Book: Я и Она. Исповедь человека, который не переставал ждать



Я и Она. Исповедь человека, который не переставал ждать

Николас Монтемарано

Я и Она. Исповедь человека, который не переставал ждать

Купить книгу "Я и Она. Исповедь человека, который не переставал ждать" Монтемарано Николас

Посвящается Николь Мишель

...

«Откровенные, эмоциональные, мудрые, пронзительные – реальные истории, собранные в этой серии, взволновали очень многих людей. Каждый найдет в них то, что ищет. Пищу для ума и лекарство для души, Отражение в героях самих себя. Возможность сопережить незнакомые и подчас невероятные ситуации. Подарите себе особенные мгновения – наедине с собой и «книгами, о которых говорят».

Кристина Елисеева, редактор серии

Это действительно книга о самопомощи.

Не думал, что она будет такой – но уж какая есть…

А еще это – ревизия прошлого, вопрос, исповедь, покаяние, любовное письмо.

Эта книга – для тебя, конечно, а теперь еще и для Глории Фостер, которая, может быть, читает ее, став старше – случайно натыкается на нее в Интернете, или в букинистическом магазине в Филадельфии, или в Нью-Йорке, или в Сан-Франциско, открывает наугад страницу – и видит свое собственное имя. Может быть, ее это поражает, и она так и садится, где стояла, между книжных полок, и начинает читать. Может быть, она сунет книгу обратно на полку, хотя я в этом сомневаюсь: человеческое любопытство – штука слишком сильная. Желание знать. Ощущение, что мы слишком многого не знаем. Может быть, она рассказывает родителям – если ее родители еще живы; своему бойфренду – если у нее есть бойфренд; своему мужу – если она замужем.

Она может никому не сказать. Она может испугаться – и в этом, если уж так случится, я раскаиваюсь. Плюс один пункт к моему покаянному списку. Она может подумать: «Но я не помню тех мужчину и женщину, что ночевали у нас. И его собаку не помню. И ту большую бурю». Может быть, когда она прочтет написанное мною, воспоминания начнут к ней возвращаться. Она могла бы отмахнуться от них, выбросить из головы: то, что происходило в ее пять лет, больше не имеет никакого значения, а уж случившееся до ее рождения – даже если книга говорит правду – тем паче. Но – желание знать… Она может попытаться найти меня, начать искать мое имя в Интернете… Наверное, тогда, через двадцать лет после того, как я это пишу, любого человека можно будет найти, просто произнеся его имя мысленно. А может быть, это из области научной фантастики. Но она найдет меня, если захочет. Я буду по-прежнему жить, если доживу, на Мартас-Винъярд, в самом конце проселочной дороги, которая в дождь или снег превращается в непролазное болото. Она найдет меня, если ей так суждено.

И что тогда? Верит ли она мне? Спрашивает ли, почему я не рассказал ей раньше – почему именно так , в книге? Выспрашивает ли подробности о тебе – о том, что тебе нравилось и не нравилось, о твоих радостях и битвах? Да и нужно ли ей это? Просит чашку чая? Сидит на диване, уставившись на меня так, словно перебирает воспоминания, которые даже не может с уверенностью назвать своими собственными? Становится ли близким мне человеком, кем-то вроде дочери – а может быть, даже…

Нет. К тому времени ей будет двадцать семь. Женщина. Но сейчас она – девочка, и этот путь в моих мыслях закрыт.

...

КОНФЕРЕНЦИЯ «ПРАЗДНУЙТЕ ЖИЗНЬ», КОНФЕРЕНЦ-ЦЕНТР, ФИНИКС, 1996

ЗДРАВСТВУЙТЕ И ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ! Спасибо всем вам за то, что пришли.

Вы здесь по определенной причине.

Закройте глаза, сделайте глубокий вдох и спросите себя – по какой.

Чего вы хотели бы добиться сегодня? Что вы хотели бы изменить в своей жизни?

Может быть, вы запутались в долгах. Может быть, вы застряли на изматывающей, скучной работе. Может быть, вы избрали для себя профессию, которая, как вы знаете, не имеет ничего общего с вашим истинным призванием. Может быть, ваш брак распадается. Может быть, между вами и вашими детьми или родителями возникло отчуждение. Может быть, вы сражаетесь с зависимостью или серьезной болезнью. Может быть, вы счастливы, но хотите быть еще счастливее.

Если любое из этих утверждений применимо к вам, вы пришли как раз туда, куда надо. В течение последующих двух часов вы можете вообще не двигаться; единственный сдвиг совершится внутри вас.

Вы обладаете творческой властью над своим собственным человеческим опытом. Вы обладаете способностью менять свою жизнь, пересматривать историю, которую рассказываете самим себе – сознательно или бессознательно – в течение многих лет, или написать историю совершенно новую. Эта трансформация начинается прямо сейчас, с вашей следующей мыслью. Сегодня здесь, в этом зале, не существует такой вещи, как прошлое. Фокусируясь на настоящем, распознавая свое «заученное» мышление и перепрограммируя свои ошибочные установки, вы создадите будущее без границ.

Запишите это и подчеркните: счастье – это внутренняя работа.

Давайте-ка я еще раз повторю: счастье – это внутренняя работа. Счастье не зависит от того, что делает кто-то другой. Оно не зависит от обстоятельств. «Если бы только произошло то-то, я был бы счастлив». «Если бы только случилось так-то, я был бы счастлив».

Больше никаких отговорок! Счастье – это внутренняя работа. Ваш разум – вот высший податель даров. Вам необходимо понять: мы живем в изобильной вселенной. Вселенная прислушивается к каждой вашей мысли. Вы постоянно посылаете во вселенную сигнал, и этот сигнал – эта волна энергии – всегда возвращается к вам. Всякий запрос бывает удовлетворен.

В этой вселенной нет случайностей – только законы, и незнание закона не освобождает от ответственности.

Поток энергии струится через все вещи, включая вас и меня; он не знает слова «нет». Закон притяжения – не меньший абсолют, чем законы физики и математики. Два плюс два всегда равно четырем; это верно повсюду во вселенной. Это нечто такое, в чем вы можете быть уверены, факт, на который вы можете рассчитывать. Так же обстоят дела и с законом притяжения: вы будете способны создавать свое будущее. Больше нет необходимости тревожиться: вы здесь главное лицо, вы – сценарист, режиссер, редактор; последнее слово – за вами. Больше нет никакой необходимости ощущать себя жертвой; не существует никаких неподконтрольных вам обстоятельств. Это так же просто, как элементарная математика: если вы сосредоточиваете свое внимание на чем-то, чего желаете, тогда, согласно закону, оно должно прийти к вам. Просить, верить, принимать – вот три этапа, которые мы будем практиковать сегодня. Три этапа, три шага к тому, чтобы изменить вашу жизнь.

Шаг номер один: просить. Изменять ошибочные установки вашего разума. Перенаправлять ваши мысли. Фокусироваться на том, чего вы хотите.

Шаг номер два: верить. Жить так, как будто вы уже имеете то, чего хотите. Держаться за свою веру, что бы ни случилось. Рассчитывать на чудеса.

Шаг номер три: принимать. Допустить изобилие в свою жизнь. Не стоять на дороге у самого себя. Удалять препятствия со своего пути, в особенности – негативные мысли.

Ибо, поверьте мне, негативные мысли могут навредить вам. Неважно, какие они – сознательные или бессознательные. Наш мозг – это компьютер; мы программируем его постоянно, сознаем мы это или нет. Вы должны быть осторожны. Повторяющиеся мысли становятся доминантными мыслями. Доминантные мысли становятся ошибочными установками. Ошибочные установки становятся убеждениями. Устойчивые убеждения проявляются в реальности. Когда мысли и убеждения сознательны – это уже опасно; гораздо опаснее, если они бессознательны. Иногда мы осознаем подсознательные убеждения лишь тогда, когда они проявляют себя в нашей жизни. Вы можете говорить, что заслуживаете лучшей работы; вы можете говорить, что заслуживаете отдыха, которого так ждете; вы можете говорить, что заслуживаете здоровья, мира и счастья; вы можете верить, что вы в это верите, но берегитесь подсознания! Сознательный разум может говорить «да», в то время как бессознательное говорит «нет». Так что если вы не получите этой работы, если вы не дождетесь этого отпуска, если вы столкнетесь с серьезным медицинским диагнозом – это означает, что в самых глубоких, самых темных закоулках компьютера, спрятанного внутри вашего черепа, должно быть, никогда не было веры в то, что вы заслуживаете этой работы, или этого отпуска, или безупречно чистой истории болезни.

Позвольте мне внести ясность: разум постоянно занимается творчеством, хотим мы того или не хотим. Мы действительно получаем то, о чем думаем. Когда мы желаем – мы творим; когда мы тревожимся – мы творим. Ничто не может войти в нашу жизнь без приглашения. Некоторым людям не по себе от такой ответственности; но мы не могли бы избежать ее, даже если бы захотели. Больше некого винить – нет ни злосчастных поворотов судьбы, ни произволения Божьего, – все зависит от нас. Именно поэтому нам необходимо перепрограммировать свой разум с помощью позитивных мыслей; мы должны очистить свои файлы, просканировать свои жесткие диски на вирусы.

Просить, верить, принимать.

Если вы тратите много времени на размышления о том, как ужасна жизнь, тогда вселенная говорит: «Твоя воля для меня закон» – и посылает вам людей, обстоятельства и события, которые отражают ваше мышление. Если вы фокусируете свои мысли на радости и изобилии жизни, тогда вселенная говорит: «Вот, держи, еще больше радости и изобилия». Уверяю вас, все это – не моя выдумка. Я – всего лишь вестник. Я в это верю, я пытаюсь так жить, и я хочу, чтобы все об этом знали. Я хочу, чтобы вы имели все, чего желаете.

Алчность здесь ни при чем. Эгоизм здесь ни при чем. Речь не о том, чтобы думать о богатстве, а потом получить по почте чек на миллион долларов. Хотите больше денег? – отлично! Деньги – не такая уж плохая штука. Ваша бедность не сделает богаче ни единого человека. Ваша болезнь не сделает здоровее ни единого человека. Представьте себе такой способ мышления: «В мире так много бедных – и я тоже буду бедным. В мире так много больных – и мне тоже следует быть больным. В мире так много страдания – и я хотел бы помочь миру, страдая сам». Послушайте, ведь чем больше вы имеете, тем больше можете отдавать! У вселенной бездонные карманы. Изобилие задумано как воспроизводимый ресурс. Всего и всегда достаточно. Вы – отражение вселенной, а вселенная щедра; вселенная никогда не говорит «нет».

Глава 1 Случайности

Зима на Мартас-Винъярд, пять лет спустя.

Дерево во дворе, сучья которого отяжелели ото льда, клонится к дому. Ветки обламываются под собственным весом, разбиваются вдребезги о дорожку. Ветер раскачивает обледенелый гамак, пригибает к земле. Входная дверь примерзла наглухо.

Прошло уже несколько месяцев с тех пор, как я в последний раз слышал ее пение, поэтому я ставлю свою любимую песню. Ее голос никогда не постареет, но это – небольшое утешение.

Что меняется – так это слушатель, которому теперь сорок два, длиннобородый, начинающий седеть, чуть отяжелевший по сравнению с тем, каким он был когда-то, но все еще стройный по меркам большинства.

Ее музыка – это не все мое достояние. У меня есть еще фотографии и коробка с памятными сувенирами – письмами и безделушками, несколько свитеров, пара носков, ее любимые книги…

Еще у меня есть собака – длинношерстная немецкая овчарка. Когда-то овчарка принадлежала ей, потом – нам, теперь – мне, но я по-прежнему думаю о собаке как о нашей собаке . Месяц назад, в Валентинов день, ей исполнилось двенадцать лет.

«Здравствуй и прощай» – начало и конец любой истории, говорит мне припев. Слова, первое и последнее – ее ко мне и мои к ней. Если только не считать все те ежедневные моменты, когда я разговариваю с ней – иногда мысленно, но гораздо чаще вслух. Я могу себе это позволить. Теперь, живя в Чилмарке круглый год, я не так часто вижусь с другими людьми. Каждые несколько месяцев – паром, затем долгая поездка в машине, чтобы повидаться с матерью в Квинсе. А в остальном моя жизнь одинока. Конечно, есть еще Ральф, которая вполне сойдет за компаньонку. Она каждое утро тычется в меня носом, будит и ждет, пока я скажу ей «здравствуй», именно этим словом я ее приветствую, а потом позволяю ей запрыгнуть на постель, но только передними лапами, и почесываю ее уши, пока она не застонет от удовольствия, а потом начинается день – так бывает ежедневно, и в этом есть некоторое утешение. Она переходит за мной из комнаты в комнату, но бо́льшую часть дня спит, подергивая лапами во сне, если только я не беру ее с собой в город или на пляж играть в апорт. Отправляясь на рынок, пешком или на машине, я надеваю бейсбольную кепку; не хочу, чтобы люди меня узнавали, хотя полагаю, что теперь уже вряд ли кто-то на это способен.

Могло бы показаться, что ты здесь и поешь, если бы я не знал так хорошо эту запись, каждую ее ноту, каждую паузу, каждое дыхание. Я внимательно прислушиваюсь, но она никогда не меняется. Я катаю теннисный мячик по полу, и Ральф снова приносит его мне. Держит игрушку в зубах, виляя хвостом. Когда я протягиваю руку, она отводит голову. Это игра, в которую мы играли с тех пор, как она была щенком. Я указываю себе на колени, она подходит ближе. Я снова указываю себе на колени, и она роняет мяч. Когда я пытаюсь прокатить мяч мимо нее, она разыгрывает вратаря и ловит его передними лапами, сжимает челюстями.

Так, хватит мяча; я хочу, чтобы она была рядом. Она ложится ко мне на колени, я закрываю глаза и глажу ее морду, почесываю живот, подношу ладонь поближе к пасти, чтобы ощутить ее учащенное дыхание – и ты могла бы быть в соседней комнате и петь.

Песня внезапно заканчивается. К этой тишине я никогда не бываю готов. Вот только сейчас я слышу чей-то голос, «здравствуйте», произнесенное какой-то женщиной, стук в дверь. Представить не могу, как кто-то сумел сюда взобраться. Не раз и не два, даже когда погода была не в пример милосерднее сегодняшней, мне приходилось бросать машину на крутой проселочной дороге, ведущей к дому. Так случилось и в наш медовый месяц. Наши ботинки утонули в грязи по щиколотку, мы прошли остаток пути наверх босиком. Мне пришлось нести Ральф, которая была еще щенком, но вес уже набрала немалый, около шестнадцати килограммов. Тогда дом еще не был нашим, просто – домом, который мы снимали. Проведя в нем медовый месяц, мы стали заговаривать о том, как нам хотелось бы, чтобы он был наш собственный – и к следующему году он уже принадлежал нам. В те времена я мог бы сказать, что сделал это с помощью намерения: приколол кнопками фотографии дома к пробковой доске над своим письменным столом; заказал этикетки с его адресом; первого числа каждого месяца посылал на этот адрес письмо самому себе.

Прежде чем выглянуть в окно, задумываюсь: что я буду делать, если там никого нет, если у меня слуховые галлюцинации? Когда-то, еще мальчишкой, я боялся призраков, но последние пять лет я был бы рад встрече с ними. Сошел бы любой призрак, он дал бы мне некий ответ; но одного из них я приветствовал бы с особой радостью – не в обиду будь сказано остальным, включая моего отца. То есть, если они вообще существуют. Не уверен, что верю в призраков в буквальном смысле. В духов, фантазмы, привидения. Так-то я в них определенно верю, если иметь в виду под призраками то, что нас преследует, – воспоминания, чувства, сожаления.

Видя у своего порога настоящую женщину, я испытываю укол разочарования. Она кажется вполне телесной, из плоти и крови. Буквально, я вижу эту кровь: она течет у нее из носа и пятнает тряпку, которую женщина держит в руке. Другую руку она прижимает к животу, словно на перевязи, хотя лубка на ней нет. Я пугаюсь возможной грязной подставы – ограбления, мужчины, который пришел с ней и, возможно, прячется за моей обледенелой машиной, – но торопливо гоню прочь эти мысли, чтобы они не стали реальностью. Некоторые старые привычки никогда не умирают. Мне приходится трижды с силой бить плечом в дверь, прежде чем наледь поддается, а потом я знаками велю ей сделать шаг назад, чтобы дверь, которая открывается со следующим толчком, не травмировала ее еще больше.

Она высокая, почти такая же высокая, как и я сам, и у нее длинные рыжие волосы. Лицо одновременно и молодое, и старое: юношеские прыщики и «гусиные лапки». Созвездия веснушек на лбу и носу. Голубые глаза. Думаю, ей хорошо за тридцать, но при покупке вина ее до сих пор просят предъявить водительские права. Ее лицо кажется мне знакомым, но, если уж на то пошло, мне все кажутся знакомыми. Она улыбается, но шмыгает носом. Не могу понять, плачет или смеется.

– Простите, что пришлось вас побеспокоить, – говорит она. – Моя машина застряла внизу на дороге. И рука не шевелится. И нос… может быть, он сломан, не знаю.

– Входите, – говорю я и вижу, что она в самом деле плачет, но силится улыбнуться.

Подтаскиваю кухонный стул, и она садится, хотя видно, что ей неловко. Кажется, ее беспокоит кровь, капающая на пол.

– Пусть, не обращайте внимания, – говорю я.

– Я заблудилась, – говорит она.

Ральф подходит к ней, обнюхивает джинсы, ботинки, потом кладет голову ей на колени.

– Извини, дорогая, – говорит она. – У меня нет свободной руки, чтобы тебя погладить.

Я подаю ей полотенце и пытаюсь забрать окровавленную тряпку, но она не отдает; скатывает в комок и кладет на колени, и Ральф принимается его обнюхивать.



– Не уверен, что вам стоит запрокидывать голову, – говорю я ей. – Думаю, как и многое другое, чему нас учили, на самом деле это неправда.

– Боже, никак не останавливается! – восклицает она.

– Так с виду не скажешь, что нос сломан, – говорю я.

– Горбинка – моя собственная, – отвечает она. – Подарок отца.

Я отрываю кусок чистой ткани, скатываю в тампон, подаю ей.

– Попробуйте вставить это в ноздрю.

Она заталкивает ткань в нос, и глаза ее наливаются слезами.

– А теперь зажмите переносицу – примерно посередине – и держите так.

Сжимая пальцы, она морщится.

– Не слишком сильно, – предупреждаю я.

Тампон насквозь пропитывается кровью. Я осторожно вытягиваю его, затем быстро сворачиваю чистую половину салфетки и вставляю в ее ноздрю.

– Меня зовут Сэм, – говорит она. – Сэм Лесли, – она протягивает мне левую руку, и я пожимаю ее. – Как странно, – замечает она, – здороваться левой рукой.

– Гарри, – представляюсь я.

– Мне очень жаль, что так получилось, – извиняется она.

– Это был несчастный случай?

– Я не верю в случай.

– Но что-то же случилось с вашей машиной.

– Потеряла управление, поднимаясь по холму, и врезалась в дерево. Но нос разбила уже потом – упала практически лицом в землю.

– Еще салфетка нужна?

– Не думаю. Слушайте, – говорит она, – как вы думаете, уже можно отпустить?

– Да, наверное, времени прошло достаточно.

Она отпускает переносицу, затем лезет в задний карман джинсов и вытаскивает из него клочок бумаги.

– Я тут пытаюсь найти кое-кого, – говорит она. – Вот адрес: Олд-Фарм-роуд, 95.

– Вы, должно быть, продрогли насквозь.

– Какой-то парень на рынке сказал мне, что нужно повернуть налево после шоколадного магазина. Дорога была – сплошной лед.

– Можно приготовить вам чай?

– Да, спасибо. А если у вас еще найдется лед, чтобы приложить к руке…

Формочки для льда пусты. Я выхожу во двор с ножом в руке и откалываю по кусочку от льдины, намерзшей внутри пустого цветочного горшка. Телефонные провода провисли до самой земли. Деревья сверкают в последних лучах дня – а ведь некоторые из них уже были готовы распустить почки. Я приношу Сэм несколько кусочков льда, завернутых в тряпку для мытья посуды.

Ральф валяется на спине, подставляя гостье живот.

– Вот теперь я могу с тобой поздороваться, – говорит Сэм, поглаживая собаку.

– Вы нравитесь Ральф. С другой стороны, ей все нравятся.

– Девочка – по кличке Ральф?..

– Сначала выбрали имя, а оказалось, что она – это она.

– Кажется, она не против.

– Я предложил бы вам воспользоваться своим телефоном, но линия не работает.

– Да и не знаю, кому бы я звонила.

– Как насчет того человека, которого вы ищете?

– Я с ним незнакома.

– Ну, на навязчивую преследовательницу вы как-то не похожи .

Она смеется, заново заворачивает тающий на руке лед.

– Да, преследовательница из меня была бы никуда не годная. Я вообще почти ни на что не гожусь.

– Чем же вы тогда занимаетесь ?

– Пишу некрологи, – отвечает она. – Бог – редактор моего информационного отдела.

– Жизнерадостная, должно быть, работенка.

– На самом деле, так и есть , – парирует она. – Не будем забывать, ведь этих людей помнят.

– Да, но за что их помнят?

– Гораздо чаще за хорошее, чем за плохое, – говорит она. – Но вы бы очень удивились, если бы узнали, у скольких людей есть тайны.

Чайник свистит. Я заливаю кипятком два чайных пакетика. Ставлю ее чашку на стол рядом с ней.

С ближайшего к окну дерева откалывается сосулька и вдребезги разбивается о дорожку.

– Итак, – начинает она, – я нахожусь где-то поблизости от Олд-Фарм-роуд?

– Не знаю.

– Как так, вы живете здесь – и не знаете?

– На некоторых здешних улицах даже нет табличек с названиями.

Солнце село, и я зажигаю несколько светильников.

– Я и не представляла, что уже так поздно, – вздыхает она. – Вы знаете какое-нибудь место, где я могла бы переночевать?

– Внизу на острове полно таких мест, но я не уверен, что вы сумеете туда добраться.

– А что-нибудь такое, до чего можно дойти пешком?

– Только ползком.

– Это не совсем то, что я планировала, – шутит она.

Я пытаюсь найти решение, но его нет – или, скорее, есть только одно.

– Вы могли бы остаться здесь.

– Это мило с вашей стороны, – мнется она, – но я не знаю…

Громкий треск, раздавшийся снаружи, пугает собаку, и она принимается бегать кругами, поджав хвост. Я выглядываю в окно. Здоровенный сук рухнул на переднее крыльцо и наглухо заблокировал дверь.

– Может быть, это знак, – говорит она. На мгновение задумывается. – Давайте я сначала позвоню, ладно?

– Телефон не работает.

Она достает из кармана мобильник.

– О, связь пока есть, – и нажимает несколько кнопок на телефоне.

– Вы не против, чтобы сказать мне свое полное имя и адрес? – спрашивает она.

– Гарри Вайс, 122, Вудс-роуд.

Звонок срабатывает с третьей попытки. Она говорит в трубку:

– Это Сэм Лесли. Сейчас 14 марта 2008 года. Я нахожусь на Мартас-Винъярд. Здесь ледяной шторм, и у меня приключилось несчастье с машиной. Разбитый нос, растяжение кисти, но могло бы быть и хуже. Ночую по адресу 122, Вудс-роуд, в доме человека, которого зовут Гарри Вайс. Рост метр восемьдесят с чем-то, худощавого сложения, волосы каштановые, борода, на вид лет сорока, у него есть немецкая овчарка.

Она захлопывает телефон-раскладушку и сует его обратно в карман.

– Только без обид, – говорит она. – Дело не в том, что я вам не доверяю.

– Ни я, ни Ральф не обижаемся.

Она отпивает глоток чая.

– Я тут вот о чем подумала, – говорит она. – Тот человек, которого я ищу, – может быть, вы его знаете.

– Сомневаюсь.

– Он исчез пять лет назад.

– Значит, пропал без вести.

– Нет, – возражает она.

Она кладет тряпку со льдом на столик, обходит комнату по периметру. Присаживается на корточки перед моей книжной полкой.

– Эй, гляньте-ка на это! – поднимает над головой книжку, так чтобы я видел обложку. – Это же он! Говорю вам – это знак!

– Как он выглядит?

– Не могу точно сказать, – признается она. – Ни на одной из его книг нет фото автора.

– Я много лет не открывал эту книжку, – говорю я.

Она принимается было листать страницы, но я подхожу к ней и забираю книгу.

– Прошу прощения, но я мог оставить на полях слишком личные записи.

– Я точно так же делаю, – заверяет она. – Но послушайте, вам не кажется, что это знак? То, что я ищу его – и оказываюсь здесь и нахожу эту книгу на вашей полке?

– Она когда-то была бестселлером, – возражаю я. – Наверняка она найдется во многих домах.

– Верно, – соглашается она. – Но он бы так не сказал.

Вам-то откуда знать?

– Потому что я прочла все его книги.

– Я имею в виду, откуда вам знать, что бы он сказал сейчас ?

– А я и не знаю, – отвечает она. – Лишняя причина для того, чтобы отыскать его.

– Значит, вы не верите в совпадения.

– Вы знаете, кто такой Пол Уинчелл?

– Нет.

– Он озвучивал Тигру в «Винни-Пухе», – поясняет она. – А еще он был первым человеком, который запатентовал искусственное сердце, а его помощником был доктор Генри Геймлих – да-да, тот самый Геймлих. Говорю вам, у меня в голове слишком много разной информации. Дело в том, что Пол Уинчелл умер на один день раньше Джона Фидлера, который озвучивал поросенка Пятачка.

– И это означает…

– Трубач и аккордеонист Лоуренса Уэлка [1]  умерли в тот же день.

– Трагическое совпадение, – говорю я.

– Джим Хенсон [2]  и Сэмми Дейвис-младший [3] , – настаивает она. – Орвил Райт [4]  и Ганди. Антониони и Бергман.

– Если в любой произвольно выбранный день умирает достаточное количество людей…

– Адамс и Джефферсон, – продолжает она. – Четвертого июля.

– Совпадение, – пожимаю я плечами.

– Я так не думаю, – настаивает она.

– Что-то в голосе у вас маловато уверенности.

Она трогает пальцами нос, осматривает их, проверяя, не идет ли кровь.

– То, во что слишком легко поверить, веры не стоит.

– Я не уверен, что из вас получился бы хороший проповедник.

– Лучшие проповедники больше всего сомневаются, – парирует она. Развязывает шнурки на ботинках неповрежденной рукой, сбрасывает их нога об ногу. – Я испачкала вам пол.

– От Ральф лужа гораздо больше.

Собака дремлет у двери; настораживает уши при звуках своей клички, но глаз не открывает.

– Ну, а вы чем занимаетесь?

– Каждый день одним и тем же. Выгуливаю Ральф. Если не слишком холодно, иду с ней на пляж. Слушаю музыку. Стараюсь не забывать звонить матери. Читаю стихи. Романы не люблю, и особенно длинные романы, поскольку не люблю привязываться к вещам. Только что начал читать книгу мемуаров, каждый из которых состоит из шести слов.

– Я знаю эту книгу! – подхватывает она. – Вся жизнь, сжатая в шесть слов.

Пора начинать сначала, снова и снова . Это один из моих любимых.

– Я могла бы под этим подписаться, – говорит она.

Я старался. Оказалось, что этого недостаточно .

– Воистину, – соглашается она.

Время исцеляет все раны? Не совсем .

– Печально, зато верно, – замечает она. – И каков был бы ваш мемуар?

– Здравствуй, прощай. Любая история. Зачем притворяться?

– Слишком грустно.

Я вытираю насухо пол в том месте, где сидела Сэм. Ральф потягивается, пока я протираю вокруг нее.

– Я мог бы топнуть ногой прямо перед ее носом, и она бы ухом не повела. Мне это в ней нравится. Она незнакома с жестокостью.

– А какова была бы ее история?

– Я что, похож на человека, который пишет историю жизни своей собаки?

– Да.

Как здорово, что вы здесь. Правда!

– Я тоже рада, что я здесь. Правда, причина , по которой я здесь оказалась, меня не радует.

Я смеюсь, хотя и не собирался этого делать.

– Прошу прощения, но это была история жизни Ральф.

– Что ж, – отвечает она, – но я действительно рада, что оказалась здесь.

– Мне не так часто приходится смеяться.

– Спорим, я угадаю, чем вы зарабатываете на жизнь.

– Я больше ничем не зарабатываю на жизнь.

– Вы слишком молоды, чтобы быть пенсионером.

– Очевидно, не слишком.

– Ладно, дайте-ка подумать… Бейсболка, борода лопатой, горные ботинки. Вы – богатый, эксцентричный предприниматель. Что-то вроде «гуглмэна», который каждый день заявлялся на работу в кроссовках и джинсах и сорвал куш.

– Увы – нет.

– Ладно, тогда вы работаете в музыкальной индустрии. Точно-точно, вы говорили, что слушаете музыку! Были продюсером студии звукозаписи, что-то типа того.

– Не-а.

– Дрессировщик собак.

– Мимо.

– Писатель, пишущий в жанре ужасов, что-то вроде Стивена Кинга. Вы пишете жуткие истории с местом действия на Мартас-Винъярд, но под псевдонимом. Гарри Вайс – это ваш псевдоним. А как ваше настоящее имя?

– Да ладно вам!

– Но это же возможно.

– Я был художником, – говорю я ей. – Но не слишком хорошим.

– Должно быть, все-таки хорошим, если уже успели отойти от дел.

– Если люди покупают то, чем ты торгуешь, это еще не значит, что твой товар хорош.

– Вы писали маслом?

– Я не смог бы писать маслом или рисовать даже ради спасения своей жизни. Я делал скульптуры из найденных предметов – из мусора, который люди выбрасывают или продают на гаражных распродажах. Старые письма, детские ботинки, призы из боулинга.

– А разве может художник выйти на пенсию?

– Конечно.

– Разве это профессия, а не человеческая суть ?

– Я больше в это не верю.

– Не верите – во что?

– Когда-то я верил, что могу спасать вещи.

– У вас здесь есть что-нибудь из ваших работ?

– Я все роздал. Чем старше я становлюсь, тем больше раздаю. К слову, могу я вас чем-нибудь покормить? Вы, должно быть, проголодались.

– Не думаю, что смогу жевать, – отвечает она. – Челюсть болит, да и вся голова тоже.

– Я мог бы приготовить суп.

– Спасибо, но я больше устала, чем проголодалась. Я выехала из Нью-Йорка сегодня ни свет ни заря.

Ледяной дождь теперь еще сильнее лупит по стеклам. Я выглядываю в окно: телефонные провода обвисли еще ниже, гамак касается земли.

– Как вы думаете, когда это кончится? – спрашивает она.

– Не раньше завтрашнего дня, – отвечаю я.

Она морщится, вращая поврежденной кистью.

– Я знаю, что еще рано, но вы не будете против, если я попытаюсь немного поспать?

– Я могу переночевать на диване, – говорю я ей, – а вы занимайте мою кровать.

– Я отлично устроюсь и на диване, – возражает она.

Я выношу для нее одеяло и подушку и говорю, что если ей что-то понадобится, я буду в спальне.

Я открываю дверь своей комнаты и спрашиваю Ральф, не хочет ли она пойти со мной. Она приоткрывает глаза, но остается возле дивана. Сэм уже забралась под одеяло, и единственная непогашенная лампа осталась у нее над головой.

Закрываю дверь и спустя несколько минут слышу, как Ральф скулит. Снова открываю дверь, чтобы впустить ее. Но нет, она просто хочет, чтобы дверь была открыта. У нее сильный пастуший инстинкт: она будет беспокоиться, если не сможет видеть каждого в своей стае. А Сэм, по крайней мере на эту ночь, стала новым членом нашей стаи.

Прежде чем устроиться спать на полу в коридоре, Ральф входит в мою комнату, подходит к коробке, нюхает носки и свитеры, лежащие внутри.

Она проделывает это каждый вечер.

* * *

Я что-то забыл, что-то потерял, совершил ужасную ошибку, которую никогда не смогу загладить…

А потом в дверях моей комнаты возникает она, спрашивает, все ли со мной в порядке.

Я сижу в постели, пытаясь совладать с дыханием; кажется, будто я от чего-то убегал. Рубашка пропотела насквозь. Медленно вспоминаю, где я, кто эта женщина, стоящая подле моей постели, и что мне приснился плохой сон.

А потом вспоминаю, что сон мой не был сном.

Я ложусь, отворачиваюсь от нее. Она садится на краешек кровати, прикасается к моей спине.

– Вы ужасно кричали, – говорит она.

– Простите, что разбудил вас.

– А я не спала, – говорит она. – Я вообще не очень хорошо сплю.

Внезапный порыв сказать ей правду; в темноте гораздо легче. Но я не говорю ничего; утром она уйдет. Если она вернется – что вполне может случиться, когда она поймет, где побывала, – я не стану подходить к двери.

– Теперь я могу уйти, – говорит она. – Я просто хотела убедиться, что с вами все в порядке.

Я не хочу, чтобы она уходила; ощущение еще одного тела на постели – это приятно.

– Расскажите мне свою историю в шести словах.

Она закидывает ноги на кровать и облокачивается на изголовье рядом со мной. Я сажусь, и мы смотрим друг на друга в темноте.

– Проблемный отец. Брат погиб. Получила помощь.

Дождь хлещет в окно; звук капели ото льда, тающего в водосточных трубах и на деревьях.

– Шести слов недостаточно. Вам следовало использовать семь.

– Проблемный отец. Брат погиб. Продолжаю получать помощь.

– Намного лучше, – киваю я. – История продолжается.

– Печальная история, которая никогда не заканчивается, счастливее, чем счастливая история, которая заканчивается.

– У всех историй одна и та же концовка.

– Зависит от того, что понимать под концовкой.

– Все кончено. Конец.

– Ненавижу, когда истории заканчиваются этим словом, – говорит она. – Когда я была маленькой, я всегда плакала, услышав, что «и потом они жили всегда долго и счастливо». Потому что, видите ли, они жили долго и счастливо, а не живут долго и счастливо.

– Вас ужасно расстраивали грамматические противоречия.

– Они жили счастливо – отлично. Это я могу принять. Но как только используешь прошедшее время – жили , уже нельзя сказать – всегда .

– У вас красивый голос.

– А петь я не умею.

– Все умеют петь.

– Я плохо пою.

– Попробуйте спеть пару нот.

– Поверьте мне на слово, – настаивает она.

– Тогда расскажите мне сказку.

– Счастливую или печальную?

– Расскажите мне о своем отце.

– Вряд ли из этого получится хорошая сказка на ночь.

– Ладно, тогда о вашем брате.

– У нее несчастливый конец.

– Тогда расскажите о помощи.

Теперь она лежит на боку, положив голову на одну из моих подушек.

– Мой брак был неудачным, – начинает она. – Честно говоря, он был куда хуже, чем просто неудачным. Я попала в опасную ситуацию… в общем, вы понимаете. Хотела уйти, но… А потом однажды приходит почтой эта книга, и я такая думаю, это еще откуда. Она называлась «Повседневные чудеса», и внутри лежала записка от автора – не просто кому-нибудь, но мне. Дорогая Саманта, то, что я послал тебе эту книгу, – не случайность . И когда я прочла ее, все вдруг – щелк, и встало на место. Это все равно, как если бы он назвал мне мое истинное имя. Будто я тридцать лет бродила по свету, думая, что я – человек по имени Саманта, а в действительности была кем-то другим. Спустя несколько лет я написала ему письмо, рассказала, что его книга изменила мою жизнь.

– И что же, он ответил?

– Он написал мне, что дело во мне , а не в нем. Это было мое намерение – освободиться от мужа, потому я и притянула эту книгу к себе.

– И вы в это верите?

– Да.

– Это означало бы, что вы намеренно упали и разбили себе лицо.

– А вы верите в то, что написано в его книге?

– Та книга – подарок. Мне ее подарили давным-давно.

– Вы когда-нибудь испытывали ее на практике?

– Я не больно-то много из нее помню.

– Я же не пытаюсь обратить вас в свою веру или что-то такое…

Я слышу, как Ральф встает и встряхивается, затем идет через кухню к своей миске.

– Мне всегда нравился звук, который она издает, когда лакает воду.

– Да, успокаивает, – соглашается она. – В дрему вгоняет.

– Меня тоже, – говорю я, ложусь рядом с ней, закрываю глаза.

* * *

Ее машина уткнулась в дерево, задние колеса утонули в слякоти. Дерево нагнулось над дорогой, кончики его ветвей касаются земли на другой стороне, образуя ледяную арку, под которой мы стоим. На улице солнечно, стало теплее, и лед подтаивает, превращаясь в грязный суп-пюре. Я с опаской ступаю по ледяной корке, но мои ботинки проламываются сквозь нее до раскисшей глины. Ральф отправилась прокатиться вместе с нами; она сидит у задней двери моего фургона, не решаясь выпрыгнуть.



– До того как она состарилась, – поясняю я, – ничто не могло удержать ее от того, чтобы вываляться в грязи, – я свистом подзываю собаку к себе, но она только скулит. Ей не хочется ни бежать ко мне, ни разочаровывать меня. – И ведь было такое время, когда я ни за что не хотел давать ей испачкаться.

– Она же собака – ей положено пачкаться.

– Моя жена именно так и говорила.

– Что ж, она была права.

– Она вообще во многом была права. – Я стряхиваю грязь с ботинок, затем на цыпочках иду дальше в ледяную кашу. – Я был гораздо более суетливым.

– Это заметно.

– Мне не нравится, когда вещи портятся.

– Но ведь это же рабочие ботинки, – возражает она. – Они так и напрашиваются, чтобы их уделали. Для того и существуют. Вы же не хотите отказать им в этом, не правда ли?

Я топаю по жидкой грязи, забрызгивая свои брюки и борта ее машины.

– Так-то лучше, – одобрительно замечает она.

Я свистом подзываю Ральф, велю ей подойти ко мне. Она скулит. Я наклоняюсь и хлопаю себя по коленям.

– Ну, давай, – говорю я, и на этот раз мне будет грустно, если она не подойдет. – Где твой мальчик? Где же твой мальчик, Ральф?

Она подползает ближе к подножке, смотрит вниз, на топь, которая раскинулась под ней.

А потом я говорю это.

– Где твоя девочка? Ну, давай, Ральф. Где твоя девочка?

Ее взгляд меняется; она выскакивает из фургона и принимается бегать кругами, потом взад-вперед от одной обочины к другой.

– Все в порядке, – говорю я ей. – Прости. Все хорошо. Иди сюда.

Она подбегает ко мне, и я глажу ее; она валится на брюхо, шлепает лапами по грязи. Я зачерпываю глинисто-ледяную жижу и вываливаю горсть ей на спину; она шарахается прочь, потом возвращается.

– Мне не следовало этого говорить, – говорю я. – Это было жестоко.

– Она уже забыла.

– Может быть, «девочка» – это теперь для нее просто слово. Я иногда произношу его, просто чтобы убедиться, что она по-прежнему на него реагирует.

– В данный момент она кажется вполне счастливой.

– Грязь, – провозглашаю я, – вот секрет счастья.

Сэм подбирает комок глины и натирает им свой нос, потом мажет мой. Мне инстинктивно хочется стереть грязь, но я этого не делаю.

Меня так и подмывает сказать: « Она бы именно это и сделала ». Собственно, именно это ты и сделала в наш медовый месяц, и я стер грязь, и тогда ты снова измазала ею мое лицо, я снова ее стер, а ты продолжала пачкать глиной мое лицо, волосы, одежду, пока я не сдался и не позволил обмазать себя с ног до головы.

– Залезайте в машину, я подтолкну, – предлагаю я ей.

Колеса разбрызгивают грязь по моей одежде, по лицу. Ральф лает в ответ на рев мотора, охотится за летящими брызгами так же, как охотится за снежинками и разбивающимися о берег волнами – за всеми вещами, которые исчезают, как только она их поймает. Машина не шелохнется; кажется, что она не сдвинется никогда.

– Ладно, – говорю я, – видимо, вам придется какое-то время пробыть на Винъярде.

– Я не против, – говорит она. – Если только отыщу Олд-Фарм-роуд.

Ральф валяется на спине, вся покрытая глиной; она так довольна, что не желает лезть в машину, когда я ее зову.

– Может быть, она хочет пробежаться вверх по холму, – замечает Сэм.

– Может быть, и хочет, только она слишком стара, – я щелкаю пальцами, подзывая собаку. – Ну, давай – лезь в машину. Поехали, – настаиваю я, и она слушается.

– Наверно, мне следовало бы пойти пешком, – говорит Сэм. – Я не хочу испачкать вашу машину.

– Настоящий грязнуля здесь – я, – возражаю ей. – Кроме того, беспорядок – не худшее, что может случиться в мире.

Только когда она уже в душе, я вспоминаю, что они в ванной. Я не могу позволить ей увидеть их.

Я стучусь в дверь, и она говорит «входите». Я чуть приоткрываю дверь.

– Я ужасно извиняюсь, – говорю я ей, – но мне нужно кое-что отсюда забрать.

– Не за что извиняться, – откликается она. – Это же ваша ванная.

Я не помню, в какой именно журнал их вложил, поэтому забираю с собой всю пачку.

Я раскладываю журналы по своей кровати и пролистываю их, пока не нахожу чеки – пять или шесть чеков на авторские гонорары с моим именем и адресом на них. Мне не было необходимости обналичивать их или класть на счет. И дом, и машина оплачены много лет назад, а сам я трачу не так уж много. Вероятно, кончится тем, что я перепишу их на свою мать, которую все стараюсь уговорить переехать в общину для пенсионеров. Убедить ее не удастся; она умрет в своем доме, точно так же, как мой отец. Наверно, я пытаюсь убедить и самого себя, поскольку мне была бы ненавистна мысль о том, что незнакомые люди живут в доме, где я вырос, в том доме, где началось все это – эта история, которую я пытаюсь рассказать и, таким образом, понять.

Я прячу чеки в нижнем ящике, под кучей носков.

Она выходит из ванной, вытирая полотенцем волосы. Одета в свою забрызганную грязью одежду.

– Не знаю, есть ли смысл принимать душ, когда забываешь взять с собой чистые джинсы.

– Я могу отвезти вас в город, – предлагаю я. – Уверен, вы найдете там себе новую пару.

– Вы и так для меня достаточно сделали.

– Ничего не имею против, – отмахиваюсь я. – Я уже давно никому не помогал. Так помогать нетрудно. Чашка чая, ночлег, душ, поездка в город.

– А как помогать трудно?

– Спасать людей, – говорю я. – Не так, как помогают людям, попавшим в аварию, – первая помощь, искусственное дыхание и все такое. Я имею в виду – в более глубинном смысле.

– Вы хотите сказать, что моя душа нуждается в спасении?

– Конечно, нет. Если чья и нуждается…

– Я шучу, – торопливо перебивает она. – Я просто шучу.

Мне не следовало останавливаться, когда она попросила меня это сделать, но я не мог найти оправдания, чтобы не притормозить, и вот теперь она расспрашивает этого мужчину, местного бегуна, не знает ли он, где находится Олд-Фарм-роуд. Пожилой, седобородый, в черных тренировочных брюках, ноги мускулистые; наверно, каждый день бегает, в любую погоду, даже в день после ледяного шторма.

Он смотрит в другую сторону, и я облегченно перевожу дух, но потом он тыкает пальцем, указывая на дорогу позади нас, и говорит:

– Это вон там, в противоположную сторону, примерно в четверти мили отсюда. Первый поворот налево после шоколадного магазина.

– Вы уверены?

– Определенно, – отвечает он, пытаясь выровнять дыхание. – Моя сестра когда-то жила на Олд-Фарм-роуд.

Сэм смотрит на меня.

– Мы только что приехали оттуда, – говорю я. – Я знаю, что это не Олд-Фарм-роуд, потому что я там живу.

– Что ж, может быть, это второй левый поворот после шоколадной лавки, – пожимает мужчина плечами. – Я там не был уже несколько лет.

– А где же находится Вудс-роуд? – спрашивает она.

– Это рядом с тем местом, где я живу, – говорит он. – Примерно в четверти мили в том направлении, куда вы едете.

– Спасибо, – говорю я. Поднимаю боковое стекло и еду вперед. Шоссе в удивительно хорошем состоянии, учитывая, как мало времени прошло после шторма, но на них кое-где остались островки льда. Машина идет юзом, и я мягко нажимаю на тормоз. Короткая паника, еще раз даю по тормозам, и шины снова цепляют асфальт. Дорога петляет, и я вхожу в повороты со всеми предосторожностями. Грузовик с солью, с цепями на колесах, проезжает мимо нас в противоположном направлении.

– Вряд ли он понимает, о чем толкует, – говорю я Сэм.

– Может быть, нам стоит вернуться назад и попробовать свернуть на следующую дорогу после вашей, – предлагает она.

– Мы ведь уже направляемся в город, – возражаю я. – Давайте сперва добудем вам джинсы.

– Притормозите здесь! – говорит она. – Скорее, тормозите!

– Да что такое случилось?

– Полицейская машина, – поясняет она. – Я могу спросить дорогу у них.

– Извините, – говорю я ей, – но я не могу остановиться.

– Почему нет?

– У меня машина не зарегистрирована.

– Тогда выпустите меня, – говорит она. – Они не увидят ваших номеров.

– Прошу прощения, но я не могу.

– Ну, пожалуйста, – настаивает она, и я не отвечаю.

Она отстегивает ремень безопасности, берется за дверную ручку.

– Что вы делаете?

– Хочу выйти из машины. Сейчас же, – говорит она.

– Пристегните ремень.

– Остановите машину.

– Не раньше, чем вы пристегнете ремень.

Она выполняет мою просьбу, но я не останавливаюсь.

– У вас нет причины пугаться, – говорю я ей.

– Вы живете не на Вудс-роуд, – возражает она. Не дождавшись от меня ответа, спрашивает: – Как вас зовут на самом деле?

– Это не имеет значения.

– Имеет – для меня, – говорит она. – Имеет значение то, что вы дали мне ложное имя и адрес.

– А откуда мне знать, что ваше настоящее имя – Сэм?

– Я могу показать вам свои водительские права, – говорит она. – Давайте-ка взглянем на ваши.

– Я не взял их с собой.

– Тот бегун нас видел, – напоминает она.

– Я не причиню вам вреда.

– Именно так обычно и говорят перед тем, как навредить.

– Ладно, я довезу вас обратно к вашей машине.

– Я хочу, чтобы вы отвезли меня в полицию.

– И что вы им скажете? Что я напоил вас чаем и предоставил комнату для ночлега?

– Почему вы солгали, назвав мне неправильное имя?

– Я – частное лицо.

– А вашу собаку и вправду зовут Ральф?

– Да.

– Не насмехайтесь надо мной, – просит она. – Мне страшно.

– Извините.

– Здесь, – командует она. – Тормозите – на этой парковке.

– Неужели мы не можем просто ехать дальше!

– Вы меня пугаете, – говорит она. – Если вы сейчас же не припаркуетесь…

Она хватается за руль, и машина идет юзом. Я теряю управление, и мы боком вылетаем на встречную полосу.

В это не веришь, пока это не случится. В это не веришь даже тогда, когда это случается, – в то, что человеческий череп способен пробить ветровое стекло. Уж наверное стекло проломит череп, никак не наоборот. Конечно, лицо будет разбито вдребезги. Конечно, будут выбиты зубы, треснет челюсть, переломится шея, позвоночник. Конечно, ты не уйдешь отсюда своими ногами, тебя понесут. Конечно, ты никогда больше не сможешь ходить. Ты весь подбираешься, закрываешь глаза. Твое тело перестает дышать. Ты слышишь это раньше, чем ощущаешь. Самый громкий треск, какой тебе когда-либо приходилось слышать, а потом ты это ощущаешь. Окно набрасывается на тебя, руль, приборная доска – все они набрасываются на тебя. От удара ты отскакиваешь назад, в кресло. Резкая боль в ребрах. Ты пытаешься вдохнуть. Твои глаза остаются закрытыми, ты зажмуриваешь их покрепче, на это уходит вся твоя энергия, ты не откроешь их, что бы ни случилось, ты не хочешь видеть. Кто-то стонет. Кто-то другой, не ты. Ты не можешь вспомнить, кто. Единственное, что тебе нужно, чего ты хочешь больше всего на свете, – это один вдох. Ты выжидаешь. И раньше случалось так, что из тебя вышибали дух, ты падал на футбольный мяч, тебя били кулаком в солнечное сплетение, ты знаешь, как это бывает – когда кажется, что больше никогда не сможешь дышать, но всегда начинаешь дышать снова, и в этот раз будет точно так же. Ты пытаешься дышать, но ничего не получается. Ты пытаешься снова. Ничего. А потом перестаешь пытаться. Тьма делается еще темнее. Безмолвие. Ничто.

Глава 2 Повседневные чудеса

Знаешь, я всегда избегал темноты. Я тянулся к свету; я создавал его при любой возможности, днем или ночью, но в особенности ночью, нажатием, поворотом или щелчком выключателя. Я знал наперечет все источники света. Возле моей кровати стоял торшер – там он стоит и сегодня, четыре десятка лет спустя, и используется, только когда я навещаю мать в Квинсе. По вечерам я терпел тьму до тех пор, пока мои родители не включали телевизор. Я надеялся, что в его звуке утонет шорох простыней, когда я тянусь к лампе, щелчок выключателя. Но моя мать всегда слышала. Она окликала меня, велела выключить свет, и я выключал – или щелкал выключателем дважды, очень быстро, чтобы звуки слились в один щелчок. В некоторые вечера она поднималась на второй этаж и выключала лампу вместо меня.

Во тьме могло случиться все, что угодно. Мои глаза никогда по-настоящему не привыкали к ней. Иногда по ночам я вставал, чтобы пойти в уборную, – или притворялся, что пошел туда, и оставлял включенным ночник над раковиной. Этого слабого света из коридора едва хватало, чтобы можно было разглядеть деревянные панели, покрывавшие стены моей комнаты. Я изо всех сил старался отыскивать в узорах древесины дружелюбные физиономии. В них можно было найти любые лица, какие захочешь, и требовалась огромная сосредоточенность, чтобы игнорировать страшилищ – широко раскрытые глаза, рты, распахнутые в страхе или изумлении. Иногда мать окликала меня, требуя выключить ночник, и я говорил ей, что плохо себя чувствую, и ложился на пол в ванной, и порой по утрам на самом деле просыпался больным, как будто сотворил болезнь собственным разумом.

Отчаявшись, я таскал у отца спички и прятал их в паре фиолетовых полосатых гольфов, которые никогда не носил. Я кашлял, чтобы замаскировать треск чиркающей спички, а потом считал секунды, прежде чем пламя добиралось до моих пальцев.

Была еще лампа на потолке моей спальни, которая загоралась от выключателя возле двери. Был яркий светильник в коридоре, им почти не пользовались. Были две настольные лампы в спальне родителей, установленные на тумбочках по обе стороны кровати. Там же была и потолочная люстра, но лампочки в ней давным-давно перегорели, а отец не давал себе труда заменить их. Еще были три светильника в гостиной, и свет от экрана телевизора, и янтарные угольки на кончиках сигарет, которые почти непрерывно курил отец. Сквозь маленькое квадратное окошко в нашей передней двери светила луна, а в ясные ночи заглядывали звезды. В столовой висела большая люстра и было несколько лампочек внутри горки, в которой стоял парадный фарфор родителей, их включали редко. Была еще лампа над кухонным столом, за которым я ел и делал уроки, и маленькая лампочка в плите, пожалуй, моя любимая, поскольку она горела всегда. Как бы ни было темно в моей комнате, я мог прибегнуть к этому последнему средству, представить себе крохотную галогеновую лампочку в плите, а под ней часы, остановившиеся на цифрах 2:22. Этому числу я приписывал особый, почти магический смысл, и значение его стало мне ясно лишь намного позднее, когда я познакомился с тобой – 22 февраля. В вечер нашего с тобой знакомства было светло – молнии снаружи, освещенная сцена внутри – и так оно и должно быть , помню, подумал я: все вело именно к этому моменту.

Был фонарь в нашем дворе, были фонари во дворах всех соседей – цепочка огней, которые я видел поверх изгородей, разделявших наши участки, а дальше, за самым дальним двором, были огни Манхэттена, которые мы, жители Квинса, называли «городом», хотя и сами жили в том же городе.

Существовала проблема света в подвале. Выключатель находился в самом низу лестницы; надо было спуститься в темноту, чтобы нащупать его (казалось, он всякий раз оказывался в другом месте), а когда закончишь разбираться с бельем для стирки, приходилось выключать свет и взбегать по ступеням, прежде чем что-то успеет уволочь тебя обратно во тьму.

Я часто влипал в неприятности из-за того, что включал те светильники, которые не нужно было включать, или оставлял гореть лампочки, которые мне сто раз было велено выключить.

Но эти мои заморочки тебе знакомы. Пусть ты знаешь не все, что я собираюсь сказать тебе в этой книге, да и я сам этого не знаю – но вся подноготная моих сложных взаимоотношений со светом и тьмой тебе известна. Сколько раз я засыпал рядом с тобой – неважно, читая или нет, – оставив включенной лампу! Когда ты стала жаловаться на это, а жаловалась ты каждую ночь, я купил будильник, чей циферблат давал достаточно света, чтобы я мог видеть абрис кресла у окна, собаку, растянувшуюся на деревянном полу возле обогревателя, очертания твоего тела под одеялом. Я хочу сказать тебе теперь – и сказать искренне, это не мое одиночество говорит за меня, – что мне хватало твоего света. Помнишь, было несколько ночей, когда отключали электричество и циферблат часов гаснул. Если бы я мог вернуть эти ночи, я не полез бы проверять пробки, я не стал бы выглядывать на улицу, чтобы выяснить, у всего ли квартала отключили электричество, я не стал бы искать фонарик и оставлять его на своей тумбочке. Я бы вообще не вылезал из кровати, не удалялся от тебя ни на шаг. Я забрался бы вместе с тобой под одеяла, туда, где было темнее всего, где было светлее всего, несмотря на тьму.

Неделя перед наступлением Рождества означала, что в доме будет больше света: небольшая елочка в окне, вспыхивающая гирлянда на двери.

Мне было семь лет. Счастливая семерка, сказал мне отец.

Моя мать сидела рядом со мной, поглаживая меня по спине, пока я не заснул.

Позже я проснулся, одинокий и ослепший во тьме. Я парил в глубоком космосе, за миллион световых лет от дома.

Я потихоньку выбрался из своей комнаты, на цыпочках прошел по коридору, пробуя ногой скрипучие половицы, прежде чем перенести на них весь вес, и уселся на ступеньках. Мои родители смотрели по телевизору «Жену епископа» – старый рождественский фильм об ангеле. Матери нравились фильмы с Кэри Грантом, потому что он и мой отец, если не считать отцовских усов, были похожи как две капли воды. Сквозь перила я видел, как ангел – он с тем же успехом мог быть моим отцом – помогает слепому перейти улицу, и машины тормозят в последний момент перед столкновением. Потом он спас малыша, которого едва не переехал грузовик. Он мог появляться и исчезать по собственному желанию; он мог наполнить бокал вином с помощью мысли; он мог за пару секунд украсить рождественскую елку. Я решил тогда, перед тем как меня сморил сон, что хочу быть ангелом. Когда я проснулся, ангел заставлял пишущую машинку печатать, не касаясь ее. И я снова задремал.

Потом – не знаю, насколько позднее – я проснулся на лестнице: открылась входная дверь, снова закрылась; низкий мужской голос, другой, не моего отца.

Потом мамин плач.

Я спустился на пару ступенек, чтобы лучше видеть.

Мой отец стоял лицом к двери, обнимая мать за плечи. От его сигареты тонкой ниточкой тянулся вверх дым. Иногда по ночам он просыпался только для того, чтобы покурить. Этот запах, особенно ночью, действовал на меня успокаивающе. Мама пыталась заставить его бросить; она просила меня помочь ей, таская у него сигареты и обливая их водой, но я не хотел, чтобы он бросал. Трудно было представить его лицо без зажатой в губах сигареты.

Когда я увидел того человека, то вряд ли понял, что он настоящий. Может быть, это ангел, подумал я. Но потом увидел, что он держит в руке нож. На нем была одна фланелевая рубаха, без пальто. Короткие рыжие волосы, широкий нос, лицо, покрытое веснушками. Я боялся веснушек; думал, что они заразные. У моей матери были веснушчатые руки, и если она трогала мою еду, я отказывался есть.

Тот мужчина был не выше моего отца, но гораздо крупнее; он тяжело дышал, его грудь вздымалась, как будто он только что взбежал вверх по холму к нашему дому.

Отец сделал шаг вперед, закрывая собой мать; он не выпустил изо рта сигарету, но продолжал курить, не касаясь ее руками. Он втягивал дым через рот и выдыхал через нос. Я задумался, что он будет делать, когда сигарета дотлеет до конца; в этот момент он обычно всегда прикуривал следующую. Он курил, когда ел ростбиф, перед тем как положить в рот очередной кусок; он отпивал по глотку пива между затяжкой и выдохом.

Тот человек шагнул к моему отцу, который не утратил хладнокровия. Отец заговорил, мягко, как с ребенком:

– Это моя жена, – сказал он. – Она напугана, как ты можешь себе представить.

Тот человек не сказал ничего; он держал нож сбоку, у штанины джинсов, лезвием вниз. То и дело сжимал рукоятку.

– Она не знает того, что знаю я, – продолжал отец, – не знает, что нет никаких причин бояться. Просто дело в том, что ты зашел не в тот дом. Ночь выдалась долгая, и ты заблудился.

Отец пыхнул сигаретой и продолжал:

– Тебе нужно всего лишь положить это.

