Book: Желтый лоскут



Желтый лоскут

Ицхокас Мерас

Желтый лоскут

Желтый лоскут

Желтый лоскут

Я ВИДЕЛ ГРАНАТУ

Желтый лоскут

С грохотом взрывов, оставляя позади дымящиеся груды развалин и развороченные мостовые, фронт откатывался на восток.

Мы должны были уехать, бежать отсюда. Так говорила мама. Но отец все медлил, выжидал. Он служил в банке, всегда ходил с огромной связкой ключей от железных сейфов, в которых хранились деньги и еще невесть какие ценные вещи. Отец ждал, что эти сейфы вывезут, куда-то бегал, что-то доказывал, с кем-то бранился, а дома все больше молчал и только без конца курил — папиросу за папиросой. Но банка так никто и не вывез. Загрохотали орудийные залпы, разрывы снарядов, и городок потонул в пламени пожаров. Мы едва успели выбраться из дому и укрыться рядом в саду.

Полдня мы прятались в этом саду да в канавах по обочинам дороги. Сестренка жалась к маме, я — к отцу. Каким-то чудом ни один осколок не угодил в нас, хотя разрывы ухали совсем близко — рукой подать.

Потом все смолкло.

Когда мы поднялись из канавы, то оказались возле дома переплетчика Менделя.

По улице шли танки с крестами на бортах.

Мамины большие черные глаза стали еще больше. В них трепетали искорки страха. Она все сильнее прижимала нас к себе. А в кармане у отца позвякивали никому не нужные теперь ключи от разбомбленного банка.

Городок сурово глядел из пламени. Улицы дрожали от лязга машин и топота солдатских сапог.

Мне было страшно и любопытно.

Переплетчик Мендель выглянул в окно из-за занавески и только тогда отворил дверь.

— Да хранит вас господь! — воскликнул он, пропуская нас в комнату. — Отчего вы не бежали? Я — человек маленький, старый, и дни мои сочтены. Но вы, реб[1] Юдель, — сказал он, обращаясь к отцу, — вы не только еврей, но и видное лицо. И со всей семьей у немцев…

Отец ничего не ответил.

Мама, глотая слезы, рассказала все, как было с ключами от банка.

Прежде я нередко приходил к реб Менделю. В его маленькой мастерской всегда пахло клейстером и еще чем-то терпким; на полу лежали кипы переплетенных и растрепанных книг. Мне нравилось смотреть, как он брал стопки листов, сшивал, смазывал, подрезал, и из беспорядочной бумажной груды рождалась красивая, плотная книга с золотым тиснением на переплете. Эти разрозненные, растрепанные листы и готовая красивая книга мне всегда почему-то напоминали соседского младенца. Вот он лежит, сучит ножками, машет ручонками, а реб Мендель берет его, туго пеленает и аккуратно свивает.

Переплетчик любил петь печальные еврейские песни и вперемежку рассказывать забавные истории. При этом он сам смеялся так, что его белая борода подрагивала, а я тянулся схватить ее серебристые пряди. Тогда он начинал еще пуще смеяться, в отместку пытаясь мазнуть мне по носу клеем…

И никогда мне не приходило в голову, что реб Мендель — старый человек.

Но сейчас, в зловещих отсветах пожаров, рассеявших обычный сумрак комнаты, я вдруг увидел, что реб Мендель уже старый-престарый: лицо его изборождено глубокими морщинами, глаза ввалились и руки трясутся. Никогда раньше не замечал я, что у него такая сгорбленная спина и совсем седая борода…

Все время, пока с грохотом и лязгом мимо проходили фашистские войска, я, дрожа всем телом, тянулся к отцу, старался в его глазах прочесть, что будет дальше, и ни одной слезинки не проронил. А сейчас, глядя на постаревшего Менделя, я почувствовал, что к горлу подкатил комок…

— Куда ты? — испуганно воскликнула мать.

— Во двор, сейчас вернусь, — ответил я.

Пока взрослые продолжали разговор, решая, что предпринять, как быть дальше, я проскользнул в дверь и тут, забравшись в укромный уголок под навесом, дал волю слезам, скорее безотчетно чувствуя, нежели понимая, что сегодня не только постарел реб Мендель, но кончилось и мое детство.

В это время скрипнула калитка, и с улицы вошел какой-то парень. Оглянувшись, он одним прыжком подскочил к дому, вдоль стены прокрался к ступенькам, которые вели в сени, подсунул что-то, выпрямился и воровато стал озираться по сторонам.

Это был сын почтового чиновника, гимназист Миколас. На его левом рукаве белела повязка.

Будь то не Миколас, я бы вылез из своего тайника и спросил, чего это он делает под чужими крылечками. Но Миколаса я терпеть не мог и к тому же боялся его. Он частенько распевал гадкие частушки про евреев. А однажды, когда я возвращался из школы, он выхватил мои книги, кинул наземь и затоптал их в грязь.

Когда Миколас убрался со двора, я подбежал к ступенькам. Но там ничего не оказалось, кроме зеленой жестяной бутылки. Из ее затычки торчало колечко с металлической цепочкой. Такую странную бутылку мне видеть раньше не доводилось. Хотел было потянуть за колечко, да побоялся, как бы чего не натворить. Скорее всего Миколас эту бутылку взял не спросясь, а теперь вот вернул ее на место.

Но тут послышался испуганный голос мамы:

— Беня, Беня!..

— Я здесь, мама. Погляди, какая бутылка! Никогда такой не видел.

— Куда ты запропастился? Иди сюда быстрей! — продолжала взволнованно мама, втаскивая меня в комнату. — Надо уходить, а тебя нет. Время-то теперь какое…

Мы распрощались с реб Менделем. Он заморгал влажными глазами.

— Да благословит вас всевышний! Только полем идите, полем… Фронт ведь близко…

Вдруг в сенях хлопнула дверь.

— Руки вверх! — гаркнул, входя, немец. — Евреи?

Мы подняли руки.

— Евреи! — ответил отец, шагнув вперед.

— Ни с места! Сдать оружие! — скомандовал другой.

Немцев было трое. Четвертый — гимназист Миколас. Они стояли, сгрудившись в дверях и вытянув шеи. Глаза у них горели точь-в-точь как у котов, выслеживающих из засады воробьев. Запыленные, в серо-зеленых мундирах, с направленными на нас дулами автоматов…

А на пряжке ремня полукругом: «Gott mit uns[2]».

Вот они какие вблизи… Так почему же бог с ними?

— У нас нет оружия, — наконец вымолвил переплетчик.

— И откуда ему быть у нас? — сказал отец.

Я тоже поразился. На самом деле, откуда у отца или старого Менделя может быть оружие? Они же не военные. У меня, правда, было ружье, игрушечное, но оно осталось дома.

Начался обыск… У отца и Менделя отобрали часы, разворошили комод, обнюхали все уголки.

Никакого оружия не было, нашли только серебряные чарки для вина, которые хранились в застекленном шкафчике от пасхи до пасхи.

Потом мужчин выгнали во двор, а нам приказали оставаться в комнате. Охваченные страхом и тревогой, мы кинулись к окошку. Солдаты носками сапог чуть поковыряли землю вдоль забора, а гимназист ринулся к крылечку, вытащил из-под ступенек ту жестяную бутылку.

— Вот граната! — закричал он. — Граната!..

— Кто здесь хозяин?

— Я, — спокойно ответил Мендель. — Это не наша граната, я ее никогда в глаза не видел.

— Молчать, проклятый еврей! — рявкнул другой немец, должно быть старший. — Марш!

Он пихнул старого Менделя так, что тот едва удержался на ногах. Отец кинулся к немцу… Глухо прозвучал выстрел. Правая рука отца повисла. Вся четверка бросилась на отца. Его свалили на землю…

Мама крикнула не своим голосом:

— Юдель, Юдель!..

Сестренка заплакала. Я стоял у окна, словно пораженный громом, не в состоянии двинуться, ничего не соображая, ничего не слыша. Стоял и смотрел, как избивают отца, почти мертвый от страха, что его могут убить…

Отца не убили. Окровавленного, избитого заставили подняться и скрутили ему руки. А реб Менделю на шею повесили гранату, найденную под ступеньками крылечка.

И погнали отца и переплетчика Менделя в сторону еврейского кладбища. Отец обернулся, посмотрел на окна.

— За меня не бойтесь… Бегите отсюда… Прощайте, родные мои… — беззвучно шептал он, пытаясь при этом плечом вытереть окровавленное лицо.

Тогда я вырвался во двор и закричал:

— Подождите, остановитесь! Гранату подсунул Миколас. Я видел! Это не наша граната! Не наша!..

Тут Миколас подскочил ко мне, замахнулся револьвером. Мелькнула белая повязка на его руке, и у меня потемнело в глазах…

Желтый лоскут

КОГДА НЕ ХОЧЕТСЯ ЕСТЬ

Желтый лоскут

В те дни самым большим горем было наше. Мы потеряли отца. И жили мы теперь не в городке, а на небольшом хуторе, который раньше арендовал Лейзер, в Мажунай. Только вот назывался он сейчас иначе — лагерь.

Подобных новоиспеченных лагерей вокруг городка Жибуряй появилось еще несколько. Сюда согнали таких, как мы, то есть тех, кто не успел бежать в ту сторону, куда отошли наши.

Мужчин оставили в Жибуряй, в бывшем складе Зунделя. Только крохотные оконца склада забрали вторым рядом решеток.

У нас решеток не было. Да и как они могли быть, если двор-то без окошек!

Не было окон и в тесной клети и в узком сарае с широким дверным проемом, где едва уместилось несколько женщин с детьми.

У нас решеток не было. Зато была ограда из колючей проволоки. Ею был обнесен двор. И стерегли нас молодчики с белыми повязками на рукаве и длинными винтовками на плече. Там, по ту сторону изгороди, они бражничали, горланили, стреляли ворон, а здесь ходили надутые, как индюки, всюду совали свои носы, вылавливали девушек и куда-то уводили.

Женщины не переставая плакали. А мы с мамой — нет. Мы уже выплакались. Проходя мимо нас, люди опускали голову и умолкали на полуслове. Наше горе было самым большим.

Но исподволь росло другое чувство — голод.

— Кто умер, — мертв. Ему уже ничего не нужно. А живой человек, он есть хочет, — пытался шутить реб Мойше, единственный мужчина в нашем лагере. — Так что, как ни вертись, хвост все позади, — неизменно заканчивал он.

В закромах Лейзера не осталось ни зернышка, а на огороде, который частично оказался за колючей проволокой в лагере, — ни картофелинки, ни даже самой вялой редиски; и, как назло, ни один прошлогодний клубень не дал побега хоть какой ни на есть молодой поросли.

Каждое утро спозаранку, еще солнца не видать из-за кромки леса, в дальнем конце огорода, в густых зарослях крапивы, мы находили буханку хлеба или еще чего-нибудь… Но хлеба было мало, а ртов так много.

И однажды, когда ветер донес запах колбасы, я тронул маму за руку, посмотрел ей в глаза и против своей воли сказал:

— Я есть хочу…

Мама молча притянула меня к себе. Я и не ждал от нее ответа. С того самого дня, как расстреляли отца, она почти не разговаривала, только изредка тихо-тихо с ее губ срывалось слово-другое.

Рядом с нами, прислонившись к стенке клети, сидела молодая женщина, Бейльке, с грудным ребенком на руках. Худая, с ввалившимися щеками, в расстегнутой кофточке, она то прикладывала малютку к груди, то укачивала, баюкая его. Ребенок на мгновение затихал, опускал ручки, но потом еще сильнее принимался чмокать ротиком, теребить и царапать грудь матери.

— Воды побольше пей, Бейльке, воды, говорю я тебе, — взволнованно убеждала ее мать, беззубая, старая женщина. — От воды молока прибавится.

Вода! Вода Мажунайского колодца… Что может быть вкуснее? Пили ее все, и стар и млад. Пили по нескольку раз в день, и хотелось еще. Пока из колодца вытаскивали полное до краев ведро и капли со звонким всплеском падали обратно в его темную глубину, вокруг сруба выстраивались люди. Томимые жаждой и голодом, они ждали живительной влаги.

Земля сочувствовала нам. Земля щедро поила нас водой, и оттого-то, может, так жалобно стонал колодезный журавель, что не мог наполнить ведро ржаным черным хлебом, или сухими корками, или хотя бы картофельной шелухой…

А небо щетинилось, лохматилось рваными, словно клочья кудели, облаками. Они слились и закрыли ясное солнышко сплошной темно-сизой тучей, которая вскоре пролилась крупными каплями холодного дождя.

Мама развязала небольшой узелок — все наше имущество, — вынула оттуда мое пальтишко и теплое платьице сестренки.

В этот не по-летнему холодный день мы все уверовали в чудо, — в кармашке своего платья сестренка нашла сложенную вчетверо красную ассигнацию, тридцатку.

Говорят, что одна беда — не беда. Оказывается, и одно чудо — не чудо. Следом произошло и второе: лагерная стража отпустила нас — маму и меня — в город, хлеба купить. Сестричку оставили в лагере. Как залог.

Все нас провожали до ворот и еще долго стояли у ограды, глядя вслед.

Дорога была длинная — пять километров. А может, и не такая длинная, но мы были голодные. Пройдем немного, и я спрашивал:

— Мама, ты не устала?

— Устала, — шептала она в ответ.

Мы ненадолго присаживались на мокрую траву у обочин канав — и опять в путь.

Кругом тишина, покой, может, и войны-то нет? Пряно пахнет сеном, вдали на лужайке желтые заплатки курослепа, одуванчиков. Желтые заплаты…

У нас на груди тоже желтые заплаты — лоскуты в виде шестиконечной звезды.

Значит, война…

Только две недели прошло с того дня, как она началась. А сдается, что давно-давно носим мы эти желтые лоскуты… Носим с того самого дня, как в лагерь на велосипеде привезли такой приказ…

Родной городок встретил нас руинами и голыми, черными от дыма печными трубами. Они торчали торчком, будто кто-то курил огромные глиняные люльки и потом воткнул их в землю чубуками вверх.

А школа где? Она ведь стояла на пригорке, у шоссе!.. Светлая, с широкими окнами… И от всего этого ничего не осталось. Даже дымохода.

Почти дотла сгорел весь городок. Лишь кое-где виднелись редкие домишки, хоть и закоптелые, но все же целехонькие. Вот бы нам поселиться в такой, пускай и задымленной, хибарке… И славно же в ней, наверно, жить. Без колючей проволоки…

Вдруг грубый окрик и здоровенный кулак толкнул нас.

— Жидам по тротуару ходить запрещено!

Мама остановилась как вкопанная, только крепко обхватила меня. Я почувствовал, как быстро-быстро колотилось ее сердце и трепетало все тело.

И как мы могли забыть, что мы уже не люди!

Дальше пошли по мостовой.

Хорошо хоть по ней ходить можно.

Мы торопились в поисках какой-нибудь лавчонки, но там, где раньше были лавки и ларьки, сейчас остались лишь наглухо закрытые ставни, а то и груды развалин.

В полном изнеможении, уже совсем потеряв надежду, мы вдруг увидели за углом на улице толпу людей. Оттуда доносился знакомый запах…

— Мама, селедка!..

Мы бегом кинулись к ларьку. Увидев наши желтые звезды, люди невольно расступились.

— Мне парочку… — прошептала мать.

Продавщица, не глядя в нашу сторону, отрезала:

— Евреям продавать не буду! — но тихо добавила: — Запрещено.

— Я уплачу. Хоть одну, хоть кусочек… — умоляла мама, протягивая продавщице чудом найденную тридцатку.

— Отпускать не буду! — опять громко огрызнулась та.

Мама, верно, не заметила, что рядом на тротуаре, не спуская глаз, за всем происходящим наблюдал полицейский.

Из маминых рук выпала красная ассигнация. Я едва успел подхватить ее.

Потом мы поплелись назад в лагерь, где нас с таким нетерпением ждали…

— Бенюк! — вдруг услышал я знакомый голос, и чья-то рука легла мне на плечо.

— Римук, здорово! — обрадовался я.

Вот так неожиданная встреча! Да еще с кем? С лучшим, можно сказать, закадычным дружком, сыном нотариуса. Пока их семья жила с нами в одном доме, мы с Римукасом были неразлучны и целые дни проводили вместе. Но даже потом, когда семья нотариуса переехала на другую улицу, мама всегда знала, где искать меня, если я пропадал до позднего вечера, — у Римукаса.

— Куда идешь? — спросил он.

— Домой… Нет, в лагерь. Мы ходили за хлебом.

— А где же хлеб?

— Не достали.

— Не достали? Вот так да! Пошли к нам. У нас в кладовке запасы — во какие! — И он как можно шире развел руками.

Я вопросительно посмотрел на маму, но она не успела ответить.

— Римук, Римук! — раздался женский голос, и тут же появилась запыхавшаяся от бега жена нотариуса. Она, видимо, очень спешила и схватила сына за руку. — Идем, идем скорее!

— Это же Бенюкас! Им хлеба надо…

— Да замолчи ты! — задыхаясь, выпалила жена нотариуса и силой потащила за собой моего лучшего дружка. — Не ровен час, увидит кто… Знаешь, что тогда будет? Знаешь?!

Римукас затрусил бочком-бочком, то и дело оборачиваясь удивленно и испуганно.

Я взглянул на маму и тихо сказал:

— Мама, мне уже не хочется есть…

И снова потянулась длинная лента шоссе, ведущего в Мажунай. И снова, едва пройдя немного, я спрашивал:

— Мамочка, а ты не устала?

— Устала, — еле слышно отвечала мама, и мы останавливались для передышки.

Так ни с чем мы бы и вернулись, если бы… не шум у перелеска, на полдороге от лагеря. Оттуда доносились звуки губной гармоники, громкий смех, стук жестяной посуды вперемежку с одиночными выстрелами. А вскоре меж деревьев замелькали сизо-зеленые мундиры. Немцы… Но дорога была одна. Только вперед. Ни вправо, ни влево, ни назад.

Не оглядываясь по сторонам, втянув головы в плечи, мы старались незаметно проскользнуть мимо, однако тут же услышали грозное:

— Halt! Halt![3]

Вмиг нас окружили. Оглядывали с ног до головы, будто мы свалились с луны.

— Juden?[4]

Перестали трещать выстрелы. Только аппетитный запах супа доносился из дымящихся солдатских котелков.



Суп…

— Хочешь есть? — спросил меня по-немецки подошедший солдат с револьвером в руке.

Я не осмелился поднять на него голодных глаз.

— Я знаю, что надо делать! — хлопнул он себя ладонью по лбу и побежал куда-то, но тотчас же вернулся с кирпичиком хлеба в руках. — Ваш сын хочет есть, — обратился он к маме. — Я вам отдам хлеб, только с условием. Положите его себе на голову и станьте там у рва. Идет?.. Только смотрите, чтоб хлеб не свалился! — добавил он осклабившись.

Зачем это? Я ничего не понимал. Мама утвердительно кивнула. Немец поставил хлеб маме на голову, проверил, хорошо ли держится, и начал отсчитывать шаги в обратную сторону.

Мама застыла. Я съежился и закрыл лицо руками.

— Чем не Вильгельм Телль? — загоготал фашист, и вся солдатня вторила: «Ха, ха, ха!»

Гулко прогремел выстрел, даже в ушах зазвенело. Я с трудом оторвал заледеневшие ладони от глаз.

Мама продолжала стоять, а буханка хлеба лежала в грязи на дороге.

— Мама! Мамочка!..

Я подбежал к ней, но она не шевельнулась и, словно окаменев, уставилась в одну точку.

— Идите, идите, — подал голос один из солдат, стоявший все время в сторонке.

Мама подняла хлеб, и мы пошли.

Она очистила с поджаристой корки черные комочки приставшей грязи, отломила горбушку и подала мне.

Есть мне теперь совсем не хотелось, но, взглянув на маму, я откусил кусочек и нехотя стал жевать. Жевал и не чувствовал вкуса, только ощущал, как хрустят на зубах песчинки.

Желтый лоскут

ТОЛЬКО ОДНА МЕЛОДИЯ

Желтый лоскут

Туман поднялся над речкой Жвине и пошел стелиться вдоль ее левого берега. Сначала вроде прозрачной легкой дымки, он, все сгущаясь, превратился в пушистое белесое облако. Зыбкое и подвижное, оно быстро затянуло побережье, даже речки не стало видно, и наконец, просочившись сквозь кусты, заволокло лужайку, а там вмиг докатилось и до нашего хутора.

Из сарая вышел Мойше Кровельщик. Остановился посреди двора, потеребил пальцами черную как смоль бороду и проговорил:

— Радуйтесь, женщины, пляшите, дети, — завтра будет погожий день!

— Погожий? И солнце? — подбежал я к Мойше.

— По солнцу стосковался?

— Ага…

— И солнце, обязательно будет солнце. Только, может, увидим его, а может, и нет…

— Отчего не увидим, раз тучи рассеются?

— Да ты не огорчайся, это я так себе. Мало что старику в голову взбредет… — А потом добавил: — Мне и сейчас уже жарко.

— И мне!

Обложные тучи еще скрывали небо, а густая мгла застелила речку, но я ничего этого уже не замечал. Я будто забыл про ненастье и дожди, так донимавшие нас последнее время, и мне лишь чудилось завтрашнее солнце, его горячие лучи. Проворнее зашевелились озябшие пальцы, приятное тепло разлилось по всему телу.

