Книга: Мой папа – Штирлиц (сборник)



Мой папа – Штирлиц (сборник)

Ольга Исаева

Мой папа – Штирлиц (сборник)

Валентине и Виталию

Звуки и запахи

Эхо гимна из всех ста комнат.

Близко, за занавеской мелодично поет пружинная сетка —

это бабушка заворочалась и проснулась.

Долгий-долгий зевок.

Шлепанье тапок.

Скрип половиц.

Звон струи о стенку ведра.

Скороговоркой «господипомилуйспасисохрани».

Хруст суставов.

Бульканье воды,

наливаемой

в стакан из чайника.

Стук форточки.

Щелк настольной лампы.

Мерный ход часов.

Убаюкивающий шелест страниц.

Утро распускается звуками.

Содрогаясь от выстрелов дверей,

гудит дощатая труба коридора.

Топот, бег, шарканье.

Шаги: суетливые, осанистые,

дробные, перебивчатые,

каблукастые.

Я ныряю из дремы в сон,

из сна в дрему,

но город уже проснулся.

Во дворе гастронома

звенит и грохочет

царица задворков – стеклотара.

С деревообделочного прилетает

свист, визг и вой лесопилки.

По железной дороге частит чечетка колес.

Густую утреннюю мглу

пронзает внезапный мяв электрички.

Гулко лают сараи.

Ветер шурует в сухих листьях березы за окном.

Улица Ленина

рычит грузовиками,

сопит автобусами,

шуршит легковушками.

Вдруг ветер, как дворник,

сметает в совок все прочие звуки,

и с мгновенье слышен

только ропот, шопот и лепет

облетающих листьев.

Ватным одеялом город укутал шум ткацких станков.

Где-то далеко просипел фабричный гудок.

Под окнами процокали копыта

и прогремели бидоны совхозной лошади Марьи,

везущей молоко в мой детский сад.

Но мне еще можно поспать.

Я болею.

У меня гланды.

Звуки облипают,

но не мешают.

Я люблю их.

Стихла какoфония дверей и шагов.

На смену им спешат:

настырный стук молотка,

звяк оброненной на блюдце

чайной ложечки,

утренний бубнеж за стенкой —

это, едва продрав глаза,

начинает тиранить свою «подселенку»,

бессловесную Машу,

басовитая, как шмель,

старуха Максимовна.

Острой иголкой дрему

пронзает вой реактивного самолета,

Я просыпаюсь от взрыва

преодоленного звукового барьера.

Первая мысль уместилась

в одно чудовищное слово —

ВОЙНА.

Звуки гаснут, как звезды.

Вместо них в мой утренний мир

вторгаются запахи.

Сонное логово спальни

тяжко дышит ватными одеялами,

слежавшимися перинами,

злыми, как голодные волки, клопами,

пыльными половиками,

старым, много раз штопанным тряпьем.

Коридор нагло смердит помойным ведром,

воняет заскорузлой тряпкой,

волглыми ботами.

В углу пьяным облачком

повис аромат

обувных щеток и гуталина.

Кухонный стол – мышиное царство.

Его растрескавшееся брюхо

набито крупами.

Меж прогрызенных пакетов,

в россыпях риса и пшенки,

загогулины мышиного помета.

Я «страшно боюсь» мышей.

Боюсь и керосинку.

Взгромоздилась

на клеенчатую спину стола

и сочит истошный,

приторный,

коварный смрад

до поры до времени

притаившегося пожара.

Старая клеенка

пахнет старой клеенкой.

Деревянная разделочная доска

с обугленным краем

слоится ароматами репчатого лука,

черного хлеба,

чеснока

и сырых котлет.

В поллитровой банке

ложки на длинных стеблях

деревянным букетом

благоухают щами,

подгоревшей кашей,

жареной картошкой,

квашеной капустой.

Бабушка любит повторять:

«Всего на свете не съешь,

Но стремиться к этому надо».

Пока, медленно, как пароход,

кряхтя и задыхаясь, она

отправляется в дальнее путешествие

сначала в уборную,

потом на кухню за кипятком,

я устремляюсь к полке, где

рядком, как на скамейке,

расселись чинные соседки —

пыльные, тусклые

и совершенно одинаковые на вид

стеклянные банки

под газетными чепчиками.

«Погодите, детки, дайте только срок,

Будет вам и белка, будет и свисток», —

бормочу я, волоча четвероногую

табуретку по кличке «тетя лошадь»,

чтобы с нее перелезть на стол

и дотянуться до заветной полки.

Если открывать все банки подряд,

то одна обдаст суховеем белых грибов,

другая пряно дохнет в лицо лавровым листом.

Есть здесь банки

и с горчичным порошком,

и со зверобоем,

и с сушеной петрушкой,

но мне сейчас не до них.

Все мое существо устремляется

к единственной,

той, что пронзает умопомрачительным,

сладким,

греховным,

непреодолимым желанием

сунуть палец в мягкую,

теплую,

липкую,

вязкую гущу

и, обмирая от наслаждения,

слизать с него

малиновое варенье.

А теперь надо как можно быстрее

нахлобучить чепчик,

и бегом вниз.

Зеркало шифоньера

на мгновенье ухватит

бледную мордашку,

косички с выбившимися перьями,

худенькое байковое тельце,

ноги в «жидких» чулках на резинках,

рваные тапки.

Это я,

но разглядывать себя сейчас

мне недосуг.

Нужно, собравшись с духом,

нырнуть в нафталиновые джунгли,

где водится зубастая, хоть и слепая

бесстыдница-моль,

съевшая в прошлом году

бабушкину шубу,

и нащупать маслянистое,

скользкое, как змея,

тяжело плюхающееся

мне на голову

мамино атласное платье.

Пока бабушка в очереди за кипятком

к раскаленному чугунному кубу

точит с соседками

непонятные «лясы» о том,

что молодежь совсем обнаглела,

бегом – в большую комнату,

мимо дивно пахнущей мебельным лаком,

блестяще-полированной,

стеклянно-сияющей,

мелодично позванивающей

хрустальными фужерами

громады серванта;

вокруг обеденного стола,

похожего на пленного кита,

попавшегося в вязаную сетку скатерти;

мимо тюлевых занавесок,

сквозь которые завистливо

смотрит в наши запотевшие окна

продрогшее осеннее утро;

мимо разлапистого фикуса

с гладкими толстыми листьями,

на одном из которых я однажды

нацарапала слово «Оля»,

и бабушка лупила меня ремнем,

приговаривая, что «ему тоже больно»…

к трюмо.

На подзеркальнике

угнездились коробочки,

тюбики, флакончики,

шкатулки, футлярчики

и фарфоровая балеринка

в пышной пачке

и туфельках с «пуантами».

Бабушка говорит,

что от трюмо

«разит, хоть топор вешай»

мамиными духами «Красная Москва»,

пудрой «Кармен»,

лосьоном «Для лица»,

помадой

и кремом для рук

«Огуречный».

В другое время

я бы с удовольствием

все это перенюхала,

но сегодня мне надо спешить.

Платье, как змеиная кожа,

скользя холодит.

И вот… я – уже не я.

Из трюмо на меня глядят

пронзающие насквозь

малахитовые глаза,

голос звучит печально и строго:

«Исполнил ли ты, Данила-мастер, мой наказ,

сработал ли каменный цветок?»

Бабушка

Тяжело дыша, она подходила и склонялась над моей раскладушкой, каждый вечер задавая один и тот же сакраментальный вопрос: «Молилась ли ты на ночь, Мензимонда?» Фраза принадлежала ей и не ассоциировалась в моем пятилетнем сознании ни с чем, кроме ее одышки, морщинистого, страшноватого в полумраке лица и момента, когда, приближаясь, оно расплывалось перед глазами, и я чувствовала старческий запах и укол ее редкой, но чрезвычайно колючей бороды.

Бабушка. Я звала ее баушка Маруся. Соседи говорили про нее, что она «дородная», что «на ней пахать можно», что она «всех нас переживет» и что она «прикобыливает», но я им не слишком доверяла. Сердечный приступ, инфаркт миокарда, нитроглицерин – я всерьез гордилась знанием этих звучных слов. В нашей семье они произносились так же часто, как у соседей, работавших на многочисленных фабриках текстильного комбината, разбавленные общеупотребительным матерком, загадочные: конбинат, подмастер, прогрессивка .

Белая, как привидение, черным разинутым ртом глотающая воздух, судорожно шарящая рукой по одеялу в поисках коробки с таблетками, бабушка наводила на меня привычный ужас. Я опрометью бросалась вон из комнаты и стучалась к соседям: одинокой ворчливой Максимовне и вечно всем недовольной молодой медсестре Лидке. Нехотя отрывались они от своих дел и шли к нам, частенько появляясь, когда приступ уже отпустил. Бабушкино лицо розовело, она в изнеможении лежала на подушках и, с трудом ворочая языком, виновато благодарила всегда несколько разочарованных соседок.

Однажды в коридоре я услышала их разговор:

– Больная, едрить ее, всю жись не работает!

– Понятное дело – на чужом х…у в рай въезжать горазда.

– Вот я и говорю: больная – умирай. Неча людей от дела отрывать.

Мы жили в казарме – так в нашем городе называли огромные каменные общежития, еще при царе построенные фабрикантом Саввой Морозовым для своих революционно настроенных ткачей. Фабрикант, кстати, тоже был чрезвычайно революционен и активно субсидировал ту самую революцию, после которой его текстильные фабрики вместе с вышеупомянутыми казармами были благополучно экспроприированы.

Фабрикант застрелился, ткачей за излишнюю революционность при Сталине расстреляли, а менее активных под конвоем отправили строить гиганты первых пятилеток. Вместо них к станкам встали уже совершенно далекие от какой бы то ни было революционности ткачихи, которые и жили теперь в тех, еще при царе построенных казармах.

Лет до десяти слово «квартира» казалось мне весьма экзотичным – обитатели казарм жили в комнатах, устройством пародийно напоминавших крестьянские избы. Ситцевая занавеска делила комнату на две половины: сени с нахлобученными сверху деревянными полатями и горницу с окном. Мы жили в угловой комнате, где полатей, к моему великому огорчению, не было. Зато было два окна, выходившие на заросший бурьяном пустырь и погромыхивающие стеклотарой задворки гастронома. Мама, знавшая о моей неисполнимой мечте устроить на несуществующих полатях детский уголок, где на постели мирно жили бы игрушки и не надо было бы каждый вечер возиться с неуклюжей, скрипучей раскладухой, старалась утешить меня, уверяя, что окна делают нашу жизнь светлее.

Главным украшением каждой горницы была огромная, как мне казалось, железная кровать с шишечками, на которой возлежала массивная, покрытая лоскутным одеялом перина, а сверху красовались стоящие корабликом подушки с тюлевыми накидушками. Уютную картину довершал коврик на стене с изображением наивного, лупоглазого оленя.

Как хотелось порой лизать эти круглые хромированные шишечки, как тянуло, утопая в перине, попрыгать на сетчатой кровати, как мечталось, наконец, наряжаться в тюлевые накидушки, играя в принцессу перед громоздким, заставленным фарфоровыми статуветками трюмо, но, увы, это блаженство мне было недоступно – на страже порядка стояла бабушка, а спорить с ней я не решалась.

Кроме того, не могу не упомянуть характерную деталь казарменного быта – ненавистное, отравившее зловонием мое детство помойное ведро, располагавшееся в самом темном закутке сеней. Им активно пользовались. Это, можно сказать, был весьма популярный в казарме предмет по причине крайней удаленности и загаженности общественных уборных. На каждом этаже на сто двадцать комнат их полагалось две: мужская и женская. Что было, конечно же, вопиющей несправедливостью, учитывая, что женщин в казарме жило гораздо больше, чем мужчин. От нашей комнаты до уборной и кухни, тоже общественной, топать было минут десять по длинным, залитым асфальтом коридорам. Там играли в войну замурзанные горластые дети; жались по углам парочки; вцеплялись друг другу в волосы неполадившие товарки, оглашавшие гулкие своды раскатистым трехэтажным матом. Самыми ходовыми выражениями в казарме были «мандавошка многодетная», «пизда на тележке», «чумичка фабричная», но самыми дальнобойными были, конечно же, «яврейка», «враг народа» и обещание написать «куда надо».

В калидорах перемывали друг другу кости, спорили на пол-литру, троили, пели и плясали, справляя свадьбы и поминки, неизменно заканчивавшиеся дракой. Пьяные до белой жути в глазах мужики дрались в кругу сочувствующих, а дети носились по коридорам, оповещая интересующихся о ходе «битвы на рэльсах».

– Мам, дядь Коля с Севкой дерутся, а Толян за топором побег. Чо щас бу-у-ди-ит!

Дрались в казарме часто, с удовольствием и по самым разнообразным поводам. Не считая устойчивой мелкосемейной традиции, дрались всегда по пьяной лавочке, часто из прынципа или чтоб доказать – «кто главный, а кто щас будет искать пятый угол» или «лететь, пердеть и радоваться». Дрались до «кровавой юшки», до «розовых соплей», до «вызова Дяди Степы», а по праздничкам вся казарьма сходилась на «Морозовскую стачку» и дралась стенка на стенку. Моя мама почему-то называла эти драки «битвами богов и титанов».

В те годы увидеть человека с фонарем или дулей под глазом было делом обычным, но были лица, которые просто невозможно представить себе без неизменных фингала или блямбы. Недалеко от нас жила тетя Катя Малафеева со своим несчастным сыном Феденькой. Феденька был «идиёт». Он не мог ходить, говорить – проще сказать, он ничегошеньки не мог. Мать выставляла его на целый день в коридор, чтобы ему не скучно было, и он сидел в своем инвалидном креслице, мутно уставясь в одну точку. Сердобольные соседки, которые без зазрения совести могли ошпарить кипятком чужую кошку, проходя мимо «убоженьки», клали рядом с ним кто пирожок, кто яблочко, а дети с удовольствием катали его по коридорам в чудесном креслице на колесиках.

Для меня Феденька был первым опытом сострадания. Я делилась с ним своими любимыми соевыми батончиками, рассказывала ему сказки, вытирала перламутровую слюну, ниточкой свисавшую с нижней оттопыренной губы, и мечтала, что однажды он превратится в прекрасного принца и я выйду за него замуж. Так вот у его матери, тети Кати, или, как ее называли в казарме, Катьки Не Прощу, «харя завсегда была разукрашена». Ее бил смертным боем сожитель – Толян Золотые Руки.

Казарма относилась к ним снисходительно-иронически. Ну что с них возьмешь? Видя, как Толян идет по коридору и оба кармана его куцего пиджака оттопырены бутылками, соседи знали, что через пару часиков Катька выбежит из комнаты со своим обычным «не прощу», но простит, и все будет повторяться до бесконечности.

Однажды, когда Толян уж как-то особенно взлютовал, соседи все же вызвали милицию. Милиционеры с трудом скрутили осатаневшего с перепою, похожего на утопленника Толяна, засунули в «бобик» и увезли отдыхать, а Катька всю ночь как оглашенная бегала по коридору с криком «Оклеветали, изверги!», барабанила в двери соседям, обещая, как водится, не простить, и добилась-таки освобождения своего разлюбезного на следующий же день.

До шести лет неодолимая сила тянула меня в коридор. Я хотела играть с детьми, хлебом не корми, любила послушать разговоры взрослых, посмотреть, что творится на кухне, огромной, разделенной пополам гигантской русской печью, похожей на кирпичный дом с множеством полукруглых окон, из которых дышало жаром и умопомрачительным сдобным духом пирогов с кислой капустой. Я восхищалась видом тлеющих в глубине печи углей, но раздраженные хозяйки, длинными ухватами тащившие из недр огнедышащей пасти свои чугунки, похожие на черные драконьи зубы, орали: «А ну вон отседа. Неча шляться под ногами».

Иногда мне удавалось тайком пробраться на самый верх печи, где по субботам мыли детей в корытах, а в остальные дни сушили белье, и вход туда был строго воспрещен. Я же была настырная, я лезла наверх, где, обливаясь потом, играла среди простыней в Северный полюс и белых медведей под звуки ни на минуту не умолкающей кухонной свары.

В казарме никто не говорил тихо. Слово кричать , пожалуй, было бы слишком нейтральным. В казарме орали все, от мала до велика. Весь наш город, построенный на месте двух деревень: Орехова и Зуева, унаследовавший от них свое двойное название, разделенный надвое меланхоличной коричневой Клязьмой, казалось, оглох от шума ткацких станков. Орали в очередях, в переполненных автобусах, дома. Голос понижали, только чтобы посплетничать.

Я была тут как тут, ушки на макушке! Рано научилась я разгадывать этот особый злорадный блеск в глазах двух странно притихших женщин. Оживленные лица с мертво, беззвучно двигающимися губами. Я обожала особую плавность и таинственность их речи, не понимая на первых порах ее гнусноватого смысла. Местный диалект отличался йотированием окончаний, поэтому, даже понятия не имея о предмете разговора, легко можно было уловить сладострастно осуждающее: «Ай-яй-яй!»

– Зин-Зина-й, пади чиво скажу-тай!

– Ну чо-й?

– Иду ет я ночью по маленькой…

– Ну-й?

– Витька-й!

– Кой?

– Из втарова цеха-й, Макарны сынок, из Веркиной двери шасть!

– Ну-й!

– Вот те и ну-й! А все говорять «порядочная». Тьфу-й!

– А говорили, ён кантужинай?!

– А у кантужинах чай тожа стоить углом.

– Ничо-й, муж отсидит-вернетца, ён им покажить – хто ва што ссыть.

– Тожа мне парочка-й – гусь да гагарочка-й!

Я играю неподалеку. Мой острый слух легко пробивает их условную звуковую заслонку. Меня интересует, что такое гагарочка. Заметив меня, тетя Зина толкает в бок товарку и говорит:

– Сматри-кай, а ета-й все слушаеть.

– Не ребенак, а шпиен, чистай враг народа-й!

Я так часто слышу это в свой адрес, что не обижаюсь. А женщины, перемыв косточки другим, чувствуют себя «чиста и блаародна, как опосля бани».

Подогреваемые ханжеством, сплетни, как коварный огонь, сначала тлели, а потом вдруг вспыхивали и разгорались в коллективном сознании кирпичного муравейника. Бабушка говорила про сплетниц: «К этим на язык не попадайся – с говном съедят, не подавятся, еще и добавки попросят».

Вечером я спрашиваю маму:

– Мам, а кто такая гагарочка?

– Это птица такая северная, с теплым пухом. А откуда ты слово-то раздобыла?

– Теть Зина с теть Настей сказали, что дядя Витя из двадцать пятой и тетя Вера из шестой – гусь да гагарочка.



– Все мне ясно, – говорит мама, свирепея, – опять ты на кухне околачивалась!

И в сторону бабушки:

– Мам, сколько раз просила – не пускай ты ее в коридор. Вечно она там какой-нибудь пакости нахватается!

Бабушка с постели, философски:

– Хороший человек – не газета, к нему говно не липнет!

Моя мама была красивая, молодая, одинокая женщина. По мнению казармы, все три качества – большой грех. Нужно ли говорить, что она задыхалась в огне и дыме бушевавших вокруг нее сплетен. Когда-то, блестяще закончив местный пединститут, она отклонила предложение остаться в аспирантуре и из идейных соображений поехала в Казахстан на освоение целины, откуда вернулась с изрядно истощившимся запасом идейности, тяжелым жизненным опытом, неудачным браком за плечами и со мною на руках. С тех пор она опять жила в казарме и преподавала русский язык и литературу в школе-интернате. Как-то я спросила бабушку, что такое интернат (она произносила индернат ).

– А ето такой детский дом, где живут детки, у которых мамы и папы спились или сидять.

Ну, спились я понимала без объяснений. Это как тетя Катя с дядей Толяном. А вот сидят? Я представила себе мужчин и женщин, рядами сидящих на лавочках в городском летнем театре.

Про мамину работу бабушка говорила, что она собачья – «и денег не плотють, и невры мотають, и кровь сосуть».

С нее мама приходила домой такая усталая, что у нее не было сил снять с себя пальто и тяжеленные от жирной семисезонной грязи боты с ностальгическим названием «прощай, молодость». Какое-то время она в изнеможении сидела в сенях, а по мере возвращения сил начинала жаловаться: на директора, который скрутил по рукам по ногам и шагу не дает ступить, да какую-то особо вредную Идею Аркадьевну.

Частенько раздражение переплескивалось и на нас с бабушкой: мы-де ее «оседлали и ножки свесили», что было равнозначно тому, что «в доме жрать нечего, гора посуды немытой, а от ведра несет, хоть топор вешай».

Мы с бабушкой чувствовали себя виноватыми, маму жалели и никогда на нее не обижались. Заморив червячка хлебом с маслом, выпив холодного чайку, она «отходила», то есть начинала шутить, прибиралась; чтобы не идти на кухню, готовила ужин на керосинке; перед тем же, как уложить нас с бабушкой спать, а самой засесть за тетради, читала нам совершенно непонятные стихи.

Бабушка тяжело вздыхала, ерзала от сопереживания, говорила что-нибудь вроде: «Чтоб их всех, кобелей, грыжа заела». Я же не понимала причин бабушкиного расстройства, но стихи запоминала с лету и однажды поразила воспитательниц в детском саду, прочтя наизусть строки, показавшиеся мне комичными:

Так беспомощно грудь холодела,

Но шаги мои были легки.

Я на правую руку надела

Перчатку с левой руки.

Маме было двадцать восемь лет, мне – пять, но я понимала, что живется ей тяжело, и жалела ее, как маленькую. Сгорая от нетерпения, я ждала ее с работы, издалека узнавала ее усталые шаги в коридоре, но никогда не бежала навстречу, не повисала на шее, хоть и очень хотелось – бабушка не велела: «Дай человеку в себя прийти, не ровен час концы отдаст! – И прибавляла горестно: – Укатали сивку крутые горки».

Томительно тянулись часы до маминого возвращения. Играть со мной в собаку бабушка отказывалась, в коридор не пускала, мне было скучно, я начинала выкаблучивать . Чтобы как-то унять меня, она водружала на нос очки, от чего ее благородно-значительное лицо становилось очень комичным, и говорила: «Ну так и быть уж, тащи свою книгу, бесстыдница».

И вот мы сидим с ней на ее высокой перине. Медленно, почти по складам читает она мою любимую «Золушку», прерывая чтение вольными комментариями:

– «Жила-была девочка. Звали ее Золушка. Не было у нее матери, а была злая мачеха…» Мать надо беречь. От материнской затрещины у человека головная боль пройдет, а от мачехиной ласки всю жизнь заикой проходишь!

Я ерзаю: «Баушк, читай дальше-то!» Она поправляет очки, долго ищет потерянное место и продолжает:

– «Мачеха заставляла бедную Золушку работать». Не беда, девка она работящая. Глаза страшатся – руки делают!

Я изнемогаю и даже угрожающе хлюпаю носом, а бабушка вразумляет:

– Ну ладно, ладно, ты не больно-то, слушай: «Были у Золушки две неродные сестры, обижали они бедную сиротку». – Внезапно она запевает: – «Я страдала, мать не знала, сестра-сволочь доказала».

Для меня ее манера комментировать каждую строчку была мучением, так как очень хотелось поскорее добраться до бала и встречи с принцем, но куда там. Дойдя до самого интересного места, она вдруг откладывала книгу и говорила: «Хорошенького понемножку». Я, естественно, начинала канючить, но бабушка строго возвращала меня к реальности: «Нечего передо мной выкобениваться. Подрастешь, научисься читать, вот и будешь сама себе хозяйка, а пока терпи, казак, атаманом будешь».

Эта история повторялась изо дня в день. Начало сказки я знала наизусть и нетерпеливо следила за ее морщинистым пальцем, медленно ползущим вдоль знакомых строк, не замечая, что уже читаю сама, стараясь ее опередить. Однажды бабушка, лукаво взглянув на меня поверх очков, сказала: «Чтой-та глаза не глядять. Не посмотришь, что там дальше-й?» Я повела своим пальчиком по строке и самостоятельно дочитала сказку до конца, а бабушка все приговаривала: «Вот и умница-й, вот и разумница-й, есть и у баушки тяперь памошница-й».

Вечером я несказанно поразила маму, торжественно прочтя название ее книжки в мягкой голубой обложке – «Новый мир». С тех пор вечера без мамы стали менее томительными, так как, устав от ожидания, я брала книгу и говорила бабушке: «Так уж и быть, почитаю тебе, а то глаза-то у тебя старые – не видят».

Тем не менее вечное ожидание маминого возвращения с работы сохранилось в памяти, как одно из самых главный испытаний детства.

Как-то раз она особенно долго не возвращалась. Прошли все сроки. Затих гвалт, не хлопали двери, не слышно было излюбленной песни пьяниц «По которой», душераздирающими голосами под гармошку исполняемой все дни напролет. Я лежала, притворяясь спящей, прислушиваясь к беспокойным бабушкиным вздохам. Мы обе страшно волновались, но свое волнение скрывали друг от друга. Наконец в коридоре послышались гулкие неровные шаги. Мама тихо вошла, притворяясь, что с ней все в порядке, но вдруг громко икнула.