Я понял, что он имел в виду нож, и обрадовался, что это слово не было произнесено вслух.

– Здесь тебе это не понадобится, – проговорил мой отец.

Мужчина поднял нож; он разглядывал его, словно не мог взять в толк, как эта вещь оказалась в его руке. Он несколько раз моргнул, потом сделал шаг вперед и положил нож на кофейный столик.

– А теперь вот что тебе нужно сделать, – продолжал отец, – пройти два квартала вниз до телефона-автомата и позвонить кому-нибудь, кто сможет забрать тебя. – Он пошарил в кармане и подал мужчине десятицентовик. – Вот, держи, – сказал он. – Счастливо тебе добраться до дома.

Мужчина кивнул, положил монетку в карман, открыл дверь и ушел; он даже не подумал забрать свой нож.

Отец не бросился запирать за ним дверь; именно это я бы сделал на его месте. Он не стал звонить в полицию до следующего дня, да и тогда сделал это только потому, что мать настояла.

Я спустился по лестнице и спросил родителей, кто был этот человек.

– Он заблудился, – объяснил отец.

– А что ему было нужно? – спросил я.

– Мы живем в жутком мире, – сказала мать.

– Да все нормально, – сказал отец.

– Это чудо, что ты проснулся живым, – выговорила мать.

Ее начала бить дрожь. Отец попытался обнять ее, но она оттолкнула его, словно он сделал что-то плохое, словно это не он только что спас нас.

Следующим вечером, когда настало время ложиться спать, отец спросил меня, страшно ли мне засыпать; я сказал, что да, страшно.

– Ну и нечего тут стыдиться, – сказал он. – Но я хочу, чтобы ты кое о чем узнал, – он отвернул голову в сторону, чтобы выдохнуть дым. – Когда чего-то боишься, – сказал он, – это обычно само тебя находит.

Я ждал, что отец продолжит мысль, но он молчал.

– Почему он сделал то, что ты велел ему сделать?

– Мысль могущественна, – ответил он. – Я увидел, как он кладет этот нож, и тогда он это сделал. Я увидел, как он уходит, и тогда он ушел.

– Откуда ты знаешь, что это сделал не Бог?

– Как раз Бог это и сделал, – ответил отец. – Но как ты думаешь, где живет Бог?

– Где?

Он постучал меня пальцем по лбу.

– Вот здесь.

* * *

Мы жили в окружении мертвецов: мавзолей за нашим гаражом, ряды надгробных плит, насколько хватало взгляда. Наш дом соседствовал с кладбищем, на котором был похоронен Гарри Гудини. Каждый Хэллоуин, в годовщину его смерти, десятки людей собирались у его могилы и ждали, что он восстанет из мертвых или свяжется с ними из потустороннего мира – чтобы подать им знак, что он по-прежнему существует где-то, в какой-то форме. Когда мой отец рассказал мне об этом, я испытал одновременно восторг и ужас от того, что мертвые могут восстать, что воскресение может оказаться не эксклюзивным чудом Иисуса. Моя мать, истовая католичка, которая была убеждена, что магия – это святотатство, велела отцу прекратить забивать мне голову чепухой.

– Кто бы говорил, – отозвался он.

Мой отец со спокойным, детским любопытством рассматривал мир как странное, волшебное место; моя мать считала мир местом, которого следовало бояться. Мать влачила свой крест, тогда как отец показывал, как прекрасна его древесина. Я провел бо́льшую часть своей жизни, пытаясь разобраться, кто же из них был прав. Вполне возможно, конечно, что правы были оба.

Но какое-то время победа оставалась за отцом.

Его звали Глен Дейл Ньюборн, а жили мы в одном из районов Квинса – Глендейле, и я был совершенно уверен, что наш район назван в его честь. А еще я считал, когда был маленьким, что Глендейл и есть весь мир, что больше не существует ничего, так что наш мир назван в честь моего отца.

Мою мать зовут Роуз, и теперь я думаю, что мир назван и в ее честь тоже. Любуйся лепестками, но берегись шипов. Рыжие волосы, бледная кожа, настолько же маленькая, насколько был высок отец, ее 150 см против его 180; однако она казалась выше его, выше всех, кого я знал. Я тоже был высоким – со временем даже перерос отца, – но горбился, чтобы казаться поменьше.

Много лет спустя мой коллега, писатель в жанре самопомощи, докопался до сути. Он сказал мне: «На каждой странице твоих книг за жизненное пространство борются две вещи – вера и сомнение. Твоя вера, как это выходит из твоих же слов, должна быть сильнее, чем сомнения читателя. Твоя вера должна быть сильнее, чем твои собственные сомнения. Вот только никогда не забывай, что сомнение – друг веры, та самая вещь, которая делает веру сильнее».

Оратор-мотиватор, мотивирующий оратора-мотиватора.

«В твоем разуме, в твоем сердце постоянно борются за жизненное пространство две истории», – сказал он, словно близко знал моих родителей и был свидетелем моего детства.

История, в которую мать хотела бы заставить меня поверить, заключалась в том, что мой отец, хоть она его и любила, был немного странным. Она никогда не произносила слова «чокнутый»; понимала, что это слово я бы отверг. Но странный – да, это было верно; теперь я это знаю, хотя мне следовало знать – а может быть, на каком-то уровне я и знал – еще тогда.

Пусть так – я верил каждому его слову.

Моим самым первым воспоминанием (как вспоминала за меня моя мать) был тот момент, когда отец уехал. Надолго ли – не могу сказать, в особенности потому, что на самом деле это не мое воспоминание; просто рассказанная мне история. Мне было четыре года, и я ревел не переставая, пока отца не было дома, прерываясь только на сон. Так говорит мать. Мой отец отправился на рыбалку, но разыгралась буря, и он не мог попасть домой.

Не припоминаю за отцом никаких поездок на рыбалку. У него не было ни удочки, ни коробки со снастями; а рыбу он даже не ел .

Так что мне остались одни вопросы – теперь, годы спустя, когда отца уже давным-давно нет, – вопросы, на которые у меня нет ответов. Куда же он делся тогда, если не на рыбалку? Куда вообще девается человек, когда он куда-то девается?

Прибавь к этой истории другую, мать рассказывала ее о моем дедушке, папином папе, который умер задолго до моего рождения – утонул, как мне было сказано, и даже мой отец никогда этого не отрицал.

Мой дед принадлежал к другой церкви и был отпавшим от веры католиком, который почему-то решил, что сможет ходить по воде. Принял ли он это решение в период особого религиозного рвения или нет – осталось неизвестным. Вот он-то и в самом деле отправился рыбачить, как гласит легенда, шагнул из лодки в бурные волны и исчез в море.

Всякий раз как мать хотела назвать отца чокнутым – например, если она выглядывала в окно и видела, как он показывает мне и моим приятелям волшебные фокусы с монеткой за ухом, с долларовой бумажкой, которую он складывал пополам раз, и другой, и третий, и которая затем исчезала в его ладони – она называла чокнутым моего деда. И снова рассказывала историю о том, как он уверовал в то, что может ходить по воде, вот глупость-то какая, и слушатель – я – должен был понять, что то же самое можно сказать и о моем отце: что он неплохой человек, заботливый семьянин, но у него неверные представления о том, как устроен мир. Под неверными представлениями мать понимала следующее: отец не слишком усердно посещал церковь, не видел смысла в застольной молитве, а под словом Бог подразумевал нечто совершенно иное, чем моя мать и большинство людей.

Когда мать была недовольна отцом, ее раздражение еще больше разрасталось из-за его нежелания повышать голос и возражать ей, и тогда она говорила: «Ох, смотри, отошлют тебя, сам знаешь куда». Или: «Ты бы поосторожнее, а не то кончишь тем же, что твой отец и все остальные Ньюборны».

Я даже не очень понимал, что моя мать имела в виду. Может быть, все остальные Ньюборны пытались ходить по воде и тонули. Может быть, все они сходили с ума, и отец был следующим на очереди, а после него – и я.

Человеку полагается учиться на историях, правдивых или не очень, особенно на историях о собственных предках; но несколько лет спустя я тоже попытался пройтись по воде.

Мне было семнадцать, и я пытался спасать мою первую подружку, которая не испытывала никакого желания быть спасенной. Возможно, она и не нуждалась в спасении; возможно, и теперь ее все устраивает, что бы это ни означало. Она была на два года младше меня, пятнадцатилетка, строившая из себя сорокалетнюю. Пила и курила напропалую. Любила сесть на край платформы в метро и ждать поезда, болтая ногами над пустотой.

Моего отца к тому времени уже не стало, и она видела во мне трагическую фигуру, такую же, как она сама – ее отец тоже умер, – и поэтому я ей нравился. Она считала, что в этом отвратном мире мы с ней заодно. Мы курили травку на могиле моего отца, а потом оказывалось, что я читаю ей проповеди о том, что счастье – это не вовсе кусок дерьма, как она предпочитала думать. Она смеялась и говорила мне, что я забавный, а потом засыпала в кладбищенской траве, и я будил ее, пока не успело стемнеть, и провожал пешком к поезду.

Имя подходило ей идеально – Гейл, «радость». В этой истории она – залетный ветер, порыв сквозняка на странице; она здесь только потому, что была частью моего образа жизни – желания спасать, и еще потому, что оказалась рядом в тот день, когда я предпринял попытку пройти по водам. Не в океане, на озере в Центральном Парке, под аркой моста Боу-бридж. Так себе попытка, знаю – едва ли сойдет за испытание веры, – но было холодно.

Наверное, говорить, что я пытался пройти по воде, значит вводить в заблуждение. Я не верил, что смогу; на самом деле, я был уверен, что не смогу. Побуждение возникло во мне внезапно. Я ничего не сказал Гейл. Я не прыгнул в воду, не нырнул; просто ступил за борт весельной лодки – и тут же пошел ко дну. Итак, законы физики действуют; они применимы ко мне. Это не могло не радовать. Я подплыл к опоре моста и стал ждать Гейл. Меня колотило, я прыгал с ноги на ногу, тряс руками, чтобы согреться. То было жизнеутверждающее падение.

* * *

...

Дорогой Хитрый Койот!

Твоя проблема – не в Дорожном Бегуне; твоя проблема не в том, что ты не умеешь ходить по воздуху. Твоя проблема в том, что ты не веришь. Ты слишком часто оставался валяться в пыли; тебя слишком часто взрывали, а куртка твоя обращалась в пепел; тебя слишком часто расплющивали грузовики; ты снова и снова терпел неудачу – и именно в это ты веришь.

Ты принял свою роль неудачника, антипода Дорожного Бегуна: он получает то, чего хочет, то, что у него уже есть, – свободу, скорость и пару зерен канареечного семени, рассыпанного тобой, коварной ловушки, которая, как ты знаешь в глубине души, ни за что не сработает. Исход всякий раз тебе известен еще до того, как он свершится; можно сказать, ты сам его создаешь. Ты всегда будешь оставаться в дураках; ты всегда будешь преследователем, всегда на один шаг позади; ты всегда будешь оставаться голодным.

Кто знает, может быть, это и хорошо – никогда не достигнуть своей цели, никогда не дотягиваться до финишной черты, никогда не поймать птицу, которую, как ты, должно быть, убежден, тебе не судьба поймать. Я абсолютно уверен, что ты не стал бы есть Дорожного Бегуна, даже поймай ты его, не стал бы даже вредить ему, не уронил бы ни единого перышка с его головы. Не думаю, что ты знал бы, что с ним делать, кроме как отпустить на свободу, притвориться, что ты его и вовсе не ловил, и вновь вернуться к преследованию – к тому единственному делу, которое ты научился делать.

Я включал телевизор каждое субботнее утро, надеясь – хотя уже успел пересмотреть каждую серию, – что ты, может быть, перестанешь преследовать Дорожного Бегуна и позволишь ему прийти к тебе, что ты начнешь вести себя так, будто уже поймал его, будто у тебя уже есть все, чего только можно пожелать, ты король пустыни, постучи по кактусу – и из него выскочит высокий бокал с водой, толстый бифштекс. Я продолжал надеяться, что в один прекрасный день ты просто не посмотришь под ноги, чтобы увидеть под собой один воздух, грядущее падение. Или посмотришь, но каким-то образом уверуешь, что можешь летать.

Субботнее утро создавало особое ощущение; было ощущением. Этим ощущением, когда я слышал грузовик, лязг крышек мусорных баков, падающих на мостовую, рев компактора, видел отца, притормозившего возле дома, выкуривавшего сигарету, ни разу не прикоснувшись к ней пальцами…

На борту мусоровоза были граффити – рисунок красной краской из баллончика, ангел, затягивающийся самокруткой. Большинство надписей было не читаемо, я разобрал лишь немногие: «Кьюриос Фит», «Атом Боунз», «Волшебник Из».

Мой отец махал мне рукой, стоя на подножке, и мужчины, с которыми он работал, говорили мне привет, малыш , и я подбегал к бордюру и наблюдал, как компактор уминает мусор – бутылки и коробки, пищевые отбросы и старые туфли, вазу, коврик, сломанный пылесос; раз – и всего этого больше нет.

Каждый день отец приносил мне что-нибудь из того, что находил в мусоре: голубую пуговицу, которая могла оторваться от свитера, маску пчеловода, белую клоунскую туфлю, транзисторный приемник, резиновые мячики, пивные крышки, спичечные коробки. Все, что он приносил домой, я хранил в сундучке. Язычок от детского ботинка, ленту от фетровой шляпы, синюю кисточку от красной турецкой фески. Поздравительные открытки и прощальные письма. Волшебные палочки и наручники. Бумажную иконку с изображением Христа на кресте.

Однажды отец принес домой серебряные часы, которые нашел на дне мусорного ящика.

– Подарок тебе, – сказал он.

Я завел часы, но секундная стрелка не желала двигаться.

– Они сломаны, – пожаловался я.

– Что же, – проговорил он, – нам придется их починить.

Он положил часы на мою ладошку и велел мне осторожно сжать пальцы, будто я держу яйцо.

– Закрой глаза, – велел он, – и увидь, что часы идут. Увидь, как двигается секундная стрелка.

Я почувствовал, как его ладонь легла поверх моей. Он несколько раз постучал по моей руке, потом сказал:

– Двигайся. Давай же, двигайся!

Он заставил меня повторить это вместе с ним.

– Вели секундной стрелке двигаться, – вот как он сказал.

– Двигайся, – повторил я.

– Скажи это всерьез.

– Двигайся, – повторил я снова.

– Так, словно по-настоящему веришь.

– Двигайся!

– Вот, уже больше похоже, – заметил он.

– Двигайся, двигайся, двигайся, – повторял я, и каждый раз он хлопал меня по руке.

– Ладно, – сказал он. – А теперь давай посмотрим.

Я открыл глаза, потом ладонь. Секундная стрелка не просто двигалась, она еще и загнулась по направлению к стеклу.

– Иногда и так бывает, – прокомментировал отец.

Он сказал мне, что, наверное, маме лучше об этом не говорить, учитывая то, как она относится к таким вещам.

Отец приносил домой и другие мертвые часы, и мы вместе возвращали их к жизни, но те, первые, навсегда остались моими любимыми. Браслет был мне слишком широк, поэтому я носил их в кармане.

Игры, в которые мы играли – волшебство, как называла их мать, – стали своего рода религией, то есть приносили мне радость, окутанную тайной, которую я не мог бы вполне выразить словами. Если бы мне пришлось выбирать, кого разоблачить – Бога как плод мошенничества или своего отца как мошенника, – мне было бы проще справиться с развенчанием Бога. Если бы Бога уличили в том, что он выдумка человеческого воображения, не более чем прихоть фантазии, приспособительный механизм – тогда я, по крайней мере, оказался бы не единственным обманутым. Но вера в моего отца принадлежала мне одному, и мне одному пришлось бы справляться с разочарованием, окажись его способности всего лишь ловкими трюками.

На следующий день после Хэллоуина отец повел меня на кладбище. Мне было десять лет. Он хотел отвести меня на могилу Гудини накануне вечером, в полночь, но мать категорически запретила.

Теперь, после ливня, прошедшего поздним утром, с деревьев стекала дождевая вода, трава промочила насквозь мои кроссовки и носки отцовских коричневых рабочих ботинок.

Мы убирали увядшие цветы с надгробных камней и поправляли другие, еще живые, упавшие во время грозы. Прошли мимо одного надгробия, настолько древнего, что имя и дату на нем было невозможно прочитать; сам камень стал абсолютно черным. Отец коснулся его; я испугался, что он может заразиться смертью.

Ветер разбил витражное окно мавзолея. Мы остановились возле него, и отец заглянул внутрь. Я был высоким мальчиком, но недостаточно высоким, чтобы что-то увидеть, и он приподнял меня.

Внутри оказался каменный трон, ничего больше. Я представил себе, как кто-то сидит на этом троне, совершенно один, вечно надзирая над мертвыми. А потом я подумал: никто никогда не будет сидеть на этом троне. Имена мертвецов были выгравированы на табличках, вмурованных в стены.

Мы пошли дальше по глинистым лужам, пока не дошли до огромного памятника с лестницей в три ступеньки, ведущей к статуе плачущей женщины. Я вначале подумал, что это Мария, оплакивающая Христа, но потом увидел бюст: то был не Иисус, а мужчина в галстуке-бабочке, с волосами, разделенными прямым пробором.

– Тебя назвали в его честь, – сказал отец. – Но только не говори маме – она об этом не знает.

Мама хотела назвать меня Кэри, в честь Кэри Гранта. Но отец сказал, что другие дети будут смеяться надо мной из-за того, что у меня девчачье имя, и к тому же настоящее имя Кэри Гранта было Арчи. Мама возразила, что имя Арчи будет напоминать о персонаже комикса. Тогда отец предложил имя Гарри, но моя мать знала, что он имеет в виду Гудини, и тогда отец спросил, как насчет Эрика, и матери оно понравилось.

– Она до сих пор не знает, что так его звали по-настоящему, – объяснил он.

Мы уселись на ступеньках, и отец показал мне фокус. Он ни за что не назвал бы его фокусом; просто этим словом воспользовалось бы большинство людей.

Он велел мне опустошить свой разум, закрыть глаза и пристально вглядеться в темноту под веками. Потом он попросил задумать число между 1 и 10 и сосредоточиться на этом числе, визуализировать его, назвать ему это число мысленно, пожелать, чтобы он его узнал.

– Готов? – спросил он.

Я старался не думать ни о чем, кроме этого числа. Я снова и снова мысленно писал его на доске.

– Готов, – ответил я.

Он закрыл глаза, коснулся моей головы рукой, сделал несколько глубоких вдохов.

– Есть, – сказал он. – Семь.

– Как ты это сделал?

– Я ничего не делал – это сделал ты .

– Попробуй еще раз, – предложил я. – На этот раз пусть будет любое число.

– Легко, – отозвался он. – Просто делай то же самое. Увидь число. Захоти, чтобы я его увидел. По-настоящему сконцентрируйся.

Я плотно зажмурил глаза и увидел, как мигают в темноте красными и белыми огоньками три двойки.

А потом мой отец назвал это число.

Мне нравились числа, уравнения, задачи. Я верил – и черпал утешение в этой вере, – что каждая задача имеет решение, что у каждого вопроса есть ответ. Бо́льшую часть свободного времени я решал математические задачи, а потом проверял результаты в сборнике ответов. Мне приносило неизъяснимое удовлетворение то, что я могу поставить галочку рядом с вопросами, на которые ответил верно, и увидеть, сколько задач и примеров я могу решить правильно подряд, и увидеть, насколько количество правильных ответов превосходит количество неправильных, и суметь понять, где именно я ошибся, в каком месте моя мысль свернула с пути, и запомнить свои ошибки, чтобы никогда больше их не повторять. Когда у меня иссякли математические задачи – когда я покончил со всеми учебниками в доме, даже с теми, до которых мне оставался еще не один год учебы в школе, – я лишился покоя; мой разум, за неимением разрешимых вопросов, занялся созданием неразрешимых. Вопросы-«почему», как называла их моя мать. Почему хороший человек отправляется в ад, если он пропустил мессу и его сбил автобус по дороге на исповедь? Если Бог действительно является Богом, зачем ему понадобилось посылать своего единственного сына на землю, чтобы тот умер мучительной смертью только для того, чтобы избавить всех нас, остальных, от наших грехов? Почему не избрать более легкий путь? Она отвечала до какого-то момента – до того момента, пока еще могла отвечать, или пока не уставала от моих расспросов, – а потом нагружала меня домашней работой: сложи выстиранное белье, подмети дворик. Отец удовлетворял мое любопытство столько, сколько я хотел, но он редко давал ответы. Чаще всего он говорил: «Вот отличный вопрос!», или «Не знаю, что и сказать», или «А ты-то сам что думаешь?».

* * *

Если бы я давал годам имена – тогда, за двадцать лет до того, как ты положила начало этой традиции, – я бы, наверное, нарек тот год годом блэкаута, или годом Сына Сэма, или годом исчезновения вещей. Я мог наречь его годом слышания голосов. Я мог бы выбрать для него сколько угодно имен, не будь его имя при взгляде в прошлое столь болезненно очевидным.

Я мог бы наречь его годом, когда мне пришлось завести вторую, а потом и третью коробку, чтобы в них поместились все предметы, которые приносил мне отец. Маленькие подарки, безделицы, хлам, отвергнутый другими людьми.

Он приносил мне выброшенные почтовые открытки, которые я читал и перечитывал перед сном, пытаясь представить себе жизни их авторов. Минимум раз в неделю он приносил мне открытку – из Сан-Диего, Сан-Франциско, Санта-Фе, из маленьких городков с самыми странными на свете названиями: Сюрприз, Северная Каролина; Как-Поживаете, Айова; Случайная Находка, Новый Южный Уэльс; Истина-или-Последствия, Нью-Мексико; Ад, Мичиган; Рай, Пенсильвания; Экстаз, Техас. Большинство текстов были жизнерадостными, перенасыщенными восклицательными знаками, но в некоторых, обычно к концу, мне удавалось различить намек на грусть; именно эти мне нравилось перечитывать чаще всего. Мужчина по имени Стивен рассказывал женщине по имени Ли о пьесе, которую он смотрел в Чикаго, под названием «Когда трое становятся двумя»; о том, как эта пьеса заставила его скучать по ней; о том, что он держит свое обещание; но в постскриптуме, написанном бисерным курсивом, говорилось об отчаянии, которое он испытал на смотровой площадке Сирс-тауэр, и не потому, что было ветрено и он ощущал, как раскачивается небоскреб, но потому, что небо было ясным, и через все озеро Мичиган он видел Индиану, где, он это знал, была она. Какое-то время эта открытка была моей любимицей. Я часто менял фаворитов – открытки, которые брал с собой в школу, вкладывая в свои учебники, и перечитывал в течение дня; на уроках я грезил наяву, гадая, как выглядела Ли и какое обещание дал ей Стивен.

Была еще некая Рита, которая писала из Ричмонда, что она подумывает о том, чтобы сдаться, что она пыталась снова и снова, но не получила ответа на свои молитвы. Был Джон из Остина, который провел лучший день в своей жизни с девушкой по имени Линда, с которой только что познакомился; и другой Джон, из Ванкувера, который потерял свой бумажник, был вынужден ночевать в парке и как раз собирался отправиться на попутках до Уолла-Уолла, вероятно, он не успеет на похороны, пожалуйста, извинись перед детьми. В моем воображении Рита не сдавалась, Джон женился на Линде, другой Джон добирался до Уолла-Уолла вовремя, успев на похороны, и все эти люди знали друг друга, они были знакомы со Стивеном и Ли, и каким-то образом все и вся были связаны, мы все были частью одной и той же истории, и я хотел, чтобы у нее был счастливый конец. Я воображал, что если буду брать с собой в школу «правильную» открытку, если буду достаточно часто ее перечитывать и мысленно посылать человеку свои наилучшие пожелания, и проигрывать в уме счастливую концовку для любой истории, которую я придумывал, то все будет хорошо.

Но на следующей неделе отец приносил мне новую открытку из Салема, или Сент-Пола, или из Батон-Руж, еще один листок, переполненный восклицательными знаками, но с намеком на печаль или сожаление, со вставкой или с постскриптумом, которые говорили, хотя всегда лишь косвенно: помоги мне, люби меня, не покидай меня, вернись, не сдавайся, не позволяй мне сдаться, прости меня, я буду стараться, буду вести себя лучше, буду лучше…

* * *

То был год слышания голосов.

Отец принес мне транзисторный приемник, который он нашел в хорошем состоянии, включая батарейки. По ночам в постели я шарил по средним волнам до тех пор, пока какой-нибудь голос не вынуждал меня остановиться; меня могла остановить какая-то фраза, или слово, или просто тон, или убежденность, звучавшая в нем.

«Окружающий тебя хаос создан с определенной целью».

«Ты – босс, ты здесь главный. Я провижу для тебя светлое будущее. Но ты, приятель, сам себе помеха. Откажись от негатива – вышвырни его вон».

«Мы не попадали бы в такое количество передряг, если бы чуть раньше просили Бога о помощи. Похоже на правду, не так ли?»

«Она подожгла гараж, потому что была уверена, что внутри прячется Сатана».

«Вам повезло, что пуля не попала в сердце».

«Божество защищает и ведет меня всегда. Давай вступим в этот Свет вместе».

Я засыпал, прижав приемник к уху. Порой по ночам я просыпался в страхе, что рядом со мной в комнате есть кто-то еще; я замирал в неподвижности, пытаясь определить, откуда идет голос – из шкафа, с чердака, из-под кровати.

«Один сын опустил его в могилу, – сказал мужской голос. – Другие хотят поднять его из могилы».

Я нащупал приемник под подушкой, поднес его к уху и стал ждать, но в нем было только безмолвие. Я решил, что сели батарейки, но когда попробовал другие станции, моя комната снова наполнилась голосами.

«Она – счастливая, удовлетворенная служительница Господа, – говорила женщина. – Без Него она не хочет быть».

* * *

В тот год отец учил меня, как заставить исчезать вещи, но получалось у меня так себе, и не только поначалу. Когда он заставлял что-то исчезнуть, я просил заставить эту вещь вновь появиться. Стеклянные шарики, ручки, скрепки, крышки от бутылок – что бы я ни попросил.

Он сомкнул пальцы над спичечным коробком, дунул на кулак и показал мне пустую ладонь.

– Куда они делись?

– Туда же, откуда пришли, – ответил он.

– А откуда они пришли?

– Оттуда, откуда приходит всё.

– Но откуда ?

– Ниоткуда, – говорил он.

– Как может что-то быть нигде?

Он пожал плечами.

– Отлично, – сказал я. – Заставь их вернуться.

Отец сжал кулак, дунул на него. Когда он разжал пальцы, спичечный коробок лежала на ладони, словно никуда не исчезала. Я раскрыл ее и сосчитал спички; их стало восемь, а ведь было девять.

– Одной спички не хватает, – заявил я.

– Думаю, она просто не захотела возвращаться.

– Почему?

– Может быть, ее сожгли, – предположил он.

– Не смешно, – надулся я.

Он чиркнул спичкой, чтобы раскурить сигарету. Где было восемь, стало семь.

– А ты можешь заставить исчезнуть вещи побольше?

– Например, какие?

– Людей.

– Кого именно?

– Сына Сэма.

Он выдохнул дым через нос.

– Могу над этим поработать, погляжу, что можно сделать.

Он был тем человеком из моих снов, который уносил меня прочь, который уносил прочь мою мать и отца; он был едва слышным голосом в статических помехах между радиостанциями; он был скрипом чердачной лестницы; он был ветром, грохотавшим окном моей спальни; он был тенью в подвале, когда мать посылала меня складывать выстиранное белье; он был мертвыми листьями, шуршавшими на заднем дворе; он был вороном, каркавшим на бельевой веревке; он был тем человеком, который однажды ночью трижды прошел мимо нашего дома, а потом рылся в нашем мусоре; он был тем человеком, который сидел в черной машине через улицу напротив кладбища, когда я прошел мимо в рассветных сумерках, разнося свежий номер «News»; он был заголовком на первой странице, который я обещал себе не читать, но снова и снова перечитывал; он был человеком в моем шкафу; он был человеком, который сидел в одиночестве в заднем ряду в церкви и смотрел на меня, не отводя глаз; он был человеком, который разговаривал сам с собой, кормя голубей в парке возле школы; он был шагами, раздававшимися в школьном туалете, когда я сидел в кабинке на перемене; он был безмолвием и любым звуком, нарушавшим это безмолвие; он был тем, из-за кого муж моей школьной учительницы каждый день приезжал в школу, чтобы забрать ее; он был тем, из-за кого женщины коротко стригли волосы и вытравливали их до белизны; он был тем, из-за кого моя мать каждый вечер придвигала свое трюмо к двери спальни; он был тем, из-за кого мне снились кошмары, в которых моего отца вталкивали в мусорный компактор; он был тем, из-за кого я сидел у окна, поджидая возвращения отца с работы; он был тем, из-за кого я то и дело донимал отца, то и дело спрашивал его, сможет ли он заставить исчезнуть человека.

* * *

Однажды жарким июльским вечером, собираясь ложиться спать, я спросил отца, смог бы он заставить исчезнуть весь мир.

– С чего бы это тебе захотелось так сделать?

– Просто спрашиваю.

Он загасил сигарету в пепельнице, грозившей вот-вот переполниться.

– Думаю, да, – сказал он, – если серьезно взяться за дело.

А потом мир в самом деле исчез.

Исчез мой отец; исчез диван, на котором он сидел; исчез кофейный столик, на который он взгромоздил ноги; исчезла вся комната. Я не смог разглядеть собственные ладони, когда помахал ими перед лицом; я ничего не видел. Мать закричала из подвала, где складывала выстиранное белье.

– Глен, – позвала она, – я здесь, внизу, в темноте!

– Все мы в темноте, – отозвался отец.

Какое это было облегчение – слышать их голоса, ощущать пол под ногами. Я по-прежнему был здесь; мои мать и отец по-прежнему были здесь; мир по-прежнему был здесь, пусть даже я не мог его видеть.

Отец открыл входную дверь – и там была сплошная тьма. Светофоры и фонари погасли. Повсюду двигались маленькие кружки света: наши соседи на своих крылечках с фонариками в руках.

Я ощупью взобрался по лестнице и принес вниз свой радиоприемник: так мы и узнали, что действительно случился блэкаут. Позже, когда до нас дошло, что мы не можем сделать ничего такого, чтобы превратить тьму в свет, кто-то вынес из дома кассетный магнитофон, а кто-то другой – карточный столик и миску чипсов, а третий – переносной ледник, заполненный пивом, и всё превратилось в квартальную вечеринку. Отцу удалось уговорить мать выйти из дома и потанцевать с ним. Я узнавал людей по голосам, по запаху их сигарет или духов. Можно было оставаться невидимым, если ничего не говорить, если не попадаться под лучи фонариков. Тьма, пока мы были в ней все вместе, казалась безопасной.

Используй коробку, в которой принесли тебе новые кроссовки, ту самую, что последние несколько недель валялась, пустая, в твоем шкафу. Черным «волшебным фломастером» напиши на крышке «ШКАТУЛКА ЖЕЛАНИЙ». Перечеркни слово «желаний» и напиши «ТВОРЕНИЯ», потому что ты творишь вещи, а не просишь о них. Перебери старые газеты и вырежи составленный полицией фоторобот его лица. Наклей его на лист плотного картона, а поверх фоторобота напиши черным «волшебным фломастером» – ПОЙМАН! Сосредоточься на газетном заголовке, который ты создал; знай, что так и будет. Не сомневайся – даже неделей позже, когда еще двоим прострелят головы, пока они будут целоваться в машине в Бруклине, женщина убита, мужчина ослеп. Имя жертвы-мужчины – Виоланте, по-английски оно выглядит и звучит как Вайолент , и ты гадаешь, как может отразиться на человеке необходимость часто произносить такое имя, необходимость писать его, необходимость подписывать им экзаменационные листы и документы, ведь вайолент – это неистовство, ярость, насилие. Ты веришь, хоть ты еще и мальчишка, что имена имеют значение, обладают силой, и пытаешься представить, насколько иначе могла бы повернуться вся его жизнь, если бы он носил имя Вайолет – фиалка, если бы он не припарковал свою машину в районе, который называется Грейвсенд – могильный тупик. Перед тем как он вышел из дома тем вечером, мать сказала ему: «Будь осторожен, ты ведь знаешь, что кругом творится». А позже, когда он гулял со своей подружкой, качался на парковых качелях, она вдруг занервничала, и ей захотелось забраться обратно в машину. Это еще одно свидетельство в пользу того, что лучше всего – не бояться. Животные, даже в человеческом обличье, способны учуять страх. Сопротивляйся побуждению открыть «шкатулку творения», чтобы убедиться, что Сын Сэма по-прежнему внутри. Если заглянешь – распишешься в своем неверии. Если же докажешь свою веру, она будет вознаграждена двумя неделями позже, когда твой отец покажет тебе заголовок на первой странице: ПОЙМАН! Вот теперь можешь открыть свою «шкатулку творения» и показать отцу. Он не удивится; он похлопает тебя по спине и скажет: «Отличная работа – ты его поймал!»

Спустя три месяца наступил Хэллоуин, и мне хотелось быть Человеком-невидимкой. Я хотел, чтобы было так, как во время блэкаута, только лучше: другие не могли бы меня видеть, но я бы их видел – их скрытые «я», их таких, какими они бывают, когда думают, что никто не смотрит. Я хотел, чтобы отец заставил меня исчезнуть, хотя и побаивался быть нигде – где бы оно ни было, это место, из которого все приходит. В то утро, пока отец брился (он курил даже во время бритья), я спросил, смогу ли я заставить исчезнуть его , и он ответил: «Конечно, но только если ты будешь верить, что сможешь», и я спросил его, боится ли он быть нигде, и он ответил, нет, не боюсь, а я спросил, вернется ли он, и он сказал: «Если ты меня вернешь», и я спросил: «Как же я тебя верну?», и он ответил: «Так же, как заставишь меня исчезнуть», и я тогда спросил: «А когда ты вернешься, ты расскажешь мне о нигде?» Он переместил сигарету в другой уголок рта, чтобы можно было побрить небритую часть лица и не обжечь руку.

– Я расскажу тебе все, – ответил он. – Если только при возвращении у меня не будет амнезии.

В качестве маскарадного костюма я надел тренч и мягкую фетровую шляпу и попросил отца обернуть мое лицо и руки бинтами. Идея состояла в том, что я сниму одежду, размотаю бинты – и меня не будет. Или, точнее, я буду , но так, чтобы все были уверены, что меня нет.

Прежде чем отправиться в школу, я вынул фотографию из альбома, лежавшего в шкафу матери: я и мои родители, когда мне было пять лет, мой первый школьный день. Я отрезал изображение отца, сложил то, что осталось, и сунул в карман.

В течение всего дня я держал эту фотографию на своей парте. Я воображал пустым его кресло рядом с входной дверью; я воображал утро без него, наклоняющегося над раковиной, чтобы побриться; я воображал свою мать в постели одну; я воображал, как мусоровоз едет по нашей улице, а на его подножке стоит человек-который-не-мой-отец, как человек-который-не-мой-отец опорожняет мусорные баки и свистом подает знак водителю двигаться дальше; я воображал отцовскую пепельницу пустой на кофейном столике.

Мои одноклассники упорно утверждали, что я – Мумия, сколько я ни говорил им, что я – Человек-невидимка.

– Но мы же тебя видим , – говорили они.

Близняшки Тара и Тина пришли, переодевшись друг в друга, но ни один из нас все равно не мог понять, кто из них кто.

Однорукий мальчик – он таким родился – изображал человека, выжившего после нападения акулы из фильма «Челюсти».

На дорогу домой мне потребовалось в два раза больше времени, чем обычно; я снова и снова сворачивал, шел окольными путями, чтобы не сталкиваться с ребятами, вооруженными кремом для бритья, который вполне мог оказаться депилятором, но меня все равно измазали, поскольку мое пальто-тренч было слишком заметной мишенью.

Мне предстояло встретиться с тобой только через двадцать лет, и со временем я рассказал тебе бо́льшую часть этих историй, но пришла пора и для той, которую я никогда не рассказывал ни тебе, ни кому-либо другому, даже своим слушателям или читателям. Знала ее только моя мать, и я не уверен, что она простила меня. Порой, даже сейчас, мне приходится напоминать себе, что это была не моя вина, что я был ни при чем. Я пытаюсь убедить себя в том же и тогда, когда думаю о тебе, обо всем.

Мы стояли в моей комнате, прислушиваясь. Отец кашлял не переставая – так сильно, что ему пришлось вынуть изо рта сигарету, не докурив ее, а я ни разу не видел, чтобы он так делал. Я сказал ему, чтобы он замолчал.

Мать была на крыльце, держала на коленях жестянку из-под кофе, наполненную грошовыми монетками.

Я придавал слишком большое значение тому, что думали обо мне другие дети, чтобы ходить от дома к дому с мешком для сладостей. Да я и конфеты-то не любил; мать давным-давно убила эту простую радость, разрезая шоколадные батончики на мелкие кусочки – на случай, если там окажутся бритвенные лезвия. Отец, чтобы поддразнить ее, старался съесть шоколадку до того, как она ее раскромсает. «Смотри, пожалеешь еще, когда у тебя язык отвалится», – говорила она.

Матери нравилось трясти жестянкой в попытке завлечь ребятишек, она не сознавала, что им меньше всего нужны ее медяки, что они станут над ней смеяться, станут называть ее грошовницей.

Тишина была бы для нас сигналом того, что она идет домой, что у нее кончились медяки, или что маленькие вымогатели разошлись.

Ей не понравилось бы то, чем мы занимались. Она сказала бы: «Что я говорила тебе о волшебстве, о том, что не нужно забивать голову сына дурацкими идеями?» Она сказала бы: «Ты еще пожалеешь».

Было трудно сосредоточиться, одновременно прислушиваясь к дребезжанию медяков. Если минута проходила в тишине, мы делали паузу, ждали, пока она снова начнет трясти банкой.

Я велел отцу забраться в шкаф.

– Так, значит, вот откуда мне придется исчезать.

– Да.

– Главное, чтобы там, куда попаду, я смог дышать, – отец снова закашлялся, и я даже засомневался, что он когда-нибудь перестанет кашлять. – Похоже, я и впрямь какую-то заразу подхватил, – проговорил он.

– Постарайся молчать, – попросил я.

Он шагнул в шкаф и прислонился спиной к моим школьным рубашкам. Перед тем как я взялся за дверцу, он сказал:

– Счастливо. Скоро увидимся.

– Пока, – отозвался я.

Я прикрыл дверцу, сел на кровать, плотно зажмурил глаза и представил себе шкаф без моего отца.

А потом вдруг звук: тоненький, будто ущипнули девчонку. Резкий сильный вдох.

Я рассердился за то, что он нарушил мою сосредоточенность.

– Эй там, потише, – предупредил я.

Он издал такой же звук, как по утрам, когда отхаркивался, потом стукнул в дверцу кулаком – или мне показалось, что стукнул, – словно просил, чтобы его выпустили.

Придется все начинать сначала. Не могу же я по-настоящему представить, что он исчез, когда он так шумит.

Когда я открыл дверцу, он выпал наружу.

Глаза отца были открыты, но он не смотрел на меня. Розыгрыш, подумал я. Хэллоуинский трюк. Чтобы напугать меня, чтобы напугать мать.

Я услышал, как открылась входная дверь, потом закрылась; материнские шаги.

– Она сейчас придет, – прошептал я ему. – Вставай – быстро!

Мать поднялась по лестнице; я слышал, как она идет по коридору к моей комнате.

– Ну, вставай же, – повторил я.

– Чем это вы двое тут занимаетесь?

Я похлопывал его по ушам, дергал за волосы, щипал кожу на его ладони.

Я встал и легонько толкнул его ногой.

– Ну, давай же , – проговорил я.

Мать попыталась открыть дверь, но он перегородил ее своим телом.

– Да впустите же меня, – воскликнула она и поднажала на дверь.

Я налег с обратной стороны, но в ее голосе уже прорезался гнев, и я «сдал» отца.

– Он меня дразнит, – пожаловался я.

Мать с усилием пробилась внутрь.

Я ожидал, что она скажет: «Вот, теперь ты знаешь, каково это, когда тебя дразнят». Или: «Глен, пожалуйста, когда ты уже, наконец, повзрослеешь!»

Но едва увидев его, она упала на колени рядом и начала его трясти.

– Глен, – повторила она, – Глен, – и снова встряхнула его, теперь сильнее. – Все нормально, все хорошо, – бормотала она. – Ты теперь можешь встать, ты можешь встать.

А потом, обернувшись ко мне:

– Что случилось?

Она не ждала ответа. Она трясла его слишком сильно. Она стала бить его по лицу, по груди, навалилась на него сверху, заглядывала в глаза. Она все трясла и трясла его, и повторяла его имя – Глен, пока это Глен не стало звучать странно, слово, которое я слышал впервые, слово из другого языка.

– Он дразнится, – повторил я.

Она сбежала вниз по лестнице, потом вернулась обратно. Снова упала на колени подле него, приложила губы к его уху.

– Я тебя не оставлю, – повторяла она. – Я тебя не оставлю, не волнуйся.

Но, едва успев выговорить это, она снова сбежала вниз по ступеням.

Я слышал, как она кричит на улице, зовет на помощь. Одна из наших соседок была медсестрой; как-то раз она спасла другого соседа, подавившегося среди ночи вишневой косточкой.

А я все смотрел. Не в глаза – я не мог смотреть ему в глаза – чуть поверх них, достаточно близко, чтобы видеть, не шевельнется ли он.

Сосед, чьего имени я не знаю, – пожилой мужчина, который ездил на коричневом «Кадиллаке» и каждый вечер курил на своем крыльце сигару, – взбежал вверх по лестнице вместе с матерью. Пришли и другие люди – незнакомцы, отцы тех детей, которых я знал, но дружбы с ними не водил. Человек, пропахший сигарами, опустился на пол рядом с моим отцом и снова повторял имя Глен – звук, который перестал быть словом. Он хлопал отца по лицу; он прижал палец к шее отца, приложил ухо к его груди…

* * *

Мать не хотела уходить. Я стоял перед автоматом с газировкой, вертя в руке два четвертака, которые дала мне медсестра. Перед собой я видел отражения матери и врача. Он смотрел на нее сверху вниз, мусоля подбородок. Она кричала на него, но шепотом. Они сделали недостаточно, говорила она. Он слишком молод, чтобы это с ним случилось.

Я видел, как медсестра подала матери таблетку и маленький бумажный стаканчик; в такие наливают воду для полоскания после того, как поставят пломбу. Мать оттолкнула их. Она хотела поговорить с тем, кто здесь главный. Сестра положила руку на плечо матери.

Перестав плакать, мать приняла у нее таблетку и стаканчик, потом села.

Автомат проглатывал одну монетку, потом другую. Я нажимал кнопку, которая возвращала их обратно, и продолжал так делать, хотя давным-давно решил, что хочу апельсиновый напиток. Я не хотел поворачиваться; я мог смотреть на отражение матери, но не на нее. Снова зарядил монетки в автомат и нажал кнопку с апельсиновым напитком. Банка, проделывавшая свой путь через внутренности автомата в окошко выдачи, грохотала так же громко, как мое сердце – так мне казалось. Я отогнул крышечку и сделал первый глоток; все звуки были слишком громкими. Я пил слишком быстро, и вот уже половины банки нет. Когда она совсем опустеет, мне придется повернуться к ней, мне придется сказать что-то или не сказать ничего, и тогда она, наверное, скажет это – что это я во всем виноват, что сколько раз она мне говорила, что это Бог наказывает меня за то, что я не делаю то, что мне было велено, за то, что я делаю то, что мне было велено не делать, что это мой крест и ее тоже, что это навсегда, непоправимо, понимаю ли я, что означает это слово, а оно означает до конца нашей жизни.

Путь на такси домой, мы вдвоем, без него. Мать рядом со мной, на заднем сиденье.

Двое парней кидались в проезжающие такси яйцами. Один парень был без рубахи, видны были крохотные соски́; на другом была красная бандана, такая, какую я просил в подарок на прошлое Рождество, потому что выглядела она так, будто под ней рана, а я думал, что это ужасно романтично – когда у тебя рана, люди станут считать тебя трагическим и мужественным, но вместо банданы мать купила мне твидовую кепку с рисунком «в елочку», над которой другие дети смеялись.

Яйца разбились об окошко с моей стороны, но я даже не поморщился. Улицы были темны, но тыквенные фонари по-прежнему горели в окнах и на верандах. Потом пошли улицы, которые я узнавал, улицы, близкие к нашей, знакомые дома. Наш дом. Коричневая машина, на которой ездит отец, ездил , которую не умела водить мать, которой предстояло пять лет простоять перед нашим домом; я заводил ее раз в неделю, зимой – дважды в неделю, пока не повзрослел достаточно, чтобы начать водить.

В ветвях нашего дерева застряла волшебная палочка. Ветер гонял конфетные обертки вдоль подъездной дорожки. На мостовой валялись блестящая туфелька принцессы и треснувшая маска вампира. На нашей входной двери кремом для бритья была выведена улыбающаяся рожица, а под ней слова: Я ВЕРНУСЬ .

Темный дом, щелчок включающейся лампы. Шкаф открыт, пальто матери на плечиках, запах нафталиновых шариков. Ее шаги, потом мои, вверх по скрипучим ступеням. Мать в своей комнате, которая прежде была их комнатой, а я – в своей, где все это случилось.

Даже в темноте я видел очертания дверцы шкафа. Я встал с кровати, включил свет и положил ладонь на дверную ручку.

Все это хитрый трюк, блестящая иллюзия – вдруг дошло до меня. Да, отец был настолько хорош. Он был лучше всех, даже лучше Гудини. Трюк, чтобы остановить сердце. Трюк настолько ловкий, что он обманул мужчин, которые пришли к нам в дом, и дули ему в рот, и давили ему на грудь, и надели ему на лицо маску, и нажимали на пластиковый пузырь, который вдувал воздух в его тело; настолько ловкий, что он обвел вокруг пальца врачей и медсестер в больнице. Я воображал, как он смеется, вставая с того самого операционного стола, на котором они, должно быть, объявили его мертвым. Я воображал, как он на цыпочках идет по коридору, вниз по лестнице, а потом на улицу, в такси. Он вполне мог добраться до дома раньше нас. Он исчез, и теперь, если я сфокусирую свои мысли, он появится вновь.

Я стоял, держась рукой за дверную ручку, прислушиваясь к его дыханию.

Он мог бы дожидаться утра, думал я.

Он мог бы дожидаться бдения или похорон – стук изнутри гроба, когда его опускают в могилу.

Он мог выжидать годами.

А пока он был бы голосом в статических помехах между радиостанциями; скрипом чердачной лестницы; дождем, бьющим в окно моей спальни; ветром, гонящим листья через задний двор; голубой сойкой на нашей бельевой веревке; шагами, тенями, безмолвием; любым звуком, который нарушит безмолвие.

* * *

То был год правил.

Таким же был и следующий год, и год после следующего. С каждым годом прибывало все больше и больше правил, усовершенствований прежних правил.

Нельзя было нарушать правило, а не то…

Первое правило, самое важное, было Мысли позитивно .

Каждая мысль была позитивной, негативной или нейтральной, и следовало быть осторожным.

При известной тренировке негативная могла стать нейтральной, а нейтральная – позитивной, а при еще большей тренировке негативная могла миновать фазу нейтральной и стать позитивной.

Негативная «на улице холодно, идет снег, и кто-нибудь швырнет ледышку мне в лицо» становилась нейтральной «на улице холодно, идет снег», становилась позитивной «благодарю за утренний солнечный свет, отражающийся в побелевшем мире», становилась мантрой, которую можно было повторять весь день, становилась песней «спасибо за солнечный свет, спасибо за белый мир», и так весь день, чтобы отстранять негатив.

От негатива у меня зудели губы, слабели руки и ноги, возникал страх падения.

Так я узнавал, что мне необходимо изменить мои мысли, а не то…

Вот как я впервые ощутил зуд в губах: Рокэуэй-бич, августовское утро, мой десятый день рождения. Мерный шум накатывающих волн, свисток спасателя, крики чаек, пикирующих вниз, чтобы подобрать хлебные корки, крошки, липнущие к оберткам кексов. Выдержанный аромат водорослей. Морской бриз засыпал песчинками мои ноги. Волны, все громче и ближе, обдавали лицо соленой росой.

Я открыл глаза: самолеты воздушной рекламы писали в небе слова, которые истаивали раньше, чем я успевал их прочесть. Толстый мальчишка пробежал мимо с медузой, насаженной на палку.

Мать прикрыла свои бледные ноги полотенцем. Но полотенца не хватило на ступни, и они начали обгорать.

Однажды она ужасно обгорела, пролежала в постели три дня. Слыша, как она стонет, я боялся, что она может умереть. Отец придумал игру: мы снимали с нее облупившуюся кожицу – кому удалось снять самый большой кусок, тот и выиграл.

Теперь отец дремал, прикрыв шляпой глаза. Мать предложила отодвинуть наши шезлонги от воды; отец велел ей перестать суетиться. Мать сказала: «Смотри, какие сильные волны, и все ближе»; и я ощутил зуд в губах, как будто пытался съесть ту медузу. Мать передвинула свой шезлонг и велела мне сделать так же. Отец не шевельнулся. Он ничего не сказал – ни когда вода достигла его ступней, ни когда она поднялась до лодыжек, ни даже когда волна сбросила его с шезлонга. Он лежал спиной на песке, и вода перекатывалась через его голову, а потом обратно, а потом снова через него, и я хотел заговорить, но язык меня не слушался, а вода все перекатывалась взад и вперед, и отец вполне мог бы быть утопленником, выброшенным на берег.

Можно было сделать негативное воспоминание позитивным, пересмотрев его: все мы отодвинули свои шезлонги; вода так и не добралась до моего отца.

* * *

Спасибо за солнечное утро. Спасибо за шорох, который издают опавшие листья, когда я иду по ним. Спасибо за облачко пара, вылетающее из моего рта в холодном утреннем воздухе. Спасибо за длинные ресницы девушки, сидящей напротив меня в автобусе, такие длинные, что они кажутся накладными. Спасибо за мгновение, когда она моргает.

Девушка дернула за шнурок звонка водителю и поднялась с места: вторая половина ее лица была розовой от ожоговых шрамов; ресницы остались только на одном глазу.

Многие годы спустя, в Атланте, женщина с ожогами на лице попросила меня подписать ей экземпляр моей третьей книги, «Случайностей не бывает». Пожар лишил ее дома. В течение следующего года она потеряла работу, а ее брак распался.

Я не давала воли правильным мыслям, во мне не было ничего, кроме негатива, гнева и жалости к себе, а ваша книга вернула меня на путь истинный. Я снова прекрасно себя чувствую, правда-правда. Спасибо вам, спасибо вам за все.

Я подписал ей книгу: Шэрон, с наилучшими пожеланиями и восхищением.

Я писал в своем блокноте о девушке в автобусе. Я описывал ее ресницы и старался думать о них время от времени, особенно тогда, когда старался превратить негативное в позитивное.

Но было невозможно думать о ее ресницах, не думая об ожогах, нельзя было представить себе одну половину ее лица без другой, и в конце концов я выдрал этот лист из своего блокнота и решил, что лучше всего будет вообще о ней не думать.

Я спал, засунув блокнот под подушку. Я носил его с собой в школу. Я прятал его в своем шкафу, вместе с отцовской пепельницей и его последней пачкой сигарет.

В блокноте было четыре раздела: Правила, Знаки, Доказательства и Позитивные Мысли.

Я не хотел, чтобы его нашла мать.

Клееный, не на пружине, которая могла бы со временем раскрутиться и порезать палец. Карандаш, а не ручка, на случай, если я сделаю ошибку.

Я сильно налегал на грифель, и порой не удавалось стереть ошибку полностью; иногда ластик был грязным и портил все еще больше, и мне приходилось покупать новый блокнот и переписывать в него все записи из старого.

Ветреным ноябрьским утром через неделю после того, как минул год, моя мать повязала желтую ленту вокруг дерева перед нашим домом. Многие из наших соседей сделали то же самое – десятки желтых лент, их длинные концы хлопали по ветру. Я знал, почему – я видел заголовки в газетах, которые разносил, – но мне нравилось делать вид, что эти ленты повешены для моего отца, чтобы он вернулся [5] .

Я дошел до автобусной остановки, и все было желтее желтого, и я думал, как здорово было бы оказаться похищенным и взятым в заложники, чтобы тебя какое-то время удерживали где-то, чтобы боялись, что ты умер, чтобы такое множество людей скучали по тебе, а потом вернуться. Это было бы самое близкое к тому, чтобы восстать из мертвых. Это было бы как умереть, не умирая.

Через 444 дня, 222 раза по 2, заложники вернулись домой.

Один за другим они спускались по трапу самолета, махая руками. У некоторых мужчин были бороды, и я решил тогда – я еще учился в школе, – что когда смогу, непременно отращу бороду. Борода означала, что тебя долго не было; борода означала, что тебе не позволяли бриться; борода – и Иисус тоже был доказательством этого – означала, что ты страдал.

Один за другим они выходили из самолета, но ни один из них не был им .

* * *

Еще одно правило было такое: не наступай на трещины в асфальте, когда разносишь газеты, не позволяй продуктовой тележке переезжать через трещины, потому что «электричество считается».

Мне приходилось нажимать на ручку тележки всякий раз, чтобы приподнять передние колеса над трещиной, затем приподнимать ручку вместе с задними колесами, чтобы они миновали трещину, а потом переступать через нее самому. Если я задевал трещину, я должен был вернуться – миновать трещину в обратную сторону, – а потом попытаться снова.

Да, продвижение было медленным, но время, сэкономленное на том, что не нужно было возвращаться и все переделывать, стоило того времени, которое было потрачено, чтобы не допустить изначальной ошибки.

Я должен был вставать до петухов. Под глазами у меня появились черные круги, почти такие же трагические, как борода.

Постепенно это превратилось в мышечную память. Я почти никогда не наступал на трещины.

И вопрос был не в том, чтобы не сломить спину матери; речь шла о чем-то гораздо большем. Это нужно было делать, чтобы удерживать Землю на ее орбите вокруг Солнца, а галактику – на ее траектории через всю вселенную; это было связано со всем, что могло пойти не так, если я пойду не так, с катастрофами большими и малыми, о которых я старался не думать.

Было еще одно правило: не читай заголовки. Заголовки почти никогда не бывали позитивными, и с большей вероятностью были негативными, чем нейтральными.

И еще одно правило: если ты совершил ошибку и прочел негативный заголовок, перепиши его позитивно.

Женщина спасает детей и себя. Трое спасенных на пожаре в Бруклине. При крушении самолета никто не погиб. Обезглавленное тело не было найдено в баре «Топлесс».

* * *

Спасибо за солнечное утро. Спасибо за облачко моего дыхания в холодном утреннем воздухе. Спасибо за все, что сегодня и каждый день впредь и вовеки идет хорошо для меня и для каждого. Спасибо за машину, которая только что проехала мимо, с номерами такими же, как инициалы моего отца и его дата рождения – ГДН512, – спасибо за этот намек, как раз когда у меня зудело все тело и волна грозилась накрыть меня с головой.

Были знаки, намеки от вселенной, что я не одинок, что я следую правилам, обдумываю позитивные мысли.

Однажды утром мимо меня проехал мусоровоз, когда я толкал свою тележку мимо кладбищенских ворот, в каких-нибудь девяноста метрах от могилы отца. Жирные буквы граффити на борту грузовика гласили: Все это в твоей голове .

Позже в тот же день я сидел в туалете в школе, не потому, что мне понадобилось в туалет, но потому, что мне нужно было уйти из класса, вырваться оттуда: мальчишка, сидевший рядом со мной, ковырялся в носу, а его парта касалась пола, а пол касался моей парты, а моя парта касалась меня. У меня стали зудеть губы, а руки превратились в желе, и когда я поднял руку, чтобы попросить разрешения выйти в «лаваторий» – много лет был уверен, что он называется «лаборатория», – я как будто держал тяжелый набивной мяч (в ту неделю мы как раз пробовали заниматься с таким в спортзале), и учитель ответил: «Хорошо». Я знал, что в этом нет ничего хорошего – я отпрашивался в туалет чаще, чем любой другой ученик, – но все равно вышел. Я уселся на сиденье унитаза, и тут осознал, что парта этого мальчишки касалась пола, а пол касался туалета, и даже если бы я встал на унитаз, я все равно что касался бы этого мальчишки, и я отвел взгляд в сторону и увидел на стене надпись: « Все это в твоей голове, болван ».

Тем вечером, лежа в постели, я услышал, как полицейский из сериала, который смотрела моя мать, крикнул: «А ну прекрати! Все это в твоей голове!»

В иные дни – я помню их до сих пор – казалось, что мир слышит каждую мою мысль. Я хотел, чтобы было место в автобусе – мне не нравилось касаться висячих петель, – и место находилось. Я хотел, чтобы кто-нибудь другой дернул за шнурок звонка – я не хотел его касаться, – и кто-то дергал. Я хотел, чтобы тучи разошлись, – и они расходились. Я не хотел идти в спортзал – и учитель заболевал. Я думал о какой-нибудь песне – и эту песню передавали по радио. Я думал о птичке синешейке – и синешейка садилась на низко нависшую ветку нашего дерева.

Однажды, когда я возвращался домой из школы, навстречу мне шел квадратный человек в армейской куртке. Джинсы на нем были мешок мешком и длинные не по росту. Он разговаривал сам с собой, но смотрел на меня.

Картинка в моем разуме, как этот человек бьет меня – мгновенная вспышка. Я должен был разминуться с ним, чтобы добраться до метро. Мне не хотелось переходить улицу, чтобы потом переходить ее обратно, хотя именно это велела мне делать мать, чтобы избегать людей, « которые выглядят как-то не так ».