Я верил Мойше. И все верили ему. Одна за другой из сарая и клети выходили женщины, а за ними высыпали ребятишки. Видно, и им уже стало теплее. Расселись кто на травке, кто на опрокинутой колоде, а кто на трухлявых досках. Женщины постарше открыли свои толстые замусоленные молитвенники и нараспев принялись читать псалмы.

Так каждый вечер они взывали к богу, уповая на его помощь. Просили, молили, упрекали и опять молили. Но до сих пор он оставался глух к мольбам. Может, наши молитвы не могли пробиться сквозь толстую завесу туч? Тогда авось нынче, в канун погожего дня, они найдут в небе хоть самую малую щелочку. А может быть, завтра, когда уже ничто не заслонит солнца…

Женщины тянули псалмы, то и дело отрываясь, чтобы утихомирить плачущих детей; скорбные, надсадные голоса дрожали от слез и горькой обиды, от мук и страха неизвестности. Они просили если не воли, то хотя бы, чтоб их поскорей отправили в Люблин на работы, как это не раз обещали.

Мойше Кровельщик в молениях участия не принимал. Сегодня, как и в прежние вечера, он тихо сидел, опираясь на свою толстенную дубовую палку, и, покачивая головой, глядел вдаль.

Мойше считали человеком с причудами. Это я и раньше слышал, еще до войны. Только не понимал почему. К примеру, отчего это к его имени прибавили Кровельщик, а не реб, как принято именовать уважаемых старцев у евреев? Неужто оттого, что он в синагогу не ходил? Но мацу-то он на пасху всегда ел. А может, потому, что в таком преклонном возрасте — а ему было за семьдесят — он совсем как молодой лазил по крышам и покрывал их гонтом даже лучше других кровельщиков? Или потому, что волосы у него были белые-белые, а борода черная как уголь? Над этим он и сам нередко смеялся:

— Борода, вишь, моложе головы — вот и поседеть не успела.

Неловко сознаться, но и я, был грех, вместе с другими мальчишками часто гонялся за ним, выкрикивая злую дразнилку:

Чертова борода.

Как смола, черна.

Чертова борода,

Как галка, черна.

Но Мойше этого мне не припоминал. То ли забыл, то ли, как и я, вспоминать не хотел.

Здесь, в лагере, я убедился, что он вовсе не чудак, и не Мойше Кровельщик, а настоящий реб Мойше, отец Берке. Стоило заглянуть в его добрые карие глаза, и сразу делалось легче и спокойнее на душе.

Только вот страшновато становилось, когда он двигался. Высокий и такой худущий, чуть не тоньше своей палки, ходит и сгибается. Казалось, вот-вот надломится, как сухая ветка. Верно, потому его, единственного мужчину, и оставили в нашем лагере.

Пока женщины читали псалмы, мы с ним устраивались где-нибудь поодаль в укромном уголке. Реб Мойше усаживался, опираясь на свою палку, а я — рядышком. Вперившись в одну точку, он раскачивался и думал свою Думу.

Я знал, о ком думал старик в эти минуты. О своем сыне Берке, о его судьбе.

Мойше молчал, но лицо его все время менялось. Губы то раскрывались в широкой улыбке, то сжимались. И печальные глаза устремлялись к кому-то невидимому с упреком, а в разлете бровей залегала глубокая складка тревоги. Но миг, и лицо снова светилось улыбкой. Да ненадолго.

Опять тесно смыкались губы, вскидывалась борода — Мойше ненавидел.

Тогда я легонько касался его руки и просил:

— Расскажите, реб Мойше.

— О чем же тебе рассказать-то? — спрашивал он, хотя отлично знал, каким будет ответ.

— О Берке.

— О Берке? Тебе еще не надоело слушать?!

— Нет, не надоело!

Он начинал всегда одними и теми же словами, будто утешая самого себя:

— За правду пошел мой Берке… За правду…

Помолчав, он продолжал:

— Давно, еще совсем мальчонкой, щупленький, вихрастый, вроде тебя, тоже все правду искал. Пытливый, неугомонный такой… Все ему знать хотелось. Бывало, сядет со мной за стол и ну приставать с вопросами: «Отчего, говорит, у Левиных фабрика, автомобиль, а ты все по крышам да по крышам лазишь, без роздыха гонтину к гонтине подгоняешь, а денег у нас ни копья? Это что, справедливо? Пусти и меня на крышу, авось оттуда виднее…» Хорош бы я был. А вдруг, не дай бог, свалится, ногу сломает или и вовсе насмерть разобьется?.. Ни-ни, ни боже мой. Единственный сын, сирота… Без матери… И вишь что надумал — на крышу!.. Шли годы. Пришел сороковой. Раз он и говорит мне: «Знаешь, отец, хоть я и не лазил на крышу, а правду все равно нашел». — На этом месте реб Мойше всегда глубоко вздыхал. — И на тебе, война! Мало горя видели. Первый день войны… И что же сделал мой мальчик, как ты думаешь? Взял винтовку, пришел домой и говорит: «Тяжело мне, отец, тебя оставлять одного… но сам видишь… Ухожу». Ну и что же ты думаешь? На крышу я его не пускал, а теперь прямо на фронт идет. Что было делать? — Мойше опять глубоко вздохнул. — Благословил. Как благословил? Да очень просто, как положено отцу. Обнял, поцеловал в лоб и сказал: «Иди, сынок. Только воротись живым и здоровым». Что я мог поделать? Сын ведь пошел воевать за правду.

Так Мойше кончал свой рассказ.

Тогда я принимался за расспросы:

— Говоришь, с винтовкой ушел?

— С винтовкой, дитя мое. Взял на плечо и ушел.

— Плохо.

— Отчего же плохо? — удивлялся он.

— С винтовкой, видишь ли, пока нацелишься… Я бы ему лучше коня дал да острую саблю. Ворвется Берке в самую гущу немецких полчищ и давай рубить направо, налево… Всех уложил бы до одного.

— Недурна и острая сабля, — соглашался Мойше.

— Ну конечно, — продолжал я, свято веря в это, — Берке, наверное, дали коня и острую саблю.

— Дали, наверное дали… — Мойше опять смотрел в одну точку. — Несется теперь мой сынок, как сокол, и крушит врага.

Тогда я придвигался совсем близко к Мойше и испуганно шептал:

— Не ранили бы…

Старик ничего не отвечал. Молча ждал, пока женщины закончат псалмы, и тогда приносил свою скрипку. Скрипку, что всегда пела только одну мелодию.

Никогда не слышал я другой такой мелодии, которая печалила и утешала, веселила и вызывала слезы, которая так много говорила без слов.

Вот и сейчас, когда женщины устали от чтения псалмов, реб Мойше взял в руки свою старенькую, потертую певунью-скрипку и коснулся смычком ее струн.

Все затихли. Ни слова, ни шепота, даже грудные младенцы и те перестали пищать. Только одна эта задушевная мелодия, срываясь с туго натянутых звонких струн, лилась, пробивалась через мглу хмурого вечера и далеко разносилась во все стороны от лагеря…

Мойше играл, и лицо его все время менялось. Губы то раскрывались в улыбке, то сжимались. Печальные глаза устремлялись к кому-то невидимому с упреком, а в разлете бровей залегала глубокая складка тревоги, вскидывалась борода.

Мойше ненавидел.

И мне казалось, что старик рассказывает о нас и о своем сыне.

Вот скрипка тяжко застонала — не от нашей ли боли? А может, стонет на поле брани раненый Берке? Может, бойцу так худо, что он опустил саблю…

Дерись смелее, Берке! — хотелось подбодрить его.

Но вот скрипка издает вздох облегчения и рассыпается веселыми бисерными нотками, — это звучат взмахи сабли.

Мойше устремил свой взгляд вперед, туда, где меж тяжелых сизых туч появился узенький просвет, розовый от заходящего солнца. И снова полилась песня, зовущая к борьбе.

Мелодия оборвалась.

— Чего вы слезы льете, женщины? — воскликнул Мойше и поднял руку со скрипкой. — Еще придет наш день, придет! Только не надо вешать голову. Не надо отчаиваться и опускать руки.

— Молчать! — вдруг бешено рявкнули у ворот. — Митингуете?

Во двор ввалилась орава с белыми повязками. Впереди шел их вожак и немец в черной форме с черепом на рукаве мундира.

Меня пробрал мороз… Где же горячее солнце, что обещал нам реб Мойше? Зачем ждать завтрашнего дня, пускай бы оно сейчас показалось…

— Стой! Ни с места! — взревел вожак, увидев смятение среди женщин.

Потом, подбоченясь, раскорячился против реб Мойше и загнусавил, коверкая на еврейский лад слова:

— Ну, чертова борода, митингуешь? Коммунист! Какой такой ваш день еще наступит? Их день, — показал он на женщин, — наступит в Люблине — ха, ха, ха! — а вот твой, видать, уже сегодня!

И, повернувшись, вытянулся в струнку, взял под козырек и что-то стал объяснять немцу. Тот утвердительно кивал головой, а потом вскинул руку и визгливым голосом заорал:

— Лопату!

— Лопату! — эхом повторил белоповязочник. — Живо!

Когда принесли лопаты, старший ткнул одну Мойше в руки и указал на ближнюю лужайку:

— Иди копай!

Мойше с удивлением поднял свои карие глаза.

— Копай! Яму копай! Такую, чтоб тебе впору.

Реб Мойше печально улыбнулся и принялся за работу — спокойно, не спеша, будто давно ждал такого приказа.

Когда неглубокая яма была вырыта и старик оперся на лопату, чтоб смахнуть со лба пот, немец снова взвизгнул:

— Разрешаю последнее слово!

— Разрешаю последнее слово! — эхом повторил верзила с белой повязкой.

Реб Мойше окинул нас своим грустным взглядом, словно прощаясь, потом взял в руки скрипку… Треснуло дерево. Я вздрогнул — мне показалось, что это надломился сам старик.

Но нет! Он снова всех оглядел и тихо произнес:

— Не склоняйте головы, не опускайте рук!

Затряслись плечи у женщин, и реб Мойше сказал уже громче:

— Не плачьте, женщины! Наш день придет, непременно придет! Вы вспомните Мойше Кровельщика… Красная Армия принесет вам избавление!

И в одно мгновение, да так стремительно, что я едва успел разглядеть, старик взмахнул лопатой и ударил черного немца по черепу. Тот взвыл от боли и, левой рукой держась за голову, правой нажал на взведенный курок револьвера.

Реб Мойше пошатнулся, оперся о край ямы, будто отдыхая, и тут я заметил, что его желтая звезда на груди, этот желтый лоскут, с левого краешка начал темнеть.

— Мойше, реб Мойше, встань! — завопил я не своим голосом.

Женщины испуганно ахнули, подхватили меня и втащили в самую гущу толпы.

Я поднял голову, чтоб еще раз встретить взгляд своего доброго друга, но увидел только сплошную стену спин да над головами чуть посветлевшее, мглистое небо.

Значит, завтра и впрямь будет погожий день.

В ушах у меня звенели последние аккорды скрипки. Они звали в бой. Это сражается Берке! А мы? Чего мы стоим и ждем?

Женщины уже не плакали, не вздыхали, даже не молились. Они стояли плечом к плечу, живой стеной заслоняя детей.

Может, и у них в ушах еще звучали последние звуки скрипки реб Мойше…

Желтый лоскут

ЗАВТРА УТРОМ

Желтый лоскут

Он появился в узкой, густо опутанной колючей проволокой калитке, как мессия[5].

Что с того, что явился он пешком, а не верхом на белом вздыбленном коне? Не беда, что и одежда его потрепана, пиджак с рваной полой и протертыми до дыр локтями.

И где это сказано, что мессия обязательно должен носить новенькие лакированные полуботинки, а не простые запыленные сапоги с разинутой пастью отставшей подметки?

Стоило лишь глянуть на него, и я тут же понял: через узкую калитку ступил не какой-то Мотель, нет, конечно, не просто Мотель Рубинштейн…

Было бы по меньшей мере странно, если бы это мне сразу не пришло в голову.

Прежде всего, он мужчина. Среди нас опять мужчина! Да еще какой!.. Шаг шагнул — земля покачнулась, рукой взмахнул — живительным ветерком повеяло.

Непонятно только, как не дрогнула стража, впуская его в лагерь?

Неужто не повергли в трепет наших врагов его мощная квадратная челюсть с белыми ровными зубами и красиво изогнутыми губами, ястребиный нос с горбинкой и огненно-рыжая копна волос? А смелые глаза под густыми, широкими бровями, сливающимися в одну сплошную, неумолимо грозную линию! Вот меня и осенило — именно он, Мотель Рубинштейн, наш избавитель, наш мессия.

Смотрел я на него с тайной радостью и завистью.

Радовался я потому, что надеялся на то, что наконец-то окончатся наши мучения в лагере и мы выйдем на волю. Неважно, какая она будет, эта воля, и куда пойдем — к тем ли, которые каждое утро чуть свет нам приносят и украдкой от стражи кидают в густую крапиву буханку хлеба, или подадимся в чащу леса, где не будет ни проволочного заграждения, ни этих треклятых часовых с белыми повязками и автоматами. И будем там жить, пока не придет Красная Армия.

А завидовал я Мотелю, когда смотрелся в осколок зеркала, из которого глядели на меня круглые глазенки с выцветшими от солнца ресничками, вытянутая бледная мальчишеская мордашка. С таким портретом и зайца не вспугнешь, не то что…

Если бы я хоть чуточку походил на Мотеля Рубинштейна! Ни минуты не стал бы ждать. В первую же ночь, пока стража предается пьяному разгулу и ничего не видит и не слышит, собрал бы я всех женщин посреди двора, дал бы каждой в руки что попало — лопату, вилы, железяку какую, а то и просто булыжник или битый кирпич. Разделил бы, конечно, между ними и все эти крючки, колуны, шкворни, которые женщины наши тайком попрятали по самым отдаленным закоулкам сарая, забросав их трухлявой соломой и всякой ветошью.

Лично я взял бы в одну руку толстенную дубовую палку, что осталась после реб Мойше, а в другую — самую большую, самую острую косу и скомандовал бы:

«Вперед, женщины! Вперед, дети! Почему нас заперли за колючей проволокой? Чего мы ждем? Не того ли дня, который должен грянуть, как обещал нам реб Мойше? Хватит ждать! Нападем на этих гнусных белоповязочников». И — ура! — узники на воле!

Но из осколка зеркала смотрело исхудавшее мальчишечье лицо… Шаг шагнул — хоть самый большой, какой только мог, — а земля хоть бы что… Рукой взмахнул, да изо всей мочи, а живительным ветерком не повеяло…

Я понурил голову, бросил прочь осколок зеркала. И опять стал вышагивать по двору, как и ежедневно, в поисках булыжника потяжелее, битого кирпича поострее или какой-нибудь железяки, чтоб исподтишка отнести и спрятать в отдаленном уголке сарая, который женщины прикрывают всяким тряпьем и соломой.

Нынче у меня находка — подобрал толстенный гвоздь, с два моих пальца, и такой длинный, что любого белоповязочника насквозь проткнуть может.

А если к этому гвоздю приделать деревянную рукоятку, получился бы настоящий кинжал. Тогда косу, пожалуй, можно отдать Мотелю… Дубовую палку реб Мойше тоже пускай возьмет себе…

Вот бы Мотелю еще показать мой кинжал!

Оглянулся я, а во дворе ни души, всех словно ветром сдуло. Заглянул в амбар — и там никого. Лишь из сарая доносились приглушенные голоса.

Что бы это значило? Никак, уже готовятся?



Вечерело. Солнце опустилось, и добрую половину двора покрыла тень, которую словно огненными стрелами пронзили пучки солнечных лучей, прорвавшихся через сквозные щели в стенах сарая.

Второпях я даже прорвал своим гвоздем карман. Гвоздь заскользил по голени, и от холодка его шероховатой поверхности по телу пробежали мурашки.

Из сарая явственно доносился густой бас Мотеля. Не отваживаясь отворить дверь, как бы не заскрипела, я подлез под нее — она не доходила до земли — и пробрался внутрь.

— Послушайте меня, женщины, и мы все будем спасены, — гудел голос Мотеля, самого Мотеля Рубинштейна.

Все, как и я, затаив дыхание слушали его.

— Не мешкайте! Потом хорошенько отоспимся. А завтра утром… да хранит и поможет нам бог!

В сарае все тонуло в вечерних сумерках. Всё. Лишь голова Мотеля, освещенная последними лучами солнца, пылала, и казалось, будто эта огненно-рыжая голова каким-то чудом висит в воздухе и перед нами вовсе не человек, а какое-то необыкновенное существо…

Задвигались все, засуетились.

Женщины поспешили к сокровенным тайникам в темных углах сарая, стали разбирать и уносить оттуда все, что было.

Ничего не понимая, я протиснулся в самую гущу сутолоки и схватил за руку сестру, куда-то бежавшую с длинными вилами в руках.

— Подожди! Куда это ты?

Она выпустила вилы, крепко обняла меня обеими руками и стала горячо целовать в лоб, в губы, в волосы…

— Братик мой миленький… братик мой родненький… Завтра уже… завтра… утром…

Сестра года на три старше меня и на добрую пядь выше ростом. Кое-как я высвободился из крепких сестринских объятий и, подняв голову, глядел на нее, стараясь понять, о чем она говорит.

Из ее глаз, таких же больших, как у мамы, текли слезы, но губы улыбались — она плакала от радости.

— Что завтра? Что завтра утром?

Она почему-то еле слышно выдохнула:

— Завтра утром Мотель выведет нас из лагеря…

Тоже мне новость! Я давно об этом знал. Но, что это произойдет завтра, конечно, не думал.

— Так завтра, говоришь, наверное? — переспросил я.

— Наверное, только сейчас сам сказал.

— С топорами и вилами?

— Тссс… Что ты! — И она опять понизила голос до шепота. — Так нельзя. Ведь часовые-то вокруг с винтовками, пулеметами. Много ли проку от наших граблей да лопат… Мотель наказал выбросить всю эту муру побыстрей за ограду, да так, чтоб стража не пронюхала. Не то конец! Еще хуже будет.

— Выдумала!

— Кого хочешь спроси. — И добавила: — Он подкупит караульных. Сейчас все из тайников соберут самое ценное, что у кого осталось: кольца, браслеты, броши, чарки, подсвечники. Снесут сюда и положат вон в тот мешок у дверей. А завтра на рассвете Мотель отдаст мешок часовым, и мы сможем бежать. Вон в тот лес, видишь? И бежать-то недалеко.

— Так, понятно…

Ну и умница же этот Мотель! И надо же придумать такое. В самом деле, что мы сделали бы с этими палками да камнями против наших врагов? Встанет этакий громила с наведенным автоматом у выхода — и баста, конец всему! Ну и хитер наш Мотель, ай да хитер!..

— Он уже сговорился обо всем. Ведь и к нам в лагерь пробраться было не так-то просто. Понял? — продолжала сестра.

Все же я с жалостью смотрел, как исчезает за оградой наше бесценное, с таким трудом добытое оружие. Однако, если надо, ничего не поделаешь… Подкупать так подкупать.

— Погоди, но у нас-то никаких драгоценностей нет, — заволновался я. — Никаких. Пасхальные серебряные чарки, мамины подсвечники остались дома в Жибуряй и со всем скарбом сгорели. Может, нас не возьмут, здесь оставят?

— Не беспокойся, дурачок. Мама отдаст обручальное кольцо. Что у кого есть, то и ладно. Я свой браслет тоже в мешок кину. Никакой он не золотой, даже не серебряный, обыкновенные стекляшки, а все же браслет. — Она гордо подняла голову. — Теперь мы все братья и сестры, все равны, все заодно.

И откуда только у моей сестры взялись такие слова? Как по писаному заговорила, будто по книге читала. Но я сразу догадался: не ее это слова, а слова нашего Мотеля.

Что же мне-то положить в мешок?

Была у меня заветная пуговица. Желтая, как если бы из настоящего золота. До чего ж приятно иметь такую пуговицу! Можно каждый день начищать ее до блеска. Потрешь о кирпич, сдунешь красноватую пыль, подраишь о штанишки, потом повернешь — и запрыгает, заиграет в ней маленькое, ослепительно яркое солнышко.

Не золотая у меня пуговица, но ведь блестит как золотая!

Мне захотелось тут же, пока мешок совсем порожний, подойти к Мотелю, поймать на пуговицу последние лучи закатного солнца и опустить свое сокровище самым первым.

— Неси свои вилы, — сказал я сестре. — У меня тоже работа.

Женщины возились — кто в потайных уголках сарая, кто подальше на задворках, — отыскивая припрятанные вещички.

Только Бейльке, как обычно, сидела посреди двора на колоде и укачивала своего ребеночка; она, видимо, никуда не торопилась.

Возле нее стоял Мотель.

— Иди сюда, иди, — звала Мотеля из сарая жена Рива. — Не наговорились еще? — И в ее голосе звучали нотки не то недовольства, не то боязни.

— Сейчас иду, сейчас, — нетерпеливо ответил он, продолжая стоять на месте.

— Я подержу ребенка, ступай принеси, — горячо убеждал Мотель Бейльке. — Этот медальон стоит больше половины того барахла, что наскребут другие. Только за него нас всех выпустят отсюда…

Но Бейльке молча баюкала ребенка.

— Ступай скорей и принеси!

Бейльке молчала.

— Может, ты не хочешь спастись? Или тебе ребенка не жаль?

Бейльке словно воды в рот набрала.