Дело было ясное – мама пришла домой пьяная. Бабушка с «трона», так она называла свою кровать с периной, тихо, но грозно спросила: «И иде-й-та мы шлялись? И какой такой мы дряни нализались?»

Мама испуганно пролепетала заплетающимся языком: «Прости, мам, с девчонками на работе посидели – Верку в декрет проводили, а потом автобуса чуть не сто лет ждала. Прости! – И вдруг добавила: – Ой, что-й-та тошно мне». А бабушка, смягчившись, уговаривала: «А ты поблюй, поблюй – полегчаить».

Довольная, что мама вернулась, я сразу же стала проваливаться в блаженный сон и уже издалека слышала, как бабушка не сердито, а так, «для проформы», ворча, называла маму своими излюбленными «черт чудной» и «ирод проклятый».

Утром бабушка ревностно оберегала ее сон, не давая мне приблизиться.

– Ну чо лезешь, не видишь – мать пьяная спит? Дай человеку оклематься.

Мы медленно, в час по чайной ложке, сходили вдвоем к Максимовне (в казарме знали, что она из-под полы приторговывает) и вернулись домой с «маленькой на опохмел».

Когда среди дня, болезненно щурясь и дрожа от похмельного озноба, мама проснулась, бабушка протянула ей маленький граненый стаканчик, ласково прозванный в народе мерзавчиком, и сказала: «На, гулена, отравись еще маненько, должно полегчать».

Я так страстно и возвышенно любила маму, что слегка даже не одобряла бабушку за то, что она маму бранит, а та ее боится. Лишь спустя годы бабушкин образ стал проясняться в моем сознании. Я поняла и смогла оценить все ее душевные и речевые перлы.

Стоило болезни чуть-чуть ослабить мертвую хватку, как бабушка оживлялась, старалась подмогнуть маме по хозяйству, чаще шутила и озоровала . Из развлечений ей было доступно только окно, которое выходило в заваленный ящиками двор гастронома номер два, или «второго», как его все называли.

– Нюр, ты селедку где брала?

– Во втором, где жа!

Или:

– Бабы, бегите во второй, там твердую колбасу выбросили, аж по две палки на рыло!

Во втором всегда бывало людно, но уж когда выбрасывали дефицит – тут уж держись! Возникала дикая давка, а очередь тянулась на километры. Иной раз идем с мамой – видим – черед !

– За чем стоите?

– Сами не знаем. Одни говорят, курей дают, другие – шпроты. Нам что ни дай – все возьмем!

Мы с мамой в очередях не стояли – «и без очереди хороши».

Помнится, мне нравилась загадка: «Сидит девица в темнице, а коса на улице».

– И вовсе это никакая не морковь – это теть Шура за кассой.

Я хорошо помню хвосты за хлебом при «лысом», за колбасой при «бровастом», но, к счастью, не застала того, как при «отце родном» все было, даже «икра без очереди – хоть жопой жуй».

«Второй» занимал изрядное место в моем воображении, вернее его кондитерский отдел с тортами «Песочный», «Полено» и «Сказка».

Стоит ли говорить, что я предпочитала сказку этим несъедобным, судя по названию, поленам и песочным . Бабушка в гастроном не ходила по состоянию здоровья , зато часами следила за тайной, преступной жизнью гастрономного двора: за меланхоличными алкоголиками, интимно троившими у штабелей ящиков, за деловитыми собаками, норовившими стянуть у них из-под носа кусок ливерной, недаром известной под названием «собачья радость», за грузчиками и продавцами, выносившими через «задний проход» драгоценный дефицит своим блатным знакомым.

«Высоко сижу, далеко гляжу. Этих паразитов надо дустом травить, да ведь они и его небось давно из-под полы спустили», – комментировала она свои наблюдения. Кроме того, она вела долгую осадную войну с любителями пописать на забор в дальнем углу двора, то есть как раз под нашим окном. В этом углу так воняло, что летом нельзя было окна открыть. Бабушка пыталась отучить этих «писателей» от их зловредной привычки.

«Ну ты, писатель, – обращалась она к страждущему, – убери-ка свой карандашик писючий. Ишь, срамоту каку достал – курям на смех!» Если же слова не действовали, бабушка обильно поливала незадачливых писателей содержимым своего ночного горшка, который называла урыльником. Они отбрехивались, обзывали ее Ягой и тещей, но впредь приходить в заветный уголок опасались.

У бабушки, которая, несмотря на болезнь, всегда казалась мне властной и сильной, была одна странная слабость – она до обмороков боялась милиционеров. Мама вспоминала, что во время войны на ее глазах случилась такая история.

Дед был на фронте, бабушка мыкалась в тылу с тремя детьми, еле перебиваясь с хлеба на воду. Старший сын, Толька, учился в ремесленном училище и работал на химическом заводе. На его стипендию да на дедов солдатский аттестат и жили. Младший, Витька, родился в сорок первом, перед самой войной, и был так слаб, что чуть ли не до трех лет не мог ходить – ноги не держали. Зато лет с двух прекрасно матерился. Моя мама была его нянькой, ей тогда было семь лет. Она любила наряжать его в девочку и выходила погулять с маленькой Матильдочкой на руках.

Как-то незнакомая женщина, увидев беленькую, хорошенькую, как ангелок, Матильдочку, сказала: «Какая миленькая девочка!» А в ответ получила: «Я не девка, а пацан. Не видишь что ли, б…ь безглазая?»

Да… так вот однажды в дверь их комнаты постучал милиционер. В тот день сгорел торфяной сарай неподалеку – подозревали поджог. Милиционер опрашивал жителей. Он задавал вопросы бледной, совсем не старой тогда еще бабушке, которая решительно ничего не знала и не видела, как вдруг крошечный, от горшка два вершка, Витька выпалил: «А я знаю, кто поджег – это брат Толька с мальчишками!» В тот же миг раздался громкий стук – это бабушка упала, потеряв сознание. Через час все выяснилось. Толька был на заводе, уйти через проходную с оборонного завода незамеченным даже теоретически оказалось невозможно, но было ли до этого какое-нибудь дело нашему маленькому Павлику Морозову?

В тот день вся казарма с удовлетворением слушала, как орет бедный Витька, наказанный за излишнюю любовь к «органам» по всей строгости закона.

Или аналогичный случай. Витьке уже лет десять. Стук в дверь. Открывают – милиционер. Бабушка автоматически бледнеет. Милиционер, злой как черт, заявляет, что несколько минут назад из их окна на него, то есть на его фуражку, кто-то плюнул. Бабушка ничего знать не знает. Тут, как и положено, на сцену выходит наш вредный мальчик и заявляет: «Товарищ мильцанер, простите, пожалуйста, но я не плюнул, а сморкнул».

Громкий стук об пол – бабушка в обмороке. Пауза. Занавес. Зрители злорадно прислушиваются к раздающимся из-за него отчаянным крикам наказываемого мальчика.

Конечно, у такой бабушкиной слабости были свои причины. В юности она была фабричной активисткой, ударницей, членом партии. Бабушка вспоминала, что работала «как наскипидаренная, в надежде на светлое будущее». Вместо него наступили тридцатые годы: чистки, суды, расстрелы фабрично-заводского актива. В общем, по бабушкиному выражению, «дали гегемону по пизде мешалкой».

В отличие от многих, она вовремя смекнула, что «дело пахнет керосином», и после первых же арестов на фабрике, когда ее товарищей обвинили в совершенно абсурдных преступлениях, не дожидаясь своей очереди, по «собственному желанию» отправилась в сумасшедший дом, ибо то, что творилось на воле, было пострашнее любой психушки. Отбыв там вполне солидный срок, она вернулась с добротным диагнозом «параноидально-депрессивный психоз». Кроме того, именно в это время ее начали мучить сердечные приступы. О возвращении на фабрику не могло быть и речи. По состоянию здоровья она выбыла и из дорогих рядов , спася тем самым свою и дедушкину жизнь.

Про нее забыли. Дед перешел со швейной фабрики в ателье женской одежды закройщиком. Жили они в казарме, у людей на виду, поэтому бабушка старалась пореже выходить из комнаты, поменьше попадаться на глаза сплетницам, из запевалы и заводилы превратилась в тихую домашнюю сиделицу. Через год появился на свет ее первенец – Толька, потом моя мама – Валька, а уже перед самой войной – незадачливый Витька. Обращаясь к одному из детей, бабушка скороговоркой произносила все три имени: «Толька-Витька-Валька, тьфу! Валька-Витька-Толька».

Маминым родителям удалось пережить сталинский террор, уйдя в подполье , однако страх преследовал их всю оставшуюся жизнь. Кроме того, существовала в семье тайна, о которой бабушка рассказала маме лишь незадолго до своей смерти.

Старший дедушкин брат Костя, герой Гражданской войны, вернулся с фронта с орденом Красного Знамени, но без левой ноги. Несмотря на инвалидность, он закончил рабфак, институт и вскоре стал видным начальником на Московской железной дороге. Однако долго ему руководить ею не пришлось, так как всего через пару лет он отправился по ней в Сибирь под конвоем, в задраенном телячьем вагоне. С тех пор о нем не было ни слуху ни духу.

Дедушкины сестры работали на ЗИЛе. Чтобы не отправиться вслед за Костей, им пришлось неоднократно публично осуждать его в печати и даже отказываться от родства с ним. Дед же, наоборот, порвал отношения с сестрами, а от брата не отказался, и много лет они с бабушкой чутко прислушивались к тяжелым шагам по коридору, ожидая ареста.

С тех пор и до самой смерти бабушка не изжила своего страха перед внезапным стуком в дверь и появлением на пороге милиционера, но относилась к нему с юмором, или, как она говорила, с «умором».

Я, в отличие от бабушки, милиционеров не боялась, я их уважала, зато крепко боялась пожаров. В казарме пожары случались раз в полгода, как минимум. Почти всегда ночью. То по пьяной лавочке забудут загасить папиросу, то оставят керосинку гореть на всю ночь, а идя в туалет, невзначай заденут, да мало ли что может вызвать пожар в перенаселенном, насквозь протрухлявившем доме. Каменные стены строились на века, а вот деревянные внутренности горели быстро, азартно. Как-то на моих глазах дотла выгорела соседняя казарма. Округу, прежде именуемую «англичанкой», так как при Морозове здесь жили английские специалисты, сразу же переименовали в «Сталинград», и долго еще на меня наводили ужас черные, дымящиеся руины, долго еще пахло гарью, а погорельцы годами ютились по три семьи в одной комнате в деревянных бараках с удобствами на улице. Их жалели, собирали деньги им в помощь. Бабушка доставала из загашника, куда она откладывала себе на похороны, заветную трешку. По тем временам, а особенно для нас, это были деньги – ведь мы жили на мамину зряплату , бабушкину пенсию, на которую «пальта не пошьешь, а вот хлястик справить можно», да на мои алименты, которые мама иронично называла «последний дар моей Изоры». Все вместе это составляло едва ли не половину среднего заработка ткачихи, но бабушка трешки не жалела, она была оченно сопереживательная.

На случай пожара к батарее у нас под окном была привязана толстенная веревка, по которой, по идее, наша на ладан дышащая бабушка должна спуститься со второго этажа на землю. К счастью, этого никогда так и не случилось. Узлы с вещами выбрасывали, было, а вот до бабушки, слава богу, дело так и не дошло.



Помню, среди ночи раздается страшный стук в дверь – пожар! Мама мощным рывком берет меня на руки вместе с одеялом и выносит в заполненный удушливым жирным дымом коридор. Там – шум, гам, давка страшная. Горит комната в противоположном крыле. По единственной центральной лестнице она стремительно спускается вниз, во двор, заполненный полуодетыми перепуганными людьми и оглушительно орущими пожарными, орудующими тугими брезентовыми шлангами-«кишками», сажает меня в беседку на лавочку и убегает спасать бабушку. Как же мне было страшно и одиноко тогда! Этот страх был со мной с тех пор каждую ночь, все детство.

Как-то раз во время пожара у нас украли все теплые вещи. Пока мама выносила меня во двор, бабушка, как и положено, увязала несколько узлов: с теплыми вещами, книгами, документами, прочим скарбом и начала было выбрасывать их в окно. Выбросила первый узел, вдруг видит – какие-то мужики хватают его и дают деру, а один, вежливый: «Спасибо, – говорит, – бабуся». Только их и видели.

Стараясь утешить бабушку, мама говорила: «Черт с ними, со шмотками. Как-нибудь перезимуем. Там и красть-то нечего было – две шубы на рыбьем меху. Счастье, что документы не уперли, а то куковали бы мы с тобой, мама, без паспортов». Но бабушка крепко сокрушалась по поводу своего старомодного пальто с широченными плечами, которое ей еще дед построил, и обвиняла в краже писателей :

– Специально караулили, чтоб отомстить. Эх, будь я поздоровей да позадиристей, собственноручно открутила бы их самописки позорные.

Дедушку я помню плохо. Единственное мое воспоминание о нем – он сидит на старомодном диване с высокой спинкой и круглыми валиками по бокам, а я играю с его носом. Нос – краник. Я подставляю зеленое с цветочками игрушечное ведерко под нос и то включаю воду, то выключаю ее.

Мне было два года, когда он умер. Я звала его Деданя, а соседки называли его на русский лад Давыд Мойсеич, упоминая, что был он «мущина виднай – красавец, хоть и яврей, конешно». Судя по всему, дед был большим ловеласом, или, по бабушкиному определению, «любил почертить х…м по дорожке». Однажды я подслушала, как бабушка рассказывала маме историю их с дедом знакомства:

– Девка я была хоть куда, огневая, бедовая – чисто прынцесса. Женихи вились вокруг – что твоя мошкара. Вдруг приезжает к нам в деревню етот яврейчик субтильнай, агитирует ехать в город на фабрику работать. Идейнай – хоть прикуривай. Ну наши-то его в первый же вечер и приголубили оглоблей по башке.

Иду ет я с гулянки – провожатых не любила, больно мать строгая была – иду ет я, слышу: хтой-то в кустах стонеть. Гляжу – красавчик наш писаный весь в крови и соплях запутался. Пришлось на руках его домой несть – выхаживать. Ну не домой, в сарай, мать уж больно строгая была. Дак ведь как не быть строгой, коль шестерых девок надо замуж отдать.

Ну дак я его и выходила, а ён меня, выходит, сагитировал, так что я через пару недель чуть не с голой жопой в городе очутилась.

По-первяни насмотреться на меня, конешно, не мог. Иной раз до ветру сходить не пущал – так скучал по мне. Потом поутих… А уж как дети пошли – кочергой домой не загонишь. До самой смерти хорохерился. Такая уж, видать, их порода кобелиная. Да и бабы, что твоя «дикая дивизия», ателье день и ночь караулили. Бог ему судья, конешно, но от меня ему небось и на том свете прощения не будет.

– Мам, а за что ж его бабы-то так любили? Вроде он и ростом не вышел, да и вообще…

Бабушка мрачно заключала:

– Мал клоп, да вонюч!

Сколько я себя помнила, бабушка всегда болела. Мне казалось, что она всю жизнь так и будет болеть, но никогда не умрет. Мне даже в голову не могло прийти, что когда-нибудь страшное слово «смерть» свяжется с ее вечным для меня родным, властным обликом и что когда-нибудь она просто исчезнет из моей жизни. Мне было уже шесть лет. Мама мной гордилась, так как я, по ее мнению, была «чрезвычайно развитым ребенком», то есть читала, рисовала, знала наизусть много стихов и песен. Я была такая «деловая», что даже сама ходила в детский сад и обратно. Перед уходом бабушка мне строго наказывала: «Улицу-то переходи осторожно, не спеши, помни – лучше пять минут быть трусом, чем всю жись покойником». Нужно ли говорить, что я была довольна тем, что мне удалось наконец выбраться из-под ее строгой опеки. Теперь можно было гулять по улицам, играть во дворе с ребятами в любимую игру «на-земле-не-стоялушки», можно было искать деньги, и если найдешь три копейки – выпить квасу, а если десять, то хватит на мороженое за девять и еще останется копеечка на газировку без сиропа. Мороженое я всегда приносила домой растаивать, холодное мне есть не разрешали. Растекшееся по блюдцу белое, пористое «молочко» с размокшими вафлями мы с бабушкой всегда честно делили пополам.

Как-то раз я вернулась из детского сада позже обычного – старшие девчонки взяли меня с собой посмотреть на пожар хлопковых складов. Я смотрела на кудрявый дым, дышала гарью и не разделяла всеобщего радостного возбуждения. Кроме того, я ломала себе голову над обрывком разговора, услышанного в толпе.

– Ну, Михеича теперь точно посадят!

– Это еще бабушка надвое сказала, могут и не посадить, но по головке уж точно не погладят.

– Посадят, за халатность посадят!

Я поискала девчонок, которые вдруг куда-то подевались, чтобы спросить, какая такая бабушка и что такое халатность. Я даже представила себе детсадовского завхоза – единственного мужчину, носившего халат – синий, сатиновый, с нарукавниками. Девчонок нигде не было, на дым смотреть было скучно, дома явно за опоздание по головке не погладят. Что бы там их бабушка ни говорила, моя строгая бабушка может устроить такую головомойку, несмотря на свою вечную халатность и даже ночнорубашечность , что мало не покажется.

Уныло я побрела домой. С порога стало ясно, что у бабушки приступ. Немного даже обрадовавшись, что головомойка временно откладывается, я, как всегда, сбегала за Максимовной. Домыв посуду, та пришла. Нитроглицерин не помогал, я сбегала за Лидкой, через час приехала «Скорая». Кто-то вызвал маму с работы.

Я всем мешала. Все меня гнали. В тоске я бродила по коридору голодная и несчастная. Раньше с бабушкой таких долгих приступов не случалось. Еще вчера она чувствовала себя хорошо, говорила, что в последнее время «слегка от жопы отлегло».

Еще вчера мама искупала ее в корыте, это называлось «устроить баню-прачешную», и после этой самой бани бабушка сидела на своем «троне» раскрасневшаяся, в свежей ночной рубашке, довольная и чистая, «как врач».

Еще вчера мы втроем пили чай с соевыми батончиками, и бабушка уверяла меня, что это лучшее лекарство от «воспаления хитрости». Все это было вчера. Сегодня я готова была на все, лишь бы ушли из комнаты эти страшные люди со шприцами, улетучился отвратительный лекарственный запах, чтобы, укладывая меня спать, бабушка опять спросила: «Молилась ли ты на ночь, Мензимонда?»

Долгое время я думала, что бабушка называет меня Мензимондой просто так, из любви к переиначиванию иностранных слов. Император у нее был – импузатор, Черчиль – Чертчиль, Наполеон – На-полу-он. В какой-то мере я была права, но все же, прочитав в восьмом классе «Отелло», недоумевала: не могла же бабушка в самом деле ассоциировать себя с Отелло, тем более что оно, как известно, рассвирепело. Что же она имела в виду?

Сердечные заболевания у нас в роду. Будучи уже вполне сознательным человеком, я не раз видела, как приступ внезапно и безжалостно скручивал маму в три погибели и душил ее, как убийца душит свою жертву. Только тогда я поняла, что бабушка боялась умереть от сердечного удушья, знала свою обреченность, но все же не могла не иронизировать над своим страхом. Не я, а она сама была «Мензимондой».

Что же касается меня, то в тот вечер я молилась. Я обещала Богу быть хорошей, не врать, не опаздывать, не подслушивать, не есть тайком варенье из банки, слушаться воспитательниц, не пукать, наконец. Я готова была на все, лишь бы бабушка всегда была, но мои молитвы и обещания не помогли. Она умерла. Ночью, когда все разошлись, я лежала в темноте и слушала, как нескончаемо долго и безудержно плачет моя мама, а утром, еще совсем сонную, она собрала меня и отправила к родителям своей институтской подруги.

Я никогда не видела бабушку мертвой, не запомнила ни гроба, ни похорон, и именно поэтому она навсегда запечатлелась в моей памяти довольной, благостной после бани-прачешной и чистой-пречистой, как врач.

Разлука будет без печали

«С чего начинается Родина?» – часто спрашивал меня в детстве задушевный радиоголос. «Картинки в моем букваре» раздражали, товарищей ни в соседнем, ни в собственном дворе не было… Однако Родину я любила – в этом не могло быть сомнения. Приемник работал почти круглые сутки – волей-неволей пришлось задуматься. В конце концов я решила, что она начинается с мамы, бабушки, сонной, пахнущей водорослями Клязьмы, лысоватого пригородного леска, пирогов с черникой и кинофильма «Ко мне, Mухтар!».

Непонятно было только, куда девать все остальное: казармы, фабрики, нудные уроки, первую сталинской закалки училку Антонину Никитичну по кличке Сухобздель, слово «коллектив», вызывавшее во мне такую же тоску, как и звук бормашины. Пришлось связать все это с гораздо менее мне дорогим понятием – «Отечество».

Мне было два года, когда родители расстались. Мама не любила слова «разошлись», или, eще хуже, «развелись». Она говорила, иронично прикрыв глаза: «Мы расстались. – И грустно добавляла: – Любовь без радости была, разлука будет без печали».

Тем не менее мои самые первые воспоминания связаны именно с отцом. Он жил уже отдельно, но все же пару раз приезжал навестить и поразил мое воображение никогда до тех пор не виданной шляпой, очень высоким ростом и тем, что легко мог включать и выключать свет своим крупным мужским носом. Помню, он держит меня на руках рядом с круглым, черным и очень тугим выключателем, а я изо всех сил стараюсь сдвинуть упрямый язычок своими слабыми пальчиками. Мне никак не удается, я начинаю хныкать, злиться, как вдруг… О чудо! – зловредный язычок подчиняется властному родительскому носу. В восторге я просила повторить трюк снова и снова, пока меня не отвлекли куклой, извлеченной из отцовского портфеля. С ней я расправилась очень быстро. Пока родители обсуждали свои запутанные, на всех парах катившие к разводу отношения, вооружившись портновскими ножницами деда, я обкорнала золотистые куклины кудряшки. Так она и жила с тех пор лысая, а я ее, беднягу, за это очень жалела.

Наигравшись, я оставила ее в покое и устремилась к заветному портфелю, но, не найдя в нем больше ничего интересного, дотащила до окна и выбросила со второго этажа, доказав справедливость клички Грузчица, данной мне бабушкой за пристрастие перетаскивать тяжелые предметы с места на место так, что потом вся семья их искала и находила в самых неожиданных местах. Портфель тоже искали, нашли, но папа, кажется, очень обиделся, так как никогда с тех пор уже не приезжал. Зато он присылал алименты. Я обожала это слово, оно было сладкое, кругленькое, как леденцы, которые мама покупала, получив очередной почтовый перевод. В детстве это слово казалось мне чрезвычайно смешным – я была уверена, что говорить надо «элименты», но взрослые об этом не догадываются.

В ту пору некоторые слова я принимала без сомнения, а кое-какие, безусловно, требовали исправления. Мне казалось невероятным, например, что слово «мужчина» произносится так вяло – «мущщина», по-видимому, мне слышался в нем отголосок смущения и, может быть, даже мучения. Чтобы привнести энергии и силы, я добавляла мускулистый, раскатистый звук «р» и произносила слово весьма эффектно – «мурррщина». Или наоборот – слово «слабый». Оно совсем не звучало так уж немощно, поэтому долгое время я упорно говорила «слябий». Ну да речь сейчас не об этом.

После бабушкиной смерти мы жили с мамой вдвоем, что казалось мне естественным положением вещей. Отца я не знала и не хотела знать. Как некий фантом, он обитал где-то на краю сознания, материализуясь лишь в виде крошечной фотокарточки, хранившейся на последней странице в мамином альбоме.

Часто, сердясь на меня за какую-нибудь провинность, она с возмущением говорила, что я «вылитый отец». Подойдя к нашему облезлому трюмо, я искала и не находила в своем детском отражении ни малейшего сходства с его красивым чужим лицом. Трудно было себе представить, что этот человек мог съесть полбанки варенья, а чтобы замести следы, разбавил бы его чайной заваркой, или, играя мамиными бусами, нечаянно порвал их, а потом долго плакал горючими слезами обиды и раскаянья. Нет! Этот человек решительно ничем не был похож на меня.

Порой в сердце вдруг закрадывался страх, что когда-нибудь он вернется и нарушит наше с мамой счастье: с чтением вслух, прогулками по лесу, пением дуэтом старинных романсов, самым любимым из которых был «Я ехала домой».