Когда я проходил мимо этого человека, он бросился на меня, словно это с самого начало входило в его намерения. Он ударил меня кулаком в лицо, а потом натянул мне на голову куртку, чтобы я ничего не видел, швырнул меня на землю и стал пинать, затем забрал мою куртку и пошел прочь, разговаривая с самим собой.

Люди останавливались, чтобы посмотреть на это, но ни один не бросился за этим человеком.

Пожилой мужчина с седыми усами, похожими на метельные рукоятки – он поливал из шланга дорожку перед цветочным магазином, – спросил, все ли у меня в порядке. Сунул руку в карман фартука и подал мне носовой платок.

Вкус крови, текущей из носа; чудесный запах цветов.

Еще одно правило: Не бойся. И еще одно: То, чего ты боишься, найдет тебя.

Глава 3 Глория Фостер

...

КОНФЕРЕНЦ-ЦЕНТР ДОНАЛЬДА СТИВЕНСА, РОУЗМОНТ, ИЛЛИНОЙС, 2000

Это не случайность, что я сейчас стою на этой сцене. Это не случайность, что каждый из вас сидит именно там, где он сидит. Поверьте мне, не существует такой вещи, как случай. Мы несем полную ответственность за все то, что переживаем в своей жизни. Мы создаем все, даже так называемые случайности. Совпадения никогда не бывают совпадениями. Нет ничего случайного. Нет ничего, что ничего не значит.

И это хорошая новость. У всего есть причина, и эта причина – вы.

Синхронизм – это просто вселенная, которая перемигивается с вами. Вселенная говорит: «Обрати внимание. Это кое-что значит. Это то, о чем ты думал, то, чего ты просил».

Когда вы настроены на изобилие, вы можете создавать случайности целенаправленно. Вы можете смело рассчитывать, что всё, что вам нужно, и все, кто вам нужны, появятся в идеально рассчитанный момент. Не надейтесь и не молитесь о том, чтобы нужный человек вошел в вашу жизнь. Не надейтесь и не молитесь о благосклонности удачи. Не существует никакой удачи, кроме той, которую создаем мы сами.

Я призываю вас каждое утро при пробуждении брать на себя следующие обязательства. Я обещаю сегодня обращать внимание на все. Я верю, что все на свете что-то означает. Я верю, что вселенная постоянно подает мне намеки, отражая мое внутреннее состояние, давая мне шанс отменить и стереть любые негативные мысли и чувства, которые у меня возникают. Я обещаю раскрыться сегодня для интуитивной прозорливости – более того, ожидать ее. Я верю, что все, что мне нужно, явится ко мне само. Я верю, что встречусь именно с теми людьми, с которыми мне необходимо встретиться в этот момент времени. Я верю в идеальную синхронизацию. Я верю в создание счастливых случаев.

Послушайте, я признаю́, что существуют люди, которые ни во что такое не верят. Некоторые верят, что худшее, что может случиться, непременно случится. Что ж, тогда не следует удивляться, когда худшее действительно случается. Они читают по утрам газеты – и начинают свой день с поисков трагедии. Они смотрят вечерние новости – и завершают свой день мыслью о том, что мир – опасное место. Их сны темны, полны тревоги. Я не сужу таких людей, но мне их очень жаль. Ведь они вовсе не обязаны жить в таком страхе. Пожалуйста, услышьте меня: я не отрицаю, что в мире случаются трагедии. Но, фокусируясь на трагизме, мы притягиваем еще больше трагизма.

Каждый из вас должен ответить на следующий вопрос, самый важный из всех вопросов, на которые вам когда-либо придется отвечать: как вы считаете, дружелюбна вселенная или недружелюбна? Если вы верите, что вселенная недружелюбна, то именно в такой вселенной вы и живете. Если вам хочется привести в пользу этого аргументы, в доказательствах недостатка не будет. И наоборот, если вы верите, что вселенная дружелюбна, то именно в такой вселенной вы и живете. Вселенная, в которой подобное притягивает подобное, в которой мысли становятся явлениями, в которой вы не бессильны, в которой вы заслуживаете настолько хорошего самочувствия, насколько вам хочется, в которой не существует ни сомнений, ни страха, ни состязательности, ни тревоги, ни ревности, ни ненависти, ни обвинения, ни отчаяния. Вселенная, в которой всего всегда достаточно, в которой нет такого понятия, как прекращение доступа.

Вселенная, в которой одна счастливая мысль ведет к следующей, а та – к третьей. Вселенная, в которой нет никаких ограничений. Вселенная, в которой чудеса не чудесны, потому что они случаются все время.

* * *

Пробуждение не ощущается как пробуждение – скорее как рождение заново: мир по-прежнему здесь, ждет меня.

У меня болит все тело, но мне плевать. Из капельницы в мою руку сочится прозрачная жидкость. Вдыхаю – и комната раздувается; выдыхаю – и вижу крохотных белых лошадок, скачущих на волне пара, исходящего из моего рта. Пытаюсь вдохнуть их обратно в легкие, но они галопом мчатся через комнату, исчезают в воздухе.

С потолка надо мной свисает шнурок. Мне ясно: если я за него потяну, мир выключится. Я пытаюсь силой воли пошевелить рукой.

Высокая женщина с рыжими волосами стоит у окна, спиной ко мне. Она дышит на окно, пальцем пишет на затуманившемся стекле слова. Я пытаюсь заговорить с ней, спросить, кто она, где я, что случилось, но не могу издать ни звука.

Какие сейчас сумерки – утренние или вечерние – не могу разобрать. Смотрю в окно, пытаясь определить, станет мир светлее или темнее.

Мысленно – старая привычка – пытаюсь связаться с ней. Повернись, думаю я, и она поворачивается.

– Глория, – говорит она.

Я гляжу мимо нее и вижу, что именно это слово она писала пальцем на запотевшем от ее дыхания стекле.

Должно быть, она назвала мне свое имя. Но я не знаю никого по имени Глория, по крайней мере, не помню.

Вторая рука, не та, которой она писала, на перевязи. Повязка, закрывающая нос, охватывает голову. Под глазом «фонарь».

– Глория, – повторяет она, голос ее как эхо.

Я дважды моргаю, намеренно, пытаясь установить код, который она научится распознавать: одно моргание – «да», два – «нет».

Я хочу спросить ее, не в критическом ли я состоянии, не должен ли я передать ей какую-нибудь информацию, прежде чем умру. Может быть, кто-то пытался убить меня, пытался убить нас обоих. Впервые задумываюсь, уж не жена ли она мне, а потом вспоминаю, что у меня есть жена – и начинаю плакать, настолько я счастлив, и ребра мои болят оттого, что я вздрагиваю, и это самая восхитительная боль, какую я когда-либо испытывал… пока до меня не доходит, что я неверно употребил время глагола: не есть , но была , и теперь боль – это просто боль. Мой страх изменился: теперь я боюсь не умереть, а жить.

Память возвращается: я живу в одиночестве на Мартас-Винъярд. Эта женщина приехала, чтобы отыскать меня, случилась авария, я не мог дышать, а потом…

Глория. Она хочет знать, кто такая Глория.

Не знаю, думаю я. Разве это не твое имя?

Я моргаю дважды, но она не замечает. Я снова моргаю дважды.

– Когда ты вернулся, ты произнес имя – Глория. Велел мне записать его. Больше ты ничего не сказал. Я даже не была уверена, действительно ли это человеческое имя, или ты просто молишься [6] .

– Вернулся назад – откуда?

Она словно подслушивает мои мысли:

– Ты поправишься, но несколько минут тебя не было.

И тут я вспоминаю. Не о том, кто такая Глория, но почему я произнес это имя, хоть и не помню, чтобы произносил его.

Отсюда « там » кажется всего лишь сном. Однако оттуда казалось сном « здесь».

Во сне или нет, но я слышал это имя. Глория.

Голос моего отца.

Невозможно – однако именно голос моего отца произнес это имя.

Даже если бы я мог говорить, не стал бы рассказывать обо всем ей, этой женщине, которая явилась, чтобы спасти меня.

– Я знаю, кто ты, – говорит она. – Я же говорила тебе – моя авария не была случайностью. Как и твоя. Думаю, это как-то связано с Глорией.

– Ральф…

И это все, на что меня хватает – одно слово.

– С ней все в порядке, – заверяет она. – Я забочусь о ней. Надеюсь, ты не против, мне пришлось остаться в твоем доме. Прошла уже неделя.

Я пытаюсь облизнуть губы, но слюны во рту нет. Она подает мне ледяной кубик из чашки, стоящей на столике подле кровати.

– Два сломанных ребра, – говорит она. – Легкое проткнуто. Собственно, из-за него-то вся беда и случилась. Ну, и еще сотрясение. Готова спорить, у тебя голова просто раскалывается от боли.

Я моргаю один раз.

– Ты помнишь мое имя?

Моргаю дважды.

– Сэм, – говорит она. – Сэм Лесли.

В окне ночь: оказывается, когда я проснулся, был вечер, а не рассвет. Я закрываю глаза и слушаю, как наркотик по капле стекает в мою руку.

Когда я вновь открываю глаза – это может быть как пять минут, так и пять часов спустя, – шнурка надо мной больше нет. Сэм нет тоже. Я вглядываюсь в свое дыхание, но теперь у лошадок человеческие торсы и лица. Я быстро вдыхаю их обратно в свое тело. Когда я в следующий раз выдыхаю, они уже дети, которые катятся на волне моего дыхания через комнату до самого окна, где на стекле по-прежнему написано имя Глория .

* * *

Я представляю дом, а в доме – ее, без меня.

Она просыпается в темноте раннего утра, лицо у нее саднит. Ральф ждет у постели, виляя хвостом настолько энергично, насколько это возможно для такой старой собаки.

Она перекатывается на край кровати, морщась от боли в руке, и подставляет собаке лицо – облизать. Та кладет голову на матрас, ждет, чтобы ее почесали.

Она спит в нижнем белье. Может быть – поскольку вещей у нее с собой было совсем немного – спит и вовсе без одежды.

Джинсы, свитер, одно из моих пальто, прогулка с собакой, холодно, но солнечно, вниз по дороге в лес, промерзшие грунтовые тропинки, удовлетворение при виде того, как собака опорожняет мочевой пузырь и кишечник где захочет, как она грациозно присаживается на корточки, как поднимается пар от ее мочи у корней дерева, на котором вырезаны твои инициалы – сентиментальный жест нашего последнего года вместе.

Обратно домой – спустя неделю этот дом уже ощущается как дом, – чтобы покормить собаку. К этому времени она уже знает, что собака не станет есть одна, даже не прикоснется к пище, если в комнате не будет кого-нибудь, так что она заваривает себе чай (нет ни кофе, ни кофеварки) и ложкой выкладывает йогурт в миску с гранолой (по типу она похожа на любительницу йогурта). Ее машину вызволили из глины на буксире. Я представляю, как она едет закупать продукты, молоко, хлеб, яйца, банку арахисового масла; представляю, как она уже исследовала Винъярд, знает, где можно купить газеты, где находятся лучшие книжные магазины; представляю, как она купила себе новую пару джинсов.

От звука, который издает лакающая собака, в ней просыпается жажда. Она проглатывает две таблетки обезболивающего, потом раздевается, чтобы принять душ.

Стараясь не намочить бинт на лице, она моется, повернувшись спиной к воде. Ее поврежденная рука словно притянута к боку невидимой перевязью. Правша, она бреет ноги левой рукой, используя старый станок, которым я раз в несколько недель подбриваю шею. Намокая, ее рыжие волосы кажутся более темными.

Когда она открывает дверь в ванной, собака ждет на пороге, держа в зубах ее тапочек. Спасибо, спасибо, хорошая собака, и потом – в прачечную, где ждет вчерашняя одежда, чистая и высушенная.

Одетая, но босиком, она садится, скрестив ноги, на коврик, прислонившись прямой спиной к дивану, и закрывает глаза. Ежедневная практика. Она следит за дыханием, вдыхает и выдыхает через нос, и любую мысль, которая к ней приходит, – о брате, лежащем на полу в ванной, о записке, которой он не оставил, о том, как она могла бы спасти его, о сильном ощущении, сильнее, чем когда бы то ни было, что случайности вовсе не являются случайностями, что что-то важное вот-вот произойдет, – она осознает лишь настолько, чтобы попрощаться с ней, а потом отпустить, и отпускает, опустошает разум, пусть даже всего на несколько секунд, прежде чем ее находит новая мысль, потом она отпускает и эту, возвращается к дыханию, и спустя какое-то время уже не существует ничего, кроме дыхания, и нет ее самой. Она возвращается только тогда, когда звонит телефон.

Пожилая женщина извиняется, говорит, что, должно быть, ошиблась номером.

Нет смысла снова медитировать; двадцати минут на сегодня достаточно.

Снова звонит телефон. Та же женщина, на этот раз она спрашивает меня: «Эрик дома? Мой сын дома?»

– Не волнуйся, – рассказывает мне Сэм, когда приходит повидаться со мной этим утром. – Я не сказала ей, кто я такая.

– А кто ты такая?

– Что ты имеешь в виду?

– Я имею в виду, что бы ты сказала ей, если бы сказала правду?

– Что я твой друг.

– Ты рассказала ей об аварии?

– Нет.

– Это, наверное, и к лучшему, – соглашаюсь я. – А что ты ей сказала?

– Что я – горничная.

Она берет в руки блокнот, лежащий на столике возле кровати, смотрит, что я там написал, потом переводит взгляд на меня.

– Что случилось, когда ты умер?

– Ничего.

– Куда ты отправился?

– Никуда.

– Скажи мне правду.

– Это все равно что уснуть.

– Это ее фамилия?

– Чья?

– Глории.

– Кто такая Глория?

– Я ждала, что ты мне это скажешь.

– Если ты этого не знаешь, тогда зачем ты здесь?

– Что ты имеешь в виду?

– Если случайностей не существует, тогда зачем ты здесь?

– Я пыталась найти тебя.

– Ладно, но это – причина для тебя. А что ты должна сделать здесь для меня ?

– Выгуливать твою собаку.

– А что еще?

– Устроить тебе автомобильную аварию.

– Если ты полагаешь, что мне суждено было попасть в эту аварию…

– Я научилась этому у тебя – из твоих книг.

– Я больше в это не верю. – Я нажимаю кнопку, которая увеличивает подачу морфина в мою кровь. – Теперь ты – учитель, я – ученик. Расскажи мне, почему я должен был попасть в эту аварию.

– Каково это? – спрашивает она. – Я имею в виду, ты видел свет или что-то в этом роде?

Я нажимаю на кнопку с морфином, нажимаю снова, нажимаю снова.

– Каков смысл всего этого?

Она смотрит на листок бумаги, зажатый в ее руке.

– Глория Фостер, – говорит она.

* * *

Она выгуливает собаку, готовит для меня, приносит мне зубную щетку и чашку, чтобы сплевывать. Предлагает умыть меня, и я благодарен ей, но прошу вместо этого помочь мне добраться до раковины, где протираю лицо, руки и грудь мягкой мочалкой. Она перечитывает мои книги, делает заметки на полях. Курс повторения пройденного, как она это называет. Всякий раз забывается и начинает читать параграф вслух, я напоминаю ей этого не делать.

– Как забавно, что ты прямо рядом со мной – я имею в виду, ведь это же ты – и я сижу тут, читая твои книги!

– Я уже не тот человек, который писал эти слова.

– Прежний ты мне нравился больше.

После паузы:

– Это была шутка, ты же понимаешь.

Врач выдал мне распоряжения: две недели постельного режима; никакого вождения месяц; никакого напряжения, никакого стресса. Чего ожидать: головных болей и тошноты. Что возможно: головокружение, двоение в глазах, звон в ушах, депрессия, перепады настроения, потеря памяти, чувствительность к свету и неверное понимание, хотя я не понимаю, как именно я должен решать, верное у меня понимание или нет. Если я ощущаю головную боль, которая длится больше суток, или не реагирует на медикаменты, или становится острой, я должен позвонить. Если у меня будет потеря памяти или спутанность сознания, я должен позвонить. Если мне будет трудно дышать – помимо нормальной затрудненности, которой следует ожидать при сломанных ребрах, – я должен позвонить немедленно. Что касается остального – покой, покой, и еще раз покой.

Моя машина восстановлению не подлежит, так что Сэм каждый день ездит на своей машине на рынок за газетой. Я третий день дома, и она отсутствует три часа. Предполагаю, она поехала в книжный магазин или собирается купить еще что-то из одежды, но она возвращается, держа в руках кипу бумаги. Она ездила в библиотеку, чтобы воспользоваться Интернетом. И обнаружила в США более трехсот Глорий Фостер.

– А Бог подсказал тебе ее второе имя?

– Бог ничего мне не подсказывал.

– Хорошо, тот ангел, или призрак, или голос, который поведал тебе имя и фамилию, случайно, не упомянул ее второе имя, или хотя бы инициал?

– Я рассказала тебе все, что знаю.

– И что, никакого адреса?

– Нет.

– Даже штата?

– Нет.

Тогда она обращается за помощью ко мне прежнему. Она посылает вовне свое намерение – используя пошаговый процесс, о котором я писал в «Повседневных чудесах», – чтобы получить нужную ей информацию и найти Глорию Фостер. В течение трех дней она медитирует по часу утром и по часу вечером, ожидая, что к ней придет сообщение. Как оно придет – не имеет значения; это может оказаться что-то прочитанное ею, реплика проходившего мимо незнакомца, фраза или даже единственное слово, которое возникнет в ее мыслях, словно кто-то другой вложил его в них.

К Сэм оно приходит как короткий, но очень яркий сон; она уверена, что он содержит информацию, о которой она просила.

– Дом с террасой, а за ним – кладбище.

– Это мой дом, – говорю я. – Тот, в котором я вырос – в Квинсе. Там живет моя мать.

– В этом доме живет Глория Фостер.

– Откуда ты знаешь?

– Мне сказал брат.

– Твой умерший брат?

– Он гулял по кладбищу, – объясняет она. – Это точно был он, но выглядел так, как выглядел бы сейчас, если бы остался жив. Плотнее, те же волнистые волосы. По-прежнему красивый.

– Что он говорил?

– Он то и дело швырял камешками в этот дом, но камешки превращались в головки одуванчиков. Они ударялись в заднюю стену дома, и пух рассыпался, как свет.

– И, как ты поняла, это значит, что Глория Фостер живет в том доме?

– Ты не обязан верить в то, что я говорю, – говорит она. – Однако должна тебе сказать, что я собираюсь найти ее, даже если ты этого не хочешь.

– И все только потому, что человек, которого ты знать не знаешь, произнес ее имя, когда вернулся к жизни.

– Я знаю тебя.

– Ты знаешь его , – я указываю на книгу, лежащую у нее на коленях.

– Ладно, значит, я знаю его, – соглашается она. – Может быть, его-то я и возьму с собой. Что так, что сяк, я собираюсь ее найти.

– Несмотря на то, что это никак не связано с вами.

– Мой брат был в этом сне, – возражает она.

– Твой брат мертв.

Она стягивает бинт с носа, сначала медленно, потом одним быстрым рывком. Ее глаза наливаются слезами.

– Прости, – спохватываюсь я.

– Мертв он или нет, это как-то связано с ним.

– Хорошо, но как это связано со мной?

– Твои книги так мне помогли – а потом ты исчез. Ходили слухи, что ты перестал верить в то, что писал.

– Ну и что?

– Но ведь то, что ты писал, – правда, – говорит она.

– И ты собираешься снова заставить меня уверовать?

– Я знаю только, что нам необходимо найти Глорию Фостер.

– Почему нам ?

– Ты – тот, кто произнес ее имя, – говорит она.

– Теперь у тебя есть имя, и я тебе больше не нужен.

– Да ладно, – отмахивается она. – Разве какая-то часть тебя не верит по-прежнему?

– Верит – во что?

– В то, что закон притяжения действует. В то, что наши намерения действительно обладают силой.

– В мои намерения не входило ничего из этого – ни автомобильная авария, ни сломанные ребра, ни ты.

– Иногда свои намерения не осознаёшь, пока они не проявятся.

– Если бы намерения действовали, моя жена по-прежнему была бы жива. Как и твой брат.

– Все происходит по определенной причине, даже если причина не всегда очевидна.

– Прекрати меня цитировать.

– Вселенная всегда прислушивается к нам.

– Пожалуйста, перестань.

– Это твои слова, не мои.

– Его!

– Он – это ты.

– Он – не я.

– Ладно, но он по-прежнему внутри тебя.

* * *

В ту ночь она будит меня посреди беспокойного сна. Я не могу лежать ни на боку, ни на животе; ребра слишком болят. А если лечь на спину, дыхание становится поверхностным.

Я смотрю на нее в упор, но не могу вспомнить ее имя. Рыжие волосы, веснушки, синяк под глазом, сломанный нос.

– Я знаю, где она, – говорит она.

– Дай-ка угадаю, – говорю я. – Еще один сон.

– Мой брат, – говорит она. – Он показал мне имя на кладбище.

– Погоди-ка, – говорю я. – Каждое слово, которое ты произносишь, я слышу по два раза.

Она дает мне таблетку из одного из пузырьков, стоящих на моей тумбочке; я собираю во рту слюну, чтобы проглотить ее.

– Я не доверяю снам, – говорю я ей.

– Я прошу, чтобы ты доверял мне .

– Когда ты уезжаешь?

Мы уезжаем утром, – говорит она.

О чем я не рассказываю Сэм, так это о том, что ты всю ночь пела мне, так отчетливо, будто лежала на кровати рядом со мной – ту песню, которую ты пела, когда мы познакомились, ту песню, которую я ставлю чаще всего теперь, когда тебя больше нет. Было легче всего ничего не хотеть, не думать слишком много, не верить ни во что, кроме того, что находится прямо перед глазами. А теперь эта женщина, и ее сны, и ее мертвый брат, и ты мне поешь в моем сне…

– Вот увидишь, окажется, что все это ничего не значит.

– Нет ничего такого, что ничего не значит, – возражает она.

– Если ты еще раз меня процитируешь, я выругаюсь.

– Извини, – говорит она.

– Я устал, – говорю я ей. – Я просто устал.

– Я сама поведу машину.

– Кажется, я никогда в жизни не чувствовал себя таким усталым.

– Ты можешь проспать всю дорогу, если хочешь.

Я отворачиваюсь от нее и закрываю глаза, надеясь снова провалиться в свой сон о тебе. Я прислушиваюсь к твоему голосу, но он исчез.

Глава 4 Кэри

...

ОЗДОРОВИТЕЛЬНЫЙ ФЕСТИВАЛЬ «САН-ВЭЛЛИ», САН-ВЭЛЛИ, АЙДАХО, 1998

Как прекрасно быть здесь, с вами, в этот чудесный день! На самом деле в мире не найдется другого места, где я предпочел бы оказаться в этот момент.

Все, что нужно, – одна-единственная счастливая мысль. А потом еще одна. А потом еще.

Мне нравится, когда на улице солнечно, когда льет дождь, когда падает снег. Мне нравится, когда темнеет рано, когда допоздна светло. В каждом мгновении каждого дня есть нечто прекрасное. Все, что нужно сделать, – это принять решение видеть позитивное, фильтровать мир.

Нужно жить, как будто.

Давайте-ка я это повторю: нужно жить, как будто.

Как будто у вас уже есть все, чего вы желаете. Как будто вселенная к вам прислушивается. Как будто это, что бы оно ни было, уже в пути.

Предвкушайте то, что грядет. Живите в постоянном состоянии ожидания.

Если хотите любви – ожидайте любви. Если хотите здоровья – предвкушайте здоровье. Если хотите хороших новостей – готовьтесь к ним. Празднуйте все то, чего хотите, как будто это уже сбылось.

Когда вы ожидаете чего-то, это уже в пути. Когда боитесь чего-то – это уже в пути.

Все, чего вы желаете, уже за дверью. Все, что вам нужно сделать, – распахнуть дверь и принять это.

Вообразите, что вы пытаетесь добраться из точки А в точку Б. Вы движетесь вперед, у вас все получается, вы набираете скорость, вы вот-вот уже будете там, но вдруг возникает препятствие. Что делает большинство людей, когда на пути возникают препятствия? Они притормаживают. Они объезжают препятствие. Отлично. Но что происходит, когда появляется еще одно препятствие, а потом еще одно и еще? Вам приходится все больше и больше замедлять шаг и со временем вас настигает разочарование, вы устаете, вы начинаете ожидать препятствий. А теперь позвольте мне задать вам всем вопрос: разве не было бы лучше избавиться от этих препятствий?

Первый шаг к избавлению от препятствий очень прост – назови их, обнажи их, вытащи их на свет.

Итак, возьмите лист бумаги и сложите его пополам.

На левой стороне страницы мы составим список из 10 препятствий, которые мешают открыться двери изобилия.

1. Нетерпение

2. Сомнение

3. Негативность

4. Страх

5. Соревнование

6. Тревога

7. Ревность

8. Гнев

9. Осуждение

10. Отчаяние

Вглядитесь в них как следует. Проверьте, не узнаете ли вы среди них те препятствия, которые стоят у вас на пути.

Будьте честны. Сегодня – день, когда нужно быть реалистами. Сегодняшний день будет одним из лучших дней в вашей жизни. Поверьте мне.

А теперь на правой стороне страницы мы составим новый список. Десять ключей от двери, через которую в вашу жизнь потечет изобилие.

1. Терпение

2. Вера

3. Позитивное мышление

4. Бесстрашие

5. Умение радоваться за других

6. Уверенность

7. Доброта

8. Радость

9. Ответственность за себя

10. Благодарность

Обведите кружком этот последний пункт, благодарность.

Подчеркните его. Поставьте рядом с ним звездочку.

Никогда не недооценивайте силу слова «спасибо». Не жалуйтесь, не осуждайте, не вините, не сравнивайте, просто говорите спасибо. Снова и снова, всему на свете: спасибо, спасибо, спасибо.

Бывают дни, когда кажется, что все идет не так, как вам хочется, но в действительности, если даже эти дни вы приветствуете потоком благодарности, вселенная вас слышит. Вот какое сообщение вы посылаете: все всегда идет по-моему, даже когда кажется, что это не так. Сейчас я буду радоваться, потому что знаю, что это, чем бы оно ни было, уже в пути. Ничто не может поколебать меня в этой уверенности. На моем пути нет никаких препятствий. Если что-то кажется препятствием, на самом деле оно таковым не является. Вот что слышит вселенная всякий раз, когда вы говорите «спасибо».

Не беспокойтесь о деталях. Не волнуйтесь о «как» или «когда». Чудеса не рациональны. Просто знайте, что это уже в пути.

Но ведь не всегда всё получается, говорите вы.

Я знаю, знаю.

Пожалуйста, послушайте меня: не позволяйте грузу прошлого тянуть вас вниз. Не позволяйте своему прошлому определять свое будущее. Пришло время пересказать вашу историю заново, начиная со следующей же мысли.

Сейчас – вот все, что имеет значение; больше не существует ничего.

Прямо сейчас мне хорошо, потому что… прочерк.

Я хочу, чтобы мы сегодня начали с того, чтобы заполнить этот прочерк. Потратьте следующие десять минут и напишите это предложение столько раз, сколько успеете. Подумайте обо всем том, из-за чего вам сейчас хорошо, и дайте вселенной знать, насколько вы благодарны.

Одна счастливая мысль, потом еще одна, потом еще одна. Одно спасибо, потом еще одно, потом еще одно.

Прямо сейчас мне хорошо, потому что…

Прямо сейчас мне хорошо, потому что…

Вселенная прислушивается. Поверьте мне.

* * *

Я слышал эту песню повсюду; она следовала за мной.

Одним поздним декабрьским вечером после лекции я не мог уснуть. Я вылез из постели и включил телевизор. Я надеялся найти фильм «Эта удивительная жизнь» – тот, который смотрел больше раз, чем любой другой. Моя нежная привязанность к этому фильму была связана с его главной мыслью – о том, что все происходит по какой-то причине, что жизнь представляет собой осмысленную цепь событий. Спасаешь своего тонущего брата, и он становится героем войны. Скорее твой брат становится героем войны, потому что ты спас его, когда он тонул. Post hoc ergo propter hoc . Впоследствии – значит вследствие. Слышишь песню, потому что включаешь телевизор в 2 часа 22 минуты. Включаешь телевизор, потому что не можешь уснуть. Не можешь уснуть, потому что проснулся посреди сна, в котором отец, который умер больше двадцати лет назад, стучит в окно твоего номера в отеле. Видишь этот сон, потому что град барабанит в твое окно, и потому что когда-то, когда ты был мальчишкой, ты заставил своего отца исчезнуть, и он больше не вернулся. Слышишь последние десять секунд песни, видишь окончание титров фильма – и этого достаточно, чтобы заставить тебя влюбиться в этот голос.

Спустя несколько недель, вернувшись домой, слышишь, как девочка-подросток на рынке – девочка с выкрашенными в рыжий цвет волосами, с колечком в носу и печальными карими глазами – фальшиво напевает ту же песню. Испытываешь искушение спросить у нее, как называется эта песня, как зовут певицу, но не делаешь этого. Напротив, полагаешься на то, что когда-нибудь услышишь эту песню снова, что со временем она приведет тебя к певице, и что, когда это случится, ты напишешь об этом в своей следующей книге, расскажешь эту историю слушателям, разъезжая по стране, расскажешь о том, как встретил любовь всей свой жизни, полагаясь на чудеса, доверившись силе намерения и закону притяжения.

В течение следующих нескольких месяцев постоянно слышишь эту песню. Продавец напевает ее с закрытым ртом, протягивая тебе заказанный бейгл. Женщина в хирургической униформе напевает ее припев между двумя затяжками сигаретным дымом, стоя во дворе больницы, когда ты проходишь мимо. Женщина в метро напевает куплет, пока ты сидишь рядом с ней, делая вид, что читаешь.

А потом одним февральским вечером забегаешь в бар в Челси, чтобы спрятаться от внезапного ливня и молнии – и слышишь эту песню. Но на сей раз это уже она. Не запись, живой голос. Боковым зрением видишь женщину на сцене; она поет песню о «здравствуй и прощай». Текст песни печален, но этого никогда не скажешь по ее радостному, неземному тихому голосу и по ее улыбке. Это все равно как слушать две песни одновременно. Хочешь подойти ближе, наклониться. Но смотреть не хочешь. Ты не готов к тому, чтобы она оказалась чем-то бо́льшим, чем голос. Несмотря на то, о чем писал в своей первой книге, ты немного пугаешься всякий раз, как случается чудо.

Приближаешься к сцене и смотришь. Женщина сидит на высоком табурете перед микрофоном. На коленях у нее гитара. Каштановые вьющиеся волосы, зеленые глаза. Тонкий серый свитер на одной пуговице поверх черной футболки, темные джинсы, толстый коричневый ремень, коричневые ботинки. Отводишь взгляд – и она становится лишь голосом.

Когда подле барной стойки завязывается драка, она продолжает петь. Пьяный мужчина в костюме пытается пробиться к здоровяку в два раза крупнее его, который смеется, уперев руки в бока, словно подначивая второго, чтобы тот ударил его. Не в состоянии дотянуться до здоровяка, мужчина в костюме швыряет в него бутылкой, которая попадает в кого-то, но не в избранную им мишень, и вскоре с десяток посетителей уже раздают друг другу пинки и тумаки или пытаются предотвратить разрастание драки. Двоих вышибал с накачанными телами, состоящими из переплетенных мышц, недостаточно, чтобы сдержать толпу, и сквозь все это она продолжает петь с закрытыми глазами. Она не открывает глаз, несмотря на то, что толпа проталкивается к сцене. Весь мир вокруг нее мог бы взлететь на воздух – а она продолжала бы петь.

Ты подходишь ближе, и кажется, что ты здесь единственный человек, который слушает, она поет тебе одному. Она открывает глаза, видит тебя, улыбается, снова закрывает их, и теперь она не только голос, она – лицо, но пока еще не имя.

– Здравствуй, – сказала она, протягивая руку. – Я – Кэри Вейс.

Она пришла посидеть со мной между сетами, как будто мы заранее договорились встретиться.

– Здравствуй, – сказал я, и мы пожали друг другу руки. – Я – Эрик, но меня едва не назвали Кэри… знаешь, как Кэри Гранта.

– Надо же, и мое пишется так же, с одним «р».

– А ты знаешь, что настоящая фамилия Гарри Гудини была Вейс?

– Да? Я не знала.

– Эрик Вейс, – повторяю я. – Меня назвали в честь него.

– Ты что, фокусник?

– Да не совсем.

– Иллюзионист?

– Нет, – сказал я. – Писатель.

– А что ты пишешь?

– Книжки.

– Я имею в виду, какого рода книжки?

– На самом деле, пока только одну.

– О чем она?

– Мужчина постоянно слышит одну песню, а потом встречает женщину, которая ее поет. Я пишу о таких вещах.

Когда настало время начинать следующий сет, она сказала:

– Кажется, я не смогу это сделать.

– Сделать что?

– Выйти на сцену и запеть.

– Почему не сможешь?

– Меня мутит, – призналась она. – Так каждый раз случается. Я держу для себя ведерко за сценой.

– Но ты же прекрасно поешь.

– Мне следовало стать ветеринаром, – сказала она. – В следующей жизни я хочу вернуться сюда ветеринаром.

– Ты не любишь петь?

– Я обожаю петь, – возразила она. – Это происходит, когда я не пою – когда я только что закончила песню, особенно такую песню, которую спела по-настоящему здорово. Я слышу эхо собственного голоса, и мне это нравится, и я думаю: это была не я , не может быть, чтобы это была я .

– Ты боишься успеха?

– Слава мне даром не сдалась, если ты об этом.

– Я не это имел в виду.

– Я очень счастливая, – сказала она. – Мои друзья говорят, что я самый счастливый человек, какого они встречали в жизни.

– Быть счастливым полезно, – сказал я. – Так называется шестая глава в моей книге.

– О, – вздохнула она. – Значит, ты пишешь книги о самопомощи.

– Книгу, – напомнил я. – Одну-единственную.

– И как же твоя книга называется?

– «Повседневные чудеса».

– Мне нравится, – сказала она. – А продолжение будет? Я имею в виду, это часть эпической трилогии или что-то в этом роде?

– Я же не романист.

– Серьезно, я обязательно куплю твою книжку.

– Да, разумеется, но вот вопрос, прочтешь ли ты ее?

– Конечно, – уверила она. – И даже напишу тебе письмо от поклонницы.

Она жила в Бруклине, в квартире с двумя спальнями и высокими потолками; одну из комнат она использовала как студию, где сочиняла свои песни. По всей квартире носился, грызя газеты, ножки столов, мои шнурки – словом, все, что попадалось на пути, – щенок немецкой овчарки, девочка по имени Ральф, восьми недель от роду. Огромные уши, зубки как иголки.

Вечер выдался не по-мартовски теплым, так что мы с ней впервые ужинали вместе в узеньком кирпичном патио, которое Кэри делила с двумя другими жильцами. Дождевая вода – рано вечером прошел короткий ливень – капала с каминной трубы в мой бокал с вином. Мы сидели в молчании – и это молчание было отнюдь не неловким, – ожидая падения каждой капли. Думаю, мы могли бы провести так весь вечер, и это было бы прекрасно. Кап, долгая пауза, кап, более долгая пауза, кап, пауза еще длиннее, и красное вино на дне моего бокала становится едва заметно светлее.

После ужина мы играли с Ральф. Бросали теннисный мячик, чтобы она его приносила, прятали жевательные косточки в карманах и заставляли ее их вынюхивать, играли в прятки, Кэри – в одном шкафу, я – в другом, потом мы оба в одном шкафу, молчим во тьме, в ее дыхании – аромат вишен, которые мы ели на десерт, ее пальцы – на моих губах, призывают к молчанию, Ральф скребется в дверь, скулит, чтобы мы ей открыли.

Когда мы отворили дверцу, она прыгнула на нас, облизала мне руки, вцепилась зубами в джинсы Кэри и потянула. Мы бегали по квартире, пока соседка снизу не начала колотить в потолок, тогда мы посмотрели на часы и увидели, как поздно.

* * *

То был год «здравствуй». Песня, бар, знакомство, обмен именами, наше первое свидание, наша помолвка через полгода.

Это банально – говорить, что некоторые пары знают всё с самого начала, но мы – знали. Не было ни драм, ни сомнений, ни осложнений, связанных с карьерой, или географией, или религией, никаких недавних житейских драм, от которых мы еще не отделались. Такая же банальность – сказать, что нам казалось, будто мы всегда знали друг друга, так что позволь, я уточню: ощущение было такое, будто каждое свидание, каждый ужин, каждый фильм, каждый поцелуй, каждая ночь, которую мы провели бок о бок, уже случились, будто мы жили жизнями, уже прожитыми. Мы подшучивали над этим почти постоянным дежавю, над удивлением – приятным, – которое ощущали всякий раз, когда появлялось это странное ощущение, что мы все это уже проделывали прежде, что мы были персонажами в уже написанной истории, той, которую читали очень-очень давно, но с тех пор позабыли.

В конце каждого года мы составляли список. Семь лет – семь списков. Способ наречь имя недавнему прошлому; упражнение для кратковременной памяти. Был год, когда мы купили дом в Чилмарке, где теперь я живу один. Был год, когда опубликовали мою вторую книгу; год, когда одну из песен Кэри использовали в рекламе свитеров; год, когда я сбрил бороду и сразу же отрастил ее снова, потому что мне не нравилось смотреть на собственное лицо. Был год, когда мы пересмотрели все фильмы Вуди Аллена; год, когда я начал бегать; год, когда мы сами пекли хлеб. Был, конечно, и тот год, когда рухнули башни – год трудный, но по совершенно иным причинам. Был и следующий год – тот год, когда ввели цветные коды для страха, но для нас не было никаких кодов, только страх, и наш страх никак не был связан ни с самолетами, врезающимися в здания, ни с сибирской язвой, ни с «умными бомбами» – наш страх, вернее, мне следовало бы сказать, мой, был гораздо более личным, гораздо более эгоистичным страхом.

* * *

После года «здравствуй» был год безмолвных суббот. Первый год нашего брака – один из моих любимых.

Никаких разговоров. Только жесты, и мимика, и прикосновения – чтобы понять, чего хочет другой, что чувствует другой. И были дары в безмолвии: прикладывать палец к ее губам, чтобы сказать « я голоден », необходимость прикасаться чаще и заниматься любовью без слов. И так каждую субботу, каждый год, вплоть до последнего – того года, когда я не хотел не слышать ее голос, не хотел, чтобы она не слышала мой.

В тот последний год я не мог не говорить. Он был слишком безмолвным. Я впадал в панику, забывал, что она в спальне, начинал звать ее, и тогда она приходила в гостиную, прижав палец к губам, как бы говоря: «Сегодня день безмолвия, ты разве забыл?», и я говорил ей: «Я больше не хочу так делать», и она говорила одними губами: «Ты уверен?», и я говорил: «Скажи что-нибудь, ну хоть что-нибудь – неважно что». И тогда она пела мне – не слова, только звуки, тихое гудение, – и тогда получалось, что я слышал ее голос, но она все равно могла бы сказать, что ничего не говорила.

* * *

Мы выбрали имена до того, как предприняли попытку. Люси и Винсент – в честь Люси-Винсент-бич, нашего любимого места на Мартас-Винъярд.

Кэри была против: ей было довольно жить в настоящем; она не хотела притворяться, что что-то – реально, когда на самом деле это не так.

Верить, говорил я ей, значит делать реальным.

Она улыбалась мне, закатывала глаза. Наши различия – тогда – заставляли нас дорожить друг другом. Я верил в знание; она верила в неуверенность. Я верил в контроль; она верила в подчинение. Я верил в то, что могло быть; она верила в то, что было.

– Но ты же сама написала мне письмо от поклонницы, – шутил я. – Пятая глава исцелила тебя от твоей «ведерной проблемы».

– Да я просто флиртовала, – парировала она. – Кроме того, моя проблема с ведром никуда не делась.

– Любимая, – говорил я, – тебе необходимо прочесть мою следующую книжку.

В моих мыслях у нас уже были близнецы, девочка и мальчик, Люси и Винсент. Родившиеся до того, как родились.

Я напоминал Кэри, что она проделала нечто похожее и с Ральф. Ее прежний бойфренд не хотел собаку, и поэтому в течение целого года Кэри делала вид, что у нее есть собака по имени Ральф – да, в шутку, и чтобы поддразнить бойфренда, но еще и для того, чтобы склонить его на свою сторону, убедить его, что иметь собаку было бы весело. Она притворялась, что выгуливает собаку; она ставила миску с водой на пол в кухне; она купила ошейник, поводок и резиновую косточку.

Бойфренд не увидел в этом ничего забавного или очаровательного – только проявление агрессии. Неудивительно, что они рассорились, а еще через несколько месяцев подруга позвонила ей и сказала, что у них народился выводок щенков. Кэри влюбилась в первого же щенка, которого взяла на руки, в немецкую овчарку, как две капли воды похожую на ту собаку, которую она все это время воображала.

– Вот видишь, – говорил я ей. – Мы действительно видим вселенную одинаково.

– Но я представляла себе кобеля.

– Это незначительная деталь, – возражал я. – Ты хотела Ральфа – и у тебя есть Ральф.

Когда мы попытались в первый раз, Кэри ощутила резкую боль внизу живота. Кэри была не из тех, кто встает на уши от любой боли, но она стала настолько острой, что мне пришлось посреди ночи везти ее в отделение «Скорой помощи».

Она сидела рядом со мной, прикрыв глаза, и старалась глубоко дышать. То и дело морщилась, потом возвращалась к своему дыханию. У нее отлично получалось жить в настоящем, даже если оно было неприятным.

Был август, жаркий и душный. Потный молодой человек, чересчур тощий, с волосами, убранными в «конский хвост», мерил шагами приемную, кровь из пореза на плече пропитала его белую рубашку. У него были большие, испуганные глаза и длинные, деликатные пальцы пианиста. Маленькая полная женщина сидела напротив нас и стонала. Руки и ноги у нее были толстыми, как сардельки, но лицо красивое. Она сбросила туфли и сняла носки, словно от этого ей могло стать легче. Ступни у нее были сухие и мозолистые, ногти на ногах выкрашены розовым. Медсестре пришлось трижды вызвать ее, прежде чем она подняла взгляд; она будто позабыла собственное имя. Туфли она взяла с собой, а носки так и остались лежать.

Когда медсестра выкликнула фамилию Кэри – мы ждали уже два часа, – она повернулась ко мне и сказала:

– Моя сестра была беременна, когда погибла.

Я не знал, что ответить; это было последнее, что я ожидал от нее услышать.

– Когда я рассказывала тебе ту историю, об этом я умолчала.

– Это не твоя вина, – пробормотал я.

– Я просто хотела сказать тебе, – проговорила она, и мы вместе пошли в кабинет врача.

Это была одна из первых историй, которую она рассказала мне о себе, когда мы начали встречаться. По случаю выхода ее отца на пенсию она купила ему курс обучения в летной школе; он стал пенсионером рано, ему едва перевалило за пятьдесят. Получив лицензию, он планировал взять с собой Кэри, ее сестру Паркер и их мать в полет над Беркширом. Но в то утро Кэри проснулась с гриппом и не смогла встать с постели. Она уже много лет не заболевала ничем так серьезно – с тех самых пор, как в шестом классе подхватила ветрянку. Отец говорил, что они могут перенести полет, но Кэри настояла, чтобы они летели без нее; ведь всегда бывает следующий раз.

Даже если бы кто-нибудь вспомнил, что это она купила курс обучения, что это была ее идея, никто не стал бы ее винить.

Во время похорон муж Паркер – точнее, вдовец – наклонился к Кэри и сказал: «Она была беременна. Она сказала мне пару дней назад».

– Может быть, нам не суждено иметь детей, – говорила она. – Может быть, мы просто должны принять это.

Мы готовили салат. Я чистил морковь, Кэри резала салатные листья. Стук ножа по разделочной доске, кучка морковных очисток в раковине, урчание и хлюпанье измельчителя отходов – у нас обоих было сильное ощущение дежавю. Будто разговор, который должен у нас вот-вот состояться, уже произошел, будто мы читаем сценарий. Я помнил наизусть все свои реплики. Я даже знал, что сейчас скажу какую-то глупость, что вот-вот совершу ошибку.

– Ты слишком легко все принимаешь, – сказал я.

– Так проще жить.

– Тебе, может, и проще. Но ведь это наша жизнь.

– Это мое тело.

– Не думаю, что тебе следует так легко сдаваться.

– Ты же слышал, что сказал врач.

– Доктора не всеведущи.

– Все имеет свою причину, – возразила она.

– Но мы говорили о том, что у нас будут дети, – сказал я. – У них есть имена.

– Это была неудачная мысль.

– Я видел их, – настаивал я. – Они были настоящими.

– И вовсе они не были настоящими, – сказала она.

Я не мог заставить себя сказать ей о том, что думал на самом деле: что именно чувство вины перед сестрой – перед всей семьей, но особенно перед беременной сестрой – было причиной ее эндометриоза. И вина, если только она не изменит свои мысли, никогда не позволит ей забеременеть.

Врач рекомендовал немедленно удалить яичники – на каждом из которых была киста размером с грейпфрут, – прежде чем кисты прорвутся. Ее мочевой пузырь, кишечник и матка были покрыты рубцовой тканью.

Мы пошли к специалисту по репродукции, который предложил иной выход, нежели удаление матки: сделать операцию, чтобы удалить кисты и выскрести рубцовую ткань, а вслед за этим как можно скорее – пока Кэри восстанавливается – провести репродуктивное медикаментозное лечение и инъекции гормонов.

Кэри провела в больнице четыре дня, оправляясь после операции; я спал на раскладушке подле ее кровати, отвечая на письма читателей. В первые несколько ночей, когда у Кэри в носу была трубка, и она была слишком слаба, чтобы разговаривать, она похлопывала по боковине кровати, и так я узнавал, что она хочет пить – я скармливал ей ледяные кубики – или чтобы я несколько минут посидел рядом с ней.

На третий день она смогла встать с кровати и дойти до ванной комнаты. Я спросил, нужна ли ей моя помощь, но она отказалась; она прошла мимо меня, плотно запахнув больничный халат.

Кэри провела в ванной десять минут, и я подошел к двери; тогда-то я и услышал, что она плачет.

Я распахнул дверь. Она смотрела вниз, на шрам.

– Нам обязательно было это делать?

– Если мы хотим детей.

– Это как-то неестественно, – проговорила она.

Ссоры наши были тихими ссорами. Иногда мне казалось, что ссорюсь только я. Она обычно оставалась невозмутимой: когда злилась – она пела; когда была счастлива – она пела. Что бы ни происходило, она уходила в домашнюю студию и пела: песни, которые уже перепевала по сотне раз, – или песни, которые складывались вместе со словами, слетавшими с ее губ. Некоторые песни – прекрасные песни, которые заставляли меня забыть, из-за чего я злился – она пела лишь однажды; я никогда больше их не слышал. Я просил ее – это был мой способ извиниться, сделать шаг к примирению – спеть песню, которая мне особенно понравилась. «Ту, где поется о пробуждении», – говорил я, и она отвечала: «Не знаю, которую ты имеешь в виду», и я говорил: «Ну, ту, которая про сон – там еще такая мелодия…», и я, как мог, напевал припев, и она смотрела на меня безо всякого выражения, будто никогда ее не слышала. «Извини», – говорила она.

Я ей верил.

Многим людям свойственно быть настолько агрессивными, отказываться подарить нечто прекрасное, нечто такое, что могут подарить только они, – песню, которой никто на свете больше не знает. Но в ней не было такой агрессивности, а если и была, то она была выше этого. Потому-то я и верил, что она просто не помнит; верил, когда она говорила, что на самом деле это пела не она – это что-то пело через нее, проходило через нее так же, как вода, воздух и жизнь проходят через тело.

Эти песни утрачены; я не могу их вспомнить. А она была не против таких утрат. Все приходит и уходит, говорила она, именно поэтому так драгоценно то, что еще здесь. Здравствуй, прощай – единственная история, которую мы знаем.

Нам пришлось немало потренироваться в «здравствуй и прощай»: я ездил по городам, рекламируя свою вторую книгу – «Это уже в пути. Как создать жизнь, которой вы всегда хотели», а она пела в клубах на Восточном побережье. Если мы уезжали одновременно, она брала с собой Ральф, и они останавливались у знакомых или в отелях, где привечали домашних животных. Она звонила мне в мой гостиничный номер и говорила «парк», «беги» и «мальчик» – эти слова заставляли Ральф лаять в телефонную трубку.

– Видишь, – говорила Кэри. – Она скучает по тебе.

– Она счастлива везде, где бы ни была, – возражал я.

Когда у Кэри была овуляция, мы возвращались домой; мы не хотели пропустить ни единого месяца. Я летел домой из Сиэтла, несмотря на то, что что на следующий вечер мне предстояло выступать на конференции в Лос-Анджелесе; Кэри ехала домой из Бостона – летать она не любила, – несмотря на то, что через два часа должен был начаться следующий концерт в Нортхэмптоне, где она выросла.

Каждое утро после пробуждения и каждый вечер перед сном я закрывал глаза и медитировал о детях, которые у нас будут. О Люси и Винсенте.

Я верил в чудеса и в качестве доказательства их существования у меня были сотни писем: люди, которые прочли мою первую книгу, а потом исцелили себя – с помощью одних лишь своих мыслей – от диабета, гипертензии, рассеянного склероза, рака печени. Мужчина, которому говорили, что он никогда больше не будет ходить, убежденный пятидесятник, которому не помогало даже наложение рук, прочел мою книгу, поверил, что снова встанет на ноги, визуализировал это, вел себя так, как будто это уже случилось. Он велел убрать из дома подиум для инвалидной коляски, который вел к входной двери. Через две недели, когда ничего не произошло, он продолжал верить – и в доказательство своей веры отказался от инвалидного кресла. На следующий день он пошел. «Я не удивился, – писал он. – Все удивлялись, даже моя жена, но не я». Девочка-семиклассница писала, что у нее выпали все волосы – у нее, как и у ее отца, была алопеция; и ее мать прочла мою книгу и научила ее моим методам. Девочка сделала себе «шкатулку творения» и внутрь шкатулки положила фотографии себя самой до того, как лишилась волос, поверила, что волосы снова отрастут, даже раздала все головные уборы, которые подарили ей друзья и подруги, и всего через несколько месяцев посылания во вселенную намерения, убежденной веры, ее волосы снова начали отрастать.

Эти люди, которых я вдохновил, теперь вдохновляли меня: если я помог им уверовать, то их письма могли укрепить мою собственную веру.

Я обустраивал детскую; купил коробку подгузников; купил две пары детских носков, два крошечных зимних чепчика. Прошло три месяца, пять, восемь, десять – больше времени, чем младенец провел бы в утробе Кэри. Ответ, исходил ли он от теста на беременность или от тела Кэри, всегда был отрицательным.

Для меня это «нет» означало «пока нет».

Для Кэрри «нет» означало – нет; означало «может быть, никогда».

И ее это прекрасно устраивает, говорила она мне. Если принимать то, что происходит, говорила она, если принимать то, что дарит тебе жизнь, то это и есть дары.

После года попыток домашний тест сказал «да».

– Ну, это он так говорит , – сказала она мне.

– Я знал! – воскликнул я. – Я знал, что это произойдет!

– Нельзя знать наверняка, – возразила она. – Может быть, тест ошибся.

– Иисусе! – возмутился я. – Ты как будто хочешь , чтобы он сказал «нет».

– Нет, – сказала она. – Я просто не хочу, чтобы ты слишком сильно надеялся.

– Я очень надеюсь, – возразил я. – Я всегда очень надеялся.

– Об этом я и говорю, – сказала она. – Ты предпочитаешь быть уверенным, но как вообще можно быть в чем-то уверенным?

– Ты держишь эту уверенность в руке.

– Я не имею в виду это , – она положила тест на кровать. Я не хотел касаться ее; боялся, что от моего прикосновения розовая полоска исчезнет. – Я имею в виду, – продолжала она, – что нельзя быть уверенным, что тебе суждено что-то сделать, до тех пор, пока ты этого не сделаешь. Может быть, нам не суждено иметь детей.

– Будь добра, прекрати так говорить.

– Я не стараюсь разочаровать тебя, – пояснила она. – Просто дело в том, что я не чувствую себя беременной.

– Но ты беременна.

– Может быть, – согласилась она.

Спустя несколько дней я был в Денвере, когда она позвонила. Едва услышав ее голос, я все понял. Я сказал ей, что не могу разговаривать, как раз сейчас ухожу на интервью, позвоню ей, когда вернусь в отель. Никакого интервью не было. Я лег в кровать, закрыл глаза и пытался силой воли сделать неправдой то, что она не сказала, но я услышал в ее тоне, в том, как она сказала «привет», свое первое слово – чуть слишком радостно, но под этой радостью прятался страх.

Телефон звонил весь вечер, но я не брал трубку. Мне хочется думать, что я делал это по доброте душевной, из желания защитить ее от себя, от недобрых слов, которые я хотел ей сказать, но в этом был и злой умысел: я хотел заставить ее ждать; я хотел, чтобы она провела эти несколько лишних часов в тревоге о том, что я скажу.

– Мне жаль, – сказала она, это были ее первые слова, когда я взял трубку, за несколько минут до полуночи.

– Мне тоже, – отозвался я.

– Я так разочарована…

– Я тоже.

– Как бы мне хотелось, чтобы ты был дома!

– Я буду дома утром.

– Ты сердишься?

– Нет.

– Ты уверен?

– Уверен.

– Я тебе не верю.

– Я не сержусь.

– Сердишься.

– Иисусе! – вздохнул я.

– Но я же слышу, – сказала она.

– Я не сержусь!

– Скажи мне это снова, – сказала она. – Скажи это так, будто действительно так думаешь.

* * *

Тот год, когда он стал чувствовать камешек в ботинке.

Меньше, чем камешек – назовем это песчинкой. Тот единственный страх, от которого нельзя было избавиться медитацией или позитивным мышлением. Он мог снять туфли и носки, вытряхнуть их, вымыть ноги, но на следующее утро, после того как он оделся, она была тут как тут, он чувствовал ее, ставшую чуточку больше, чем накануне: песчинку, свой величайший страх.

Мне – человеку, который это пишет, – легко оглянуться назад и сказать, что это был тот самый момент, но даже он знал это уже тогда.

Валентинов день, третий день рождения собаки. Тридцать с лишним кило, совсем взрослая, но гиперактивный щенячий хвост молотит по полу, стоит бросить на нее взгляд. Всегда готова прыгнуть на тебя, пусть и знает, что этого нельзя делать. Она сидит у окна и скулит. Обнюхивает тонкую трещинку в стекле.

Девочка – так он зовет свою жену – хочет остаться в постели, слишком холодно, чтобы вставать. Она хочет, чтобы мальчик – как она называет его – приготовил блинчики. Ей не нравится обмениваться подарками, которые долго хранятся, поэтому блинчики могут стать его подарком ей. Больше всего ей нравятся вещи, которые можно использовать только однажды. Ей нравятся концертные программы, составленные на один вечер. Ей нравится искусство, которое создается для того, чтобы изменяться или умирать, искусство, которым можно насладиться лишь однажды, снежки Энди Голдсуорси, которые, подтаивая, обнажают листья, еловые шишки, сучки, шипы. Когда она слышит песню, которая ей нравится, она делает погромче звук, закрывает глаза, блокирует весь остальной мир – но ей и в голову не приходит купить этот альбом. Свои лучшие песни – те, которые она считает своими лучшими, – она не записывает; исполняет их только на концертах.

– Используй настоящий сироп, – наставляет она его. – И не скупись на сливочное масло.

Пока он натягивает толстовку, она добавляет:

– Какие угодно, только не круглые. Какой-нибудь другой формы, чтобы можно было сказать, что мы едим их в первый и последний раз.

Одна она жила только на втором этаже, но теперь они занимают и первый, и второй. Они купили этот особняк; третий этаж сдают студентке-медичке и пианисту, то ли любовникам, то ли друзьям, то ли друзьям, которые хотят стать любовниками, трудно сказать. Им случалось слышать ссоры, так что вопрос открыт. Студентка-медичка плачет. Потом – тишина. Потом – звуки рояля. Потом снова тишина.

Собака бежит вслед за ним в кухню, лакает воду. Он отыскивает игрушку, заставляет попросить, ложась на брюхо, потом бросает, чтобы собака бежала за ней.

Всю ночь шел снег; улица в белой пыли. Не так много, чтобы отказаться от пробежки попозже. Ступни мерзнут на кухонном полу. Он не признает домашних шлепанцев, хоть жена и уверяет его, что он будет выглядеть очень мило; собачья шерсть, прилипшая к подошвам носков, ему тоже не нравится. Он стоит у плиты, согревает одну ступню, поставив ее на другую, потом меняет их местами, пока кружок теста обретает форму блинчика.

Он вспоминает: только не круглые. Переделывает круг в треугольник. Слишком просто, думает он и делает треугольник все тоньше, пока он не превращается в полоску. Слишком скучно, решает он, и разделяет полоску у нижнего конца: теперь сверху полоска, а снизу точка. Восклицательный знак. Слишком восторженно, и он ложкой скругляет верхушку полоски. Вопросительный знак. Идеально! Она увидит это и расскажет ему еще один «тук-тук». Больше всего ей нравятся самые дурацкие.

Тук-тук.

Кто там?

Бу-у.

Что за бу-у?