— Ведь это же наш с тобой сынок, Бейльке. А если тебе сына не жаль, так о других подумай. — Ноздри Мотеля раздувались, голос стал густым, мохнатые брови слились в широкую сплошную линию. — Ты, видно, забыла, — повысил голос Мотель, — как много добра я сделал тебе раньше, когда был богатеем Мотелем, господином Рубинштейном! А ты кто такая? Всего-то навсего в прислугах у меня жила. Или запамятовала? А кто тебе приданое справил, на чьи деньги свадьбу сыграли? Опять же свадебный подарок, этот медальон, жених-то не на мои ли денежки купил?

Мне припомнилось, что про это шептались и судачили кумушки, когда Бейльке искала для своей единственной драгоценности местечко, чтоб понадежнее спрятать.

Но Бейльке продолжала молча укачивать ребенка.

— Поди же сюда, Мотель! — не переставала звать Рива.

И он сердито зашагал к сараю.

Ну кто бы мог подумать, что Бейльке способна на такое! Мне, по крайней мере, и в голову не пришло бы. Пускай так поступила бы многодетная Соре или жадина Рохе. Так нет… Я вот даже свою пуговицу отдаю, сестра — браслет, а ей, видишь, медальона жалко. И на кой он ей сдался? Лежит под угловым камнем амбара без пользы. И это называется все заодно, все братья и сестры?..

Как можно не уважить просьбу самого Мотеля Рубинштейна, нашего избавителя! Это уж чересчур.

Я стоял и смотрел на молодую женщину так, будто она вовсе не была нашим человеком. Меня подмывало ей все это высказать, но язык словно камень — ни с места,

Бросив презрительный взгляд в ее сторону, я кинулся прочь. Теперь-то я уже твердо знал, что делать.

Мешок между тем наполнялся. Бросил и я свою пуговицу, но не первым, и вконец расстроенный пошел спать, тем более что все уже начали укладываться. Надо было хорошенько выспаться. Ведь завтра, завтра утром…

Когда я открыл глаза, было еще темно. Как хорошо, что я проснулся раньше всех! Тихонечко прошел к двери и шмыгнул во двор.

Никто не услышал, никого я не разбудил. Босиком, почти бесшумно я быстро добежал до углового камня амбара. Светила луна, и ничуть не было страшно.

Левой рукой держась за камень, правой я рыл мягкую, влажную землю. Ковырял ее до тех пор, пока пальцами не нащупал тряпичного узелочка, в котором отчетливо различил очертания сердечка. Вот он, медальон! Побегу вложу в мешок, и все будет в порядке. Тогда-то уже наверное…

Я крепко прижал его к сердцу и вдоль изгороди побежал к сараю. Со стороны караулки, как всегда, доносился шум. Часовые препирались и ругались, пожалуй, громче обычного.

— Нате, чтоб вам подавиться медальоном и всем этим мешком с моей красивой желтой пуговицей! — шептал я, приближаясь к месту, где должен был находиться мешок. Скоро окончится ночь, взойдет солнце, настанет утро… — Нате, давитесь!

Но в это мгновение послышался женский крик.

Я приник к колючей проволоке. Из караульной будки часовые выпихнули по эту сторону ограды двоих — мужчину и женщину. Месяц светил им прямо в лицо. Это были Мотель и его жена Рива. Они пятились задом, а потом снова зашаркали к будке, и голос Мотеля, какой-то чужой, хриплый и трескучий, молил:

— Я же отдал вам всё… Пожалейте… Сговорились ведь, что нас двоих выпустите, вы обещали… сделайте милость…

Автоматы в руках часовых молчали. После долгой, нескончаемо долгой минуты один из часовых сплюнул и сказал:

— Ну, катитесь ко всем чертям, все равно далеко не уйдете! Марш! Да поживей!..

По ту сторону изгороди послышался неровный топот двух пар улепетывающих ног. Автоматы молчали.

Обеими руками я вцепился в колючую проволоку и зажмурился. Обманул нас Мотель! Обманул… А я в него так верил. Братья и сестры — все заодно… Мессия!

Из щеки, верно, текла кровь. Уголком губ я почувствовал ее терпкий, солоноватый привкус. Но лица от проволоки не отнимал и из рук ее не выпускал.

Отчего ржавые шипы вонзились в щеку, а не в глаза? Лучше бы мне ослепнуть или оглохнуть, чем видеть и слышать то, что увидел и услышал я сейчас.

Пускай бы лучше все было как раньше — без мессии, без Мотеля и… без долгожданного утра.

И в другом уголке рта появился солоноватый вкус. Что это — слезы или кровь? Мне жаль чего-то? Жаль.

И снова было тихо, словно ничего не случилось. Только чуть громче привычная возня часовых.

Месяц плыл по небу, как и каждую ночь.

Я упал на землю и горько зарыдал.

Желтый лоскут

СИНЯЯ КОЛЯСКА

Желтый лоскут

Дорога. Пыльная летняя дорога…

После холодных проливных дождей, хлеставших с утра до ночи, вдруг наступила жара, да такая, что потрескалась земля. Стала никнуть и чахнуть зелень, а комья ссохшейся грязи рассыпались и превратились в серо-бурую пыль, толстым слоем покрывшую всю дорогу.

Дорога… Мягкая, знойная, обманчивая дорога. Мы брели по ее рыхлому покрову, едва волоча тяжелые, негнущиеея ноги. Поднялось серое облако. Оно окутывало нас, тянулось за нами длинным хвостом. Это облако мы вдыхали носом и ртом, на зубах хрустело, как меж пустых жерновов.

А мы все шли и шли без передышки. Со стороны даже могло показаться, что вооруженные конвойные с белыми повязками на рукавах гонят не людей, а обессиленных и безучастных ко всему больших и маленьких истуканов с выцветшими желтыми заплатами в форме шестиконечных звезд на груди и на спине.

В сущности, нам следовало бы радоваться: гнали-то нас в Люблин на работы. Право же, следовало радоваться, раз каждый ждал этого дня, как истомленный жаждой ждет живительной влаги. И неудивительно. Ведь обещали, что в Люблине нам будут давать еду! Обещали…

Однако шли мы молча, сосредоточенно: только бы не оступиться, только бы не упасть. Отстанешь от других — и…

Так случилось с матерью Бейльке. Она плелась в самом конце колонны и на повороте упала. Хватило одного-единственного пинка кованым сапогом, и она уже больше не встала. Так и осталась лежать на месте.

Видно, поняла Бейльке, что ничем не поможет матери. Она только обернулась, дико вскрикнула, подняла руки к небу, но тут же съежилась от удара нагайки и схватилась за ручку своей синей коляски. Спотыкаясь, стала быстро-быстро толкать ее вперед. Женщины кинулись к ней на помощь.

Коляска с ребенком рвалась вперед и вперед и, наконец, втиснулась в самую середину толпы, своей яркой синевой разительно выделяясь в мрачной людской толпе.

Теперь более сильные пропускали слабых, а сами оставались там, где кончался мглистый хвост пыльного облака.

А до Люблина было еще очень далеко. Мы едва добрались до нашего городка и молча плелись по его развороченной мостовой. Лишь изредка невзначай задетый камень со стуком откатывался в сторону.

Нас встретили всё те же развалины, а среди них похожие на огромные чубуки печные трубы, которые мы уже видели, когда с мамой ходили за хлебом. По обочинам улицы тут и там в одиночку и кучками толпился народ.

— Разойдись, разойдись! — то и дело рычал шедший во главе колонны здоровенный детина с белой повязкой на рукаве.

Люди только в первую минуту приходили в движение, но не уходили. Они то смотрели на нас, то опускали глаза и, казалось, без слов спрашивали:

«Куда вас гонят? За что?»

Вон, опираясь о покосившийся столб, стоит Аницетас, рабочий с лесопилки, живший с нами по соседству; там — садовник Повилас, его жена, а вон учитель музыки Римша, совсем седой, с трясущейся головой. Много знакомых лиц. Вместе с ними мы испытывали боль и стыд. Стыд за тех, кто нас гнал.

Куда гонят? Зачем?…

При виде синей детской коляски Бейльке взгляд людей теплел, смягчался. Хотя у многих женщин в колонне были на руках дети, однако больше всех приковывал внимание Бейлькин ребенок.

И, может, не так он, ребенок, как его синяя коляска.

Среди этой мрачной вереницы измученных, пропыленных людей с желтыми метинами она, казалось, излучала жизнь, хрупкую, едва только начавшуюся жизнь.

Сразу за нашим городком раскинулось Жибуряйское поместье. Его земли, лесные угодья тянутся без конца и края по обе стороны большака.

Белокаменное здание поместья под красной черепичной кровлей со всех сторон окружают вековые липы и клены, стройными аллеями переходящие в тенистый парк. А за парком — широкий луг.

Посреди этого луга стоит огромный старый сарай, равного которому по величине не сыскать во всей округе. Прежде, бывало, мы с Римукасом и другими ребятами частенько сюда прибегали, разумеется, тайком от родителей. Пока сарай стоял порожним, вот было раздолье. Аукнешь — и отовсюду отзовется эхо, не эхо, а прямо громовые раскаты. Вперегонки если пробежим по сараю из конца в конец — наземь грохнемся еле переводя дыхание. Целая ярмарка и та разместилась бы в его просторах.

Вот сюда, в этот сарай, и пригнали нас теперь.

Мы не были первыми. Но только нас не хватало, чтоб сарай набился до отказа.

Женщины, не проронив ни слова, побросали свои пожитки и сами повалились где стояли.

— За что только покарал нас господь? — без слез причитала незнакомая женщина.

— Не плачь, доченька, не плачь! Перетерпим и это, только бы в живых остаться, — успокаивала сидевшая рядом с ней старушка. — Ниспослал бог еще одно испытание. Что поделаешь, не надо роптать, надо терпеть…

Когда нашу колонну втиснули в сарай и захлопнули широкие скрипучие двери, все погрузилось во мрак, только длинные пучки лучей, проникавшие сквозь щели, разрывали темноту. Вначале вроде стало прохладнее. Но не прошло и пяти минут, как послышалось частое, отрывистое дыхание людей, а тут же я и сам открыл пересохший рот и судорожно стал глотать воздух. Какая уж там прохлада! Напротив, стало так жарко и душно, что я припал к пазам рассохшихся досок, стараясь поймать каждый прорвавшийся лучик, будто он мог принести облегчение или хоть чуточку живительной прохлады. Мне казалось, что единственное спасение от невыносимо спертого горячего воздуха — это свет, пускай даже палящий солнечный свет. Люди жадно глотали воздух, как выброшенные на берег рыбы.

И дверь отворили.

— Первая партия! — прогремело по-немецки.

— Первая партия! — эхом вторили по-литовски.

— Построиться у дверей!

Никто не ждал повторения приказа. Каждому хотелось поскорей покинуть сарай.

— Не галдеть!

— Пустите нас, пустите! — кричали те, которые пришли сюда до нас.

Женщины волокли детей да свои убогие узелки с барахлишком и выстраивались. Только одна Бейльке никак не могла сдвинуться с места со своей синей коляской. Так и топталась возле нее где стояла.

— Все… Довольно!

— А я? А меня? Ребенок задохнется, смилуйтесь… — заплакала Бейльке, в отчаянии ломая руки.

Женщины расступились, пропуская ее коляску. От нее и здесь веяло жизнью.

— Мама, а мы?

— Подожди… Успеем… — прошептала мама, глядя своими большими черными глазами в одну точку.

— Но мама…

Она молча провела рукой по моим волосам.

Дверь со скрипом захлопнулась.

А вскоре нас опять ослепил залитый солнцем квадрат двери.

— Вторая партия! Живей!

Мы находились очень близко от выхода, но мама и на этот раз не шевельнулась.

Я к маме с вопросами больше не приставал.

Женщины выходили, выстраивались. Окруженная немцами и белоповязочниками колонна пересекла луг и выходила на дорогу, где за холмом на юру стояли две стройные сосенки. В щелку сарая издалека виднелись лишь их зеленые шапки.

Я припал к зиявшей меж рассохшихся досок щели. Первой партии уже не было видно.

Скорее всего они скрылись за поворотом. Вторая плелась по проселку, поднимая облако пыли, а третья медленно переходила луг. И чего мы здесь торчим?.. Скорее бы вышли, быстрее и до Люблина добрались бы, а там работу дадут да и поесть тоже.

— Мама, так это там Люблин?

Не дождавшись ответа, я опять приник к щелке. Где же этот Люблин? Дорога петляет мимо холма, мимо песчаной ямы, у обрыва которой растут сосенки, а там идет дальше до мостика, переброшенного через речку, на доревню Ванагяй. Должно быть, там, за деревней, и начинается этот Люблин.

Вдруг все вздрогнули, вскочили. С той стороны, куда погнали людей, раз за разом застрочил пулемет. Вперемежку послышались автоматные очереди и залпы из винтовок. Выстрелы трещали беспрерывно.

— Боже праведный!

— Что же это?

— На помощь! Спасите!..

Я в страхе огляделся. В сарае нас осталось совсем мало, но поднялись такие вопли, что я вцепился маме в руку и уткнулся ей в бок.

— Мамочка, что это?

Она обняла нас с сестрой и улыбнулась. Я смотрел на маму и не верил своим глазам. Мы так давно не видели маминой улыбки. Ее полуоткрытый рот обнажил верхний ряд ровных сверкающих зубов, лишь чуточку подрагивал левый уголок ее губ. Мама улыбнулась. Даже заговорила. Наконец-то!

— Не бойтесь, детки! Должно быть, немцы затеяли перестрелку. Война… А мы уже испугались. Что здесь может случиться, ведь нас отправляют в Люблин, на работы.

Одной рукой обняв меня, другой — сестру, она прижала нас к себе.

В дверь просунул голову часовой:

— Не скулите! Это немецкие маневры.

Я было совсем успокоился, но неожиданно в ослепительно ярком проеме отворенной двери прогремело:

— Десятая партия! Детей оставить. Все с четырнадцати лет, марш!

И люди побрели к двери, медленно-медленно. Пошли все. Может, сердцем чуяли недоброе.

Тогда в сарай ворвалась пятерка белоповязочников. Они отрывали матерей от детей и выталкивали за дверь.

— Быстрее! Пошевеливайтесь!

Но мы не выпускали маминых рук.

— Мама, мы с тобой!

— Не лезьте, лягушата!

Там, за холмом, как назло, продолжали трещать выстрелы, отдаваясь в сердце тревожным стуком.

— Мама! Не уходи! Не уходи, мама…

Она спешила приласкать, прижать к груди то одного, то другого. Приласкать. Еще раз…

Боже, ведь у нас отнимают маму!

Может, разлучают надолго. Кто знает, когда мы нагоним взрослых на этом долгом пути в Люблин. И как же мы будем без мамы?

Я хватал мамины руки, белые, худые, такие ласковые и дорогие мне руки, прижимался к ним щекой, лбом, губами… Смотрел в ее глубокие, черные глаза. Только бы ненадолго, только бы ненадолго!

— Мама!

Она поцеловала нас:

— Дети… мои дети… Да хранит вас господь…

— Ведь ненадолго, правда? Мы скоро догоним.

Черные глаза мамы наполнились слезами.

— Идешь или нет, жаба! — И тяжелый приклад стукнул маму по спине. Она зашаталась и, еще раз обласкав нас взглядом, метнулась к выходу.

Дверь со скрежетом захлопнулась. Мы остались одни.

Только теперь мы поняли, что мы остались совсем одни.

— Пустите! Пустите! Возьмите нас тоже! Пустите! — бросились мы к двери и застучали кулаками. Но никто не отозвался.

Никто.

Обессиленные, мы с сестрой обнялись и опустились на землю.

Потом вскочили, кинулись к щели в стене, но мамы уже больше не увидели. Только вдали, где змеилась дорога, висело облако пыли.

Неизвестно, сколько времени это продолжалось. Когда я пришел в себя, выстрелов уже не было слышно. Неужто я спал? Сестра целовала меня, тормошила, и ее охрипший голос донесся как будто откуда-то издалека:

— Очнись, Бенечка, не умирай, Бенечка… Не оставляй меня одну.

— Где мама?

— Ушла… Сейчас и мы пойдем, нагоним. А может, она сама вернется. Только не умирай, Бенечка!

Тогда я все вспомнил и кинулся к щели. О боже! Что это? Я увидел на дороге возы — один, другой, третий… И на возах полным-полно людей.

— Смотри, смотри… — схватил я за руку сестру. — Их везут обратно! Возвращается мама… Гляди, вон к той телеге и Бейлькина коляска привязана. Синяя коляска.

Возы свернули на луг. Наши возвращаются! Вот счастье!

Глаза заволокли слезы радости. Сквозь их туман я значительно позднее, когда возы совсем приблизились к сараю, увидел, что они доверху набиты одеждой, узелками, и сидят на них всё те же молодчики с белыми повязками.

А где же наши, где мама?

Совсем близко, чуть ли не перед глазами, по булыжнику двора затарахтела телега. Медленно вертелись запыленные спицы колес. Промельтешили заляпанные глиной сапоги, и следом, дребезжа, будто нехотя, катилась Бейлькина синяя коляска. А на ней, наполовину свесившись через борт, трепетала косынка с коричневой каемкой и зелеными листиками клевера по серому полю… Мамина косынка…

— Мама… Мама!

Желтый лоскут

ТЯЖЕЛЫЕ ШАГИ

Желтый лоскут

Багрово-красное солнце опустилось в тучи.

Мы замолкли.

Может, и не замолкли вовсе, но так осипли, что своих голосов не слышали.

Помню, когда соседский малыш, бывало, прихворнув, принимался орать, пришедший врач успокаивал родителей:

— Ничего, пустяки! Помилуйте, а как же иначе? Ребенок ведь, не мышь! Голос — его единственное оружие. Плачет — значит, голоден или холодно ему. Возможно, болит что-нибудь или спать он хочет. Вот и подает голос.

Мы тоже были детьми. Нам было холодно, хотелось спать, есть, и в груди что-то тревожно ныло. До сих пор у нас был голос, единственное оружие. Только он нам нисколько не помогал… А сейчас мы и его лишились.

И зачем нас тут оставили? Отчего не угнали вместе со всеми?

В сарае прежней духоты как и не бывало. Да разве могло быть иначе, если нас, ребят, осталось раз, два — и обчелся. Сейчас в огромных просторах опять смело могла бы разместиться целая ярмарка, даже такая, как в Жибуряйский престольный праздник.

Вот бы теперь этот праздник! Мы бы с Римукасом в сарае, набитом по самую крышу душистым сеном, кувыркались и кубарем скатывались вниз.

Я подарил бы Римукасу пятиконечную звездочку, а он мне — значок с пылающим костром, что носят пионеры. Ходить бы стали в пилотках, как заправские бойцы. И, уж конечно, с алыми галстуками.

А сейчас…

Топ, топ, топ…

Опять донеслись знакомые тяжелые шаги. Это за дверью вышагивал наш часовой.

Слышались не только шаги. Время от времени их прерывали какие-то странные звуки, похожие на всхлипывания. И опять: топ, топ, топ… мимо двери вперед, назад, вперед, назад. И вдруг не то заплачет, не то захохочет и как стукнется об стенку, так даже доски трещат.

Нашим часовым был Юргис Кевела, гимназист выпускного класса. Юргиса я хорошо знал — их семья жила напротив нас.

У них был большой сад, корова. Я каждый вечер ходил к ним покупать молоко, свежее, парное. Мать Юргиса только подоит корову и процедит молоко, обязательно даст мне стакан. Честно говоря, я с удовольствием пил его, хотя дома мама обычно никак не могла уговорить меня выпить молока.

С Юргисом мы были добрыми друзьями. Не раз он из плотных черных обложек своих старых тетрадей мастерил для меня коробочки, фотоаппаратики.

Частенько я приходил к ним даже задолго до дойки коровы, и мы с Юргисом бегали по саду, учились свистеть. Он угощал меня первой клубникой или начинавшей поспевать черешней, а то и пригоршней совсем еще зеленого крыжовника.

И только в те вечерние часы, когда Юргис встречался с Тайбеле, дочкой местного адвоката, и они сидели в самом отдаленном углу сада, за буйно разросшимися кустами смородины, я не смел мешать ему.

В сад Тайбеле приходила украдкой, петляя по задворкам и огородам. Раздвинет в заборе пару наполовину отодранных досок и быстро прошмыгнет в сад, где ее поджидает Юргис.

Адвокату да и родителям Юргиса эта их дружба была не по душе.

Как хорошо, думал я, что скоро им не придется таиться. Я своими ушами слышал, как Юргис говорил Тайбеле:

— Подожди, милая, еще только один месяц. Кончу гимназию, и мы отсюда уедем.

Да, Юргис был хорошим парнем.

В те дни, когда они почему-либо не могли встретиться, я охотно носил им записки друг от друга.

Но больше всего мне нравилось, сидя где-нибудь под кустом, наблюдать их встречу.

Юргис с книгой выходил из дому, сперва шагал медленно, размеренно, будто прогуливался. Потом, все ускоряя шаг, пускался вприпрыжку через грядки и кустики и, наконец, оглядевшись, бегом добирался до условленного места в дальнем углу сада. Там посидит или ляжет на спину и смотрит на плывущие облака. Но чаще он стоял у забора и глаз не сводил с того места, откуда должна была прийти Тайбеле.

Вскоре раздвигались доски, и в просвете появлялось миловидное личико с вздернутым носиком, красными, как смородина, губами и ямочкой на подбородке. Стройная и быстрая, как ласточка, Тайбеле вмиг пробиралась в щель.