Старательно выводя вслед за красивым маминым сопрано мало в сущности понятные слова, я представляла полупустой поздний автобус, усталую, возвращающуюся с работы маму, ее туманное отражение в темном стекле и то, как она думает обо мне. Уважительная форма обращения меня не смущала, так как она часто в шутку обращалась ко мне на вы. Как-то раз я гуляла около дома, во дворике по прозвищу «пылесадик», и вдруг мое внимание привлек высокий мужчина в шляпе, идущий по направлению к нашему дому. «Это он!» – с ужасом поняла я и стремглав бросилась домой. Закрывшись на щеколду, я залезла под кровать и в кромешной пыли стала ждать стука в дверь, чтобы ни за что – НИ ЗА ЧТО! – не открыть.

Никто так и не постучал, и через полчаса я вылезла из убежища, слегка пристыженная, но вознагражденная за свой страх двадцатикопеечной монеткой, найденной во время осадного сидения в подкроватной пещере.

Напрасны были мои детские волнения, отец так никогда и не вернулся, и я считала это безусловной удачей. Достаточно было бросить беглый взгляд на отцов моих сверстников, чтобы навсегда расстаться с мечтой о собственном. Почти все они лишь отчасти напоминали человекообразные существа и, если не были «пьяны в стельку», то есть не лежали «мертвым трупом» где-нибудь под забором или в кустах, то уж во всяком случае были «под мухой» или «тепленькие».

С пяти лет любой ребенок в казарме знал разницу между алкашом и бытовым пьяницей, понимал значение выражений «заложить за воротник», «принять на борт», «уговорить зелененькую». Я не была исключением. Прошло немало времени, прежде чем слова «отец», «мужчина» и «алкоголик» перестали для меня быть абсолютными синонимами, поэтому, сколько бы меня ни обзывали «безотцовщиной», сколько бы соседские дети ни хвастали величиной и силой кулаков своего «папки», я была неизменно довольна тем, что лишена этого сомнительного счастья. Я, можно сказать, этим обстоятельством даже гордилась, хотя оно и являлось частью нашей с мамой вины перед общественным мнением.

Самым болезненным впечатлением моего детства было осознание собственной отверженности. По насмешкам, косым взглядам, по кличке «образованная», произносимой с каким-то особым голосовым вывертом вместо ударения на букве «о», по обрывкам сплетен и общей атмосфере неодобрения я поняла, что в казарме нас недолюбливают и считают чужаками. Это было очень тяжелым открытием, ведь быть «своим», таким же, как все, – врожденное желание каждого ребенка. Мне с моим детским конформизмом пришлось распрощаться очень рано. Лет до шести я вообще не понимала, в чем, собственно, мы с мамой провинились перед стоглавым горластым чудовищем, которым представлялась мне казарма. С годами загадка разрешилась самым парадоксальным для меня образом – моя красивая, умная мама принадлежала к самой презираемой в народе категории: она была «еврейкой», «интеллигенткой», «разведенкой».

По традиции, ничуть не пострадавшей от многочисленных революционных преобразований, замужние женщины чувствовали свое явное социальное превосходство над одинокими, которых именовали «шалавами», «курвами» и прочими изысканными именами. Измученная своим «пропойцей», сотни раз им битая и преданная, караулящая в день получки у проходной, чтобы с риском для жизни отобрать у «изверга» деньги, пока не прoпил, замужняя женщина недобро смотрела на одиночек, которых в нашем текстильном городе благодаря заботливой кадровой политике партии было подавляющее большинство. Они же, в свою очередь, были готовы на все, лишь бы «размочить свою засуху», и без лишних церемоний преподносили своему «залеточке» и выпивку, и закуску, ну и все прочее, разумеется.

Мама в эту дикую систему не вписывалась. Живя в самом пекле реальности, напоминавшей похабную частушку из тех, что налакавшиеся до бровей алкаши горланили у забора под нашими окнами, вопреки здравому смыслу, печальному опыту и врожденной иронии, мама верила, что где-то существует мир нежных слов, глубоких, искренних отношений, благородных героев, обитающих на фоне солнечных ливней, первого снега, конфликтов хорошего с лучшим, и надеялась, что когда-нибудь вырвется из плена нашей заплеванной обыденщины в «настоящую жизнь».

Казарма же, в свою очередь, презирала маму за то, что она «по собственной дури, даром что образованная», упустила непьющего мужа, хоть и интеллигента. «Курица не птица – баба не человек» – эту аксиому в казарме не оспаривали даже женщины. Интеллигент же, сколько бы его ни называли пролетарием умственного труда, никогда не поднимался в народном сознании даже до уровня бабы. Мой неведомый отец обладал почти всеми его позорными аксессуарами: шляпой, портфелем… для завершения карикатурного образа не хватало только очков.

В детстве мне казалось, что мрачное недоверие, испытываемое «простым человеком» к «интеллигенту», базируется на его наивном убеждении, что тот якобы не «выражается», не «поддает», а «поддав», не орет надсадно в кустах песню «Ландуши». Быть интеллигентом считалось таким же позором, как и быть евреем. Hекоторые невинные граждане считали даже, что это одно и то же. Заподозренному хоть в одном из этих грехов никогда не светило счастье почувствовать себя своим среди людей, с которыми, хочешь не хочешь, приходится жить.

Помню, как всей казармой меня пытались ассимилировать, отучая мыть руки после туалета. Стоило выйти из него и подойти к общественному умывальнику, располагавшемуся там же, в коридоре, так что любой прохожий мог стать свидетелем моих гигиенических процедур, как кто-нибудь непременно обращался ко мне с вопросом типа: «Оль, Оляй, ты чтой-то руки моешь? Разве тебя мамка не научила задницу газетой вытирать, а не руками». После чего неизменно следовало ехидное в спину: «Тоже мне, интеллигенция».

С годами я перестала стыдиться своей «интеллигентности», ежиться и корежиться от ощущения своей классовой, расовой и социальной вины, но тогда, в семь лет, единственным спасением от нее были для меня книги.

После смерти бабушки я оказалась предоставленной самой себе. Мама возвращалась с работы поздно, весь день я была свободна. Хочешь – гуляй на улице, хочешь… Оказалось, что выбор-то не так уж и велик! Сверстники общались со мной неохотно, часто мне казалось, что все, что я говорю, вызывает в них чувство неудобства и гадливости, как будто на носу у меня висит сопля, все ее видят, но мне не говорят. Нередко наши игры кончались жгучей обидой с моей и полным, беспросветным презрением с их стороны. Мир, в котором мы жили, четко делился на «нашенских» и «ненашенских». Я была «ненашенской». Все чаще, вместо того чтобы идти в коридор и добровольно испытывать унижение, я предпочитала остаться дома, побыстрее отделаться от уроков, поставить на хрипатую радиолу пластинку с опереттой «Сильва» и, распевая арии, вторя нелепым, приторным диалогам, мыть «в трех водах» посуду, подметать пол, складывать «громоздяк» (сбитое в ком, сухое, неглаженое белье) и предвкушать, как, вернувшись с работы, мама похвалит меня, потом мы поужинаем «чем бог послал» и она лукаво, заранее зная ответ, спросит: «Ну что, почитаем?»

На кухню мы старались ходить как можно реже, памятуя старинный бабушкин завет «не искать на свою жопу приключений», поэтому жили по принципу – «утром чай, днем чаек, вечером чаище», заменяя нормальную еду бутербродами и слабым желтеньким чайком с вишневым вареньем. Его заготавливали на зиму, но с нашими аппетитами оно доживало лишь до середины ноября, после чего нам приходилось пробавляться синтетическими болгарскими конфитюрами.

Расправившись с ужином, мы забирались вдвоем на бывшую бабушкину, ныне мамину, постель и погружались в счастливейшее безмятежное чтение. Я читала сказки и страстно любимые книжечки карманного формата о пионерах-героях (своеобразные жития святых советского времени), а мама свои, особенные книги – пухлые, от ветхости слоистые, как торт «Наполеон», «зачитанные до дыр», с фиолетовым библиотечным штампом на первой и семнадцатой страницах, упоительно пахнувшие таинственной мудростью старших.

«Дон Кихот» и «Тихий Дон», например. Я не сомневалась, что это одна книга, но в двух томах, и была ужасно сконфужена, когда обнаружила свою ошибку. Этот благородный, «тихий» Дон Кихот, Рыцарь Печального Образа, был воображаемым другом моего детства. Нет, тогда книгу я, конечно, не читала, хоть и пыталась. Мама пересказала мне ее своими словами. Восхищало также то, что написал ее человек, который отчасти был писатель, а отчасти блестящий полированный сервант, однажды виденный мною в гостях. С тех пор имя этого писателя сладко пахнет для меня новой мебелью, библиотечной пылью и детством.

Или, скажем, три товарища – Эрих, Мария, Ремарк. Нам с мамой страшно нравились эти «товарищи». Долгое время я думала, что это они написали книгу со смешным названием «Трое в лодке, не считая собаки». Был еще какой-то толстый лев, которого мама неправильно называла Лев Толстой, а еще был неприятный, как хлористый кальций, Горький, а еще милый мальчик Саша – негр, потому что Черный, но не Пушкин, а другой, но тоже хороший. Черный и Белый, Гоголь и Бабель, Сухово-Кобылин и Салтыков-Щедрин, Блок, Белль, Гете, Рабле – эти имена были для меня в детстве кубиками, из которых я строила для себя воображаемый волшебный замок взрослости. Видя, как самозабвенно мама читает, как нетерпеливо перелистывает страницы, как стирается с ее лица суровое, болезненное выражение и оно освещается тихим счастливым светом, я мечтала поскорее вырасти, прочесть все ее любимые книги и стать такой же прекрасной, как она.

Мама отличалась от всех, кого я знала. Не только соседки, но и ее подруги, коллеги, бывшие однокурсницы были обыкновенными тетями с тяжелыми походками, авоськами, взглядами, характерами и судьбами. А мама была другая… В ней чувствовалась тайна, которую понимала только я. Моя мама умела быть счастливой.

Другим людям и в голову не могло прийти, что источник счастья содержится в них самих, нужно только очистить его от чумазых забот, поднять голову от корыта с мыльной пеной или кипы непроверенных тетрадей, и тогда солнечный свет, тень вихрастой кленовой ветки на розовой, освещенной закатным солнцем стене, голубые весенние лужи, ежеутренний перезвон стеклотары за окном, музыкальная фраза, вылетевшая из чужой форточки, – словом, все, все на свете станет предметом благодарного восхищения. С годами эта способность загораться счастьем от мельчайшей детали, от вскользь услышанной шутки, от талантливой строчки передалась и мне. Детство не ушло в прошлое, не растворилось в бледном мареве младенческой памяти, я думаю, потому, что, предчувствуя все скучные подробности взросления, мама научила меня на лету ловить минуты счастья, не давая их на растерзание кровожадному забвению. Она же передала мне любовное восхищение русским языком, который был для нас не только «кормильцем» (мама преподавала его в школе), он был также лекарством, утишавшим боль и обиду, источником радости, оружием самозащиты. Я, конечно, не имею в виду кастрированный язык государства (телевизора у нас не было, газет мы не читали, выписывая их по необходимости, как говорила бабушка, «в угоду парткому и жопе-барыне»). Я говорю о живом, громокипящем языке народа.

Бабушкина грубость меня никогда не смущала, но маму, настоятельно просившую при ребенке не выражаться, я считала человеком высшего порядка, неспособным на крепкое словцо. Довольно долго я даже несколько снисходительно полагала себя в этой области гораздо большим экспертом. Мама до поры до времени считалась с моим детским ханжеством, поэтому в речи ее постоянно мелькала фраза «как сказала бы покойница-бабушка», а дальше могла следовать любая по уровню экспрессии фраза, ибо бабушке разрешалось все! Мама выросла в казарме и, естественно, в совершенстве владела «родной речью» – ядовитейшей смесью просторечья, мата, фени и газетно-пропагандистских клише, однако она ею не злоупотребляла, лишь изредка украшая свою культурную речь наиболее образными выражениями.

Помню… возвращаемся как-то с прогулки. Навстречу идет сосед, «пьяный до изумления». Увидев нас, он прижимает руку к груди и заплетающимся языком говорит:

– Женчина, труженица, гражданочка! Пожертвуй, Христа ради, ударнику сосисського труда пятерку до завтрева, по-хорошему настаиваю!

Мама, напрягаясь, но спокойно, утешительно, одновременно стараясь обойти его стороной, говорит:

– Греби, Витек, в другую сторону, местком подаст!

Обидевшись, сменив плаксиво-заискивающую интонацию на праведный гнев гегемона, сосед начинает вопить:

– Епическая сила, я ж с тобой, как с человеком, я ж по-хорошему… Я ж, б…я, не мартышкам на бананы, я ж рабочему классу на пропитание.

Слегка ускорив шаг, мы заворачиваем за угол, а вслед несутся витиеватые проклятья с явным пролетарско-шовинистским уклоном. Уже около подъезда мы встречаем тетю Дусю. В глазах ее мечется беспокойство, и она спрашивает:

– Вальк, ты бармалея мово не зырила?

Мама успокоительно:

– Да здесь он, за углом побирается.

– На цирлах?

Не моргнув глазом, мама подтверждает:

– На цирлах, выкатив шары.

Мы уходим, а тетя Дуся с редкой для столь массивной фигуры прытью устремляется на поиски своего «бармалея».

«С волками жить – по волчьи выть», – часто слышала я от мамы и не сомневалась в том, что это единственный способ выживания. Но что это значит? Быть как все? – невозможно. Выглядеть как все? Тоже маловероятно. Говорить как все. Вот это мне вполне подходило. Я выросла среди людей, которым мат заменял семьдесят процентов общеупотребительных слов, моя собственная бабушка была настоящим артистом нецензурной речи, но мама… Ее невозможно было представить в роли какой-нибудь из наших соседок, доводивших себя матерщиной до состояния полного транса, так что привести их в чувство можно было, лишь окатив холодной водой. Нет, моя мама была на это неспособна. В ответ на оскорбление она молча, гордо проходила мимо, но, однажды взорвавшись, доказала казарме, что интеллигентность и умение уничтожить обидчика насмешкой, подкрепленной для убедительности витиеватым матерным неологизмом, – вещи вполне совместные.

Это случилось, когда ее начал преследовать женатый сосед дядя Коля по кличке Кенгура. Он работал на местном заводе «Холодильник», куда со всей страны свозили мясо, рыбу, овощи, чтобы, заморозив, упрятать в строго секретное оборонное хранилище подальше от глаз полуголодного местного населения. Свою кличку дядя Коля получил, каждый день таская с работы сумки с продуктами, которыми успешно спекулировал на досуге.

Кенгура не давал маме проходу. Мы не могли ни на кухню, ни в туалет выйти, так как он часами отирался под нашей дверью, нежно мацая пол-литру в одном кармане и мятый кулек с «Мишками» в другом. Его дежурства длились часами, так что, когда он наконец проваливал, мне приходилось сгребать в совок кучу замусоленных беломорных бычков, устилавших пол коридора. Иногда через забаррикадированную дверь мама пыталась его усовестить, но он не унимался. Я совершенно не допускаю, что он и вправду влюбился в нее, хотя в мужском коллективе казармы она и считалась «женчиной интересной», уж слишком открыто, как напоказ, он вел себя. Скорее всего, поспорил с собутыльниками на пол-литру, что уломает образованную, вот и наяривал на всю катушку. В результате его подлого «ухаживания» на глазах у вечно жадной до грязных сенсаций казармы мы оказались в очень тягостном положении – Кенгурова жена грозила написать в гороно анонимку, и мама знала, что гороношники с радостью ухватятся за возможность поразвлечься за ее счет. Стоило нам показаться на люди, как за нашей спиной раздавалось злорадное шушуканье; дети объявили мне бойкот, а Кенгурова дочка – моя ровесница, шепелявя, во всеуслышанье назвала однажды мою маму «плоституткой».

Тут мое терпение лопнуло. Это вполне литературное слово, по сравнению с куда более привычными нецензурными его эквивалентами, считалось в народе самым обидным. Я, не задумываясь, вступилась за мамину честь, заехав шепелявой обидчице по носу, из которого сразу же побежала предательская струйка крови. С ревом она удалилась, а через минуту уже победно сияла, ведя разгневанного родителя.

Разъяренный долгой безрезультатной осадой, к тому же, видимо, изрядно струхнув жены, пригрозившей сдать его в ОБХСС – дабы доказать свою холуйскую лояльность, Кенгура не нашел ничего лучшего, чем отыграться на моем и без того оттопыренном ухе. Привычно схватив его волосатой лапой профессионального мясника, он приподнял меня над землей, приговаривая, что так вот, мол, «фраеров ушастых учат». Я же, естественно, фраером себя не считала, учиться не хотела и завопила так, что крики мои стали слышны и на улице Ленина, и в поселке Текстильщиков, а может донеслись, как я надеялась, и до самой Москвы. К счастью, их услышала мама, так как дело было в выходной, и она проводила его, как всегда, склонившись над конспектами или горой непроверенных тетрадей. В тот миг, когда она возникла перед нами, у меня, Кенгуры и толпы окруживших нас болельщиков возникло ощущение невероятной, вселившейся в нее трансцендентной силы, взрывной волной отбросившей оторопевшего Кенгуру к противоположной стене. К счастью, мое разнесчастное ухо осталось со мной, ибо ему предстояло услышать нечто ранее неслыханное. Мамино лицо, обычно нежное, искрящееся юмором, было сейчас перекошено судорогой такого чудовищного гнева, глаза так напоминали дула заряженной двустволки, а побелевшие пальцы так решительно сжимали топорище, что все мы, остолбенев, смотрели на нее и слушали невероятную в ее устах, неповторимую, незабываемую брань.

Кто-то, спохватившись, тянул из ее рук намертво схваченный топор, со всех концов, как на пожар, к месту происшествия неслись любопытные… Словесный водопад не иссякал, возносясь к таким образным высотам, низвергаясь такими бурными проклятьями, что казалось – все горе и одиночество, скопившиеся в ее душе, прорвав плотину сдержанности, выплеснулись и затопили обычно гулкие, но в этот миг непривычно тихие ущелья казармы. Позже, вспоминая этот эпизод, мама описывала свое состояние цитатой из Пушкина «и все тошнит, и голова кружится, и мальчики кровавые в глазах»… Потирая не верящее самому себе ухо, я восхищенно слушала мамины оскорбительные рулады и была совершенно счастлива сознанием нашей полной победы. С тех пор слово стало для меня единственной защитой. То, что не удавалось моим не слишком умелым кулакам, удалось, как все чаще и чаще говорили, моему «хорошо подвешенному языку», так что я представляла себя идущей в бой на врага с гордо реющим «хорошо подвешенным» языком. Прежние обидчики, некогда встречавшие меня в коридоре традиционным издевательством, теперь предусмотрительно сторонились, боясь нарваться на смачную словесную оплеуху.

Атмосфера детства явно не способствовала появлению у меня теплых чувств к неведомому родителю, которого я привычно ассоциировала с единственно знакомым мне мужским типом, способным, по бабушкиному определению, лишь «жрать, срать да одежу драть».

Однако, как и любого ребенка, меня интересовала тайна собственного появления на свет, коего я была лишь пассивным и беспамятным участником. Я часто расспрашивала маму о подробностях этого главного происшествия в моей жизни. Она вспоминала неохотно, с оттенком стыда, но все же в конце концов из ее разрозненных рассказов перед моим внутренним взором возникла картина, напоминавшая старомодный фильм, действие которого развернулось на фоне гигантского строительства коммунизма, окрашенного в хорошо освоенную соцреализмом черно-белую гамму. Пока ползут по экрану неторопливые титры, сопровождаемые бравурной музычкой, зритель должен поближе познакомиться с главной героиней. Вот именно – героиней! Лучше слова не подберешь при описании характера моей мамы в самом начале ее жизненного пути.

Она принадлежала к удивительной, сейчас уже почти вымершей категории людей, одаренных способностью к состраданию, верой в справедливость, страстным желанием делать добро. Однако она полагала эти добродетели не общечеловеческими, а чисто коммунистическими, воспитанными советской властью. В юности это заблуждение объяснялось и усугублялось ее редкой наивностью и доверчивостью. Она свято верила в приторную гуманистическую ложь, которой любимое Отечество прикрывало свои злодейства, и некому было открыть ей глаза на правду, о которой не сообщали в газетах и по радио, которой не было места в комсомольских проповедях и лекциях по научному коммунизму. Ее родители были настолько парализованы страхом, что не только с детьми или друг с другом, но даже с самими собой не решились бы обсуждать вопросы, за которые легко можно было в те годы поплатиться свободой и жизнью. Мама родителей любила, но отчасти презирала, считая, выражаясь словами советского классика, «мещанами», «варварами» и даже слегка «врагами», неспособными подняться над низменной суетой и понять высоких устремлений ее души. В двадцать лет модель мира представлялась ей предельно простой. Как некая не требующая доказательств объективная реальность, в мире существовала справедливость, в этом не могло быть сомнения. Нищета, разруха, голод – следствие войны и происков врагов, это тоже было ясно. Немного смущало то, что любовь к товарищу Сталину как бы превышает рамки разумного. Так что вместе с подругой, чей отец бесследно исчез незадолго до ее рождения, они даже написали письмо в «Правду», пытаясь усовестить редакцию, забывшую о чувстве меры. Смысл его сводился к тому, что смешно-де продолжать печатать поздравления с семидесятилетием любимого вождя, когда тому уже стукнуло семьдесят два года. К счастью, письмо так и не было отправлено, а подружкина мать, обнаружив его, так кричала и даже била юных правдолюбиц, что им пришлось смириться и притихнуть.

Тем не менее жить действительно становилось лучше, жизнь действительно становилась веселей, с каждым годом удаляясь от военного детства, застрявшего в памяти тоскливым, неотступным, поработившим все чувства и мысли голодом. С пронзительным стыдом мама вспоминала, как следили они с маленьким, еле передвигающимся на рахитичных ногах братишкой за соседом, жарившим на примусе оладьи из картофельных очисток. Умом-то они понимали, что дожарит, «жила», и унесет с собой свое сокровище, но все же надеялись, что случайно соскользнет сверху самый последний, маленький оладушек, плюхнется на пол, а они – тут как тут, цап… и нет его! С тех пор мама полюбила поговорку всех голодающих: «Кто спит – тот обедает».

Жизнь становилась веселей, и маме хотелось уехать подальше от семейных раздоров, из тесноты казарменного житья, от изнурительной мещанской суеты куда-нибудь в бескрайние просторы Сибири или Казахстана. В связи с этим ее желанием вполне естественным кажется факт, что, отклонив предложение остаться в аспирантуре педагогического института, она поехала в Казахстан, на освоение целины, проигнорировав глухое отцово бешенство, материнские приступы и впервые прозвучавшие упоминания о том, что кого-то якобы в Казахстан под конвоем везут, а она-де своей волей голову в петлю сует.

Колхоз «Заря коммунизма» и недавно возникший поселок Буденовка были местом ее назначения, где, по идее, она должна была преподавать в школе русский язык и литературу. Однако школы в Буденовке не было, так же как не было и детей школьного возраста. Зато были младенцы, которым срочно требовалась воспитательница.

Так двадцатидвухлетняя выпускница литфака, гордая обладательница «красного» диплома, по мановению размашистой подписи директора колхоза превратилась в заведующую, кастеляншу, завхоза, повара и единственную воспитательницу детского сада, разместившегося в наспех сколоченном дощатом бараке. С утра до позднего вечера она вытирала носы, подтирала попки, утешала, убаюкивала и кормила дюжину разнокалиберных детишек, не решаясь даже самой себе признаться в том, что скучает по дому, родителям, по своей же собственной мечте, так бездарно разошедшейся с нелепой реальностью.

Кстати, загадочные упоминания о том, что кого-то отправляют в Казахстан под конвоем, неожиданно нашли подтверждение. На дворе стоял 1956 год, и в Буденовке жили ссыльные, работавшие наряду с такими же, как она сама, юными энтузиастами в колхозе, а поселок строили зэки из близлежащего лагеря. Всего за несколько месяцев мама прошла ускоренный курс той политграмоты, которой в институтах не обучали. И даже когда на всю страну прогремел своими разоблачениями Двадцатый съезд, шока у мамы он не вызвал, так как жизнь заблаговременно предоставила ей возможность убедиться во всем своими глазами. Тем не менее ее коммунистическое мировоззрение осталось нерушимым. В ошибках или, как их тогда называли, «перегибах» были виноваты люди, идея же в ее сознании пребывала совершенно незапятнанной.

Мой будущий отец был главным инженером того самого колхоза, где маме предстояло растить себе учеников. Он и сам лишь пару лет назад закончил местный сельскохозяйственный институт, заняв сей ответственный пост в столь юном возрасте, поскольку других претендентов на него просто не было.

Итак… вступление закончилось, затихла музыка, и я вижу на старой, плохо сохранившейся пленке памяти свою маму в кузове грузовика, направляющегося из районного города в село Буденовку Мендыгаринского района Кустанайской области по пыльной бескрайней степи.