Что забу-у…, то не вспо-о…

Он слышит, как собака взбегает по ступеням. Играть с девочкой. Она науськивает собаку гоняться за ней из комнаты в комнату, по коридорам, вверх и вниз по лестнице. Ральф бегает быстрее, чем девочка, к тому же она умнее, чем большинство собак, так что она выигрывает. Ловит девочку, задыхающуюся от смеха. Он играл с ними раньше и знает этот невольный смех, это ощущение, когда тебя что-то преследует, нагоняет, дышит в спину. Этот выплеск адреналина, пусть даже то, что тебя преследует, не намерено вредить тебе. Страх-смех. Ральф не знает, что с ними делать, когда ловит их. Столько усилий, наконец-то они попались, и что теперь? Она тыкается носом, бегает кругами, лупит хвостом по их щиколоткам, ищет теннисный мяч, ей необходимо чем-то занять челюсти. Если она ничего не находит, они наклоняются, чтобы она могла облизать их лица.

Он слышит звуки их игры со своего места, наблюдая, как пузырится тесто в сковороде. Наклоняется пониже, принюхивается, затем переворачивает вопросительный знак. Решает приготовить тосты и яичницу-болтунью; наливает два маленьких стаканчика апельсинового сока и ставит на плиту кофейник, хотя сам кофе не пьет и когда в последний раз пытался приготовить его жене, все испортил. Но красивый жест она оценит.

И тут это происходит. Это началось как мысль, как страх, как песчинка – а теперь вот происходит.

Ему приходит в голову мысль окликнуть ее, как родитель окликает ребенка: «Эй там, поосторожнее, ты же не хочешь сделать себе больно».

И сразу же вслед за этой мыслью возникает образ его жены, лежащей на полу, неподвижной, и сразу же вслед за этим образом возникает чувство, ощущение в теле, холод, который не имеет никакого отношения к холодному полу или морозу снаружи, к снегу, который теперь уже повалил плотнее, может быть, все-таки сегодня не получится бегать, и сразу же вслед за этим ощущением в теле он слышит, как она падает вниз по ступеням.

Он находит ее у подножия лестницы. Собака застыла на середине лестничного пролета, не зная, что делать; даже ее хвост, поджатый между ног, понимает, что игра окончена. Его жена лежит на боку, неподвижно, привалившись к стене. Он представляет, что она свернула себе шею. Он бросается к ней, ощупывает ее спину, произносит ее имя. Она шевелит рукой. Безмолвие, которое предшествует плачу. Он приходит в ужас, когда возникает этот звук. Словно плачет ребенок. Он думает, уж лучше бы она оставалась без сознания . Глупая, эгоистичная мысль. Я могу сказать это сейчас, потому что я – больше не он. Мужчина, которого зовут моим именем, на десять лет моложе, не сединки в волосах или бороде, кладет ладони ей на спину, велит ей не двигаться.

Он вспоминает – а может быть, это я вспоминаю сейчас, за него, – как впервые в жизни услышал плач своей матери. Тогда это тоже его испугало – понимание того, что и взрослые могут плакать. Это было в год после смерти его отца. Внезапно налетевшая гроза. Мать кинулась в сад, чтобы снять с веревки выстиранное белье – простыни, и наволочки, и его школьные брюки, и одну из старых рубашек отца, которую она порой надевала в постель, – и в спешке расшибла колено об открытую проволочную дверь. Она упала на землю и расплакалась так, как плачут дети: тоненько, захлебываясь, с покрасневшим и дрожащим лицом. Мальчик, которого звали моим именем, подбежал к матери, попытался дотронуться до колена, за которое она держалась. Она все отталкивала и отталкивала его руку. «Оставь меня в покое, – повторяла она. – Пожалуйста, оставь меня в покое».

И теперь тот же страх, только хуже. Его мать, как он втайне понимал, была ребенком. Его жена – тоже ребенок. Но не такой ребенок, каким была его мать. Его жена была ребенком, который скакал, и пел, и дулся, и играл в игры с собакой, и не боялся испачкаться, испортить одежду и обувь. Если она плакала, то плакала тихо. Не так. Такой звук она могла бы издать – но, скорее всего, не издала, – услышав о том, что ее отец врезался на самолете в склон горы, и ее семья погибла.

Единственное, на что я надеюсь, рассказывая об этом сейчас – это что она не слышит, что он говорит. Я надеюсь, что ей слишком больно, чтобы слышать его слова: «Никакой больше беготни по дому с собакой! Никогда! Я так и знал , что это случится!» Я надеюсь, что она этого не слышит, лишь чувствует, как он гладит ее по спине.

Он чует вонь подгоревшего теста, видит дым, тянущийся из кухни, восклицательный знак, верно, почернел, но он не оставит ее – до тех пор, пока она не перестанет плакать.

– Перестань плакать, – говорит он.

* * *

Они все-таки появились, Люси и Винсент, но не таким способом, на который рассчитывал я. Рыжеволосые близняшки, четырех лет от роду, девочка, слишком стеснительная, чтобы разглядывать нас, мальчик, не мигая, изучавший наши лица.

Не может быть – те самые имена. Тот пляж, который мы так любили, где мы бросали палки в океан, чтобы Ральф прыгала за ними. Имена, выбранные нами для детей, которых мы так и не могли зачать, детей, которых я пытался своей волей вызвать к жизни. Имена, данные этим близнецам кем-то другим. И вот теперь их подобрали для нас.

Люси и Винсент, высаженные у наших дверей, наши – на какое-то время.

Стать приемными родителями-воспитателями – это была идея Кэри. Всё, говорила она, бывает на какое-то время; всё временно; всё со временем должно исчезнуть; так почему бы не принять эту истину, почему бы не впустить ее в наши жизни с радостью. То, что все меняется, – говорила она, – то, что все заканчивается, делает жизнь стоящей того, чтобы ее прожить.

– Я имею в виду, ты только представь себе, – говорила она, – что все на свете длилось бы вечно.

– Я хочу, чтобы ты длилась вечно.

– Нет уж, спасибо, – возразила она.

– Так ты на самом деле хочешь умереть?

– Со временем, – ответила она.

– Ну, – сказал я, – а я не хочу, чтобы ты умерла.

– Это мило, – сказала она, – но у меня есть для тебя новости…

Должно быть, она заметила выражение моего лица; она обхватила его ладонями и поцеловала меня.

Они вошли в наш дом, Люси – прячась за спину Винсента, у каждого с собой сумка с книгами и игрушками. Сотрудник ювенальной службы, дородный мужчина с низким, но мягким голосом, представил нас детям. Я присел на корточки перед Винсентом и протянул ему руку, мол, дай пять; он молча уставился на нее, так что я потрепал его по голове и сказал, как мы рады видеть его и его сестру.

Я наклонился вбок, чтобы рассмотреть Люси, но она вжалась лицом в спину брата.

– Она боится бородатых, – пояснил Винсент.

– Ну, – сказал я, – по крайней мере, у Кэри нет бороды.

Винсент улыбнулся. Придушенный голос из-за его спины:

– У женщин не бывает бороды.

– Ты уверена?

– Ты валяешь дурака, – сказала она.

Мы показали им их комнаты, их кровати, комод, который им предстояло делить на двоих. Они тут же поссорились из-за кроватей, несмотря на то, что те были совершенно одинаковыми, и из-за нижнего ящика в комоде.

– Не будь идиоткой, – сказал Винсент.

Люси расплакалась. Но не успели мы ничего сказать – как же, наш первый воспитательный момент, – а Винсент уже обнял сестру и сказал, что просит прощения, пусть она берет себе нижний ящик, только пусть она отдаст ему кровать рядом с выключателем, и она ответила – ладно, только пусть он перестанет называть ее идиоткой, и он сказал – ладно, только пусть она позволит ему распоряжаться светом, и она сказала – ладно, только пусть он перестанет называть куклу, которую она брала с собой в постель, Баркер, а не Паркер, и перестанет делать вид, что ее кукла лает, и перестанет поднимать куклу над головой и ронять ее, притворяясь, что она упала с неба, и он сказал – ладно; но я видел, что он держит за спиной скрещенные пальцы.

Их мать, наркоманка-героинщица, приезжала повидаться с ними каждую вторую неделю, за исключением тех моментов, когда «плохо себя чувствовала» – это была кодовая фраза, означавшая: не воздерживалась, не ходила на терапию, не являлась к консультанту. Она была худая, с длинными темными волосами; носила всегда одну и ту же черную кожаную куртку, что в январе, что в июне. Ее имя было Элинор, но люди звали ее Ригби, говорила она, как в песне «Битлз». В разговорах с близнецами мы называли ее мамой, но она редко чувствовала себя комфортно в этой роли, даже тогда, когда Люси повисала у нее на ногах, а Винсент лез на колени. Она читала им слишком быстро, и книга тряслась в ее руках.

Когда она приехала к нам в первый раз, после реабилитационного центра и «в завязке» около двух месяцев, она то и дело выходила на улицу «подышать». У нее астма, объяснила она нам, но когда мы выглянули в окно, то увидели, что она курит. Один раз она заметила, что я смотрю на нее из окна, отвернулась и выронила сигарету. Зайдя в дом, сказала:

– Невозможно бросить сразу все. Я имею в виду, они-то как раз ожидают, что ты сразу откажешься от всего.

Она художница, сказала она нам.

– Но теперь я должна искать такую же идиотскую работу, как у всех остальных.

Во время своих визитов – по капле, по кусочку – она в общих чертах поведала нам свою историю, по крайней мере, ее самую последнюю главу. Отец ее детей, тоже художник («Намного лучший художник, чем я. Я имею в виду, он был настоящим художником, он жил этим»), умер от передозировки, когда она была на шестом месяце беременности; дети его не знали.

– Может, оно и к лучшему, – обронила она, но в свой следующий визит сказала: – Как бы мне хотелось, чтобы они с ним познакомились! Не как с отцом, просто как с художником.

А через раз, еще не успев поздороваться, словно продолжая разговор, который она вела сама с собой в метро, сказала:

– Он непременно станет знаменитым. Вы бы видели, что он оставил после себя! Люди из художественной тусовки – они его просто обожают. Они не позволят его работам умереть.

Мы немного поговорили о детях – Винсенту понравился парень, который торговал орешками на стадионе; Люси понравились жирафы в зоопарке; оба они боятся самолетов, боятся высоты; Винсент время от времени мочится в постель – но как только возникала пауза, а иногда даже когда никакой паузы не было, она говорила: «Его имя – Мейнард Дей, но все звали его Мэй Дэй, майский день», или «Думаю, могло быть и хуже, я могла бы окочуриться от передозняка вместе с ним», или «У них ведь есть его гены, так что…».

И не знаю, чего в этом последнем утверждении было больше – утешения или огорчения.

Всякий раз обнаруживая Винсента спящим рядом с Люси, мы понимали, что он намочил постель. В первый раз, когда мы переменили простыни в его присутствии и сказали ему, что все нормально, он рассердился: крепко зажмурил глаза, сжал руки в кулачки и напрягся всем телом; лицо его стало почти такого же цвета, как волосы.

– Он сделал это не нарочно, – уверила нас Люси.

– Мы знаем, – сказал я, а Кэри добавила: – Это постоянно случается с мальчишками, даже с Эриком, когда он был в твоем возрасте.

– Ничего не случилось! – воскликнул Винсент, при каждом слове рубя воздух кулаком. – Оставьте меня в покое!

Поэтому мы перестали менять простыни у него на глазах, вообще никак не комментировали то, что он мочится в постель. Иногда Люси поднимала эту тему окольными путями; она говорила Винсенту – так, чтобы мы слышали, – что прошлой ночью, забравшись в ее постель, он напугал ее, и, пожалуйста, пусть он не касается ее своими ногами, они холодные.

– Отлично, – сказал на это Винсент. А потом: – Мой отец был знаменитым.

Все, что угодно, только бы сменить тему. В паре близнецов, он, несомненно, был ведущим, и Люси, наверное, понимала, что его мокрая постель была единственным доступным ей рычагом влияния.

Однажды вечером, когда пора уже было ложиться спать, меня ждал сюрприз: ко мне пришел Винсент. Он хотел задать мне один вопрос, только «не перед девочками». Мы уселись на пол в моем кабинете, и он спросил, правда ли, что я мочился в постель, когда был маленьким.

– Да, – солгал я. – Как раз тогда, когда был в твоем возрасте.

– А ты когда-нибудь ночевал дома у других детей?

– Ну, пару раз… конечно.

– А когда это прекратилось?

– О, это длилось не так уж долго.

– Насколько долго?

– Ты боишься, что это никогда не кончится?

Он утвердительно кивнул.

– Поверь мне, – сказал я, – кончится.

– Но как?

– Никакой воды или сока перед сном.

– Мы это пробовали.

– Ладно, – продолжил я. – Я собираюсь рассказать тебе об одном тайном методе, но сначала ты должен пообещать, что никогда никому не расскажешь.

– Обещаю.

– Точно обещаешь?

– Точно обещаю.

– Придется потренироваться, – сказал я, – но со временем все будет получаться легко. Очень немногие дети об этом знают. Вот что нужно делать. Ты представляешь, что намочить постель невозможно. Этого просто не может случиться. Ты не смог бы намочить постель, даже если бы пытался . А потом, – продолжал я, – тебе нужно лечь в постель, закрыть глаза и почувствовать, какая сухая у тебя простыня, надо представить, как ты просыпаешься утром, а простыня точно такая же сухая. Тебе нужно закрыть глаза и увидеть это в своем разуме. Мы можем потренироваться сейчас, если хочешь.

Он закрыл глаза.

– Представь, как это прекрасно – проснуться в собственной постели, – говорил я. – У тебя сухие простыни, сухая пижама. Не открывай глаза, – предупредил я, – и по-настоящему почувствуй, как это ощущается. Просто здорово, правда?

Он согласно кивнул.

– Я хочу, чтобы отныне, прежде чем заснешь, ты каждый раз представлял себе, как с утра просыпаешься в сухой постели. Если обнаружишь, что тревожишься, просто скажи этой тревоге: «Извини, но сейчас ты мне не нужна», – и продолжай представлять, каково это будет – проснуться утром.

– Я не хочу тревожиться, – пробормотал он.

– Именно, – подтвердил я. – В этом-то и весь секрет.

– Легко, – сказал он, а утром мы обнаружили Люси в постели Винсента.

– Сухая, – сказал он, и это было первое его слово, когда он проснулся.

Позже, во время завтрака, он сказал:

– А у тебя есть какие-нибудь еще тайны?

– У кого это здесь есть тайна? – спросила Люси.

– У меня и у него, – сказал Винсент.

– Я тоже хочу тайну, – потребовала Люси, и Кэри пообещала, что попозже она ей одну раскроет.

– Ну же, – настаивал Винсент, – есть у тебя еще тайна?

– Это, – сказал я, – единственная тайна, которую тебе нужно знать.

Но у Люси с Винсентом была своя собственная тайна; они рассказали мне о ней одним февральским утром, на следующий день после того, как мы вернулись с Мартас-Винъярд. Мы взяли их с собой на Люси-Винсент-бич; Кэри сказала им, что пляж назван в их честь, и мы вырезали их имена на скале.

Мы были дома в Бруклине, сидели у окна, наблюдали, как белки скачут с ветки на ветку, и в этот момент над нами пролетел самолет; мы смотрели, как он исчезает в облаках, вновь появляется, потом вновь исчезает.

Люси отошла от окна.

– Она боится, – пояснил Винсент.

– Тебе тоже следует бояться, – сказала Люси.

– Ну а я не боюсь.

– А почему ты боишься? – спросил я ее.

– Потому что он разобьется, – сказала она.

– Я не думаю, что он разобьется, – возразил я.

Она снова подбежала к окну, посмотрела на самолет, исчезающий из виду.

– На этом самолете три человека.

– Наверное, больше трех, – усомнился я.

– Трое, – настаивала она. – И он упадет, и они умрут.

– Мой отец умер, – вставил Винсент.

– Да, – сказал я. – Мне очень жаль.

– Не волнуйся, – успокоила меня Люси. – Ты же не на этом самолете.

– Но тебя там тоже нет.

– Нет, я там.

– Люси, – возразил я, – ты же здесь, – и погладил ее по голове, словно для того, чтобы доказать, что она на самом деле здесь.

– И Винсент тоже на этом самолете, – упорствовала она.

– Перестань так говорить, – сказал он.

– Так классно, когда поднимаешься, – продолжала Люси, – но потом случается что-то плохое.

– Вели ей прекратить, – сказал мне Винсент.

– Люси, – укорил ее я, – ты расстраиваешь брата.

– Это было давным-давно, – сказала Люси.

– Я не хочу об этом говорить! – воскликнул Винсент.

Ригби призналась только тогда, когда ей удалось продержаться «чистой» восемь месяцев. Если бы сумела воздерживаться до конца года и сохранила свою работу – она обслуживала столики в польском ресторане в Нижнем Ист-Сайде, – ей удалось бы вернуть себе право опеки над детьми.

– Когда я второй раз была здесь, – сказала она, – я сунула ее в сумку. На название посмотрела, только когда добралась до дому. И еще подумала, типа, вот дерьмо, я же могла спереть какую угодно, а сперла книжонку о самопомощи.

– Но зачем тебе было красть книгу? – спросил я. – Зачем тебе вообще понадобилось что-то у нас красть?

– Сама не знаю, – отмахнулась она. – Я проделывала все эти деструктивные штуки годами, и мне пришлось от всего отказаться, кроме курения, и, наверное, что-то внутри меня говорит, типа, слышь, мне просто до зарезу надо сделать хоть что-нибудь плохое, пусть даже такое безобидное, как кража книжки.

Мы сидели во дворике, где она могла покурить. Она прикончила одну сигарету, прикурила вторую; сделала длинную затяжку, и пепел осы́пался с кончика сигареты еще до того, как затяжка закончилась.

– Едва увидев название, – продолжала она, – я зашвырнула ее под кровать. Я не читаю такие книжки – ну, знаешь, типа того, как исправить всю свою жизнь в три простых шага. – А потом, после паузы: – Не принимай это на свой счет.

– Да я и не принимал.

– Но ты послушай, – продолжала она. – Как-то ночью у меня кончились сигареты, и я обшаривала комнату в надежде, что где-нибудь завалялась старая пачка. Я действительно нашла одну под кроватью, и в ней две протухших сигареты, а еще под кроватью лежала эта книжка. Тогда я впервые заметила на ней твое имя. Ну, я и сказала себе, дай-ка прочту парочку первых страниц. И знаешь, я просто читала и не могла оторваться. Я имею в виду, поначалу я думала, типа, все это – не для меня. И вот спустя два дня оказалось, что я прочла ее всю до конца.

Это была глава о благодарности, сказала она. Такое упражнение, когда воспринимаешь все, что с тобой происходит, все, что когда-либо с тобой происходило, как дар.

– Это прямая противоположность моему обычному взгляду на вещи, – говорила она. – Все – сплошное несчастье, все против меня, все меня тормозит, все виновато в том, что я в таком дерьме. И я подумала, типа, тот подход тебе не помогал, так давай попробуем этот. Сегодня, сказала я себе, все для меня – подарок, каждый – мой учитель. Давай-ка посмотрим, знает ли этот парень, о чем говорит.

Первые несколько дней ей было трудно, призналась она. Особенно когда она обслуживала столики.

– Один мужик трижды просил заменить ему стакан с водой, – рассказывала она. – Ни волоска в воде, ни пыли, ему просто не нравился стакан. Целых три раза, и я такая себе думаю, Бог знает, чему этот парень должен меня научить. Может быть, терпению – отлично! Глубокий вдох, вот ваша вода, сэр, позовите меня, если вам понадобится что-нибудь еще. То же самое и с дамочкой, которая, делая заказ, начала трещать по телефону, даже не извинилась, просто смотрела в сторону, как будто меня вообще нет – ну, ты знаешь этот тип, деньжат хватает, чтобы пойти в местечко пофешенебельнее, но пытается быть крутой, обедая в этой польской забегаловке, чтобы рассказать друзьям, вернувшись к себе в Джерси, какое это замечательное место. Все эти сердитые мысли крутились у меня в голове, – продолжала Ригби, – и я подумала, типа, погоди-ка, не стану я ее осуждать, предположим, она на самом деле неплохая тетка, может, у нее выдался трудный год, или трудная жизнь, и пока она там блеяла по телефону, заставляя меня ждать, мой гнев достиг пика, понимаешь, а потом – пуф , и он исчез. Я могла простоять бы там целую вечность со своим блокнотом и карандашом – и никаких проблем. Мне больше ничего не было нужно, мне не хотелось оказаться где-то в другом месте. Потом эта женщина отлипла от своего телефона, взглянула на меня, улыбнулась и говорит: «Это было грубо с моей стороны, простите меня», – а я ей: «Да все нормально, это даже приятно – постоять минутку спокойно». Она оставила мне огромные чаевые, и я даже за них на нее не разозлилась. Знаешь, за мной это водится, – пояснила она. – Я ненавижу, когда кто-то меня напрягает, но еще больше ненавижу, когда чересчур много оставляют на чай. Это типа как они выпендриваются передо мной или что-то вроде того. Но я над этим работаю.

– Знаешь, я очень рад, что ты сперла эту книгу, – сказал я.

– Ну, ты уж больно-то не радуйся, – осадила она меня. – На каждую минуту, когда я ощущаю благодарность, приходится десяток таких, когда я по-прежнему чувствую себя проклятой.

– Ты стараешься, как можешь, – утешил я.

– Именно это я и собираюсь сказать Богу, когда помру, – сказала она. – Я старалась, как могла.

Она прикурила еще одну сигарету, сделала затяжку.

– Ну, не то чтобы это была чистая правда, – сказала она.

Затянулась еще раз, потом еще.

– Да и в Бога я не то чтобы верю, – закончила она.

* * *

Осенью, при первых утренних лучах, Кэри собирала листья, чтобы класть их как закладки в книги. Как раз нынче утром, перед тем как сесть писать эти воспоминания, я нашел один лист в книге стихов о мусоре – в книге, которая могла бы прийтись по вкусу моему отцу, если бы он любил поэзию. Я испытываю искушение поискать и другие листья, но предпочитаю воздержаться. Не хочу обнаружить, что уже нашел последний. Предпочитаю возможность встречи с неожиданностью – предпочтение, которого не понял бы человек, о котором я пишу. Что умерло – то умерло, как некоторые говорят, это относится и к листу, и к человеку, который написал стихи о мусоре, и к моему отцу. Но другие сказали бы, что поэт жив благодаря своим словам, а мой отец – благодаря тому, что я читаю слова поэта, а моя жена – благодаря этому листу, пусть даже сам лист мертв.

Кэри дышала рядом со мной; близнецы шептались в соседней комнате; собака вздрагивала на полу, охотясь во сне за белкой, которую никогда не могла поймать.

Я закрыл глаза, сделал глубокий вдох и создал свой день: все, что мне могло хоть как-то понадобиться – каждого человека и каждое переживание, – чтобы заставить проявиться мои намерения.

У меня уже было все, чего я хотел, так что мое намерение было – сохранить: жену, детей, карьеру, веру.

Я слышал, говорят, что мы ничего не сохраняем. Я слышал, говорят, будто хорошо терять то, что мы больше всего боимся потерять.

Покой и безопасность, думал я. Изобилие и радость.

Звучит как молитва, но не молитва. Молитва, по крайней мере, того типа, которую я практиковал в своем католическом детстве, ощущалась скорее как вымаливание. Ощущалась скорее как « пожалуйста ». А это было делание, акт творчества, авторства. Ощущение от молитвы было таким, будто переворачиваешь следующую страницу чужого романа и надеешься, что все закончится хорошо. Я же предпочитал быть автором своей жизни.

Покой и безопасность, изобилие и радость. Мантра во время пробежки. Мое тело становилось сильнее с каждым километром, с каждой петлей вокруг парка, одиннадцать километров вместо восьми, ветер остужает меня, последний подъем на последний холм, я мог бы с легкостью пробежать еще пять километров, мог бы добежать до дома матери в Квинсе и вернуться обратно – и с этой мыслью я вспомнил, что сегодня за день, почему на улицах так мало людей. Утро четверга, но никто не идет на работу.

После завтрака я взял детей с собой в кондитерскую. Большинство магазинов были закрыты, только не кондитерская, не лавка мясника; в мелких деталях этот день приоткрывал свою сущность. Четверг, который кажется воскресеньем, если не считать отсутствия церковных колоколов. Длинная очередь в кондитерскую, увы, тыквенный пирог уже закончился. Что ж, тогда чизкейк. И черно-белое печенье напополам детям. Они препирались из-за ванильной половинки – Люси жаловалась, что Винсент откусил слишком большой кусок, – и оставили мне шоколадную сторону черно-белого кружка, как я лично считаю, утешительный приз.

Ничего удивительного, я вполне мог позабыть, что́ это был за день. В конце концов, я каждый день просыпался с выражением благодарности. Годами День благодарения мы встречали вдвоем с матерью, иногда – с вдо́вой соседкой, бездетной, или чьи дети жили в другом конце страны. Каждые пару лет мать приглашала кого-нибудь новенького (в людях, о которых моя мать могла бы сказать «У нее никого нет», никогда не было недостатка), и в момент наибольшего многолюдья, в тот год, когда я начал учебу в колледже, к нам пришли восемь человек гостей, с каждым из которых мою мать связывали узы – не кровного родства, а трагедии. Несколько мужчин, но в основном женщины, с которыми она знакомилась в церкви, или в супермаркете, или в автобусе, самая молодая – разведенка едва за сорок, самый пожилой – девяностолетний мужчина, который вплоть до недавно случившегося с ним инсульта учил игре на фортепиано соседских детишек. После того как я в свои восемнадцать уехал из дома, мать посылала мне письма, сообщая об операции на сердце у мистера Келлера, или о том, что дочь миссис Гримм попала в аварию, точно я мог помнить этих людей, нередко приходивших к нам лишь однажды. Письма матери, которые регулярно приходили примерно раз в месяц, несмотря на то, что я с такой же частотой приезжал к ней, создавали у меня впечатление, будто она пишет сыну, живущему в Риме или Париже, а не на расстоянии одной поездки в метро, на Манхэттене. Моя мать прожила в Нью-Йорке всю свою жизнь, но ни разу не воспользовалась метро; я с тем же успехом мог жить на другом берегу океана.

Теперь, когда были Кэри и близнецы, моя мать больше не нуждалась в других; за столом и так трагедий хоть отбавляй. Конечно, за ним незримо присутствовал мой отец, он-то был всегда, а компанию ему составляла семья Кэри («Отец, мать, сестра, разбились все разом, вот так-то», – говорила мать людям, ища в их лицах сочувствие, которое могла бы с толикой воображения отнести на свой счет), и еще сами близнецы («Бедняжки, у их матери проблемы, ну, вы понимаете», – и она оставляла слушателям додумывать остаток истории), так что матери больше не было нужды приглашать никого другого, хотя она по-прежнему продолжала поглядывать в окошко, выясняя, кто еще из пожилых соседей остался «совершенно один» и наверняка придет к ней в гости на следующий день.

Всегда – посещение кладбища, никогда – вместе. Это первое, что мать делала с утра, без меня. Спустя десять минут из окна своей спальни я видел, как она возлагает цветы на могилу отца. В те первые несколько лет, когда горечь от смерти отца была внове, когда чувство вины было совершенно непереносимым, это была наихудшая, наиболее тонкая форма жестокости.

В ду́ше – слишком много мыслей, воспоминаний, которых я не хотел. Я вылез из ванны, начал сушить волосы полотенцем и только тогда осознал, что не смыл шампунь, так что мне пришлось снова включить воду, подобрать нужную температуру и прополоскать волосы, а когда снова вылез из ванны, я вспомнил, что теперь полотенце все в шампуне, что больше в ванной нет чистых полотенец, и позвал Кэри, но она меня не услышала, так что я пошел, мокрый, через весь коридор, отыскал чистое полотенце в ворохе еще не сложенного белья, а на обратном пути к ванной поскользнулся.

На полу меня нашла Люси. Она указала на меня пальцем и рассмеялась. Я завернулся в полотенце.

Она подошла ко мне; она хотела знать, почему я плачу.

– Я не плачу, – возразил я. – У меня лицо мокрое.

– Это и значит плакать.

– Не всегда, – возразил я.

– Засмейся сильно, – сказала она. Это была игра, которой ее научила Кэри, игра, в которую Кэри в детстве играла с отцом.

– Ладно, – сказал я. – Тогда сделай что-нибудь забавное.

– Просто засмейся сильно.

– Заставь меня.

– Засмейся сильно! – воскликнула она и топнула ногой по полу.

Я закрыл глаза, схватился за живот и притворно захохотал.

Она выглядела довольной.

– А теперь засмейся чуть-чуть.

Я тихонько хихикнул, и это ее удовлетворило.

– Заплачь чуть-чуть, – сказала она, и я скроил печальную рожицу, и стал потихоньку всхлипывать и шмыгать носом, и она сказала: «Ладно, сойдет», – и я перестал притворяться, а потом она сказала: «А теперь заплачь сильно!», и я закрыл глаза, закрыл лицо ладонями, затрясся и стал издавать звуки рыданий – звуки, в которых кто угодно, кроме ребенка, разобрал бы притворство, – и Люси отняла ладони от моего лица и сказала: «Нет! Все хорошо! Перестань плакать! Пожалуйста, перестань!», и я улыбнулся ей, чтобы показать, что со мной все в порядке.

– Сим-сим, откройся, – проговорил я, и дети поняли, что это означает; мы уже играли в эту игру прежде.

Мы были на центральной полосе, ехали в восточном направлении по скоростному шоссе Бруклин-Квинс; за десять минут мы не так уж сильно продвинулись. Внизу, на кладбище Калвари, спали мертвые, шепчущие напоминания о том, куда мы направляемся. Любое кладбище, не только то, что раскинулось за домом моей матери, казалось мне домом.

– Вот сейчас, в любую секунду, – сказал я, – как расхождение вод Красного моря…

– А что это за расхождение Красного моря? – спросил Винсент.

– Чудо, – пояснил я, и транспорт на центральной полосе – только на этой полосе – двинулся вперед.

Винсент в восторге пнул спинку моего сидения.

– Опять! – воскликнул он.

– Не надо так делать, – попросил я. Мы ехали со скоростью 65, 80, 95 км, а остальные две полосы даже не двинулись.

Винсент так расхохотался, что нам показалось, будто он задыхается. Он смеялся настолько громко, что мы поначалу и не заметили, что Люси плачет.

– Милая, – всполошилась Кэри, – что случилось?

– Не знаю, – всхлипывая, сказала она.

– Мы что, слишком быстро едем?

Люси сумела перевести дыхание и сказала:

– Я не люблю чудеса.

– Кажется, ты очень расстроена, милая, – проговорила Кэри.

– Да, – подтвердила Люси.

Кэри повернулась назад и взяла Люси за руку, но ничего не сказала. Она была убеждена, что детям – как и взрослым – следует позволять прочувствовать то, что они чувствуют. Плакать – это хорошо. Истерики позволялись, даже приветствовались. Трудные эмоции не следовало исправлять; их надлежало свидетельствовать. Наша самая важная забота как родителей, считала она, состояла в том, чтобы выслушать.

Мы съехали с шоссе и двинулись через Квинс. Люси пыталась совладать с дыханием.

Огни светофоров. Игра, которая меня успокаивала. Красный сменяется зеленым, один за другим, синхронно с моими мыслями, распределенные так, чтобы машине ни разу не пришлось остановиться. Я представлял, что у машины нет тормозов. Зеленый свет, зеленый, зеленый, как раз вовремя. Потом желтый – чуть сильнее газ, проехали.

– Помедленнее, – сказала Кэри, но я несся к следующему светофору, уже желтому – миг сомнения, затем газ, проехали на красный свет. – Эрик, пожалуйста, помедленнее. – Кэри дотронулась до моей руки, и я повернулся к ней. И тут она завопила: – Берегись! – и я, не глядя, дал по тормозам, и машина пошла юзом и остановилась.

Девочка лет двенадцати выкатила на мостовую складную детскую коляску. Теперь она стояла, застыв, перед нашей машиной, крепко сжимая в руках ручки коляски; она была так близко, что могла бы протянуть руку и коснуться бампера. Светлые волосы, скобки на зубах, красные кроссовки с высоким верхом. Молодая женщина, низенькая и тоненькая настолько, что сама бы могла сойти за девочку, возможно, девочкина мама, выбежала на мостовую, втащила девочку и коляску обратно на тротуар. И сердито воззрилась на меня.

Я вышел из машины и сказал:

– Извините, это была моя вина, – но женщина, казалось, меня не понимала.

– Она не виновата, – продолжал я.

Женщина наклонилась над коляской и вытащила из нее младенца; тот не шевелился. И тут я увидел, что младенец был куклой. Водители машин, ехавшие за мной, принялись сигналить. Женщина что-то крикнула мне по-русски. Я сел обратно в машину и проехал оставшиеся несколько кварталов.

Мать ждала нас у окна. Она хотела знать, что случилось, что стряслось; у нее чутье на такие вещи.

– А почему обязательно всегда что-то должно стрястись?

– Ну, я же вижу, – сказала она.

– Ты как будто хочешь , чтобы что-то стряслось.

– Не начинай, – попросила она. – Пока еще слишком рано начинать.

Расцеловала Кэри, потом близнецов.

– Люси плакала – у нее все лицо красное.

– Сейчас она в порядке, – возразил я.

– Значит, она плакала раньше .

– Мне не нравятся чудеса, – пояснила Люси.

– А ты что, видела чудо? – спросила моя мать.

Люси указала на меня пальцем.

– Он сделал чудо.

– Это он так тебе сказал? – спросила мать.

– Нет, – ответила Люси. – Я его видела.

– И я тоже его видел! – вклинился Винсент. Он с топотом носился по гостиной. Свадебный фарфоровый сервиз матери, который выставлялся на стол только в День благодарения и Рождество, звякал на столе. – Я тоже его видел! Я тоже его видел! – вопил он. – А потом мы едва не переехали малыша!

– Что ты наделал? – обратилась ко мне мать.

– Девочка выбежала на улицу, – пояснила Кэри. – Никто не пострадал.

– Он что, слишком быстро ехал?

– Все нормально, Ма.

Это слово из уст Кэри утихомирило мать. Кэри уже несколько лет назад взяла себе за правило называть ее « Ма ». Мать называла Кэри своей дочкой. Но, обнимаясь, они менялись местами: тогда она была девочкой, а Кэри – ее матерью. Они покачивались, словно в медленном танце; глаза матери были закрыты. Я ушел в кухню, выложил чизкейк в холодильник, а когда вернулся обратно, они все еще обнимались. Ладони Кэри поглаживали спину матери, и обе они были где-то в другом месте, обнимали кого-то другого. Я не ревновал. Если уж на то пошло, мне было даже легче от того, что кто-то способен одарить мою мать такой любовью.

Мать занялась фаршировкой индейки. Она выставила на стол сыр и крекеры, а детям налила сока. Пока мы перекусывали, она сложила выстиранное белье, потом пошла во двор подметать. Я попытался ей помочь, но она сказала – нет, так что я просто стоял в саду и смотрел на нее. Когда мы остались вдвоем, она вновь стала той матерью, которую я всегда знал – нервно подметала там, где уже подмела, нагибалась, чтобы отковырнуть лист, вдавленный во влажную землю. Каждый листик и прутик подлежал учету и контролю. Упал новый лист; она пошла поднять его. Последнее время у нее то и дело болит, сказала она мне.

– Где болит?

– Не знаю… везде.

– Звучит серьезно.

– Ты что, смеешься надо мной?

– Нет, но если у тебя везде болит…

– У меня артрит – ты это знаешь.

Я схватился за метлу, не давая ей подметать. Она выдернула ее у меня.

– Я могу сама это сделать, – сказала она. – Пойди в дом и поешь.

– Где у тебя болит?

– Ерунда.

– Ты была у врача?

– Он не знает, что это такое.

– Так значит, ты была у врача?

– Нет, но он не знает.

– Давай, по крайней мере, я подержу мешок, – предложил я.

– Я сама возьму, – сказала она.

Я потянулся за мешком; она подняла на меня глаза, в очередной раз опускаясь на колени. – Я же сказала, я сама возьму, – сказала она.

Я вернулся в дом и сунул в рот крекер. Кэри читала детям, сидя на полу. За их спинами на экране телевизора с выключенным звуком горел Токио в старом фильме-ужастике.

Я пошел наверх, на второй этаж, в ванную. Бритве моего отца исполнилось уже двадцать пять лет; на лезвии до сих пор оставалась его щетина. На душевом рожке висел водонепроницаемый транзисторный приемник; какой-то человек рассказывал, как несколькими неделями раньше в Квинсе разбился самолет. Он испугался, говорил он. Все только и делали, что боялись, с самого сентября. В любой момент можно было ожидать чего угодно. Если ждать достаточно долго, со временем и небо упадет на землю.

В отцовском комоде стояли старые бутылки из-под одеколона в форме корабликов, черная расческа, которой он пользовался, пачка сигарет, которую он так и не открыл. Я вскрыл пачку и принюхался. Его белье и нижние рубашки, черные носки, скатанные в шары. Ничего нового. Никаких сюрпризов. Я видел все это и прежде, долгие недели после его смерти.

Из моей комнаты было видно его надгробный камень; казалось, он был дальше и меньше, чем мне помнилось. До того как уехать из дома, я каждый вечер перед закатом выглядывал в окно. Мне было страшно смотреть, но я все равно смотрел. Помню, я ждал, что увижу его сидящим на камне, курящим сигареты или тасующим колоду карт.

– Ты ищешь того человека?

В дверях стояла Люси, за ней Винсент. Он рассмеялся.

– Ты испугался, – заявил он.

– Нет, не испугался.

– Нет, испугался, – он приоткрыл дверь чуланчика в коридоре, в котором моя мать хранила подушки и одеяла; на корточках вполз внутрь, под ступени чердачной лестницы. – Это отличное место для пряток, – заметил он.

– Поосторожнее там, – предупредил я.

– А что?

– Просто будь поосторожнее.

Люси уселась на мою кровать.

– Так что, ты искал того человека?

– Какого человека?

– Человека, который похож на тебя.

– Я что-то нашел! – завопил Винсент. Он вылез из чулана, держа в руках бейсбольную карточку, покрытую пылью. Мне эта карточка была незнакома; должно быть, она принадлежала отцу. Сэм Лесли, «Бруклин Доджерс», 1934. Он стоял на первой базе, силясь дотянуться до мяча. Поля за спиной не видно; он играл в бейсбол в облаках.

– Можно, я возьму ее? – спросил Винсент.

– Конечно, – сказал я, но он положил карточку на комод и забыл о ней.

– Он в шкафу, – заявила Люси.

– Кто?

– Тот человек.

– Давай его поймаем! – предложил Винсент.

Он побежал к двери, но я перехватил его по дороге.

– Держись подальше от этого шкафа.

– Ты боишься, – сказал он.

– А ты нет?

– Нет, – ответил он, но мне стало ясно, что боится.

– Ну, давай, – предложил я. – Открой дверь. Посмотрим, кто там.

– Я не боюсь, – сказал он и выбежал из комнаты.

– Ты собираешься посмотреть? – спросила Люси.

– А ты хотела бы, чтобы я посмотрел?

Она отрицательно покачала головой, и мы пошли вниз.

Я помогал в кухне, а Кэри играла с детьми в саду. Мать протянула мне разделочный нож. Я проткнул индейку двузубой вилкой, изготовленной для великана. Нож шел как по маслу, и тонкие ломтики мяса падали на блюдо с цветочным орнаментом. Мать положила ладонь мне на спину и, улыбаясь, смотрела, что я делаю. Выискала на блюде маленький кусочек и положила в рот. Подобрала еще кусочек, но этот она поднесла к моему рту. Я отвернул голову, но она потянулась вслед за моими губами. Как ребенок, я крепко стиснул губы. Мать прижала мясо к моему рту; я ощущал его вкус. Я открыл рот, чтобы заговорить, и она протолкнула кусок мне в рот.

Я его выплюнул, и ее улыбка поблекла.

– Совсем ни кусочка?

– Ты же знаешь, что я не ем мясо.

– Это не мясо – это индейка.

– Я не ем ничего такого, в чем когда-нибудь билось сердце.

– Но ты же носишь кожаные кроссовки.

– Давай не будем снова об этом.

Она попыталась отобрать у меня нож, я не дал. Она снова попыталась, но я отдернул нож. Она поморщилась и отвела руку в сторону. На ее пальце появилась тонкая ниточка крови.

– Дай, я посмотрю, – сказал я, но она ушла. Кусок индейки, который предназначался мне, она отдала костлявой черной кошке в саду.

Во время ужина мать то и дело посасывала палец; поднимала на меня глаза, чтобы удостовериться, что я это вижу. Винсент нагнул голову над тарелкой и заталкивал ложкой в рот кукурузу, словно процесс поглощения пищи был неким состязанием. Люси осторожно передвигала еду по тарелке. Она расплющила картофельное пюре, превратила его в своего рода холст и сделала картинку: кукурузные зернышки были звездами, горошек, кусочки ямса и клюква – листьями на деревьях из индейки. Кэри говорила матери, как вкусно все, что она приготовила. Она казалась счастливее всего в те дни, когда ей следовало бы печалиться, а возможно, так и было. В выходные, когда она должна была скучать по семье. В день рождения ее матери, в день рождения отца, в годовщину свадьбы сестры. В годовщину того дня, когда разбился их самолет.

Она каким-то образом убедила мою мать позволить ей и детям помыть посуду. От матери потребовалось гигантское усилие, чтобы оставаться за столом, пока остальные убирают. Каждые несколько минут Винсент показывался в дверях, демонстрируя, как он вытирает тарелку. Мать хвалила его за отличную работу, а потом говорила:

– Осторожно, смотри, не урони, дорогой. Ты же не хочешь, чтобы осколок стекла воткнулся тебе в ногу.

Дети внесли десертные тарелки, чистые вилки и чизкейк.

– Иди поешь, – позвала мать Кэри, и Кэри ответила: – Хорошо, Ма, одну минутку, – и я услышал что-то такое в ее голосе; хотя, может быть, я ждал этого весь день. Прошло несколько минут, и я пошел в кухню, чтобы проверить, как она там. В раковину лилась вода; она наклонилась над раковиной, спрятав лицо в ладонях. Услышала за спиной мои шаги и торопливо выпрямилась; глаза у нее покраснели.

– Что не так?

– Ничего, – сказала она. – Просто голова болит.

– Ты плакала.

– Нет, – возразила она. – Я просто потерла глаза, а руки у меня мокрые.

Мать заглянула в кухню, желая знать, что случилось.

– Ничего, – сказал я ей.

Мать посмотрела на Кэри, и та сказала:

– Просто голова болит. Пойдемте, съедим по кусочку… – возникла долгая пауза; казалось, она лихорадочно ищет слово «пирог», словно позабыла его. – Пойдемте, поедим, – наконец выговорила она.

Винсент намазал пирогом нос Люси, и она не стала его вытирать, а Кэри намазала пирогом собственный нос, я мазнул по носу матери, и несколько мгновений она казалась почти счастливой.

Когда мы собирались уходить, мать спросила, поедем ли мы домой по шоссе Бруклин-Квинс.

– Не уверен, – ответил я.

– Не езжайте по улицам, – предупредила она. – Наша округа – Бог ты мой, что с ней сталось!

Это был старый сценарий; я знал наизусть каждое слово.

Я поцеловал ее на прощание.

Мать расцеловалась с Кэри и сказала:

– Я выросла в Бушвике. Какая жалость, что все это случилось!

– Что случилось? – спросил Винсент.

– Не важно, – ответил я, и мы поехали домой через Бушвик.

Под мигающей красными и желтыми лампочками вывеской винного погребка молодые люди пили, спрятав бутылки в бумажные пакеты. Один из парней вышиб бутылку из рук другого; другой подобрал ее и разбил о тротуар. Они, пошатываясь, вышли на мостовую и встали перед нашей машиной; светофор зажегся зеленым. Я ждал, пока они препирались. Светофор загорелся желтым, затем красным. Впечатление было такое, будто нас не существует. Люси спала на заднем сиденье. Винсент не спал, смотрел на улицу, прижавшись носом к стеклу. Я нажал кнопку, блокирующую двери. Один из парней повернулся к машине и сказал: «Слышь, ты бы лучше запер свои дверцы». Он поставил ногу на капот машины, как будто подбивая меня дать газу. Один из его приятелей стащил с себя рубашку, закрыл глаза и распростер руки, как Христос на кресте.

Покой и безопасность.

Я молча повторял слова, с которых начал свой день. Я повторял их мысленно с того самого момента, когда мать предупредила нас, чтобы мы не ехали по улицам, и именно в этот момент я решил, что так мы и поступим. Битва между страхами моей матери и моим позитивным мышлением, моей уверенностью в своей способности создать безопасную поездку домой, через какие бы районы мы ни ехали. Битва между матерью и сыном, но только сын знал о том, что он сражается в этой битве. Мой разум заполняли эти два – и только эти два – слова, пока они не стали звуком более мощным, чем все, что выкрикивали молодые люди. Покой, безопасность. Покой, безопасность.

Светофор загорелся зеленым, потом желтым, потом красным. Они стояли перед машиной, передавая друг другу бутылку. Зеленый, желтый, красный.

Один из парней, самый высокий и, наверное, самый старший, уже с бородой, сунулся к пассажирской дверце машины с той стороны, где сидела Кэри; он потянул за ручку, потом принялся пинать дверь. Кэри отстегнула свой ремень и придвинулась ближе ко мне. Люси проснулась; Винсент по-прежнему не отлипал от стекла, будто смотрел фильм. Я нажал на газ, и парни убрались с дороги, и мы проехали на красный свет, и один из них – с руками, по-прежнему распростертыми на его «кресте», – крикнул нам вслед: «Я никогда не просил, чтобы меня рожали, понял? Я никогда не просил, чтобы меня рожали!»

* * *

Она могла говорить, только не то слово, которое я хотел, чтобы она произнесла.

Я указал на свою бороду:

– Что это?

Она указала на собственное лицо.

– Скажи мне, что это такое.

– Лицо, – ответила она.

– Что это на моем лице?

– Волосы.

– Да, но как они называются?

Она заморгала, загоняя обратно слезы.

Я взял ее за руку, провел ладонью по своему лицу.

– Скажи это, – попросил я.

Она попыталась поцеловать меня, но я отвернулся.

– Пожалуйста, произнеси это слово, – настаивал я. – Я знаю, ты его знаешь.

Я закрыл глаза и представил, что когда я их открою, последние несколько минут окажутся сном.

* * *

Но это слово было для нее потеряно. Она больше не знала слова борода. Только волосы на твоем лице. Для нее больше не было лампы , которую она называла светом , и свитера , который она называла толстой рубашкой , и гитары , которую она называла музыкой , и ванны , которую она называла маленьким бассейном , и кровати , которую она называла домой .

Еще двое суток таких потерь – слова день и ночь для нее тоже исчезли, – и я повел ее к врачу. Ей было трудно объяснить ему, что с ней случилось. Она пользовалась словарем ребенка или человека, едва знакомого с новым для него языком. Названий предметов, частей тела и чувств было недостаточно; ей необходимо было описывать их, переопределять их. Как сказать ветер без этого слова? Как сказать дверь ? А головная боль ? А головокружение ? Ты говоришь: то, что шевелит траву и нагибает деревья . Ты говоришь: то, что открывают, чтобы перейти из одной комнаты в другую . Ты указываешь пальцем и говоришь: больно вот тут . Ты говоришь: мир идет кру́гом . Но что, если ты утратишь и слова деревья и трава ? Что, если ты утратишь слова комната и мир ? Ты говоришь: то, что я чувствую на своем лице . Без слова лицо ты говоришь: то, чего я не вижу, меня трогает . Ты говоришь: то, что держит меня снаружи или впускает внутрь . Ты говоришь: здесь болит , и еще говоришь: кажется, что все движется без меня .

Закрываю глаза во время поездки из аэропорта в отель-казино.

Я уже однажды был в Вегасе, после того, как была опубликована моя вторая книга. Тогда огни и звуки меня не раздражали.

Теперь же даже сквозь прикрытые веки я вижу огни, мигающие в прохладном ночном воздухе, вспышки того рода, которые провоцируют припадки у рефлекторных эпилептиков.

Я не мог заткнуть себе уши, пока водитель – длиннобородый человечек, настолько низенький, что ему приходилось подкладывать на сиденье подушку, чтобы видеть хоть что-то поверх руля, – разглагольствовал об убийстве, свидетелем которого он стал несколько дней назад: какая-то женщина задавила мужа своей же машиной.

Я открыл глаза; освещенные неоном лица мелькали мимо, слишком близко к машине.

– И все утюжила его туда-сюда, – говорил он. – Раз десять, не меньше.

Он покачал головой, глянул в зеркальце заднего вида, наблюдая за моей реакцией; я снова закрыл глаза.

– Голова болит?

– Нет.

– У меня бывают ужасные головные боли, но только по ночам, когда не могу заснуть.

Болезнь – это продолжение негативной эмоции. Любое заболевание в теле можно исцелить быстрее, чем оно было создано.

– Не могу проспать больше трех часов подряд… лет этак двадцать уже.

Важно не поглощать негативную энергию, с которой сталкиваешься. Вообрази защитный экран вокруг своего тела; он не позволит негативной энергии проникнуть в тебя.

– Вы уверены, что нормально себя чувствуете?

– Да.

– От моей манеры вождения вас не укачивает, нет?

– Нет.

– Потому что если укачивает, вам следовало бы сказать. Я не стал бы воспринимать это как личное оскорбление.

– Вы тут ни при чем.

– Вы не против, если я закурю?

– Не против.

– А впрочем, ладно. Я могу и подождать, – он трижды подряд нажал на клаксон. – Иисус, Мария и Иосиф! Этот парень кого-нибудь угробит… А вы когда-нибудь курили?

– Нет.

– Скверная привычка, но мне нравится.

Вспышка зажигалки, потом запах тлеющего табака.

– Я буду выдыхать в окно, ладно? Прямо в окошко.

– На самом деле…

– Глупо, – перебил он меня. – Глупо, глупо, глупо! Я же не хочу, чтобы у вас из-за меня был рак. Я-то ладно, но вы на него не напрашивались.

Три недели без поддержки негативных мыслей – и вот теперь это… Я быстро заменил в своем воображении образ водителя образом цветка. Открыл глаза: высокий, жилистый мужчина, еще выше и худее меня, великан-индиец, стоял у двери такси, протягивая мне розы, завернутые в пластик. Я полез в карман, но светофор загорелся зеленым, и мы рванули вперед. Я обернулся и увидел, что великан стоит посреди улицы, мешая движению машин, провожая меня взглядом. У меня возникла дурацкая мысль, хотя теперь она мне уже не кажется такой дурацкой – что я никогда больше не увижу этого человека, что он проживет остаток дней своих, сколько бы их ни было, потом умрет, и эта наша встреча не будет ничего для него значить. Если бы я смог отдать ему 500 долларов, лежащих в моем кармане, он мог бы ее запомнить, это могло бы изменить всю его жизнь…

Машина катилась по улице, обсаженной пальмовыми деревьями и усыпанной мусором, который гнали декабрьские пустынные ветры. Резкий порыв швырнул на ветровое стекло клочок бумаги; слово, написанное черными чернилами. Рак. Рок. Рука. Река… Я наклонился вперед, чтобы рассмотреть, но слово было написано вверх ногами и задом наперед. Таксист включил «дворники», бумажка взлетела в воздух и пропала позади нас в потоке машин.

Если бы не цветные лампочки на деревьях, я бы забыл, что через пять дней наступит Рождество.

Серия громких хлопков, будто где-то пускают фейерверк. Должно быть, я дернулся.

– Все нормально, – успокоил водитель. – Просто у кого-то барахлит выхлопная труба, – он рассмеялся. – Если, конечно, не палят из пистолета.

Машины встали; я бросил взгляд на часы. Полчаса на то, чтобы заселиться в гостиницу и добраться до радиостудии.

Я говорил Кэри, что не хочу ехать, особенно учитывая обстоятельства, но она настаивала. Она прекрасно себя чувствует, говорила она мне; мне было бы полезно уехать на несколько дней, развеяться.

– Ты ничем не можешь мне помочь, – говорила она. – Никто ничего не может сделать.

– Я в это не верю.

– Зато верю я.

– Я не верю, что ты в это веришь.

– Я понимаю, ты желаешь мне добра, – сказала она.

– Похоже, дела серьезные, – бросил водитель. – Три машины столкнулись.

– Мы еще далеко?

– В пяти или шести кварталах.

– Я могу дойти пешком.

– Вы знаете, куда идти?

– Нет.

– Прямо вперед. До самого конца.

– В эту сторону?

– Прямо до конца. Не промахнетесь.

Я протянул ему сотенную банкноту, но не стал ждать сдачи. Захлопнул дверцу прежде, чем он успел поблагодарить меня, и пошел против ветра, лямки рюкзака врезались мне в плечи.

Мальчик лет двенадцати-тринадцати, с темными глазами и длинными вьющимися волосами, преградил мне дорогу.

– Позвольте, я понесу вашу сумку.

– Нет, спасибо.

– Вам просто придется заплатить кому-то другому.

– Спасибо, но нет.

– Почему нет?

– Извини.

– Вы мне не доверяете?

– Извини, – повторил я.

– Я не стану убегать с вашей сумкой.

– Ладно, – сказал я. – Давай понесем вместе.

Я подал ему одну лямку, взялся за другую, и мы дошли до конца улицы, где безумными огнями встретило нас казино.

Я дал ему сотню долларов.

– Спасибо, – сказал он, но в голосе его слышалась грусть, словно такие большие чаевые были лишним доказательством того, что он нищий.

– Теперь ты должен отдать эти деньги тому, кому они больше нужны.

– Я не знаю никого, кому бы они были нужны больше.

– Всегда найдется такой человек.

– А как же я?

– Они вернутся к тебе, – уверил я. – И вернутся вдвойне.

– Откуда вы знаете?

– Так и будет, если ты в это поверишь.

– Вы что, волшебник?

– Нет.

– Вы Иисус?

– Нет.

– Это настоящие деньги?

– Да.

Он мгновение смотрел на меня в упор, затем развернулся и побежал. Я постоял перед отелем, подождал, не обернется ли он, но он так и не обернулся.

В лобби люди скармливали монеты «одноруким бандитам», и автоматы издавали издевательски печальные звуки. Зарегистрировавшись на рецепции, я поехал в лифте на десятый этаж, но, должно быть, произошла ошибка: весь этот этаж был залит водой. Гондольеры распевали песенки, переправляя туристов по внутренним каналам. Я попытался сунуться на одиннадцатый этаж, но и там номеров не оказалось; это был торговый центр. Люди с сумками для шопинга сновали из одного ярко освещенного магазина в другой; дети сосали фруктовый лед и кругами бегали друг за другом. На девятом этаже – что-то вроде склада – сотни безголовых манекенов стояли рядами, наряженные в вечерние платья с блестками.

Я снова спустился в лобби. Я уже подумывал о том, чтобы миновать рецепцию и выйти на улицу, где я мог бы снова отыскать того мальчишку и великана и угостить их обедом, но бледная женщина с растрепанными рыжими волосами узнала меня и попросила дать ей автограф. Она сказала, что с нетерпением ждет моей лекции, которая должна состояться на следующий день. Она прочла все три мои книги; они изменили ее жизнь, сказала она мне: она использовала силу намерения, чтобы исцелиться от артрита и хронической усталости, а потом встретила свою самую большую любовь; весной они собираются пожениться.

– Поздравляю, – проговорил я. – Всего вам наилучшего.

– Все наилучшее мы создаем сами.

Я расписался в книге, под подписью добавил «С наилучшими пожеланиями», затем протянул книгу ей.

– Будьте здоровы, – сказал я. – Берегите себя.

Она схватила меня за руку, закрыла глаза и поклонилась. Какое-то мгновение мне казалось, что она вот-вот поцелует мне руку.

– Спасибо, о, спасибо вам огромное! – вымолвила она.

Я попытался отнять руку, но она ее не выпускала. Я потянул сильнее, и она, наконец, отпустила; открыла глаза, словно очнулась от сна.

– Вы – живой святой, – заявила.

Она стояла и смотрела на меня, ожидая, что я поблагодарю ее, что одобрю ее утверждение или стану отрицать его.

– Прощайте, – сказал я и ушел.

На пути к лифту – как выяснилось, мой номер располагался на двенадцатом этаже – я миновал площадку распродаж: десятки торговцев продавали книги, вдохновляющие календари, компакт-диски, гадальные «ангельские карты», кристаллы, камни, ювелирные украшения и нечто, именовавшееся «одеяниями богини»: белые и серые средневековые робы, отделанные черной бархатной лентой; голубые хлопковые платья с шалями под стать; красное бархатное платье с рукавами «фонариком»; такими нарядами щеголяют в волшебных сказках.

Я прошел мимо лифта и двинулся дальше, потому что услышал аплодисменты; они доносились из большой лекционной аудитории, запруженной народом. Я присоединился к толпе, толкавшейся в дверном проеме. Маленький японец, стоящий за кафедрой на сцене, объяснял, как молекулы воды реагируют на человеческие мысли и эмоции [7] . Его помощник сменил слайд: вот как выглядят молекулы воды, когда произносишь слово «Гитлер». Щелк . Молекулы воды, когда говоришь «любовь». Щелк . Слова «страх», «спасибо», «аминь». Ассиметричный узор тусклых оттенков, или сложный и разноцветный узор в форме снежинки – в зависимости от тех слов, которые были произнесены или задуманы. Слайды сменялись слишком быстро; я не мог различить, какие из них были хорошие, какие плохие. Все они казались мне одновременно прекрасными и пугающими. «Человеческое тело в основном состоит из воды», – говорил он. Щелк – и я ушел, чтобы найти свой номер.