Если бы я был такой большой, как Юргис, то, ей-богу, полюбил бы только Тайбеле.

Топ, топ, топ…

Знакомые тяжелые шаги. Это за стеной сарая шагает Юргис. Не мой друг, не гимназист выпускного класса Юргис Кевела, а часовой с белой повязкой на рукаве и длиннющей винтовкой на плече.

А Тайбеле здесь, в сарае.

Но не та стройная, проворная, как ласточка, с длинной темной косой. От той осталась только ямочка на подбородке да тяжелая коса. Сейчас Тайбеле сидела, съежившись, в углу, где валялась старая упряжь да обрывки вожжей, и что-то не переставая шептала:

— Не бойся, не бойся, не дам тебя в обиду. Не бойся, деточка…

Юргис Кевела вчера привел Тайбеле в сарай из песчаной ямы. Привел незадолго до того, как вернулись оттуда эти головорезы с белыми повязками. Он быстро захлопнул дверь, и Тайбеле так и осталась стоять на месте, как пригвожденная. Потом Тайбеле кинулась ко мне и обняла, повторяя:

— Не бойся, деточка, не бойся. Не дам тебя в обиду… Не бойся. Я ж твоя мама. Там, в песчаной яме, не расстреливали, неправда, сыночек, сама там была, сама все видела…

Я взглянул ей в лицо и увидел глаза жибуряйской сумасшедшей Ядзи.

А Тайбеле продолжала меня ласкать, утешать:

— Не бойся, дитя мое, не дам тебя в обиду. Не бойся, деточка, я твоя мама…

— Тайбеле! Ведь ты Тайбеле, а не моя мама! Очнись!

Она оттолкнула меня:

— Скверные дети, гадкие дети! Мать свою не признают.

И отошла в сторонку, где валялась старая, ненужная утварь. Схватив обрывок веревки, она, поглаживая ее, приговаривала:

— Не бойся, дитя мое, не дам тебя в обиду…

Топ, топ, топ…

И странные, похожие на рыдания звуки, а потом не то треск, не то стук об стену… Это часовой Кевела.

Он заглянул в сарай. Но совсем не обратил никакого внимания на нас, сбившихся в кучу в другом конце сарая. Подбежал к Тайбеле, обнимал ее, глядел ей в глаза, точь-в-точь такие, как у сумасшедшей Ядзи:

— Опомнись, любимая моя! Это же я, Юргис. Приди в себя!

Он целовал ее, гладил по голове, а потом вдруг стал трясти изо всех сил:

— Приди в себя! Я же — Юргис!

Тогда она вдруг вскочила:

— Юргис… Мой Юргис? С белой повязкой? Убийца! Я ненавижу тебя! — и плюнула ему в лицо.

— Это чтоб тебя спасти, нацепил я проклятую белую повязку! — натужно выкрикнул Кевела.

Но Тайбеле только сжалась в комочек:

— В песчаных ямах никого не расстреливали, неправда… А ты в меня хочешь стрелять. Нет! Я еще буду жить и плясать. Ля-ля-ля, ля-ля-ля…

Она принялась петь и притопывать, придерживая руками подол платья, как маленькая.

Но тут же сникла и стала раскачиваться, будто баюкая ребенка:

— Не бойся, деточка, не дам тебя в обиду. Не бойся…

Юргис в отчаянии схватился за голову:

— О господи! Дождемся ночи, Тайбеле, я спасу тебя, вылечу тебя!

Прислонился к стене, снова метнулся к Тайбеле. Потом вытащил из кармана бутылку с самогоном, выпил все до дна и побежал к двери.

Топ, топ, топ…

Тяжелые знакомые шаги часового.

Топ, топ, топ…

— Да ты чего это мечешься, словно оса ужалила в одно место? — вдруг послышался скрипучий голос за стеной. — Пришел тебя сменить. Ступай-ка и ты приложись, — самогону привезли целых три бидона. Первый сорт, хи, хи, хи…

Юргис молчал.

— И девчонок пригнали из того лагеря, расстрелять не успели. Красивые такие, жабы, хоть и жидовки. Поторапливайся, не то опоздаешь, хи, хи, хи…

— Не пойду. Иди назад, я за тебя покараулю, — ответил Кевела. — У меня самогону полно.

— И к девчонкам не хочешь, дуралей?

— Ничего не хочу, отстань!

— Кишка тонка, гимназист. Я это уже в песчаной яме заприметил. Целился в евреев, а стрелял господу богу в окошко. Хотел было я тебя поучить, да ты смылся куда-то. Ничего, можно еще наверстать. Ну, сдавай караул, мой черед заступать.

— Не уйду я.

— Струсил, никак? Дружки гуляют, а он тут торчит. И завтра не пойдешь, когда еврейское добро делить станут? Небось на карачках приползешь, как пес. Тоже мне интеллигент!

Послышался глухой шум, потом будто кто-то покатился, и снова этот скрипучий голос пришедшего:

— Ну чего за грудки хватаешь? Ошалел, что ли, молокосос! А я думал, мы тихо, мирно вместе пойдем. Вещички получше небось сегодня растаскают, вот с носом и останемся. Скажи-ка, сколько здесь этих твоих гаденышей? Навел бы автомат — раз, раз, и аминь… Все равно им завтра отраву дадут. С кофеем. Одно слово, интеллигенты… Такой, мол, приказ. Негоже, мол, детей расстреливать. Тьфу, черт побери! Ну так пошли? Не то надуют, как пить дать. Зачем это ты дверь заслонил? Пусти! Хочешь, я сам с этими лягушатами разделаюсь?

— И чего ты пристал, как банный лист? — не своим голосом взревел Кевела. — «Займусь! Разделаюсь!» Ишь, какой прыткий! А приказ где?

— Ну, как знаешь. Если уж так хочется за меня караулить, валяй. А я пошел. Не бойся, и на твою долю возьму.

Он ушел.


Топ, топ, топ… И стон.

А после наступила полная тишина. Да такая, что можно было расслышать даже взмах крыльев одиноко пролетевшей вороны.

Вдруг в жуткой, настороженной тишине этого летнего вечера мне опять явственно послышались слова, будто кто-то повторил их рядом:

— Навел бы автомат, и аминь. Все равно их завтра отравят. С кофеем…

И захотелось жить… Жить!

Самым старшим среди нас был тринадцатилетний Хаимке. Точно угадав мои мысли, он пригнулся к нам и тихо, но отчетливо зашептал:

— Бежим отсюда…

— Бежим… — отозвались все, как один, и подняли посветлевшие от смутной надежды лица.

— Осмотрим сарай, авось найдем хоть какой-нибудь лаз.

И все разом задвигались, забегали в поисках щели или какой-нибудь дыры, в которую пролезала бы голова, а там уж с помощью рук и ног протолкнулись бы наружу.

Не тут-то было. Оказалось, весь низ снаружи плотно обшит тесом.

Обошли еще раз и еще. Напрасно. В изнеможении повалились мы друг возле дружки и затихли, как мыши.

Разбудил меня отчаянный вопль. Никак не мог сообразить, в чем дело. Только протерев глаза, в ярком свете электрического фонарика я увидел Тайбеле. Вытянувшись во весь рост, она почему-то раскачивалась. Подбежав ближе, я заметил, что ее ноги не достают до земли.

Тут же был и Юргис. Он обнимал Тайбеле, прижимался губами к ее рукам.

— Холодные, совсем холодные руки! — кричал он.

Не знаю, долго ли мы так стояли: Юргис — обняв Тайбеле, а мы — понурив голову.

Потом Кевела поднял упавший фонарик и направил на нас сноп света. На мне он задержался дольше всех.

— И ты здесь, Бенюк? — вздохнул он. — Бегите, ребята. Подайтесь в город, к знакомым — может, приютят.

Нас отпускают?!

Когда мы уже были у дверей, Юргис вдруг задержал нас:

— Стойте. Стойте, говорю!

Мы остановились.

— Звезды свои сорвите… Мне отдайте.

Собрав все наши желтые лоскуты, Кевела тихо сказал:

— А теперь бегите…

Я было переступил порог, но он схватил меня за руку:

— Бенюк, дружище… Ты один только знаешь…

И он заплакал, странно всхлипывая таким некрасивым, натужным голосом, каким плачут мужчины.

— Бенюк, будь другом, когда-нибудь скажи моей маме… Не расстреливал…

— Скажу.

— Теперь иди.

— А ты? Ты что будешь делать? — спросил я у него серьезно, как всегда прежде с ним разговаривал. — Идем вместе…

— Останусь тут. А ты иди. Скоро рассвет.

Сестра с беспокойством ждала меня у дверей. Я взял ее за руку, и мы побежали в городок к нашей хорошей знакомой, к портнихе Даунорене. Остальные ребята тоже побежали, кто в одиночку, кто по двое.

Когда от сарая нас отделяло порядочное расстояние, меня будто кто-то заставил обернуться. В этот миг через щели сарая блеснул огонек, послышался глухой треск выстрела…

Желтый лоскут

МЕНЯ ПРИЮТИЛИ…

Желтый лоскут

Остался я один-одинешенек, как перст.

Отца расстреляли, маму тоже, сестру добрые люди спрятали. А мне куда деваться? Куда мне податься? Как палый лист на ветру — никуда не пристану, всюду я лишний.

Разве человек в ответе за то, кем он родился? И что в том худого, что я еврей? Да и крестили меня, кажется, и имя другое дали, христианское, фамилию изменили, а ксендз-настоятель даже метрику новую выписал.

Правда, что до фамилии, то ее мне не раз меняли с тех пор, как я бежал от белоповязочников. В чьи руки попадал, фамилию того и носил. Был я Лукайтисом и Моцкусом, потом стал Гришюсом. Но как был евреем, так евреем и остался. Всюду лишний, никому не нужный…

Вот я и сидел на приступке пригорюнившись и боязливо озирался по сторонам.

Здесь, на узкой улочке предместья, войны словно и не было. Ни пожарищ с закоптелыми остовами каменных домов, с пустыми неживыми глазницами окон, ни развороченных мостовых, ни битого кирпича. Из-за плетня мирно глядели пестрые головки цветов, на ветвях наливались румяные яблоки.

Посреди немощеной пыльной улицы суетилась стая воробьев. Чирикая и прыгая, подбирали они рассыпанные зерна, упавших с дерева гусениц или ненароком забредшего куда не надо червячка. Вдоль забора, поджав хвост и низко пригнувшись к земле, крался соседский кот. По всему видно, что он готов накинуться на любого воробушка, стоит тому зазеваться.

Наступит вечер, уползет в норушку червячок, чирикая улетят в свои гнезда неугомонные птахи. Побежит к своему дому и кот, поскребется в дверь, и люди впустят его. Погладят, молоком напоят.

А мне куда идти? Куда мне деваться?

Когда новая власть издала приказ — под угрозой смерти доставить сбежавших еврейских детей, я находился у сапожника Лукайтиса. Его жене передала меня портниха Даунорене, после того как по соседству с ней поселился фашистский полицай.

Первые дни посадит меня, бывало, Лукайтене за стол и начинает:

— Ты не бойся, ты ешь…

И давай рассказывать, что раньше она всех евреев в городке знала наперечет, что это были хорошие люди, всегда в беде выручали. И вот взяли их и ни за что ни про что загубили, ни в чем не повинных поубивали. Лукайтис между тем косился на нас, что-то бормотал под нос и шумно колотил молотком. От этих разговоров Лукайтене, которыми она старалась утешить меня, и от неприязненных взглядов ее мужа у меня кусок в горле застревал.

Ночью Лукайтис возвращался, тяжело волоча ноги. Расшвыривая табуретки, он добирался до постели, где все спали. Сдирал одеяло, норовя схватить жену за волосы. Сжавшись в уголке, мы замирали, как мыши при виде кошки.

— Да где ты тут, жаба! — орал сапожник. — Я тебе все зубы выбью, ведьма!.. Гаденыша под юбкой схоронила… Никак, погубить нас задумала? Хочешь, чтоб расстреляли? Дудки, не бывать этому! Пойду-ка лучше докажу на вас обоих. Донесу, вот и все! Кхе, кхе…

Закашлявшись, хватался за спинку кровати и после передышки опять давай шипеть:

— Постой, зачем доносить? Сам прикончу. Прирежу, и все. Где мой нож? А ну, подай-ка нож поживее! Слышь, говорю? Дай!

И лез к верстаку. Елозит, шарит, пока не свалится на пол и не захрапит. Тогда Лукайтене тащила его на кровать, а я, забившись в угол, не смыкая глаз, всю ночь просиживал в страхе: вдруг он проснется и впрямь зарежет, никто ведь и слова не скажет, кому до меня дело? Будто муху на стене пальцем раздавили: бац, бац! — и нету.

Наутро Лукайтене уже не так щедрилась на слова утешения, да и знакомых среди евреев в городке у нее оказывалось гораздо меньше. Собирая на стол, она холодно бросала:

— Садись, чего зеваешь!

Дальше и вовсе знакомых евреев у нее не стало. А за столом покрикивала:

— На, ешь, коли дают!

Потом взяли меня их соседи, старички Моцкусы. Славные такие. Были когда-то у них и свои дети, да то ли поумирали, то ли разъехались в чужие края. Спасали не столько меня, сколько вновь обращенную душу. Шутка ли, еврея святой водой окропить! А тут тебе еврей, да еще и крещеный. Милосердный господь наш, добрый пастырь, каждую заблудшую овцу в стадо Христово принимает. Так в святом писании сказано. А кто поможет овечку найти и к пастырю приведет, тот заслужит отпущения грехов на тысячу дней. Ведь одному богу известно, сколько и жить-то осталось старикам в этой земной юдоли.

Утром и вечером, а бывало, и в обед мои приемные родители заставляли меня читать молитвы, чтобы бог простил прегрешения мои, хлеба насущного не пожалел и не дал с голоду помереть. «Отче наш», «Славься, Мария» да и другие молитвы я сыпал как горох. Разбуди меня кто среди ночи, и то без запинки мог бы любую отбарабанить. Старички эти и впрямь домашнего ржаного хлеба не жалели, да еще добрый ломоть сала подкинут, чтоб скорее из меня еврея вышибить. Хоть я, мол, теперь крещеный, христианин, а все же вроде не совсем настоящий. Вначале есть сало было нелегко. С непривычки даже мутило. Потом ничего, привык.

Но уж трусили Моцкусы… Так трусили, что и на меня смертельный страх нагнали. В самый ясный день они не отваживались открыть ставни: все опасались, как бы не пришли те, с белыми повязками на рукавах. А что, разве не могут заявиться и найти? Тогда всех троих в расход. Такой приказ: кто скрывает еврея — тому смерть.

Смерть! Легко сказать. Старики заказали заупокойные молебны — за всех усопших и невинно убиенных, а страх все разрастался, будто у змия из сказки: одну голову отрубили, три новые отросли…

И опять по ночам я не мог уснуть, как у сапожника Лукайтиса. Тогда Моцкусы приказали читать молитву за упокой моих родителей и всех других погибших, непременно поминая их по именам.

И я молился. Только вот беда: никак не вязались еврейские имена с католическими молитвами. Ну разве моя в том вина? Запутаюсь и снова принимаюсь читать сначала. И так без конца. А когда доходил до слов: «Упокой, господи…», слезы подкатывали к горлу, и я с трудом сдерживался, чтоб не завыть в голос. Нет, не вечного покоя для них хотел я, а жизни. Пускай снова живут со мной, как до войны… Отчего они умерли, а теперь не воскреснут, не встанут из могилы? Отчего не придут ко мне? Если Христос мог воскреснуть из мертвых, почему моя мама не может?

В одну такую бессонную ночь я услышал шепот:

— Отец, а ты не спишь?

— Не сплю, мать, не сплю…

— Боюсь, отец, ой боюсь… А вдруг да найдут его у нас…

— Да, найдут, а как же…

— Убьют нас, Повилас, и века своего не доживем. Как пить дать убьют. Что делать-то, как быть, чтоб миновала нас кара божья?..

— Не знаю, мать. Что уж тут поделаешь — не щенок ведь, не выбросишь.

— Давай отдадим его Гришюсам, тем, знаешь, бездетным, что у околицы живут. Молодые, а своих детей у них нет, вот, может, и возьмут…

— Так ведь Гришюс этот фармазон[6], бога не боится. Как же тогда со спасением души, с отпущением грехов как?

Молчание.

— Отец, а ты не спишь?

— Не сплю, мать, нет…

— Не разгневается всевышний.

— Как же так не разгневается?

— В десяти заповедях что сказано? Люби ближнего, как самого себя. Какая же это любовь, если самого себя под пулю подставляешь? Не так разве? Ведь подставляешь?

— Стало быть, так. Под пулю… Подставляю…

— Так отдадим его Гришюсам, отец?..

— А с душой-то как, мать, а?

— Мы в лоно господне эту овечку пригнали? Пригнали. Молитвам обучили? Обучили. А дальше, может, уж сам господь свою овечку пасти будет. И не даст этим фармазонам растлить невинную душу агнца…

— Как же, и не даст.

Назавтра я попрощался со старичками Моцкусами, с их молитвами во здравие и за упокой, с черным хлебом и белым салом. Взяли меня небогомольные Гришюсы-фармазоны.

В первый же день новый приемный отец похлопал меня по плечу и сказал, не скрывая улыбки:

— У меня тебе жить будет вольготно. У меня будешь расти свободным человеком.

На другое утро в дверь всунула голову соседка и зачастила:

— Святой боже, активисты ходят по домам, евреев ищут.

— Господи Иисусе! — взвыла жена Гришюса и стала звать своего мужа: — Юозас! Юозас!

Не успели еще белые повязки показаться на нашей улице, а может быть, они и вовсе не появились, как у меня уже были новые родители — Квядарасы…

И пробыл я у них, у Квядарасов, значит, ровно полтора дня.

А куда теперь податься? Эти уже никого и не подыскивали, никому меня не передавали. Да, верно, никто и не брал добро такое…

Надо идти. Но куда идти? Куда? Не век же сидеть тут на завалинке на пыльной, всеми забытой окраинной улице? Утопиться разве? Как топят слепых котят…

Но кто мешок над головой завяжет?

Прыгают, чирикают воробьи. Вот и червяка нашли, верно, отнесут своим птенцам в гнездышко. А меня-то уж никто не возьмет, никто в своем гнезде не приютит…

Глаза заволокло туманом, и я совсем ничего не видел перед собой.

Пил с утра до самой ночки,

Осушил до дна полбочки.

Слава бочке, шинкарю,

Юргису плешивому!

Услыхав песню, я вытер слезы. По улице, поднимая пыль, шел какой-то мужчина. Я уставился на него, а он почему-то на меня.

— Иди сюда, малец, иди, говорю!

Я съежился от страха.

— Ага, не идешь… — И он, шатаясь, стал приближаться ко мне. — А ты чей будешь?

Я таращил на него испуганные глаза.

— Да ты не бойся… Я человек добрый. Ну хватил малость, так что? Разве это грех? Земля, что ли, провалится?

Он присел рядом.

— Чей ты будешь? А? И ревешь, парень… Э-эх! Так чей же ты все-таки?

— Я… Я ничейный… Я сам по себе… Еврей.

— Вот оно что. Да, да, понимаю. Так, так…

— Некуда мне деваться, вот и сижу, думаю, куда идти, — осмелел я.

— Куда идти, говоришь? Никуда не ходи! И никому не говори, кто ты такой есть. Нынче люди, сам знаешь, как волки! Всего ждать можно…

— Держать меня никто не хочет, боятся все. Никто не берет… Дяденька, завяжите меня в мешок и киньте в реку. Куда мне больше деваться?

— Ну и ну! Так бы сразу и сказал. Ах, ты! В реку, говоришь, как котенка! Ха, ха! Я тебе как всыплю, будет тебе в реку!

Появившееся было доверие к незнакомцу мигом улетучилось, я задрожал, как цыпленок при виде коршуна. И кто меня дернул за язык! Уж лучше бы не говорил о мешке.

— Так, значит, держать не хотят? — кивнул он на дверь.

— Не хотят…

— А взяли?

— Взяли.

— Стало быть, на попятный пошли, свиньи вонючие! А есть у тебя тут одежонка какая?

— Ничего нет. Что на мне…

Он легонько отпихнул меня в сторону.

— Ты здесь погоди маленько. Я им…

Он твердым шагом прошел мимо меня. Казалось, и хмель у него прошел, будто рукой сняло.

— Эй вы там, гады, чего ребенка мытарите?

И ткнул кулаком в окно. Со звоном разлетелось стекло. Он отряхнул руку.

— Кровь! Кровь у вас, дяденька, — бросился я к нему.

— Ничего, малец, у меня пес добрый, слижет… Ну, а теперь айда со мной!

— Куда?

— Идем, говорю! Ко мне идем.

Он схватил меня за руку, крепко, словно железными клещами, сжал и повел.

Дорогою он напевал себе под нос все ту же песенку:

Пил с утра до самой ночки…

Втолкнул он меня в низенькую, наполовину ушедшую в землю хибарку с крохотными, как ладошки, оконцами.

— Здесь будешь теперь жить! Мать, принимай сына! Шестеро у тебя, так седьмой будет. И вы, лягушата, поглядите. Глядите хорошенько, говорю! Брата вам привел. Брат он вам. Поняли? Братец!

Четверо ребят, погодки, все чуть постарше меня, подошли поближе, исподлобья глазея на нового братца. Остальных двоих не было видно.