Мой отец был первым человеком, встретившим ее на новом месте. Мама только что проделала трехчасовой путь, сидя верхом на своем убогом чемоданчике, на треть заполненном аккуратными конспектами по литературе, в прозаическом соседстве с какими-то железяками, всю дорогу нестерпимо гремевшими и вонявшими соляркой, усугубляя и без того сильную тошноту. Изо всех сил сдерживавшаяся в дороге мама, подъехав к колхозной конторе, отсалютовала залпом рвоты под ноги незнакомому раздраженному человеку, помогавшему ей выбраться из ненавистного грузовика и одновременно матерившего виноватых в каких-то грехах шофера и его напарника.

Он не обратил бы внимания на мамин своеобразный привет, сочтя его делом естественным, или, возможно, потому, что был очень сердит и озабочен своими, никак не относящимися к ней проблемами, если бы шофер, в неудачной попытке оправдаться, не сказал, что задержался в городе, подыскивая ему невесту. Тут он кивнул на зеленую, заблеванную маму. Ответом на эту наглую фразу последовала разоблачительная тирада, от которой не поздоровилось ни свату, ни невинной жертве опрометчивого сватовства. Я не знаю, как удалось впоследствии моим родителям преодолеть тошноватый привкус смущения, оставшийся от первой встречи, но знаю, что первое, как бы официальное их свидание по уровню физиологических испытаний было отнюдь не лучше.

Это случилось через полгода после маминого приезда в Буденовку. Позади была безотрадная осень, когда, осатанев от плача своих подопечных, она возвращалась в свой «комсомольско-молодежный» барак и замертво валилась на нары, засыпая под смех, плач, визг гармони и любовный скрежет соседних нар, где юные энтузиасты работали над пополнением орущих рядов ее воспитанников. Позади осталась и суровая зима с жуткими буранами и холодом, когда неделями она не могла выбраться из погребенного под снегом барака и единственным развлечением было чтение ее же собственных конспектов по литературе. С моим будущим отцом она встретилась лишь весной, придя в контору колхоза умолять о выделении ей в штат хотя бы одного помощника.

Директор с ней даже разговаривать не стал, а сразу направил к главному инженеру – он-де хозяин-барин, ему-де видней. Отец ее внимательно выслушал, помощника дать категорически отказался, но в виде компенсации пригласил после работы погулять с ним в степи. От неожиданности мама растерялась и тут же согласилась. Они встретились в розовых весенних сумерках и, оставив за спиной бараки, заборы, зубодробильный скрежет возвращавшейся с полей техники и неумолчный собачий лай, пошли гулять в плоскую, без единого деревца, еще не до конца освоенную целину, полыхавшую цветущими маками и закатом.

Беседа, однако, не клеилась, и чем дальше они удалялись от прозаических декораций Буденовки, тем напряженнее и скованнее себя чувствовали. Мама самоуглубленно молчала, а отец чувствовал себя участником распространенного кошмара – он говорит, но на непонятном языке. Ему все кажется, что вот-вот он скажет что-нибудь, от чего тоскливое, даже несколько больное выражение на лице хорошенькой, совсем недавно еще такой оживленной и взволнованной девушки сменится пониманием и интересом, но напрасно… Его слова повисают в воздухе, как пыльное, давно забытое белье на веревке, и все, на что он может надеяться, это на угрюмые «да» и «нет», выдавленные в сторону, как бы даже с ненавистью. В припадке отчаяния он обнял и попытался было поцеловать ее, но в ужасе она отпрянула и торопливо, словно боясь потерять сознание, пролепетала, что ей очень, очень неловко, но она совершенно не в состоянии больше продолжать это мучение, так как почти с самого начала прогулки невыносимо хочет в туалет, и если он сейчас же не отвернется и не уйдет, она попросту умрет. Поняв, что дело совершенно не в нем, что все оборачивается несколько более комичным образом, чем он предполагал, мой будущий отец поспешно удалился.

Чем больше мама стремилась к романтике, тем злее жизнь смеялась над ней, обставляя моменты наивысшего душевного подъема наиболее конфузными обстоятельствами. Впрочем, этот курьезный эпизод повлиял на их и, соответственно, мою судьбу весьма неожиданным образом – они поженились всего через две недели после вышеописанного свидания. На мои расспросы о том, что было дальше, ведь довольно долго я воспринимала эту историю как сказку с моим счастливым появлением в конце, мама неохотно отвечала бабушкиным любимым «замуж выйти не напасть, как бы замужем не пропасть». Меня эта отговорка страшно раздражала, но ничего интересного о первых месяцах замужества мама не вспоминала, кроме того, что мучительно училась жить с совершенно чуждым ей человеком, не любившим расспросов о прошлом, «бабьих сантиментов», смеявшимся над ее верой в справедливость и ухитрившимся на долгие годы внушить ей отвращение к телесной любви. Она же, повинуясь сильному даже у таких идейных дурех инстинкту, старалась навести уют в его холостяцкой берлоге, где еще несколько месяцев спустя обнаруживала сувениры из его дикообразной жизни в виде окаменевших портянок и доисторических захоронений окурков.

Готовить, к счастью, она научилась заблаговременно, будучи заведующей детсадом, а вот премудрости встречать голодного мужа не поцелуем, а с порога затыкать ему глотку котлетой, чтоб не облаял, ее научил печальный опыт. Саму ее, кстати сказать, от этой котлеты с души воротило. Глядя, как муж с удовольствием наворачивает ее стряпню, она приписывала ему избыток доброты и втайне от него лечилась народными средствами… От чего бы вы думали? От глистов конечно же. Чем же еще можно было объяснить ужасные приступы тошноты, отравлявшие первые месяцы ее замужества?

Наконец она решилась все же поехать в райцентр к доктору. Дорога была умопомрачительной, беднягу рвало на каждом ухабе, так что шофер, некогда уже удачно предсказавший ее судьбу, спросил, уж не беременна ли она. В святой наивности мама сказала, что нет – это у нее такой слабый вестибулярный аппарат. Доктор, снисходительно выслушав все ее жалобы и предположения, поинтересовавшись, не замужем ли гражданочка, неожиданно направил ее к гинекологу, уверив, что не в глистах дело, ибо невооруженным глазом видно, что она беременна, причем уже довольно давно.

Так, на пятом месяце, сначала от шофера, выполнявшего в ее судьбе роль Кассандры, а потом и от доктора мама узнала о моем скором появлении на свет.

Что и говорить – это был сюрприз, но если для мамы он был хоть и несколько обескураживающим, но все же радостным и волнующим, то для отца прогремел как приговор к пожизненному заключению. Казалось бы, чего же вы ждали-то, дорогие товарищи? Ведь женились-то в здравом уме и трезвой памяти. Знали ведь небось, от чего дети родятся? Впрочем, в описываемые годы раздельного обучения очень может быть, что и не знали. Тем не менее вопросы эти чисто умозрительные, ибо нам с вами хорошо известно, что люди женятся по самым различным причинам, из которых желание иметь детей чуть ли не самое последнее. Мой отец, например, женился на маме, потому что она была во всех смыслах нездешняя, и в переносном, включавшем ее хрупкую, просветленную красоту, и в самом что ни на есть прямом. Сирый детдомовский выкормыш, ухитрившийся получить-таки «путевку в жизнь» в виде инженерного диплома, из Казахстана никогда не выезжавший и, подобно миллионам таких же, как он, молодых специалистов, мечтавший о Москве, аспирантуре и всех вытекавших из этого последствиях в виде карьеры, квартиры и безбедной, комфортной жизни, до сих пор виденных разве что в кино, он решил жениться на маме, как только узнал, что родом она из Московской области. В те годы перебраться в вожделенную столицу можно было лишь в мечтах или женившись на «московской прописке». Ну а где ж ее взять, в Казахстане-то? Пришлось жениться на подмосковной. В его четких инженерных планах на будущее детям, по понятным причинам, места не отводилось, и вдруг несусветный «идиотизм» жены все разрушил. Моим как бы самовольным появлением на свет отец был взбешен, на маму полился поток оскорблений, и едва было появившиеся ростки чего-то, смутно напоминавшего любовь, скукожились и протухли. Едва начавшись, их семейная жизнь разорвалась пополам, как и единственная их совместная фотография, где на нашей половине изображена мама – толстая, подурневшая, с печальным, пустым взглядом, устремленным на огромный, откуда ни возьмись появившийся живот, то есть на меня, и отец… Впрочем, его часть фотографии я никогда не видела, поскольку она, вероятно, уехала вместе с ним в том самом толстом портфеле, который я когда-то выбросила в окно.

Ну с отцом-то все ясно, а вот мама? Почему же она вышла замуж за этого непроходимого эгоиста? В ответ она только грустно улыбалась и добавляла: «Она его за муки полюбила, а он ее за состраданье к ним». Состраданье было тем мощным чувством, которое толкнуло ее в объятия малознакомого, попросту чужого человека, с которым даже в самом начале, еще до всех ссор и обид, она чувствовала себя довольно неловко. Ее поражал холодный сарказм, параличом сковавший его душу (хоть в существование ее она и не верила), ей страстно хотелось отогреть его от этого ледяного обморока, но с известием о моем скором появлении на свет стало ясно, что в этом благородном деле она потерпела полное фиаско. Кошмар детдомовского прошлого крепко держал его в ежовых, не сказать «ежовских», рукавицах подозрительности, страха и презрения к слабости, которой почиталось любое бескорыстное чувство. Воспитанный не родителями, по преданию, погибшими в самом начале войны, а суровым Отечеством, полагавшим, что «добро должно быть с кулаками», мой отец оказался совершенно невосприимчивым к мягкотелым, человеколюбивым принципам, которые исповедовала мама. «За состраданье к ним» он и задушил ее первую любовь и надежду на счастье.

Однако не только я, но и моя бабушка Ольга, в честь которой меня назвали, сыграла решающую роль в полном разрыве доверия и близости между моими родителями. За две недели до родов уйдя в декретный отпуск, чтобы не раскисать от грустных дум и предродовых страхов, мама решила навести в своем «холодном доме» порядок. Она увлеченно колола дрова, мыла полы, шила пеленки, стирала мужнины заскорузлые портянки и брюки, в кармане коих и обнаружила письмо, начинавшееся словами: «Милый сынок».

Начало было таким интригующим, что честная и принципиальная в вопросах частной переписки мама, не раздумывая, прочла письмо и обнаружила неожиданную правду о «погибших в начале войны» родителях своего мужа.

Они не погибли, а были репрессированы, объявлены «врагами народа» и отправлены в тюрьму, где, не выдержав пыток, отец через несколько месяцев умер, а мать выжила и после двадцати пяти лет лагерей и тюрем (судя по письму) безуспешно пыталась связаться с сыном, с которым ее разлучили, когда ему было всего три месяца.

Свою находку мама, конечно же, не утаила и только тогда догадалась наконец, какая бездна непонимания разделяет ее с мужем. Он не только не был рад тому, что его мать жива – он был в ужасе! Двадцать пять лет он прожил, зная, что его родители «враги народа», – это все, что он знал о них. Ежегодно перед революционными праздниками он собственноручно писал отречение от них в местную газету, где клеймил позором, просил не считать себя их сыном, даже понятия не имея, в чем, собственно, состоит их вина. Двадцать пять лет он ненавидел и презирал их, и вот теперь эта чужая старуха утверждает, что все эти годы помнила и любила его.

Да, ее полностью реабилитировали, но что это значит? Не значит ли это, что с очередным витком внутренней политики ее опять обвинят, а если он вступит с нею в контакт, то вслед за ней в лагерь загремит и он сам, вместе со всеми его мечтами о Москве и аспирантуре? Нет, ни жене с ее идиотским человеколюбием, ни матери с ее никому не нужной любовью он не позволит разрушить свою едва лишь забрезжившую впереди жизнь. Мама не стала ему возражать, только сразу же, окончательно и бесповоротно поняла, что жить с ним не сможет.

Меж тем приближалось время родов, и сердце ее сжималось от страха. В этом, как тогда говорили, «интересном положении» все женщины испытывают чувство полного одиночества, даже те, кого окружает любовь и забота близких, ведь им одним предстоит испытать муки, оказавшись в «интересном положении» между жизнью и смертью. Во время родов женщина перестает быть собой. Корчась от боли, она соединяет бытие с небытием, из которого мучительно прорывается новая жизнь. В мамином случае одиночество было абсолютным.

За несколько дней до родов начался буран, часто длящийся в Казахстане неделями. Добраться до больницы не было никакой возможности; даже соседка, обещавшая помочь в крайнем случае, не решилась бы в такую погоду, вернее в такую чудовищную непогодь, выйти из дому, рискуя потеряться в кромешном снежном месиве и замерзнуть в двух шагах от собственного крыльца. Оставалось лишь надеяться на то, что к моменту родов буран стихнет. Надежды эти не оправдались.

В день моего рождения за окнами творилась такая свистопляска, что страшно было даже подумать о том, чтобы дверь открыть, не то что на улицу выйти. Впрочем, и улицы-то никакой не было. Так… несколько бараков да изб, сгрудившихся, как потерявшаяся в снежной пустыне отара овец. Бледный, с трясущейся челюстью, отец умолял маму потерпеть и не рожать, пока не стихнет. Затем он пытался смягчить ее муки, предлагая конфетку. Потом он бегал по дому и кричал, что мама отпетая неудачница и что таких, как она, надо за три версты обходить… Некоторый комизм был в том, что кричал отец, а мама, стиснув зубы, молча терпела. Она терпела и молилась – про себя, конечно. Даже много лет спустя она поражалась тому, что, будучи правоверной комсомолкой и атеисткой, рожая, она твердила фразу, которую в минуты сильного волнения повторяла ее мать: «Господи Иисусе Христе, Царица Небесная Матушка, прости, сохрани и помилуй», и простая эта молитва, как ни странно, утешала ее. Впервые в жизни она молилась Богу, так как некого ей было больше просить о помощи – ведь не Марксу же с Лениным было молиться.

В конце концов, не выдержав напряжения и вида длившихся более суток мучений, отец решился на самоубийственный поступок. Оставив маму одну, он вышел из дому и, держась за веревку, как раз на этот «всякий» случай протянутую между домами, пошел к соседям за помощью. Этот поступок был скорее отчаянным, чем смелым. Во время бурана любой порыв ветра может легко, точно насекомое, оторвать человека от веревки и унести в никуда, в неосвоенную еще целину, в первозданный космос, хаос. И все… поминай как звали. Но он все же пошел. Пошел… и вернулся, но через несколько часов, когда буран стал понемногу стихать, а его помощь была уже не нужна, так как я родилась. Помню, мама со смехом вспоминала, что ей пришлось самой перегрызть пуповину, нас соединявшую, но сделала она это, видать, так неумело, что до сих пор чувствует неразрывную связь со мной. Эту неразрывную связь чувствовала и я, и чем больше любила мать, тем сильнее ненавидела и презирала отца.

Вскоре после моего рождения мы вернулись из Казахстана в родной мамин подмосковный город. Мы с мамой остались жить с бабушкой и дедушкой в казарме, а отец, получив желанную прописку, поступил в аспирантуру и переехал в институтское общежитие. Этому предшествовало несколько месяцев весьма бурно протекавших семейных сцен. Мамин отец категорически отказывался прописывать зятя в своей единственной комнате. До сих пор для меня остается загадкой, почему мама все-таки уговорила в конце концов деда, зная, что жить с моим отцом не будет. На мои расспросы она грустно усмехалась и, как всегда, цитировала: «Есть многое на свете, друг Горацио, что и не снилось нашим мудрецам». Ох уж эти ее вечные цитаты, сделавшие шедевры мировой классики контекстом моей собственной судьбы.

Может быть, мама все-таки его любила? Может быть, надеялась, что когда-нибудь он сможет оценить ее великодушие? Кто знает? Факт остается фактом: когда, совершенно устроившись в Москве, отец попросил развод, мама без колебаний этот развод ему дала. А в последовавшие за ним годы одиночества, порой, я уже тогда это понимала, доходившего до отчаяния, она утешала себя фразой, которую произносила иронично, прикрыв глаза: «Любовь без радости была, разлука будет без печали».

Спустя многие годы, кроме все более проявлявшегося внешнего сходства с отцом, я все же вынуждена была осознать и другое, более существенное – как и он, я не хотела жертвовать своей жизнью ради счастья других. Несмотря на то что я боготворила мать, с самого детства являясь свидетелем ее подвижнической работы с сиротами в детском доме, где она изо всех сил старалась возместить недостаток любви и тепла своим обездоленным жизнью питомцам; несмотря на то что я гордилась, видя, как к ней обращаются за помощью все «униженные и оскорбленные» советской властью, в надежде, что Давыдовна, как с возрастом ее стали называть, сделает все, чтобы добиться справедливости, – уже в довольно нежном возрасте я твердо решила для себя, что максимум добра, которое я могу сделать другим, – это постараться не делать им зла. Кроме того, как и отец, не желавший знать своих родителей, я не хотела знать его. Он так и остался бы в моей жизни мифом, если бы судьба не заставила меня все же искать встречи с ним.

Это случилось уже после маминой смерти. Я была замужем, дочке, родившейся ровно через год после того, как ее не стало, было три года, мой, уже второй, брак трещал по швам. Чтобы избавиться от нищеты, сохранить семью, использовать волшебный шанс начать жизнь с начала в стране, где нас не будут попрекать тем, что мы евреи, и избавиться наконец от навязанного нам чувства вины перед суровым Отечеством, мы с мужем решили эмигрировать в Америку. Как ни странно, для этого мне необходимо было разыскать своего отца и получить его разрешение на отъезд. Юрист объяснил мне, что раз отец содержал меня в детстве, значит, он тоже может потребовать, чтобы я содержала его в старости. Вот когда аукнулись мне мои сладенькие «элименты».

Лет десять мы уже жили с ним в одном городе, но я ни разу не позволила себе даже мысли о встрече. Разыскать же его не было проблемой, стоило лишь заглянуть в свидетельство о рождении, узнать его данные, а потом сообщить их равнодушной, как сама судьба, тетке в справочной будке рядом с метро. Она в два счета снабдила меня телефоном и адресом моего неведомого родителя. Теперь было дело за мной. Впервые в жизни я сама должна была решиться на нашу встречу. Бумажка с адресом долго валялась у меня в кармане, но, как я ни откладывала, бюрократия, зачастую заставляющая нас делать вещи куда более противоестественные, заставила меня однажды набрать семизначный телефонный номер и, прижимая дрожащими от волнения руками трубку ко все еще более-менее оттопыренному уху, ждать ответа.

Очень долго никто не подходил. Я стала уже надеяться, что на сей раз пронесло, как вдруг услышала в трубке мужской голос, с раздражением крикнувший:

– Але?

Ничего не случилось, земля не разверзлась у меня под ногами, только я вдруг страшно вспотела и чужим голосом спросила:

– Простите, пожалуйста, не могла бы я поговорить с… – я назвала полное имя своего отца.

В трубке раздалось:

– Слушаю.

Делать было нечего. Стараясь говорить как можно медленнее и официальнее, я спросила:

– Простите, имя, – я назвала свое полное имя и девичью фамилию, – вам говорит что-нибудь?

Он отозвался взволнованно и немедленно:

– Да, это моя мать, а в чем, собственно, дело?

Я была шокирована, вот уж не знала, что являюсь полной тезкой никогда в жизни не виданной бабушки.

– Простите, а больше вы не знаете никого, кто бы носил это имя?

В трубке раздалось паническое молчание. Наконец дрогнувшим голосом отец спросил:

– Оля, это ты?

И вдруг, совершенно неожиданно для себя, я сказала:

– Да, папа, это я.

Вот уж не ожидала от себя такого предательства. Не я ли клялась, что НИКОГДА не назову его этим запретным словом. Куда девались мои детские клятвы и страхи, где моя верность нашему с мамой одиночеству?

Как будто услышав мои мысли, он спросил:

– А Валя?

Теперь была моя очередь ставить его в тупик.

– Она рядом со мной, ей уже скоро три года.

– Ты говоришь о дочке?

– Да.

– А мама?..

И опять у меня вырвалось предательское, со слезами:

– Папа, она умерла четыре года назад.

– Боже мой, такая молодая!

Я хотела закричать ему в трубку, что она умерла в сорок шесть лет, так и не встретив человека, который оценил бы ее необыкновенную душевную щедрость и талант делать людей счастливыми, что она умерла в больнице от того, что не нашлось рядом никого, кто принес бы ей вовремя лекарство, что все, кому она всю жизнь помогала, были заняты своими проблемами и никто, почти никто из них не приходил навестить ее, что в конце жизни она все-таки избавилась от своих коммунистических иллюзий и, умирая, произнесла: «Господи Иисусе Христе, Царица Небесная Матушка, прости, сохрани и помилуй», но какое, в конце концов, ему до этого дело.

– Я звоню тебе… мне нужно встретиться с тобой.

– Да, да, конечно. Где? Подожди секундочку.

Он отошел куда-то. И я услышала как он закричал на всю квартиру:

– Надя, моя дочь Оля звонит, можно пригласить к нам?

Надя, жена, наверное, – мне было неприятно, что санкцию на мою встречу с отцом должна дать какая-то чужая женщина.

Через мгновение опять его голос в трубке.

– Оля, приходи к нам, с Валюшей – с дочкой, с мужем. Я буду счастлив вас видеть.

В мои планы совершенно не входило его осчастливливать. Мне бы получить несчастную бумажку и забыть о его существовании, но не тут-то было.

– Приходи к нам в воскресенье, как раз твоя бабушка приедет из Казани.

Вот это да… Факт, что моя бабушка до сих пор жива, – это после двадцати-то пяти лет лагерей – явился для меня полной неожиданностью. Увидеть ее, конечно, было бы очень интересно, но вступать в родственные отношения с кем бы то ни было сейчас, на пороге отъезда из страны, было бы по меньшей мере странно.

– Папа, я по делу…

– Боже мой, какая разница. Я так счастлив, что ты наконец объявилась!

Хотела я сказать ему, что это «счастье было так близко, так возможно» все двадцать пять лет, что мы не виделись, но не сказала, а просто условилась о встрече, узнала, как доехать, и простилась.

В воскресенье мы с дочкой поехали на встречу с моим отцом. Муж от приглашения вежливо, сославшись на дела, отказался, но после четырех лет совместной жизни я знала, что нет для него хуже наказания, чем семейные обеды.

Оставив его в покое, мы поехали одни. Стоит ли упоминать, что перед путешествием мы навели полный, как говорили в казарме, «марафет». Я нарядила дочку, доведя ее и без того кукольную внешность до абсолюта. Сама же, за неимением нарядов, надела свою обычную школьную робу (по маминым стопам я уже несколько лет преподавала в школе русский язык и литературу), но вымыла волосы и накрасилась.

Собираясь на первое свидание с отцом, я жестоко корила себя за дурацкое желание ему понравиться, но поделать с собой ничего не могла. Однако, добираясь на метро до центра с ребенком на руках, закутанным в бесчисленные кофты, платки, шубку, валенки, я упарилась и успокоилась.

Дверь нам открыл мальчик лет двенадцати, и по сходству с той крошечной фотографией в мамином альбоме да и с моими собственными детскими фото можно было догадаться, что это мой брат, что он и подтвердил, закричав на всю просторную, судя по гулкому звуку квартиру: «Пап, к тебе пришли!» – после чего немедленно удалился, видимо, совершенно не заинтересовавшись нашим появлением.

Вместо него в коридоре возникла его собственная версия, но на сорок лет постарше, на голову повыше, с едва угадывающимся под дорогим спортивным костюмом аккуратным пузцом и едва просвечивающей сквозь шевелюру пепельных кудрей плешью. Это был мой отец. В состоянии близком к обмороку я, как была с дочкой на руках, шагнула ему навстречу и обняла, уткнувшись носом в его красноватую, не старую еще шею. Валюша моя категорически воспротивилась этому, сжавшему ее с двух сторон, объятию и плачем нарушила единственный, никогда уже более не повторившийся момент близости между мной и моим отцом.

Мы отстранились, через секунду нас окружили и затормошили выбежавшие в прихожую женщины – моложавая печальноокая Надя и совсем уж моложавая бабушка Оля – нарядная, величавая и особенная какая-то.

В гостиной, обставленной дорогой полированной мебелью, был накрыт стол с не менее традиционными болгарским лечо, польскими маринованными огурчиками, венгерским сервелатом – дарами не развалившегося тогда еще социалистического содружества – и даже икрой из спецзаказа. Что и говорить – встречали меня по-царски. Благоразумно сглотнув слюну, про цель своего визита я решила не упоминать, дабы не портить аппетита себе и окружающим.

За обедом мы пили водку, я рассказывала про мужа и работу, первым тостом отец предложил помянуть мою маму. Все шло как по какому-то заранее написанному сценарию. С ужасом я чувствовала себя окруженной родными людьми и наслаждалась обедом, беседой, любовью, которая так неожиданно пролилась на меня в самом конце моей здешней жизни.