Я знал, что они у меня в сумке, но то и дело тянулся проверять: дважды – в своем номере, еще раз – в лифте, еще раз – в ванной, за несколько минут до того, как должна была начаться радиопрограмма. Срок годности таблеток истек много лет назад, слова на этикетке давным-давно стерлись. Мой «мозгоправ» выписал их, когда мне было чуть больше двадцати лет. Когда он спросил, что меня беспокоит, я рассказал ему правду: что я верю в то, что могу заставить события происходить с помощью мысли; что мне приходится быть осторожным со своими мыслями; что я не могу перестать видеть мир в оттенках тьмы и света, позитивного и негативного; что моя квартира битком набита мусором, который я обязан спасать; что определенные объекты связаны с другими объектами; что на свете слишком много правил, слишком много знаков повсюду, что всё что-то означает. Он носил кардиганы и круглые очочки, дужки которых крючками цеплялись за уши. Он испытывал горячее желание спасти меня, в этом мы с ним были похожи, так что я изо всех сил старался заставить его поверить, что он действительно мне помогает. Он выдвинул предположение о том, что я сложен из множества составляющих, и некоторые из этих составляющих пытаются защитить меня, не дать мне ощутить боль. «Это невыполнимая задача», – говорил он. Я кивал и соглашался, но так и не поверил ему до конца. А потом однажды, спустя год, я не явился на сеанс, и больше не возвращался никогда.

Таблетки, даже при регулярном пополнении запасов, должны были со временем кончиться. Мне пришлось «слезать» с них постепенно. Сначала по четыре в день, потом чередуя через день по четыре и по три, потом по три в день, потом чередуя три и две в день, и так далее. Но, даже прекратив их принимать, я повсюду таскал с собой пузырек. Бумажник, ключи, таблетки. Карманы моих брюк вытягивались по форме пузырька. Много лет спустя, после того как была опубликована моя первая книга, я решил оставлять их дома. Если бы я не мог взять такси до аэропорта, прилететь самолетом в Чикаго, а потом доехать в другом такси до отеля, где мне предстояло выступать, и проделать все это без таблеток, я был бы жуликом – и что бы я ни сказал людям, которые заплатили за то, чтобы послушать мои речи, это не имело бы никакого значения.

Истинно мужественным поступком было бы спустить эти таблетки в унитаз. То, что я хранил их в ящике своего письменного стола, было признаком моей убежденности в том, что однажды они снова мне понадобятся. Я мог бы тогда сказать, что я сам создал собственную реальность: человек, стоящий в ванной комнате лас-вегасского отеля-казино, открывающий, закрывающий, снова открывающий пузырек с таблетками, пытаясь решить, удастся ли ему выдержать радиопрограмму без транквилизаторов. То, что я так и не принял таблетку – в тот момент, – было актом не столько мужества, сколько страха: страха перед тем, что кто-то об этом узнает, что таблетки больше не действуют, что я обману всех людей, которые читали мои книги.

Так что вместо этого я уселся в кресло рядом с Моной Лизой Мерсер – женщиной, которая организовала конференцию «Измени свою жизнь!», которая сама была автором бестселлеров, гранд-дамой жанра самопомощи, приближалась к восьмому десятку, но выглядела ближе к шестидесяти, с гладкой кожей и длинными седыми волосами – и не вынимал руку из кармана. Ощутив приступ паники, я мог бы ущипнуть себя через подкладку брюк. Мы сидели в маленькой комнатушке возле лобби, в аудитории было человек сто. Анжела Пейн, ведущая радиостанции, тоже писательница, собиралась брать у нас интервью и распределять вопросы, поступавшие в студию. Она была одного возраста со мной. Темные волосы, темные глаза, длинная голубая юбка, черные ботинки. В лифте я заметил флаер с рекламой ее книги «От стресса к успеху за 30 дней».

Мона Лиза Мерсер наклонилась и потрепала меня по руке; посмотрела на меня своими большими голубыми глазами и сказала:

– Ты же не нервничаешь, не так ли, милый?

– Нет, – соврал я. – Конечно, нет.

– Видишь ли, я вижу, когда человек нервничает, – она наклонилась ко мне ближе, прищурила глаза, опустила взгляд на уровень моей груди. – Это выглядит как желтый свет в районе сердца.

– Ну, может, я и вправду немного нервничаю.

– Будь поосторожнее: у тебя чудесные волосы, отличная шевелюра. А страх может вызвать облысение, – она вновь перевела взгляд на мое лицо, выпустила мою руку. – Шутка, – призналась она. – Нет, страх действительно может стать причиной облысения, это верно, но легкого желтоватого свечения у сердца для этого недостаточно.

Анжела Пейн отвернулась от нас, чтобы прокашляться.

– Надеюсь, мне удастся пережить эту программу, не заходясь кашлем.

– Послушай меня, – сказала Мона Лиза. – Положи руку на горло.

Я положил руку на горло, и она возразила:

– Нет, я обращалась к Анжеле, но ты тоже можешь так сделать, если хочешь. Анжела, положи руку на горло и повторяй за мной.

Анжела поднесла ладонь к шее.

– Я готова меняться, – произнесла Мона Лиза.

– Я готова меняться, – послушно повторила Анжела.

– Страх означает упрямство, – пояснила Мона Лиза. – Всякий раз как кто-нибудь на моих семинарах раскашляется, я прерываю наши занятия и заставляю этого человека положить ладонь на горло и сказать: «Я готов меняться». Если он снова начинает кашлять, я прошу его повторить.

Я дотронулся до пузырька, лежавшего в моем кармане. Стоило мне это сделать, как Мона Лиза велела:

– Дай-ка мне свою руку.

Я выпустил пузырек и вынул руку из кармана. Она крепко взяла меня за руку, посмотрела на меня и сказала:

– Эрик, я благодарна за то, что ты сегодня здесь. Я благословляю тебя и твою работу.

– Спасибо, – пробормотал я.

Когда программа началась, Анжела представила меня и Мону Лизу, затем коротко проинтервьюировала нас. Попросила Мону Лизу рассказать слушателям, каким образом она пришла к вере в способность нашего разума как создавать, так и исцелять болезни.

– Я верю в это, поскольку я этим живу, – ответила она.

– Может быть, вы расскажете нам немного о своей истории? – предложила Анжела. – Для тех слушателей, которые могут быть с ней пока незнакомы.

– Моя история – это история Вселенной, – ответила Мона Лиза. – Пришлось бы начинать с самого Большого Взрыва. Ведь все взаимосвязано, дорогая.

Ее история была хорошо известна: изнасилование, когда ей было десять лет; жестокое обращение со стороны отчима; беременность в пятнадцать, аборт; два неудачных брака до того, как ей исполнилось сорок; рак в сорок пять; чудесное самоисцеление благодаря диете, прощению и клизмам; серия мега-бестселлеров с перечислением каждого заболевания человеческого тела и его эмоциональной причины. Если у вас проблема с глазами, значит, вы упорствуете в отрицании – в вашей жизни есть что-то такое, чего вы не желаете видеть. Когда я вижу ребенка в очках, я думаю: что-то такое происходит дома у этого ребенка, чего он не хочет видеть. Проблемы с мочевым пузырем возникают из-за гнева. Это когда ты готов описаться от злости, милый – просто, как дважды два. Мигрени создаются людьми, которые желают быть совершенными и бесятся из-за того, что они несовершенны. Это почти всегда снимается мастурбацией – сексуальная разрядка растворяет гнев и боль. Болезни, передаваемые половым путем, провоцируются стыдом за половую сферу. Анус так же прекрасен, как и глаза; необходимо начать ощущать родство со своей пятой точкой!

– Каждый страдает от ненависти к себе и вины, – говорила она теперь. – Они создают болезнь, которая есть форма самонаказания. А хорошая новость состоит в том, что высвобождение этих эмоций рассеет даже рак.

– Вы согласны, Эрик Ньюборн?

– Невозможно отрицать, что разум могуществен, – ответил я. – Куда бы вы ни отправились в этом мире, вы встречаете себя – манифестацию собственных мыслей.

Я обвел взглядом аудиторию. Мужчина без обеих ног стоял на руках, которые сделали бы честь бодибилдеру; его обрубки даже не касались пола. Женщина с нервным тиком непрерывно трясла руками, будто собираясь бросать кости. Мальчик, сидевший рядом с матерью, страдавший ожирением, то и дело тискал свой пенис. Я покатал пальцами пузырек в кармане, ища позитива. Вернулся взглядом к человеку с ампутированными ногами: надо же, какие мощные у него руки! Но теперь он, должно быть, устал; он лег в проходе между рядами и уставился в потолок.

– Когда ощутите гнев, – продолжала меж тем Мона Лиза, – крепко сожмите средний палец на руке и посмотрите, что случится: гнев растворяется. Средний палец на правой руке – для мужчины, на левой – для женщины; это всегда срабатывает.

Первый из позвонивших задал вопрос о питании.

– Все очень просто, – отрезала Мона Лиза. – Если это растет, ешьте. Если не растет – не ешьте.

Следующий звонивший пожелал узнать о том, как проходит обычный день у каждого из нас, и я стал говорить о сегментировании, о котором писал в своей второй книге «Это уже в пути». Разбиваешь день на сегменты, один за другим: чистка зубов, душ, прогулка, чтение книги, съедание персика. Фокусируешься на позитиве, на чудесном, и если делаешь это, то привлекаешь еще больше чудесного и позитивного в свой следующий сегмент.

– А что, если случайно заметишь что-нибудь негативное? – поинтересовался слушатель. – Скажем, выходишь на пробежку и видишь мертвую птицу.

– Всегда есть выбор, – ответил я. – Вы можете благословить жизнь этой птицы, вознести благодарность за то, что эта птица вообще существовала.

– Мы живем в «да»-вселенной, – подхватила Мона Лиза. – Что бы вы ни послали во вселенную, оно вернется к вам обратно. Вот почему я каждый день преисполнена благодарности. Точнее будет сказать, я не наполнена благодарностью. Я и есть благодарность. Я благословляю свой дом, зная, что в него входит только добро. Я благословляю свой телефон и почтовый ящик, зная, что ко мне приходят лишь хорошие новости. Я заранее благодарна. По крайней мере час в день я сижу с распростертыми объятиями. Я начинаю каждый день с того, что смотрю в зеркало и говорю: «Ты замечательная, и я люблю тебя. Это один из лучших дней в твоей жизни». Иногда я даже напеваю это себе.

Звонивший отключился. Анжела спросила:

– А что, если это не срабатывает?

– Невозможно, – категорично заявила Мона Лиза. – Это всегда срабатывает: что отдаешь, то и получаешь.

– А у вас когда-нибудь было так, чтобы это не срабатывало? – обратилась Анжела ко мне.

– Зависит от того, что вы имеете в виду, – сказал я. – Всегда ли ко мне приходит лишь благо? Нет. Всегда ли возвращается то, что я посылаю вовне? Да, полагаю, это так.

– Чушь собачья!

Мы вгляделись в толпу; это был мужской голос.

Потом мы снова его услышали.

– Надеюсь, что все вы заболеете раком!

Из задних рядов шел вперед мужчина: очки, редеющие волосы, рубашка и галстук, босой.

– А как же холокост? – спросил он. – Что, у этих людей было слишком много негативных мыслей? – Он подошел ближе, остановился прямо перед нами. Руки он сложил на груди, будто молился; глаза за очками помаргивали. Его голос стал громче: – А как насчет сентября? Что, у каждого человека, который оказался в тот день в башнях-близнецах, было слишком много негативных мыслей?

Толпа вокруг него подалась назад, вся, кроме мужчины с ампутированными ногами, который остался на месте, только снова встал на руки.

Со всех сторон к нему спешили охранники; он заложил руки за спину.

– Я знаю порядок, – бросил он охране. На него надели наручники и повели к выходу, но, даже выходя из зала, он кричал нам:

– Вселенная устроена не так! Не так она устроена! Мы не ответственны за собственные страдания!

Анжела попыталась достойно выйти из положения, сказав:

– Наши слушатели, должно быть, все слышали. Здесь произошел инцидент: мужчина выступил с трудными вопросами. Я хотела бы знать, может ли кто-нибудь из вас что-нибудь ему ответить.

Я исхитрился одной рукой снять крышечку с пузырька и сунуть пальцы внутрь. Притворившись, что почесываю бороду, сунул таблетку в рот. Я решил не глотать ее, но таблетка начала растворяться у меня на языке, горький вкус, который я вспомнил мгновенно.

– Господь его благослови, – проговорила Мона Лиза. – Рак на пороге, явный случай. Могу только надеяться, что он освободится от своего гнева.

– Однако его вопрос заставил меня задуматься, – продолжала Анжела. – Каким образом человеческое страдание грандиозных масштабов – к примеру, холокост, геноцид или нападение террористов – вписывается в вашу духовную систему?

– Прошу прощения, – сказала Мона Лиза, – но я должна быть честной и сказать: послушайте, сейчас не время для обвинений. Прошлое – это прошлое. Сейчас время для того, чтобы исцеляться.

– Эрик Ньюборн, – обратилась ко мне Анжела, – а вы что-нибудь скажете?

– Куда бы вы ни пошли в этом мире, – повторил я, – вы встречаете себя.

В тот вечер от номера к номеру бродили дети, распевая рождественские псалмы.

Я лежал в кровати, потрясенный тем, что сказал тот человек. Но таблетка, срок годности которой истек много лет назад, по-прежнему действовала. Может быть, это был лишь эффект плацебо. Как бы там ни было, тревога вытекла из моей груди в руки и ноги, затем вылетела из моих пальцев, поднялась к потолку, стала желтой тенью, ждущей, пока действие лекарства прекратится, чтобы начать снова постепенно нисходить в мое тело во сне, или утром, или во время моей лекции на следующий день, или когда я вернусь домой к Кэри и тому, что растет внутри нее, к той твари, которой я всегда боялся. Не имеет значения, когда: она будет терпеливо парить надо мной, а потом спустится ко мне.

Лекарство пело в моей крови: старая песня, но я помнил ее слова. Печальные, но спетые нежным голосом – только это и важно. Движение музыки вне меня, затем стук в дверь: дети, поющие о младенце в яслях, о ярко вспыхивающих звездах, о рождении нашего дорогого Спасителя. Они хотели, чтобы я присоединился к ним; протягивали мне отпечатанный текст, но мне он не был нужен: некоторые вещи никогда не забываешь. Я хотел бы сказать, что я пел – верно, мои губы двигались и издавали звуки, – но то был не мой голос; то было лекарство, плывшее по моей кровеносной системе и гнездившееся в моем мозгу.

Она преследовала меня годами.

Всегда в одном и том же желтом платье; по нему я ее и узнавал. С последнего раза прошло уже два года – лекция в Чикаго, как мне кажется. Смуглая кожа, темные волосы, начинающие седеть, тонированные очки, за которыми я не видел ее глаз. Она прибавила в весе – на первый взгляд, по меньшей мере 22—23 килограмма. Должно быть, купила себе такое же платье, только большего размера.

Она сидела в первом ряду, как всегда. За эти годы она побывала на полудесятке моих выступлений. Чикаго, Нью-Йорк, Сан-Франциско, Портленд. Я забыл, где еще. Да это и не важно; даже когда ее там не было, она была.

Было бы намного легче, если бы ее стоило бояться, как того мужчину, который прервал запись радиопрограммы накануне вечером. Тогда охранники могли бы вывести ее из конференц-зала. Но она была вежлива, говорила тихо и никогда не отнимала у меня много времени; она всегда учитывала интересы людей, выстроившихся в очереди позади нее. Когда она впервые подошла ко мне – думаю, это было в Нью-Йорке, потому что я помню, что в ту ночь не останавливался в отеле, – она задала мне свой вопрос.

Почему?

Это была короткая версия вопроса.

Чуть более длинная версия: почему в ее сына – яркого, жизнерадостного молодого парня, первого за всю историю семьи, кто сумел поступить в колледж, удостоившись стипендии в Принстоне, – почему в ее сына выстрелили, когда он ехал в машине, чтобы забрать бабушку с обеда в честь Дня благодарения? Если наши мысли материализуются, если именно так устроена вселенная – она была готова поверить мне на слово, что такая возможность существует, – тогда почему ее сыну выстрелили в голову, почему он теперь не способен двигаться, улыбаться, даже моргнуть в знак согласия или отрицания, вообще как бы то ни было реагировать, почему матери приходится брить его, переодевать, подтыкать ему подушки в постели, чтобы, по крайней мере, создать иллюзию того, что он по-прежнему является разумным существом? Если не существует на свете такой вещи, как случайность, тогда как же нам назвать то, что произошло с ее сыном?

Читая эти слова, здесь и сейчас, я понимаю, что их можно интерпретировать как гнев или горечь, но ни гнева, ни горечи не было в них, произносимых вслух. Она всегда задавала свои вопросы мягким тоном, с искренним желанием услышать мои ответы, каковы бы они ни были.

Мне не хватило мужества сказать ей, что у меня нет ответов, и я сказал, что в следующей своей книге буду заниматься этими самыми вопросами о человеческом страдании. Она будет называться «Книга почему», и я надеюсь, что через год или около того закончу ее. Я даже сообщил своему издателю о том, что планирую написать такую книгу.

Но я не мог этого сделать. Я не мог сказать по этой теме ничего такого, что эта женщина – она так и не сообщила мне свое имя – хотела бы услышать. Вместо этого я продолжал писать в том же духе; еще больше углублялся в то, во что уже верил. Окончив две книги, ни одной из которых я ей не обещал, я даже попытался начать; стал читать о страдании, о теориях его причин. Но я не мог сказать этой женщине – не мог написать об этом в книге и подписать ее моим именем, – что страдание есть наказание, что Бог наблюдает за нашим миром, творя свое собственное, фирменное правосудие, создавая свои бесконечно разнообразные версии ада на земле. Моя мать – та могла бы написать подобную книгу, но не я. Не мог я и сказать этой женщине, что страдание ее сына было частью большего Божьего замысла, который есть таинство. Не мог я и сказать ей, что, как утверждают некоторые книги, каждая душа выбирает свой путь, прежде чем вступить в человеческую инкарнацию – она знает все, что случится, еще до того, как это случится, и подписывает контракт – и что смыслом человеческого существования является эволюция души. Не мог я и сказать ей, как говорил другим, пусть и не этими самыми словами, что страдания мы навлекаем на себя сами, что все мы виновны, и если только не начинаем осознавать собственное мышление, то в конечном счете ввергаем себя своим образом мыслей во всякого рода несчастья. Я понимал: ничто из сказанного мною не изменит того факта, что каждый день она стирает слюну с подбородка своего сына, и меняет ему подгузник, и хранит в тумбочке возле своей кровати рентгеновские снимки темных пятен в его мозгу, и смотрит на это фото каждое утро, как будто вердикт может измениться, как будто темные пятна могут исчезнуть за одну ночь.

Она вкладывала в свои письма фотографии; я сохранил их все. До и после: сначала жизнь играет в глазах ее сына, потом жизни нет. Она писала мне: « Моему сыну приходится дышать через отверстие в адамовом яблоке. Врач пробовал прикрыть его, но он не может глотать. Слюна и слизь перекрывают ток воздуха ». Она писала: « Каждый день, после того как почищу ему зубы и побрею его, я смачиваю его щеки капелькой одеколона. Чтобы он хотя бы пахнул так, как прежде ». Она писала: « У него постоянно открыт рот, он смотрит мимо меня пустым взглядом ». Она писала: « Иногда я вижу, как трепещут его веки, и думаю: он где-то есть, он где-то там ». Она даже присылала мне выдержки из его дневника в недели, предшествовавшие роковому выстрелу. « Вы же сами видите, он был очень позитивным молодым человеком ». Я не мог поспорить с этим, после того как прочел его слова: « По большей части, что бы ни происходило вокруг меня, в новостях, во всем мире, я все же могу сказать, что этот мир – чудесное место ». На полях она приписала: « Таков был мой сын. Вот каким он был. Он не смотрел кровопролитные боевики. Он никогда не играл в видеоигры. В его сердце не было гнева ».

Я получал от нее письма в среднем раз в несколько месяцев. Иногда писем не было до полугода, и я начинал гадать, уж не случилось ли чего-нибудь с ней и ее сыном. В другие месяцы приходило по письму в неделю. Она никогда не подписывала их, никогда не писала свое имя на конвертах над обратным адресом. Чеснат-стрит, Филадельфия – и я понимал, что это она. Какое-то время я отвечал на ее письма, потом перестал. Дорогая – а дальше текст письма. Никакого имени. И обещание написать «Книгу почему». Иногда – ложь о том, что рукопись уже далеко продвинулась, и скоро я ее завершу.

Вскоре ей стало мало собственного сына: она посылала мне фотографии других. Мальчика в инвалидной коляске, в смирительной рубашке, потому что он не мог перестать грызть свою руку. Девочки из Минска, жертвы Чернобыля, с мозгом, покрытым пленками, выпиравшим за пределы черепа. Мальчика в том же медицинском учреждении, с чудовищными ногами, ступни и пальцы раздуты до невообразимых размеров. Она писала: « Какой ребенок мог бы создать такое? Какому ребенку могло бы такое присниться? » Она писала: « Думайте о моем сыне, думайте обо всех этих людях, пока пишете свою книгу ».

В аудитории собралось около трехсот человек, но она с тем же успехом могла быть и пустой, если не считать ее кресла. Слова, вылетавшие из моего рта в тот вечер, не могли – уж точно не в тот вечер – выстоять под испытующим взглядом ее страдания. В детстве я страдал стеснительностью, был одинок; боялся темноты; я в юном возрасте лишился отца. Мы все идем по жизни, неся каждый свой крест, но мой крест – это не ее крест. Я предпочел бы, чтобы вместо меня она поднялась на сцену и говорила; я предпочел бы, чтобы это она написала «Книгу почему».

Но мне заплатили за то, чтобы я рассказал о своей последней книге, «Случайностей не существует». Я тогда еще не знал, что это будет моя последняя книга. Последняя перед этой, я имею в виду. Хотя я рассматриваю эту книгу всего лишь как письмо – письмо к женщине в желтом платье, к Кэри, к Глории Фостер. Я тогда не знал, что мне придется написать еще одну книгу; что я напишу «Книгу почему», в конце концов, пусть не как ответ, но скорее как вопрос, на который нет ответа. Я не знал – хотя думал тогда, что знаю все, – что впоследствии присоединюсь к хору вопрошающих.

Пожалуйста, Стивену.

Вы не могли бы подписать это для Мэри – это моя сестра.

Вы не против подписать две? Одна – для моей дочки. Я пытаюсь уломать ее читать ваши книги, но…

У меня нет с собой ваших книг, я просто хочу поблагодарить вас, они мне очень понравились.

Я видел вас несколько лет назад в Бостоне. Не знаю, помните ли вы… мой сын пытался совершить самоубийство.

Сорок семь с половиной килограммов! Люди говорили, что я не смогу этого сделать, но поглядите-ка на меня!

Я просто хотела сказать вам – я прочла вашу новую книгу, и она по-настоящему помогает. Окружающие решили, что я спятила, но теперь я замужем, у меня собственный дом, и я не прикасаюсь к спиртному уже десять месяцев.

Можно вас обнять?

А о чем вы будете писать дальше?

Подпишите это для Меган. М-Е-Г-А-Н.

Вы не могли бы вписать мое полное имя – Джерри Стиллвелл?

Я только хотела сказать вам, там опечатка на странице 222 в новой книге – видите, вот здесь, должно быть «рад» , а получилось «ад» , они пропустили букву р .

Вы сейчас работаете над новой книгой?

Вы не против написать записку для моей тетушки? Она очень больна, едва держится, но мы не теряем надежды.

Знаете, я сам написал книгу – она похожа на ваши, только для детей.

Вы не могли бы написать что-нибудь личное – не важно что, просто что-нибудь, ну, вы понимаете, личное?

Эта мне понравилась даже больше, чем первые две.

Я большая поклонница ваших книг.

А с аллергией это работает – ну, понимаете, как с аллергией на собак? Я всегда хотел завести собаку.

Ваш большой поклонник. У меня есть две остальные ваши книги. Я покупаю их в подарок друзьям.

Пожалуйста, просто подпишите это. Не надо никому посвящать. Мой муж говорит, что в таком виде автографы стоят больше.

Когда вы закончите свою следующую книгу?

Если вы не против, мне очень нужно вас обнять.

Она стояла в очереди последней, но со временем добралась бы до меня. Люди протягивали мне экземпляры моей книги, рассказывали свои истории, и я все ставил и ставил автографы. С наилучшими пожеланиями, не теряйте веры, держитесь, не сдавайтесь, не беспокойтесь, это уже в пути, рассчитывайте на чудеса, шлю вам позитивные мысли, Эрик Ньюборн. Я оседлал ту естественную волну вдохновения, которая часто приходила во время лекций и сразу же после них. Если говорить что-то убежденно и продолжать это повторять, то со временем уверуешь в это. Теперь я любил всех и ощущал всеобщую любовь. Я хотел обнять и расцеловать каждого человека, который протягивал мне книгу на подпись. Все было возможно. С Кэри все получится. С ней все будет в порядке. Она придет в себя и станет смотреть на мир по-моему. Вернувшись домой, я буду продолжать попытки. Я буду говорить ей в точности, что нужно делать, как поправиться. А потом я напишу об этом, и буду читать об этом лекции, и хотя уже существует масса свидетельств того, что вселенная прислушивается, что где-то там есть нечто, и мы можем с ним общаться, это – ее чудесное исцеление – будет самым большим, самым важным доказательством.

Но сперва мне необходимо было убедить ее. Потому что я не смог бы сделать это один. Или – смог бы… В тот момент мне казалось, что нет на свете ничего, с чем бы я не справился, пусть даже с исцелением больных, даже таких больных, которые, похоже, не желают исцеляться. И я таки напишу «Книгу почему». Я начну ее утром. И я не побоюсь сказать о том, во что верю, а именно – что за все ответственны мы , что больше некому приписать наш успех и не на кого свалить нашу вину.

Когда женщина в желтом платье приблизилась ко мне, я был готов сказать ей об этом, был готов пообещать ей, что книга будет готова через шесть месяцев.

Но прежде чем я успел вымолвить хоть слово, хотя бы поздороваться, спросить, как дела, как ее сын, она обняла меня. Она притянула меня к себе. Приблизила губы к моему уху и прошептала слова, которые я не смог разобрать.

Я не пытался отстраниться от нее.

Она отпустила меня, поцеловала в щеку, потом отошла, шагая мимо толпы людей, которые ждали возможности поговорить со мной. С тех пор я никогда больше о ней не слышал.

* * *

Турбулентность пробудила меня от снов.

Храмы, заполненные бескрылыми черными птицами размером с человека, топот их ног по проходам, со стеклянными полами, мертвые лица, пристально глядящие снизу широко распахнутыми глазами, воздух, тяжелый от благовоний, металлический привкус святой воды, вливаемой мне в рот из чаши, которую держат надо мною невидимые руки, те же руки, использующие кропило как шпатель для языка, голос, который велит мне сказать «а-а-а».

Я вцепился руками в подлокотники и принялся глубоко дышать, чтобы унять сердцебиение. Страх – несмотря на еще одну таблетку, принятую час назад в туалете аэропорта.

Моя мать могла бы прочесть о крушении самолета в утренней газете; она могла бы покачать головой и перекреститься, могла бы рассказать об этом почтальону, могла бы рассказать об этом соседям, и все это еще до того, как осознала бы, что ее сын скончался – она использовала бы именно это, более драматическое слово, – а потом не осталось бы ничего, чего бы она могла бояться, и все же она продолжала бы бояться, все равно продолжала бы, в свои почти семьдесят, придвигать ночной столик к запертой на ключ двери спальни, баррикадируя ее, не впуская к себе все то, что происходит за ночь, чтобы потом попасть в выпуск утренних новостей.

Я хотел домой, к Кэри, хотел сказать ей, что все будет в порядке, если только она станет меня слушать. Не будет больше никакой боли, никакой болезни.

Повсюду вокруг меня, несмотря на турбулентность, человеческие рты, приоткрытые в кататонической дремоте без снов. Не обращая внимания на воздушную яму, в которую внезапно ухнул наш самолет, за что пилот воздушного судна позже извинился, мальчишки-близнецы давили распухшими пальцами кнопки видеоигры. Мужчина в шелковой пижаме и бархатных шлепанцах цвета бургунди заказывал напитки всем пассажирам в своем ряду. Снова сильная тряска, и мужчина торопливо допил только что полученную выпивку, чтобы не пролить ее. Все, кто был на борту, по-прежнему радостно витали где-то в Вегасе. Упади наш самолет, это была бы моя вина: я был убежден, что могу уронить его мыслью. И поэтому я старался мысленно поддержать его, словно моторов и подготовки пилота было недостаточно.

Еще одна таблетка – и я закрыл глаза: вскоре самолет превратился в утробу, а я – в младенца, который ожидал благополучного рождения, а турбулентность, настолько сильная, что даже стюардессам пришлось сесть на свои сиденья и пристегнуться, была танцем моей будущей матери, а ливень, лупивший в иллюминаторы самолета, был колыбельной, которую она пела своему животу, мне.

Четырьмя часами позднее: дома.

Такси от Квинса до Бруклина, мимо окон, освещенных рождественскими гирляндами. Свежие хлопья мягко падали на тот снег, который я пропустил в свое отсутствие.

Желтая тень страха прыгнула в багажник вместе с моим рюкзаком и теперь следовала за мной на крыльцо, вверх по лестнице. Я пытался как можно быстрее войти в квартиру, запереть тень снаружи, но она проскользнула под дверь.

Был третий час ночи. Включенная лампа в коридоре, подмигивающая гирлянда в окне. Ральф приветствовала меня со шлепанцем в зубах, принялась бегать кругами вокруг моих ног. Я присел на корточки, и она выронила шлепанец, чтобы облизать мне лицо. Я почесал ее за ушами, отыскал любимое местечко; одна из ее лап непроизвольно подергивалась, когти скребли деревянный пол.

Кэри уснула на моей стороне кровати, одна нога на одеяле, одна под ним. Я снял пальто и остальную одежду, уронил на пол, а потом – ее тепло вдоль моего продрогшего тела. Все шесть лет, которые мы были вместе – больше двух тысяч ночей, – я редко засыпал первым. Она говорила, что для нее это удовольствие – засыпать рядом со мной, неспящим, мое дыхание для нее – колыбельная. А я говорил, что для меня удовольствие – смотреть, как она спит. Иногда во сне она брала мои руки – у меня вечно мерзнут ладони – и зажимала между своих ног, там, где было теплее всего, и я прижимался животом к ее спине, и сегодняшняя ночь была точно такой же. Но было в ней и кое-что еще: да, было наслаждение мгновением, комфорт тепла внутри, когда снаружи холод, но больше не было ощущения того, что впереди нас ждет несметное число таких ночей. Теперь было некое ощущение предразлуки, которая делала это мгновение еще более драгоценным, но не таким спокойным, и я больше ни разу не уезжал, сколько бы денег мне ни сулили за мои выступления.

Глава 5 Жаль, что тебя здесь нет

Сэм сидит на водительском месте, читая мою третью книгу, «Случайностей не бывает». Я спрашиваю, не могла бы она читать что-нибудь другое.

– Я не взяла с собой ничего другого.

– Впрочем, неважно, – говорю я. – Паром скоро прибудет в Вудс-Хоул. Там тебе придется вести машину.

Я забыл взять с собой обезболивающее. Дышать больно, поэтому я задерживаю дыхание. Десять секунд, двадцать, но в конце концов телу приходится вдохнуть. Голова еще хуже, чем ребра. Я пытаюсь держать глаза закрытыми, но когда они закрыты, под веками вспыхивают огоньки. У какой-то машины постоянно ревет сигнализация, сирена эхом отдается в чреве парома.

Ральф вздыхает на заднем сиденье, не сознавая наших человеческих драм. Ее нос подергивается; даже во сне она пытается принюхаться к морскому воздуху.

– Скажи мне, куда мы направляемся.

– Чем меньше ты знаешь, тем лучше, – возражает она. – Давай смотреть правде в лицо – ты не слишком позитивно отнесся к этой поездке.

– И сколько мы будем туда добираться, где бы ни было это там ?

– Зависит от дорожного движения.

– Приблизительно?

– Семь, может быть, восемь часов.

– Ты действительно собиралась поехать без меня?

– Да.

– Я думал, ты блефуешь.

– Никоим образом, – говорит она. – Вот-вот произойдет что-то очень значительное.

* * *

Опорожняя мочевой пузырь в засорившемся туалете рекреационной придорожной зоны в Коннектикуте, я решаю, что лучше было мне оставаться в Чилмарке – утренние прогулки с Ральф, игры с апортом, походы на рынок. Я решаю, что мой отец был сном, Глория Фостер окажется тупиком, а вся эта поездка – приключение, как Сэм нравится это называть – ни к чему не приведет.

Но у меня нет никакого плана – негде спрятаться, некуда бежать. Нет никого, кому я мог бы позвонить из таксофона, стоящего позади автоматов с газировкой. Я не того типа человек, чтобы добираться автостопом обратно до парома, да и куда угодно, если уж на то пошло, хотя полагаю, что у меня не должно быть никаких причин бояться. Когда случается самое худшее, не остается ничего такого, чего следовало бы бояться. Я не уставал удивляться, почему моя мать не понимает той свободы, которая приходит вместе с утратой. Теперь я понимаю: всегда остается чего бояться.

Я гляжу в щель между дверью и дверной петлей: какой-то мужчина помогает сыну вымыть руки; мальчик все жмет и жмет на кнопку раздатчика с мылом, пока мыло не образует розовую лужу в раковине. Мужчина постарше, седой, бородатый, сутулый, в вельветовых брюках и кроссовках, ополаскивает лицо водой. Подросток – черный тренч, черная подводка вокруг глаз – сталкивается с пожилым мужчиной. «Простите», – говорит тот, хотя и не сделал ничего плохого. Раздатчик бумажных полотенец пуст, а фен-сушилка сломан; он пытается досуха отряхнуть руки, сдается, уходит.

Это я – через тридцать лет.

О чем думаешь, тем и станешь, сказал бы прежний я.

Просите – и дано будет вам [8] .

Прежний я попытался бы спасти этого пожилого мужчину, заставил бы его выпрямить спину, заставил бы его улыбнуться, почувствовать себя на десяток лет моложе, и все это – просто показав ему, как изменять свои мысли.

Прежний я попытался бы спасти меня нового.

Я стою в кабинке двадцать минут – недостаточно долго, чтобы составить какой-то план, но достаточно, чтобы меня замутило от запаха.

Достаточно, чтобы оказалось, что Сэм ждет меня снаружи туалета.

– Я уж забеспокоилась, – замечает она.

– Ты что же, думала, что я брошу Ральф?

Она смущенно смотрит на меня.

– Я просто подумала, что, может быть, тебе стало плохо.

– Мне и есть плохо, – сообщаю я ей. – Думаю, нам следует вернуться.

Она приближает ко мне лицо, и на какое-то мгновение мне кажется, что она вот-вот меня поцелует, а я настолько устал, что позволю ей это сделать, хотя и не уверен, что у меня хватит энергии или желания ответить на ее поцелуй. Совсем близко оказывается ее синяк под глазом, еще не вполне заживший, этот взгляд мог бы принадлежать женщине на десять лет старше. Тихо, почти шепотом, она говорит мне:

– Я хочу, чтобы ты меня выслушал. Я обещаю тебе, я тебе клянусь, что мы найдем ее, и, когда мы это сделаем, это будет что-то значить.

У меня возникает внезапное желание сесть на пол: отказаться двигаться и разговаривать. Или так – или биться головой о стену.

– Значить – что?

– Не знаю, – говорит она. – Как раз это мы и собираемся выяснить.

– Все это имеет отношение только к твоему брату.

– Не все, – возражает она.

Пожилой мужчина, которого я видел в туалете, блуждает от автомата с конфетами к автомату с газировкой, вытирая ладони о брюки. Лезет в карман за мелочью, роняет монеты на пол, нагибается, чтобы подобрать их, не может дотянуться, загоняет монеты под автомат. Я нащупываю мелочь в своем кармане. Больше всего на свете я хочу, чтобы этот человек получил свою газировку. Я не желаю знать его историю, но если бы я только мог заставить автомат выдать ему то, что он хочет!.. Как раз в тот момент, когда я об этом думаю, когда формулирую намерение, мужчина протягивает руку и нажимает кнопку, и автомат, хотя мужчина не бросил в него ни одной монетки, выдает ему банку апельсинового напитка.

– Я вышел в отставку и больше не помогаю людям, – говорю я.

– Мне не нужно, чтобы меня кто-то спасал.

– И какой же помощи ты ждешь от меня ?

– Я просто знаю, что тебе необходимо быть там.

– Скажи мне где.

– Еще через четыре часа.

– Скажи мне.

– Ладно, – говорит она. – В Пенсильвании.

– Где именно в Пенсильвании?

– В Ланкастере.

– В Ланкастере?

– Ты когда-нибудь бывал там?

– Однажды, когда был мальчишкой – ездил на уикенд с родителями.

– Случилось что-нибудь странное?

– Ничего такого, что бы мне запомнилось.

– Так вот, туда мы и направляемся.

– У тебя есть адрес?

– Нет.

– Хотя бы улица?

– Не совсем…

– Тогда откуда нам знать, куда нужно ехать?

– Это дом возле кладбища.

– Ты представляешь, сколько домов может стоять возле кладбища?

– Да, но эта улица – во сне, я имею в виду – была зеленой. Машины, дома, больница через улицу. Мой брат стоял посреди улицы, и все на ней стало зеленым.

– Ну и что?

– Может быть, это Грин-стрит.

– И это наш, с позволения сказать, ориентир?

– Вот поэтому я не хотела рассказывать тебе все подробности, – поясняет она. – Для человека, который сделал себе имя, уча позитивному мышлению, ты можешь быть поразительно негативным.

– Ты еще мою мамочку не видела.

– Ну, так не будь своей мамочкой.

* * *

Ланкастер больше, чем мне помнится. Мы приезжали в эти края, когда мне было двенадцать лет, за несколько месяцев до того, как умер мой отец, но в город не въезжали; мы гостили в деревне – действующие амишевские фермы, одноэтажное здание школы, парк развлечений Dutch Wonderland . Останавливались в мотеле, мои родители спали в кровати, я – на полу, и когда я выглядывал в окно – разбуженный теми же сверчками, которые вечером меня усыпили, – видел ряды кукурузы в лунном свете, и, помню, думал, что я мог бы жить в таком месте, мог бы научиться доить коров, и сбивать масло, и пахать поле, мог бы обходиться без электричества, мог бы носить одни и те же черные штаны с подтяжками и простую белую рубаху каждый день.

Не ожидал, что я сюда вернусь. И уж точно не ожидал, что вернусь со сломанными ребрами, с головой, которая идет кругом из-за нарушенного после сотрясения мозга равновесия, с почти незнакомой женщиной, которая привезет меня и мою состарившуюся, страдающую артритом собаку, чтобы отыскать кого-то с именем Глория Фостер, именем, которое произнес мой умерший отец.

С другой стороны, сегодня и впрямь первое апреля – День дураков.

Мы паркуемся в центре города, через улицу от кафе, которое называется «Голодающий художник», его передняя витрина заколочена досками. Через несколько домов дальше по улице находится ресторан под вывеской «Жаль, что тебя здесь нет». Четвертый час пополудни; небо потемнело от грозовых облаков.

Я выгуливаю Ральф, которая неторопливо обнюхивает деревья и столбы, потом покупаю ей два хот-дога на заправочной станции. Годы назад я заставил бы ее заслужить каждый кусочек: сидеть, лежать, коснуться моего пальца носом – но она слишком стара, чтобы заставлять ее работать ради такого предмета первой необходимости, как еда, так что я позволяю ей улечься на прохладный цемент, а сам отламываю кусочки и подношу их к ее пасти.

Она лакает воду, которую Сэм льет в мои сложенные лодочкой ладони.

Ральф забирается на заднее сиденье, чтобы подремать, кладет голову на мой спальный мешок. Сторож из нее всегда был никудышный, грозна она лишь на вид – и этого достаточно. Падают первые капли, затем дождь прекращается – фальстарт. Но через несколько минут небеса разверзаются, и внезапный ливень загоняет нас в ресторан.

Слишком поздно для обеда, мы заказываем чай с собой. Сэм спрашивает официантку – светлые волосы, колечко в носу, беременная, – не подскажет ли она нам, где находится Грин-стрит.

– Грин-стрит… – повторяет женщина и возводит глаза к потолку, словно ожидая божественного ответа.

– Грин-стрит, – снова повторяет она. – Кажется, я такой не знаю, но это может быть в той части города, которая мне незнакома. Эй, Митч! – кричит она, и из кухни выходит повар, молодой человек в толстовке с капюшоном, с неряшливыми каштановыми волосами, на его кисти вытатуировано какое-то слово. – Где это – Грин-стрит? – спрашивает официантка. Он подходит ближе, и я вижу это слово, и думаю, что, может быть, мы все же попали туда, куда надо, но он говорит:

– Простите, никогда не слышал о Грин-стрит.

И тогда я вижу, что показавшееся мне Кэри – на самом деле Гэри ; может быть, его отец, или брат, или лучший друг, словом, дорогой покойник, которого Митч вспоминает всякий раз, переворачивая блинчик или принимаясь мыть руки.

– Не подскажете нам, где находится кладбище? – продолжает расспросы Сэм.

– Которое? – уточняет Митч.

– Ланкастерское кладбище.

– Это на восточной стороне, – машет он рукой. – Вы вообще знаете город?

– Нет.

– Налево, на Лайм-стрит, – говорит он. – Оно будет по правую сторону улицы. Не промахнетесь.

Небо светлеет, и я беспокоюсь, как там Ральф.

– По прогнозу должна быть страшная буря, – замечает официантка.

Гремит гром, официантка роняет стакан, и вот мы все оказываемся на полу, собирая осколки и кусочки.

– Вы сказали, Лайм-стрит, правильно? – уточняет Сэм. Она невнимательна, и я вижу, как она морщится – порезала палец.

– Черт! – восклицает официантка. – Прошу прощения.

– Вы не виноваты, – говорю я.

– Да я вообще неудачница, – говорит она. – Давайте, я соберу остальное.

– Это всего лишь маленький порез, – успокаивает ее Сэм. Она сжимает палец, пока на нем не расцветает капелька крови, потом слизывает ее.

– Говорю же вам, – повторяет официантка, – невезучая я.

– Вы сказали – Лайм-стрит, – повторяет Сэм.

– Около мили, – утвердительно кивает Митч. – Прямо перед больницей.

– Спасибо, спасибо вам огромное ! – говорит Сэм, будто он поведал ей тайну жизни, причину, по которой мы все здесь оказались, и будто это – добрая причина.

– Поосторожнее там, – напутствует нас официантка.

Мы бежим через улицу к машине, где Ральф скребет лапой стекло. Порыв ветра гонит вниз по улице газету и распластывает ее на боковой стене церкви.

В машине мы переводим дыхание. Сквозь ветровое стекло ничего не видно, несмотря на то, что дворники работают во всю мочь. Ральф бегает туда-сюда на заднем сиденье.

– Черт, – говорю я. – Я не взял с собой таблетки, которые даю ей во время грозы.

Сэм выводит машину на проезжую часть.

– В такую погоду нельзя никуда ехать.

– Ты же слышал, что он сказал – это близко.

– Я думал, мы ищем Грин-стрит.

– Нет никакой Грин-стрит. Лайм и есть зеленый!

– И что же мы будем делать, если найдем этот дом?

– Позвоним в дверь.

– Я не стану звонить в дом к незнакомым людям и спрашивать о Глории Фостер только потому, что твой умерший брат швырял в этот дом головки одуванчиков.

– Лучше не строить никаких планов, – говорит она.

– А что, если она действительно там? Что мы ей скажем?

– Полагаю, мы скажем «здравствуй».

Те немногие машины, которые я вижу через ветровое стекло, тормозят у обочин. Сэм продолжает ехать вперед. Пять лет назад я перестал бояться всего, кроме того, что мне придется дожить до конца остаток моей жизни, и поэтому идея об автомобильной аварии – еще одной – не должна была бы меня пугать. Но мой страх после аварии в Чилмарке вернулся.

Я по-прежнему гадаю, не был ли голос моего отца частью сна, вызванного физической травмой. Попыткой мозга справиться с клинической смертью, защитным механизмом тела против аннигиляции.

Может быть . Вот моя мантра – или я бы хотел, чтобы это было моей мантрой.

В течение последних пяти лет я веровал в неверие – пожимал плечами при мысли обо всем, чего не видел собственными глазами. Руководствовался собственными органами чувств. Почти как собака. Существо настоящего.

Может быть, это был сон. А может быть – и нет. Что так, что сяк, тебя там не было, так что я немного боюсь, что Сэм въедет в дерево.

Думаю, даже торнадо не помешал бы Сэм добраться до кладбища.

У меня мелькает эта мысль – и дождь превращается в град. Ледышки отскакивают от ветрового стекла. Ральф трясется на заднем сиденье, и не успеваю я обернуться, чтобы успокоить ее, как она прыгает на переднее сиденье, выбивая рычаг коробки передач в нейтральное положение. Ральф бьет лапами мне в лицо, будто я – это дверь, через которую она хочет прорваться. Она то и дело прыгает с моих коленей назад, потом снова ко мне на колени. Она угодила лапой мне по ребрам, и я задыхаюсь от боли. Градины размером с мяч для гольфа лупят по ветровому стеклу, и оно идет трещинами. Сэм выправляет машину и давит на газ. Я не вижу, куда мы едем. Машину заносит поперек дороги на другую сторону, она идет юзом и замирает.

Она припаркована идеально, только развернута не в том направлении. Глядя через боковое стекло, я вижу ворота кладбища.

Я держусь за бок, делая короткие одышливые вдохи. Ральф царапает стекло и лает. Она никогда не понимала, что гроза снаружи, а не внутри. Сэм бьет ладонью по рулевому колесу, нажимает клаксон.

– Ты видишь, где мы? Я имею в виду, ты понимаешь?!

– Да, вижу.

– Ну, так почему же ты не взволнован так, как я?

– Я взволнован, – возражаю я. – Иисусе… глянь-ка!

– Прямо возле кладбища, – говорит она. – Я имею в виду, ты представляешь, каковы на это шансы?

– Да я не об этом говорю.

– Клянусь тебе, это не я вела машину. Ее вел кто-то другой.

– Послушай меня, – говорю я ей. – Ты видишь, что происходит?

День превратился в ночь. Ветер гнет деревья; толстый сук обрушивается позади машины. Кладбищенские ворота широко распахиваются, с лязгом захлопываются, потом снова распахиваются.

Ральф ложится, тяжело дыша. Полагаю, страх мог бы убить собаку ее возраста. Вылезаю из машины и открываю заднюю дверь. Град клюет мое лицо, грудь. Я бегу в единственном направлении, в котором ветер позволяет мне бежать; Ральф следует за мной. Я слышу, как Сэм вопит позади нас. Я подбегаю к ближайшему дому, перевожу дух на крыльце. Вдоль улицы ветер гонит мусор. Сэм бежит к нам, тщетно пытаясь прикрыть голову от града руками.

– Какого черта! – восклицает она, когда добегает до порога.

– Похоже, ты была права.

– Я тебя не слышу!

– Ты была права! – кричу я сквозь ветер. – Лучше всего – не иметь никаких планов.

– Что?!

– Никакого плана!

В дверях появляется молодой мужчина. Невысокий и мускулистый, с бритой головой. Хлопковые голубые брюки и рубаха, рабочие ботинки, униформа – сантехник или электрик. Он машет рукой, подавая нам знак войти внутрь.

– Поторопитесь, – говорит он. – Все уже в подвале.

Мы пробегаем через маленькую гостиную – кроссовки и туфли на полу, детские книжки, игрушки – и столовую, где шесть стульев стоят в кружок, вот только стола нет, обстановка больше подходит для сеанса групповой терапии, чем для ужина.

Через дверь и вниз по ступенькам в подвал, освещенный единственной висящей на проводе лампочкой. Внизу еще три человека – две женщины и девочка.

Когда я выпускаю поводок, Ральф бежит к девочке, которая сидит на полу в задней части подвала, окруженная коробками с припасами, пыльными журнальными столиками и старыми банками с краской. Ей лет пять, может быть, шесть, и ее темные волосы убраны в хвостики. Она зажмуривает глаза и сжимает губы, а Ральф вылизывает ей лицо.

– Нашел их на пороге, – поясняет мужчина. – Там, наверху, вся преисподняя с цепи сорвалась.

– Я Эрик, – представляюсь я.

Мужчина пожимает мне руку.

– Джей, – говорит он. Потом здоровается с Сэм.

– Сэм, – говорит она.

Мы машем руками женщинам, и они машут нам в ответ.

– Это моя жена, Эвелин, – он указывает на женщину помоложе; та сидит на оранжевом складном стульчике, курит. Мешковатые джинсы, белые кроссовки, свитер Пенсильванского университета. Она делает затяжку, снова помахивает нам рукой.

– Это наша дочь, – продолжает Джей. – А это – моя мать.

– Добро пожаловать в наш прекрасный дом, – говорит его мать. – Будем надеяться, что и завтра он будет по-прежнему стоять на том же месте, – она смеется, издает громкое внезапное «ха». Это полная женщина лет за пятьдесят, у нее седые волосы, короткие и стоящие торчком. Она спрашивает, как зовут Ральф, и когда я называю ее кличку, говорит:

– Сюда, Ральф! Поди сюда, мальчик!

– На самом деле, Ральф – девочка.

– И как же с ней такое приключилось? – спрашивает ее сын.

– Долгая история, – отмахиваюсь я.

Девочка встает, подходит ближе. Стоя в сиянии лампочки, дважды хлопает себя ладонью по ноге. Делает какой-то знак отцу – слишком быстро, чтобы я успел разглядеть. Касается своей головы, сжимает ладони в кулаки, трясет руками.

– Почти все собаки боятся, – говорит ей Джей.

Я в растерянности гляжу на него.

– Я забыл, что вам нужно переводить, – поясняет он. – Она говорит, что ваша собака боится грома.

– Она не разговаривает, – вклинивается Эвелин.

– Нет, разговаривает, – возражает Джей. – Только по-своему.

– Она поет, – говорит женщина постарше.

– Она мычит, – не сдается Эвелин.

Мать Джея поднимается со стула и протягивает Сэм руку.

– Меня зовут Дина.

Джей лезет в картонную коробку, наполненную инструментами, гвоздями и отвертками, и вытаскивает оттуда фонарик. Лампочка вспыхивает, потом гаснет. Девочка дважды охватывает нос указательным пальцем, свернув его крючком, и тянет вниз.

– С ними все будет в порядке, – заверяет ее Дина.

– Не надо было покупать ей этих чертовых кукол, – ворчит Эвелин.

Девочка придвигается поближе к бабушке и повторяет тот же знак.

– Золотко, с ними все будет в порядке.

Девочка начинает плакать, и Ральф вылизывает ее лицо.

– Я принесу кукол, – говорит Джей.

– Нет, ты никуда не пойдешь! – говорит Эвелин.

– На это потребуется две секунды.

– Ты всегда ей поддаешься.

Эвелин вздыхает, прикуривает очередную сигарету.

– Ладно, тогда иди наверх и принеси их. Но если с тобой что-нибудь случится, тогда помоги мне Бог…

– Иисусе! – восклицает Джей. – Я же не на Луну улетаю. Они прямо возле лестницы. Заодно прихвачу другой фонарик, пока буду там.

– Осторожнее, – напутствует его мать. – Послушай, что там происходит.

Девочка трет грудь, снова и снова.

– Ладно, ладно, – сдается Эвелин. – А ты, – говорит она мужу, – учти, что лучше бы тебе вернуться.

– Не волнуйся.

– Поди-ка сюда и поцелуй меня.

– Я вернусь через пару минут, – говорит он и поднимается по лестнице.

– Она любит этих чертовых кукол больше, чем нас, – говорит Эвелин.

– Ей же всего пять годков, – вступается Дина.

– Она больше ни о чем не думает – все детки-приемыши да детки-приемыши, – Эвелин роняет сигарету, растирает ее кроссовкой. – Так она их называет, – поясняет она нам. – У нас фамилия такая, Фостер – приемыш, вот и получается, детки-приемыши.

– Да пусть она придумывает себе истории, жалко, что ли, – говорит Дина.

– Прощу прощения, но она – моя дочь, и мне это не нравится.

Я чувствую, что Сэм смотрит на меня, пока Эвелин прикуривает еще одну сигарету.

– Да черт его возьми, куда он подевался ?

Она стучит в потолок ручкой метлы. Все мы прислушиваемся, ожидая услышать его шаги по полу над нашими головами, но слышим только грохот града о боковую стену дома.

– Я могу подняться и посмотреть, – говорю я, но не успеваю дойти до лестницы, как Джей возвращается.

– Там просто кошмар какой-то, – говорит он. – Дерево рухнуло на дом напротив нашего, через улицу. А в нашем переднем дворике творится черт-те что.

Джей отдает дочери кукол, и она спешит в заднюю часть подвала, чтобы поиграть с ними. Ральф следует за ней, потом ложится рядом.

Девочка указывает на меня обеими руками, потом манит пальцами к себе. Она повторяет этот знак до тех пор, пока Дина не говорит:

– Она хочет, чтобы вы с ней поиграли.

Я сажусь на пол подле нее. Она подает мне одну из кукол. Растопыривает пальчики и касается большим пальцем подбородка; затем касается своего лба большим пальцем. Повторяет это несколько раз – подбородок, потом лоб.

– Она говорит, что она будет мамой, а вы – папой, – поясняет Дина.

– Как их зовут? – спрашиваю я.

Она пишет какие-то буквы, но я не понимаю.

– Люси и Винсент, – говорит Дина.

В ушах у меня звенит. Голова кружится, и на мгновение я забываю, где мы и как сюда попали. Я закрываю глаза и глубоко дышу; память возвращается кусками: Сэм Лесли, автомобильная авария, Глория Фостер, Ланкастер, кладбище, торнадо, Люси, Винсент. Я спрашиваю девочку, как ее зовут.

– Скажи ему, – велит Эвелин.

– Не дави на нее, – возражает Дина.

– Она умеет говорить, – говорит Эвелин. – Она просто предпочитает этого не делать.

Девочка начинает тихо гудеть – поначалу очень тихо. Она смотрит на меня, затем быстро отводит взгляд; приглаживает кукле волосы пальцами.

– Что это за песня? – спрашиваю я ее.

– Она любит петь, – говорит Дина.

– Гудеть, – поправляет Эвелин.

– Эта песня, – говорю я. – Как она называется?

Девочка касается своей головы и отдает салют – по крайней мере, так это выглядит. Затем машет рукой.

– «Здравствуй и прощай», – говорит Дина.

– Скажи этому дяде свое имя, – говорит Джей, но она лишь продолжает напевать песню.

Глава 6 Вера

...

ИНСТИТУТ ХОЛИСТИЧЕСКИХ ИССЛЕДОВАНИЙ «ОМЕГА», РАЙНБЕК, НЬЮ-ЙОРК, 2001 ГОД

Не имеет значения, насколько далеко вы зашли по неверной дороге – вы всегда можете повернуть обратно. Никогда не поздно сделать «вы-поворот».

Просто запомните эти два слова: отменить и стереть. Если поймаете себя на негативных мыслях, если обнаружите, что заблудились в сомнениях, просто скажите: отменить и стереть, отменить и стереть.

Если становится не по себе, при первых признаках больного горла или лихорадки просто скажите: отменить и стереть. Если надвигается мигрень – отменить и стереть. Если кольнуло в спине – отменить и стереть. Если чувствуете себя уставшим, то отдыхайте, успокаивайте свой разум, будьте поласковее с собой – ради Бога, но при этом скажите и верьте в сказанное: отменить и стереть.

Болезнь, даже серьезное заболевание – это один из способов коммуникации, способ общения с нами наших тел. Это решительная попытка организма привлечь наше внимание, сказать нам, что что-то неправильно. Но то, что неправильно – слушайте меня! – то, что неправильно, связано не с самим организмом, но с разумом. Тело – всего лишь посланник. Нет никакой необходимости – пожалуйста, слушайте меня! – казнить посланника. В сущности, я призываю вас поблагодарить его. И лучший способ поблагодарить свой организм – отменить и стереть те мысли, которые помогли запустить болезнь.

Я знаю, поверьте, я знаю, что это не самый популярный подход к недугам. Но я полагаю, что, когда речь заходит о связи разума и тела, у нас проявляется двойной стандарт. Если вы верите, как и многие люди, что разум способен исцелить тело, тогда почему же не верить в обратное – в то, что разум может точно так же препятствовать благополучию в теле? Если вы верите, что стресс способен ослабить иммунную систему и быть причиной повышенного кровяного давления, тогда почему бы не верить в то, что негативность, чувство вины и ненависть к себе могут вызвать рак? Давайте не забывать, что такое на самом деле представляет собой рак. Рак – это попытка тела убить себя.

Уверяю вас, речь отнюдь не об осуждении. Я говорю о надежде. Подумайте об этом: если мы создаем болезнь своими мыслями, своим страхом, тревогой и виной, тогда логично, что мы можем исцелить болезнь любовью, верой и прощением. И это – хорошая новость. Если вы видите в этом повод для огорчения, если чувствуете себя напуганными или оскорбленными, то мне очень жаль, что у вас возникли такие чувства. И я понимаю – даже слишком хорошо, – почему они могли у вас возникнуть.

Но вот в чем состоит истина: каждый из вас обладает потенциалом к исцелению. Все вы – творцы чудес. Вы можете отменить и стереть любую болезнь.