А человек, приведший меня, тихо, чтоб не слышали дети, сказал жене:

— Еврейский мальчик. Никто держать не хочет. Пускай у нас живет, а, мать?

— Пускай живет. Где шесть, там и седьмой прокормится.

— Вот за это я тебя люблю! — И он кинулся обнимать жену.

— Нагрузился ты, ступай проспись, — уклонилась она.

Потом взглянула на меня, да так, как никто еще после смерти мамы не смотрел.

Ксендз-настоятель снова переписал метрику. Теперь меня звали Диникис, Бенюкас Диникис.

Через столько рук я прошел, и кто меня только не брал, но насовсем никто не принял. Теперь вот приняли. Наконец-то взяли меня! Попал и я наконец в теплое гнездо и понял, что не выбросят меня, пока не оперюсь, пока не вырастут, не окрепнут крылья…

Спустя несколько дней Диникис сказал жене:

— Не переехать ли нам отсюда? В имении с работой полегче, да и жить, может, полегче будет. Ну и знакомых там днем с огнем не сыщешь — Бенюкасу спокойнее. Ведь он сын нам теперь.

Желтый лоскут

КОЛБАСА

Желтый лоскут

Хоть дни ползут медленно, а время бежит. Кажется, давно ли была пасха, а уже яровые убирают. Гляди, придет и такое утро, когда за окном станет белым-бело от снега, морозец прихватит… Тогда домой. Скорей бы только!.. Ох, и славно же будет! Рванут быстрее кони Суткене, кнут вытянется струной, заскрипят полозья саней, и подкачу я вместе с моим заработком к батрацкой жибуряйского имения.

— Ну что, сынок, дома худо, без дома туго? — чмокнет в щеку отец Диникис, как в праздник, когда братец Алексюкас остался за меня стадо пасти, а я побывал дома.

— Ага, — отвечу, как тогда, уписывая за обе щеки картофельную запеканку с хрустящей, поджаристой корочкой. А потом спохвачусь: — Нет, не худо! Право же!

На самом деле, где можно так отогреться, отоспаться, всласть поесть, как дома?

— Отмаешься нынешний год, и будет! — сказал в тот раз Диникас. — Дома останешься, авось с голоду не помрем. Оно, конечно, спокойнее, меньше на глаза попадаться, пока эта заваруха не кончится. Хоть не знает нас здесь никто, а все же так вернее. Правда, сейчас будто потише стало, не ищут больше евреев.

— Мне нравится пасти. Хорошо там, не жалуюсь, — проговорил я краснея.

— Куда как хорошо! Знаю, знаю, — нахмурился отец, оторвал уголок газеты и стал свертывать самокрутку.

Потом посмотрел на мать. Она тихо сидела напротив, подперев голову рукой, и глядела на меня. Отец вдруг с живостью спросил:

— Мать, а гостинец где?

— Да какой там гостинец, разок лизнуть.

— Давай, чего ждать, больше не станет.

Диникене тут же вернулась из чулана. В руках у нее было что-то завернутое в тряпицу.

Развязала, отвернула один краешек, затем другой и за хвостик вытащила кусок колбасы.

— Хорош гостинец? А? — беспокойно заерзала в углу сестренка Марике.

Молча взял я этот шматок колбасы и хотел было поднести ко рту. Но вдруг спохватился и сказал:

— Так и вы…

— Ишь чего надумал, — непривычно повысил голос отец. — Получил и ешь! Нечего выдумывать.

И откуда у меня такая слабость к колбасе?


Вот у моих хозяев Суткусов колбаса так колбаса! Такая духовитая, нос прямо щекочет. Нанюхаюсь ее вволю каждый день, таскаючи полдник для толоки[7]. Нарочно иду медленно, не тороплюсь. Вытащу из кармана корочку хлеба и заедаю этот запах. Вот и получается, будто я колбасы наелся. Мне-то хозяйка полдника не дает. Мол, подпаску ни к чему — не работник ведь!

Вот Александр, тот бы угостил. Я даже ему признался, кто я. А он отвел взгляд в ту сторону, где по утрам восходит солнце, золотя верхушки кленов, и тихо затянул:

Эх, Волга, Волга, — мать родная…

И, глядя вдаль, спросил не то меня, не то себя, не то верхушки кленов:

— А где-то сейчас мои дети?.. — И повернул ко мне голову. — Ты, Бенюкас, меня не чурайся. Я тебе только добра хочу. У меня тоже двое детишек. Девчушки, близнецы… Шалуньи такие. Ты меня не бойся.

— Да я и не боюсь. Чего там? Я еврей, ты русский. Пленный. Оба мы такие.

— Оба такие… Оба, говоришь… Русский, еврей. Постой, давай подумаем. Разве только нам с тобой плохо, а литовцам разве всем одинаково хорошо? Нет, дружок! Только такие, как Суткене, как сыр в масле катаются. Ты еще, дружище, мал, идеология у тебя незрелая. Подрастешь — ума наберешься.

Да, Александр дал бы отведать колбаски. Другое дело, что и ему, как пленному, полдника не посылали. Его морили голодом похлеще моего. Да и для батраков на харчи эта жадюга Суткене больно прижимиста. Лишь толоке в страду подсунет кусок получше. И то разве по доброте сердца? Не раз вдалбливала она мужу своему, Юозапасу:

— Недотепа ты этакий, заруби себе на носу: какая жратва — такая и жатва.

Бывало, принесу полдник, толока уплетает, даже за ушами похрустывает. А мне хоть бы кто кусочек! Где там! Еще и зубоскалят! Дескать, издревле записано пастуху ноги еле волочить, а с голодухи чтобы помер кто, такого ведь не бывало. Опять же, в брюхе урчит — сон не возьмет, за скотиной лучше присмотрит.

Как там с этой идеологией, шут ее знает. Только вот Александра-то уже нет. Однажды ночью сбежал. В лес. Сговорился с малоземельным бедняком Шалкаускасом — и поминай как звали.

А до того пробрался он ко мне в каморку, разбудил:

— Дай листок бумаги и огрызок карандаша, да поживей!

Я зажег лучинку, посветил, и он написал: «Вернутся Советы, иначе поговорим». Литовскими буквами вперемежку с русскими.

Я смотрел во все глаза.

— Ухожу, — объяснил он. — Обижать станут, беги к Шалкаускасам, не таись, расскажи. И ждать не стану, пока наши вернутся.

Листок с надписью сунул в дверную щель сарая, топорищем прижал, а сам словно в воду канул.

Утром, ясное дело, мне досталось. Схватила меня Суткене за глотку:

— Не ты ли, поросенок этакий, ему бумагу дал? Откуда у русского карандаш? Не у тебя ли взял? Вернутся, вишь, большевики, как же!

— Я, — говорю, — ничегошеньки не знаю.

Ни слова не добилась от меня Суткене. На том дело и кончилось тогда.

Но вот однажды… Время близилось к полднику. Скоро приплетется мать Суткене, настырная старуха с морщинистым лицом, горбоносая, остроглазая. Да, никак, уже шлепает.

— Кхе, кхе, пастух, а пастух! Давай я тут побуду, а ты беги, полдник неси. Кхе, кхе…

Я бегом пустился, даже не оглянулся на овец. А они, черти, чуть в свеклу не забрались. Ну и пускай сама гоняет. А то старая карга, когда ее зятек Юозапас меня лупит, от смеха даже трясется.

— Уже и прилетел. Ишь какой прыткий! — встретила меня хозяйка, не успел я отворить дверь кухни. — Овцы на огороде — он пяток не подымет, а домой словно леший шпарит… Не готово еще. Мог бы попасти, так нет того, чтоб старого человека уважить. Таких подпасков у меня сроду не было. Не пастух, а сущая кара господня… Если что и делает, все вкривь и вкось… Смотри, отнесешь еду, оставайся помогать, валки разбивать. Иисусе Мария, работы невпроворот, конца и края не видать, передохнуть некогда, а он прохлаждается… — И пошла, и пошла…

Хозяйка, бывало, как заладит, так до одури. Но я уже столько всякого наслушался, что слова ее вроде гороха об стенку. Шерстит, ну и пускай. Я и ухом не поведу.

Тем более, что я был занят другим… Суткене укладывала в корзину колбасу. Тонко нарезанную, духовитую колбасу… Я втягивал в себя ее заманчивый запах и глаз не сводил с коричневой прозрачной шкурки, туго набитой мелкими кусочками мяса и сала.

— Ступай в чулан, хлеба принеси, а я сбегаю в предбанник за сыром, — велела Суткене.

Насилу подняв на стол огромный каравай хлеба, я посмотрел в окно — дверь бани отворена, хозяйки не видно. А что, если… Всунул руку в корзину, взялся двумя пальцами за тонкий ломтик… Нет, не надо. Не удержусь, тогда и для толоки ничего не останется. А вдруг эта сквалыга хватится, может, пересчитала, кто ее знает.

Как на грех, я споткнулся о лестницу, которая вела на чердак, а на том чердаке окороков, сала, колбас горы…

Не помню, как взобрался наверх. Дыхание перехватило, да так, что с места не сдвинусь. И сколько же тут этих колбас! Толстые, пузатые круги. Жерди даже сгибаются под их тяжестью. Сдается, вот-вот треснут пополам. Набрался я храбрости, обошел раз, другой. Как назло, ни одной штуки початой, все целые! От которой тут кусочек отхватить? Мне бы только самую малость… Разве откусить? Потом бы хлебную корочку потер. Только и всего… Да, маленького кусочка колбаски, если только натирать хлеб, хватило бы, пожалуй, до самого праздника всех святых!

Когда я собрался спуститься вниз — было поздно. Оттуда уже доносилось:

— Пастух, а пастух, и куда тебя нечистый понес? Время полдник нести!

Хлопнула дверь чулана, потом и наружная. Ищет…

— Пастух!..

Но я прямо онемел от страха и не отзывался. Суткене грозно шипела, приближаясь к кухне:

— Погоди, погоди, а не забрался ли он на чердак, пока я в предбаннике замешкалась? Иисусе Мария, не испытывай моего долготерпения… Вроде не воровал до сих пор…

Заскрипела под тяжестью толстой хозяйки лестница.

— Фу, фу!.. — отдувалась она.

А я стоял, оцепенев от испуга. В голове было пусто, только противная дрожь била меня.

— О Иисусе! Он же тут! — вылупила глаза Суткене. Потом сгребла меня, вцепилась в волосы и изо всех сил стукнула лицом о балку. — Так-то за добро благодаришь?

Снова стукнула о балку, а там уже колотила, дубасила после каждого слова по чему попало.

— Вор… в доме! Иисусе! Никак, по миру пустить нас хочет. Вор! И куда только, думаю, колбаса девается… Так вот куда! А жрет, свинья, больше всех. Как семиглавый змей… Самый прожорливый из всех батраков, и все мало, все мало… Вот и держи жиденка, отблагодарит тебя, как же! — лютовала Суткене.

Я стиснул зубы и молчал.

— Ну что, будешь еще воровать, будешь?


Корзину с полдником я едва волочил. Ноги не шли. Даже корочку, как обычно, не стал жевать.

Кто я теперь? Вор… Боже, разве я воровать полез? Только крохотный кусочек хотел отломить, чтобы хлеб потереть…

Когда я доплелся до ярового поля, где работала толока, солнце стояло низко. Завидев меня, все закричали:

— Живей, живей, поторапливайся!

— Смотрите, еле ноги волочит!

— Давно в животе урчит, а он будто провалился…

Но все равно я не в силах был двигаться быстрей.

Лишь только я подошел поближе и руки потянулись к корзине, ругань стихла. А Винцас Шалкаускас подбежал и схватил за локоть:

— Кто это тебя так?

Я понурил голову.

— Весь в синяках и ссадинах, даже глаз не видно. За что же тебя? Не потрафил кому?

Винцас отвел меня в сторонку, посадил на сноп.

— Скажи за что. Нашкодил, скотину упустил?

Винцас говорил со мной так ласково, с таким сочувствием и жалостью, что я не сдержался и заплакал. А потом, давясь от слез, все рассказал.

Винцас не стал меня успокаивать, утешать. Насупился, посерьезнел, даже посуровел. Потом, будто вспомнив что-то, осторожно коснулся пальцем моего лба, носа и спросил:

— Очень больно?

— Очень…

Тогда вскочил и заторопился:

— Идем, идем к нам!.. Хоть тряпку с холодной водой приложим. Полежишь, отойдешь. Тьфу, гадина, ей еще и по стерне босиком побегай на уборке, — так и велела, злыдня?

— Да… Наказала помогать косцам.

— Идем!

Мать Винцаса, не переставая охать и всплескивать руками, принялась за мои ссадины и шишки, прикладывала холодные примочки, чем-то смазывала. Дала выпить какой-то горькой настойки и уложила на лавку.

Когда толока закончила работу, Винцас проводил меня до проселка и на прощание сказал:

— Не тужи, братец, не пройдет ей это даром, — и зашагал не оборачиваясь.

Вернувшись, я не пошел даже ужинать, так все ныло. Забрался в каморку на свой лежак под холодное домотканое одеяло.

Забежала после работы в поле Зосе, служанка Суткене.

— Полежи, полежи, Бенюк, я тебе потом принесу поесть.

Разбудил меня истошный крик хозяйки:

— Господи боже милостивый!

Может, полицаи?

Нет, послышался знакомый голос:

— Здорово, хозяюшка! Неужто не признала?

— Признала… За чем пожаловали, благодетели?

Никогда я не слышал, чтоб Суткене так жалостливо разговаривала. Будто кто помер или при смерти лежит.

— Мы так, запросто, — снова произнес тот же знакомый мужской голос. — Шли и решили завернуть…

Александр!.. Александр!

Я выскочил на кухню. У стола, как богатырь, стоял бывший русский пленный. При свете керосиновой лампы тень его мощной фигуры не только вытянулась во всю стену, но еще и на потолок взобралась.

Я хотел было кинуться, прижаться к нему, но он глянул в мою сторону и бросил:

— Не путайся тут теперь. Ступай-ка в свою каморку.

Я ушел. Сел на край своего лежака, расстроенный. Разве о такой встрече с Александром мечтал я по ночам? И чего это он вроде свирепый со мной? А с хозяйкой уж больно по-хорошему разговаривает. Неужто он попал не к тем, настоящим партизанам? Или не в тот лес подался?

Чуть приоткрыв дверь, я прильнул к щелке.

— Где Юозапас?

— Дрыхнет, где ему быть! — уже спокойнее ответила Суткене.

— Нализался самогону, верно?!

— Что с ним поделаешь! Наскребет горстку-другую зерна и нацедит стаканчик… Может, вам по чарке? — засуетилась Суткене.

— Нет, пить неохота. Но вот если бы колбаска нашлась на закуску, — другое дело.

— Ни крошки! Где там, всю фрицы забрали, — махнула рукой хозяйка. — Мясного ничего не осталось… Сыром могу попотчевать. Отменный сыр, так и тает во рту.

— Благодарствуем, сыра не любим.

— Тогда уж и не знаю… — снова заерзала Суткене и прислонилась к плите.

— Значит, говоришь, ничего мясного нет. Так? А молочное нам не подойдет…

— Нет, я бы с превеликим удовольствием…

— Тогда посидим, отдохнем, и всё.

Молчание.

— А чего пастух-то ваш весь в шишках и ссадинах? — опять заговорил Александр. — Даже в темноте синяки блестят. Пчелы искусали, что ли?

Когда разговор пошел по новой колее, Суткене воспрянула духом. Подошла поближе и, навалившись на стол, доверительно вполголоса начала:

— Сладу нет, вором стал. Вот и схлопотал…

— Ай, ай, ай…

— Ей-богу… Сама поймала. Повадился таскать колбасу. И куда, думаю, девается колб…

— Стало быть, есть колбаса. Только нам пожалела, хозяйка. Ну, как ты с нами, так и мы с тобой. Вацис!

— Слушаю.

— Полезай наверх. Что найдешь мясного, волоки сюда.

— Ничего не осталось, кусочек один…

Заскрипела лестница, ведущая на чердак.

— Погоди, погоди, лучше я сама… Знаю, куда положила. Припрятала кусок для Юозапаса…

— Мы не из господ, слуг нам не надо. Сами как-нибудь управимся.

— Иисусе Мария! Грабят! Воры! На помощь! Святая дева! По миру пустят… Нищими оставят… — заскулила Суткене.

— Цыц! — еле сдержался Александр. — Коли батраков голодом морить вздумаешь, все подчистую заберем. А рукам волю дашь — скотину угоним. Не так мы далеко, проверим и живо порядок наведем.

Суткене сникла. Плюхнулась на лавку и стала хватать ртом воздух, словно в бане на самой верхней полке.

— Стасис! Отведи-ка хозяйку в горницу. И чтоб оттуда ни ногой.

Когда Стасис спровадил хозяйку, Александр отворил дверь моей каморки.

— Где ты там? — спросил он, пробираясь ощупью в темноте.

— Здесь… Здесь я.

Чиркнул спичкой, подошел ко мне. Сел рядом. Сердце сразу отошло.

— Такие-то, брат, дела-делишки. Разукрасила тебя, голубчика… Ну и ну… Чего это ты не пожалился, как я велел?

— Где уж… Лес далеко, Суткене рядом.

— А дошло, даром, что далеко…

— Не Винцас ли Шалкаускас сказал?!

— Шшш… — закрыл он мне рукой рот. Потом спросил: — Хочешь с нами в лес?

— К вам? В лес?

Перед глазами сразу пронесся образ далекого леса, с островком среди трясины и привольным синим небом над ним. В то же время я видел и другое: батрацкую жибуряйского поместья… Диникис сидит, сворачивает самокрутку, подмигивает мне: «Дома худо, без дома туго, а?..»

Мать гладит рукой мои вихры: «Вернулся, сынок…»

— А Диникис, а Диникене? Они мне теперь за родителей, совсем как родные.

— Родители, правильно говоришь, — похлопал меня по плечу Александр. — Ну что ж, твоя воля. А я тебе за дядю, ладно? И не забывай, братец, мы в обиду тебя не дадим. Никогда!

— Товарищ Александр! — послышалось за дверью.

Александр, видимо, хотел еще поговорить со мной, но резко поднялся и вышел.

Я пошел следом. Заглянул на кухню. Господи! Там на рядне целая гора всякой всячины — сало, колбасы, окорока…

Александр поманил меня рукой.

Я подошел, не спуская глаз с этой сказочной горы.

Александр взял из кучи круг колбасы и надел мне на шею, как бусы. Один, потом другой, третий… До самого носа…

— Беги скорей и спрячь, — шепнул он. — Нам пора. Беги, да побыстрей.

Я выбежал и так запрятал колбасу, что ни одна собака не разнюхает.

Себе отломил только крохотный кусочек и засунул в карман, чтобы хлеб натереть.

Партизаны ждали меня.

Когда я, запыхавшись, вернулся в дом, Александр легонько тронул мой шишковатый лоб.

— Будь здоров, дружок. Будь здоров. Спать пойдешь, лампу задуй.

И партизаны, словно растворившись в теплой синеве летней ночи, исчезли. Только с неба глядел месяц да легкий, свежий ветерок доносил хриплый лай хозяйского пса Рудиса.

Я лег, но сон не шел. На сердце было тревожно и грустно. А может, лунный свет мешал уснуть. Тогда я вытащил из кармана шматок колбаски, откусил, потом понюхал, опять откусил, а в ушах, казалось, все еще звенел голос Александра:

«В обиду тебя не дадим. Никогда!»

Серп луны заглянул в окошко, дернул бородкой и дружески мигнул мне светленьким глазком. Я ему ответил тем же.

Желтый лоскут

ПЕРВЫЙ СНЕГ

Желтый лоскут

Меня дернули за плечо. Я вздрогнул и проснулся. Так каждое утро. Будила хозяйка. Торопила выгонять стадо. Очень часто, почти каждую ночь, мне снились немцы и верзилы-белоповязочники. Они выслеживали меня, травили собаками, а я убегал, прятался в канавах и кустах. Сны были страшные, их обрывала тяжелая рука хозяйки. Но всегда чудилось, что это меня схватил полицейский или его огромный волкодав впился мне в плечо своими длинными, острыми клыками и вот-вот уже волокут меня к песчаным ямам… Я вздрагивал.

На этот раз я с трудом продрал глаза. Спросонья ослепил свет керосиновой лампы, и я только глубже залез под одеяло. Поздней осенью и то не дает поспать, ведьма.

Снова почувствовал на плече руку. Но тут же над ухом — голос Зосе:

— Вставай, Бенюк, вставай!

— Разве время скотину выгонять? — спросил я. — Холодно как.

Покосившись на дверь, она ответила:

— Да нет же. Видишь, снег выпал? Первый снег.

Я мгновенно вскочил и натянул штаны. Подбежал к окошку, уткнулся носом в стекло. И уже не мог оторваться от того, что увидел за окном. Даже перестал ощущать, как зябко в холодной, сырой каморке, до того красиво кружились на узкой полоске, залитой светом лампы, трепетные, легкие, словно пух одуванчика, снежинки. Подбежал пес Рудис, встал на задние лапы, передними уперся в наличник. И на его нос садились и таяли белые крохотные звездочки.

Зосе притворила дверь и, встав рядом, обняла меня. Я ощутил тепло ее руки. За окном всё кружились, кружились снежинки, и мне стало так радостно. Казалось, лучше на свете не бывает.

— Пойди в горницу и скажи хозяйке, чтоб домой отпустила. Ведь так порядились — от снега до снега. И пускай отвезут.