Я быстро хмелела, в голове двоилось от счастья и вида моих совершенно одинаковых братьев-близнецов Васи и Пети, с подростковым аппетитом уничтожавших содержимое своих тарелок и изредка с удивлением поглядывавших на меня и свою маленькую племянницу. Мы и впрямь были удивительно похожи: те же серые глаза с поволокой, тот же курносый нос, тот же пепельный цвет волос. Для полного сходства со мной братьям не хватало лишь темных, «еврейских» бровей. Не было их и у сестры Полины (папиной дочери от второго брака) – двадцатилетней милашки, обладательницы вышеописанных семейных черт с неожиданным монголоидным намеком, красовавшейся в самодельной рамочке на пианино.

Это пианино было предметом моего большого беспокойства, так как я знала, что рано или поздно моя дочь устремится к нему, и тогда прости-прощай тихая застольная беседа. Но неожиданно ее мирное течение прервал отец. Он, видимо, устал от ласкового женского воркованья и заявил, что хочет пойти покатать внучку с горки, нам же, женщинам, в приказном порядке было велено оставаться дома, судачить и пить чай.

Я было попробовала возразить, ведь я знала его всего несколько часов, но мне даже договорить не дали, в этом доме с отцом спорить было не принято. Оставшись одни, мы как-то внутренне «рассупонились», в три ствола закурили и наперебой стали рассказывать о своей жизни. Надя, с горечью, о том, что вот уже лет восемь они живут с моим отцом «как чужие», а до моего звонка не разговаривали чуть ли не полгода. Бабушка же рассказывала о деде, лагерях и о том, как, женившись в третий раз и родив близнецов, сын все же сдался на уговоры жены и пригласил мать пожить с ними, чтобы было кому помочь с детьми. Речь ее была культурной и даже изысканной, но когда зашла о лагере, запестрила вдруг с детства знакомыми «перлами», и сквозь благообразную внешность моложавой старушки вдруг в самое сердце мне глянули глаза бывшей зэчки.

Отец вернулся, когда уже стемнело, поэтому сразу же, как только он вошел, я решительно попросила его об «уединенции», как он шутливо выразился. Там, в тиши и уюте его рабочего кабинета, я и изложила смысл моей просьбы. Отец окаменел, долго молчал, а потом заговорил о своей карьере, о том, что ему – директору научно-исследовательского института – не простят, если его дочь уедет в Америку и станет «врагом народа», что я должна пожалеть братьев, которым через несколько лет поступать в институт, что бабушка «не переживет», что он столько лет страдал от того, что на его имени лежало несмываемое пятно, что не допустит, чтобы его дочь это имя сейчас запятнала изменой. В общем, смысл его речи был таков: я должна пожертвовать своим гипотетическим счастьем в Америке ради его конкретного и солидного счастья здесь.

Вот уж на это, простите, я пойти не могла, недаром же мама часто говорила, что я напоминаю ей отца. Даже микроном своего гипотетического счастья ни ради кого я жертвовать не собиралась. Мою доброжелательность и даже появившиеся было ростки дочерней любви смело потоками гнева, обрушившегося на его голову.

Я потребовала разрешение на выезд немедленно, иначе завтра же его имя появится во всех западных газетах, а у входа в институт будут дежурить мои друзья в сопровождении иностранных корреспондентов с транспарантами в защиту свободы воли. В те годы среди отъезжантов, особенно бывших отказников, бытовали многочисленные истории такого рода, и я знала, что многие высокопоставленные родители как черти ладана боялись огласки, которой их шантажировали собственные детки. Не было у меня никакой связи с иностранными корреспондентами, и я очень сомневаюсь, что друзья вышли бы с транспарантами в защиту моей воли, но отец этого не знал и поддался на провокацию.

С ужасом и непониманием он смотрел на меня, трясущейся рукой подписав протянутый мною документ. Чтобы как-то его утешить, я предложила ему написать в КГБ письмо с просьбой не считать меня его дочерью.

Простились мы холодно и официально. В животе у меня бурчал обильный, незаконно съеденный семейный обед.

А через несколько месяцев я навсегда покинула казавшиеся столь нерушимыми пределы советского Отечества. В чаду предотъездной лихорадки неожиданно раздался звонок от отца. Он обвинял меня в умышленном обмане и в том, что я нарочно поставила его в дурацкое положение. На его письмо в «Правду», где он слезно просил лишить его родительских прав и не считать более моим отцом, ему пришел саркастический ответ в духе нового времени: родительских прав он лишил себя сам, подписав разрешение на выезд, а считать или не считать меня своей дочерью – дело его личной совести. Не сказав ни слова, я повесила трубку. Спустя несколько дней в Шереметьевском аэропорту, идя по узкому коридору, отделявшему мое нынешнее бытие от будущей жизни, вслед за мамой я прошептала: «Господи Иисусе Христе, Царица Небесная Матушка, прости, сохрани и помилуй», а несколько минут спустя, обведя на прощание взглядом аэропортовские постройки, добавила: «Любовь без радости была, разлука будет без печали».

Мой папа – Штирлиц

В детстве зима не кончалась никогда и очень хотелось есть. Мама ежедневно давала мне с собой в школу десять копеек на завтрак, но среди гвалта и толкучки школьного буфета транжирить драгоценную мелочь не хотелось. Кроме того, отдававшие прогорклым маслом слоеные язычки и булочки с маком, в которых частенько скрипел отнюдь не сахарный песок, меня не вдохновляли. Мне хотелось роскоши, и я знала, что должна обеспечить ее себе сама. Это было не так уж сложно. Дело в том, что в нашем городе проживало очень много пьяниц. А пьяный человек свободен от меркантильного заглядывания в завтрашний день. Он вздрогнет на троих, а бутылочку тут же на снежку оставит без внимания. Он, может быть, даже заляжет с нею в обнимку, но потом его или в вытрезвитель заберут, или он сам очухается и покорно домой к жениной оплеухе побредет, а она (бутылочка) так и останется скучать в одиночестве. К счастью, очень рано я смекнула выгоду жизни в таком замечательном городе и все «школьные годы чудесные» с сознанием собственной правоты собирала пустые бутылки, ощущая себя одновременно санитаром города и добытчицей.

Отрочество мое пришлось на самый безмятежный период советского застоя. Давно смолкли танки в Чехословакии, до Афганистана и «Солидарности» было еще далековато, на политинформациях, проводимых в школе ежедневно после пятого урока, нам рассказывали об отрубленных пальцах Виктора Хары, успехах вьетнамских братьев в долгоиграющей войне с Пентагоном и конфликте на Ближнем Востоке. Проводила их старшая пионервожатая Зинаида Александровна, которая слово «израильтяне» членораздельно произнести не могла. Чтобы упростить себе задачу, она говорила попросту – евреи. Таким образом все становилось на свои места. Эти самые евреи нападали на наших братьев арабов, чтобы оттяпать у них для своих нужд побольше землицы. Мне это слушать было западло. Я сама еврейкой была и обидеть могла кого угодно. Кроме того, на карте мне так и не удалось отыскать Израиль. Не было его. Название было, а самой страны не было, зато арабских стран – что грязи.

После пятого урока Зинаида Александровна расставляла на выходе из школы пикеты. Члены совета дружины записывали всех, кто выходил с портфелем, поэтому на последней перемене я выбрасывала свой из окна девчачьего туалета на третьем этаже (на втором был мальчишеский, а на первом окна не открывались), и через пять минут после начала политинформации, вернее переклички, отпросившись по-маленькому, бежала в раздевалку, во двор, а оттуда домой: к свободе, к счастью. Чтобы отметить это ежедневное обретение свободы со всей торжественностью, по пути я не пропускала ни одного кусточка, ни одной подворотни или помоечки. Все они были мне, как родственники. Заприметив в сугробе вожделенный тусклый блеск, я бестрепетной рукой извлекала красавицу на свет божий и несла сдавать родному государству за двенадцать копеек. Нередко меня ждало разочарование – вместо целой бутылки в кустах коварно посверкивали осколки, но чаще всего усилия мои вознаграждались, и домой я возвращалась с роскошной закуской и выпивкой – газировкой «Дюшес» и пышным сугробиком бисквитного пирожного, украшенным нежно-розовыми блямбочками крема. Пункт сдачи стеклотары и гастроном находились между школой и казармой, где я жила. За пятнадцать минут в отрезке между пунктом А и пунктом Б я собирала необходимый урожай – пару беленьких из-под водки за три шестьдесят две, пивную из-под «Жигулевского» и длинную зеленую из-под портвейна. Коньячные и фугаски из-под шампанского приходилось игнорировать. Их ни в одном пункте не принимали, говорили: «некондиционные». Так что, если бы в наш город случайно забрел иностранный шпион, то, оглядевшись, послал бы, дурачок, своему вражескому начальству чистую дезинформацию: пьют-де доблестные орехово-зуевцы, пьют, кто спорит, но, как правило, на троих и исключительно благородные напитки.

Очереди были тогда неотъемлемой частью быта. Не ропща, я отстаивала обе столь непохожие друг на друга – молчаливую мужскую в приемном пункте и горластую женскую в гастрономе – и неслась домой, где у порога бросала портфель с его треклятыми иксами, инфузориями-туфельками, идейностью и дневником, исступленно взывавшим: «Ваша дочь систематически грубит учителям», стягивала на пол сапоги, пальто, форму и с разбегу ныряла в пышные недра маминой постели. Боже, как в тот миг я была счастлива. Впереди было несколько часов «свободы и покоя», мама возвращалась с работы очень поздно.

В те годы я еще не знала, что стыдно «выражаться высокопарно», поэтому смело именовала свое состояние блаженством (речь моя вообще грешила крайностями). Даже поиски вечно терявшегося «спутника жизни» – консервной открывалки, напоминавшей символ родины – серп и молот, не омрачали его. И читала я во время своих постельных пиршеств всегда что-нибудь вкусненькое – «Евгения Онегина», сцены про балы и любовь из «Войны и мира», «Графа Монте-Кристо», «Блеск и нищету куртизанок», то есть литературу восхитительную, о жизни такой же недосягаемой, как картинки с обложки «Книги о вкусной и здоровой пище». Это была единственная книга в доме, которую я так и не прочла, зато до дыр засмотрела иллюстрации. Чего стоила хотя бы самая что ни на есть невзрачная: с сосисками и зеленым горошком. Как же ее хотелось сожрать! Но главным соблазном для воображения, конечно же, являлась обложка – шоколадно-коричневая, с золотыми тисненными по коже буквами в выпуклой рамочке из фруктов, тортов, колбас и прочей вкуснятины, на переднем форзаце которой красовалось изображение идеального закусочного стола, где в обрамлении хрусталя и фарфора дурманили разум баночки с икрой, розовые окорока, курносые поросята, жареные гуси, а во главе царственно плыло блюдо с огромным осетром. Взглянув же на задний форзац, можно было легко и приятно сойти с ума от несказанной красы похожих на воздушные замки тортов, содержимого конфетных коробок и ваз с невиданными фруктами.

В существовании всей этой роскоши я не сомневалась. Раз есть фотографии, значит, и сама она существует – только не в нашем городе! Такой не было даже у Алки Седовой, вместе с родителями проживавшей в отдельной квартире, в доме, построенном пленными немцами для представителей городского истеблишмента – горкома, торга, прокуратуры. Эти двухэтажные коттеджи в народе так и называли – немецкими. В них из окон не дуло, с высоких потолков свисали хрустальные люстры, двери открывались бесшумно, стены были рассчитаны на то, чтобы выстоять в случае вражеской артподготовки, а подоконники были такими широкими, что на них могла разместиться целая оранжерея. От радиаторов по просторным комнатам текло заграничное тепло, полы и стены устилали ковры, на кухнях, как сытые коты, урчали холодильники – страшная по тем временам редкость. Помню, мы с мамой стояли в очереди на наш малюсенький «Саратов» пять лет, а продукты хранили в авоське за окном.

Алкина мама была директором продбазы. Она красила губы ядовитой малиновой помадой, на квадратных плечах носила чернобурку со злющими янтарными глазами, на работу ездила в служебной «Волге». Помнится, уже после школы я слышала, что у нее вышли какие-то неприятности с ОБХСС (меня всегда поражало это «СС»), а может быть, это были только радужные мечты обитателей бараков и казарм. Так вот, даже у Алки в доме такой роскоши, как в «Книге о вкусной и здоровой пище», я не видела. Апельсины и икру в запечатанных банках в холодильнике – пожалуй, но, возвращаясь из школы, она получала такую же, как и все обыкновенные люди, тарелку демократических щей с черным хлебом, а их моя мама даже лучше готовила. Как сейчас помню, входим с мороза в дремотно-сытое нутро номенклатурной квартиры. Алка плетется под шамкающим присмотром бабки на кухню, предоставляя мне поиграть полчасика в голодном одиночестве. Я, несмотря на урчание в кишках, совершенно не возражаю. Пока Алка с отвращением пьет через край бледную жирную жижу с разваренной капустой и кусками застревающей в зубах говядины, я наслаждаюсь ее немецкими куклами и, если повезет, могу урвать пять упоительных минут вдвоем с ее тоже немецким пианино. Алка ревниво поправляла: «Не пианино, а фортепиано».

Впрочем, все это давно, еще в начальных классах было, когда я хорошо училась и меня к ней прикрепили помогать с чистописанием. В четвертом классе мы раздружились: Алка у меня в гостях на пол мамины духи вылила, и за это мне здорово влетело, а чуть позже ее мама нашла в дочернем портфеле початую пачку «Беломора». Чтобы оправдаться, Алка свалила вину на меня, хотя курить была ее идея – я только стащила пачку из кармана пиджака маминого «ухажера». Алкины родители обвинили меня в дурном влиянии, и, от греха подальше, в пятый класс я пошла уже в другую школу. Больше мы не виделись, но воспоминания о жизни обитателей немецких домов сохранились.

Все детство упоенно играя в войну, мы называли противников не фашистами, а немцами. Ни разу не слыхала я, чтобы это были американцы, хоть стращали нас их «военщиной» по самое не балуй, а по ночам в бессоннице я металась от видений атомных взрывов и язв на коже от зарина, зомана и ви-газов, которыми пичкали нас на уроках военного дела. В десять лет в сочинении «Кем быть?» я честно призналась, что мечтаю стать президентом Соединенных Штатов, чтобы предотвратить ядерную войну.

Американцы были настоящими врагами, их еще победить надо было, а вот немцы были врагами уже как бы игрушечными, телевизионными, и какими бы жестокими их в кино ни изображали, они всегда казались придурковатыми и потому не слишком страшными. Непонятно было только, как им все же удалось натворить по всему миру столько ужасов. В моем сознании киношные немцы, а также те, что в нашем городе дома для начальства построили, никак не хотели совмещаться с чудовищами, которые Зою повесили, краснодонцев в шахту сбросили, евреев в Дахау сожгли. Кроме того, смуты в мое детское сознание добавила вернувшаяся из Германии мамина школьная подруга тетя Юля. Она там работала учительницей истории в школе для детей служащих советского посольства и о немцах отзывалась как о «культурной нации», хоть ее собственный отец погиб на Курской дуге. А чего стоили бесконечные восторги по поводу музеев, альпийских красот, стерильности городов, вежливости в общественном транспорте?

Тете Юле вообще в жизни повезло гораздо больше мамы. Мало того, что за пять лет непыльной работенки в школе, где в каждом классе училось не сорок оболтусов, а восемь, ухитрилась скопить денег на кооперативную квартиру, она себе из Германии еще и мужа вывезла – нашего, русского, но совершенно не пьющего Володечку. Да что мужа! Всю мебель, одежду, посуду, занавески, тазы, вешалки – все-превсе, так что, переступая порог ее квартиры, я как бы оказывалась в уютной миниатюрной Германии. Именно здесь я впервые увидела сервант, домашний телефон, магнитофон. Перед последним я даже исполнила свою любимую, разученную в хоре Дворца культуры текстильщиков песню: «Пришла к пастушке кошка», и крутящаяся бобина точно повторила мое слабое пищание. А ведь мне казалось, что я так красиво пою. Я на магнитофон обиделась, а взрослые сначала смеялись, а потом слушали что-то хриплое, грустное про облака и Караганду, от чего мне захотелось спать, а маме плакать. Развеселились обе, только когда дяденька со смешным именем спел про циркачку и Ваньку Морозова, который медузами питался. Во дает!

Из рассказов тети Юли в моем сознании родилась некая идеальная Германия, восхищение которой символически сфокусировалось для меня на игрушечном домике, стоявшем под елкой в тот единственный раз, когда она пригласила нас с мамой к себе на Новый год. Пожирая мандарины и шоколадные конфеты, я в ту ночь не отходила от елки, украшенной невиданными игрушками. Я не могла налюбоваться на золотые, загадочно мерцавшие в полумраке шары, под материнское «руками не трогай» тянулась к осыпанным блестками ангелочкам и хрустальным феям, но самым сильным впечатлением так и остался тот стоявший под елкой сахарный домик, из окон которого лился настоящий электрический свет, а за ними можно было рассмотреть мебель, елочку, сидящую за накрытым столом немецкую семью, и вместе со мной в эти окна с трогательным вниманием заглядывали крохотные лошадка, коровка и овечка. Как мне хотелось залезть в этот домик, очутиться в немецкой идиллии, проверить, так ли на самом деле хороша жизнь в этом сказочном мире.

Взрослые обо мне забыли. Они танцевали парами под песню из телевизора:

А снег идет, а снег идет,

и все вокруг чего-то ждет…

Мама сидела у окна и, блестя глазами, смотрела на настоящий снег, кружившийся за тюлевыми занавесками. Танцевали только пришедшие с собственными мужьями, а у мамы мужа не было. Я этому факту в очередной раз порадовалась и вернулась к домику. Полночи я пыталась отодрать от него крышу, но он был сделан добротно, как все, что делали немцы. Ничего у меня не получилось. Так я и уснула в костюме зайчика под елкой среди фантиков и мандариновой кожуры.

С мужем у мамы действительно были проблемы. Взять его было неоткуда. В городе нашем мужчин не было, были только пьяницы. Тети-Юлин муж не в счет. Он был придурок, бегал с утра по улицам в спортивном костюме непонятно с какой целью. Сам он объяснял, что от инфаркта, но многие предполагали, что за бабами. Конечно же, я маме сочувствовала, но про себя стыдливо торжествовала: зачем нам муж? Нам и так отлично: никто пьяный не приходит, не храпит, не воспитывает. Нет, конечно же, я не возражала, чтобы у меня был отец, скажем, Герой Советского Союза (посмертно), космонавт, полярник, проводник поезда дальнего следования. Чтобы быть-то был, но всегда где-нибудь на расстоянии. На эту тему я даже любила на досуге пофантазировать, но в одно прекрасное утро все мои фантазии мне самой показались детским лепетом.

Я сидела и читала что-то очень милое. Кажется, «Кондуит и Швамбранию». Прозвенел звонок, надо было переходить в кабинет зоологии, где опять училка будет кошмарить, что я «качусь по наклонной плоскости». Не отрывая глаз от книги, я собрала портфель и попыталась выйти из класса, но дорогу мне преградил Толька Редькин.

– Балалайка! (До шестого класса кличка в школе у меня была Исайка-балалайка.) Ты «Семнадцать мгновений» смотрела?

Я попыталась его обойти, но он не унимался.

– Во дает, деревня, а еще начитанная. Там про твоего родственника, а ты не смотришь?

– Про какого родственника? – я опешила.

– Да про разведчика Исаева по кличке Штирлиц.

Это сообщение произвело на меня сильное впечатление. До сих пор такой, как у меня, фамилии я не встречала ни в жизни, ни в кино, ни в литературе и, естественно, заинтересовалась. Меж тем этот такой важный для меня разговор происходил в дверях кабинета математики, уже прозвенел второй звонок, и, если опоздать, зоологичка развоняется, пошлет к директору… Редиске хорошо, он на учете в детской комнате милиции, ему на уроки вообще ходить не обязательно. Нагло мерцая красивыми кошачьими глазами, Толька ждал, что я оттолкну его, и тогда можно будет с полным правом меня как следует облапать. В ту зиму мальчишки только этим и занимались, юбки нам задирали, зеркальца к ботинкам пришнуровывали, чтобы заглядывать между ног у поднимавшихся по лестнице девчонок, истошно кричали «у вас упало», лезли, хватали, в угол затирали. Меня, правда, побаивались – я была отчаянная. Оценив ситуацию, я отошла к учительскому столу, схватила стул и понеслась на прорыв. Редькина как ветром сдуло.

После нашего с ним разговора стало вообще непонятно, как же это я раньше-то ничего про «Семнадцать мгновений весны» не слышала. Сгорая от нетерпения, я ждала второй серии, тем более что Штирлица играл мой любимый князь Андрей из «Войны и мира».

В казарме тоже только о нем и было разговоров.

– Виднай на мордочку. На Нойке Мордюковой женатай. Бабы говорили, и сынок у них.

– Ври давай. Ён кальтурнай, а Нойка нашенская, из ткачих, толь с Дрезны, толь с Павлова Посаду. С ентой он, с Савельевой.

– Молчи громче. С какой Савельевой? Забыла про «Дело было в Пенькове»? Наш он, свойский, из деревенских, тока образованный.

К моему огромному сожалению, переполошивший всех фильм шел по одной серии в неделю. В день очередного показа город вымирал. Такого не случалось и во время хоккейных матчей «наших» с канадцами. Даже пьяницы сидели по домам, уставившись в ящик, как нормальные люди. Чтобы сладить с нетерпением, я вытерла в доме всю пыль, начав, естественно, с пушистого экрана нашего старенького «Рекорда». Перед началом второй серии минуты казались часами. И вот по черно-белому экрану поплыли титры, за кадром зазвучал задушевный голос Кобзона, или Кобздона, как говорили в казарме, сердце мое сжалось – вот он Исаев, Штирлиц.

Я полюбила его с первого взгляда, в нем воплотилась моя стыдливая мечта об отце. Он был красив, умен, смел, вежлив. Он нравился мне и в домашнем свитере, и в элегантной форме офицера СД, и в кожаном пальто, и даже в презираемой шляпе. Он носил мою фамилию, был родным и близким, но жил и работал в Германии, где даже во время войны ему в заказах выдавали колбасу «салями», а мы с мамой в мирное время ее пробовали раз в жизни да и то в гостях. Он жил один в роскошном немецком доме, ездил на блестящем немецком автомобиле, от тягот разведслужбы отогревался душой в уютном немецком ресторанчике, а мы с мамой ютились в убогой комнатке казармы, ездили в переполненных автобусах, а в ресторанах отродясь не бывали, но этот факт я легко ему прощала. Не по собственной воле он в такой роскоши жил – родина велела. К тому же он страдал от одиночества. Немки – благопристойная красавица Габи и млеющая от материнской нежности к нему фрау Заурих – не могли, как ни старались, скрасить его тоски по жене и родине. Мы с мамой тоже были страшно одиноки и изнывали от тоски по его любви, да и, что греха таить, по родине, существовавшей где-то далеко от границы нашего города.

Актриса, игравшая жену Штирлица, очень похожа была на маму. Впрочем, внешность у нее была такой типичной, что похожа она была на всех советских женщин, вместе взятых. И те всем миром были влюблены в Штирлица. Не осталось такой, которая не была бы тронута его заботой о стариках, беременных женщинах, сумасшедших ученых, которая не захотела бы броситься ему на шею только за то, что в день Советской Армии он клюкнул ради праздничка и с одной-то рюмахи (трезвенник наш) окосел, да и пошел по коврам зигзагами, а потом еще и золой от собственноручно испеченной в камине картошки перемазался. Ах ты, Боже мой! А ученую тетку как отвадил? Не послал куда подальше, как любой бы другой мужик на его месте, а мило так посоветовал пойти написать парочку формул.

Я до глубины души полюбила не только самого папу-Штирлица, но и «его немцев» – Плейшнера и пастора Шлага. Как дочь превосходящего их брата по разуму, я испытывала к ним снисходительную нежность. Одного мне хотелось погладить по созвучной с фамилией плеши и уберечь от неминуемого несчастья, другого в знак благодарности за помощь просветить насчет религии, и обоих, конечно, принять в родственники. Не было у меня настоящих дедушек, а тут сразу два, да еще такие милые.

Да что простые немцы! Даже эсэсовцы в этом фильме не вызывали ничего, кроме симпатии. Разве что Клаус подгадил, но суки, как известно, есть везде. Актеров на роли фашистов подобрали самых любимых и обаятельных, а приодели как? Помните? Шелленберг шагает по летному полю в длиннополой кожаной шинели с белыми отворотами. Стройный, спокойный, значительный. А Мюллер? Ну и что, что шеф гестапо, зато какой душка! Эк он яблочко-то с косточками ел, прям как вся наша казарма. Простой, из крестьян, а глянь, как по службе продвинулся.