Первый шаг – это заменить слово «болезнь» его синонимом – «не-здоровье», именно так, с дефисом. Благодаря ему вы поймете, что в действительности означает это слово. Каждая болезнь – это не-здоровье чего-то. Не-здоровье – это болезнь мысли, которая становится болезнью эмоции, а со временем проявляется в теле. Так что если вы способны создать болезнь, вы способны и исцелить болезнь. Если нездоровье начинается в разуме, то именно в разуме оно и должно закончиться.

До тех пор пока вы верите, до тех пор пока ваше знание превыше всяких сомнений, вы способны исцелить любую болезнь. Не позволяйте ничему мешать вашему намерению исцелиться. Уничтожайте всякую негативность. Не впускайте в себя никакую энергию, которая может ослабить вашу решимость. Отказывайтесь разговаривать о болезни. Сосредоточьтесь на причинах, позволяющих вам чувствовать себя хорошо. Признавайте в других только здоровье и совершенство. Вдыхайте только благополучие. Будьте благодарны за каждый вдох, за кровь, струящуюся в вашем теле. Благодарите каждое биение своего сердца.

Помните: каковы мысли в душе вашей, таковы и вы [9] . Это сказал не я, это сказал Иисус Христос. Может быть, кто-то из вас о нем слышал.

Может быть, высказывание Микеланджело ближе вам, чем слова Иисуса. Вот что он говорил: «Для большинства из нас величайшая опасность состоит не в том, чтобы выбрать слишком высокую цель и потерпеть неудачу, а в том, чтобы наметить цель слишком низкую и достичь ее».

Я знаю, я прошу вас целить высоко. Но и ставки высоки. Ставка – ваша собственная жизнь. И качество вашей жизни. Чем выше ставки, тем больше возможности. Каждое препятствие, включая болезнь, – это возможность. Это шанс веры победить сомнение, шанс мира и счастья победить трагедию и страдание, шанс любви к себе победить страх. Это ваш шанс отменить не-здоровье и заменить его здоровьем.

* * *

Год шляп.

Волосы у нее не выпали, но она все равно их носила. Бейсболки, вязаные береты, льняная кепка разносчика газет, шерстяной шотландский берет, твидовое модельное кепи. На Рождество, на ее день рождения, без всякой видимой причины ей дарили головные уборы. У нее их было столько, что она могла целый месяц менять их, ни разу не повторившись. Я тоже носил кепку – одну и ту же каждый день. Старую, бесформенную бейсбольную кепку «Метс» [10] , которую гордо носил мой отец, когда они еще не были командой, хуже которой свет не видывал.

То был год, когда мы во сне держались за руки или касались друг друга ступнями – какая-то часть моего тела должна была постоянно касаться ее. То был год снижения скоростей, когда я стал замечал вещи, которых не заметил бы, если не ее болезнь. Я записывал. Я вспоминал заранее . Временами я думал: нет, я не должен этого делать, такие мысли именно это и манифестируют – ее уход, мои воспоминания о ней. Но я не мог перестать видеть настоящее с точки зрения будущего без нее.

Мир стал одновременно меньше и больше. Я замечал полумесяцы у основания ее ногтей, а в ясные ночи слышал, как звезды задают свой вечный вопрос: значит ли что-нибудь твоя маленькая жизнь, твое маленькое страдание под этим бесконечным небесным пологом?

То был год разговоров со звездами, с пустыми комнатами, с лицом в зеркале. С ней, когда ее не было дома. Тренировка. Как сказать ей то, что я не мог ей сказать. Что она могла бы исцелить себя, могла бы мыслью прогнать опухоль, если бы поверила, что может.

Иногда я тренировался терять ее; я злился на нее за смерть еще до того, как она умерла. А потом ловил себя на этом и говорил себе, как глупо так думать, ты же заставишь это стать реальностью, привыкай быть один – и будешь один. Тогда я пытался представить ее в старости. Седые волосы, морщинки вокруг глаз и рта – это было легко. Я воображал, как она переодевается перед сном или выходит из душа, ее живот круглее и мягче. Она прикрывала грудь ладонями. Я пытался увидеть ее в пятьдесят, шестьдесят, семьдесят, но это было притворством. Ее и сорокалетней-то трудно вообразить. Не важно, сколько седых волос, не важно, насколько изменило бы ее тело земное притяжение – она все равно оставалась бы юной. Сгорбленная и усохшая на три дюйма, она все равно продолжала бы ходить вприпрыжку.

* * *

Уж кому-кому, а тебе-то почему бы не сидеть в мягком кожаном кресле. Уж кому-кому, а тебе-то почему бы не покоиться, вытянув ноги, чтобы удобнее было клевать носом, пока лекарство каплет в твои вены. Откинься подальше – и вот ты уже покачиваешься на надувном матрасике в бассейне своего детства в Нортхэмптоне, штат Массачусетс, шестнадцатилетняя и загорелая, слишком юная, чтобы тревожиться насчет рака, слишком расслабленная в этот чудесный июньский полдень, чтобы обращать внимание на то, что твоя сестра то и дело переключает радиостанции. Соседский шоколадный лабрадор вбегает в ваш сад через распахнутую калитку и на полной скорости плашмя плюхается в бассейн. Закрой глаза. Когда услышишь приближающееся собачье сопение, протяни руку с матрасика и подожди, пока пес оближет твои пальцы. Уж где-где, а здесь-то почему бы не вернуться к тебе этому, прежде утраченному воспоминанию, пока ты уходишь в дрему. Почему бы им не выложить US Weekly, People, Time, Self, Sports Illustrated, Better Homes and Gardens , чтобы читать тебе, пока ты уплываешь прочь. Почему бы не «звездный» целлюлит, если тебе хочется именно этого, не обзор нового фильма с Джонни Деппом, не крупный план лица прыгуна с шестом, с широко раскрытыми глазами, который вот-вот перелетит через планку, новый мировой рекорд, краткое мгновение перед приземлением. Лучше, может быть, принести твои любимые детские книжки – «Голубика для Сэла», «Кэти и большой снегопад», «Лео-переросток», – и пусть твой муж читает их тебе, пока ты уплываешь, шестнадцатилетняя девчонка и женщина вдвое старше ее, обе вы клюете носом в этом мягком кожаном кресле в комнате, полной мягких кожаных кресел, в блаженном неведении о тихом, но упорном звуке медленной капели.

* * *

Мужчина, похожий на меня, просыпается посреди ночи и не находит никого рядом с собой. Он заснул, касаясь своей ступней ее ступни, его рука согревалась на ее животе, прямо под грудью – а теперь ничего и никого. Две подушки, не четыре, и он впадает в панику. Он садится в постели и думает: Боже мой, неужели это уже случилось? Неужели я лишился ее годы назад, а прошлой ночью мне приснилось, что она здесь?

Он включает свет, ждет, пока глаза привыкнут. Никакой собаки на полу, никакого платья на кресле, никаких шлепанцев подле постели. Никаких признаков ее присутствия. Нет ее очков на ночном столике. Нет ни ее запаха, ни очертаний ее тела на простынях. Он смотрит на свои «боксеры» в сине-белую полоску и не узнает их. Воспоминание о том, как он их покупал, утрачено – как утрачено и воспоминание о том, как он утратил ее. У него короткие волосы. Когда он подстригся? Он ощупывает подбородок – борода на месте, но подстрижена коротко. Он гадает, что сейчас – может быть, лето? Когда он заснул, был март; на улице шел снег.

Мужчина, похожий на меня, идет моей походкой по коридору. Его кабинет, никаких изменений. Три его книги в твердых обложках, в бумажных обложках, на немецком, итальянском, японском. На письменном столе в голубой папке – заметки для «Книги почему»; он не просматривал их уже несколько месяцев. Коробка, набитая письмами от читателей. Это могло бы быть как и настоящее, так и будущее. Нет, что за чепуха, всегда бывает только настоящее. Он имеет в виду – ощущается некий привкус будущего. Может быть, он заснул в 2002 году и проснулся пять или десять лет спустя. Его жены нет, их собаки нет, на столе лежит все та же неоконченная книга.

Ее студия осталась прежней. Белая бумага на чертежном столе. Ее слишком крупный, детский почерк. Она не пишет прямыми строчками – вообще не пишет в строчку. Ее почерк похож скорее на рисунок. Кружки, и стрелки, и улыбающиеся рожицы, и заметки для самой себя большими буквами, НИ ОДНА ПЕСНЯ НЕ ПРИНАДЛЕЖИТ ТЕБЕ, эти слова повторялись раз за разом, пока не прорвались сквозь страницу, ВСЕ РАЗДАРИ. Сочинять песни она предпочитала стоя. Ну вот, она уже в прошедшем времени. Она предпочитает стоять, когда сочиняет песни. В те дни, когда он решает неожиданно порадовать ее стаканом лимонада, он по большей части застает ее облокотившейся на стол, с закрытыми глазами, или сидящей на табурете в центре комнаты, с гитарой на коленях. Она пела – поет – так, как будто каждая нота – это тайна. Он ищет на листе дату, но она никогда не ставила дату на своих работах, никогда не вела календарь. Ее любимая толстовка, сине-красная с деревянными пуговицами, с синим капюшоном, висит на крючке возле двери. Голубые носки в сабо, стоящих на полу. Три детских школьных парты лицом друг к другу. Она раньше рисовала вместе с близнецами. Их карандашные каракули по-прежнему лежат на столе. По крайней мере, они были настоящими, думает мужчина, похожий на меня. О них он может думать в прошедшем времени. Она рисовала с детьми, сочиняла песни для них, вместе с ними. Теперь их нет. Не нет вообще – просто нет здесь. Они вернулись к матери, которая украла его первую книгу, прочла ее и исцелилась.

В своей первой книге он писал: «Нет ничего невозможного. Мы полагаем что-то невозможным, потому что никогда не видели, как это делается. Лучшее место, чтобы увидеть что-то осуществившимся – особенно нечто такое, что вы считаете невозможным, – это ваш разум. Увидеть – значит поверить, поверить – значит увидеть. То, что вы ясно видите в своем разуме, станет предметом вашей веры. То, во что вы верите, проявится в мире».

Мужчина, похожий на меня, идет моей походкой к ванной комнате. Дверь открыта. В ванной, как и в остальной квартире, темно. Ему необходимо увидеть собственное лицо, необходимо понять, сколько ему лет, какой сейчас год. Он включает свет – и видит ее на полу, рядом с унитазом. Под головой у нее подушка, еще одну подушку она прижала к груди. Собака рядом с ней, открывает глаза на свет.

Он заглядывает в унитаз, хочет спустить воду.

За ней, не за собой.

Он хочет отнести ее в постель, но боится потревожить ее сон; может быть, она потратила несколько часов, чтобы найти это положение. И тогда он ложится рядом с ней, на холодный кафель, обвивает ее руками. Собака сдвигается в сторону, громко зевает. Он жестом просит ее вести себя потише, хотя она и не знает никаких знаков для такого приказа; он использует тот знак, который использовал бы для человека – прижимает палец к губам. Собака смотрит на него, ждет, чтобы он перевел знак на ее язык. Он подает ей знак, который означает команду лечь, но она ведь и так лежит, и поэтому недоуменно смотрит на него. Он закрывает глаза, снова открывает. Опять закрывает, открывает через несколько минут; собака по-прежнему смотрит. Лампочка под потолком тихонько гудит; ему следовало бы выключить ее, прежде чем лечь рядом с женой.

Это будет та ночь, когда они все втроем спали на полу в ванной, в ту неделю, когда ей было плохо как никогда, в тот месяц, когда она похудела на семь килограммов, в тот год, когда в ее тело вводили химикаты, чтобы убить то, что убивало ее. В ту зиму, которая предшествовала весне, весне, когда она ему поверила, стала поступать по его , хотя это было не его тело, были не его жизнь или смерть, пусть даже он ощущал их своими.

Она просыпается ночью, хотя свет включен, а жалюзи опущены, так что с равным успехом это мог бы быть и день. Мужчина, похожий на меня, полагает, что он проспал около часа с лишним, так что будем считать, что сейчас ночь.

– Как там дети?

Он не понимает, действительно ли она заблудилась во времени, так же как и он. Может быть, он все еще заблуждается. Может быть, сейчас он даже больше заблуждается, чем когда проснулся и бродил по квартире. Может быть, дети спят в своей комнате; может быть, они все-таки еще не стали прошедшим временем.

Она спрашивает вновь, отчетливо:

– Как там дети?

– С ними все в порядке, – отвечает он.

Их нет , следовало бы ему сказать. Нет здесь.

Он встает, поднимает ее, ставит на ноги.

– Я отведу тебя в постель.

– А ты подоткнешь мне одеяло?

– Конечно.

– Ты останешься?

– Да.

Какая хрупкая, думает он, ведя ее по коридору, обвив рукой ее плечи. На ощупь кажется, что она – почти ничто, ее тело – тело ребенка. Ее ступни не издают ни звука, прикасаясь к деревянному полу.

Детей больше нет, хочет он сказать. Ты хотела попробовать, как это – отпускать, и твое желание исполнилось.

Ему требуется гигантское усилие воли, но мужчина, похожий на меня, ничего не говорит. Может быть, он знает, что мужчина, похожий на него, напишет об этом много лет спустя в книге. Призна́ется, помимо прочих признаний, в его желании быть жестоким со своей женой или с тем, что вызвало ее болезнь: с плохой наследственностью, с плохими мыслями, с подавленным чувством вины, с Богом, который упорно пишет собственную историю, невзирая на страдания своих персонажей.

Ее ступни. Он не хочет, чтобы они умирали. Ни вскоре, ни вообще когда-нибудь. Они лежат рядом под одеялом, которое сшила ее сестра. «Валетом». Он массирует ее ступни, согревая их, целует ее пальцы, запускает ток крови. Если бы она могла жить, а он мог только целовать ее ноги, никогда не прикасаясь губами к ее лицу, рукам или животу – он бы принял это. Если бы она могла жить, но они больше никогда не стали бы разговаривать, каждый день был бы безмолвным днем – он бы принял это. Если бы только она могла жить, но они бы больше никогда не смогли видеть друг друга, могли бы говорить только через закрытую дверь – он бы принял это. Если бы они не могли разговаривать или видеться друг с другом, а могли бы только писать письма, он принял бы это – если бы это значило, что она могла жить. Если бы они не могли видеться друг с другом, не могли разговаривать, писать письма или посылать сообщения, но он мог бы слышать, как она поет, – он принял бы это, если бы это значило, что она могла жить. Даже если бы они больше никогда не смогли жить вместе, даже если бы они больше никогда не смогли разговаривать, писать друг другу или посылать сообщения, если бы он только мог смотреть на нее – на женщину, идущую на рынок, на женщину, играющую в снежки с собакой, на женщину, выдувающую мыльные пузыри в парке, на женщину, живущую своей жизнью без него, влюбляющуюся в кого-то другого, поющую свои песни там, где он не может слышать ее, – он принял бы это, если бы только она могла жить. Если бы она могла жить, если бы она могла продолжать жить, но только в другом теле, в теле, которое он не смог бы любить – в мужском, в детском, – он бы это принял. Если бы только она могла жить, он бы согласился не знать ее. Он бы согласился – а ведь это было бы труднее всего – никогда не узнать ее. Все это – в сущности, попытка поторговаться – мелькает, пока он засыпает, прижавшись губами к ее ступням.

Она просыпается еще один раз до рассвета, снова спрашивает:

– Дети – где они?

– С ними все в порядке, – говорит он. – Они где-то спят. И им снишься ты.

– Они мне снились, – говорит она. – Они были намного старше. И ты тоже. У тебя была седая борода, но я была маленькой девочкой.

* * *

Последняя неделя апреля, первые теплые весенние дни. Накануне ночью мы жались друг к другу под одеялами, а в следующую распахнули окна и спали без ночных рубашек, под белый шум вентилятора под потолком. За одну ночь расцвели вишневые деревья на нашей улице. Добрый знак, сказала Кэри. Мы поставили два кресла у окна в спальне и сели читать. Через каждые несколько страниц прерывались, чтобы полюбоваться деревьями, потом через каждые несколько параграфов. Потом отложили свои книжки, сдвинули кресла поближе и дремали в утреннем ветерке.

Мы пообедали – бананы, сырные сэндвичи и батончики сушеного инжира, еда, которую Кэри могла переварить, – на ходу, гуляя вдоль нашего квартала; розовые соцветия уже осыпа́лись, как снег, покрывая землю, капоты машин. Мы находили лепестки на своих спинах, плечах, в волосах; мы нашли их той ночью на наших подушках. Один цветок прилип к спине Кэри и обнаружился на следующий день, когда она раздевалась перед осмотром у врача.

Когда мы возвращались домой из больницы, наши соседи вооружились лопатами. От их скрежета я испугался, что снова наступила зима; мы не хотели вновь оживлять прошедшие четыре месяца, не хотели, чтобы нам пришлось снова пройти через то, что мы уже прошли.

Но потом я пригляделся: снег был розовым.

– Такие красивые, – вздохнула Кэри. – Даже на земле.

– От них становится скользко, – сказал я.

– Такая короткая жизнь, – промолвила она. Мы уселись на крыльцо и смотрели, как наши соседи – люди, которых мы различали по лицам и по собакам, не зная имен, – собирали вишневый цвет в мешки, а сверху падают еще лепестки.

– Поденки! – воскликнула Кэри, взволнованная тем, что вспомнила это слово. – Поденки живут всего несколько минут, ровно столько, чтобы отложить свои…

Я ждал, пока ее разум лихорадочно искал слово.

– Ровно столько, чтобы отложить свои…

– Яйца, – подсказал я.

– Да, – подтвердила она. – Как это, должно быть, прекрасно!

– Я бы предпочел дожить до ста пятидесяти.

– Это слишком долго, – возразила она. – Есть что-то… – она замешкалась, приоткрыв рот, ожидая, пока придет слово. – Красавица, – сказала она. – Есть какая-то красавица в короткой жизни.

– Красота, – поправил я.

– Да.

– Расскажи об этом гигантской морской черепахе.

– Когда в следующий раз встречу, расскажу.

Мы смотрели, как наши соседи заталкивают мешки с вишневым цветом в мусорные баки, выставленные на бордюр для утренних сборщиков мусора. Потом пошли в дом, где перед нами простиралась остальная часть дня – та часть, которую еще нужно было прожить.

Когда тебе грустно – поиграй в какую-нибудь игру; таков был ее подход. Слово игра – это она его установила. Никаких названий для предметов, и попробуй отгадать их. Ей было легко – ведь она утратила так много слов. Ее смешило, когда она видела, как я стараюсь изо всех сил. Она казалась такой счастливой, что по ней невозможно было сказать, насколько плохи новости, полученные нами тем утром.

– Эй, – сказала она. – По крайней мере, он не распространился.

Прежде чем лицо успело выдать меня, я притянул ее к себе. Я гладил ее по волосам и представлял их седыми. Я обнимал старуху, мы были женаты пятьдесят лет. Бездетные, ну и что с того. Молодые парочки смотрели на нас, когда мы проходили мимо, держась за руки, и говорили: «Давай будем такими, как они».

Спустя пару минут я почувствовал, что она начала отстраняться; это был единственный раз, когда она так сделала. Для нее это было предметом дурашливой гордости: она ни разу не размыкала объятий первой, даже когда студенты колледжей устроили день свободных объятий в Проспект-парке, а вереница их была ох какой длинной! У нее так хорошо получалось обниматься, что они попросили ее на некоторое время присоединиться к ним, и она с охотой это сделала.

Она снова отстранилась, и на сей раз я ее отпустил.

Она еще не потеряла слово деревья , так что над ним даже ей пришлось потрудиться. Она назвала их усиками земли. Моя очередь. Земля: облачное око Вселенной. Ее очередь. Облако: то, что омрачает осень. Осень: время грабель. Грабли: мультяшный удар по лицу. Лицо: то, что ощупывает слепой влюбленный. Слепой: лучше видеть – лучше принюхиваться. Принюхиваться: дышать красками. Дышать: быть неподвижным, ничего не делать. Ничто: то, что отличается от всего.

Довольно, сказал я, но ей хотелось продолжать.

– Мне не нравится эта игра, – сказал я. – Я не могу понять, когда ты играешь, а когда нет.

– Я знаю слово «сабо». А еще «собака» и «волосы».

– От чего в небе становится мокро?

Она пожала плечами.

– Дождь, – сказал я, и она повторила это слово, дождь, дождь , как ребенок, который учит новый язык.

– А как называется та штука, которую ты читаешь?

– Ты прав, – промолвила она. – Нам не следовало играть.

– Книга, – сказал я.

– Ты злишься на меня?

– Нет, – ответил я. Рефлекс, правильный ответ, даже если и неправда.

– В этом никто не виноват, – сказала она.

Я встал на колени перед ее креслом. Я целовал ее руки – каждый палец, с обеих сторон. Мои губы так и не выговорили эту фразу: Конечно же, в этом никто не виноват .

Небо за ее спиной потемнело. Вишневые деревья раскачивались под ветром и роняли все больше лепестков. Небо ярко полыхнуло, и вот уже Ральф трясется возле двери. Я смотрел на Кэри и ждал.

– Молния, – сказала она.

Потом долгий, низкий гул через все небо. Ральф встала на задние лапы и принялась царапать дверь.

– Что-то и молния, – повторила она.

– Начинается на букву г .

Она закрыла глаза, снова открыла, отрицательно покачала головой.

– Все хорошо, – успокоил я.

– Гнев, – сказала она. – Гнев и молния.

– Все хорошо, – повторил я.

Ральф стала царапаться в шкаф. Мы приоткрыли дверцу, чтобы показать ей, что из него нет пути наружу. Она встала лапами на подоконник; мы открыли окно, чтобы дать ей принюхаться к дождю и увидеть молнии в небе, но она по-прежнему хотела на улицу. Она встала в углу и начала пи́сать – от страха ли, из-за переполненного ли мочевого пузыря, трудно сказать – и я предложил: «Давай дадим ей то, чего она хочет».

Ральф сбежала вниз по лестнице, вернулась, чтобы поторопить нас, потом снова вниз. Когда мы открыли входную дверь, она потянула меня наружу. Вниз по крыльцу, бегом на обочину, чтобы пописать, потом за угол, уже быстрее, в попытке обогнать грозу. Она все тянула и тянула меня вперед. Мы бежали мимо людей, пытающихся выправить зонтики, вывернутые наизнанку ветром, прикрывающих головы газетами. Мы промокли так, будто принимали душ прямо в одежде.

Я позволил Ральф вести нас, хотя и не думал, что у нее есть какой-то план. Удар грома заставил сработать машинную сигнализацию, и она встала, как вкопанная. Мы были в четырех кварталах от дома, дождь лил как из ведра. Машины останавливались, несмотря на зеленый свет, сворачивали на обочину, включив аварийные огни. Ральф моргала – настоящая статуя, если бы не этот легкий трепет.

– Ну, идем – сказал я, и потянул за поводок.

Она не шелохнулась.

Я снова потянул, изо всей силы, которую мог позволить себе, чтобы не сделать ей больно, но она была слишком напугана и слишком сильна.

– Ну, и что теперь?

– Ты глупо выглядишь, – проговорила нагнавшая нас Кэри.

– А у тебя просвечивают соски.

– Подумаешь! У тебя тоже.

– Извини, – сказал я. – Это была скверная идея.

– Да ладно, мне весело.

– Я слишком часто говорю «извини»?

– Я уже простила тебя за все, что ты когда-нибудь мне сделаешь.

Ральф настолько вымокла, что стала похожа на другую собаку – меньше, печальнее, уши прижаты назад, хвост между лапами. Я снова потянул ее за поводок, но она расставила лапы для большей устойчивости и не желала сойти с места.

За вспышкой молнии последовал выдающийся раскат; гроза была прямо над нашими головами.

Как-то я познакомился в Торонто с одним мужчиной – он попросил меня подписать ему экземпляр моей первой книги; в него двенадцать раз ударяла молния, и он утверждал, что может видеть будущее. Он сказал мне, хоть я его об этом и не спрашивал, что погода будет играть важную роль в моей жизни. Полагаю, это можно сказать кому угодно – и предсказание с равной вероятностью исполнится или не исполнится. «Берегитесь сильной непогоды», – все повторял он, словно предостерегая свое прежнее «я», до того как его поразил первый удар.

– Бери ее спереди, а я возьму сзади, – сказал я.

Ральф весила больше тридцати килограммов; нам приходилось все время останавливаться. Затем три человека, незнакомые, тоже вымокшие до нитки, вызвались помочь нам нести ее. Наверное, мы выглядели либо идиотами, либо героями, лично я больше склоняюсь к последнему – пятеро мокрых людей, которые тащат оцепеневшую немецкую овчарку по улицам Бруклина во время грозы.

Когда мы добрались до дома, дождь все еще лил, но буря уходила дальше: три «Миссисипи» между вспышкой молнии и громом, потом четыре, потом пять [11] .

Мы дали Ральф собачьего валиума, и она улеглась на первом этаже, у подножия лестницы. Мы сели у окна наверху и смотрели, как вспыхивает небо вдалеке. К тому времени как гроза кончилась, наступила настоящая ночь.

Завтра, думал я, нам придется поговорить об этом. Следующие четыре месяца не могут быть такими же, как прошлые четыре. Никакой больше химиотерапии, несмотря на то, что именно ее рекомендовал онколог. Хватит убивать себя, чтобы спасти себя.

Прежде чем выключить свет, Кэри позвала Ральф наверх, на ее собачий матрасик, но она не пришла.

– Эй, рыжик, – звала Кэри.

Мы не слышали, чтобы она пошевелилась.

Кэри подошла к верхней ступеньке лестницы.

– Эй, разве ты не хочешь спать здесь, наверху, вместе с людьми?

– Должно быть, у нее просто сил нет, – сказал я. Подошел к лестнице и посмотрел вниз. Что-то было у нее с лапами; безвольные, вялые и согнуты под странными углами.

– Ральф, – проговорила Кэри. – Поднимайся.

Она подождала. Потом:

– Ральф, иди сюда…

– Ральф! – завопила она, заставив меня подпрыгнуть. – Иди сюда !

Я пристально вглядывался в грудь Ральф, но не видел, чтобы она двигалась.

– Эрик, – вымолвила Кэри и осела на ступени. – Эрик, – повторила она снова.

Я спустился вниз, повторяя « Ральф », с каждым шагом все громче, и не представлял, что я буду делать, не представлял, как я повернусь, взгляну вверх, на Кэри, и…

Когда мне оставалось сделать до нее пару шагов, она открыла глаза и, моргнув, посмотрела на меня, растерянная, словно все еще во сне.

– Боже! – выдохнула Кэри. – Она же не двигалась.

– Я знаю, – отозвался я.

– Это безумие, но я подумала…

– Я знаю, – сказал я.

* * *

...

Уважаемый мистер Ньюборн,

Я прочла Ваши книги с огромным интересом и нашла, что они во многих отношениях полезны. Но, при всем моем к Вам уважении, что Вы скажете насчет младенцев? Они заболевают, они умирают. Они рождаются с инвалидностью, с уродствами. Плод не знает, что такое болезнь. Как Вы объясните врожденные дефекты и мертворождение в контексте Ваших книг? Я спрашиваю об этом потому, что моя сестра недавно лишилась своего сына, которому было две недели от роду; он родился с весом в 1 кг 240 г. Она увидела, что я читаю книгу под названием «Случайностей не бывает», так что можно понять, почему она попросила просмотреть ее. Уже одно только содержание вывело ее из себя. Она задавала мне вопросы, которые я только что задала Вам, и у меня не нашлось для нее ответов. Надеюсь, Вы сможете выкроить пару минут, чтобы ответить на это письмо и объяснить мне то, что я должна сказать сестре. Спасибо за потраченное время.

Искренне ваша…

...

Дорогой Эрик Ньюборн!

Я пишу с благодарностью, чтобы сказать Вам то, что Вы и так уже знаете. Закон притяжения работает, он действительно работает, и мне все равно, кто бы что там ни говорил. Теперь я это знаю – и у меня нет никаких сомнений. Я страдала от эпилептических припадков с тех пор, как была маленькой девочкой, первый из них случился, когда мне было пять лет. Как Вы можете представить, период взросления выдался для меня нелегким: вечное чувство стыда, мне было трудно завести друзей, не то что бойфренда. Моя мать всегда боялась, что со мной случится сильный припадок – и у меня остановится дыхание, или что я упаду с лестницы, или что это произойдет, когда я буду переходить улицу. Я пронесла это несчастье с собой через всю среднюю школу и колледж, у меня никогда не было бойфренда, только мой замечательный муж (который скончался шесть лет назад от врожденного сердечного недуга, мы всегда знали, что он может умереть), так что я думала, что оно навсегда останется при мне, я приняла его как часть себя самой. Медикаменты, побочные эффекты, порой – депрессия, особенно после того, как я лишилась мужа, который был одним из очень немногих людей, действительно понимавших меня (у нас не было детей, так что мы всегда были только вдвоем). Все изменилось тогда, когда моя мать (она все еще жива в свои 89 лет!) заказала мне на день рождения альбом художественной фотографии. У меня всегда была «артистическая» жилка, и мне нравится фотографировать, помимо того что я пишу маслом. Но мне прислали не ту книгу. Мать заказала альбом под названием «Чудо: радость новой жизни», работы женщины-фотографа по имени Анна Геддес. В нем были прелестные фотографии новорожденных (несмотря на то что у нас с мужем никогда не было ребенка, мне всегда нравилось фотографировать малышей, у меня три племянницы и два племянника) и компакт-диск Селин Дион, чей портрет помещен на обложку. Но эта книга так и не пришла, зато пришла Ваша, «Повседневные чудеса», так что Вы понимаете, как получилась эта ошибка, которую я не считаю случайностью, потому что Ваша фамилия – Ньюборн, «новорожденный», а та книга составлена из фотографий новорожденных. Простите, что отняла у Вас столько времени, я понимаю, что мое письмо – всего лишь одно из многих. Дело в том, что я прочла Вашу книгу, что-то заставило меня раскрыть ее, и она глубоко затронула меня, особенно раздел о том, что некоторые вещи никогда не случаются, потому что не веришь, что это возможно, и я как будто услышала в голове голос, который сказал, что это как-то связано с моими припадками, что я смогу заставить их уйти, если поверю, что это возможно. Я перестала принимать лекарства (конечно, я никому об этом не сказала, меня сочли бы сумасшедшей), потом испугалась и начала принимать их снова. Я пыталась несколько раз. А потом однажды перечитала ту часть Вашей книги, где говорится о том, что не надо бояться, что случится «самое худшее», нельзя давать этому власть над собой, и в тот вечер я пошла гулять на озеро (я живу в десяти минутах ходьбы от озера Сунапи в Нью-Гэмпшире), выбросила свои таблетки в воду и расплакалась (я была очень рада, что никто меня не видел), и с тех самых пор у меня не было ни одного припадка, а уже прошло больше восьми месяцев. Я уже некоторое время собиралась Вам написать. Нет необходимости отвечать, я просто хотела поблагодарить Вас, хотя, конечно, Вы можете мне ответить, если у Вас найдется время. Спасибо вам еще и еще раз!

Искренне ваша…

Всегда есть две истории, которые сражаются за пространство на странице, в нашем разуме, в наших сердцах. Две истории, только одна из которых может быть истинной. Или – две истории, из которых обе могут оказаться истинными.

Уважаемый Эрик Ньюборн, Уважаемый мистер Ньюборн, Дорогой Эрик (если я могу Вас так называть), Уважаемый автор, Уважаемый сэр, Тому, кого это касается, С приветствием, Доброе утро, Добрый день, Привет, Здравствуйте…

У меня есть вопрос по поводу Вашей главы «Шкатулка творения». Пожалуйста, могу ли я задать Вам вопрос о Вашей новой книге, о главе, которая называется «Сила хорошего самочувствия прямо сейчас». У меня есть небольшой вопрос по главе «Нет ничего такого, чего вы не можете сделать», по главе «Получаешь то, о чем думаешь», по главе четвертой, «Искусство разрешения», по главе «Как освобождаться», по главе «Желать счастья – не эгоизм», по последней главе, по заключению, по концовке, по последнему предложению «Бог живет внутри вас». У меня есть один вопрос о Вас, у меня есть один личный вопрос, если Вы не против, я хотела бы задать Вам несколько личный вопрос. Прошу прощения за свой вопрос, он довольно личный, но чего боитесь именно Вы? Вы когда-нибудь тревожитесь, Вы когда-нибудь впадаете в депрессию? Вы когда-нибудь болели простудой? Вы когда-нибудь были жертвой ограбления? Вас кто-нибудь когда-нибудь бил?

Я хочу поблагодарить Вас, я пишу, чтобы поблагодарить Вас, я уже давно хочу поблагодарить Вас за то, что Вы изменили мою жизнь, за то, что помогли мне начать заново, научили меня прозревать истину о, заставили меня понять, как на самом деле устроен, как получить ту жизнь, которой я всегда, тот дом, который я всегда хотел, работу, покой, здоровье, которого я хотела, как заставить мои мечты стать реальностью. Я счастлив сообщить, рада сказать вам, я так рад поделиться с вами хорошей новостью о том, что мое сердце, мои мигрени, моя жена, я могу ходить, я могу спать, я могу дышать. Я разрешаю вам использовать мою историю, пожалуйста, можете включить меня, можете сколько угодно использовать это, я даю вам разрешение использовать меня, возможно, вы захотите вставить мою историю в свою следующую книгу.

Дорогой мистер Ньюборн, как Вы объясните, но что Вы скажете о, я не понимаю, как, почему Вам вздумалось это написать, то, что Вы говорите, бессмысленно, я недоумеваю, что же я делаю не так. Уважаемый Эрик Ньюборн, это чудо, это не может быть ничем иным, кроме чуда, я бы назвала это чудом, я не могу подобрать для этого другого слова кроме «чудо», это воистину чудесно, у меня нет иного выбора, кроме как назвать это чудом.

* * *

Берегите себя, Будьте здоровы, С уважением, С наилучшими пожеланиями, С самыми теплыми пожеланиями, С самыми лучшими пожеланиями, С глубоким уважением, Всего, Всего самого, Желаю вам всего самого наилучшего, Огромной удачи, Будьте радостны, Намасте, Спасибо, Большое спасибо, С благодарностью, Мира, Любви, Ваша, Искренне ваш, С уважением, Ваш, Ваша навсегда.

* * *

Мы выехали утром после бури, пока не успели передумать. Мне следовало сказать – пока она не успела передумать.

Должно быть, дело было в собаке – в том, как Кэри перепугалась, когда Ральф не двигалась, вообще никак не реагировала. Я пытался убедить ее много месяцев, мы ссорились из-за этого, я был упрямым ослом, благонамеренным, но все же временами ослом – и под конец, я просто не могу сделать иного вывода, последней каплей оказалась собака. Кэри разбудила меня посреди ночи, сказала, что хочет отказаться от последующего лечения.

– Я не хочу больше этого делать, – сказала она. – Давай просто уедем.

Как будто это было ее решение. Как будто я не имел к нему никакого отношения. Как будто, услышав ее слова, давай просто уедем , я не притянул ее к себе, и не обнял, и не сказал ей, что она приняла наилучшее возможное решение, что мы сделаем это вместе, что я не позволю ничему плохому случиться с ней.

Рассвет выдался серый и вялый, улицы были усыпаны мусором из перевернутых баков и урн и листьями, сорванными с деревьев. Большой сук лежал поперек крыши нашей машины, словно недавно отстреленный.

Май в Чилмарке – все равно что октябрь в Нью-Йорке; мы упаковали с собой свитеры, толстовки, ботинки и плащи. Шорты, юбки и летние платья взяли тоже – кто знает, когда мы вернемся. Ненадолго; по крайней мере, таков был план – теперь, когда Кэри согласилась.

Я просмотрел наши комоды, шкафы, аптечку, кладовую на предмет всего скоропортящегося; не пытался ничего складывать или организовывать. Два чемодана, столько вещей, сколько мне удалось в них запихнуть, пока Кэри пила чай у окна.

Ральф сидела на крыльце и смотрела, как я загружаю багажник. Закончив, я велел ей лезть в машину. Она побежала в дом, выбежала обратно, снова вбежала внутрь. Следовало всех сосчитать, а Кэри еще не вышла, словно была не вполне уверена.

Этому году предстояло стать годом одиночества, годом только нас троих, годом отключения остального мира, никакого телевидения, никакого радио, никаких газет, как можно меньше других людей; годом в нашем мыльном пузыре; ему предстояло стать годом задумчивости, простоты, прогулок по лесам и прогулок по пляжу; годом покоя, годом благополучия. Мы будем жить так всегда. Прощай, остальной мир. Прощай, болезнь и самолеты, врезающиеся в здания, и страх, который порождают такие убийства.

* * *

Роса на листьях и паутине. Хруст травы, заледеневшей за время ночного заморозка. Пятимильная пробежка, которая началась во тьме, а закончилась в свете: усилие последних километров, Ральф тяжело дышит рядом со мной, облачко пара в нескольких сантиметрах от моего рта. По временам – ощущение, что нечто преследует меня; в другие моменты – что я преследую нечто, что никогда не смогу поймать. Потом – первые шаги после, тяжелая работа завершена, растяжка с упором о дерево, влажная борода, груди и спине холодно от пота, впитавшегося в мою рубашку.

Теплый душ, потом обратно в постель, всего на несколько минут, моя мокрая голова на плече Кэри, звук, доносящийся из кухни, – Ральф лакает воду, птицы за окном, собака лает вдалеке, Ральф отвечает, потом встаем, чтобы позавтракать: гранола, грейпфрутовый сок, тосты, чай из трав.

Тогда я впервые услышал, как жужжит муха. Проследил за звуком: в кухне, над раковиной, между занавеской и окном. И не одна. Слишком много, чтобы сосчитать. Не видя стекла, а может быть – каждый раз ожидая иного результата, они все бились и бились об окно. Мухи в нашу годовщину: не то, что мы планировали. Мы открыли окно, подняли сетку; мы безуспешно пытались выгнать их вон. Казалось, их нимало не смущали попытки Ральф съесть их. Наверное, откуда-то узнали, что Ральф никогда в жизни не поймала ничего живого – ни кошки, ни белки, ни оленя. Десятки других мух мы обнаружили в ванной, в нашей спальне. Мы раскрыли свои платяные шкафы – и они вылетели прямо на нас; они садились на наши намазанные вареньем тосты, на наши руки. Они громко признавались в любви нашим ушам.

Мы не хотели убивать их. Нам не нравилось никого убивать; мы ловили пауков, ос и москитов в банки и выпускали их на волю на улице.

Кэри распахнула дверь и подперла ее.

– Оставим открытой, – сказала она.

– Дверь, – договорил я.

– В мыслях я это говорю, но…

– Забудь об этом, – сказал я. – Подумаешь, слово.

– Поиграем в мяч, – предложила она.

Мы купили бейсбольные перчатки и мяч – подарок на годовщину самим себе. Я учил Кэри бросать, пользуясь ногами, тянуться, будто она играет на первой базе в bang-bang play [12] . Ральф носилась взад-вперед между нами, пытаясь улучить момент, когда мяч упадет. Когда он падал, она подхватывала его, грызла, играла в «не подходи». К обеду она прогрызла кожаную оболочку; когда мы бросали мяч, размотавшаяся пряжа реяла за ним, как хвост кометы. Наскучив игрой, мы отдали мяч Ральф; она грызла его, пока не догрызла до ядра, где скрывался прежде невидимый новый мячик, поменьше, с которым она могла поиграть.

Мы обедали по сезону: зеленые худышки, маленькие кругляшки, сладкие краснушки и листья-веером. Слова Кэри. Я говорил спар-жа, подчеркнуто произнося каждый слог, а она изучала движение моих губ, но это слово кануло. Я говорил зеленый горошек, зе-ле-ный, го-ро-шек , и она послушно открывала рот. Вишни, виш-ни. Ревень, ре-вень . Эти слова исчезли; она теперь знала только их вкус.

– Еще сиреневых, пожалуйста.

– Голубика, – говорил я. – Го-лу-би-ка.

– Они сиреневые.

– Тогда пусть будет сиреника.

Целый месяц мы держались подальше от Вайнъярдской гавани и Эдгартауна. Мы скучали по нашему любимому книжному магазину и лавке с мороженым, но предпочитали покой. Дважды в неделю на рассвете ездили на рынок покупать молоко, мед, хлеб и рис, а в придорожный павильон – за свежей клубникой и голубикой.

Мы никогда не произносили это слово ; мы старались не думать о нем путем думания о других вещах, о том, что было перед глазами: о сливочном масле, капающем с початка кукурузы, о пыли, видимой в полосе солнечного света, о мышиных косточках возле сарая.

Молчание подходило нам больше всего. Я тоже терял слова – намеренно. Я играл в игры Кэри; в конце концов, она же сыграла в мою, оставив Нью-Йорк и приехав сюда.

Беру свои слова назад – это была не игра. Все остальное было игрой. Если веришь, что найдешь идеальное место для парковки, если видишь его своим внутренним оком, оно само к тебе придет. Если веришь, что облака разойдутся в день твоей свадьбы, если веришь настолько полностью, что даже не даешь себе труда арендовать шатер, тогда будет сиять солнце. Но теперь мне хотелось сказать всему этому «ну и что», например: ну и что, если это не сработало. Ну и что, если ты не нашел парковочное место; можно попробовать снова на следующий день. Ну и что, если целую тысячу раз место не найдется. Ну и что, если в день твоей свадьбы идет дождь: шафер подержит над вами зонтик, пока вы обмениваетесь кольцами. Ну и что, если твоей бабушке, страдающей артритом, приходится пересечь размокшую глинистую лужайку, чтобы добраться до своего коктейля: кто-нибудь перенесет ее на руках; как говорится, жизнь продолжается. Нет, то, что я раньше считал верой, ею не было. А вот это , то, что мы делали сейчас, то, что я убедил Кэри делать, и было верой. Нет речи о том, что «в следующий раз больше повезет». Это тебе не парковочное место; это тебе не солнечный денек. Это – пока смерть не разлучит нас. Можно воспользоваться веревкой, чтобы спустить пианино из окна третьего этажа, можно верить, что узел закреплен надежно; но лишь тогда, когда эта же веревка обвязана вокруг твоей талии, когда тебя опускают вниз, понимаешь, насколько ты веришь этому узлу.

Мухи – ко второй половине дня в нашу годовщину их количество, похоже, удвоилось – не казались нам игрой. Мы нашли, откуда они появлялись: из стока в прачечной. Мы влили в сток очиститель, потом заткнули его пробкой. Отправились на прогулку по лесам, договорились не разговаривать, только чириканье птиц, шорох листьев, подбиваемых ногой, треск, который издает Ральф, продираясь сквозь кусты, преследуя лесного сурка. Потом поехали на пляж Люси-Винсент и дремали у подножия скалы, на которой вырезали имена близнецов. На пляже было холодно и ветрено; нам нравилось, что там нет других людей. Сначала нам показалось, что мы увидели толстяка, дремлющего на песке в отдалении, но потом до нас дошло, что это тюлень. И нам не нужно было подходить к нему ближе, чтобы понять, что он мертв.

Когда мы добрались до дома, мух не стало меньше, но и больше не стало. Этот прогресс, если можно его так назвать, не был лишен недостатка: унитаз засорился, от чего – мы не могли понять, поскольку не пользовались им с самого утра. Мы спустили воду, и вода в нем поднялась; мы еще раз спустили, с тем же результатом, и теперь на полу образовалась лужа.

Той ночью мы слышали, как Ральф щелкает зубами, ловя мух; мы велели ей не валять дурака и ложиться спать, и она на некоторое время послушалась, но позже мы снова услышали, как она хватает зубами воздух.

Я почувствовал, как Кэри вылезла из постели, но она вернулась и сказала:

– Мне нужно пописать.

Я рассмеялся, услышав это слово – рассмеялся тому, что она по-прежнему его помнит.

Мы надели куртки, взяли фонарик и вышли во двор; Ральф отправилась с нами. Поначалу мы собирались пописать за домом, но Кэри предложила пройтись вниз, к дороге. Было уже больше трех часов ночи. Батарейка в фонаре потихоньку садилась. Мы следовали за кружком света, бежавшим перед нами по глине; не видели Ральф, которая бежала впереди нас, но слышали ее шаги, ее дыхание. Добрались до тропинки и пошли по ней. В лесу от фонарика не было особенного проку, но когда его батарейки сели, мы лишились и того мизерного света, который у нас был. Мы взялись за руки; позвали Ральф к себе.

– Пойдем дальше, – сказала Кэри.

– Мы и так уже ушли достаточно далеко.

Я услышал, как она спускает пижамные брюки.

– Знаешь, как говорят, – сказала она. – Пара, которая писает вместе…

В темноте мы слышали, как Ральф обнюхивает лужицы между наших ног: какая честь, когда тебя узнают таким образом.

Сделав свои дела, мы пошли было обратно, но я остановился. Мне никогда не нравилась темнота, но здесь, в лесу, казалось, что пространство и время перестали существовать. Мы стали существами обоняния, слуха и осязания; целующиеся слепые дети.

Утром – клещи́. Один, красный и раздутый – на голове у Ральф, один у меня на шее, один – на голове у Кэри. Она осматривала меня, я осматривал ее, из-за ее густых вьющихся волос было невозможно понять, всех ли я нашел.

А еще утром стало больше мух.

А еще утром унитаз оказался заполненным по самый ободок. Кошмарный сон, который преследовал меня годами: я вхожу в чистый туалет, но нечистоты из унитаза переливаются через край. Я вхожу в другую кабинку, белую и сверкающую, но унитаз засорен. Тут гаснет свет, и вскоре я чувствую, как холодная вода касается моих босых ног. Мы позвонили своему сантехнику, но выяснилось, что сегодня День поминовения; мы больше месяца не читали газет и потеряли счет времени. Мы пописали в душе – и обрадовались задним числом, что это не пришло нам в голову прошлой ночью, – а когда стемнело, снова пошли в лес, где присели на корточки бок о бок.

А еще в тот день, ближе к вечеру, разразился сильный ливень, дождевая вода просочилась через крышу и капала в гостиную. Мы сидели на диване, а между нами стоял таз, в который падали дождевые капли. Там мы и заснули, и нас то усыпляли, то будили изменчивые звуки одной воды, падающей в другую.

На следующий день явился кровельщик. Он был лыс – совсем, бровей и ресниц тоже не было – глаза с желтушными белками. Смотреть ему в глаза было неловко, но я смотрел. Он то и дело одышливо кашлял и громко пыхтел, взбираясь по стремянке. В отсутствие волос трудно было определить его возраст; ему могло быть с равной вероятностью как сорок, так и шестьдесят. Он пробудил во мне желание сделать его работу за него, попросить его спуститься с лестницы, чтобы я мог забраться на крышу; он мог бы рассказывать мне, что делать, качаясь в нашем гамаке. Я пошел в дом, чтобы заварить чай – предлог убраться от него подальше. Через несколько минут, как раз когда чайник начинал посвистывать, я услышал звук, по которому мгновенно понял, что лестница падает. Мы с Кэри выбежали наружу, надеясь, что найдем его по-прежнему на крыше, а лестницу – на земле внизу, но он лежал на спине на нашей лужайке, с открытым ртом, с плотно зажмуренными глазами.

Кэри позвонила в 911. Я встал на колени рядом с ним и повторял ему, что он будет в полном порядке, хотя было совершенно ясно, что он отнюдь не в порядке. Он открывал и закрывал рот, как рыба, выброшенная на песок. Весь воздух, который мог из него выйти, уже вышел, а внутрь ничего не попадало. Я положил ладонь на его руку и сказал: «Дыхание вернется, просто из вас дух вышибло». Мне не следовало говорить слово « просто »; да, падение действительно вышибло из него дух, но было очень похоже, что он еще и сломал спину. А может быть, и что похуже, в зависимости от того, как он приземлился.

Кэри вышла из дома и опустилась на колени по другую сторону от него; посмотрела на него, потом на меня. Он пытался что-то сказать, но изо рта его вырывались только тихие вздохи. «Дышите, – приказал я. – Просто дышите». Я наклонился ухом к его рту и прислушался: три коротких вздоха, пауза. Еще три коротких вздоха.

А потом я вдруг понял: «Позвоните моей жене».

– Конечно, – уверил я его. – Конечно, позвоним.

Но ему не хватало воздуха, чтобы назвать номер; это было все, что он мог сказать – только три коротких слова.

Он ненадолго потерял сознание, и я сказал:

– Эй, оставайтесь с нами – не уходите никуда.

Он открыл глаза, снова закрыл их.

– Погодите, не уходите, – повторял я.

Сирены. Потом мигалка «Скорой помощи». Будь мы в Нью-Йорке, здесь уже собралась бы толпа, но в Чилмарке были только мы, я и Кэри.

После того как его увезли, мы набрали номер, который обнаружили на борту его грузовичка. Его имя было Рассел, но все звали его Саржем – он был когда-то сержантом. Женщина, которая ответила на звонок, сказала, что позвонит Керри, его жене. Сарж и Керри, кровельщик и его жена. Это было все, что мы знали. Через несколько часов приехали двое мужчин, чтобы забрать грузовичок и лестницу.

Мы были настолько поглощены случившимся, что не заметили сразу, и не замечали еще много часов, что мухи, все до единой, исчезли. Ни одной мертвой мухи не осталось на столах, на подоконниках, на диванных подушках – они просто исчезли, разом, как будто их никогда не было.

Они еще возвращались на несколько дней в июле, потом на пару дней в августе, словно для того, чтобы напомнить нам, что они реальны и могут вернуться, как бы мы ни хотели обратного.

* * *

...

НАБРОСКИ ДЛЯ «КНИГИ ПОЧЕМУ», 2002 ГОД

Люди, которые не отращивают себе новые конечности взамен утраченных, не делают этого потому, что не верят, что они это могут, потому что они никогда не видели, как это делается. Люди не доживают до двухсот лет потому, что никогда не видели человека, дожившего до двухсот. Люди не обращают вспять и даже не тормозят процесс старения, потому что не верят, что это можно сделать. Люди не понимают, что человеческое тело – это чудо. Человеческое тело не предназначено для того, чтобы ломаться; мы убеждены, что оно погибает, потому что ничего другого мы не знаем. Но позволь мне сказать тебе: человеческое тело предназначено для того, чтобы длиться и длиться. Человеческое тело – это самоисцеляющееся чудо. Спроси об этом у любого человека, у которого вчера был рак, а сегодня его нет. Поверь мне – такие люди есть. У меня есть письма от них. Они знают истину: если ты можешь увидеть своим мысленным взором, как что-то совершается, значит, это можно сделать. Возможно все, что можно вообразить.

Даже если однажды тебе ставят диагноз какого-то заболевания, на следующий день твое тело может оказаться свободным от болезни. Если ты веришь, что твое тело свободно от болезней, и если ты поддерживаешь эту уверенность, эту вибрацию здоровья, в большей степени, чем поддерживаешь свое осознание болезни, тогда она не будет – да и не сможет – оставаться в твоем теле. Она есть только потому, что ты веришь, что она есть; она проявилась только потому, что ты поверил, что это возможно.

Оглянись вокруг, где бы ты ни был, как бы ты себя ни чувствовал – и обрати внимание на что-то такое, что тебе нравится. Лучше не ждать, пока что-нибудь приятное само найдет тебя. Ты не создаешь удовольствие, ты не фабрикуешь его искусственно, ты просто обращаешь внимание на то, что уже есть рядом с тобой. Солнечный свет, который пробивает тонкую трещину в пологе древесных крон над тобой и освещает волосы твоей жены, когда вы оба останавливаетесь во время прогулки по лесам вокруг своего дома. Цвет листьев; годовые кольца на пне поваленного дерева; почвенный запах тропинки, аромат мяты и влажных листьев. Сосредоточь внимание на луче солнца в волосах твоей жены и обрати внимание на то, что ты чувствуешь. Сосредоточивайся на удержании, а не на потере. Сосредоточивайся на том, что есть здесь, сейчас. Пусть тебе будет хорошо от того, что тебе хорошо. Не раздумывай подолгу о крошечных косточках, которые выкопала из почвы ваша собака; смысл не в том, чтобы найти что-нибудь неприятное и зафиксировать это. Смысл в том, чтобы решить, что расстраиваться не из-за чего – ни в твоем мире, ни в том, который ты постоянно создаешь. Лучше не думать о поваленном дереве; лучше представить себе молнию, которая расщепила ствол; лучше представлять такую силу внутри себя. Чем больше ты будешь практиковаться в благодарности, тем лучше будешь себя чувствовать; чем лучше ты себя чувствуешь, тем больше тебе захочется обращать внимание на приятные вещи; чем больше приятных вещей ты замечаешь, тем больше наслаждения будешь привлекать в свою жизнь. Всякий раз как ты оцениваешь по достоинству и принимаешь с благодарностью что-то во вселенной, ты говоришь: «Будь добра, можно мне добавки?» Но нет необходимости произносить это вслух, нет необходимости просить – мыслей и чувств вполне достаточно. Когда мы говорим или чувствуем «спасибо», вселенная говорит «пожалуйста», к примеру: пожалуйста, бери себе добавки этого, бери себе добавки всего, чего пожелаешь.

* * *

Пожалуйста, поймите: я всегда верил, что могу спасать вещи; это была моя обязанность. Моего отца, мою мать, незнакомых людей, предметы, весь мир. И Кэри, конечно.

Глупо, разумеется, особенно когда человеку не нужно, чтобы его спасали, или он не хочет быть спасенным, или не может – но я никогда не мог сдержаться.

Вот ведь ирония какая: писатель в жанре самопомощи, который не умеет сдерживаться. Велико искушение сказать, что это – моя первая настоящая книга о самопомощи, буквально; первая книга, которая должна помочь мне самому .

Когда я впервые выступал публично, я чувствовал, что делаю то, ради чего пришел на эту землю. Не было никаких сомнений. Внезапно стало ясно – и сделалось еще яснее, когда люди разговаривали со мной после лекции, – что вся моя жизнь вела к этому моменту; что все, чем я когда-либо занимался, было подготовкой к этому; что это и будет трудом всей моей жизни.

Вот каково это: правильные слова сами слетают с моих губ; они исходят от некой части меня, более сильной и отчетливо выраженной, чем та часть меня, с которой обычно общается мир. Я говорю слушателям, что мне не нужны мои тезисы, и роняю их на пол. Я подхожу к самому краю сцены. Я хожу туда-сюда по рядам. Я смотрю им прямо в глаза и готов подписаться под каждым произнесенным мною словом. Я – не шоумен; я говорю негромко. Если уж на то пошло, я человек очень тихий. Но чем я спокойнее, чем тише становится в аудитории, тем громогласнее мое спокойствие. У меня бывает нервный тик (я это осознаю; видел его на видеозаписи). Я слишком часто прикасаюсь к бороде. Я переминаюсь с ноги на ногу, перенося вес. Я сую руки в карманы. Я надеваю пиджак и галстук, но всегда хожу в кроссовках. Я делаю долгие паузы, чтобы дать возможность слушателям подумать о том, что я только что сказал. Иногда я говорю: «Я хочу, чтобы вы подумали о том, что я только что сказал». Или: «А сейчас сделаем паузу – подумайте об этом». Часто я говорю: «Слушайте меня», или «Истина состоит в том, что…», или «Если вы и должны что-то вынести с этого семинара, то это…», или «То, что я сейчас скажу – представьте, что это записано большими буквами». Я говорю фразы вроде: «Я знаю, что вы можете это сделать, я знаю, на это способен каждый из вас». Я говорю: «Будьте терпеливы – вы попадете туда, куда вам нужно идти». Я говорю: «Поверьте мне». Я говорю: «Я в жизни не был ни в чем уверен больше, чем в этом».

Я могу восстановить это ощущение даже сейчас, девять лет спустя после последней лекции в Лас-Вегасе. Я скучаю по нему. По тому, как они наклоняются вперед на своих местах; по тому, как они лихорадочно строчат в своих блокнотах; по тому, как они моргают. Я всегда находил нечто очаровательно-беззащитное в моргании, в действии, которое тело не может не совершать. Во время долгих пауз – долгих моментов безмолвия, когда я переводил взгляд с лица на лицо и посылал им свое намерение мира и счастья, исполнения всех их желаний – я не видел ничего, кроме моргающих глаз. И осознавал, что моргаю сам. Я, бывало, играл в игру: старайся не моргнуть. Минута, две минуты, наворачиваются слезы, глаза щиплет, помещение плывет перед глазами, а потом, на какую-то долю секунды, все исчезает, повсюду тьма, а потом глаза открываются снова – и мир по-прежнему здесь, там, где ты его оставил, и ты гадаешь, действительно ли это тот самый мир. Игры, в которые я играл… Поначалу они были забавны. А потом произошло кое-что еще. Во время одной лекции в Филадельфии я заплакал. Я не имею в виду, что мои глаза налились слезами из-за игры в «не моргай», я по-настоящему заплакал; я ощутил нечто – хотя теперь не могу точно сказать, что это было, – нечто, наполнившее меня невыразимой печалью, и каким-то образом связанное со словом «должен»: все те вещи, которые человеческое тело должно делать – моргать, есть, испражняться, спать, умирать.

А потом я изменил свои мысли. Я подумал обо всем том, что человеческое тело делает по собственному почину: оно растет, оно перекачивает кровь, оно дышит.

Я сделал несколько глубоких вдохов.

Я сказал им, что мои слезы – это слезы радости. Радости от того, как чудесно человеческое тело, как оно беспредельно.