Я обернулся к Зосе.

— Вот хорошо бы! Может, сестру найду, — уже год, как не виделись.

Зосе всплакнула.

Не знаю, почему: то ли ее тронул мой голос, ломкий, детский голос, прерывистый от радости и надежды, то ли она просто пожалела меня, сироту, что от ранней весны до поздней осени промаялся на выгоне, а тут еще вокруг шныряют немцы, рыщут их подручные с белыми повязками и никогда не известно, кого черт принесет.

— Зосе, где ты запропастилась битый час? Подымай пастуха. Скоро обед, а он дрыхнет. Пускай хоть коровам корму задаст, — завела свою обычную волынку Суткене. — Скотину корми, пастуха корми… Боже святый!

Теперь-то плевать на брань хозяйки. Похоже, что привык к этому за год, как к хлебу насущному. На рождество и Зосе домой уйдет. И кого тогда Суткене жучить-то станет?

Когда я снова выглянул в окно, Рудиса уже не было, но на первой пороше остались большие и очень отчетливые следы его лап.

Следы! Меня даже пот прошиб. Как идти домой, если на снегу, как отпечатанный, остается след? Вдруг полицаи увидят?! Сразу поймут, что это я, Бенюкас, прошел.

В дверь просунула голову хозяйка:

— Зосе, неси скорей капусту. А ты задай корм коровам. Покуда продерешь глаза, скотина с голоду подохнет.

Когда хозяйка скрылась, Зосе, опуская камень в бочку с капустой, стоявшую у моего изголовья, сказала:

— Не робей только, поскорей убирайся из этого зверинца.

— Я свое отработал, можно и уходить. Дай в последний раз коров покормлю.

Пока таскал коровам корм, я размечтался, как возвращусь домой, в батрацкую жибуряйского поместья, как мы, семеро ребят, усядемся вокруг большой кошелки с картофелем, начистим его вдосталь… Потом Диникене натрет картофель на терке и настряпает вкусных картофельных вареников с творогом… Эх, и варенички же будут, пальчики оближешь! Вдруг к ним еще сыщется топленое маслице или сальце… Хоть разок обмакнуть… А мне, может, еще и шкварка-другая перепадет. Хлеба-то заработал, на всю зиму хватит… Опять же одежонка… Обязаны дать, кроме двух центнеров ржи, картошки, еще и шерстяной домотканый костюм добротной валки с ворсинками. Так уговаривались с хозяевами.

Смущала только моя деревянная обувка — клумпес. Они оставляли след после каждого шага и будто насмехались надо мной. Я и топтал и сбивал их, а они, словно издеваясь, следили за каждым моим шагом. Тогда мне в голову пришла чудесная мысль — возьму-ка метлу и поволоку за собой до шоссе.

Только бы домой, домой!

Когда я вернулся в избу, поставив в сенях большую ольховую метлу, все уже заканчивали есть. Суткене — ни дать ни взять, тройной сноп жита, схваченный перевяслом посередке, — топталась у станка, налаживая тканье. Зосе убирала со стола порожние миски, грязные ложки. Батрак Еронимас не спеша натягивал поношенный, залатанный пиджачишко, топоча сапогами, измазанными навозом. За столом сидели только двое: старуха, мать хозяйки, истово обгладывающая своими кривыми желтыми клыками жирный мосол, да Юозапас, молодой, красномордый, второй муж хозяйки. Взяв лучинку, он расщепил ее и, заострив, стал ковырять в зубах.

Я сел за стол, робко озираясь вокруг. Надо было начать разговор с хозяйкой, да на ум не шло, как к этому приступить. Половником помешал жидкое остывшее варево, отряхнул оставленную на столе деревянную ложку и придвинул к себе.

Суткене покосилась в мою сторону и в первый раз за все время вдруг сказала:

— Зосе, принеси пастуху похлебки погорячей…

Застучали Зосины клумпес, и, схватив миску, девушка улыбнулась мне, дружески подбадривая.

Я отпихнул ложку, еще раз оглянулся и шагнул к хозяйке.

— Уже снег… — сказал я, глядя на нее.

Она перебросила челнок и, с издевкой посмотрев на меня своими колючими глазами, перевела взгляд на Юозапаса:

— Пошел бы в баню, что ли, брага твоя пригорит.

Тот, продолжая ковырять в зубах и не оборачиваясь, лениво кинул:

— Онике присматривает за огнем.

— Как бы не так, присматривает! Что она понимает, мокрая курица! Не возьмет никто порыжелый самогон! Только зерно пустим на ветер.

— Сам выпью, — огрызнулся Юозапас. — И брось командовать. Меня в гроб не вгонишь, как покойного Игнотаса.

Глаза Суткене потемнели и впились в меня.

— Ну, снег… Так что, ежели снег?

— Домой хочу. Уговор-то до первого снега, — ответил я, опустив голову и крутя пуговку своей старой курточки.

Суткене как стукнет мне по пальцам челноком:

— Пуговицу оторвешь, сопляк! Домой, значит, надумал. Еще сто раз этот снег растает. А подморозит, овец на пожне пасти будешь.

У меня слова застряли в горле. Ранней весной, когда еще снег не стаял, я не мало нахолодался, бегая за овцами, а сейчас, в мороз, снова за ними маячить по стерне?!

— Порядились-то до снега, — пролепетал я, не сдаваясь.

— Молчи, не с тобой рядили! — окрысилась Суткене. — Живет, как у Христа за пазухой, так нет… Сунешься домой, не ровен час, сцапают да в песчаные ямы… И жалованье напрасно положила такое большое. Прошлый год у нас был подпасок из евреев, так и половины не дала.

Меня обуял страх, но я не сдавался:

— Уже снег ведь…

— Жалованья не дам, — грубо отчеканила Суткене и стала подстригать оборвавшиеся нити.

Старуха продолжала грызть свой жирный мосол. Я подошел к столу, взял ломоть хлеба, набил им рот. Но кусок не шел в горло. Я с тоской смотрел в окно, где от талого снега посреди двора разлились серые пятна луж.

— Все равно уйду, — бормотал я, и слезы подступили к горлу.

Целый день пришлось таскать хворост. Когда к вечеру я, никем не замеченный, залез за печку, прикорнул, согревая застывшие руки и ноги, из горницы показалась голова хозяйки.

— Зосе! — кликнула она.

Но никто не отозвался. Зосе осталась в хлеву.

Я еще больше сжался, чтобы хозяйка не увидела меня и не стала бранить, что без дела сижу.

Уверенная, что на кухне никого, кроме нее с мужем, нет, Суткене сказала:

— Юозапас, запрягай коня и поезжай в Лёляй…

— А зачем это вдруг в Лёляй? — медленно растягивая слова, спросил он.

— Полицая привезешь…

— Зачем он тебе?

— Подпаска отдадим. И ни одна собака не пикнет.

— Да как же так, все же человек, хоть и еврей…

— Поезжай, раз говорю! — прикрикнула Суткене. — Видно, хочется тебе этому лягушонку жалованье заплатить?

— Вроде и не выходит иначе…

— Я хозяйка в своем доме! Зерно проросло, картошка сгнила, так, может, последний кусок этому сопляку отдашь?

— А если «пленник» дознается?

— Не дознается, дуралей, уже темно, кто увидит. А заявится — скажем, домой отвезли его, пастьба-то окончена.

Я обмер от страха и удивления. Едва опустела кухня, я проскользнул в каморку, подождал, пока Юозапас уедет со двора, и, когда затих стук колес и никого поблизости не было видно, кроме Рудиса, дружелюбно повиливавшего хвостом, я выбрался из хутора и пустился наутек.

Бежал я по вязкому полю напрямик в жибуряйское поместье. И впопыхах даже забыл про спрятанную загодя в сенцах большую ольховую метлу.

Желтый лоскут

САПОЖКИ

Желтый лоскут

С той поры, как я сбежал с хутора Суткене, где промаялся со стадом от снега до снега, прошло две-три недели, однако Диникис так и не пошел к ней за моим заработком.

— Все равно не отдаст, подлюга. Ничего, дай срок, придет день — иначе с ней поговорим, — погрозил он.

Я хорошо знал, какой это день, знал и то, что Диникис свое слово сдержит. Правда, он частенько выпивал и под хмельком нес несусветную околесицу. Но трезвый, если что скажет — баста, как топором отрубил.

Так и остался мой заработок у Суткене. Подумать только: два центнера ржи, два — картофеля, штаны и куртка. Я и во сне видел теплое, мягкое домотканое сукно, добротной валки с ворсинками. А ведь глубоко-глубоко таилась надежда, что на часть заработка мои названые родители Диникисы справят мне сапожки. Это было моей давнишней мечтой, хотя, в сущности, я не смел и надеяться. Вот почему едва тлевшую искорку надежды я изо дня в день заглушал пригоршнями пепла.

Теперь на досуге я мог целыми часами стоять у окна и глядеть на пепельно-серое, мглистое небо, на низкие свинцовые тучи, из косматых краев которых изредка змеилась запоздалая молния. Но думал я совсем о другом. Зима на носу, опять не хватит нашей большой семье хлеба, а я удрал от хозяйки, и мои заработки пропали. Разве меня обязательно отдали бы полиции, разве обязательно расстреляли бы?

В такие минуты где там мечтать о сапожках! Мне стыдно было смотреть Диникисам в глаза. При их малом достатке, я не только ничем не помогаю, а еще и объедаю их.

Однако мало-помалу я успокоился. Ведь Диникисы любили меня, как родного, и я чувствовал себя у них в безопасности. Соседи батраки не подозревали, что я приемыш, еврейский мальчик. Они меня считали младшим сыном Диникисов и даже находили сходство с ними — нос совсем отцовский, а вот подбородок — ну вылитый материнский… И мечта, несбыточная мечта о сапожках нет-нет да и вспыхивала, манила с новой силой.

Однажды вечером, кажется, самым дождливым, какой бывает на свете, отелилась корова Диникисов. За время своей службы подпаском я успел узнать, что коровы обычно телятся по весне. А вот корова Диникисов возьми и отелись поздней осенью. Она вообще была горазда выкидывать самые неожиданные штуки. Бывало, получим, как положено, ординарию[8] или так вдруг жизнь чуть полегчает — наша Буренка сразу прибавит молока. А как дома ни корки, ни шкварки — хоть плачь, перестает доиться, и всё. Ну прямо не животина, а сущее наказание!

Вот и на этот раз Диникене вбежала в избу с радостью:

— Слава богу… Отелилась.

Все повскакали — и в хлев. Там мы увидели пегого бархатистого теленочка с мокрой, слюнявой мордой и плотно прижатыми ушами.

Детвора сразу полюбила теленка. Мы решили вырастить его большим и страшным быком с длинными и крепкими рогами, чтоб мог он ими забодать всех злодеев и обидчиков. Нас же, ясное дело, он должен любить, как и мы его. А когда Диникене надоила и принесла из хлева молозива да напекла блинов, мы совсем были на седьмом небе от блаженства.

Но спустя всего неделю мы почувствовали, как далеко от нас это седьмое небо, и жизнь наша опять стала серой и безотрадной, как поздняя осень. Диникис зарезал нашего пегого любимца. Из головы и ножек Диникене наварила холодца, а мясо почти все куда-то отнесли за долги.

Однако нет худа без добра. Так, по крайней мере, говаривал Диникис. За телячью шкурку он раздобыл кусок кожи. Засовывая ее за спинку кровати, он мигнул мне:

— Завтра пойдем к сапожнику.

Ожила затаенная в глубине сердца надежда. Я переспросил:

— К сапожнику?

— Сапожонки тебе подберем, — ответил Диникис.

Сапожки! Сапожки… Кому не приходилось топать в деревянных клумпес, тому никогда не понять, что такое сапожки. Ну, а я за них пошел бы еще раз пасти скот от снега до снега. Ведь они ничем не отличаются от настоящих сапог. Разве что подошва у них деревянная. Но если она сделана, скажем, из хорошей осины да еще головки хорошо натянуты на округлую колодку, ладно пригнаны и обиты прочной кожаной полоской, а голенища, добротной кожи, гармошкой набегают ряда в три, нет тогда лучшей обуви в мире!

Где там равнять с той, что мне приходилось носить последнее время.

К вечеру следующего дня дождь лил как из ведра. Вернувшись с работы, Диникис глянул на меня чуть прищуренными, улыбчивыми глазами. Его смуглое лицо от дождя влажно блестело.

— Собирайся, Бенюк, пойдем… — кивнул он мне.

— И куда ты тащишь ребенка в такую непогодь, промокнете до костей! — послышался из боковушки озабоченный голос Диникене.

— Ничего, мать, не сахарные, не растаем.

— Иду, иду, — обрадовался я.

Действительно, что значит мелкий осенний дождик, пронизывающий ветер и слякоть! Самая сильная буря, метель и то не удержали бы меня, раз такое дело. Шутка ли — сапожки!

Диникис достал из-за спинки кровати кожу, завернул в тряпицу оставшуюся единственную ляжку телятины, и мы двинулись.

Городок от имения — рукой подать. Вскоре началась и первая улица предместья, с обеих сторон утыканная приземистыми деревянными домишками. Диникис остановился, надвинул мне пониже на глаза козырек картуза, приподнял повыше воротник куртки.

— Втяни голову в плечи поглубже, — шепнул он и погромче добавил: — Не так сильно промокнешь.

— А не узнают тут меня? — спросил я.

— Нет, не узнают, — для бодрости похлопал он меня по плечу.

Я посмотрел на Диникиса. По его лицу струились ручейки воды, стекая на грубошерстную латаную-перелатанную куртку, которая от сырости и влаги стала как дубленая, покоробилась и, верно, как и мне, здорово натирала кисти рук затвердевшими краями рукавов. Но из-под старого, тоже насквозь промокшего картуза на меня с отеческой теплотой глядели добрые глаза и сильная рука держала за плечо. Я прекрасно понимал: если меня кто опознает и донесет, что я у Диникисов, — всем конец. А Диникис только улыбался, как давеча дома, сверкая своими белыми, крепкими зубами. И этот простой мужественный человек с его отцовской добротой стал мне еще ближе, еще дороже. Я любил Диникиса, его смуглое, худое лицо с угловатым подбородком и чуть розоватым носом с торчащей из ноздрей щетинкой. Я крепче схватил его руку, и мы зашагали дальше.

Дождь хлестал не переставая. Разбрызгивая грязь, промчалась машина с немцами. Прохожие, к счастью, в эту пору не попадались.

А вот и домик сапожника. Мастер помял принесенную кожу, понюхал телятину, потом глянул на мою обувку и достал из угла пару сапожек.

— Эти подойдут.

Я схватил сапожки, и сердце у меня забилось… Такой красоты я и не представлял себе. Вмиг переобулся, и Диникис осмотрел их с одной и другой стороны, потрогал головки, голенища. Все как раз, впору. Будто — для меня стачали. Вот повезло.

— Так что, сосед, ставь магарыч, вспрыснуть надо, — недвусмысленно щелкнул себя по шее двумя пальцами сапожник.

Диникис жалобно покосился в мою сторону.

— Беги домой. Враз и я вернусь.

Я снял сапожки.

— А зачем разулся? — спросил Диникис.

— Больно мокро, загрязнятся, — ответил я, засунул сапожки за пазуху и помчался домой.

Дождь перестал. Даже не моросило. Сноп последних лучей, прорвавшись из темной громады туч, испещрил бликами грязные потоки воды. На ухабистых обочинах улицы в лужах зыбилась и морщилась вода, переливаясь и светясь всеми цветами радуги. Шел я не разбирая, прямо по лужам. Не беда, что в моих старых деревяшках хлюпала жидкая грязь! Ведь под оттопыренной полой курточки новые сапожки… Меня охватило желание еще раз взглянуть на них, потрогать блестящую кожу голенищ. Я остановился, вытащил один, за ним другой.

И тогда я почувствовал на себе чей-то взгляд. Поднял голову. Передо мной стоял пожилой мужчина, без шапки, в поношенном пальто. Лицо его было очень знакомо.

— Это ты, Бенюк?! — удивленно спросил он.

Услыхав свое имя, я вздрогнул и шарахнулся в сторону. Обойдя бочком мужчину, я стремглав бросился прочь. Неужто узнал меня?.. Не увязался бы за мной… Сейчас сцапает и передаст полиции или немцам. Меня прикончат, как шелудивого щенка, и зароют в землю где-нибудь у дороги, а может, и зарывать не станут. Теперь люди такие плохие. Только Диникисы хорошие, добрые…

И я припустил не оборачиваясь. Уже и батрацкая близко, осталось только перебежать деревянный мостик через речку. Мне казалось, что стоит очутиться дома, и я спасен.

Задыхаясь, ворвался я в избу и прямо в охапку к Диникене.

— Ради господа, что стряслось? — встревожилась она.

— Опознали меня…

— Кто? Где? Иисусе, Мария!

— Мужчина… Какой-то мужчина.

— А отец где?

— У сапожника. Магарыч распить собираются, — лязгая зубами, еле выговорил я.

— Полно, успокойся, никто тебя не тронет, никому в обиду не дадим. — Она гладила меня по голове, целовала лицо, глаза. Потом сердито заворчала: — И надо же было отпустить ребенка одного… Магарыч, еще чего…

И тогда я вспомнил про свои сапожки. Раскрыл полы курточки и вытащил один… А второй где? Второго сапога не было. Я его, видно, обронил по дороге, удирая от того человека. Мне стало так жалко потерянного сапога, так обидно за себя, вынужденного от всех прятаться, что я уткнулся Диникене в колени и горько заплакал.

Вдруг послышался стук, а следом жалобный скрип отворяемой двери. Я поднял голову и… о ужас! — в проеме дверей стоял тот мужчина.

Я схватил руку Диникене и судорожно выдохнул:

— Он…

Губы Диникене задрожали, она крепче обхватила меня.

Мужчина с виноватой улыбкой посмотрел на меня.

— Ваш сын потерял сапожок. Вот я принес его.

Он положил на лавку сапожок, мой сапожок с пятнышками рыжеватой грязи на голенище.

— Прощайте. Извините, что потревожил, — поклонился он и вышел.

Опять жалобно скрипнула дверь.

Я высвободился из рук Диникене и подбежал к окну.

По дороге в город неторопливо шел мужчина без шапки, запахнув полы пальто. Шел не оглядываясь, но мне казалось, что с его лица не сошла еще виноватая, добрая улыбка. Тогда я подумал, что, кроме Диникисов, есть и еще хорошие люди на белом свете.

Желтый лоскут

ПОХОРОНЫ

Желтый лоскут

Хозяевами поместья были барон фон Венцель и его овчарка Рекс.

Баронессы никто никогда в глаза не видел. Она вечно торчала в своих хоромах и на белый свет не показывалась. Только иногда поздно вечером на занавешенном окне барской спальни мельтешила острая треугольная тень — голова баронессы в ночном колпаке.

Допоздна набегавшись по отдаленным аллеям помещичьего парка, мы с Алексюкасом пробирались домой, прижавшись друг к дружке, стараясь не смотреть на серую тень. Так и мерещилось, что это страшное привидение возьмет выскочит из окна усадьбы и вцепится в нас своими острыми когтями.

Среди батраков одни поговаривали, будто баронесса ежевечерне молится своему немецкому богу, чтобы ниспослал ей наследника, которого не дождалась за тридцать лет… Другие утверждали, что баронесса уже давно с ума спятила и не только ударилась в молитвы, но, как вечер, Рекса спать на пуховые подушки укладывает… сыночком зовет. А утром глядит — это пес, и лупит его кожаной плеткой. Ну он оттого еще злей становится и весь день бешено воет.

Старый Вайткус дивился:

— Да кто знает, как это… Неужто правда?.. Даром, что немка.

Но Бернотас, мастак рассказывать разные байки, тут же находил ответ:

— Да ведь, кум, как ни говори, а чуть не каждый немец аккурат к вечеру дуреет. Чего же Венцелене другой быть. Рекс, сам видишь, какой бешеный.

Я не знал, кто из них прав, зато знал, что Рекс — страшная собака. Стоило ему показаться, как кидались врассыпную куры, гуси, кошки и мы, дети батраков.

Барона, собственно, в лицо мы тоже не знали. Видели только его ноги в коротких, чуть ниже колен, брюках-гольф, в длинных клетчатых чулках, плотно облегавших тощие икры, и его пса Рекса, который либо терся об эти ноги, либо несся далеко впереди своего хозяина.

Каждый день, с утра до ночи, то здесь, то там, появлялись они, хозяева поместья, — эти поджарые ноги в коротких широких штанах и огромная овчарка. Мне даже казалось, что и ходят-то они не по земле, как все мы, а плывут, возносясь над людьми, над всеми угодьями, эти высохшие клетчатые икры ног и Рекс, а с ними и серое треугольное привидение в окнах барских покоев.

Иногда Рекс принимался выть. Выл протяжно, яростно, и этот вой жутью отдавался в сердце, разносясь по всему обширному поместью и эхом возвращаясь от леса, высокая стена которого начиналась тут же за крайним батрацким жильем.

Однажды ранней весной мы с Верике, дочкой Кветкусов, взапуски бежали домой с охапками ивовых веток в руках.

— Погляди, Бенюкас, — сказала она, трогая мягкие шелковистые вербные барашки, — деревья-то проснулись, ожили, правда?

— Конечно, весна ведь. Скоро все зазеленеет.

Верике с нежностью касалась распустившихся почек пальчиками, губами.