После каждой серии все хором бежали в туалет и на кухню – чайники ставить. Коридоры оживлялись. Дети играли в войну, то и дело раздавалось: «Внимание, внимание! Говорит Германия! Сегодня ночью под мостом поймали Гитлера с хвостом»; мужики курили, азартно обсуждая марки немецких автомобилей, достоинства и недостатки военной техники, бабы кучковались, на сей раз судача не о соседях, а о персонажах ненаглядного телесериала. Глаза их горели, на щеках играл румянец. Осуждали всех, кроме Штирлица, особенно радистку, которая, рожая, закричала «мама» и чуть не погубила операцию: «Ну чо орать? Подумаешь, ципа-дрипа, а как мы по пятеро и ни гугу?» и Плейшнера: «Бестолочь. Предупреждали ведь. Не-е, попер не глядя. Вот и получил, интеллигент несчастнай». А как все обмерли, когда Мюллер произнес свою знаменитую фразу: «Вас, Штирлиц, я попрошу остаться»!

В «едином порыве» пятьдесят с лишним лет прожившая на голодном пайке производственно-героических тем страна отдалась этому первому телевизионному шлягеру – незаконному сыну восточной идеологии и западной эстетики. Отдалась, с наслаждением съела, дочиста обсосала косточки деталей и отрыгнула в виде сотен анекдотов. Самым смешным в то время казался: Мюллер спрашивает: «Штирлиц, вы еврей?», тот, автоматически: «Нет, я русский». В нем всех радовал как бы двойной юмор. Ведь Мюллера-то играл кто? Это модно было в те годы – доверять евреям роли фашистов в кино. Мне ли этого не знать. Через десять лет после того памятного просмотра «Семнадцати мгновений весны» мне довелось породниться с Кальтенбруннером, то есть выйти замуж за внучатого племянника актера, игравшего его роль, но речь здесь не об этом.

После выхода «Семнадцати мгновений» никто никогда больше не называл меня «Исайкой-балалайкой». Раз и навсегда я стала «Штирлицем».

На переменах одноклассники осаждали:

– Ну Оль, в натуре, скажи, кто тебе Штирлиц-то?

И в натуре я отвечала:

– Отец.

Попробовали бы они со мной поспорить. За свою идеальную мечту я готова была любому харю начистить. Я так с ней сроднилась, что даже учителя смирились.

– Штирлиц, – с едва заметной усмешкой вызывали они к доске, – посмотрим, как ты оправдаешь доверие своего знаменитого родителя.

Я вставала и спокойно шла за очередной двойкой, втайне извиняясь: «Прости, отец, за то, что в твое отсутствие я выросла такой хулиганкой и двоечницей». И он прощал (посмертно). Мой папа Штирлиц геройски погиб в Берлине за два дня до окончания войны и за тринадцать лет до моего рождения.

Старухи

Стариков у нас в городе почти не было. Мужчины погибли на войне или в лагерях, а те, кто вернулся, умерли от ран или спились. Мой дед воевал в двух мировых войнах и на гражданской. Он умер от ран, когда мне было всего три года, и его я совсем не помню. Бабушка умерла спустя три года после него, тоже от ран, только нанесенных не войной, а жизнью.

После ее смерти я осталась одна. Мама работала с утра до позднего вечера. Должна была. В нашем маленьком городе имелся свой педагогический институт, каждый год выпускавший по нескольку сот учителей, и все женщины. Ехать по распределению никто не хотел. Переизбыток учителей в городе был такой, что, даже имея, как моя мама, красный диплом, найти работу по специальности становилось невозможно. Десять лет она проработала пионервожатой и по совместительству воспитателем в детском доме-интернате. Но, даже работая на двух работах, она получала меньшую зарплату, чем обыкновенный школьный учитель.

Она часто шутила, что порядочной женщине в нашем городе остается лишь сводить концы с концами, стоять на своем и брать себя в руки. Мы сводили концы с концами, поэтому нанять мне няню мама не могла. Я научилась все делать сама: заплетала косички, шла в детский сад, возвращалась, вместо ужина ела черный хлеб с подсолнечным маслом и ждала, ждала, ждала того момента, когда мама вернется с работы и начнется жизнь. Но, вернувшись, она хотела только спать. Что-то жевала всухомятку и ложилась. Я изо всех сил пыталась растянуть свое счастье с ней вдвоем и со своей раскладушки теребила ее вопросами. Мама пыталась отвечать, но засыпала на полуслове.

С этого момента для меня начинались настоящие мучения. Я боялась, что, уснув, она уже не проснется. Изо всех сил я прислушивалась к ее дыханию, чтобы в тот момент, когда оно прервется, разбудить, спасти, не дать умереть. Страх не давал мне спать. Я недосыпала, почти не ела, много болела. Боясь потерять работу, мама не брала больничные, и ей приходилось просить то одну, то другую соседку за мной присмотреть. За небольшую плату те соглашались. Молодые работали, дома сидели одни старухи. На пенсию прожить было трудно, вот они и не упускали случая подработать, чтобы было что отложить на похороны.

Максимовна

Я знала, что старухи когда-то, как и я, были маленькими, потом повзрослели, состарились. Впереди у них была только смерть. Этой близостью к смерти они наводили на меня ужас. У них были редкие гнилые зубы, седые волосы, глубокие морщины, раздавленные жизнью тела. От меня их отделяла пропасть. И не только потому, что я была ребенком, но и потому, что я была чужим ребенком, а чужих любить у них сил не было. Я их тоже не любила, особенно твердую, безрадостную, как сухарь, Максимовну. Ее невозможно было разжалобить. От нее не исходило ни дуновения душевного тепла.

Помню февраль. Мне семь лет. Скудный зимний свет пробивается сквозь заросшие ледяной коркой окна и освещает: пыльное трюмо, книжные полки, допотопный, давно сломанный телевизор, мертвую елку. Тихо кокаются о линолеум опадающие шарики, шелестят осыпающиеся иголки. Я болею. В горле нарыв. Боль такая, будто я проглотила бритву. Уходя на работу, мама наказала мне много пить и оставила на стуле рядом с диваном банку воды с лимоном. Но я не могу пошевелиться. Ноги тонут во льду, голова плавится от жара. Рот, нос, глаза пересохли, будто я бреду по пустыне. Под ночнушку забился песок. Тело саднит. В голове чей-то чужой голос беспрестанно бубнит: «Сахара, жженого сахара, сухаря, суха харя». Вдруг наплывает зловещая тень – это Максимовна. Жесткие руки суют мне под мышку холодный градусник, в рот лезет ложка с микстурой. Я сучу ногами, мотаю головой: «Не надо!», но она говорит: «Пей, а то помрешь, с меня спросят». Я не хочу умирать.

Максимовну в казарме называли «кулацким отродьем». Годы спустя я узнала, что в коллективизацию всю ее деревню выслали в Восточную Сибирь, привезли в тайгу и под конвоем заставили строить бараки. Кто-то из ее родных умер еще в дороге, кто-то в первую зиму ссылки. Сама Максимовна была тогда еще молодая, поэтому выжила, но на тяжелых работах надорвалась, никогда не смогла выйти замуж и иметь детей.

После смерти Сталина она вернулась в родные места, но от ее деревни осталось лишь пепелище. Она приехала в наш город, поступила на ткацкую фабрику, через двадцать пять лет вышла на пенсию и теперь доживала жизнь в казарме, деля комнату с другой бездетной старухой – Машей, которую она с утра до вечера обвиняла во всех смертных грехах.

Маша была безобидная, безответная, всех боялась, всем угождала, никто ничего про нее не знал. Поговаривали, что она старая дева и сектантка. От слова «сектантка» на меня веяло непонятным ужасом, и хоть Маша мне никогда злого слова не сказала, я на всякий случай ее сторонилась. Умерла она внезапно и тихо. Уснула и не проснулась. Максимовна с черным лицом ходила по соседям и обвиняла Машу в том, что та умерла нарочно, чтобы ей отомстить, но многие подозревали, что Маша умерла потому, что Максимовна ее отравила, чтобы остаться в комнате полной хозяйкой.

После Машиной смерти Максимовна стала худеть, или, как говорили соседки, «сходить на нет». Через полгода ее тоже не стало. Ее похоронили на городском кладбище рядом с Машей, никто не приходил к ним на могилы. С тех пор прошло почти сорок лет. Советский Союз рассыпался в прах, в навсегда умолкших ткацких фабриках гуляет призрак коммунизма и шныряют крысы, в бывшем ДК имени Красных Текстильщиков открылось казино «Крутое», на старом кладбище в черте города хоронят только «новых русских», на месте старых могил, на которые никто не приходит. А сама я уже двадцать лет живу в Америке, но не забыла ни зловещую Максимовну, ни бессловесную Машу… Кто-то же должен о них помнить.

Фокевна

У моей мамы был ревматический порок сердца. Когда она попадала в больницу, я ходила «питаться» к Фокевне. Это была очень носатая старушка, сгорбленная, похожая на Бабу-ягу, только очень маленькую. Она жила в нашей казарме в одной комнате с неженатым бездетным сыном и с незамужней бездетной дочерью. Так же, как и наша, ее комната была разделена тонкой, не доходящей до потолка перегородкой на горницу, спальню и прихожую. Сын Фокевны спал на диване в «горнице», дочь за занавеской на кровати, Фокевна умещалась на сундуке в прихожей.

Утром я приходила завтракать. Она давала мне крутое яйцо и овсянку, а днем, придя с продленки, я получала тарелку щей без мяса, гречневую кашу с котлетой, наполовину состоящей из сухарей, а на десерт – компот из сухофруктов или печеное яблоко. За стол со мной Фокевна не садилась, ела то же, что и я, но за перегородкой, говорила, что так привыкла, но я знала – ей неудобно есть при мне, потому что у нее нет зубов. Для сына и дочери она готовила отдельно другую, вкусную еду, но за столом в горнице ел только сын. Дочь, работавшая бухгалтером на химзаводе, тоже ела за перегородкой, потому что так привыкла.

У Фокевниного сына была кличка Барин. Мать и сестра его очень боялись и во всем ему угождали. Он работал электриком в паровозном депо. На обеих руках у него не хватало по нескольку пальцев. Тем не менее в казарме считалось, что у него «золотые руки». Соседи носили ему на починку утюги, электроплитки, радиоприемники и даже телевизоры. Он всегда «приводил их в чувство». Это называлось «халтурой», и за нее ему платили гораздо больше, чем за настоящую работу. По сравнению с другими семьями Фокевна и ее дети считались «зажиточными». В казарме их уважали.

Я любила ходить к Фокевне, потому что в ее комнате легко дышалось от чистоты и порядка. Моя душа стремилась к гармонии, а у нас с мамой дома был жуткий кавардак. Она не успевала ничего делать по дому. Я, как могла, старалась помочь, но делала это по-детски неуклюже. В семь лет я сделала первую в своей жизни генеральную уборку. Придя с работы и увидев мою «чистоту и порядок», то есть лужу на полу и вещи, связанные в узел, мама вместо того, чтобы обрадоваться, почему-то заплакала. Я испугалась, но она объяснила, что от счастья тоже плачут. С тех пор вся работа по дому была на мне. Даже стирка и глажка белья, не говоря уже о полах и посуде, которую, между прочим, надо было мыть в четыре приема: сначала нагреть воду на плитке, потом замочить тарелки с чашками в тазу с горчичным порошком, потом прополоскать все это в прохладной воде и протереть чистым полотенцем.

Комната Фокевны была для меня недостижимым идеалом. С утра до вечера она, как настоящая Яга, если не куховарила, то носилась по дому со щеткой и тряпкой, то и дело что-то подметала, чистила, протирала, наяривала. Я понимала, что никогда не смогу добиться такого совершенства, но мне хотелось хотя бы к нему приблизиться. Я с завистью смотрела на чистый подоконник, на сверкающий полированный шифоньер, на бесчисленных фарфоровых узбечек с чайниками, медведей с букетами, лебедей в коронах, пионеров с собаками и без, стоявших на вышитых салфеточках, которые прикрывали поверхности комода, трюмо и телевизора. Одних Хозяек Медной горы у Фокевны было штуки четыре, и все разные. Мне очень хотелось в них поиграть, но даже дотронуться до них мне не разрешали. Нельзя было трогать и стоявшие на столе в хрустальной вазе пионы, сделанные из красных и розовых перышек. Барин привез их со службы на Дальнем Востоке, и они были ему «дороги как память».

В восемнадцать лет его призвали в армию и отправили воевать с Японией, но пока везли на Дальний Восток, война закончилась. Не удалось ему и послужить как следует – во время учений ему оторвало пальцы на обеих руках, но об армии он сохранил самые теплые воспоминания, потому что «вот где был порядок» и еще потому, что солдат хорошо кормили.

Я приходила с продленки и шла к Фокевне обедать. За окном стояла мутная февральская стужа, а пионы в вазе полыхали нездешними красками. Они выглядели совсем как настоящие цветы, а на ощупь были тепленькие и пушистенькие, как птенчики. Пока Фокевна гремела кастрюлями за перегородкой, я гладила их и нюхала. Они приятно пахли духами и щекотали нос и щеки. Мне так хотелось иметь такие же, что однажды я решилась на преступление. Но в тот момент, когда я пыталась вырвать одно из перышек, в комнату вошла Фокевна. Я обмерла, но она не закричала на меня, как сделала бы моя мама, а просто начала ворчать, что «не дело делаю».

Фокевна вообще была ворчунья. Она постоянно что-то брюзжала себе под нос. Особенно ее возмущало, что я ем без хлеба. Это она считала величайшим грехом. Когда я подросла, то узнала, что во время войны Фокевнин муж погиб, оставив ее одну с четырьмя детьми. «По блату» ей удалось устроиться на хлебозавод, работавший на армию. Производство было круглосуточное. Нередко женщинам приходилось возвращаться домой со смены в кромешной темноте, поэтому поодиночке никто не ходил. Как-то раз случилось, что Фокевне, которая и в то время была очень маленькой и щуплой, пришлось возвращалась домой одной. Она шла, хватаясь за заборы, как вдруг кто-то подскочил, сбил с ног, вырвал из рук сумку с карточками и исчез. Фокевна даже пикнуть не успела. А отсутствие карточек означало голодную смерть. Чтобы спасти детей, она украла на работе буханку хлеба, разорвала ее на мелкие кусочки, запихнула в лифчик и хотела вынести за ворота, но охранник заметил, что как-то уж больно она поправилась, ощупал ее и обнаружил кражу. Фокевну судили, дали год лагерей. Сына отдали в ремесленное училище. Девочки оказались в детдоме. Младшая умерла. Оставшиеся в живых дети не простили матери ее «судимости». Они выросли сталинистами и во всех бедах обвиняли врагов народа. Фокевна пыталась загладить свою вину перед ними всю жизнь.

Она никогда не шутила и ничего интересного мне не рассказывала. Она осуждала меня за то, что я умничаю, то есть норовлю читать во время еды, и искренно считала, что от книг можно сойти с ума. Вся ее жизнь сводилась к суете по хозяйству, но я почему-то частенько вспоминаю ее, до сих пор питаю слабость к фарфоровым статуэткам, печеные яблоки предпочитаю всем другим десертам, и если не пишу рассказы, то шныряю по квартире со щеткой и тряпкой, и все время что-то чищу и наяриваю.

Баба Соня

Раз в год мы ходили в гости к бабе Соне, матери маминой лучшей подруги тети Ляли. Тетя Ляля жила в Москве, где были метро и Красная площадь и куда я очень любила ездить, но почти никогда не ездила, только один раз, да и то зимой. Мы с мамой жили в Орехово, где были фабрики и казармы, а баба Соня за рекой, в Зуево, недалеко от колхозного рынка и кинотеатра «Заря». Еще в Зуево были химкомбинат, частный сектор и бараки. Баба Соня жила в бараке. Это был по окна вросший в землю глиняный домишко, в котором даже кухни не было. Керосинки воняли в общем коридоре, а уборная во дворе. Соседей было человек двадцать, и все они называли бабу Соню «грязной жидовкой», хотя в комнате у нее было чисто, светло и вкусно пахло яблочным пирогом, кисло-сладким мясом и флоксами.

Флоксы стояли на столе в вазе и в литровых банках на подоконнике, комоде и даже на полу. Кроме того, они в изобилии росли под окном. Оно находилось так низко, что через него можно было легко перелезть в маленький садик, в котором сразу начинала кружиться голова от пестроты, запахов и звуков. Мне казалось, что цветы шумят, как на первомайской демонстрации. Силясь заглянуть через забор, тянули свои лохматые головки золотые шары, «воображали» друг перед другом модницы-георгины, скромничали астры, дудели в дудки табаки, свистел в свистульки душистый горошек, пели хором флоксы и под ногами у взрослых шныряла детвора: петуньи, маргаритки, настурции. А на все это цветочное простолюдье надменно взирали начальственные гладиолусы. В садике было волшебно. В нежных лучах августовского солнца серебром отливали яблоки, сверкали агатовые вишни. Глядя на все это великолепие, даже не верилось, что с другой стороны на скучной немощеной улице жмутся к забору лопухи и крапива да роются в пыли беспризорные куры.

Мы бывали у бабы Сони только в августе, в день ее рождения. Поэтому садик мне и запомнился таким буйно цветущим. Но даже зимой в ее комнате было зелено от домашних растений. Казалось, они обожают ее. Она ухаживала за ними, как за родными детьми, и даже воду специально отстаивала в банке с серебряной ложкой, чтобы они не травились хлоркой.

Иногда мне приходило в голову, что баба Соня тайно подкармливает их яблочным и вишневым вареньем. Его у нее было так много, что на полках все банки не умещались, и многие стояли прямо на полу вдоль плинтусов. Мне было непонятно, зачем бабе Соне столько варенья, ведь тетя Ляля сладкого не ест, потому что «думает о фигуре», у сына ее, Леньки, диатез, а самой бабе Соне, даже если она будет в день съедать по целой банке, все равно за зиму всего не переесть. Уходя от нее, мы с мамой всегда уносили с собой баночку варенья, а хотелось уносить много. Потому что ту, единственную, мы съедали в первый же вечер.

Несмотря на волшебный садик и вкусные вкусности, к бабе Соне я ходить не любила. Лучше бы уж тетя Ляля с Ленькой сами к нам приходили. Баба Соня была нудная. Она жаловалась на соседей, ругала Леньку за то, что у него грязные руки и уши, а тетю Лялю за то, что та вышла замуж за алкоголика и вот теперь все за это расплачиваются. Мне за бабу Соню было стыдно. Тетя Ляля была хрупкая, утонченная, пахла французскими духами, яблочный пирог называла «паем» и по секрету рассказывала маме о каких-то красавцах с «миндалевидными глазами», с которыми в свободное от работы время ходила в ресторан и ездила в Сочи.

Тетя Ляля никогда с бабой Соней не спорила и явно ее боялась, но нам с мамой объясняла, что «просто не хочет маму расстраивать». В свободное от работы время тетя Ляля «стояла в Москве в очереди на жилплощадь», а Ленька, пока очередь не подошла, жил с бабой Соней в бараке.

Наверное, я недолюбливала бабу Соню из сострадания к Леньке, потому что еще в самом начале дня рождения он уже чуть не плакал от того, что его мама скоро уедет и он вновь останется один на один с бабкой, которая будет ему закапывать в глаза альбуцид и доставать серу из ушей. Я не понимала, почему тетя Ляля не может взять его с собой в Москву. Однажды мама объяснила мне, что тетя Ляля «пытается устроить свою судьбу». Я спросила: «А почему ты не устраиваешь свою судьбу?». Мама ответила: «Потому, что я сирота».

Глядя на милую, обаятельную, всегда нарядно одетую тетю Лялю, мне хотелось быть точь-в-точь как она, носить на шее шелковый шарфик, подкрашивать стрелочками глаза, ходить в рестораны и «устраивать свою судьбу». Только я ни за что на свете не променяла бы маму на бабу Соню, от которой у всех портилось настроение, и она ничем не напоминала молодую женщину с глазастеньким младенцем на руках, сидевшую рядом с широкоплечим военным в форме без погон на фотографии на комоде. Я знала, что военный – это отец тети Ляли, а младенец – она сама. Я даже знала, что черноволосая женщина с туманным выражением лица – это баба Соня, только поверить в это никак не могла.

Какой-то скрытый ад таился в бабе Соне. В ее присутствии хотелось плакать, хотя меня лично она никогда не ругала. Однажды я спросила у мамы: «А почему баба Соня такая?». Мама ответила: «В ее глазах скопилась вся скорбь еврейского народа». Тогда я не поняла, что она имела в виду. Лишь когда я подросла, тетя Ляля рассказала мне, что баба Соня очень любила мужа, с которым прожила всего три года. Он погиб в первый день войны. Баба Соня всю жизнь хранила ему верность и считала, что он спас ее от верной смерти, потому что в мае сорок первого насильно заставил остаться с ребенком в гостях у своей матери в Подмосковье, а сам вернулся в маленький городок, где служил пограничником. Он назывался Брестом.

У бабы Сони было шестнадцать братьев и сестер, но кроме нее в войну выжила только одна сестра – Ира. Она жила в Минске. В июне сорок первого по путевке от завода она поехала отдыхать в Крым, но, как только вышла в Севастополе на перрон, объявили о начале войны. Пришлось срочно возвращаться домой. Поезд, в котором Ира ехала, разбомбили, ее контузило, она на всю жизнь оглохла, но все же уцелела, а вот муж ее и двое детей погибли в минском гетто. Ира жила неподалеку от бабы Сони и наводила на меня еще больший ужас. Она не говорила, а выла. После встречи с ней я не спала несколько ночей.

Антонина Григорьевна

Летом мы с мамой изредка ездили «на дачу» к ее брату дяде Аркаше в деревню Кошкино. Почему изредка? Я могла только догадываться. Мама брата любила, но говорила, что он эгоист и у нее на него нервов не хватает. На меня у нее тоже нервов не хватало. Собираясь в Кошкино, мама из доброй и веселой превращалась в нервную и злую. Она запихивала в сумку заранее купленные кульки и свертки, и, хоть я ее ни о чем не спрашивала, раздраженно объясняла мне, что не может приезжать в деревню, где в сельпо продают лишь мыло да веревку, с пустыми руками. Подгоняемая страхом опоздать на электричку и попасть в перерыв, мама бежала к станции, таща меня за руку так, будто хотела ее оторвать и не с целой со мной, а только с одной моей рукой приехать в Кошкино. Потом она заставляла меня переходить на «нашу» платформу не по гремучему железному мосту, а прямо через рельсы, от чего я начинала дрожать, как овечий хвост. Трусость моя маму раздражала безмерно, хоть она и понимала, что взялась эта трусость не из воздуха, а оттого, что наш сосед Толян по пьяной лавочке попал под электричку и ему отрезало обе ноги.

Дойдя до платформы, надо было взойти на нее по узкой шаткой доске, что очень страшно, потом, уткнувшись в мамин подол, дожидаться, когда прогрохочут мимо обожженные цистерны, платформы с зачехленными танками и вагоны, на которых написаны какие-то буквы. Электричка, как всегда, опаздывала, а когда наконец приходила, под мамины окрики нужно было собраться с силами и переступить через пропасть с платформы в тамбур. Тут временно можно было передохнуть, так как в полупустом вагоне воскресной электрички приятно сидеть у окна и смотреть на салютующие шлагбаумы, бараки поселка Текстильщиков, украшенные гирляндами сохнущего белья, «сумасшедший дом», завод «Холодильник», пруд, кишащий купальщиками, сосновый бор, где мы с мамой осенью искали грибы и громко заклинали: «Белый-белый, попадись!». Вот так бы ехать и ехать, но электричка замедляла ход, и вновь требовалась вся моя смелость, чтобы вышагнуть из тамбура на платформу и через гудящие от уходящей электрички рельсы перейти в совсем другой мир.

Там было тихо-тихо и пахло не пылью и бензином, а хвоей, огородами, рекой и совхозными полями. Иногда с реки доносился вой моторки или с неба рев реактивного самолета, и опять деревня погружалась в воскресную дрему. Мы шли к дядиной калитке мимо давно перелезших через усадебные заборы картофельных огородов. У дядиной соседки, которую, несмотря на старость, все почему-то называли Дуськом, срывался нам навстречу кобель Хмурый, и хоть не добегал, потому что цепь не пускала, лаял так, что я снова превращалась в дрожащий овечий хвост. Мама тянула меня за руку, обещала, что «в один прекрасный день» кобеля этого отравит, но я ей не верила и с места не двигалась, пока Дусек не выбегала и не утаскивала Хмурого в дом.

В детстве я так боялась собак, что даже в собственный двор одна выйти не решалась. У нас в городе было полным-полно бродячих собак. Мама пыталась меня вразумить тем, что, мол, дворняг бояться нечего, все зло только от людей. Я понимала, что она права, но страх побороть не могла. Когда я была еще совсем маленькой, наш пьяный сосед, которого все в казарме называли Селаводом, хотя его настоящее имя было Всеволод, ради смеха спустил на нас с мамой свою голодную овчарку Альму. Та бросилась на нас, сбила с ног, но не покусала, а только мамину сумку порвала в лоскуты. С тех пор и возник этот страх.