Долгие недели после смерти отца я не мог спать. Я просыпался очень рано и спускался по лестнице во тьму, ожидая глухого удара пачки газет, брошенной на крыльцо. Тогда я подбирал их, складывал и перехватывал резинками. Если шел дождь, я упаковывал каждую газету в пластиковый пакет. Тишина была невыносима, поэтому я включал телевизор. Цветная сетка издавала долгий, пронзительный писк; пока станция настраивалась, я продолжал складывать газеты. Переключал канал, переключал снова: телевизионный «снег», вращающаяся серо-белая метель, в которой я мог бы заблудиться, если бы подошел поближе к телевизору и смотрел достаточно долго. Лавина, которая могла бы ломать меня до тех пор, пока от меня не осталась бы просто тихая мысль, кувыркающаяся в прекрасной белизне. Иногда в этом снегу я слышал шепоты, но никогда – слова, которые смог бы разобрать. А потом «снег» исчез, и появился проповедник. Остатки его седых волос были зачесаны на лысину; он потел и пыхтел в микрофон. На нем были коричневые полиэстровые брюки и полосатый галстук, конец которого свисал намного ниже брючного ремня. Он стоял перед молодой темнокожей женщиной в инвалидной коляске, возложив руку ей на плечо. Сотвори новый спинной мозг во имя Иисуса Христа, Господа нашего и Спасителя. Сотвори новый спинной мозг прямо сейчас. Для того, кто верует, нет ничего невозможного. Мы благодарим тебя, Боже, за новый спинной мозг во имя Иисуса. Аллилуйя! Аллилуйя! Женщина обмякла в своем кресле, глаза ее были закрыты. Проповедник повернулся к остальным людям, стоявшим в ряд. Ну что, вы готовы? Он пошел от одного к другому, и возлагал свою руку на голову каждого, и «говорил языками» [13] , и один за другим люди падали навзничь на руки тех, кто ждал позади, чтобы поймать их. Затем он остановился перед малышкой с ногами в стальных скобках. Он жестом приказал остальным очистить для него больше пространства. Наклонился над девочкой – она была совсем крошкой – и коснулся ее головы. Возлагаю руки мои на малую сию. По велению Божию, повинуясь закону контактной передачи – о мой Боже, о мой, о мой-мой, мой-мой-мой-мой – целительная сила Бога всемогущего ниспосылается в тело сие, дабы сделать несделанным сотворенное Сатаной, дабы сотворить исцеление в нем от макушки ее головы до пят ее ног. Девочка упала навзничь. Во имя Иисуса. Повторим это снова, все вместе. Во имя Иисуса. Аминь. Аминь. Сформировался другой ряд; он вновь коснулся каждого человека, и один за другим они падали навзничь. Пожилая женщина в рыжем, похожем на пчелиный улей парике. Высокий, тонкий мужчина в голубовато-зеленоватом костюме. Девочки-близняшки, одетые в одинаковые красные платьица. Женщина, державшая на руках младенца. Подросток со скрещенными на груди руками – то ли в знак скуки, то ли в знак вызова. Все они падали, и проповедник «говорил языками» и, закончив, он сказал, я чувствовал, как энергия Святого Духа входила в каждого из вас. Вы не должны терять веры. Держите рубильник веры включенным. Несколько лет назад одна женщина принесла мне своего ребенка, девочку трех или четырех лет. У бедняжки были деформированы обе ступни. Случалось мне видеть детей с одной изуродованной ступней, но не с обеими. И тогда я взял это дорогое дитя на руки, держа крошечные ступни в своих ладонях, и почувствовал, как целительная сила Господа струится в них. Но когда я бросил взгляд вниз, то увидел, что они так же деформированы, как и прежде. Я сказал матери девочки : «Я почувствовал, как энергия Святого Духа вошла в эти ножки, твой ребенок исцелен, вот и все, что я знаю. Тебе нужно держать рубильник веры включенным, не позволяй Сатане вложить сомнение в твое сердце. Целительная сила Господа трудится в ногах твоего ребенка». И через две недели эта женщина принесла свою дочку обратно и подняла ее на руках, чтобы показать всей пастве, и обе ее ступни были идеальны.

Каждую ночь в тот год, год исцеления, я спал, возложив ладонь на ее голову. Она засыпала первой, и я обнимал ее одной рукой, а ладонь другой клал ей на лоб. Я закрывал глаза и во тьме под своими веками видел белизну, похожую на телевизионный «снег», и думал: Я посылаю тебе намерение полного и долговечного благополучия. Я посылаю тебе полное и долговечное благополучие. Я посылаю тебе полное и долговечное благополучие. Я посылаю нам обоим полное и долговечное благополучие. Я прочу тебе долгую и счастливую жизнь, наполненную покоем, идеальным здоровьем и благополучием. Я заранее благодарен за твою долгую и счастливую жизнь, наполненную покоем, идеальным здоровьем и благополучием. Я заранее благодарен за нашу долгую и счастливую жизнь вместе, наполненную покоем, идеальным здоровьем и благополучием.

Электричество считается.

Когда ты был водящим , это было замечательно, когда не был – бесило.

Салки, простейшую детскую игру, я любил меньше всего. Игру, в которой не столько выбираешь ты, сколько выбирают тебя: кто-то осаливает тебя, ладонь на твоей спине, ты водишь. Остальные дети разбегаются в стороны, и единственное, что нужно делать – преследовать. Иначе останешься водящим до конца дня. Мы прятались в кустах за домом пастора или за статуей Марии. Я бежал за другими, но не для того, чтобы поймать, не ради удовольствия поймать кого-то; скорее – чтобы не быть водящим , чтобы сбросить с себя это бремя. Если мне везло достаточно, чтобы исхитриться кого-нибудь осалить, он салил меня в ответ и убегал. Иногда мы попеременно осаливали друг друга до десятка раз. Однажды мне пришло в голову бегать вокруг припаркованной машины; девочка, которая водила, никогда не смогла бы догнать меня и осалить. Но после пяти или шести головокружительных пробежек вокруг машины она остановилась. Я оперся о багажник, чтобы перевести дух. Она коснулась бампера и сказала: «Теперь ты водишь – электричество считается!»

Я хотел сказать ей: Если электричество считается, тогда водишь ты, потому что твои ноги касаются земли, как и мои .

Но тогда она могла бы сказать то же самое мне.

И в этом случае весь мир был бы водящим .

Любовь соединяет людей на молекулярном уровне; их клетки переплетаются между собой. Если ткнуть одного, другой вздрагивает. Если однажды между двумя частицами возникло плотное взаимодействие, то даже если отделить их друг от друга многими милями, годами, жизнями, они ведут себя так, будто по-прежнему связаны.

Звучит красиво. История не хуже любой другой. Волшебная сказка, можно сказать. Мечтать не вредно.

Но эта идея прошла испытания.

Двух людей, которых соединяют узы близости – в большинстве случаев, влюбленных или супругов, – разводят по разным комнатам. Один из них, целитель, смотрит в монитор. Через случайные интервалы времени образ его возлюбленного – сидящего в помещении, защищенном от электромагнитного воздействия – появляется на экране. Увидев лицо любимого человека, целитель посылает ему сострадательное намерение. Ученые обнаружили физические доказательства – изменения в потоотделении, температуре, сердцебиении и скорости кровообращения – того, что мысли одного человека способны воздействовать на организм другого.

Мне не нужны были результаты этого исследования, чтобы уверовать – я писал об этом, на свой собственный лад, много лет, – но оно обновило и укрепило мою надежду на то, что я смогу сделать это в одиночку, даже если Кэри утратила бы веру в свою способность исцелить себя, или даже если бы у нее никогда не было этой веры изначально – не важно: я сосредоточил бы все свои мысли на ее благополучии. Я медитировал бы о нем, зримо представлял его себе, был уверен в нем. Я взял бы ее жизнь в свои руки. Буквально. Все лето, и осень, и зиму, столько, сколько потребуется, я возлагал бы свои ладони на ее голову, и опухоли уменьшались бы, а потом исчезали.

Наступила зима, а мы все еще были в Чилмарке, но в моем воображении была весна, и мы вернулись в Бруклин: первые почки в нашем саду, прогулка под цветущими вишневыми деревьями, Ральф, догоняющая теннисный мячик в Проспект-парке.

Я возлагал ладонь на голову Кэри, пока она спала, и визуализировал будущее, которого мы хотели. Кэри снова сочиняла бы песни. Я написал бы «Книгу почему», и это стало бы ее счастливой концовкой: год исцеления, год переплетения.

Но она теряла все больше и больше: слова, килограммы, равновесие, сегменты памяти. В иные дни на много минут подряд она забывала меня; она все смотрела и смотрела, но не могла назвать мое имя. Муж , говорил я, и она повторяла это слово, смотрела на меня, и я ждал, отталкивая от себя боязнь того, что она так и не вспомнит, но со временем она кивала и говорила – муж – и улыбалась, и я опускался на пол у ее ног и клал голову к ней на колени.

Собаку она не забывала никогда, хотя бывали моменты, когда не помнила ее имени. Щеночек , или Пушок , или Большеухая , или Рыжик – все означало Ральф. Даже в самые холодные, самые короткие зимние дни, когда ночь наступала слишком рано, всегда была Ральф, с которой можно было лежать на полу или на кровати. Я смотрел на них, иногда присоединялся к ним, визуализировал чистый рентгеновский снимок мозга. Я представлял себе, как опухоль ссыхается, от размера вишни – к размеру горошины, к размеру горчичного зерна, к ничто.

* * *

Будь это волшебная сказка, я закончил бы свадьбой.

Мы поженились во Флашинг-Медоуз-парке; это была территория, куда сваливали золу и пепел, прежде чем Роберт Мозес превратил ее в место проведения Всемирных выставок. Церемонию мы провели возле Унисферы – шара из нержавеющей стали высотой в 12 этажей. Фонтаны, окружающие сферу, обдавали нас брызгами, и я хотел, чтобы мы передвинулись, но Кэри хотела остаться, и мы остались.

Когда ведущий церемонии, дядя Кэри, провозгласил нас мужем и женой, Кэри сбросила туфли и пошла вброд по зеркальной глади бассейна; она дошла до основания сферы. Если я хотел поцеловать невесту, мне нужно было идти за ней.

Гости радостно заулюлюкали, когда я снял ботинки, еще громче – когда я пошел по воде, еще громче, когда поцеловал ее, а потом все они сбросили обувь и тоже полезли в воду.

Несколькими минутами раньше, во время церемонии, ее дядя сказал: «Жизнь невозможно предсказать. Никакая прежде прожитая жизнь не может подготовить вас к вашей собственной. Вы не можете планировать свою жизнь, – говорил он. – Потому что, позвольте вам заметить, она уже спланирована за вас».

Наши друзья столпились вокруг нас в зеркальном пруду, и мы смотрели вверх, сквозь земной шар, на солнце.

Этот мир был выстроен так, чтобы выдерживать бремя собственного веса. Но он был проницаем: дождь и снег пролетали сквозь его плетение; ветер задувал внутри него так же, как и снаружи.

Когда мне было одиннадцать лет, родители взяли меня во Флашинг-Медоуз посмотреть памятник, в котором была захоронена капсула времени, в тот самый год, когда я родился. Капсула находилась в 15 метрах под землей. Кредитные карты, сигареты, транквилизаторы, бикини, Библия, пластиковый сердечный клапан – все это ожидало того, кто выкопает капсулу пять тысячелетий спустя.

Единственное, о чем я мог думать в тот день и ту ночь – равно как и многие дни и ночи после, – пять тысяч лет спустя, пять тысяч лет спустя, на свете будут люди пять тысяч лет спустя .

Когда мы шли мимо Унисферы в тот день, на нее взбирался какой-то человек. Его звали, как я теперь знаю, Джорджем, он был фабрикантом игрушек из Квинса, и он помахал нам рукой. Там был еще один мужчина, уже взобравшийся на вершину мира, снимавший его восхождение. Я сказал родителям: «Я тоже хочу это сделать. Я хочу забраться на вершину мира», – и моя мать ответила: «Не будь дураком – это отличный способ покончить с собой».

В тот год, когда умер мой отец, были запущены два космических корабля «Вояджер», в каждом из них была Золотая пластинка, составленная Карлом Саганом. Людей из разных стран мира просили записать приветствие, обращенное к существам во Вселенной, которые могут однажды, возможно, миллиарды лет спустя, обнаружить эти космические корабли. Я донимал родителей вопросом, можно ли включить и мой голос в эту запись, услышит ли кто-нибудь мой голос через миллиарды лет, и они отвечали – нет, но я могу записать собственное сообщение и зарыть пленку в саду. Но я этого так и не сделал.

Мы, жители этого мира, шлем вам свою добрую волю. Дорогие друзья, желаем вам самого лучшего. Доброго здоровья вам ныне и во веки веков. Мы желаем всем вам добра. Хорошо ли идут у вас дела? Надеемся, что все в порядке. Мы думаем обо всех вас. Пожалуйста, когда выберете время, навестите нас. Мы здесь счастливы, и вы будьте счастливы там. Да будет мир повсюду. Да дарует вам Бог вечный мир. Желаем вам счастья, добра, крепкого здоровья и многих лет жизни. Да осияет свет утра ваши головы. Друзья по космосу, как у вас дела? Вы уже поели? Навестите нас, если выкроите время. Добро пожаловать в наш дом. Для нас удовольствие принять вас. Доброй ночи, леди и джентльмены. Прощайте, увидимся в следующий раз.

Также в Золотую пластинку Карла Сагана включены: звуки Земли.

Гром, ветер, дождь, сверчки, лягушки, птицы, песнь китов, смех, сердцебиение, звук поцелуя, плач ребенка.

Также включены: данные сердцебиения и мозговой деятельности его жены.

Ее подключили к компьютеру; все, что ей нужно было делать – это думать и чувствовать. Она думала о войне, о жестокости, о нищете, о трудностях человеческой доли, о том, что чувствуешь, когда любишь.

* * *

Эта история также могла бы закончиться прогулкой по Проспект-парку.

Это была ее идея – вернуться домой, в Бруклин. В межсезонье на Мартас-Винъярд было слишком холодно. Она хотела снова оказаться среди людей, увидеться с друзьями.

Мужчина, похожий на меня, просыпается оттого, что леденящий дождь со снегом бьет в окно спальни. Его жена провела в постели уже два дня; она ничего не ест.

Собака скулит, просясь на улицу, но мужчина, похожий на меня, велит ей лечь. Она продолжает скулить, и он говорит: «Довольно – хватит!» – и она спускается по лестнице, чтобы продолжить скулить у двери.

Он не хочет вставать. Не хочет оставлять жену в одиночестве.

Но собака не находит себе места; он не выгуливал ее как следует уже две недели. Она впадает в детство. Ей семь лет, но ведет она себя как щенок: грызет носки, обувь, ножки столов. Ей нужно внимание; она хочет играть. Последнюю их прогулку по парку он оборвал; запаниковал и поспешил домой.

Собака скулит все тоньше; она готова сделать что угодно, только бы не напустить лужу. Еще несколько минут – и он встанет. Жена лежит лицом к нему, и он держит ее за руку, рука теплая, и ему приходит в голову, что ничего не случится до тех пор, пока он держит ее за руку. Он прислоняется лбом к ее голове и думает о том, насколько он близок к нему . Всего несколько дюймов. Однако он не может коснуться его . Даже хирурги – и те не могут. Так близко… И он слышит, как собака бегает взад-вперед у двери, и ловит себя на попытках подружиться с ним , как бы смехотворно это ни звучало, как будто у него есть личность, и эту личность можно убедить изменить ее намерения. Потом, положив руку ей на голову, он начинает сердиться и представляет, что может проникнуть внутрь нее, может провести хирургическую операцию самостоятельно, какой бы глупостью это ни казалось сейчас, через много лет, когда я пишу об этом. Как будто он способен сделать то, чего не может хирург.

Он закрывает глаза, делает несколько глубоких вдохов. Он благодарен за то, что может держать ее за руку. История, которую он рассказывает сам себе – та, которая помогла бы ему продержаться это утро, – о том, что пока он прикасается к ней, ничто плохое не может случиться.

Он вспоминает: электричество считается.

Он вспоминает: держи включенным рубильник веры.

Он вспоминает, как однажды прочел о чете супругов, состоявших в браке более 50 лет, которые никогда не отходили друг от друга дальше, чем на три метра. Они вместе принимали душ. Когда одному из них надо было воспользоваться туалетом, другой сидел на краю ванны и читал журнал без малейшего смущения. Оба были художниками и работали в одной мастерской. Если посреди ночи один из них просыпался в приступе вдохновения и хотел рисовать, другой шел вместе с ним в студию и тоже работал – или засыпал на кушетке рядом с холстом. Если один из них просыпался от жажды, другой шел вместе с ним в кухню попить воды.

Мужчина, похожий на меня, решает, держа за руку жену и прислушиваясь к ее дыханию, что он будет точно копировать этих супругов. Какие там три метра! он и его жена, отныне и во веки веков, всегда будут прикасаться друг к другу.

Но остается проблема собаки.

Не то чтобы собака была проблемой. Напротив, она во многом очень даже помогала. Именно на собаку его жена реагировала живее всего. Даже в моменты слабости она находила в себе силы, чтобы протянуть руку и приласкать собаку. И ничто плохое не могло случиться – еще одна история, которую придумывает для себя этот мужчина, – пока собака находилась в комнате.

Он создает правило: единственный момент, когда ему позволено не касаться жены, – это когда он выгуливает собаку.

Собаке нравится холод, нравится обнюхивать желтый снег, нравится играть в собаку-невидимку: она припадает к земле, ложится на брюхо, всякий раз как приближается другая собака – будто та не сможет увидеть ее; хвост разметает в разные стороны снег за ее спиной. Ей нравится обнюхивать морду и зад другой собаки. Владелец другой собаки, пожилой бородатый мужчина, похожий на своего терьера, любит поговорить. И не то чтобы в разговоре как таковом было что-то плохое. Это проявление дружелюбия – поболтать, пока ваши псы обнюхивают друг друга, перепутывая свои поводки; но дело не в этом. Тот мужчина желает знать, как дела у старушки Ральф, чистокровная ли она, как вам удается не давать ей толстеть, как случилось, что у нее «мальчиковая» кличка. Он любит поговорить о своих прежних собаках – клички, породы, сколько они прожили, как умерли. Он любит поговорить о погоде. Дороги обледенели, да. Выпало больше снега, чем предсказывали, да. Снегоуборочные машины работают сегодня с самого утра, да. Они завалили снегом его машину, теперь придется ее откапывать. Не то чтобы в таком разговоре было что-то неправильное. Что уж плохого в том, чтобы сказать человеку: доброго дня, поосторожнее на льду!

Мужчина, похожий на меня, дергает поводок, но собака напрягается: она не желает двигаться, прежде чем как следует обнюхает желтый круг на снегу. Он тянет сильнее, и на этот раз она поддается. Он говорит ей, писай , и она вынюхивает себе местечко, находит, присаживается, снова встает и кругами ходит вокруг этого места, ищет место получше, снова присаживается, останавливается, перемещается на метр вправо, на полметра влево, потом опять на прежнее место, и человек тянет за поводок, может быть, слишком сильно, и говорит, ну, идем уже – писай ты, ради Бога! Мимо проходит женщина с дочерью, мужчина чувствует себя идиотом. Не потому, что сердится на собаку, не потому, что слишком сильно тянет за поводок, но из-за этого дурацкого словечка – « писай ». На девочке школьная форма, она держит мать за руку, и мужчина, похожий на меня, ждет, пока собака пописает, и спешит домой.

Он разогреет овощной бульон; покрошит лед на кусочки, чтобы скормить ей; потом заберется в постель и встанет только в том случае, если встанет она. И еще, конечно, чтобы выгулять собаку. И чтобы сходить в туалет. И чтобы поесть. И чтобы подойти к двери, если кто-нибудь позвонит. Хотя ему не обязательно подходить к двери или отвечать на телефонные звонки; ему не обязательно собирать почту с пола в прихожей. Пока он так или иначе заботится о себе или о собаке, об их телесных функциях, он может касаться ее, только другим способом, и ничего плохого не случится.

Но когда он входит в спальню, выгуляв собаку, она сидит на краю постели, натягивая носки. И это спустя несколько дней, когда она ничего не ела и не одевалась! Это после нескольких дней, когда ему приходилось умывать ее в постели, обтирать сначала влажным, а потом сухим полотенцем ее лицо, руки и ноги.

Когда он спрашивает, чем она таким занимается, она говорит – говорит! – что хотела бы пойти прогуляться. И это после нескольких недель, когда она не так уж много говорила, забыла слово « гулять », когда ей приходилось показывать это слово знаком, перебирая пальцами.

Эта история могла бы закончиться на этом – на ощущении, которое возникает у него, когда он смотрит, как его жена натягивает носки; когда он слышит слово «прогуляться», слетающее с ее уст. Ему приходилось читать о таких чудесах. Спонтанная ремиссия. Читатели присылали ему письма об этом. Сегодня кажется, что человек не жилец в этом мире, а завтра он пускается в пляс. И теперь он думает, что слово «прогуляться» – самое восхитительное слово в английском языке, в любом языке. Никаких больше слов не нужно. Собака понимает это слово и радуется. Его жена натягивает ботинки. Встает. Улыбается. Говорит: «Пойдем прогуляемся». Я хотел бы в этот момент подключить мужчину, похожего на меня, к монитору, и записать его чувства – и чувства собаки тоже, – и отослать их в космос, чтобы их обнаружили и пытались интерпретировать миллиарды лет спустя, и чтобы мы могли на этом закончить эту историю.

Глава 7 Здравствуй и прощай

Природа пытается загладить свою вину: штормовые тучи расходятся ради последних минут солнца. Мы стоим на лужайке и наблюдаем, как солнечная колонна воздвигается над горизонтом, мигает, потом исчезает: пуповина, соединявшая небеса и землю, перерезана, и настоящая ночь, не ложная ночь бури, принимается маскировать разрушения, которые мы теперь рассматриваем при свете фонаря.

Машина Сэм по-прежнему припаркована у кладбищенских ворот; древесный сук расколотил вдребезги ветровое стекло. Под одиноким работающим уличным фонарем вода хлещет из ямы, где еще недавно был пожарный гидрант. Мальчишки обступили яму, опасливо тянутся вперед, отдергивают руки обратно, не успев коснуться воды.

Белая кошка выныривает из-под листьев вырванного с корнем дерева с мертвой птицей в зубах, потом неторопливо шествует через улицу, по которой не едет ни одна машина.

Передний дворик – смесь рухнувшей черепицы и стекла. Глория тянется за чем-то блестящим в траве; бабушка велит ей вернуться обратно на веранду. Девочка садится, ее окутывает облако дыма от сигареты, которую курит ее мать. Она подает знак матери, дважды трет ладони друг о друга, правая ладонь поверх левой.

– Завтра никакой школы, – говорит ее мать. Выбрасывает сигарету на лужайку. – Может, школа вообще не выстояла.

Здоровенная ветвь – целое дерево – вонзилась в дом пониже окна второго этажа. Джей приносит приставную лестницу, велит всем убраться с дороги. Взбирается наверх, чтобы выдернуть ветку, но она застряла на совесть, говорит он, так что он решает подождать до следующего утра, когда можно будет распилить ее на части бензопилой.

Сэм сметает в кучу осколки стекла, слишком мелкие, чтобы подбирать их руками. На несколько минут над больницей зависает вертолет, прежде чем приземлиться на крышу. Дина крестится. Глория подражает ей. Она смотрит на меня, и я отворачиваюсь. Надеваю рабочие перчатки и собираю стекла, сбрасывая их в мусорный брак, не принадлежащий Фостерам; должно быть, его, словно присланный ради этой самой цели, забросил в их двор ветер. В ушах у меня звенит. Когда я выпрямляюсь, голова у меня идет кругом. Из мира утекают краски и я вижу только черное и белое. Моргаю – и цвет возвращается: красные полоски на моих кроссовках, фиолетовое небо, розовые ленточки в волосах Глории.

Они предлагают нам комнату для ночлега: мокрые пятна на потолке, в шкафу горой громоздятся игрушки, десятки пустых крючков и вешалок. Ветер выбил окно; койки от двухъярусной кровати уложены бок о бок. Подушек нет, и белые наматрасники усыпаны битым стеклом. Мы убираем наматрасники вместе со стеклом и спим на голых матрасах.

В темноте Сэм спрашивает:

– Ну, и что теперь?

– Теперь мы будем спать.

– Ты же знаешь, что я имею в виду, – говорит она. – Имя девочки.

– Я не знаю, что нам полагается делать.

– Ты с ней знаком?

– Никогда в жизни не видел.

– Ты знаешь кого-нибудь из этих людей?

– Нет.

– Ты уверен?

– Я много лет назад решил, что не так-то много вещей, в которых я уверен, но никого из них я наверняка не знаю.

Ральф храпит на полу рядом со мной. Гул в моей голове прерывает шум вертолета, доставляющего в больницу очередную партию раненых.

Я просыпаюсь в темноте от холода, слишком усталый, чтобы отодвинуть свой матрас от окна. Сэм спит, отвернувшись от меня, подтянув колени к груди, точно эмбрион в утробе. Она накрылась своей курткой вместо одеяла. Ральф нет. Наверное, захотела пить, скребет сейчас лапой крышку унитаза. Может быть, еще и проголодалась.

Я иду по коридору, ступая по скрипучим деревянным половицам: ребенок, тайком выбирающийся из своей комнаты. Так и жду, что распахнется дверь спальни, и мои родители спросят, чем это я занимаюсь, велят мне отправляться обратно в постель.

Добравшись до верхней ступени лестницы, я шепотом зову Ральф по имени, потом прислушиваюсь, не раздастся ли шорох ее когтей по полу. Вновь произношу ее имя, громче. Слышу внизу какие-то звуки; может быть, это она скулит, просится выйти, может быть – другая собака на улице.

Добравшись до первого этажа, вижу, что кто-то оставил включенным телевизор, приглушив громкость. Переносной телевизор, установленный поверх большего телевизора в гостиной, такой маленький, что приходится встать перед ним и наклониться, чтобы разглядеть людей на экране. Черно-белый фильм, блондинка говорит мужчине в широкополой шляпе – этакий Хамфри Богарт для бедных, – что ей очень жаль, извиняется снова и снова, пока он курит сигарету, наливает себе выпить. Он говорит: прощай . Она отвечает: «Не говори так – пожалуйста, не надо». Он говорит, что они оба знали с самого начала, чем это все кончится. Их манера игры мелодраматична, но мне все равно. Я занимаюсь вычислениями, как и каждый раз, когда вижу старый фильм, и числа говорят мне все то же: актеры, все до одного, если только они в момент съемок не были детьми, а порой даже если были, уже умерли. И все же вот они – их лица, их голоса – в году, который им не довелось узнать, в мире, который они не могли бы вообразить.

Голос в темноте, за моей спиной – он звучит как шепот, но слов не разобрать. Я оборачиваюсь и жду, пока глаза привыкнут к темноте.

Она лежит на диване, Ральф рядом с ней. Белая пижама, хвостики. Куклы лежат у нее на коленях, их волосы стоят дыбом – невесты Франкенштейна.

– Как ты выбрала им имена?

Она проводит ладонью правой руки поверх тыльной стороны левой.

– Я не понимаю.

Она снова и снова повторяет тот же знак.

– Что-то, связанное с самолетом?

Она пробует другой знак; ее руки словно пускаются в галоп.

– Лошадь?

Ее лицо смеется, но она не издает ни звука.

– Извини, – говорю я ей, и она снова изображает первый знак – скользит ладонью правой руки поверх левой.

– Она никогда не жила ни у какого пляжа.

Ее мать стоит у подножия лестницы, держа в руках фонарик. На ней белые тренировочные брюки, поддернутые до колен, длинная черная рубашка, на которой написано: РОЖДЕННЫЙ ЗАНОВО? С ЧЕГО ТЫ ВЗЯЛ, ЧТО В ЭТОТ РАЗ ВСЕ ПОЛУЧИТСЯ?

– Она говорит вам, что когда-то жила рядом с пляжем.

Глория прикасается к губам указательным пальцем, потом указывает на себя.

– Ну, если ты говоришь, что это так… – вздыхает Эвелин. – У нее слишком живое воображение, – говорит она мне. – Может быть, вырастет писательницей.

Глория целует два пальца, и они отлетают от ее губ, как птички.

– Ах да, точно, – говорит Эвелин. – Она же певица.

Она поворачивается к Глории.

– Что мы там говорили насчет сна?

Глория укладывается лицом на ладошку.

– Тогда что же ты делаешь здесь, внизу?

Глория указывает на телевизор.

– Я сама в этом виновата, – поясняет Эвелин. – Не следовало его выносить. Но я хотела посмотреть свою программу.

– Я спустился вниз, искал Ральф, – объясняю я ей. – Я подумал, что она могла проголодаться.

– Там в холодильнике есть огрызок болонской колбасы, – говорит Эвелин.

Ральф труси́т вслед за Глорией в кухню.

– Сперва понюхай ее! – окликает Эвелин.

За моей спиной раздается музыка, фильм заканчивается.

– Мне не следовало бы осуждать ее, – говорит Эвелин. – Я вела себя точно так же, когда была маленькой. Мне никогда не нравилось спать одной. Может быть, поэтому я и вышла замуж так рано.

Она вытягивает сигарету из пачки, лежащей на кофейном столике.

– Глория когда-нибудь разговаривала?

– Она разговаривает во сне, – говорит Эвелин. – Иногда мы слышим ее и подкрадываемся к двери, чтобы послушать. Пару раз даже удалось кое-что записать.

Она отыскивает спичечный коробок в кармане куртки, наброшенной на кресло.

– Одна осталась, – констатирует она. – Будем надеяться, что зажжется. – Она чиркает спичкой, и та занимается, но гаснет, стоит Эвелин поднести ее к сигарете; Эвелин яростно втягивает в себя воздух, но тлеет только краешек сигареты. – Может быть, это знак, что мне следует бросить, – говорит она. Снова обыскивает карманы куртки, потом настает очередь курток в шкафу. – Ура! – говорит она, находя зажигалку. – Я брошу, когда мне будет сорок, – обещает она. – Говорят, что каждые семь лет все клетки в теле заменяются новыми.

Глория делает какой-то знак матери.

– Ну уж нет, – говорит Эвелин. – Марш в постель.

Глория бегом поднимается по лестнице, и Ральф бежит за ней по пятам.

Эвелин стряхивает сигаретный пепел в ладонь; протягивает руку мне, будто угощая меня пеплом. – Прямо точь-в-точь как я, – говорит она. – Я в детстве точно так же сидела допоздна перед «ящиком». Мне даже все равно было, что там показывают.

Экран гаснет, а вместе с ним и комната.

– Должно быть, батарейки сели, – говорит она. – Я вообще удивляюсь, что они заработали – мы много лет не пользовались этим телевизором. – Она встает, кряхтя как старуха, несмотря на то, что ей едва за двадцать. – Кажется, у нас должны быть запасные батарейки в ящике на кухне, – говорит она.

Я жду, пока она их ищет.

– Черт, – говорит она. – Я могла бы поклясться, что они у нас есть.

– Хотите, я помогу поискать?

Она вздыхает.

– Да уж утро скоро, – говорит.

Я оставляю ее во тьме, щелкающую зажигалкой.

Застаю Сэм сидящей на подоконнике, одна нога перекинута наружу, луна опустилась и висит низко над кладбищем. Я медлю в дверном проеме, не желая напугать, следя за ее второй ногой, чтобы убедиться, что она не потеряет контакт с полом.

Она совершает внезапное движение, и я делаю шаг к ней.

Она втягивает вторую ногу обратно в комнату.

– Не беспокойся, – говорит она. – Я не собиралась спрыгнуть.

– Откуда мне было знать, что ты там делаешь.

– Там парочка ссорится, – говорит она. – Парень говорит: «Тебе всегда нужно, чтобы за тобой осталось последнее слово!» А она ему: «Нет, неправда». А он ей: «Ну вот – ты опять это делаешь». А она ему: «Нет, не делаю». Я думала, он вот-вот ей врежет.

Она закрывает окно.

– Странно, но это напомнило мне моего брата.

– Что именно?

– Когда мы были детьми, у нас была своя шутка, – говорит она. – У моего отца часто бывали перепады настроения. Он звал нас к себе, таким особым голосом, и мы сразу понимали, что будет. Он сажал нас на стулья, спиной к спине, и ходил вокруг нас кругами, битый час, и орал на нас по любому поводу, науськивая друг на друга – ну, понимаешь, кому из нас достанется порка. Шутка, если можно ее так назвать, состояла в том, что всякий раз, заслышав этот его изменившийся голос, всякий раз, когда мы знали, чем дело кончится, один из нас говорил другому: «Ну, последнее слово?» – и мы покатывались со смеху. Но в самом конце не было никаких последних слов – ни записки, ничего.

– Сочувствую, – говорю я. – Хотя… могу предложить тебе кое-что получше. Как тебе такой вариант? Иногда жизнь – полный отстой, и это несправедливо, и мне очень жаль.

– Спасибо, – говорит она. – Это действительно намного лучше, чем просто «сочувствую».

– Увы, не могу записать это на свой счет, – поясняю я. – Как-то утром, много лет назад, я пошел утром бегать, и пробегал мимо полицейского офицера, который пытался помочь женщине. Ей было за сорок, очень крупная. На ней была белая ночная рубашка и один шлепанец, и у нее случилась нервная истерика прямо на улице. Она дрожала, рыдала, и ей было… ну, то есть, видно было, что ей больно. Она привалилась к стене кирпичного здания, с одной ступни свисает шлепанец, и люди вокруг смотрят, а тут я бегу, делая свои восемь километров. И как раз когда я пробегал мимо, услышал, как офицер сказал: «Послушайте, я все понимаю. Иногда жизнь – полный отстой. Но…» – и я не услышал, что там было после но .

– Иногда, – проговорила Сэм, – я чувствую себя, точно как та женщина.

Я ложусь на свой матрас, морщусь, поворачиваясь на бок.

– Мои ребра чувствуют себя, как та женщина.

– Ты не заглядывал в их аптечку?

– Не видел ее.

– Ты уверен?

– Над раковиной ничего нет, даже зеркала.

– Мой муж боялся зеркал, – Сэм садится на матрасе, обнимает колени. – Дома, в магазинах одежды, он везде их избегал. Зеркало заднего вида в нашей машине – он поворачивал его так, что оно смотрело наружу. Не самый безопасный способ водить машину. Его отражение было единственной вещью в мире, которой он боялся.

– Вероятно, он боялся многих вещей.

– Он не боялся даже моего отца, – возражает она. – Думаю, это мой отец боялся его , и я такая решила: отлично, это тот парень, который мне нужен – с ним я буду в безопасности.

Она снова ложится на матрас и отворачивается от меня.

– Он оказался гораздо хуже, чем мой отец.

– Где он теперь?

– Не знаю, – говорит она. – Мне все равно.

Спустя несколько минут она говорит:

– Я почти уверена, что он был геем.

– Твой муж?

– Мой брат, – говорит она. – Думаю, именно поэтому отец был с ним так жесток. Отец знал, пусть даже брат никогда в этом не признавался. Он погиб, когда ему было шестнадцать. Не думаю, что он хотя бы успел завести себе бойфренда.

Прежде чем я успеваю как-то отреагировать, она говорит:

Он застрелился из пистолета. Это был отцовский пистолет, так что, может быть, это и стало последним словом брата, его последним «да пошел ты». Это отец нашел его и заставил меня смотреть. Он притащил меня в ванную и заявил: «Посмотри, что он со мной сделал», как будто это он был жертвой. Но я не хотела, чтобы эта картина маячила у меня в голове до конца дней моих. Когда отец отвернулся, я закрыла глаза. Он выволок меня из ванной, и тогда до меня дошло, что кому-то придется там прибраться, кому-то придется вынести оттуда моего брата, и тогда я вырвалась из рук отца и посмотрела. Всего секунду – и тогда мне стало намного спокойнее. Но пришлось посмотреть еще раз, чтобы уж наверняка… Он лежал лицом вниз, но это точно был он.

Я придвигаю свой матрас ближе к ней и кладу ладонь ей на спину.

– Если бы я знал, что следовало за этим «но», – говорю я ей, – я бы сказал это сейчас.

* * *

Я выгуливаю Ральф на кладбище, спустив ее с поводка, несмотря на знак, запрещающий это делать. Будь она помоложе, она галопом носилась бы вдоль могил, гонялась бы за белками и сурками, безуспешно пыталась бы ловить пчел и бабочек, отыскивала бы палки и играла в «а ну-ка отними» со мной и Кэри; но в свои двенадцать лет она держится рядом со мной, обнюхивает цветы и деревья. Кэри говорила, что собаки были созданы Богом для того, чтобы Бог мог замедлить шаг и почувствовать запах травы. Ральф то и дело напоминает мне, что жизнь может быть именно этим – стебельком травы. А потом этим – единственным следом босой ступни, подсыхающим в грязи рядом с могильным камнем. Но люди задают вопросы: чей это след, почему босой, почему только один? Лучше быть собакой: вся вселенная – это один цветок, а потом вся вселенная – это следующий цветок, вечносущее настоящее, ничего больше. Этот перевернутый могильный камень, к примеру, или тот, опрокинутый ветром, лежащий вниз лицевой стороной, словно для того, чтобы впечатать в землю имена мертвых.

Возвращаемся в дом. Джей говорит Эвелин, что ему нужно забрать доски у приятеля; буря сорвала крышу с сарая на заднем дворе. Эвелин просит его взять с собой Глорию.

Я вызываюсь поехать с ними, помочь загрузить грузовик.

– Да я справлюсь, – говорит он.

– Я хотел бы как-то отблагодарить вас.

– Не стоит, – отмахивается он.

– Так я буду чувствовать, что приношу какую-то пользу, – объясняю я ему, и он соглашается.

Мы едем по дорогам, вдоль которых тянутся фермы. Запах навоза витает в воздухе, проникает в открытые окна машины. Коровы пережевывают траву и отмахиваются от мух рефлекторными движениями хвостов, две лошади лежат бок о бок в каком-нибудь метре от поилки. Мы поворачиваем на еще одну дорогу, более узкую, по которой мальчишки из общины амишей катят на велосипедах вверх по холму против ветра, пытаясь одновременно рулить и придерживать свои шляпы.

Глория сидит между мной и Джеем, щелкая своим ремнем безопасности.

Джей говорит:

– Эй, оставь его в покое.

Она щелкает еще раз, потом пристегивает ремень.

Джей резко выворачивает руль, чтобы не въехать в древесный сук, упавший поперек дороги. Мой ремень закреплен слишком свободно, и я врезаюсь боком в дверь.

– Извини, я случайно, – говорит Джей. Держится он со спокойным достоинством, с таким человеком хорошо оказаться рядом во время урагана, но у него есть мелкие нервные привычки – почесывать обритую голову, разглаживать густые брови. Теперь, разглядев его поближе, я вижу, что на самом деле ему не больше двадцати трех или четырех, хотя он кажется намного старше – морщинки заботы на лице, грязь, въевшаяся под ногти, в трещинки на ладонях. Они с Эвелин, должно быть, родили Глорию, когда были еще подростками.

Мы паркуемся на земляной парковке, заполненной десятками автомобилей, в основном грузовичками-пикапами. За парковкой – прилавки и палатки, установленные рядами, блошиный рынок под открытым небом. Я чувствую, как меня втягивает в мое прежнее «я» – или, может быть, мое прежнее «я» втягивается обратно в меня. Молодой человек, который жаждал все спасать, который не мог пройти мимо распродажи старьевщика, не унося с собой домой открытки, фотографии, очки без линз, любые предметы, вызывавшие какой-то отклик; который не мог не видеть знаки в этих предметах, который превращал их в мусорные скульптуры, продавал их как произведения искусства пару лет после окончания колледжа – до того как я написал свою первую книгу.

Я остановился, чтобы просмотреть старые фотоальбомы: давным-давно умершие люди гуляют по пляжу, черно-белые свадебные фото, взрослые глаза детей начала двадцатого столетия. Стопки почтовых открыток, многие – с текстом на обороте. Я закрываю глаза, считаю до десяти и выбираю наугад открытку. Старая игра. Фотография церкви св. Панкратия в Риме – его имя носил наш приход в Квинсе. Совпадение, говорю я себе, а даже если нет, даже если это действительно знак, то что делать с этим знаком, как понять, что он означает? Вероятно, знаки есть повсюду, но в конечном итоге они ничего не дают – охота за мусором, только без призов [14] . Спустя тридцать лет я припоминаю факты, которые нас заставляли заучивать наизусть в начальной школе. Отрок Панкратий, чье имя по-гречески означает «всемогущий», обратился в христианство, претерпел мученичество – его обезглавили в четырнадцать лет. Сам будучи сиротой, он является святым покровителем детей. Послание на обратной стороне открытки гласит: «Отлично провожу время, но скучаю по тебе. Рад, что недавно повидались. С любовью, ГДН». Имени адресата я разобрать не могу, но инициалов моего отца достаточно, чтобы заставить меня купить эту открытку.

Много лет назад, когда я рассказывал своему психиатру о знаках, которые нахожу в предметах, он спросил меня:

– Эрик, какую историю вы себе рассказываете?

– О том, что нет ничего случайного, – сказал я ему. – Что во вселенной существует определенный порядок, для всего есть причина.

– А если бы это было правдой?

– Тогда я мог бы убедиться…

– Убедиться в чем?

– Не знаю, – ответил я.

– А что бы это значило, – продолжал он допытываться, – если бы ваша история оказалась неверной – если бы у происходящих событий не было причин?

– Вероятно, я бы… я не знаю, что бы я сделал, – признался я.

– Дышите, – велел он, и я старался. – Эрик, – сказал он, – я хочу, чтобы вы знали: для меня совершенно не важно, во что вы верите. Но вот что я хочу, чтобы вы поняли для себя – разницу между тем, во что вы верите, и тем, во что вы на самом деле хотите верить.

Джей держит в руках револьвер. На прилавке за его спиной разложены карабины, мушкеты, винтовки со штыками. На мой непросвещенный взгляд, они не похожи на оружие того типа, которым люди пользуются сегодня, чтобы стрелять в оленей, или в уток, или друг в друга; больше всего они ассоциируются с дуэлью. Джей приставляет ствол револьвера к своему виску. Говорит: «Последнее слово?» Потом опирается подбородком на вторую руку и возводит глаза к небу, точно в глубоком раздумье, но как раз в тот момент, когда открывает рот, чтобы заговорить, имитирует звук выстрела, заставляя Глорию рассмеяться. Она делает какой-то знак, и Джей говорит: «Слишком поздно. После последнего слова бывает только один выстрел».

Он кладет револьвер обратно на прилавок и подхватывает Глорию на руки, переворачивает ее вниз головой, держа за ноги. Она вопит, но я понимаю, что они уже играли в эту игру прежде. И меньше всего ей хочется, чтобы ее опустили на землю.

– Последнее слово? – говорит он, и ее вопли превращаются в смех, и он спрашивает снова: – Последнее слово? – и теперь она уже задыхается от хохота, и он поднимает ее еще выше и снова задает тот же вопрос, притворяется, что вот-вот уронит ее, но останавливается, не дав ей коснуться земли. Одним движением переворачивает ее вниз ногами, волосы у нее стоят дыбом, лицо раскраснелось. Она делает какой-то знак, и ее отец говорит: – Нет, хватит.

Идем дальше. Я не могу не останавливаться: ряды ламп в форме фигурок греческих богов; корзины, заполненные латунными дверными ручками; бейсбольные рукавицы, плоские, точно блинчики; чугунные сковородки, в которых люди жарили яичницу сотню лет назад; старые жестянки из-под шоколада, сигарные коробки и бутылочки от машинного масла; скальпели и медицинские зеркальца, ланцеты, щипцы и кюретки; наручники, смирительные рубашки и лошадиная упряжь; деревянные рукоятки и позорные столбы; кинжалы, мечи и воинские шлемы; стопки комиксов про Супермена; куклы, разодетые в свадебные платья, с закатившимися под лоб глазами; головы манекенов в детской ванночке, их парики под ветром шевелятся на земле, как игривые животные.

Джей останавливается перемолвиться парой слов с мужчиной, чье лицо похоже на дубленую кожу, продающим старые журналы «Лайф» и букинистические книги. Глория рассматривает коробки с записями «Битлз». Мужчина выносит Джею восемь длинных досок. Они разговаривают короткими фразами, как это свойственно некоторым мужчинам. Жена отлично, дети отлично, дом отлично, бизнес так себе, не благодари меня за деревяшки – а потом мы уходим, неся по четыре доски каждый, и я гадаю, не пропустил ли я какой-то знак, какой-то намек о том, зачем я здесь, что мне положено сказать или сделать дальше.

На парковке загружаем доски в грузовик. Глория снова напевает без слов твою песню. Я спрашиваю, откуда она ее знает, не сама ли она ее сочинила. Она пожимает плечами. Я слышу голос своего психиатра из двадцатилетней дали: «Разум может быть очень могуществен, – говорит он, – когда мы отчаянно хотим во что-то верить».

По дороге домой – мимо лошадей, видящих навеянные жаждой сны, мимо коровьих хвостов, отмахивающихся от тех же назойливых мух, мимо амишевских женщин, развешивающих выстиранное белье, – Глория снова начинает напевать без слов твою песню.

В тот вечер после ужина Сэм говорит:

– Хорошие новости. Утром у нас будет машина напрокат.

Глория знаками показывает что-то матери.

– Нет, – говорит Эвелин. – Ральф не может остаться.

Глория снова что-то показывает.

– Она не твоя собака, – говорит Эвелин.

– Я же говорил тебе, – говорит ей Джей. – Нам нужно купить ей собаку.

Мы сидим на веранде. Через неплотно прикрытую дверь я слышу вечерние новости. Что-то о войне – о войне, о которой я знаю очень мало, если не считать того, что неизбежно рассказывает мне мать, когда мы с ней видимся [15] .

Глория смотрит на меня долгим взглядом. Подходит ближе. Улыбается, указывает на свое лицо, затем простирает руки.

– Это игра, – поясняет Эвелин. – Она хочет, чтобы ты сильно засмеялся.

– Чему засмеялся?

– Не имеет значения, – говорит Джей.

Я притворно смеюсь в угоду Глории.

Она прикладывает указательные пальчики к щекам, под глазами, и оттягивает нижние веки вниз.

– Заплачь чуть-чуть, – говорит Джей, и я надуваю губы, всхлипываю и закрываю руками лицо, издавая звуки тихого плача.

Она отнимает мои ладони от лица.

Я перестаю «плакать»; она заглядывает мне в глаза, чтобы убедиться, что слез нет. Делает еще один знак, и Джей говорит:

– А теперь заплачь сильно, – и я «пла́чу» громче, мои плечи вздрагивают. Она снова отнимает мои ладони от лица.

Утром, прямо перед отъездом, я прошу Сэм подождать.

– Забыл свои ключи, – говорю я.

Я поднимаюсь наверх, в комнату Глории, где она спит, лежа на спине, одна рука откинута на край кровати, другая прикрывает глаза, точно она пытается не видеть того, что ей снится.

Я испытываю желание прикоснуться к ее лицу, укрыть ее одеялом. Я хочу спросить, конечно, здесь ли ты – вправду ли это ты. Я хочу сказать что-нибудь, оставить ей записку под подушкой, но не представляю, что можно было бы написать в такой записке.

Полагаю, эта книга и есть моя записка.

Несколько минут смотрю, как она дышит, и представляю ее старше, молодой женщиной. Перед моим мысленным взором разыгрываются различные версии ее жизни. В некоторых вариантах пожилой мужчина, похожий на меня, рассказывает ей историю. Мы сидим на скамейке в парке, или в моем доме в Чилмарке, или на кладбище за домом в Квинсе, но я всякий раз рассказываю ей эту историю. И все время прошу ее рассказать мне, как она заканчивается.

* * *

Пока мы тащим ее сумку вверх по лестнице к квартире – она живет в нескольких кварталах от знаменитого «Утюга», – Сэм говорит, что у нее плохое предчувствие.

Она и в машине это говорила. Она боялась возвращения домой, как боялся и я – возвращения в Чилмарк, я имею в виду, – и поэтому я сказал ей, что она может отвезти меня в Нью-Йорк. Нет никакой необходимости довозить меня до самого парома. Я повидаюсь с матерью – она будет рада.

– Иногда, – говорила она в машине, – я просто заранее знаю.

Теперь она медлит, прежде чем пройти последний оставшийся до четвертого этажа пролет лестницы. Ральф уже наверху, ждет нас.

Я обхожу ее, иду дальше.

– Какой у тебя номер квартиры?

– Четыреста двенадцатая, – говорит она. – Вторая слева.

Сразу ясно, что ее ограбили: сломана дверная ручка, дверной косяк расщеплен.

Я вхожу в квартиру без страха, но мужество здесь ни при чем. Есть разница между мужеством, которое связано с храбростью, и бесстрашием, которое связано – по крайней мере, в моем случае – с убежденностью в том, что тебе больше нечего терять.

Практично разделенная практичность, несколько комнат внутри одной. Крохотная кухонька, которой едва хватает, чтобы двое стояли в ней спиной к спине – один может мыть посуду, пока второй вытирает, один нарезает овощи, пока второй готовит. Здесь царит некий хаотический порядок: книги выставлены по алфавиту, по фамилиям авторов, на встроенных полках; три заляпанных масляной краской деревянных стула вокруг маленького столика. На большом деревянном письменном столе: стопки бумаг, кофейная кружка, лэптоп. На стенах висят несколько картин и две потускневшие фотографии: мужчина, который мог бы быть ее отцом, и еще один, который мог бы быть ее братом. Те же рыжие волосы, та же форма рта. Неубранный выдвижной диван-кровать, два кресла, маленький телевизор. Пустая фоторамка сверху на телевизоре и еще одна – на маленьком угловом столике. Голая стена с двумя крючками. Под каждым крючком призрачное пятно – темный квадрат – от того, что когда-то здесь висело. Вот и все, дверь к пожарному выходу, в двенадцати шагах. Никаких других следов взлома: по полу ничего не разбросано, ни одного выдвинутого ящика.

– Я так и знала, – говорит она от входной двери.

– Твой компьютер на месте.

– Вот ублюдок!

– Кто?

– Тот, кто это сделал.

– Входи, опасности нет, – говорю я ей.

Ральф исследует квартиру нюхом: коврик, постельное белье, туфли Сэм, выстроившиеся возле двери.

Сэм входит, держа в руках стопку почты, скопившейся за три недели. Встает в центре комнаты и поворачивается на месте; роняет почту на пол. Потом проверяет ванную; я слышу, как она отдергивает душевую занавеску.

Открывает дверь своего шкафа, заглядывает между висящими блузками и платьями. Просматривает ящики – комод, письменный стол, кухня – и все время бормочет:

– Сукин сын, вот сукин сын, – а потом останавливается у холодильника. Записка, выложенная магнитами – крохотные буковки, которые я не могу разглядеть. Подхожу ближе и вижу слова ТЫ ПО-ПРЕЖНЕМУ МОЯ, но она заслоняет их собой. Потом резким движением смахивает магниты на пол.

– Что там было написано?

– Ничего, – говорит она.

– Тебе следовало бы позвонить в полицию.

– Ничего не пропало.

– Может быть, тебе так кажется.

– Здесь нет ничего, чего мне было бы жаль лишиться, – говорит она. – Кроме этого, – она указывает на фотографию в рамке на стене за письменным столом: длинные волосы, длинные ресницы, прикрытые глаза, приоткрытые губы, будто он вот-вот заговорит.

– Даже если ничего не пропало, это все равно преступление.

В кармане у нее играет сотовый телефон; она достает его и ставит на беззвучный сигнал, не глядя, кто звонит.

– Тебе, по крайней мере, следовало бы позвонить слесарю, – говорю я ей.

Она садится на диван и закрывает глаза. Ее сотовый опять звонит; она смотрит на номер, затем вынимает батарейку и кладет ее вместе с телефоном рядом с книгой, которая называется «Разговор с Богом», со старым номером «Нью-Йоркера» и пепельницей, наполненной сигаретными окурками.

– Я не знал, что ты куришь.

– Я и не курю, – говорит она.

Ральф скулит в дверном проеме; до меня доходит, что я все это время держу ее поводок в руке, намотав его на сжатый кулак.

– Не уходи, – просит Сэм.

– Она, конечно, умница, но не может гулять одна.

– Ладно, только возвращайся.

– От меня начинает скверно пахнуть.

– Возвращайся, и мы примем душ.

Потом:

– Я не имею в виду – вместе. Просто… послушай, я не чувствую себя здесь в безопасности.

– Если хочешь, я могу придвинуть твой письменный стол к двери.

– Отлично, – говорит она. – Тогда ты не сможешь уйти.

Она отдает мне диван; сама она ложится спать в спальном мешке на полу, но когда я просыпаюсь ночью, она лежит рядом со мной, на краешке матраца, свесив одну ногу на пол. Она практически неподвижна, когда спит; я с трудом могу разглядеть, как чуть вздымается и опадает ее спина. Голова накрыта подушкой; она могла бы быть почти кем угодно.

Ральф – бесформенная груда в слабом свечении электронного будильника. Именно из-за Ральф все кажется странным: она здесь как бы вне контекста. Да, она счастлива где угодно и с кем угодно, существо настоящего; это мне в ней больше всего и нравится, но мне хотелось бы, чтобы было по-другому – чтобы ее ощущение прошлого шло дальше обоняния. Позволь, я скажу это: чтобы она была способна скорбеть; чтобы мы могли скорбеть вместе.

Когда я просыпаюсь, Сэм стоит у плиты в красном клетчатом халате с лопаткой в руке. Стол накрыт на двоих: тарелки, салфетки, кофейные чашки, сливочное масло.

Она скармливает Ральф кусочки бекона. Дает собаке облизать пальцы, затем возвращается к готовке и разбивает яйца.

– Когда придет слесарь?

– Завтра, – отзывается она.

– А сегодня у нас что?

– Пятница.

– А кажется, будто суббота.

Я цепляю поводок к ошейнику Ральф и открываю дверь; она выбегает в коридор и начинает спускаться по лестнице.

– Какую яичницу ты любишь?

– Я не голоден.

– Ну, видишь ли, я готовлю яичницу.

– Я вправду не голоден.

– А если бы ты был голоден, какую бы ты хотел яичницу?

– Солнышком кверху.

– Мне следовало догадаться, – говорит она. – Ты кофе пьешь?

– Нет.

– Хочешь чаю?

– Нет, спасибо.

– Слушай, – говорит она, – мне просто было холодно в спальном мешке.

Ральф скулит на ступеньках.

– Ладно, я выпью сока.

Она заглядывает в холодильник.

– Сока нет, – говорит она. – Может быть, купишь, пока будешь гулять?

Слесарь не приходит ни завтра, ни послезавтра, ни через два дня, и я перестаю спрашивать. Я перестаю притворяться, что мне есть куда идти. Мы не говорим ни о взломанной двери, ни о записке на холодильнике, ни о том факте, что ничего не пропало. Я перестаю донимать ее предложениями позвонить в полицию. Мы каждое утро питаемся яичницей с тостами, а теперь в холодильнике есть и сок. Две прогулки в день, от Мэдисон-сквер до Юнион-сквер, Ральф прихрамывает больше, чем прежде; ее бедра уже отходили свое.

Я подумываю о том, чтобы уехать, но всегда возвращаюсь. В каком бы месте комнаты я ни находился, брат Сэм смотрит на меня. Как и остальные мертвецы, он обязан бесстрастно приглядывать за живыми: головки одуванчиков и зеленые улицы, имя девочки, произнесенное шепотом, намеки в наших сновидениях. Мы не говорим ни о ее брате, ни о тебе. Мы не говорим об одеколоне, который я обнаружил в ее ванной; мы не говорим о костюмах в ее шкафу, о мужских туфлях. Мы не говорим ни об обручальном кольце, которое по-прежнему украшает мой палец, ни о том, которое лежит в коробке в ее комоде. Мы не говорим о счете за электричество, адресованном мужчине с ее фамилией. Она была бы осторожнее, если бы не хотела, чтобы я знал, но я по-прежнему не говорю ничего.

Я просматриваю ее аптечку: прозак, снотворное, кодеин с давным-давно вышедшим сроком хранения. На полочке в ванной почти пустая бутылка шампуня; белое полотенце, которое сохнет на перекладине занавески для душа; шлепанцы на коврике в ванной, которые приняли форму ее ступней. Паника поднимается у меня в груди, стремясь к горлу – не могу сглотнуть, – потому что я не способен узнать себя в этом месте. Три дня я пользовался этим душем, этим полотенцем, этой зубной пастой. На мыле отпечатки – я ногтями выковыривал из него ее рыжий волос. Стирал испарину с этого зеркала, чтобы увидеть свое лицо. Как-то задремал на этом унитазе, и мне приснилось, что я – кто-то другой.

На ее письменном столе – два некролога, написанные в неделю перед тем, как она нашла меня. 7 февраля 2008 года – Рудт Стаффорд Пил, 101 год, жена доктора Нормана Винсента Пила. Ее муж написал книгу под названием «Сила позитивного мышления». После того как ее отвергли большинство издателей, он швырнул рукопись в мусорную корзину. Жена выудила ее оттуда и уговорила его попробовать еще раз. Эта книга была опубликована в 1952 году, а после этого продано более двадцати миллионов экземпляров. Кто-то – Сэм, полагаю – написал на полях: НЕ СОВПАДЕНИЕ . Другой некролог, от 10 февраля 2008 года, актер Рой Шнайдер. Красными чернилами обведено название «колледж Франклина и Маршалла», где Шнайдер оканчивал бакалавриат, а рядом, на полях, надпись: Ф. И М. В ЛАНКАСТЕРЕ – НЕ СЛУЧАЙНОСТЬ . Еще один красный кружок в разделе, посвященном «Челюстям», наиболее известному фильму Шнайдера, а на полях надпись: СНЯТО НА ВИНЪЯРДЕ – ЕЩЕ ОДИН ЗНАК . Я просматриваю содержание ее письменного стола, ожидая увидеть свой собственный некролог, но нахожу еще несколько недавних – Бобби Фишер [16] , Фил Риззуто [17] , Мадлен Л’Энгль [18] .