— Совсем как только что вылупившиеся цыплята, такие же пушистые… Увидишь, скоро наша клушка высидит их много-много.

И она вприпрыжку пустилась вперед, но потом вернулась.

— Как цыплята подрастут, мама их продаст и мне ботиночки купит!

Я посмотрел на потрескавшиеся красные ноги Верике.

— Бенюкас, а тебе тоже купят?

— Нет, у нас семья большая… И ни одной наседки нет. Да и босиком лучше. Совсем не холодно.

— Холодно… Я попрошу маму, чтоб и тебе купила. Ладно?

Она взглянула своими большими ясными глазами, озарявшими ее милое худое личико. Ее непокорная светлая косичка так весело развевалась на ветру, будто мы уже оба обуты в новенькие башмаки.

— Ладно, Бенюкас?

— Мне не надо. У меня сапожки совсем целые.

Верике еще что-то хотела сказать, но тут порыв ветра донес и кинул нам в лицо яростный вой, от которого похолодело сердце. Верике в страхе кинулась ко мне, взметнулись ветки и серебристые барашки посыпались к ее ногам. Лес повторил страшный вой овчарки, будто желая его отбросить назад к усадьбе.

— Рекс! — простонала девочка.

— Бежим!

Я схватил ее за руку, и мы бросились домой.

Рекс еще раз-другой взвыл, но мы уже были дома, в кухне у Кветкусов, и успели даже прийти в себя, хотя с перепугу мурашки все еще бегали по спине. В ту минуту прибежал и Алексюкас.

— Так вот вы где, а я все задворки обыскал. Небось Рекса испугались? Зря! — хорохорился Алексюкас и шепотом добавил: — Слыхали? Бернотас собирается Рекса прикончить, а то он всех кур передавит да и детей пугает. Только молчок…

Мы с Верике очень обрадовались и принялись кружить Алексюкаса.

— А я нисколечко его не боюсь, — хвастался он. — Лучше идемте во двор играть или давайте клушку дразнить.

Наседка сидела в коробе у плиты, распластав крылья. Алексюкас щелкнул ее по клюву, курица закудахтала, взъерошила перья, стала подкатывать под себя яйца и, наконец, клюнула Алексюкаса в палец. Он отскочил, разозлился и еще раз щелкнул наседку. Она не на шутку всполошилась, нахохлилась и еще громче заквохтала.

— Отстань, Алексюкас, не надо! — просила встревоженно Верике. — Еще яйца раздавит…

— Так чего она клюется! — проворчал он, надув губы.

— Все равно не надо… Она высидит цыпляток, желтеньких таких, пушистых.

Алексюкас опустил голову и принялся сосать исклеванный палец. Верике стала гладить, целовать серый заскорузлый клюв своей хохлатки, но ей так и не удалось успокоить потревоженную наседку. Курица поднялась и, словно шар из перьев, покатилась к двери.

Мы с Алексюкасом кинулись со всех ног и кубарем выскочили в сени. Наседка шумно перемахнула через нас прямехонько во двор.

Стоя в дверях сеней, мы видели, как хохлатка стала разминать свои лапки, поднимая и опуская их. Бедняжка их, видимо, здорово отсидела. Нет уж, если бы меня так засадили на целый день, пожалуй, я не выдержал бы и совсем скапутился.

Вдруг кто-то длинный, серый с рычанием ринулся туда, где все еще тревожно квохтала наседка, и схватил ее. Она затрепыхалась, раз-другой прокудахтала не своим голосом. Оторопев от неожиданности, мы увидели, как взметнулся ворох перьев, как в воздух полетел пух бедной клушки.

Рекс.

Верике успела крикнуть:

— Хохлатка, моя хохлатка! — И ее светлая тонкая косичка промелькнула мимо нас.

— Верике, воротись, воротись! — крикнули мы вдогонку.

Но она нас не послушала, а может, и не расслышала.

— Верике!

Миг, и девочка исчезла в коловороте перьев, пуха и пыли.

Мы стояли, будто пораженные громом, с выпученными глазами, не соображая, что делать. Подлая собака прыгнула и мертвой хваткой вцепилась в горло Верике, опрокинула ее.

— Мама, ма… — прохрипела она.

Овчарка оставила девочку и, снова схватив курицу, потащила ее в сторону и стала раздирать.

Только тогда мы пришли в чувство, и к нам вернулся голос.

— Спасите! Спасите Верике!

Мы кинулись, крича изо всех сил, и наклонились к ней.

— Рекс, иди сюда! — послышалось рядом.

Овчарка повернулась на зов, ощерив свои страшные клыки, и нехотя затрусила. Опустившись у ног в клетчатых чулках, она принялась облизывать красную от крови морду.

Повернулись брюки-гольф. Собака взвизгнула, завиляла хвостом. Мы впервые отважились поднять глаза на барона. Но и на сей раз не удалось увидеть его лица. Едва успели глянуть на морщинистую шею, жидкие рыжеватые волосы.

Оба хозяина поместья удалились со двора.

А посередине его, истекая кровью, лежала маленькая Верике, раскинув руки, с расширенными от ужаса глазами. И рядом — клушка.

Сбежались люди, стали хлопотать вокруг, но растерзанную Верике вернуть к жизни уже никто не смог.

Со стороны хлева несся душераздирающий вопль. Это мать Верике мчалась к своей единственной дочке.

Только тогда я заметил, что надвинулись сумерки, обычные весенние сумерки. Однако казалось, что это уже не весенний вечер, а глубокая осень. Вот-вот завоет злой вихрь, жутко загудит в трубе, и холод проникнет в самое сердце. Казалось, что это батраки, бежавшие со всех концов усадьбы, несут с собой и осеннюю сутемь, и пронизывающий холод, что даже нежная травка там, возле светлой головки Верике, поникла, словно побитая первыми заморозками.

Назавтра к Кветкусу явился управляющий и сообщил, что барон оказал большую милость — позволил ему один день не выходить на работу. Еще посулил центнер ржи за понесенную утрату. Кветкус сжал кулаки и таким взглядом окинул управляющего, что тот вмиг попятился, для пущего куража звонко стегнув хлыстом по голенищу своего сапога.

Мой отец Диникис, видно успевший где-то опрокинуть стаканчик, выкатил белки своих темных глаз и взревел:

— Ну и гад! А еще, с позволения сказать, литовец. Да у этого холуя, поди, от литовской-то крови ничего не осталось, пока своему фрицу пятки лизал.

Но вдруг управляющий вернулся. Выставив вперед ногу и постегивая хлыстом, он с яростью добавил:

— Я еще не все сказал, Кветкус. Ты только не вздумай поднимать шум из-за девчонки и, чур, не трезвонить по городу. Похорони ее здесь, и чтоб ни одна собака не гавкнула. Понял? Так наказал барон.

Кветкус двинулся вперед, словно готовясь к смертельной схватке, но управляющий, подавшись назад, продолжал:

— Раз барон сказал — свято. Так что ты не очень, имей в виду… — И он показал на усадьбу.

Кветкус заскрежетал зубами, метнулся было, но Диникис схватил его в обнимку и крепко сжал. Кветкус рванулся еще раз, другой.

— Пусти, Диникис, пусти… — взмолился он. — Не то они нас растопчут, как слизняков.

— Да ты погляди туда…

Мы повернули голову. Возле усадьбы стояли два грузовика, и с них, словно зеленые жабы, соскакивали фрицы. Я в испуге подбежал к Алексюкасу.

Управляющего уже и след простыл. Сникшего Кветкуса отец отвел к нам. Здесь они, никого не впуская, долго о чем-то говорили.

Верике недолго оплакивали и наскоро отпели. Четыре тоненькие восковые свечки, купленные в городе, очень быстро догорели, как ни старалась Кветкене примять к фитилькам оплывший воск. В черном платке, с распухшим лицом, по морщинкам которого все время текли слезы, она все старалась, чтобы не погасли, только бы продолжали гореть эти четыре трепетных огонька у гроба Верике. Пусть еще немножко побудет дома доченька, хоть еще часочек… А то вынесут гроб, уйдет Верике навсегда, навеки. И никогда больше ее не увидеть…

Пришли какие-то бобылки, помолились, пропели заупокойную. Их протяжные и монотонные голоса наполняли сердце жутью. Мне стало до того невмоготу, что я выбежал вон.

Потом, когда песнопение смолкло, я опять вернулся к покойнице. Алексюкас все еще стоял на коленях и часто тер тыльной стороной ладошек глаза и нос. Я опустился рядом с ним.

Под окном густой куст едва распустившейся сирени, покачиваясь на ветру, то пропускал в комнату свет, то заслонял его.

Верике хоронили вечером, когда батраки пришли с работы. Впереди небольшой похоронной процессии шагал Алексюкас с деревянным свежевыструганным крестом. Не было ни ксендза, ни причетника, ни звонаря. Люди шли мрачные, суровые, шли к песчаным ямам, где расстреливали евреев. Вот уже и две сосенки на юру…

Возле этих песчаных ям Кветкус вырыл могилу для своей девочки.

— Господи, отчего ты от нас отвернулся? Могилку единственной доченьки освятить не дали, в яме хороним! — рыдала Кветкене.

— Молчи, мать! Земля эта кровью освящена… — унимал ее Кветкус.

Я тоже думал: чего это, вправду, бог от нас отвернулся? Верно, времени нет заниматься батраками да евреями. У него теперь одни фрицы в голове. Не зря на ремнях у них выведено: «С нами бог».

Вообще-то говоря, перемешались у меня все боги. Единый бог евреев, седовласый, длиннобородый, и христианский — в трех лицах. Я уже не мог толком разобраться, не знал, с кем дело иметь, к какому богу обращаться. До сих пор доброй отеческой руки нам не протянул ни один из них — ни тот, седой, длиннобородый, ни этот, в трех лицах…

Мы стояли на краю песчаной ямы. Там, внизу, крича своей пронзительной зеленью, поднялась высокая трава. Под ней — сотни людей. Там и моя мама. А тут, наверху, в простом белом гробике Верике, маленькая Верике…

Когда могилу засыпали, Кветкус сровнял ее края выщербленной ржавой лопатой. В головах вставил свежевыструганный крест, который нес Алексюкас.

— Как же так?.. — выломившись в низком поклоне и крестясь, прошамкал старый Вайткус. — Как-никак из католиков она, а рядом с нехристями…

— Пускай и для них земля будет пухом, пускай и возле них святой крест стоит… — ответила Кветкене и, рыдая, опустилась на свежую могилку дочери.

Желтый лоскут

ИНТЕРНАЦИОНАЛ

Желтый лоскут

Диникене месила в квашне тесто, а мы с Марике чистили картошку. Одна за другой плюхались они в ведро, только брызги летели.

Вокруг колебались вечерние тени, огромные-преогромные, того и гляди, схватят в свои цепкие объятия.

Трепетно мигали огоньки сухих лучинок, воткнутых в трещины печки. Наклоняя вниз свои обуглившиеся красновато-серые язычки, то снова выравниваясь и вспыхивая, лучинки потрескивали совсем как две свечки… Как свечи…

Когда-то, еще до войны, в канун субботы, на заходе солнца, мама зажигала две белые свечи в тяжелых серебряных подсвечниках и, прикрыв лицо руками, произносила слова молитвы. Эти огоньки в густых сумерках комнаты и закрытое руками лицо мамы всегда нагоняли на меня страх. Я едва сдерживался, чтоб не крикнуть:

— Мама, открой лицо!

И как только кончалась молитва, я торопился зажечь свет и поскорей прильнуть к маме, почувствовать тепло ее ласковых рук на своей голове.

— Котенок ты мой, чего испугался?

Я виновато моргал не успевшими привыкнуть к свету глазами.

Мама целовала меня, и вмиг все забывалось, будто ничего и не произошло.

И те далекие дни, и лицо мамы словно заволокло дымкой тумана. Уже три года, как маму расстреляли в песчаных ямах. И чего бы я не отдал, чтобы еще хоть раз испытать то безотчетное чувство страха в сумерках пятниц, когда зажигались свечи, и то ощущение тепла, когда ко мне прикасались ласковые мамины руки.

Я кидал в ведро очищенные картофелины — одну, другую, третью, и вместе с ними из глаз капали слезы — одна, другая, третья…

Вдруг я ощутил совсем рядом чье-то частое дыхание, и руки с приставшими к ним крупинками теста нежно провели по моим щекам.

— Не надо, дитя, не надо… — шепотом пожурила меня, целуя в лоб, Диникене.

Я притулился к ней и так захотелось многое ей поведать, но скрипнула дверь и послышался голос Диникиса:

— Мать, принимай гостя!

А вслед за этим сочный бас:

— Добрый вечер!

— А, дядя Пятрас!

Диникене всплеснула руками, а я кинулся навстречу вошедшему. Ведь мы с дядей Пятрасом, лучшим слесарем в городе, были добрыми друзьями. Я хлопнул ладонью по его твердой, как железо, огромной руке, он пожал мою руку. Уголки губ тронула чуть заметная улыбка.

— Вырос как! Парень хоть куда, ничего не скажешь… — И многозначительно переглянулся с Диникисом. — Но с тобой мы после потолкуем. Есть серьезный разговор. А сейчас с Брониславасом кое-что обсудить надо, — сказал он мне, и они с Диникисом ушли в боковушку.

Шли, тяжело ступая, не оборачиваясь. И отец, и дядя Пятрас, оба рослые, нынче будто согнулись под тяжестью невидимой ноши. Что бы это значило? Мастер приходил всегда веселый, книжки для чтения приносил, балагурил, шутил. А сегодня…

В боковушке мужчины разговаривали тихо.

Я примостился на сундуке и стал смотреть в окно.

В темно-синем небе мерцали звезды. Круглый шар луны светил, словно фонарь, выброшенный из самолета. А там, над черной стеной леса, вдруг сверкнул, покатился, прочертив круг, и исчез яркий огонек. Я вздрогнул. Говорят, когда падает звезда, умирает человек. Может быть, и впрямь это к смерти? Погасла — вот и умрет кто. У меня сердце так и ёкнуло. Ну конечно, кто-то разнюхал и донес, что Диникисы прячут еврея. Оттого-то отец и дядя такие озабоченные…

Пятрас уже раз приходил к нам хмурый-прехмурый. Это когда стали поговаривать, что бывший банковский кассир, с которым когда-то работал мой папа, назначается администратором имения. Боялись, как бы тот меня не увидел в батрацкой у Диникисов и не опознал. Собирались даже отослать меня подальше в деревню.

Но в имение прибыл немецкий барон, а не кассир. И я остался по-прежнему жить у Диникисов.

Кто же теперь узнал? Кто донес? Как будто никто, кроме нашей семьи и дяди Пятраса, не знает и даже не подозревает, что я не сын Диникисов.

В небе, вспыхнув, снова заскользила и погасла звезда. Еще одна. Может, уже и полицейские подкрадываются к батрацкой и вот-вот ворвутся. Стукнет дверь, застрочат автоматы…

Я сложил руки для молитвы.

— Господи боже, ты такой всемогущий, сделай так, чтобы сгинули все фашисты и эти убийцы с белыми повязками на рукаве! Господи, господи, сделай так, чтобы пришли красноармейцы! Я не хочу больше таиться, бояться света белого… Вот уже две звездочки упали. Не иначе, как донесли и меня расстреляют…

— Бенюкас!

Я вздрогнул и соскользнул с сундука.

Из боковушки донесся тихий голос дяди Пятраса:

— Боюсь я за мальчика, Брониславас. Не попытаться ли мне самому?

— Говорю, не выдержит тебя балка, нынче проверял… Не бойся. Бенюкас у нас бедовый.

Помолчав, Диникис добавил:

— Оно, конечно, Бенюкасу лучше дома сидеть. Думаешь, так бы я его и пустил? Но сам видишь — некому. Алексюкас, как на грех, хворает.

Подошел я к ним с бьющимся сердцем и с чувством вины. Сколько хлопот и забот доставляю я этим добрым людям!

Диникис привлек меня, потерся небритым подбородком о мою щеку.

— Скажи-ка, парень, смог бы ты сейчас, ночью, взобраться на усадебную башню?

— На вышку?

Неужто в этом мое спасение? Ну, если так, все сделаю!

— Влезу!

Они с облегчением вздохнули.

— Тогда надень курточку и двинем.

— Ты, Брониславас, оставайся дома. Как бы не заприметил кто. Уж мы с Бенюкасом…

— Ладно. Смотри береги ребенка, — наказал Диникис.

— Куда вы собрались на ночь глядя? — забеспокоилась Диникене.

— Сейчас скажу, — ответил отец.

Мы с дядей Пятрасом вышли.

Я его ни о чем не спрашивал. Думал, что он ведет меня на старую башню прятать. Здесь уж ни за что не найдут полицаи.

Башня эта, обвалившаяся, заброшенная, с полуистлевшими перекрытиями и дырявой крышей, стояла на пригорке, чуть поодаль от господской усадьбы. Говорят, в старину, в крепостное время, туда водили на расправу крестьян, секли розгами. Теперь в старой башне жили голуби. И развелось их там видимо-невидимо. Мы с Алексюкасом не раз подымались на верхотуру.

Нам особенно нравилось взобраться на покатую крышу башни и, ухватившись за шпиль с маленьким вертящимся металлическим флажком, смотреть на окрестности. Слева в низине — городок как на ладони, справа — поля и леса без конца и краю…

Хорошо мне будет жить в этой башне! Так приятно слушать, как воркуют голуби, брать их в руки, гладить сизые перышки. Только бы уберечь птиц от сынка управляющего. А то этот ублюдок швыряет в них палками, разоряет птичьи гнезда.

Размышляя о своей будущей жизни, я и не заметил, как мы добрались до места. В ярком свете луны выступила вся башня, от основания до самой верхотуры. Слабый ветерок еле кружил маленький металлический флажок на шпиле. В лунном свете то вспыхивал его краешек, то снова погружался в темноту.

Мы вошли внутрь. Дядя Пятрас осветил электрическим фонариком стены, затем направил луч кверху.

Ш-ш-ш-ш… — вдруг зашелестело на вышке.

Я безотчетно подался к дяде Пятрасу.

— Это же голуби под стрехой!..

И вправду голуби! Я попытался улыбнуться.

Пятрас взял меня за руку:

— Не струсишь?

— Нет!

— Взберешься?

— Ага!

— Но там, выше, прогнившая балка. Выдержит ли?

— Да мы с Алексюкасом по ней сколько раз ходили.

Дядя Пятрас вытащил что-то из-за пазухи.

— Слушай, брат, я тебе поручаю важное дело. На. — И он подал мне что-то мягкое. — Это флаг. Залезай и прикрепи к шпилю. Понял?

— Что?!

— Тсс… Потише. Флаг, говорю.

— Так, значит, мне не надо будет здесь прятаться, никто на меня не доносил?

Дядя Пятрас потрепал меня по плечу:

— Да что ты, братец, выдумал! Это мы красный флаг вывесить хотим, завтра-то Первое мая.

Не прятаться, а флаг вывесить. Вот оно что! Никто, значит, на меня не доносил!

Я был вне себя от радости. Схватив мягкую ткань, стал ощупью подниматься по шатким ступенькам.

— Да погоди ж ты, пострел! Я тебе посвечу, — забеспокоился Пятрас. — Осторожно, не торопись. И смотри крепко привяжи.

Привязал я флаг крепко-накрепко. Один узел, другой, третий… И вот, счастливый, спустился вниз и попал прямо в могучие объятия дяди Пятраса. На радостях он так меня стиснул, чуть ли не дух вон. Мы оба тихо смеялись. Вот теперь это тот, настоящий дядя Пятрас, веселый, как всегда!

Вокруг не было ни души, кроме нас и притихших пернатых. Но из башни все же мы шли крадучись.

— Вернемся в обход, лесом, а там на проселок, — тихо сказал Пятрас.

И чем больше мы удалялись от башни, тем увереннее становились шаги слесаря. Я тоже шагал бодро, стараясь попадать в ногу. Потом, словно сговорившись, мы оглянулись.

— Развевается… Развевается наш флаг!.. — воскликнул дядя Пятрас, радуясь, как ребенок.

В лесу, на полпути от дома, Пятрас присел на ствол поваленной березы, притянул меня поближе, вынул из кармана бутылку, отхлебнул и подал мне:

— На, хлебни-ка разок.

Я глотнул капельку.

Пятрас опять поднес бутылку к губам, потом заткнул пробкой.

— Вот мы и приложились в честь наступающего. Это я для Брониславаса раздобыл к празднику, — сказал он, как бы оправдываясь. — Эх, Бенюкас, — продолжал он, — поживем, еще как поживем! Прогоним вскорости отсюда фрицев… Ударит Красная Армия, у фашистов только пятки замелькают. Сила-то на нашей стороне, братец.

Когда мы поднялись и пошли по тропинке, дядя Пятрас тихо, а потом все громче затянул:

Вставай, проклятьем заклейменный…

— Дядя Пятрас, потише, не услыхал бы кто… — коснулся я его руки, но он голоса не понизил.

Тогда к его сочному басу и я присоединил свой тоненький голосок.

Желтый лоскут

АЗИАТЫ И ОБЕР

Желтый лоскут

Наконец началось…

На рассвете где-то за лесом у реки Дубисы загрохотало. Да так, что народ бросился к погребу рядом с помещичьей усадьбой. Бежали кто с ребенком на руках, кто с узлом, а кто и с пустым ведром или жестянкой — как на пожар.