Двоюродный брат Петька был младше меня на целых два года, но собак совершенно не боялся. Видя, как я прячусь за маму, он смеялся и называл меня «женщиной». Как-то раз за столом он сказал: «Молчи, женщина!», я спросила: «А ты кто?». Он хитро подмигнул и сказал: «А я татарин». Мне было тогда шесть лет, а Петьке четыре года. Взрослые очень над нами смеялись.

Я хоть тысячу насмешек готова была пережить, лишь бы не выходить без мамы в огород, где за забором бесновался Хмурый. А выходить надо было. Туалет находился в самом дальнем углу усадьбы, в деревянной, жужжащей мухами будке, от которой сильно воняло. Обычно я терпела, сколько могла, но наконец не выдерживала и просила маму проводить меня в туалет. Нехотя отрываясь от застолья, она шла со мной в огород и пока, изнывая от брезгливости, я сидела в будке, собирала малину, которая почему-то особенно густо росла именно вокруг туалета. Когда я выходила, она награждала меня за муки душистой горстью. Я собирала малину губами с ее ладони и до сих пор помню душистое, сладкое, теплое, мягкое ощущение маминой близости.

От улицы дядин дом был отгорожен плотным забором, но и без него дом нельзя было разглядеть из-за густых зарослей сирени. Лишь сверху, как шапка, торчала зеленая крыша, да удивленно, как кудреватые брови, вздымались над окнами резные наличники. Однако вся эта неприступность была только видимостью. Забор охранял дом от улицы, а вот от соседей и их огородов дядину усадьбу отделял лишь жиденький в редкую палочку плетень, так что сквозь него можно было наблюдать не только за жизнью соседей, но и, не напрягая ушей, слышать, о чем, с трудом разогнув радикулитную спину от картофельной грядки, беседует с приезжими, идущими с электрички, горластая Дусек.

Дядин дом казался мне огромным, хотя и крыльцо, и терраска с дрожащими от каждого шага стеклышками, и кухонька, на которой едва помещался стол с керосинкой, и столовая, которая, с тех пор как от нее отгородили две крошечные спаленки, стала похожа на пенал, были скрипучие, перекошенные, тесные. Но когда всю жизнь живешь в одной комнате с мамой, дом, где аж целых четыре комнаты, кажется дворцом.

Дядя жил в нем не только летом, но и зимой, так как никакого другого дома у него не было, но своим сослуживцам в Москве говорил, что живет «на даче», чтобы быть ближе к земле. Вместе с ним ближе к земле жили его жена тетя Зоя, сын Петька и Антонина Григорьевна, дядина теща, которую он терпеть не мог и называл не иначе как «пиковой дамой» или «ископаемым».

Я дядю любила, потому что он был весельчак, маму называл Валькой, меня Лялькой и, как большую, угощал пивом и воблой. Но еще до встречи с ним я полюбила его за то, что однажды он прислал нам фотографию, на которой был снят в обнимку с маленьким тюлененком. К ней прилагалась заметка из газеты, в которой рассказывалось о том, как корреспондент газеты «Южно-Сахалинская правда» т. Анциферов несколько месяцев в собственной ванне держал осиротевшего тюлененка, до тех пор, пока с Большой Земли не прилетел самолет и не забрал сироту в Московский зоопарк.

Кроме того, с дядей меня роднила еще одна история. До двадцати пяти лет он донашивал за отцом трофейные офицерские сапоги сорок четвертого размера, но, женившись, почему-то пристрастился дома носить старые женины тапочки. Только тогда и выяснилось, что у него очень маленькая нога. С тех пор тетя Зоя покупала ему ботинки только в «Детском мире». Мне мама тоже покупала ботинки в «Детском мире», поэтому с дядей я чувствовала себя «на одной ноге».

В юности мама училась с тетей Зоей в институте. С тех лет осталась мутная фотография, сделанная на терраске: за столом сидят молодые и веселые мама, тетя Зоя, дядя Аркаша и теща, уже тогда довольно старая, держащая на коленях маленькую Нину, дочь тети Зои от первого брака. Ни меня, ни тем более Петьки в то время еще и в помине не было.

Тетя Зоя родилась и выросла на Сахалине. Потом вместе с матерью и дочкой она переехала в Кошкино, но вскоре по иронии судьбы ей опять пришлось вернуться на Сахалин, так как после окончания журфака МГУ ее мужа послали туда по распределению. У Нины был врожденный порок сердца, поэтому ее на Сахалин не взяли, оставив с бабушкой в Кошкино. На Сахалине родился Петька, и все было бы хорошо, если бы он тоже не начал болеть и врачи не посоветовали переселить его в Подмосковье.

Вернувшись в Кошкино, тетя Зоя с дядей Аркашей стали жить с Петькой и Антониной Григорьевной, а Нину почему-то отдали в интернат, где работала моя мама. За это Нина возненавидела не только тетю Зою с дядей Аркашей, но и мою маму заодно со мной. В детстве я всех семейных тонкостей не понимала и Нину не любила просто потому, что она была очень угрюмая и всем в ее компании было неприятно. Лишь с годами я многое поняла и пожалела ее. Ее детство прошло в детском доме, где жили дети людей, лишенных родительских прав, хотя тетю Зою с дядей Аркашей никто родительских прав не лишал. Просто Нина им мешала любить друг друга. Бывает такая странная любовь, которая сеет вокруг себя ненависть. Нина предательства матери никогда не простила и выросла одиноким, горьким человеком.

Все они – Петька, Нина, тетя Зоя и Антонина Григорьевна – были страшно друг на друга похожи: синеглазые, безбровые, скуластые. А вот дядя Аркаша слегка смахивал на негра. Он носил очки, пиджак, ходил с портфелем, любил Хемингуэя, друзей называл стариками, а себя интеллигентом. Чтобы не быть евреем, он взял фамилию жены и стал Анциферовым, что помогло ему устроиться в редакцию центральной московской газеты. Каждый день он засветло уезжал в Москву, а возвращался поздно и всегда выпивши, потому что «со стариками посидели». «Сидеть со стариками» надо было не только потому, что дядя Аркаша любил «это дело», но и потому, что ему надо было «вырваться из-под тещиного ига» и получить в Москве квартиру. «Сидеть со стариками» ему пришлось не раз и не два, а шесть лет подряд.

Шесть лет подряд он каждую ночь нетвердой походкой входил на терраску и натыкался на стул или пустое ведро. Он был уверен, что теща нарочно ставит их перед дверью, чтобы его «засечь». Иногда ему удавалось бесшумно пробраться к двери в комнату. В безумной надежде, что хоть раз в жизни теща не дождется его возвращения, он тихонечко приоткрывал дверь, но она всегда была тут как тут, называла его Аркадием и говорила, что «пьянства в своем доме не потерпит».

Не часто, но и не редко дядя Аркаша, «хлопнув дверью», уходил из дома. Тетя Зоя в ночной рубашке срывалась с постели за ним, но, не догнав, возвращалась вся в слезах и по пояс в росе. Рыдая, она кричала на мать, что та двух собственных мужей в могилу свела, а теперь за зятя принялась. Антонина Григорьевна молча вставала и уходила в свою комнату, которую все называли «конурой».

«Хлопнув дверью», дядя Аркаша на последней электричке приезжал к нам с мамой ночевать. Я не любила, когда он храпит, зато любила, когда он рассказывает анекдоты, смотрит хоккей, говорит, что «Поспешил – людей насмешил» и что «чехи – это самые лучшие наши китайцы». Он казался добрым, и мне было совершенно непонятно, почему он так ненавидит Антонину Григорьевну.

Это была симпатичная старушка: тихая, в мягком пуховом платке, в очках, с вечной книжкой в пятнистых от старости руках, похожая на портрет Крупской, стоявший у нее на письменном столе. К тому времени ей было уже под семьдесят, почти все ее друзья умерли. Да что друзья – ее собственный старший сын умер от инфаркта в возрасте пятидесяти лет. Она редко выходила из «конуры» и садилась с нами за стол. Она никому не была нужна и всем мешала, кроме Нины. Та бабушку очень любила и часто, ссорясь с матерью, кричала в слезах, что кошкинский дом бабушка оставит ей в наследство и что не видать, мол, тете Зое этого дома «как своих ушей». Меня это выражение всегда ставило в тупик. Я подходила к зеркалу и внимательно рассматривала свои уши.

Мне Антонина Григорьевна нравилась тем, что в ней было что-то детское. Она была лучистой старушкой. Я тихонько входила к ней в «конуру», и она давала мне поиграть со своей коллекцией пуговиц, которая скопилась за долгую жизнь. Я обожала играть в пуговички. Там были и блестящие, которые она называла «стразами», были бархатные, металлические, стеклянные, тисненые, у каждой свой характер и своя судьба. Я играла на кровати, а Антонина Григорьевна что-то писала за столом.

«Конура» ее была совсем крошечной комнаткой, где места хватало лишь для кровати, застеленной белым кружевным покрывалом, письменного стола и растерзанного временем кожаного кресла. Однако она не казалась мне маленькой, так как стены ее были сплошь увешаны фотографиями в рамочках, на которых изображены какие-то пучеглазые дяденьки в шляпах и с тросточками, тетеньки с высокими прическами и зонтиками, гимназисты, офицеры, медсестры, которых Антонина Григорьевна называла сестрами милосердия. Мне казалось, что это не фотографии, а мутные оконца, сквозь которые из дореволюционного прошлого эти люди смотрят на меня, а я на них.

Антонина Григорьевна писала «мемуары», что почему-то страшно бесило дядю Аркашу. Спустя тридцать лет после ее смерти Нина отдала мне три общие тетрадки, сказав: «Посмотри, может, пригодится для какого-нибудь рассказа». Я увезла их в Америку и лишь спустя четыре года удосужилась в них заглянуть. С пожелтевших страниц в клеточку на меня взглянуло озорное и свежее, как яблочко, лицо пятнадцатилетней Тошки, гимназистки с золотыми косичками и синими, как незабудки, глазами. Доверительно и нежно она рассказывала: «Мой отец был страстным садоводом. Он владел теплицами в пригороде и цветочным магазином в центре Омска. Из теплиц в магазин горшки с цветами доставляла наша лошадь Сударыня, чей характер совершенно соответствовал ее имени. Степенная и пожилая, она привыкла ходить со своей хрупкой поклажей медленно, и никакими угрозами невозможно было заставить ее двигаться быстрее. Иногда, раздраженный ее медлительностью, отец грозил ей кнутом, но она даже ухом не вела, так как знала, что ударить ее он никогда не решится. У отца с Сударыней были родственные отношения. С мамой у него тоже были очень добрые отношения, но все равно, смеясь, мама утверждала, что в нашей семье у Сударыни больший авторитет, чем у нее.

Помню, собирались на новогодний бал в мужской гимназии, где папа преподавал ботанику. Я была готова еще с утра, а вот мама завозилась по хозяйству и забыла примерить платье, еще со вчерашнего утра доставленное от модистки. Когда стали собираться, оказалось, что платье слишком широко в талии. Бабушка стала на живую нитку его ушивать. Советами ей помогала ее подруга с гимназических времен, Гликерия Степановна, или просто Лика, которая, потеряв всех своих близких, переехала к нам в дом на правах члена семьи. Сборы затянулись. Я изнывала. Наконец выехали. Сударыня, запряженная в возок, как всегда не спешила, а у меня сердце от нетерпения просто выскакивало наружу. Наконец я не выдержала и выскочила из возка. Мама стала было меня удерживать, но куда там, я задрала подол выше колен и прямо по сугробам побежала к гимназии. Запыхалась страшно, но прибежала минут за десять. В гардеробе скинула шубку, переобулась в бальные туфельки, взбежала по лестнице, влетела в зал и не успела отдышаться, как кто-то из гимназистов уже подхватил меня и помчал в польке. Тут я о дыхании совсем забыла, а вспомнила, лишь когда в залу вошли родители. Казалось, они ехали целую вечность. У меня за это время столько всего интересного случилось. Я подбежала к маме, чмокнула ее в холодную щеку. Она засмеялась: «Да от тебя жаром пышет, как от печки» и протянула мне свой платок: «Обмахнись, присядь, отдохни, а то носишься, как шаровая молния», но в этот момент меня пригласил на вальс Петя Смуров, и мы убежали. В ту ночь он признался мне в любви и даже поцеловал меня в классной комнате. Мне было пятнадцать лет, жизнь казалась мне прекрасной и удивительной. А на следующее утро наступил 1914 год. Летом мы жили на Дороховской даче, и никогда в жизни я не была так счастлива, как в то лето. А осенью Петя записался добровольцем на войну. Через несколько месяцев после этого он погиб от разрыва немецкого артиллерийского снаряда».

«Мама моя была женщиной не очень образованной, читала в основном женские календари и приключенческие романы, однако мне хотела дать лучшее образование и в воспитании детей придерживалась самых прогрессивных взглядов. От меня она требовала только, чтобы я хорошо училась, а в остальном давала мне полную свободу. Зимой мы с моей лучшей подругой Лизонькой Сумеркиной пропадали на катке, участвовали во всех благотворительных концертах и на главных ролях в спектаклях в мужской гимназии. В своей гимназии мы пользовались репутацией «суфражисток». Девчонки нас сторонились.

Мой брат учился в сельскохозяйственном училище. Студенты, его друзья, постоянно у нас бывали, и я со всех сторон была окружена их благосклонным вниманием. Но началась война. Мой брат и его друзья записались добровольцами на фронт. Патриотизм в обществе был чрезвычайный. Наша с Лизонькой жизнь опустела. Мы по-прежнему ходили на каток, но вспоминали прошлый год, когда нас окружали толпы поклонников. Сейчас на катке резвилась только одна малышня.

Однажды Лизонька подтолкнула меня в бок: «Смотри, как тот с усами на тебя уставился!» Я взглянула и недовольно хмыкнула: «Да это же папин приятель Иван Иванович Горбунов». Лизонька сказала: «Красавец!» Я пожала плечами: «Ничего особенного. К тому же старик».

Ивану Ивановичу было тридцать пять лет. Он иногда приходил к отцу, и они играли в бильярд и рассуждали о политике. Я на него никогда внимания не обращала, но после Лизонькиных слов всмотрелась в него повнимательнее. Он и впрямь был красив: высокий, статный, с закрученными кверху русыми усами, большими, слегка выпуклыми серыми глазами, прямым носом и четко очерченным ртом. Он смотрел на меня так пристально, что я покраснела и отвернулась. На следующий день он пришел к нам в гости. К обеду я не вышла, но мама пришла звать меня к чаю. Сердцем я поняла, что на этот раз он пришел ради меня.

Он мне совсем не нравился, я любила Петю, но, после того как Петю убили, поняла, что должна буду выйти замуж не по любви. Отчасти мне, конечно, льстило, что такой взрослый человек так обезумел от любви ко мне. Он присылал с посыльным целые корзины цветов, приглашал нас с мамой в театр. Когда я закончила курс в гимназии, он помог мне устроиться работать в железнодорожное управление, где сам был начальником департамента грузовых перевозок. В военное время этот пост был очень ответственным и давал бронь от службы в армии. Я поскорее хотела начать собственную независимую жизнь и поэтому приняла предложение работать под его началом. Не стесненный семейными условностями, Иван Иванович приступил к ухаживаниям всерьез. Каждый день из лучшего ресторана мне доставляли завтрак прямо к моему рабочему столу. После окончания рабочего дня он провожал меня домой. На меня его чары почти не действовали, и это распаляло в нем какую-то темную, горестную страсть.

Мои родители отнюдь не стремились поскорее выдать меня замуж, но Иван Иванович настаивал. Мой брат был на фронте. Мама просто умирала от беспокойства за него. Если бы не эта жуткая война, вся моя жизнь сложилась бы иначе… Словом, в сентябре девятьсот шестнадцатого года мы обвенчались, через год у нас родился Ванечка, а еще через год мой муж умер от скоротечной чахотки, оставив меня юной вдовой, с младенцем на руках, в стране, в клочья раздираемой гражданской войной».

«Отступая, Колчак оставил на железнодорожных путях несколько составов с американским медицинским оборудованием. Я рассказала об этом отцу. Он не хотел, чтобы артобстрелом красные уничтожили это драгоценное оборудование. Не зная, что город уже оставлен, красные стояли на другом берегу Иртыша и палили по Омску. Под артобстрелом мой отец на подводах свез оборудование в покинутый кем-то особняк. За переправой красных он следил через слуховое окно на чердаке этого огромного дома. Организованный его стараниями госпиталь был почти готов к приему раненых, но через неделю после прихода красных отца арестовали. Вечером того же дня у мамы случился инфаркт. Через неделю ее не стало. Когда ее хоронили, я так плакала, что закашлялась. Я приложила платок ко рту и на нем выступило красное пятно.

Я совсем недавно потеряла мужа. У него болезнь начиналась так же. Чтобы уберечь Ванечку, на время я вынуждена была отдать его свекрови. Эта женщина ненавидела меня какой-то беспричинной животной ненавистью. Мне кажется, что она страшно ревновала меня к сыну и мечтала для него о совсем другой невесте. Впрочем, он до тридцати пяти лет дожил холостяком не случайно, а от того, что ни одна невеста его матери не подходила. Эта женщина обладала сухой и скудной душой. Но мне ничего не оставалось делать, как отдать ей ребенка, а самой через все фронты пробираться в Среднюю Азию. В те годы лекарств от туберкулеза еще не изобрели, считалось, что вылечиться можно только кумысом. Мне было девятнадцать лет. Организм у меня был очень здоровый, к тому же мне очень хотелось жить. Полтора года я прожила в калмыцкой юрте вместе с семьей кочевников, которые приняли меня, как родную дочь. Я пила кумыс, ела самую простую еду и исполняла все, что требовала от меня жизнь в кочевой семье. И вот скоро мне стукнет девяносто лет. Я жива, а мой сын давно уже умер. Все мои друзья и близкие давно уже перешли эту черту, а я все живу. Иногда мне кажется, что мое одиночество – это наказание за ту неумеренную жажду жизни, которая была у меня в юности. Все-таки человек не должен жить так долго, особенно если он никому не нужен».

«Когда я выздоровела и вернулась в Омск, свекровь не отдала мне сына. Во время всеобщей неразберихи с документами ей удалось записать ребенка на себя. Он вырос, считая свою бабушку матерью, а меня в детстве видел лишь издалека. Я не хотела калечить его судьбу и отступила. Кроме того, я очень скоро поняла, что с дедушкой, расстрелянным за контрреволюцию, ему будет трудно выжить. К тому же у меня не осталось ни дома, ни родни. Я вернулась в Калмыкию и включилась в кампанию по ликвидации всеобщей неграмотности. В двадцать восьмом году меня пригласили в Москву работать в основанном Надеждой Константиновной Крупской обществе «Долой неграмотность». В нем я проработала несколько лет, ездя по самым дальним окраинам с лекциями для учителей, преподающих русский язык местным жителям. Я находилась в такой командировке, когда мне сообщили, что мою начальницу арестовали. Возвращаться в Москву я не решилась и, наоборот, решила забиться в самую дальнюю нору. Так я оказалась на Сахалине».

«Страшное время сталинских репрессий я прожила как во сне. Именно тогда у меня началась душевная болезнь, из-за которой я несколько раз оказывалась в психиатрической лечебнице. Выражалась она в полном отвращении к жизни. Я не могла втолкнуть в себя кусок, я хотела только умереть. Как ни странно, именно благодаря своей болезни я выжила. Никто не хотел сажать в тюрьму сумасшедшую. Мне было так страшно жить, что я почти не помню середины своей жизни. Лишь сейчас память ожила и вернула меня в дни моей молодости».

«Я часто думаю: кому понадобилось уничтожить любовь в людях к родителям, к дому, к собственному детству и заменить ее страхом и фанатичной, выдуманной страстью к совершенно абстрактным ценностям: к вождю, которого они знали лишь по портретам, к государству, к правительству, к партии. Лишив людей памяти, их разучили любить себя и других. Я, девяностолетняя старуха, обращаю эти строки к своим внукам: не бойтесь любви, нежности, благодарности, веры, бойтесь фанатизма, эгоизма, жестокости, одержимости собственной правотой».

За шесть лет мой дядя так привык к алкоголю, что, даже получив квартиру в Москве, продолжал «сидеть со стариками». Его семья стала разрушаться. Тетя Зоя постоянно жаловалась маме на брата, но разводиться с ним не собиралась. Она только хотела, чтобы мама на него повлияла. Мама пыталась влиять, но кончилось все тем, что они страшно поссорились. С тех пор мы никогда больше в Кошкино не ездили.

Однажды, когда я уже училась на первом курсе института, я приехала на зимние каникулы домой к маме. Погода стояла чудесная. Я каждый день бегала на лыжах. Однажды так увлеклась, что заехала слишком далеко. Начало стремительно темнеть. Я замерзла и очень устала. Возвращаться было далеко, и я решила пробежать еще пару километров до Кошкина, а оттуда вернуться домой на электричке. В доме у Антонины Григорьевны света не было. Я подумала, что она живет в Москве у тети Зои, но из любопытства решила заглянуть, а вдруг терраска открыта. От калитки до крыльца вела протоптанная дорожка. Видно было, что в доме кто-то недавно был.

Я с радостью подумала: «А может, Петька на каникулы приехал». Дверь была не заперта. Я вошла в сени. Толкнула дверь в комнату. Она тоже была открыта. Я постучала, но никто не ответил. В доме было тепло, но темно и тихо. Я зажгла свет. Обошла комнаты. В «конуре» я увидела Антонину Григорьевну, как и пятнадцать лет назад все так же сидевшую в кресле и писавшую что-то в общей тетради. Я удивилась: «Как же она сидит и пишет в полной темноте?». На мое появление она никак не отреагировала. Я позвала. Она все так же писала, обмакивая ручку со старомодным пером в пустую чернильницу. Мне стало так страшно, что я выбежала из дома и кинулась к Дуську.

У той горел свет. Как всегда, на стук залаяла собака. Послышался скрипучий голос: «Отзынь сказала, черт чудной. Всех соседей перепугаешь». Хмурый зарычал и смолк. Дусек спросила через дверь:

– Хтой ето?

– Я, теть Дусь, открой. Ольга.

– Кака така?

– Аркадиева племянница.

Дверь отворилась. Дусек еще больше сгорбилась, но в остальном почти не изменилась. Вглядываясь в меня в сумраке сеней, она проскрипела:

– Вот уж не ждали. Что ж вы, родственнички, бабку-то свою слепую-глухую бросили?

Я стала оправдываться:

– Да я ж не знала, что она здесь живет. Я ж думала, что она в Москве у тети Зои.

Дусек не дала договорить:

– Не знали они. А хто ж знать-то будет? Если б не я, сдохла бы ваша старуха. А вы б только весной хватились. Совсем совести нет.

Она впустила меня в горницу. Не спрашивая, поставила на плиту кастрюлю.

– Щец хошь?

Я кивнула.

Из буфета она достала бутылку из-под коньяка.

– На-кась, вздрогни, и я с тобой за компанию.

Она налила две стопки и, быстро опрокинув свою в рот, подмигнула.

– Хорош? Танька из аптеки спирт таскает, а я разбавляю и на рябине настаиваю. Жуть как забирает, что твой керосин.

Я тоже пригубила и поперхнулась. Мне не хотелось Дуська обижать, но и маму волновать не хотелось. Она бы быстро почуяла, что от меня пахнет спиртом. Я прихлебнула щей и спросила:

– Теть Дусь, как Антонина Григорьевна сама по себе живет? Она же совсем слепая.

– Да как живет? Мне, чай, для старухи тарелки щей не жалко. С утра зайду, чаю дам, днем щец принесу, вечером кашки навалю, горшок ейный вынесу. Все ж таки бок о бок чуть не тридцать лет прожили. Негоже своих забывать. Мне Татьяна кажну неделю из города харчи возит. Вот я с Тошкой и делюсь. Она хорошая, совсем в дитя превратилась. Так-то оно лучше, там, в детстве-то ее, ни войны, ни голода, одна любовь.

Я быстро съела щи. Хотелось еще, но попросить я не решилась. Водрузив на нос очки, Дусек посмотрела в расписание и сказала:

– Если щас побегешь, на шестичасовую успеешь.

Я встала. Мы вышли в прихожую. На сей раз Хмурый не подал голоса. Я спросила:

– Теть Дусь, а сколько лет вашей собаке?

Она лукаво улыбнулась:

– А угадай!

– Ну не знаю. Лет пятнадцать.

Дусек рассмеялась:

– Эко хватила. Да его уж лет десять как на свете нет. К нему твой дядька по пьяни целоваться полез, тот его и цапнул. А назавтра помер Хмурый, отравили его. Другую собаку я и заводить не стала. Сама вместо него лаю. Для острастки. Чтоб хулиганье отвадить.