Я выхожу из дома в тот день, когда она пишет некролог Чарлтона Хестона [19] ; я не говорю, куда иду, она не спрашивает. Она рада, когда я оставляю Ральф с ней; так она точно знает, что я вернусь. Я не рассказываю ей, чем занимаюсь целыми днями – прячу книги. Передвигаю их с места на место, переворачиваю их обложки. Столько, сколько сумею найти. Это легко, когда экземпляры лежат повсюду, когда кажется, что все люди в мире читают одну и ту же книгу. В твердом переплете – маленькая, но не такая маленькая, как покетбуки. Матовая обложка, оформленная под пергамент, заголовок белым курсивом поперек красной круглой печати. «Тайна». Вглядись пристальнее – и увидишь полинялые слова, рисунки и коды, тайнопись палимпсеста, призрак некоей древней рукописи. Подразумеваемое обещание, что все тайное станет явным: раскрой книгу – и найдешь ответ на каждый вопрос.

Ронда Берн, автор «Тайны», собрала цитаты о законе притяжения и силе намерения из высказываний писателей-вдохновителей, моих бывших коллег по этой сфере, с некоторыми из них я заседал в жюри конференций и завтракал в отелях, прежде чем лететь домой. По словам Ронды Берн, величайшие люди в истории – Платон, Шекспир, Бетховен, Линкольн, Эйнштейн – знали о «тайне». Эта книга распродавалась миллионами экземпляров, однако я услышал о ней только теперь [20] .

Теперь, когда я о ней знаю, от нее никуда не скрыться. Влюбленные склонились над одним экземпляром, лежа в траве в парке Юнион-сквер, читая друг другу выдержки из нее, как сонеты. Молодая женщина с африканскими косичками дремлет, уронив раскрытую книгу себе на грудь. Пожилой мужчина с мускулистым телом человека вдвое моложе себя проезжает мимо меня на роликах с бананом в одной руке и «Тайной» в другой. Я следую за ней, а она преследует меня. В конце концов, именно этому закону и учит книга: если сосредоточить на чем-то свое внимание, то привлечешь это в свою жизнь.

Я иду от одного книжного магазина к другому, переставляя «Тайну» из секции самопомощи или самосовершенствования в раздел художественной литературы. В книжном магазине на Бродвее, который называется «Улица Желтой Книги» – витрина, десятки экземпляров выставлены в вертикальных лотках. Под лотками – картонная ростовая фигура Ронды Берн: миниатюрная женщина средних лет с ярко-голубыми глазами и прямыми платиновыми волосами, черная блузка с низким вырезом, бело-голубые бусы на шее, крошечный красный кружок – печать с книжной обложки – прикреплен ко лбу.

– Прямо как живая, правда?

Владелица магазина, полная женщина с седеющими каштановыми волосами, сидит рядом с кассой, держа в руках экземпляр «Тайны».

– Вы видели ее в шоу Опры?

– Нет.

Она приподнимает книгу, показывая мне.

– Читаю уже третий раз, и это просто… Боже мой, что это такое!

Я улыбаюсь, не зная, как реагировать.

– Это изменило все, – заявляет она.

– К лучшему, я надеюсь?

– Я сбросила девять кило, – говорит она. – Хотя мне еще есть к чему стремиться.

– Удачи, – говорю я ей.

– Так и будет, – утвердительно кивает она. – У меня нет никаких сомнений.

Я беру один экземпляр и иду в заднюю часть магазина, где стоят столики для читателей, с намерением спрятать его в разделе фэнтези и фантастики. Там сидит молодая женщина, читает «Тайну». Ее сын, непоседливый малыш, зарывается лицом в подушки на кресле и хнычет. Его мать улыбается, читая, но кисти ее сжаты в кулаки, костяшки побелели. Мальчик смотрит на меня, челка падает ему на глаза. Потом снова прячет лицо.

Через пару минут он спрашивает мать: можно, мы пойдем домой . Она переворачивает страницу.

– Мама, – повторяет он, – Мама. Мама. Мама.

Она прикладывает указательный палец к губам, молча призывая его к молчанию.

Он тянет ее за юбку и спрашивает, скоро ли они пойдут домой.

Она поднимает один палец, делая ему знак: погоди, еще минутку .

Он стягивает с нее одну из сандалий. Она скрещивает ноги, но не отрывает взгляда от книги. Мальчик стаскивает с нее вторую сандалию. Она закрывает глаза, делает два глубоких вдоха, потом открывает глаза, улыбается и продолжает читать.

– Мама, – говорит мальчик. – Мама, мама, мама, мама, мама, – но она переворачивает следующую страницу.

Он отнимает у нее книгу и швыряет в угол.

Она хватает его за руку, впиваясь ногтями, и подтаскивает его к себе, ровным тоном говорит:

– Ты не даешь мне ни минуты покоя. Дай мне почитать, будь так добр.

Мальчик, моргая, смотрит на нее, приоткрыв рот.

– Ни минуты покоя, – повторяет она.

Женщина поднимает книгу и несет к кассе. Я слышу, как владелица магазина говорит:

– Сейчас дела пошли намного лучше. Год выдался трудный, но сейчас все идет к лучшему. Эта книга сделала меня намного сильнее.

Сэм готовит стир-фрай, несмотря на то что я сказал ей, что уеду до ужина. Пять дней, по-прежнему никаких признаков слесаря. Ральф спит на полу, вытянувшись во весь рост – в позе сухой ветки, как называла ее Кэри, – у открытого окна пожарного выхода.

– Я не могу остаться, – говорю я ей.

Нам было суждено встретиться, говорит Сэм. Может быть, причины этого связаны не столько с ее братом или Глорией Фостер – хотя она по-прежнему верит в такую возможность, – сколько с каждым из нас, говорит она. Нам необходимо было войти в жизнь друг друга именно в этот момент, говорит она. Мы можем помочь друг другу, говорит она. Может быть, мы оба одиноки, говорит она. Подумай обо всех этих знаках, говорит она. Случайностей не бывает, говорит она. Знаки повсюду, говорит она. Ты писал об этом книги, говорит она.

– Я сжег эти книги, – напоминаю я ей.

– Послушай меня, – говорит она. – Происходит что-то странное.

– Я покончил со странностями, – говорю я.

– Я нашла нас в автоматической прачечной, а потом в парке, на стволе дерева.

Она выключает газовую конфорку и раскладывает баклажаны, перец и кукурузу на две тарелки с рисом; несет еду к столу. Мы стоим, глядя, как пар поднимается над тарелками. Она вытаскивает из-под стола стул, но не садится. Смотрит на стол, потом снова на меня, потом снова на стол; я следую за ее взглядом: поверх каждой салфетки лежит квадратик белой бумаги размером с почтовую марку.

Она кладет по одному квадратику на мои ладони и накрывает их своими. Выглядит так, будто мы собираемся играть в «ладушки».

На одном квадратике бледными черными чернилами написано Эрик , на другом – Сэм , чернилами рыжими, под цвет ее волос.

Она нашла их в разных сушилках, говорит она мне. Подумала, что это метки, которые оторвались от ее юбок.

Одно это было уже достаточно странно, говорит она, но когда она остановилась погладить собаку в парке Мэдисон-сквер и подняла взгляд, то увидела наши имена, вырезанные на дереве.

– Эрик и Сэм, – говорю я. – Какая-нибудь гей-парочка.

– Да ладно тебе, – говорит она.

– Ладно – что?

– Я покажу тебе, – говорит она. – Я поведу тебя прямо сейчас, – она хватает ключи со своего стола и идет к двери.

– Я тебе верю, – говорю я ей вслед.

– Я хочу показать тебе.

– Сядь, – приказываю я, но она не двигается. – Можешь положить ключи – они тебе не понадобятся.

– Я все время звоню слесарю, – говорит она. – Клянусь тебе.

– Я знаю, что ты все еще замужем, – говорю я.

Она выпускает ключи, и они падают на пол. Этот звук будит Ральф; она смотрит на нас, потом опускает голову и мгновенно засыпает снова.

– Ты просто от него сбежала, – говорю я.

– Это не он, – возражает она. – Я действительно бросила мужа много лет назад, и сделала это из-за тебя – из-за твоей первой книги. Но почему-то, – она делает глубокий вдох, – почему-то, несмотря на все свои старания, я снова вышла за него. Не именно за него , но за такого же.

– Сочувствую, – говорю я.

Она садится на пол у моих ног, но не смотрит на меня.

– Почему я привлекаю в свою жизнь таких мужчин?

– Не знаю.

– Тебе положено знать, – замечает она.

– У меня нет никаких ответов.

– Я просила его, чтобы он ушел, – говорит она. – Сменила замок.

– Тебе следовало бы позвонить в полицию.

Она смотрит на меня.

– Должно быть, я делаю что-то не так.

– Ты стараешься, как можешь, – говорю я. Подаю ей руку и поднимаю с пола. Беру ее за вторую руку и стою так, держа ее за руки, и жду, пока она выскажет до конца то, что ей нужно сказать, но она только смотрит мне в глаза, и я выпускаю ее руки.

Она садится к столу и начинает гонять еду по тарелке.

– Неужели ты не веришь, что всему этому было суждено произойти?

– События происходят, хотим мы того или нет.

– Ну, и каких же событий хочешь ты?

Я хочу, чтоб она была счастлива и в безопасности. Я хочу, чтобы она перестала искать ответы. Я хочу, чтобы она перестала напоминать мне, кем я раньше был. Я хочу жить исключительно текущим моментом. Я хочу хотеть только того, что имею, только того, что есть . Я хочу быть больше похожим на Ральф. Я хочу быть больше похожим на Кэри. Какой Кэри была .

– Скажи мне, – говорит она. – Чего ты хочешь?

– На самом деле, – говорю я ей, – я хочу вернуться назад во времени.

– А я – нет, – говорит она. – Я не хочу заново переживать ничего из этого.

– Нет, – говорю я. – Я бы сделал все по-другому.

– Еще бы, – говорит она. – И ты, и я, и кто угодно.

Сэм снова садится на пол и причмокивает губами. Ральф встает и потягивается. Подходит к Сэм, кладет голову ей на колени и издает звук, который у нее означает довольство – низкий стон с закрытыми глазами, – пока Сэм чешет ей уши.

– Видишь, – говорит мне Сэм, – я знаю все ее любимые местечки.

– Мне нужно ехать, – говорю я.

Иду к двери. Ральф вскакивает, подбегает ко мне.

– Мне страшно, – говорит Сэм.

– Как и любому другому.

– Один последний вопрос, – окликает она меня. – Если бы тебе сейчас нужно было написать книжку о самопомощи…

– Я не стал бы этого делать.

– Давай представим, – настаивает она. – Если бы тебе нужно было написать еще одну книгу…

– Я не стал бы.

– Но если бы тебе нужно было ее написать.

– Продолжай стараться, как можешь, – говорю я. – Вот что говорила бы моя книга.

Глава 8 Конец любой истории

Мы могли бы закончить на том, как она спит.

Мы могли бы закончить на том, как она прислоняется к мужчине, похожему на меня.

Они сидят на скамейке в Проспект-парке после короткой прогулки – после того как она несколько дней не гуляла, не ела, не вставала с постели.

Собака спущена с поводка. Она бежит через поле, покрытое снегом и льдом, потом бегом возвращается к скамейке, на которой они сидят. Отряхивает снег с шерсти, скулит, приглашая их бросить ей что-нибудь, но у них нет ничего, кроме жалкой пародии на снежок, который ему удается слепить. Он бросает, собака бежит за снежком. Но снежок рассыпается прямо в воздухе, собака кружит по полю, тыкаясь носом в снег. Она считает своим долгом принести обратно то, что было брошено, и расстраивается, потому что не может этого сделать.

Мужчина, похожий на меня, лепит еще один снежок и подбрасывает его достаточно высоко, чтобы собака оказалась прямо под ним. Но когда она его ловит, то ловит ничто – или ей так кажется; он исчезает в ее пасти, превращается в воду, и она ждет, что человек заставит его возникнуть вновь, словно по волшебству, как чудо.

– Вот же он, Ральф, – говорит он. – Вот он, – и бросает снова.

Некоторые книги говорят, что прошлое и будущее – иллюзии: прошлое дарит человеку ложную личность, а будущее обещает спасение. Некоторые книги говорят, что текущий момент – это все, что существует, нет ничего иного, кроме «прямо сейчас».

Это означало бы, что мужчина, похожий на меня, – иллюзия, как и его жена, как и их собака, бегущая по снегу.

Это означало бы, что снег нереален, и парковая скамейка нереальна, и два мальчика, скатывающиеся на санках вниз по холму, нереальны, и холм нереален, и голые деревья, обрамляющие беговую дорожку, и женщина, бегущая по этой дорожке, и замерзающий на лету дождь, и боль, которую испытывает собака, бегая по каменной соли, и ее плач, и человек, который поднимается со скамейки, чтобы вытереть ей лапы.

Мы могли бы закончить на том, как человек вытирает собаке лапы.

Мы могли бы закончить на том, как он отворачивается от собаки, чтобы идти обратно к скамейке.

Мы могли бы закончить на том, какое счастье он испытывает, когда видит, как она спит, слегка приоткрыв рот, а ее глаза – он видит это, подходя ближе, – слезятся от холода и ветра, которые нереальны сейчас, когда я это пишу, но были реальны в тот день.

Она сидит, и рот у нее приоткрыт, и слезы на ее глазах могли бы навернуться от холода и ветра, и мальчики, скатывающиеся с холма, могли бы оказаться забытыми, и женщина, бегущая по тропинке, вокруг которой выстроились голые деревья, могла бы оказаться забытой, и этот день мог бы оказаться забытым, и мы могли бы закончить за одну секунду до того, как он… о, Боже! – до того как он всматривается и… о, Боже! о, Боже! – что-то в этих слезах и приоткрытых губах и… о, Боже, Боже! – он садится рядом с ней, снимает с нее перчатки, берет ее ладони в свои и пытается втереть в них тепло, и…

* * *

Это я.

Мне не следует продолжать делать вид, что это не так, если это так.

Мне не следует все время говорить «мужчина, похожий на меня», как будто он – не я, как будто он не живет внутри меня, как будто меня там не было.

Та бегущая женщина могла бы оказаться забыта, если бы я не окликнул ее, если бы она, услышав меня, тем не менее не побежала бы дальше; ее роль в этой истории коротка, но памятна. Мальчишки, скатывавшиеся с холма, могли бы оказаться забыты, если бы я не позвал их тоже, и они опасливо не подошли ко мне, если бы я не сказал им: «Пустяки… Я собирался… Пустяки», – и не привлек ее поближе к себе, чтобы они не видели ее лица. Да и вряд ли они увидели бы что-то еще, кроме спящей женщины, глаза у которой слезятся от ветра.

А потом долго, очень долго, может быть, десять минут, или час, никто не подходил к нам достаточно близко, чтобы можно было окликнуть, и я даже не знал, что кричать, я вообще не хотел никого звать, я хотел, чтобы этот миг длился, продолжал длиться, безмолвный, и много часов и лет спустя у меня случались трудные моменты, когда я сожалел о том, что никого не позвал, ничего не сделал, хотя все равно ничего нельзя было сделать, но я решил ждать, и все прижимал ее к себе, и растирал ей руки, и все это время собака бегала туда-сюда по полю, преследуя что-то, чего я не мог разглядеть. Это выглядело так, будто она с кем-то играла. Она ложилась на брюхо, и хвост разметал снег у нее за спиной, а потом она бежала, как будто кто-то что-то бросил, и снова все повторялось, а потом я услышал, как кто-то позади меня сказал: «Красивая собака», и я ответил: «Благодарю вас», а потом сказал: «Думаю, мне нужна ваша помощь», – и потом, многие часы и годы спустя, я думал об этом слове «думаю» и недоумевал, зачем я его произнес, хотя прекрасно знал, что мне необходима его помощь – и, если бы не это, тот мужчина тоже мог бы оказаться забыт.

* * *

...

ЛЮСИ-ВИНСЕНТ-БИЧ, ЧИЛМАРК, 2009 ГОД

Отложите ручки. Отложите свои книги. Перестаньте делать заметки. Пожалуйста, перестаньте писать на полях. Перестаньте записывать то, что я говорю.

Закройте глаза и сделайте глубокий вдох.

Давайте начнем заново. Давайте начнем снова. Пожалуйста. Давайте все начнем с чистого листа.

Вы здесь не без причины. Спросите себя – почему.

Может быть, вы лишились работы, дома, супруга, ребенка, собаки, здоровья, покоя, разума, пути.

Спросите себя, чего бы вы хотели достичь сегодня. Спросите себя, какой помощи вы ждете от меня.

Позвольте мне быть с вами абсолютно честным: я не могу помочь вам. Во всяком случае, не тем способом, каким вам хотелось бы. Я не могу вернуть вам вашу работу. Я не могу вернуть вам ваш дом. Или вашего супруга, ребенка, собаку, здоровье, покой, разум. Я не могу помочь вам отыскать ваш путь.

Пожалуйста, услышьте меня, когда я говорю это: в жизни есть нечто такое, и довольно много такого, что мы просто не можем изменить.

Видите ли, наши жизни – это истории, которые, по крайней мере частично, были уже написаны. Не могу сказать точно, кто их автор, или режиссер, или редактор.

Постарайтесь, насколько сможете, принять таинство незнания.

Истина состоит в том, что от нас зависит не все. Мы не всегда получаем именно то, чего хотим, на что надеемся; чего ожидаем. Порой – даже не близкое. Порой – прямо противоположное.

При определенной практике мы можем контролировать свои реакции на то, что происходит, но даже это бывает трудно.

В сущности, вы не отказываетесь от контроля. Невозможно отказаться от того, чем ты никогда не владел. Но вы можете отказаться от ложной убежденности в том, что все контролируете.

Вы боитесь, что вам придется испытать какую-то боль, что вы не сможете справиться с тем, что происходит.

Я понимаю, поверьте мне.

Вот единственная вещь, которую вы можете сделать: держите свой страх в одной руке, а свою решимость действовать бесстрашно – в другой.

То, что мы уходим, что мы расходимся – это данности. Нашей целью может стать – уходить с молитвой, пребывать в неведении.

Не грозите небесам кулаком; толку от этого никакого. Истина состоит в том, что все, что угодно, может случиться с кем угодно в любой момент. Есть некая добродетель в том, чтобы любить свою судьбу. Принимая мир на его условиях, вы живете мужественной жизнью. Лучше всего приветствовать жизнь безусловным «да». Не спрашивайте почему, спрашивайте – что дальше.

Пожалуйста, отложите ручки. Перестаньте делать записи. Не записывайте ничего из того, что я говорю. Закройте глаза. Сделайте глубокий вдох.

Я счастлив быть здесь сегодня. Я счастлив, что мне довелось сказать эти слова. Пусть даже только мысленно. Пусть даже только на этой странице, в этой лекции, которую я никогда не читал. Пусть даже это всего лишь шепот, обращенный к моему отражению в кромке воды, когда я медленно гуляю со своей страдающей артритом собакой холодным осенним утром по Мартас-Винъярд сразу после рассвета, и нет поблизости ни единой живой души, которая могла бы меня услышать, даже если бы я прокричал эти слова.

* * *

В конце некоторых песен ты нарочно фальшивила. Твой голос ломался, ты отдавала все, что могла, и песня не удавалась, но она была такой же прекрасной в своей неудаче, какой могла бы быть в своем совершенстве.

Ты приходила в восторг, когда песня, которую ты сочиняла, разваливалась. Мы сидели за обедом, и я спрашивал тебя, как прошло утро, и ты говорила: «Та, которая застряла, развалилась и превратилась в сущий кавардак», – и я понимал, что это хорошо.

Спустя несколько месяцев на одном из твоих концертов я, бывало, слышал это – песню, которая покинула свой припев, которая улетела домой, чтобы никогда не возвращаться, которая намеренно сбилась с пути и это ей было безразлично; или песню, сделанную из одних лишь припевов, десяток песен в одной.

Для меня не было ничего хуже беспорядка; неуверенность мне не подходила. Каждая из моих книг – до этой – обретала свои очертания прежде, чем была написана. У меня был план, и я придерживался его во что бы то ни стало. У меня были списки, ключевые моменты, цели.

Однажды, когда я снова застрял в начале «Книги почему», ты сказала: «Просто спой ее», и я возразил: «Но я же сейчас прописываю ключевые моменты», и ты ответила: «Так пропой свои ключевые моменты».

* * *

В твой день рождения в прошлом сентябре – который стал бы твоим сороковым – я слушал, как ты поешь. Слушал запись, мне следовало бы сказать. Запись, которая есть ты. Была тобой, следовало бы мне сказать. Доказательство того, что ты пела , что ты уже отпела . Нам следовало бы использовать больше времен для этого глагола.

Позволь, я начну заново. Был твой день рождения, полтора года спустя после поездки в Ланкастер. Я слушал, как ты поешь, слушал твою запись, когда прозвенел дверной звонок. Коробки, наполненные письмами от моих читателей. Я много лет назад сказал своему редактору, что мне они не нужны, но он уходил от одного издателя к другому, поэтому решил отослать эти письма мне. Я не открывал их несколько недель, а потом как-то раз сказал себе: только одно, ведь одно мне никак не повредит, и оно начиналось словами « я так расстроилась, когда услышала… ». Я решил, что нормально было бы читать по одному в день. Все это время я ожидал слов « я же вам говорил », но пока они были ко мне добры. Меня так опечалила новость о вашей. Мои искренние соболезнования по поводу потери вашей. После всего, что вы сделали для меня, мне хотелось бы. Я храню вас в своем. Я знаю, что вы сейчас чувствуете, ведь я потерял мою. Кое-кто спросил бы, как такое могло произойти с ним, но вы в этом не. Мне так жаль, меня так опечалило, я был потрясен, услышав, я постоянно думаю о вас, шлю вам свои теплые мысли умиротворяющие мысли позитивные мысли, в эти трудные… это бесспорно трудное для вас время. Я вложила в конверт книгу, которая, возможно. Надеюсь, вы не против, я вложил в посылку свой экземпляр. Книга, которую я вам высылаю, очень помогла мне, когда я потеряла своего. Пожалуйста, прочтите вложенную книгу, я уверен, что она найдет у вас такой же отклик, какой она нашла у меня, когда.

Исцеление после утраты. Как продолжать жить, когда умирает любимый человек. Как отыскать свой путь после смерти супруга. Как жить со скорбью. Как пройти через скорбь. Путь сквозь скорбь. Как понять свою скорбь. Пробуждение от скорби. Как пережить скорбь и снова научиться жить. Куриный бульон для скорбящей души. Сад скорбящих. Исследуя скорбь. Мужество скорбеть. Как переплыть реку скорби. Как скорбеть вдумчиво. Святая скорбь. Бог знает, что ты скорбишь. Благая скорбь. Не забирайте мою скорбь. Скорбь: история любви. Не стой и не плачь над могилой. Грустно – не значит плохо. Справочник скорбящего. Справочник вдовца. Только для вдовцов. Как вдовец вдовцу. Пробуждение в одиночестве. Когда нет слов: как найти способ справиться с утратой и скорбью. Свет в конце тоннеля: как вернуться к жизни после смерти супруга. Жизнь после утраты. Жизнь после смерти. Смерть вообще ничто. Мы не умираем. Любовь никогда не умирает. Разговор с небесами. Привет с небес. Я была не готова сказать «прощай». Помоги мне сказать «прощай».

Некоторые книги говорят: вообразите, что самое худшее уже случилось. Некоторые книги говорят: продолжайте жить, несмотря ни на что. Некоторые книги говорят: напишите собственный некролог. Некоторые книги говорят: сделайте завтрашний день сегодняшним. Некоторые книги говорят: попробуйте заняться йогой. Некоторые книги говорят: пробегите марафон. Некоторые книги говорят: не предвосхищайте событий. Некоторые книги говорят: никто не видит себя таким, каким видят его другие. Некоторые книги говорят: отрастите бороду. Некоторые книги говорят: сбрейте бороду – и помолодеете на годы. Некоторые книги говорят: навестите родителей, переночуйте в постели своего детства. Некоторые книги говорят: не ждите вечеринки, чтобы надуть шарики. Некоторые книги говорят: не заглядывайте в зеркало. Некоторые книги говорят: взгляните в зеркало, проверьте свою мочу, нащупайте свой пульс, понюхайте свое дыхание. Некоторые книги говорят: никогда не пропускайте завтрак. Некоторые книги говорят: ешьте больше капусты кейл, больше черники, больше чернослива. Некоторые книги говорят: пейте больше зеленого чая. Некоторые книги говорят: никакого алкоголя. Некоторые книги говорят: пейте алкоголь умеренно. Некоторые книги говорят: радуйтесь морщинкам. Некоторые книги говорят: будьте скромны. Некоторые книги говорят: не слишком скромничайте. Некоторые книги говорят: идите в волонтеры. Некоторые книги говорят: примите ответственность, выпрямите спину, улыбайтесь. Некоторые книги говорят: ходите по лестницам, а не ездите в лифте. Некоторые книги говорят: ставьте высокие цели. Некоторые книги говорят: будьте реалистом. Некоторые книги говорят: избегайте риска. Некоторые книги говорят: не бойтесь рисковать. Некоторые книги говорят: мыслите широко. Некоторые книги говорят: будьте практичны. Некоторые книги говорят: думайте, прежде чем действовать. Некоторые книги говорят: не думайте слишком много. Некоторые книги говорят: соглашайтесь, чтобы не согласиться. Некоторые книги говорят: не пытайтесь совместить несовместимое. Некоторые книги говорят: сохраняйте хладнокровие. Некоторые книги говорят: не бойтесь гневаться. Некоторые книги говорят: превратите своих врагов в учителей. Некоторые книги говорят: не обвиняйте, не судите. Некоторые книги говорят: если указываете на кого-то пальцем, на вас в этот момент указывают трое. Некоторые книги говорят: пусть ваше рукопожатие будет твердым. Некоторые книги говорят: жесткие ветки ломаются при первом ветре. Некоторые книги говорят: не складывайте камни в свою котомку. Некоторые книги говорят: закрывайте зубную пасту колпачком. Некоторые книги говорят: наслаждайтесь транспортной пробкой, слушая музыку. Некоторые книги говорят: примите долгую ванну, поезжайте в отпуск, отправляйтесь в круиз. Некоторые книги говорят: смотрите на звезды. Некоторые книги говорят: постирайте простыни. Некоторые книги говорят: фокусируйтесь на мелких подробностях. Некоторые книги говорят: сосредоточивайтесь на общей картине. Некоторые книги говорят: поставьте свои часы на пять минут вперед. Некоторые книги говорят: живите текущим моментом. Некоторые книги говорят: планируйте заранее. Некоторые книги говорят: живите одним днем. Некоторые книги говорят: будьте здесь и сейчас.

* * *

Сегодня 1 октября 2009 года. Единственное 1 октября 2009 года, которое когда-либо будет на свете, и вы – здесь.

Мой учитель в средней школе начинал такими словами каждый свой урок. И, несмотря на то что он просто констатировал дату и очевидный факт, думаю, что он на что-то намекал.

Сегодня 1 октября 2009 года, и тебя здесь нет.

Ральф идет на негнущихся лапах у кромки воды в 20 или 30 метрах передо мной; она то и дело оглядывается, чтобы убедиться, что я никуда не делся. Она приветствует каждого, кто проходит мимо; несмотря на дисплазию бедра и артрит, ей удается быть счастливой.

Ветеринар попытался превратить все в шутку.

– Капут – капут, – сказал он. И объяснил, что латинское слово caput – это другое название шейки бедра. – Головке бедра положено быть округлой, – сказал он, – но ее головка быть круглой перестала, и поэтому она утомляет и изнашивает сустав. Это очень болезненно, – добавил он, и смеяться после этого было уже слишком поздно.

– Коленная чашечка тоже явно повреждена, – сказал он. – На коленную чашечку приходится слишком большая нагрузка из-за головки бедра.

Усталые, мы присаживаемся на камни и смотрим на побережье. Вместе задремываем под скрип лодок, моя ладонь покоится на ее спине, приподнимаясь с каждым вдохом в одном ритме с волной, бьющей в причал.

* * *

Ты часто говорила: «Думаю, она состарится внезапно».

Однажды белка подобралась к ней слишком близко, но она не бросилась за ней вслед.

Спустя несколько дней она уронила свое любимое лакомство на пол; оно оставалось на том же месте неделю. Я пытался дать ей другую косточку, и она радовалась ей – глазами и хвостом, – но грызть косточку не могла или не хотела, и уронила ее рядом с первой. Теперь я кормлю ее только кашей и мягкими лакомствами, от которых у нее расстраивается желудок. Но я не имею ничего против того, чтобы выводить ее по нескольку раз за ночь; я все равно часто не сплю.

Когда она не смотрит на меня, и я зову ее, она не поворачивается. Только если я крикну, а мне не нравится кричать, чтобы она не подумала, что сделала что-то плохое. Со зрением у нее все в порядке, поэтому я общаюсь с ней знаками. Порой по нескольку дней проходит без звука моего голоса, вообще без каких бы то ни было звуков, кроме тех, которые слышишь только в полном безмолвии – как вода капает из крана, как муха бьется об абажур лампы, как идут часы, которые я никогда не ношу, оставляя их на прикроватной тумбочке.

На Мартас-Винъярд теперь тихо – так, как мы любим; пришли холода. В Эдгартауне и Вайнъярд-Хейвене на окнах висят таблички с надписями ЗАКРЫТО ДО СЛЕДУЮЩЕГО СЕЗОНА, УВИДИМСЯ В МАЕ . Лодки в доке наполняются дождевой водой; сети на лобстера валяются пустыми на песке. СПАСАТЕЛЬ ОТСУТСТВУЕТ . На груде гальки стоит кнопочный телефон. Я снимаю трубку; раздается зуммер. Набираю свой домашний номер и жду, пока кто-нибудь ответит. Поначалу не узнаю голос: извините, но в данный момент нас нет дома. Я решил, что будет правильно, учитывая Ральф, использовать множественное число.

Позже, на пляже Люси-Винсент, на поверхность на несколько секунд выныривает тюлень, прежде чем снова погрузиться. Ветер, сильные волны, надвигается прилив. Мужчина, похожий на меня, идет рядом с собакой. Ее дыхание вылетает из пасти короткими клубками пара. Мужчина мочится на камень; собака отводит взгляд, словно чтобы не смущать его. Они медленно проходят с полкилометра, потом поворачивают обратно; прилив заполнил всю бухту, песок исчез. Нет, не исчез, так только кажется. Но исчезли следы мужчины и следы собаки. Им следовало бы поторопиться, но они не спешат. Собака пытается хватать зубами волны, когда они разбиваются о берег. Мужчина снимает кроссовки и носки, закатывает брюки, идет по щиколотку в холодной воде, которая жалит кожу.

Со временем тело привыкает: холод ощущается как тепло. К тому времени как мы добираемся до места, с которого начали, вода достигает моих колен, волны разбиваются о скальную стену позади меня.

* * *

Некоторые книги говорят, что признак – это слезящиеся глаза. Некоторые книги говорят, что признак – это подергивание или дрожь. Некоторые книги говорят, что признак – это недержание. Некоторые книги говорят, что признак – это частые падения. Некоторые книги говорят, что признак – это потеря аппетита. Некоторые книги говорят, что признак – это хвост, зажатый между лапами. Некоторые книги говорят: держите ее поближе к себе. Некоторые книги говорят: если она скулит, близкий звук вашего голоса ее успокоит. Некоторые книги говорят: позвольте ей спать в постели вместе с вами. Некоторые книги говорят: кладите ее на подстилку. Некоторые книги говорят: давайте ей воду через капельницу. Некоторые книги говорят: кормите ее с рук. Некоторые книги говорят: нежно поглаживайте ее шерсть и рассказывайте, каким хорошим другом она вам была. Некоторые книги говорят: каждая часть пути значима. Некоторые книги говорят: даже в самых печальных моментах есть своя красота и даже скрытая радость.

Несколько лет назад прибой был сильным и холодным, но она хотела, чтобы я бросил. Она сидела у кромки воды, и волны разбивались и пенились вокруг нее, и она глазами и хвостом говорила: бросай же. «Только недалеко», – сказала ты, но рука моя уже устремилась вперед, и было приятно размахнуться и бросить настолько далеко, насколько я мог, и как только теннисный мячик вылетел из моей руки, было уже слишком поздно говорить « сидеть », или « нет », или « ко мне »; она уже прыгнула – в океан, в погоне за тем, чего не могла видеть, что даже я не мог увидеть, хотя и проследил дугу падения крохотного желтого шарика, который взмыл, упал, а потом исчез. Это слово мы порой используем, имея в виду то, чего не можем видеть. Он был там, где-то в океане, но для нас он исчез.

Она слишком быстро оказалась слишком далеко – миновав место падения мяча, – и мы едва слышали голоса друг друга, зовущие ее сквозь ветер и шум прибоя. Она хватала зубами воду, тени или солнечные зайчики, которые, должно быть, принимала за то, что искала. Она была единственным крохотным пятнышком во всем океане – единственным пятнышком, которое мы могли видеть. Не было даже лодок. Не было даже, слава Богу, акульих плавников. Она лихорадочно искала то, что было потеряно; мы знали, что она никогда не сдается.

У меня возникла идея: убедить ее, что она нашла то, чего у нее не было никаких шансов найти. Я побежал к нашей машине, стоявшей на парковке, нашел под сиденьем другой мячик.

К тому времени как я вернулся, Ральф заплыла еще дальше, а ты стояла в океанских волнах по шею, пытаясь уговорить Ральф плыть к тебе.

Я понимал, что мне нужен идеальный бросок – между ней и тобой, там, где она могла бы его увидеть. Ральф увидела мяч и поплыла к нему. Она приблизилась, но ее отшвырнуло назад. Но она тогда была молода, и ее желание принести мячик – новый, мячик-самозванца – было сильнее, чем прилив, и она схватила мяч в пасть и поплыла к тебе, и вместе вы добрались до берега.

Ральф стряхнула с себя океанскую воду, уронила мячик передо мной, чтобы я снова его бросил. «Нет, хватит, – сказал я. – Хватит», – и у нее на морде возникло выражение разочарования, какое бывает только у собак. Был конец мая, канун нашей третьей годовщины.

Только позднее, уже дома, мы обратили внимание на хвост Ральф. Он не двигался, даже когда она слышала те слова, которые заставляли ее вилять им из стороны в сторону. Ветеринар сказал, что волны, возможно, повредили его. Он сказал, что может быть, ее хвост больше никогда не будет двигаться, нужно подождать и посмотреть – и это было так, будто нам сказали, что наша собака никогда больше не будет счастлива, хотя это всего лишь означало, что она больше никогда не будет выглядеть счастливой: как человек, который не может улыбаться. С ней будет все в порядке, станет она вилять хвостом или нет; мы больше беспокоились за себя, боялись, что потеряем частичку своего собственного счастья.

Много дней мы смотрели на ее хвост, который странно свисал на сторону и не двигался.

Спустя две недели она сшибла хвостом бокал с вином. В другом случае это бы нас расстроило. Мы были настолько счастливы, что даже не стали оттирать пятно. В иные дни оно было утешительным напоминанием, в другие – напоминанием пугающим, напоминанием о том, как нам повезло. Мы делали вид, что все дело в ее хвосте, а не в том, как быстро приливная волна могла отобрать ее у нас.

Некоторые книги говорят, что это происходит очень быстро и тихо. Некоторые книги говорят, что примерно через 6—12 секунд после инъекции она сделает чуть более глубокий вдох. Некоторые книги говорят, что она впадет в состояние, подобное глубокому сну. Некоторые книги говорят, что она вдохнет еще несколько раз. Некоторые книги говорят, смотрите ей в глаза. Некоторые книги говорят, что обмывание тела будет последним актом любви и доброты. Некоторые книги говорят, что большинство живых существ состоит в основном из воды. Некоторые книги говорят, что вам понадобится кто-то, кто довезет вас до дому. Некоторые книги говорят, что вы не одиноки в своей печали. Некоторые книги говорят, что всякий раз, как вы будете приходить домой, у вас будет возникать чувство пустоты. Некоторые книги говорят, что эта утрата может всколыхнуть воспоминания о былых утратах. Некоторые книги говорят, если хотите, закажите поминальную службу. Некоторые книги говорят, купите камень для своего сада в форме отпечатка лапы. Некоторые книги говорят, что популярным способом хранить память являются маленькие фигурки животных. Некоторые книги говорят, что это обычное дело – когда вы вдруг видите ее дома или в саду спустя много дней после того, как ее не стало. Некоторые книги говорят, что скорбь толкает людей на странные поступки. Некоторые книги говорят, не принимайте никаких важных решений в те несколько недель, которые следуют за такой утратой.

* * *

Застреваю, меня разворачивает, я не вижу, куда еду. Машинок все больше, они все отталкивают меня назад. Я пытаюсь развернуться, выправиться, но не могу сдвинуться с места. Еще один удар – сильный, – и теперь я развернут лицом в нужную сторону. Толчок сзади сбивает с меня солнечные очки. Я снова надеваю их – не хочу, чтобы меня узнали, – и еду вперед. Разворот, еще один, и я вижу тебя – красная юбка, волосы отросли и убраны в «конский хвост». Я хочу толкнуть машинку – твою и твоего отца, – но не могу до вас добраться; кто-то все время мне мешает. Получив толчок сзади, я снова верчусь вокруг своей оси. Фрустрирующий сон, который вовсе не сон.

Солнечные очки, короткая стрижка, гладко выбритые щеки; личина. Одинокий взрослый там, где все остальные взрослые не одиноки. И если ты увидишь меня, если меня увидит твой отец, я притворюсь поначалу, что не узнаю вас – в конце концов, ведь прошло уже два года, – а потом притворно обрадуюсь, «вспомнив», спрошу, как у вас дела. Скажу твоему отцу, что приехал сюда с другом и его детьми.

Красная юбочка проезжает мимо, я мельком вижу твое лицо, твои руки вцепились в руль, потом все это исчезает – не вижу куда.

Я снова гонюсь за тобой – красная юбочка, красная машинка. Ближе, ближе, но машинки останавливаются – моя рядом с твоей. Заезд окончен. Я нарочно роняю ключи, прячу лицо, нагибаясь, чтобы подобрать их.

Я иду не на каждый аттракцион, на который берете билеты вы с отцом; это слишком подозрительно без ребенка. Американские горки-«лягушки», пятнадцатиметровое падение, потом «прыжки» обратно наверх; улыбающиеся панды, кружащие вокруг пчелиного улья; космический корабль, который раскачивается как маятник; небольшое колесо обозрения. Близко, но не слишком близко. Я притворяюсь, что изучаю карту парка, смотрю на часы, как будто жду кого-то, в … надцатый раз перевязываю шнурки.

И снова иду за тобой.

От сахарной ваты твои губы становятся синими. Ты идешь рядом с отцом, размахивая бумажным фунтиком, как дирижер.

Я сажусь позади тебя на американских горках с двумя спусками, не слишком крутыми. Ты вскидываешь руки, но не издаешь ни звука. Если я протяну руку, то смогу коснуться твоих волос, которые отдувает назад ветер.

Позже я потягиваю лимонад, сидя на пляжном шезлонге, и наблюдаю, как ты скатываешься по водяной трубе, а отец ждет, чтобы поймать тебя. Повсюду вокруг меня дети слизывают сладости с пальцев, потом бегут обратно, чтобы всласть повопить под водопадами. Я здесь единственный человек, на котором нет плавок или шортов. Солнечно и жарко, уикенд перед Днем поминовения. Я поднимаю руку, чтобы дернуть себя за бороду – нервная привычка, – но бороды нет. Мои руки меня не узнают.

Водопады иссякают; дети в шоке. Вода воронками всасывается обратно в донные стоки. Никому не разрешают скатываться с горок; никому не разрешают выйти из бассейна. Я убежден, что это как-то связано со мной; они знают, чем я здесь занимаюсь; они знают, что я следовал за тобой от твоего дома до парка развлечений.

Пропала девочка: семи лет от роду, каштановые волосы, зеленый купальник. Имя в динамиках звучит неразборчиво. Я жду повторения, чтобы расслышать его снова, точнее, чтобы услышать его впервые. Мне хочется шикнуть на девочку позади меня, которая то и дело спрашивает мать, поставят ли снова песню, которая только что играла.

Я не сделал ничего плохого.

Не то чтобы никогда – но сейчас, в данный момент, насколько я знаю, я не делал ничего плохого. Но можно совершить дурной поступок, и не зная, что ты его совершаешь, намереваясь на самом деле поступить правильно – или в соответствии с тем, что считаешь правильным. Я знаю, можно намереваться сделать одно, но сделать совершенно другое, прямо противоположное; или сделать именно то, что намеревался, но понять, что этот поступок или решение приводят именно к тому, чего ты не хотел, или чего не хотел кто-то другой, или чего не хотел никто.

Девочку находят в раздевалке; все разражаются аплодисментами после этого объявления. Снова включают музыку – другая песня, но та же самая, что и всегда. Включаются водопады; водяные горки возвращаются к жизни; фонтаны бьют из-под земли, заставляя детей спасаться бегством. Они бегут обратно, чтобы снова убежать.

Я бегу и наблюдаю, боясь, что кто-то наблюдает за мной: одна петля вокруг кладбища, отдых, еще один круг, снова отдых. Я прислоняюсь к дереву и растягиваю ноги, потом сажусь в его тени и жду.

Старик прогуливается по кладбищу со своей собакой. Он терпеливо ждет, пока его дворняжка – грудь колесом, черная в подпалинах – обнюхивает розы перед безымянным камнем. Я удивляюсь, как человека, который настолько давно умер, до сих пор могут помнить живые. Может быть, это чей-то прапрапрапрапраправнук возложил цветы. Может быть, рассказ о жизни этого человека передавался из поколения в поколение; должно быть, теперь он уже превратился в легенду, стал игрой в «испорченный телефон».

Спустя три дня я досконально знаю твой распорядок. По утрам – плавание в бассейне. Я видел, как ты возвращаешься домой, с мокрыми волосами, надев джинсовые шорты поверх купальника. Днем – поход с бабушкой в библиотеку. Твоя мать работает неполный день; утром она уходит, зажав в губах сигарету, и возвращается домой после трех, дымя другой сигаретой. Во второй половине дня, часа в четыре, она усаживается на веранде – под навесом стоит старый диван и три белых пластиковых кресла – и потягивает из банки пиво, ожидая, пока вернется домой твой отец. В каждую банку она бросает сигаретные окурки.

Ты сидишь на лужайке – маленький квадрат травы и цветов – и рисуешь. Показываешь рисунок матери. Она делает глоток пива, хвалит тебя, говорит «какой красивый рисунок», возвращает тебе блокнот.

У меня тоже есть свой распорядок. Пробежка, отдых, наблюдение. Поездка на машине в центр, чтобы пообедать. Позже, когда вы с семьей ужинаете – твой отец жарит что-нибудь на гриле, и вы садитесь есть под навесом, – я сижу напротив через улицу, на скамейке возле больницы, и притворяюсь, что читаю газету.

В сумерках воздух становится прохладным, и отблеск телевизора мигает в твоем потемневшем доме. Я несколько раз прохожу мимо дома; слышу пистолетные выстрелы: полицейское шоу или старый фильм. Твоя мать выходит на улицу покурить. Ты выбегаешь вслед за ней в пижаме, ловишь мотыльков. Потом вы возвращаетесь в дом, и я слышу, как щелкает запирающийся замок.

Я еду обратно в отель, где заказываю обслуживание в номер. У меня нет никакого плана. Я не знаю, как долго здесь пробуду. Я подумывал о том, чтобы позвонить в вашу дверь и рассказать твоим родителям правду – об именах твоих кукол, о песне, которую ты напеваешь, об игре «заплачь-засмейся», о том, почему ты не разговариваешь, о том, что ты хочешь быть певицей, о том, почему ты веришь, что когда-то жила рядом с пляжем. Но когда я репетирую то, что мог бы сказать, когда представляю, как это может прозвучать с их точки зрения, то, что я говорю – а говорю я вслух, – начинает казаться чистым безумием. Не могу даже представить, что сказали бы твои родители. Могу только представить, что я сам сказал бы на их месте. Я мог бы постараться мыслить широко – до определенных пределов. Я мог бы даже поверить. Но после этого я бы, наверное, сказал: «Я очень сочувствую вашей утрате. Удачи вам в дальнейшей жизни». И поэтому я не могу заставить себя позвонить в дверь, не могу собраться с духом – или с глупостью – и рассказать что-то твоим родителям. Полагаю, на самом деле мне хочется поговорить с тобой. Я хочу поведать тебе всю эту историю, от начала до конца. Но тебе всего семь лет, и я не знаю, что ты на это скажешь или какой знак покажешь, как отреагируешь. Так что мне остается эта книга, которую, я надеюсь, ты раскроешь, когда станешь старше, найдя ее в букинистическом магазине, и тогда… Но, видишь ли, у этой истории есть только одна концовка, как и у любой истории.

Следующее утро, суббота, еще один, последний раз взглянуть на тебя.

Я сижу напротив через улицу, на кладбище, прислонившись к могильному камню, когда ты выходишь из дома, на руках у тебя щенок. Садишься на лужайку и дразнишь щенка – немецкую овчарку, – показывая ему палку.

А потом я слышу твой голос.

– Здравствуйте, – говоришь ты, и вот ты уже стоишь, глядя на меня. – Здравствуйте, – повторяешь ты и машешь рукой.

Я машу в ответ и перехожу улицу, направляясь к вашей лужайке. Колени у меня дрожат, во рту пересохло. Все слова, которые я тренировался говорить – твоим родителям, тебе, – куда-то подевались.

– Какой милый песик, – говорю я. – Можно, я его поглажу?

– Да, но он может вас описать.

Я присаживаюсь перед тобой на траву и глажу щенка. Он пытается кусать меня за пальцы своими зубками, острыми, как иголки. Ему ужасно хочется схватить что-нибудь в зубы. Я разрешаю ему вцепиться в рукав моей рубашки, и мы с ним играем в перетягивание.

– Сколько ему?

– Десять недель, – отвечаешь ты.

– Как его зовут?

– Гарри.

– Откуда ты взяла это имя?

– Не знаю, – говоришь ты. – Он просто похож на Гарри.

Я боюсь посмотреть на тебя – по-настоящему посмотреть на тебя. Но вскоре я уеду, если только в следующие несколько минут не произойдет ничего неожиданного. Может быть, я больше никогда тебя не увижу. Семь лет, одно из самых выразительных лиц, какие я видел в своей жизни. Большие карие глаза, крупные губы, веснушки.

Я собираюсь спросить, помнишь ли ты меня, но твоя мать выходит из дома, чтобы выкурить сигарету. Она видит меня и спрашивает:

– Я могу вам чем-нибудь помочь?

Я поднимаюсь, отряхиваю свои тренировочные брюки.

– Я увидел щенка и не смог устоять.

Она подходит ближе.

– Вы, – говорит она. – Я, кажется, вас знаю…

– Два года назад, – напоминаю я, – торнадо.

Она щелкает пальцами.

– Точно! – восклицает. – Я так и знала, что я вас знаю.

– Эрик, – представляюсь я.

– Вы теперь здесь живете?

– Просто в гостях.

– Знаете, ваша подруга потом приезжала… Как же ее зовут…

– Сэм.

– Она была здесь около года назад, задавала всякие вопросы.

– Какие вопросы?

– Что-то о своем брате, – вспоминает твоя мать. – Все время спрашивала, не говорит ли нам о чем-нибудь его имя.

– И что же?

– Нет, но мне кажется, она нам не поверила, – она вытягивает из кармана новую пачку сигарет и стучит ею по ладони. – Она и про вас спрашивала тоже.

– И что же она спрашивала?

– Не помню. Что бы это ни было, я ничего не поняла, – она достает из пачки сигарету, вставляет в угол рта, но не прикуривает. – Странная она какая-то. Не в обиду будь сказано.

– Я не слишком хорошо был с ней знаком, но знаю, что ей многое пришлось пережить.

– Да всем нам приходится многое пережить, – говорит она.

Я беру щенка на руки и даю ему облизать свое лицо.

– Прошу прощения, я с тудом переживаю разлуку с собакой.

– Вы не взяли с собой Ральф?

– Вот как, вы помните ее имя!

– Трудно забыть девочку по имени Ральф.

– Ее больше нет, – говорю я. – Умерла полгода назад.

– О, как жаль, – говорит она, но я смотрю на тебя. Ты никак не реагируешь, будто не слышала. Я разрешаю щенку грызть мой палец.

– Она теперь говорит, – замечаю я.

– Как ни забавно, это случилось на следующий день после того, как вы уехали, – говорит она. – Она спустилась вниз к завтраку и сказала: «Мам», – и я едва в обморок не грохнулась.

– Приятно слышать ее голос.

– Я всегда это знала, – говорит она. – Если уж она может говорить во сне, значит, может и наяву.

Я опускаю щенка на траву рядом с тобой.

– Ты помнишь Ральф?

– Нет.

– А меня помнишь?

Ты смотришь на мать.

– Я что, его знаю?

– Вы уже встречались, – подтверждает твоя мать.

– Я не помню, – говоришь ты.

– Зато я тебя помню, – говорю я. – Ты хочешь быть певицей.

– Больше не хочет, – возражает твоя мать. – Теперь она хочет быть ветеринаром.

– А ты помнишь ту песню, которую напевала тогда?

– Она все позабыла – какая бы там ни была песня.

Несмотря на то, что голос у меня ужасный, мне хочется напеть эту песню, хочется узнать, подпоешь ли ты мне, отреагируешь ли хоть как-нибудь, но твое внимание целиком сосредоточено на щенке, и я тебя не виню. Меня здесь вполне могло и не быть.

– Я уверен, из нее выйдет отличный ветеринар, – говорю я.

Щенок бежит через лужайку, и ты несешься за ним, забегая за дом, и я тебя больше не вижу.

Я хотел сказать так много, но ни одно слово из этого не желает, несмотря на все тренировки, вылетать из моего рта.

– Ну, мне пора идти.

– Приятно было повидаться, – говорит твоя мать.

– Берегите себя, – говорю я.

– Вы тоже, – отвечает она. – Всего хорошего.

– Прощайте, – говорю я ей, а потом, погромче, тебе, где бы ты ни была: – Прощай, Глория. Прощай.

* * *

Некоторые книги говорят: разбейте сад, пойте своим растениям. Некоторые книги говорят: вступите в клуб книголюбов, берите уроки музыки, начните собирать марки, заведите домашнее животное. Некоторые книги говорят: варите собственное пиво. Некоторые книги говорят: попробуйте играть в пейнтбол, вступите в какой-нибудь местный кружок, вроде уроков танцев, научитесь танцевать румбу. Некоторые книги говорят: слушайте Джеймса Брауна [21] . Некоторые книги говорят: обнимайте себя. Некоторые книги говорят: когда кто-нибудь обнимает вас, не разнимайте объятий – пусть другой сам это сделает. Некоторые книги говорят: позвольте собаке вылизывать ваше лицо. Некоторые книги говорят: плавайте нагишом. Некоторые книги говорят: поцелуйте незнакомого человека. Некоторые книги говорят: взберитесь на гору. Некоторые книги говорят: преодолейте фобию. Некоторые книги говорят: перемены начинаются с боли. Некоторые книги говорят: займитесь жизнью – или займитесь умиранием. Некоторые книги говорят: никогда не произносите слово « пытаться ». Некоторые книги говорят, что нет ничего такого, чего вы не могли бы сделать. Некоторые книги говорят: примите свои ограничения. Некоторые книги говорят: не принимайте «нет» в качестве ответа. Некоторые книги говорят: купите караоке и пригласите к себе друзей. Некоторые книги говорят: изучите новый язык. Некоторые книги говорят: не оставляйте никаких сожалений. Некоторые книги говорят: берегитесь человека, которому нечего терять. Некоторые книги говорят: не делайте никому ничего дурного. Некоторые книги говорят: никогда не рубите то, что можно развязать. Некоторые книги говорят: признайте свои ошибки. Некоторые книги говорят, что вы – это не ваши ошибки. Некоторые книги говорят: простите всех за все. Некоторые книги говорят: никогда не критикуйте то, что невозможно изменить. Некоторые книги говорят: не бойтесь говорить « я не знаю ». Некоторые книги говорят: не утомляйте людей своими проблемами. Некоторые книги говорят: когда кто-нибудь спрашивает, как вы себя чувствуете, отвечайте – превосходно, никогда не чувствовал себя лучше. Некоторые книги говорят: задавайте вопросы. Некоторые книги говорят: не задавайте слишком много вопросов. Некоторые книги говорят: флиртуйте с кем-нибудь. Некоторые книги говорят: разрешайте флиртовать с вами. Некоторые книги говорят, что нечего бояться. Некоторые книги говорят: бояться – нормально. Некоторые книги говорят: подбадривайте себя. Некоторые книги говорят: отдавайте больше, чем берете. Некоторые книги говорят: Бог дает каждому крест по силам. Некоторые книги говорят, что Бог никогда не моргает. Некоторые книги говорят: Бог даровал мне хладнокровие принимать вещи, которые я не могу изменить, храбрость менять вещи, которые я могу изменить, и мудрость понимать разницу между ними. Некоторые книги говорят: читайте псалмы. Некоторые книги говорят: если что-то кажется слишком хорошим, чтобы быть правдой, вероятно, это неправда. Некоторые книги говорят: осторожно выбирайте партнера по жизни. Некоторые книги говорят: записывайте смех своего супруга. Некоторые книги говорят, что если живешь с партнером, обычно кто-то умирает первым. Некоторые книги говорят: предоставьте все на волю Божию. Некоторые книги говорят: не сдавайтесь легко. Некоторые книги говорят: признайте, что сбились с пути. Некоторые книги говорят: соберите себя заново по кусочку. Некоторые книги говорят: никогда не бывает слишком поздно. Некоторые книги говорят, что нет ничего необычного в том, чтобы дожить до девяноста. Некоторые книги говорят, что ваша старость, вероятно, продлится долго. Некоторые книги говорят, что невозможно поцеловать самого себя в ухо. Некоторые книги говорят: приятно встретить человека после долгой разлуки. Некоторые книги говорят, что воссоединение – это своего рода рай земной. Некоторые книги говорят, что нет ничего хорошего в прощании. Некоторые книги говорят: никогда не говорите «прощай», лучше сказать – увидимся позже, скоро встретимся, как-нибудь свидимся, до новых встреч.

Об авторе

Николас Монтемарано – автор сборника рассказов If the Sky Falls, книги, отмеченной редактором книжного обозрения «Нью-Йорк Таймс», и дебютного романа A Fine Place. Его произведения публиковались в журналах Esquire, Zoetrope, Tin House и в сборнике лучших произведений малых форм, удостоенных премии Пушкарт за 2003 г.; они четырежды были названы в числе лучших произведений года в ежегодной антологии лучших американских рассказов. Он является адъюнкт-профессором английского языка в колледже Франклина и Маршалла в Ланкастере, штат Пенсильвания.

Примечания

1

Лоуренс Уэлк (1903—1992) – американский музыкант, аккордеонист, руководитель оркестра и телевизионный импресарио, который вел программу «Шоу Лоуренса Уэлка» в 1955—1982 гг.

2

Джим Хенсон (1936—1990) – американский кукольник, актер, режиссер, сценарист, продюсер, создатель «Маппет-шоу».

3

Сэм Дэвис-младший (1925—1990) – американский эстрадный артист, киноактер и певец.

4

Орвил Райт (1871—1948) – один из двух братьев Райт, конструкторов первого в мире самолета.

5

Захват американских заложников в Иране (4 ноября 1979—20 января 1981) – дипломатический кризис, начавшийся с захвата местными студентами посольства в Тегеране. Они взяли в заложники 52 работника американского посольства, которых освободили через 444 дня в 1981 г.

6

Глория (лат. Gloria – слава) – начало нескольких католических молитв.

7

Больше об этом читайте в книге М. Эмото «Великая тайна Вселенной: ВОДА» (М.: Эксмо, 2014).

8

Евангелие от Луки, 11:9.

9

Притчи, 23:7.

10

Нью-Йорк Метс – профессиональный бейсбольный клуб.

11

Метод подсчета секунд между вспышкой молнии и раскатом грома: «раз Миссисипи, два Миссисипи» и т. д.

12

В бейсболе – игра, при которой бегущий касается базы за доли секунды до того, как прилетит мяч – или наоборот. (Прим. пер.)

13

«Говорение (новыми) языками» неоднократно упоминается в Новом Завете, в частности, в Книге Деяния и Первом послании Коринфянам, и считается признаком сошествия на человека Духа Святого.

14

«Охота за мусором» – экологические конкурсы, в ходе которых команды волонтеров занимаются уборкой территории, водоемов и пр., получая поощрительные призы.

15

Имеется в виду война в Ираке. (Прим. пер.)

16

Роберт (Бобби) Фишер (1943—2008) – один из самых выдающихся шахматистов XX века, чемпион мира.

17

Фил Риззуто – американский бейсболист.

18

Мадлен Л’Энгль (1918—2007) – американская писательница, ведущий автор современной детской фантастики.

19

Чарлтон Хестон (1923—2008) – американский актер, лауреат «Оскара».

20

Выходит в издательстве «ЭКСМО» наряду с другими книгами Р. Берн: «Сила», «Магия», «Тайна на каждый день», «Тайная книга благодарностей» и «Герой».

21

Джеймс Браун (1933—2006) – американский певец, одна из самых больших звезд поп-музыки, «крестный отец соула».


Купить книгу "Я и Она. Исповедь человека, который не переставал ждать" Монтемарано Николас

home | my bookshelf | | Я и Она. Исповедь человека, который не переставал ждать |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения



Оцените эту книгу