В погребе стоял затхлый запах проросшего и перегнившего прошлогоднего, а может, и позапрошлогоднего картофеля, смешанный с запахом трухлявой древесины. Но сильнее всего била в нос плесень — она здесь покрывала все стены, все углы. Однако никого это сейчас не смущало. Народу в погребе набилось до отказа — яблоку негде упасть.

Началось ведь… Началось!

Я уже давно ждал, когда наконец начнется. Одни говорили, будто фрицы теперь очень сильны, какое-то диковинное оружие выдумали и русских через Дубису не пустят. Другие, наоборот, считали, что песенка немцев спета, по всему видно, Гитлеру капут. Так что, не нынче-завтра начнется.

Лишь один управляющий, этот немецкий блюдолиз, ходил, ровно кочергу проглотил, и исподлобья сверлил всех своими тусклыми, белесыми глазами.

— Ждете, поди? Что ж, дождетесь. Первыми идут азиаты, всех режут подряд, не спрашивают — батрак ли, барон. Морды у них страшенные, глазищи раскосые, носы раздутые, как мехи, скулы за версту выдаются. Не то негры, не то монголы. Ждите, ждите…

— Кто они такие, эти азиаты? — спросил я Диникиса удивленно.

— Чего это ты, глупыш, всякую брехню повторяешь?

Разные слушки, разговорчики, то веселые, то печальные, действовали на меня удручающе, и я не знал, чего ждать, что делать, о чем думать. А тут еще Диникис наказал:

— Со двора чтоб ни ногой! От господской усадьбы, смотри, подальше держись. На последнем издыхании скотина еще больше стервенеет.

Скотины, правда, в имении уже никакой не было — в Германию угнали. Но я понял Диникиса. Он имел в виду черного обера, который теперь всюду следовал за бароном.

Обер — это долговязый немец в черном мундире… Появился он в имении после той ночи, когда в старой башне нашли Рекса с размозженной головой. Барону, видать, было не до траура по своему милому дружку Рексу. Он в два счета смотался в город и привез взамен обера, а тот, не медля, принялся наводить порядок в хозяйстве: перво-наперво угнал в Германию скот, а следом погрузил зерно и фураж.

И опять в имении было два хозяина: барон фон Венцель и черный обер. Не зря, видно, беспокоился Диникис обо мне. Если оберу попасться в лапы, как однажды Рексу, то хорошего не жди.

Разве не оттого погиб старый пастух Вайткус? Он вдруг возьми да пожалей бурого бычка с белой метиной на лбу. Будто не самых породистых и удойных коров угнали в Германию. А ему, видишь ли, бурого бычка стало жаль.

Как только вышла команда согнать скот на большую пойму, Вайткус взял накинул бечевку на едва прорезавшиеся рога бычка и давай тащить его в лес:

— Такой красавец бычок… Порода-то какая! Он, брат, стоит дороже иного человека. Такой дар божий пропадет ни за что ни про что…

И сколько его батраки ни урезонивали, ни удерживали, он все свое.

Тут словно из-под земли вырос черный обер, будь он неладен. Нагнал старого пастуха, выпустил ему в спину пять пуль, даже глазом не моргнул: только обтер рукавом мундира задымленное дуло револьвера и, вернувшись к пойме, стал отдавать приказания.

Бычок между тем от испуга или удивления выпучил свои большие, навыкате глаза, замычал, мотнул головой и понесся вскачь к стаду. А Вайткус так и остался лежать на земле с толстой пеньковой бечевкой в крепко сжатой стынущей руке.


…Заскрежетали ржавые дверные петли, и к нам в убежище ввалились два немецких солдата. Грязные, с почерневшими лицами. Один тащил винтовки, другой — ведро с водой.

Люди потеснились и еще плотнее сгрудились, чтоб отделиться от немцев.

Так уж повелось — подальше держаться от этих зеленых мундиров.

А вояки уселись на свои ранцы и как ни в чем не бывало принялись с жадностью уминать бутерброды, словно шли они, шли, притомились, проголодались и вот решили отдохнуть и подкрепиться.

Через закрытые двери погреба доносились глухие отзвуки разрывов, и женщины, успокоившись, стали перешептываться, переговариваться. Мы с Алексюкасом, словно бы сердцем чуя или угадывая, что происходит нечто необыкновенное, не могли устоять на месте и протиснулись к узкому окошку.

Оно снаружи обросло бурьяном, стекло было грязное, но мы протерли его ладонью и в просветах кое-что могли разглядеть. У подъезда усадьбы стояли две трехтонки, на которые грузили вещи. Это барон готовился удирать.

Батраки не спеша выносили из господских покоев кованые сундуки и тюки, мягкие кресла с гнутыми ножками, какие-то невиданные кушетки. А барон, как очумелый, носился туда и сюда. Раздраженно жестикулируя и бранясь, тут же сновал обер. Он то и дело хватался за револьвер — видимо, подгонял грузчиков.

— Наше добро вывозят, награбленное у евреев вывозят, — чеканя каждый слог, серьезно, как старик, произнес Алексюкас. — Смотри, зеркала и те тащат!

— Какие?

— А те, настенные, в резных красивых рамах. Гляди, вдвоем и то еле волокут.

На солнце — засверкали три огромных зеркальных квадрата.

— Из одного такого можно бы нарезать столько зеркал, что на всех хватило бы! — досадовал Алексюкас.

— Ихние, пускай вывозят.

— «Ихние»! Как бы не так! Бернотас сказывал, что убранство в этих хоромах спокон веков здешнее, и еще когда польские паны жили. Такие зеркала, картины мало где и найдешь. Собирались музей открыть, да не успели — война помешала.

— Еще расколют вдребезги по дороге.

— То-то и оно, что расколют. Ни себе, ни другим, как собака на сене. Окаянные… А фрицам-то капут!

Капут? Неужели фрицам капут?.. Кабы моя воля, я бы такую бомбу ахнул, чтоб ее осколки как живые летали и настигали только фашистов и их прихвостней с белыми повязками, а наших людей и не задевали бы.

— Погрузку закончили. Последние машины, — тяжело вздохнул Алексюкас и вдруг даже задрожал от волнения. — Смотри, смотри!.. Машину никак не заведут. А, чтоб их громом!

При этих словах снаружи так оглушительно бахнуло, точно земля разверзлась, и мы кубарем скатились вниз по скользкой, усеянной цвелью стене. Женщины всполошились, запричитали, ломая руки:

— Господи помилуй!

— Где же наши-то так долго!

— Как бы только барон их вместе с барахлом не увез…

В другом конце несколько голосов затянули молитву святой деве:

— Матерь божья, заступница…

— Не иначе, конец света.

— Земля с небом смешалась…

А земля и вправду смешалась с небом.

— «Катюши»… — стуча зубами, еле выговорил Алексюкас. — От Бернотаса слышал… Как эти начнут — тут фрицам и крышка.

Оба немецких солдата, будто сговорившись, вынули из карманов по белому платку, стряхнули, прикрепили к штыкам и опять спокойно уселись.

А вой снарядов, свист и треск выстрелов — все смешалось и создавало тот адский гул и грохот, который вместе с едким запахом пороха и горечью дыма возможен, когда подкатывается линия фронта.

Мы прижались к земле, промозглой, черной, но теперь такой милой земле.

— Святая дева, яви милость… — неслось сбоку.

— Пред ковчегом священным… не оставь сиротами…

А снаряды рвались чаще и ближе, все сильней становился дробный шум от осколков. В голове мелькнуло: каково там, наверху? Что с отцом? Как другие? Здесь еще куда ни шло, а наверху и спрятаться-то негде…

Я вытянул шею и в полумраке подвала поискал глазами Диникене. Она нас не видела, занятая остальными детьми, — те в страхе жались к матери, как цыплята. Я ткнул локтем Алексюкаса:

— Что с отцом? Отчего не приходит? А вдруг убьет его осколком или обер застрелит?.. А если… впереди и вправду идут эти азиаты, как управляющий пугал?.. Как бы не подумали, что наш отец с бароном удирать собрался. Что тогда?..

Тогда положат отца, как весной Верике, в белый гроб, сколоченный из обструганного сундука, с образком в сложенных на груди руках, и будет он лежать и больше никогда не встанет…

Меня пробрала дрожь, будто только сейчас сырость и холод погреба пронзили до самого мозга костей.

Одного отца у меня война уже отняла… Неужто и второго отнимет?

— Святая дева, смилуйся… пред ковчегом… — вторил я голосам женщин, беззвучно шевеля губами.

Потом я словно бы повис в воздухе, ничего не чувствуя, потеряв даже ощущение времени, только ждал, ждал, ждал…

И вдруг…

Адский грохот затих, откатившись куда-то в сторону. Остался только едкий дым да запах гари. Тогда эти двое немецких солдат приоткрыли дверь и крикнули:

— Иван, Иван идет!

Они схватили свои винтовки с носовыми платками на штыках и выскочили из погреба. А спустя несколько минут в светлом квадрате двери показался незнакомый человек в защитной гимнастерке и чуть осипшим голосом спросил:

— Есть здесь немцы?

Женщины удивленно молчали.

— Немцы есть?

— Нету, сбежали фрицы с белыми флажками, — прозвенел, разрезая тишину, голос Алексюкаса. — А ты кто будешь?

— Я свой, советский, — по-литовски отозвался человек в защитном. — Вылезайте, бой кончился.

Тяжело передвигая затекшие ноги, еще не веря, не понимая, что случилось, мы выбрались из погреба на слепящий солнечный свет.

Когда я протер глаза и хотел было броситься искать отца, то увидел не одного, а много солдат в таких защитных гимнастерках и звездочки, чуть выгоревшие пятиконечные красные звездочки на зеленых касках.

Красноармейцы! Такие же, как те, что в сороковом шагали по улице, распевая новые песни. Только сейчас они были запорошены пылью, усталые.

Так вот они, азиаты.

И сразу угомонилось сердце, я перестал тревожиться об отце. Да разве заденет его осколок или пуля, выпущенная такими молодцами! Они наверняка стреляют метко и бьют только по врагам.

А женщины уже обнимали освободителей:

— Сынки родные!

— Милые!

— Браточки!

Не зная, и впрямь можно было подумать, что это их близкие родные, сыновья, братья, которых долго ждали и наконец дождались.

— …А про моего отца не слыхали часом? Ничего не знаете? — спрашивал у Бернотене высокий, плечистый солдат с продолговатым смуглым лицом.

— Не знаю, Берке, не знаю. Должно, там, где… все… — вытирала влажные глаза жена Бернотаса.

— Берке… Берке! — вспомнил я. — Ты ведь сын реб Мойше, правда?

Он схватил меня в охапку.

— Ну да, конечно, его сын. А отец где? — И в его голосе послышалась надежда, робкая, неуверенная, но все же надежда.

— Я видел… Твой отец…

Но мне не дали досказать.

— Идите сюда! Сюда! — раздался голос Диникиса, и я, на секунду забыв о Берке с его тревогой и надеждой, рванулся вперед.

— Жив отец, жив!

— Жив… — с облегчением вздохнул Берке.

— Не твой, нет… — спохватился я. — Это я о Диникисе… о своем отце, — и опустил глаза, будто чувствуя себя виноватым перед ним.

Голова Берке поникла, а руки так и впились в автомат, — казалось, вот-вот раздавят железо.

— Сюда! Сюда! — звал Диникис. — Тут хозяева имения, барон и обер. Из дровяного сарая вытащили голубчиков. Схоронились, драпануть не успели, батраки машины им малость попортили.

Народ обступил их со всех сторон. И я впервые увидел не широкие, нависающие над клетчатыми чулками штанины, а особу самого барона. Меня словно приподняли высоко над землей, и я разглядел его жидкие рыжеватые волосы с пробором посередине, злые, вылупленные, как у жабы, глазки на одутловатом, в складках лице. И мне стало очень обидно, что это старое, сморщенное чучело так долго над нами властвовало.

Рядом стоял еще один немец. Обер. Без мундира, в грязном исподнем белье, обтягивавшем сутулую спину.

Вот наконец я увидел и того, кого видел раньше только издали, — не человека, а черный мундир, на рукаве которого мысленно представлял белый череп со страшным оскалом челюстей.

— Бейте их! Убейте их! — рвался вперед, задыхаясь, Кветкус, отец Верике. — Бейте гадов!

Схватив лопату, он саданул барона по спине. А обер, трясясь как в лихорадке, упал на колени и, подняв руки, вякал, молил о пощаде. И такой он был гадкий, этот полуголый фриц с длинным острым носом! Ну точь-в-точь издыхающая ворона.

— В одних портах, подлец! Сбросил свою черную амуницию, чтоб не узнали! — кричал Бернотас.

Я на секунду представил себе обера в черном мундире с черепом на рукаве и ахнул — перед глазами встал двор мажунайского хутора, яма и в ней реб Мойше. А на краю ямы гитлеровец в черном мундире, с таким же крючковатым, словно вороньим, носом, стоит и нажимает на курок револьвера…

— Он! Он убил твоего отца! — крикнул я Берке. — Это он, я помню!

Берке поднял автомат. Народ расступился, давая ему пройти и освобождая место позади бывших хозяев имения… А бывшие господа теперь, стоя на коленях, протягивали руки, готовы были пресмыкаться, лишь бы им сохранили жизнь. Жизнь!.. А они пощадили кого-нибудь? Нет, не пощадили никого. Они мучили, расстреливали других. И я нисколечко не жалел их. Дали бы мне оружие в руки, я бы с ними разом расправился.

Сын реб Мойше заскрежетал зубами и навел автомат… Но выстрела не последовало. Что это? Неужели он курок забыл нажать?

— Стреляй!

— Неужели жаль этих негодяев?

— Убей бешеных собак!

— Отца своего забыл, что ли? — послышалось вокруг.

Берке опять навел автомат… И снова не выстрелил!

Батраки смотрели и дивились, а он опустил автомат и сказал глухим, словно из-под земли идущим голосом:

— Не могу… так вот… не могу… Пускай суд их судит.

Люди подняли обера, барона и погнали их. Судить.

Желтый лоскут

ДУБ И ДУБОК

Желтый лоскут

Мимо проходили танки, автомашины, а на них какие-то странные железные рамы. Может, это и есть «катюши»?

Катюша…

Расцветали яблони и груши,

Поплыли туманы над рекой…

Нет, туманов не было. Правда, еще носился в воздухе едкий дымок с запахом пороха… И хотя стояла ясная золотая осень, но, казалось, я чувствовал тонкий запах бело-розовых цветов яблонь и груш.

Истомленные жаждой бойцы без конца опускали и поднимали скрипучий колодезный журавль, пригибались к полному ведру на срубе и, обливаясь, жадно пили прохладную воду. Прозрачные струйки стекали с ведра, но их быстро впитывал песок, толстый слой которого плотно устилал подступы к колодцу.

Жалобно мяукая, пробежал чем-то напуганный котенок. Хоть бежал он быстро, но все же успел оставить следы на влажном песке.

Следы! Я тоже подошел к колодцу, ступая босыми ногами по влажному песку, стараясь глубже и отчетливей впечатать свой след — от пятки до пальцев.

Я, Бенюкас, оставил свой след! Но теперь-то мне никто не страшен. Кто станет преследовать? Немцы не погонятся за мной. Белоповязочники уже не будут разыскивать. Ведь наша армия здесь! Красноармейцы вернулись!

Теперь я почувствовал, что свободен.

Свобода! Можно ли объяснить, что это такое? Я уже не еврей, я опять человек. Меня никто не расстреляет, не зароет, как щенка, в песчаной яме или придорожной канаве. Никто не нацепит мне на грудь желтого лоскута. Я свободен! Как хорошо, что не узнали, кто я, и я остался жив!

— Дядя! Дядя! — подбежал я к проходившему Кветкусу. — Ты знаешь, кто я? Знаешь? Я вовсе не сын Диникисов! Нет! Я еврейский мальчик. Я еврей!

— Знаю. Ну и что? Все ведь знали, — ответил он, гладя меня по стриженой голове.

Знали?!

Рядом, посреди цветочной клумбы, разбитой перед усадьбой, стоял старый-престарый ветвистый дуб, а к его стволу прижимался молодой дубок. Старый охранял молодого от бурь и гроз и всяких невзгод. Я подбежал к этому дубу, обнял его толстый корявый ствол и заплакал.

Я плакал от радости. Плакал не только потому, что свободен, но и оттого, что все знали и никто не знал, что они знают.

Высоко над головой зашелестела золотистая крона. Старый дуб тряхнул ветвями, и посыпались желуди — один, другой, вот покатился и третий…

Может, это дуб плакал вместе со мной? Тоже от радости? А может быть, это слезы боли?.. Ведь мы так много потеряли.

Снова налетел сильный порыв ветра… Снова зашумела листва. Но молодой дубок, прильнувший к старому, не дрогнул.

Желтый лоскут

ВМЕСТО ПОСЛЕСЛОВИЯ

Злые люди окружают Бенюкаса и его родителей с первых же минут гитлеровского вторжения в маленький городок Жибуряй. Многие меняются на глазах и либо трусят, отказывая в помощи гонимым, либо становятся предателями-палачами, напяливая на рукава белые повязки янычаров.

Откуда же появились эти злые духи? Кто породил гимназиста-провокатора Миколаса, подкладывающего гранату под крыльцо дома, где живут Бенюкас и его соседи, чтобы тем самым погнать на смерть переплетчика Менделя и его соплеменников? Кто сделал предателем Мотеля Рубинштейна? Кто вкладывает в руки Лукайтиса нож, которым этот пьяница хочет зарезать еврейского мальчика? Кто превратил в косвенного убийцу своей невесты Тайбеле гимназиста Юргиса Кевелу и какая сила толкает в полицию кулачку Суткене, намеревающуюся выдать на смерть батрака Бенюкаса, лишь бы не платить ему жалованья?

Ответ на все эти недоуменные вопросы может быть найден в ближайшей истории Литвы. Всего год люди ее, ставшие гражданами Советского Союза, смогли жить в полную силу, постепенно освобождаясь от нравов и законов буржуазного государства, которое угнетало бедных и обогащало стяжателей в то самое время, когда в сопредельном Советском государстве миллионы людей строили свою жизнь на абсолютно противоположных началах. Пришел фашизм с его звериной теорией превосходства немецкой расы, с его проповедями человеконенавистничества, с его законами, призывающими к уничтожению многих народов. Пришел фашизм и опять выпустил те черные силы капитализма, те остатки старого мира, которые было притаились, прижали к земле головы, когда установилась советская власть. За окровавленную еврейскую рубашку, за несколько литров шнапса литовское кулачье, националисты становятся палачами, пособниками оккупантов. Что им судьбы простого народа? Что им страдания других людей? Глаза у гитлеровцев и их холуев, выражаясь словами автора этой книги, «горят, как у котов, выслеживающих из засады воробьев». Они проливают кровь невинных во имя собственного благополучия, чтобы укрепить власть фашизма над людьми. Обреченные с желтыми лоскутами на рукавах загоняются в песчаные ямы под кинжальный огонь пулеметов.

Так было в Литве и в Латвии, так было в Белоруссии и на окраинах Львова, Тернополя, Станислава и других территорий, которые гитлеровцы захватили раньше других. Но даже и здесь, где цепкое влияние недавнего господства капитализма с его основным законом «человек человеку волк» давали возможность оккупанту выискать себе подручных из местного населения, было множество честных, благородных людей, спасавших таких вот обездоленных Бенюкасов. Подобно лучу света во мраке оккупационных ночей, проявлялись такие черты их характеров, как помощь обреченным, как усыновление сирот, потерявших родителей.

На первый взгляд может показаться, что осиротевшего Бенюкаса окружает сплошная, беспросветная тьма и надежды на спасение нет. Но это не так!

С большой любовью и благодарностью пишет молодой писатель И. Мерас о людях, которые не дали погибнуть Бенюкасу. Это — Диникис, Винцас Шалкаускас, дядя Пятрас, это — русский военнопленный Александр, ставший партизаном и опекающий мальчика, как настоящий отец. Это люди большого сердца. Они пошли против течения, несмотря на то что им угрожала смерть. Это настоящие честные труженики Литвы, и имя им — легион. Выписывая их характеры, их поступки и отдельные детали, на первый взгляд простые и казалось бы малозначительные, но глубоко трогающие читателя, автор книги усиливает ее воспитательное значение. Его повесть гуманистична. Она учит читателя пролетарскому, интернационализму и показывает звериное лицо фашизма, обличает его кровавую практику и предостерегает. Мы понимаем, что именно от общения с хорошими людьми Бенюкас, сперва забитый, всего боящийся малыш, совершает свой первый гражданский подвиг, водружая в канун праздника Первомая над старой башней баронского поместья красное знамя грядущего освобождения.

Книга И. Мераса «Желтый лоскут» учит читателя ненавидеть и любить. Любить людей!

И с этим чувством всепобеждающей любви к людям, которые помогли маленькому герою пережить все беды времени и стать свободным человеком, закрываем мы эту хорошую, волнующую книгу.

Владимир Беляев

Примечания

1

Почтительное обращение (евр.). Здесь и дальше примечания автора.

2

Бог с нами (нем.).

3

Стой! Стой! (нем.)

4

Евреи? (нем.)

5

Мессия — в иудейской и христианской религии посланец бога.

6

Искаженное «франкмасон».

7

Толока — помочь, работа крестьянским обществом для кого-нибудь за угощение.

8

Часть заработка натурой, продуктами.


home | my bookshelf | | Желтый лоскут |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения



Оцените эту книгу