Она накинула телогрейку, повязала платок, влезла в валенки.

– Пойдем, провожу. Заодно и бабку вашу проверю.

Больше мы не встречались. Тридцать лет спустя, читая «мемуары» Антонины Григорьевны, я наткнулась на такую запись:

«Жизнь моя, как грязный снежный ком, слиплась и катится под гору. Ничего не разобрать. Но к весне растает. Ничего от меня не останется, кроме этих жалких тетрадок. Жалко Зою, Петю, Ниночку. Жалко всех людей. Так хотелось бы им все объяснить. Да ведь не слушают старуху. Думают – выжила из ума. Поэтому каждому суждено все понять на своем горе, прожить свою судьбу, получить свою долю боли и мудрости. Память моя ослабела, путаю годы, даты, события. Только лето четырнадцатого года вспоминается так ясно, будто все еще длится. Мне пятнадцать лет. Я влюблена в студента сельскохозяйственного училища Петю Смурова. Мы вместе каждый вечер. С террасы Дороховской дачи раздаются звуки гитары и мандолины, смех молодых голосов, звон посуды. Над домом шумят сибирские сосны, с высокого берега ветер приносит дыхание огромной реки.

Там, куда семьдесят лет назад ушел Петя, и скоро, совсем скоро уйду я, времени не существует».

Последнее лето детства

1

Как и все советские дети, я мечтала попасть в «Артек». Это был пионерский рай – международный, шикарный и абсолютно недосягаемый. В нем был построен коммунизм со всеми его атрибутами: вечным летом, теплым морем, загорелыми детскими колоннами, развевающимися знаменами и усиленным питанием. Но я хотела туда попасть не из-за усиленного питания, в котором вообще-то нуждалась, и даже не из-за моря, о котором мечтала с самого детского сада, – я мечтала попасть в «Артек», потому что путевками туда награждали лучших детей страны: героев, спортсменов, вундеркиндов, отличников, и вот с ними-то я и мечтала познакомиться.

Сама я при этом лучшей из лучших не была – у меня почти по всем предметам стояли тройки. Хорошо мне давалась только литература. А вот с русским было совсем плохо. На уроках я читала «внеклассную литературу», задумывалась, поэтому в диктанте вместо наречия «недосуг» писала «не до сук», а в слове «ребенок» пропускала букву «р». Да наша училка лучше бы удавилась, чем поставила мне четверку!

За успехи в искусстве и спорте попасть в «Артек» я тоже не могла. В танцевальном кружке меня ставили танцевать только за партнера, в музыке на пути к успеху непреодолимой преградой стояло сольфеджио, из гимнастической секции отчислили как «неперспективную», хотя в городских соревнованиях я заняла первое место по бревну во втором юношеском разряде. Отбирая у меня пропуск в спорткомплекс, тренер сказал: «Не плачь и пойми – у нас план по разрядникам. Бревно бревном, но конь у тебя хромает. С таким конем ты никогда даже первый юношеский не сделаешь».

Не лучше обстояло дело и с героизмом. Как и все, раз в четверть я рыскала по помойкам за металлоломом и выпрашивала у соседей старые газеты на макулатуру, но, как некоторые, тащить из дома чугунные сковородки или многотомные издания Горького – это уж простите. С тех пор как в сочинении на тему «Какими качествами должен обладать строитель коммунизма» я на первое место поставила чувство юмора, за мной укрепилась репутация человека опасного, и если кто-нибудь писал на стене ругательство или жаловался на то, что из портфеля у него пропало яблоко, вину до всяких разбирательств взваливали на меня. Приходилось бороться. Мой «жалкий лепет оправданий» вызывал у обвинителей еще большую ярость. Прочитав у Пушкина «кто жил и мыслил, тот не может в душе не презирать людей», я поразилась тому, как ясно он выразил то, что чувствовала я сама, и с тех пор повторяла эту фразу в трудную минуту.

Скептицизм не мешал мечтать об идеальном обществе, которое, как мне казалось, существует в «Артеке». Привести меня туда могло только чудо. В Бога, как и положено пионерке, я не верила, но на всякий случай каждую ночь перед сном молилась: «Господи, если Ты есть, пожалуйста, сделай так, чтобы не было войны, не болела мама и я попала в «Артек». Я как бы мысленно ставила Богу условие: сделаешь – поверю, нет – пеняй на себя. И что ж вы думаете?

Однажды мама пошла в горисполком «обивать пороги», то есть просить, чтобы нас с ней поставили в очередь на квартиру, и запропала. Целый день ее не было, так что я начала тревожно прислушиваться к шагам в коридоре и обиженно думать, что вот, мол, мама какая у меня, упилила из дома в восемь утра и нет ее, а я тут сиди нервничай. Словом, когда дверь, наконец, отворилась, вместо того чтобы, как обычно, подбежать и помочь маме раздеться, я уткнулась носом в математику, а она каким-то не своим ликующим голосом прокричала:

– Пляши, Ольга, в «Артек» едешь!

Я даже не улыбнулась.

– Куда?

И тут, лучась прямо-таки сверхъестественным светом, она, как была в пальто и грязных сапогах, подбежала ко мне по чистому полу и ну размахивать какой-то книжицей, на которой, как впоследствии оказалось, были нарисованы море, горы, белые корпуса и крупными буквами написано слово «АРТЕК»!

Я и всегда-то танцевать любила, а уж тут на радостях такую лезгинку сбацала, что в серванте фужеры сами собой сыграли «Оду к радости».

А дело было так. Мама записалась на прием к завгорисполкомом, с которым когда-то училась в институте и даже «дружила», то есть ходила на танцы и целовалась. Но все это было так давно, что в кабинете он сделал вид, что ее не узнает, а когда она ему напомнила, совсем раздулся от важности и пробурчал, что сделать для нее ничего не может, так как очередь на квартиры «заморожена». Мама рассказывала, что вышла из его кабинета «униженная и оскорбленная» (она из всех кабинетов такая выходила), но раз уж все равно взяла отгул, решила зайти в гороно попросить деньги на наглядные пособия для пионерской комнаты. Вот там-то, в кабинете у другой начальницы, с которой мама тоже училась в институте, потому что в нашем городе был всего один институт, в котором она училась вместе со всем городским начальством, на нас и свалилось эта невероятная удача – в «Артек» должна была поехать дочка этой начальницы, но как раз вчера она сломала ногу. Хозяйка кабинета жаловалась маме на невезение – мол, не в «Артеке» дело, не сейчас, так через полгода ее Ленка все равно в него попадет, но путевку жаль – смена юбилейная, пятидесятилетие пионерской организации. Мама сочувствовала, но на всякий случай спросила, нельзя ли ей эту горящую путевочку купить, и та сказала с сомнением: «Хочешь – бери. Только отъезд послезавтра, а нужно еще кучу справок собрать, анкеты заполнить, да и дорогая она, двести рублей. Потянешь?» Мама пообещала потянуть и на крыльях счастья полетела занимать деньги.

Свой восторг я даже описывать не буду. Скажу лишь, что, засыпая в ту ночь, шептала: «Спасибо Тебе, Господи, спасибо Тебе!» О том, что нас опять не поставили в очередь на квартиру, мы с мамой за целый вечер ни разу даже не вспомнили.

Весь следующий день мы провели в насквозь пропитанных вирусами кабинетах детской поликлиники, где мама просила, умоляла и даже плакала, убеждая дерматолога, вирусолога, ухогорлоноса, терапевта и заведующую, чтобы они заочно, не дожидаясь результатов анализов, подписали справки о моем безукоризненном здоровье и тем самым взяли бы на себя «личную ответственность». Я же должна была молчать и сидеть с грустными глазами, что было не так уж трудно. И тут случилось еще одно чудо – все эти тетеньки справки мне выписали, потому что у всех у них были дети и все они тоже мечтали попасть в «Артек».

Труднее оказалось договориться со школьным начальством о моих досрочных отметках. Дело было в апреле, моим одноклассникам предстояло еще учиться, учиться и учиться, поэтому маме пришлось идти и «унижаться перед этой шмакодявкой». Так она называла мою завучиху, которая по совместительству преподавала мне русский язык и литературу. С ней мама училась в одной институтской группе и по вполне очевидным для меня причинам терпеть ее не могла. Шмакодявка была партийная, принципиальная, мстительная. Обычно на ее вызовы в школу мама не реагировала, но тут хочешь не хочешь пришлось идти кланяться. Как мы и предполагали, та с двойным злорадством сообщила, что в «Артек» я попаду «только через ее хладный труп», и пришлось маме «ставить бутылку» директору. Он, хоть и был Героем Советского Союза, но взятками не пренебрегал. В общем, как сказала мама, «мир не без добрых людей».

Вечером, как виртуозы, мы в четыре руки стирали, гладили, штопали и метили марганцовкой мою одежду. «Чтобы не было стыдно перед людьми», мама даже сгоняла к соседке за «приличным» чемоданом. Не то чтобы на нашем были нацарапаны какие-то неприличные слова, но от долгой носки он разваливался и две его половинки приходилось скреплять ремнем.

Вернувшись с клетчатым польским пижоном, мама так раздухарилась, что достала из шкафа свои новые лакированные лодочки, которые я уже тайно не раз примеряла перед зеркалом, и, секунду поразмыслив, бережно, как новорожденных близнецов, уложила на дно. От невероятности свершившегося я чуть было не разревелась.

Но даже когда все уже было уложено, чемодан застегнут, накрахмаленная пионерская форма колом стояла на стуле, а мы лежали по кроватям, мама продолжала вбивать мне в голову правила поведения в обществе, которые ей самой, к сожалению, никогда не удавалось применить на практике. Я слушала ее призывы «молчать громче, знать свой шесток, быть тише воды, не лезть поперед батьки и не учить курицу», как вдруг увидела Шмакодявку, которая, хлопая крыльями, налетает на меня и, клюя железным клювом, кудахчет, что в «Артек» я попаду только через ее хладный труп…

Обычно в школу меня добудиться нельзя было никакими будильниками, хоть стучи над ухом молотком по пустому ведру, но в то утро я подскочила затемно. Мама уже не спала, раз в две минуты вскидываясь к будильнику, проверить – работает ли. Всю дорогу до станции мы неслись как на пожар, хотя времени до электрички было воз и маленькая тележка. Лишь в вагоне мама успокоилась и стала рассказывать о том, что в детстве тоже мечтала поехать в «Артек», но началась война, и ей пришлось мечтать о победе и о кусочке хлеба с комбижиром. А еще она говорила о какой-то «высшей справедливости», что, мол, хорошо, когда детям достается все, о чем мечтали их родители.

Я никакой «высшей справедливости» в том, что мама в детстве голодала, часами мерзла в очередях за хлебом, от чего заболела ревматизмом и с тех пор по два раза в год попадала в больницу в предынфарктном состоянии, а я теперь по «Артекам» разъезжаю, не видела. Если б можно было, я с величайшим удовольствием своим счастьем с ней поделилась бы. Скажем, будь у меня волшебная палочка, я могла бы превратить ее в невидимку, и тогда мы обе смогли бы поехать в «Артек»: спали бы в одной кровати, ели бы с одной тарелки и, никем не замеченная, она могла бы сколько угодно купаться в море. Но, увы, волшебной палочки у меня не было, хотя в глубине души я надеялась, что когда-нибудь ученые ее изобретут.

День был будний, холодный, сумрачный. На подъездах к Москве электричка напоминала, как говорили у нас в городе, «серокопченую» колбасу. Окна от духоты запотели, из тамбуров несло табачищем, хмурые люди по четверо сидели на одной скамье или стеной стояли в проходе и ни в какие чудеса не верили. А мне хотелось крикнуть: «Вы верьте, верьте! Смотрите на меня, я в «Артек» еду!»

2

Поезд уходил с того же вокзала, на который прибывала наша электричка, но на табло в центре зала никаких поездов, идущих в «Артек», указано не было. Под ним стояла толпа таких же, как мы, растерянных мам с детьми, куда идти никто не знал, а спросить было не у кого. Вдруг откуда-то появился загорелый пружинистый дядька в белой рубашке с пионерским галстуком и в шортах на волосатых ногах. Зычным голосом он скомандовал, чтобы все следовали за ним, и все, включая каких-то узбеков в халатах, цыганок с цыганятами и изможденных многодневным запоем командированных, понеслись за ним, но в конце туннеля уперлись в милицейский заслон. Перрон, с которого уходил поезд в «Артек», был оцеплен, пройти на него можно было, лишь предъявив документы и путевку. Мама пошутила: «Смотри-ка, вас охраняют прямо как членов правительства», а милиционер, проверявший наши документы, без тени улыбки поправил: «Как будущих членов правительства».

Поезд был новенький, как из игрушечного магазина. Стекла сияли, и каждое было украшено гирляндой ликующих детских лиц, а снизу хор мам и бабушек завывал свою излюбленную песню: «Не ходи без панамки, не заплывай за буйки, не ешь с кустов, слушайся вожатых, каждый день пиши». Мой вагон находился в самой голове поезда, и, пока мы к нему бежали, мама исполняла излюбленную арию под названием «Не подводи меня под монастырь». Задыхаясь, она выкрикивала: «Чтоб никаких там у меня анекдотиков и самовольных отлучек, никаких отрывов от коллектива и конфликтов с начальством…». Она могла бы продолжать до бесконечности, но взревел гудок, в испуге она всучила мне чемодан и путевку, и, не успев с ней толком попрощаться, я понеслась к своему вагону.

Меж тем поезд и не думал никуда отправляться, а только для острастки изредка гудел. Держась за сердце, мама наконец дотащилась до моего вагона. Я ждала ее в тамбуре и хотела выскочить на платформу, но ей надо было спешить на обратную электричку, поэтому она лишь грустно помахала мне и ушла, а у меня началась новая жизнь.

Меня совсем не огорчил тот факт, что некоторые ребята ехали в купейных вагонах, а мне достался плацкартный. Подумаешь. Я плацкартные в миллион тысяч раз больше любила. И соседки у меня оказались самые замечательные, и у каждой были особые заслуги перед Родиной: одна победила во всесоюзном конкурсе рисунков, другая была знатной сандружинницей, третья честно призналась, что путевку в «Артек» дали не ей, а папе, потому что он – известный композитор, написавший музыку к самым популярным детским песням, которые мы все отлично знали.

Звали эту девочку Аней, она была толстая, неуклюжая, но такая милая, что я сразу полюбила ее на всю жизнь. Свое место на верхней полке она согласилась поменять на мое нижнее, а я ничего на свете так не любила, как ездить на верхней полке. Меня, конечно, тоже спросили про заслуги, и, помня мамины заветы, я сказала, что танцую, пою, собачий вальс на пианино урвать могу, а по гимнастике у меня вообще разряд, но в подробности вдаваться не стала.

Ехали мы без остановок, но даже если бы они и были, все равно нас из вагонов бы не выпустили, так что почти все время я пролежала на своей полке, глядя в окно: на лесопосадки, поселки, заборы, гирлянды мокнущего под дождем белья, вереницы грузовиков у шлагбаумов, на бредущих вдоль насыпи женщин с лопатами, на разгружающих вагоны солдатиков, на очереди, на мальчишек, показывающих будущим артековцам голые тощие зады. В окне мелькали усыпанные бриллиантовыми ягодами кусты, на мокрых полях серели проплешины снега, в черных ветвях митинговали грачи, дымили трубы, блестели залатанные крыши, розовела за тюлевыми занавесками герань, в открытые форточки кошки принюхивались к весне, бурлили ручьи, выходили из берегов желтые вздувшиеся реки, гремели мосты, дрожали от вечернего заморозка укутанные зеленоватой дымкой леса, мерцали дальние огоньки и первые звезды. Я смотрела на Родину, и как же я ее любила! Казалось, сердце вылетит из грудной клетки и жаворонком полетит над поездом. В приоткрытую форточку ветер приносил запах лопающихся почек, сырости, грязи, навоза, мазута, угольного дыма. Увидев меня утром, девчонки покатились со смеху, потому что я была вся чумазая от копоти.

Кормили нас «сухим пайком», в котором из обычной еды были только крутые яйца и твердые невкусные галеты, а все остальное было из новогодних подарков: апельсин, яблоко, леденцы, шоколадные конфеты и печенье. Свой паек Аня сразу же отдала мне, потому что бабушка насовала ей в дорогу три авоськи пирожков, ватрушек, бутербродов с копченой колбасой, котлет, конфет, мандаринов, и всем этим Аня щедро с нами делилась. Это была не девочка, а добрая фея, которая превратила нашу поездку в пир горой. Ей и в голову не пришло, что все это она может «захорьковать». Мы так объелись, что две другие девочки тоже от своих пайков отказались, только конфеты съели, и я прибрала их «на черный день». Кто знает, а вдруг война!

Утром вместо облаков по верхушкам деревьев скакало пушистое солнце, окруженные цветущими садами украинские хаты напоминали пирожные с кремом, на платформах цветастые старухи торговали семечками и плюшками. Потом потянулись шпалеры пирамидальных тополей и алые атласные одеяла цветущих степей. Я вся превратилась в зрение, чтобы хоть глазами эту красотищу сфотографировать. Теперь уже не только я, но и весь вагон прилип к окнам. Когда проезжали Сиваш, в голове на мгновение вспыхнуло воспоминание о том, как на уроках истории наши по уши в гнилой воде переходили его, чтобы отобрать Крым у белых, но, как мокрая спичка, воспоминание чиркнуло и погасло, потому что Сиваш сиял, как огромное блюдо с расплавленным солнцем.

Всем не терпелось поскорее приехать. Только мне хотелось лежать и лежать на верхней полке, чтобы растянуть свое счастье на полжизни. Но вот, как сквозняк, по вагонам пронеслось слово «Симферополь», и Аня объяснила, что оттуда нас на автобусах повезут в «Артек» по горному серпантину. Она уже много раз ездила с папой в Крым в какие-то неведомые дома творчества, и по пути из Симферополя в Ялту у нее всегда кружилась голова. При словосочетании «горный серпантин» у меня тоже закружилась голова, но только от восторга, и я, как и все, с нетерпением стала ждать прибытия.

Симферополь встретил нас духовым оркестром и жарой. Просто не верилось, что вчера в Москве было холодно и шел дождь. Нас рассадили по автобусам и с песнями повезли… увы, не в «Артек», а на сортировочную базу, которую вожатые между собой называли «пересылкой». Это был большой, но все же тесный асфальтовый двор, окруженный бетонным забором с колючей проволокой. Приемная комиссия в административном корпусе занималась формированием дружин, а мы сидели на чемоданах и ждали своей очереди.

Народу на «пересылке» скопилось с нескольких поездов. Солнце шпарило вовсю. Цистерну с водой привезли только после того, как несколько человек упали в обморок. Кто-то из ребят наполнял водой пилотки, другие пили из горстей, я приспособила под посуду пустые картонные коробки от сухого пайка. Есть не хотелось, но поскольку все равно делать было нечего, мы ели сбереженные мною продукты, запивая их теплой, пахнущей картоном водой, и Аня поражалась моей смекалке. Я же счастлива была хоть чем-то ей отплатить за доброту.

С туалетами на пересылке тоже был полный кошмар. К ним стояли длиннющие очереди, а войти туда было просто страшно. Туалетной бумаги не было. В то, что артековцы способны так загадить общественные уборные, поверить было просто невозможно. Внутренне я негодовала, что вместо «Артека» нас запихнули в этот раскаленный асфальтовый мешок, на языке вертелось любимое мамино слово «бардак», но, помня данные ей обещания, я держала его за зубами.

Стемнело, когда нас вновь рассадили по автобусам. Петь пионерские песни уже никто не мог. Все хотели только спать. Аня привалилась ко мне и уснула. Мне было тяжело, но я терпела. Я для нее еще и не такое бы вытерпела. Мы ехали по горному серпантину в кромешной темноте, лишь изредка где-то далеко внизу, как созвездия, дрожали огоньки прибрежных поселков. В «Артек» мы приехали глубокой ночью. Извозюканные, сонные, мы спрыгивали на землю в надежде на то, что нас сразу же разведут по палатам, но предстояла еще камера хранения, куда надо было сдать чемоданы со всеми нашими вещами, медкомиссия, где нас проверяли на вшивость, баня, выдача униформы, заполнение анкет, распределение по отрядам. Я очень волновалась, что нас с Аней распределят в разные отряды, так как она закончила седьмой класс, а я только шестой, но было уже четыре часа утра, старшая пионервожатая от усталости еле языком ворочала, поэтому, даже не взглянув в документы, записала нас в один отряд.

А вот в одну палату нам попасть не удалось. Я, мужественно переносившая все тяготы сегодняшнего дня, ужасно расстроилась. Анечка стала меня утешать, мол, не горюй, зато будет к кому в гости ходить. Наивный человек – она в пионерлагерях никогда не была и не знала ни про традиционную вражду палат, ни про злую волю коллектива. Я же все это даже слишком хорошо знала и никаких иллюзий по этому поводу не питала. Засыпая, я пыталась вернуться в то восхитительное состояние, которое было у меня в поезде, но оно не возвращалось. Подозрение, что «Артек» – всего лишь навсего лагерь, только гораздо лучше охраняемый, отравило мое счастье.

3

Однако утром счастье вновь ко мне вернулось. Одна стена в нашей палате оказалась стеклянной, сквозь нее были видны горы, кипарисы, пальмы, розовые аллеи, но, главное, море – огромное, сверкающее, живое и почему-то очень родное, хотя раньше я его никогда не видела. Мы столпились перед этой стеной. Одна девочка накрыла голову полотенцем, оставив узкую щелочку для глаз, а когда мы спросили, зачем, объяснила, что из-за оптического эффекта море становится таким маленьким, что его можно уместить на ладони. Все мы, конечно, сделали то же самое и так играли до тех пор, пока кто-то не заметил, что снизу над нами смеются мальчишки. Пришлось убедиться в том, что даже в «Артеке» они остаются врединами и ехидинами, и на всю смену задернуть занавеску.

Надеясь, что сразу же после завтрака нас поведут к морю, мы надели под форму купальники, и тут на меня обиделась соседка по палате Люся Курочкина. В «Артек» она приехала из Магадана и по сравнению со всеми нами выглядела, как пробившаяся сквозь трещину в асфальте былиночка выглядит на фоне садовых цветов. А вот купальник на ней был точно такой же, как у моей мамы, грудастый, с пластмассовыми чашечками, каждую из которых можно было вместо шапки надеть на голову. Мне бы смолчать, но я мало того, что сообщила, что у моей мамы такой же, я еще и засмеялась. Люся вся сразу промокла, из глаз потекли слезы, из носа сопли, девчонки бросились ее утешать, и все меня осудили. Я стала оправдываться, мол, не хотела я ее обижать и смеялась не с издевкой, а просто потому что было смешно. Что ж, мне теперь и посмеяться нельзя?

Оказалось, что нельзя. Наплакавшись, Люся рассказала, что купальник на ней действительно мамин, потому что у них в семье четверо детей, одни девочки, так что на всех персональных купальников не напасешься. Про тех, кто жил в Магадане, у нас говорили, что «они погнались за длинным рублем». О том, что там живут дети, я никогда не слышала. Я вообще ничего не знала про Магадан. Только познакомившись с Люсей, представила себе лютую зиму, вечную мерзлоту, полгода длящуюся ночь и комнатку в общежитии, в которой, кроме Люси и ее мамы, живут еще три девочки. Отец был не в счет, он приезжал домой только раз в две недели, потому что был водителем-дальнобойщиком. Я так посочувствовала Люсе, что предложила вытащить эти дурацкие чашечки и ушить купальник по фигуре. Я даже вызвалась сама это сделать, но, видимо, решив обижаться на каждое мое слово, Люся ответила, что сама умеет иголку в руках держать, и отвернулась.

Однако, несмотря на все ожидания, после завтрака нас повели не к морю, а в корпус, где старшая пионервожатая прочитала нам лекцию об «Артеке». Когда-то на этом месте стояло несколько палаток, а теперь расположилось несколько лагерей, каждый из которых состоит из нескольких дружин и у каждой свое название. Наша дружина относилась к Горному лагерю, называлась Алмазной и занимала отдельный многоэтажный корпус со всеми удобствами. Он был самым новым в «Артеке», находился ближе всего к дороге и дальше всего от моря. А ближе всего к морю находился лагерь Морской, в котором жили одни иностранцы. Что, на мой взгляд, было несправедливо. Что они, лучше нас?

До столовой от нашего корпуса надо было топать строем минут десять под горку, а обратный путь занимал чуть ли не полчаса. Анечка моя сразу поняла, что в таких условиях ей будет трудно выжить, и попросила меня пойти с ней к старшей вожатой просить перевести нас из Горного лагеря в какой-нибудь менее трудный для жизни. Но даже из уважения к заслугам ее отца Ольга Павловна ничего для нее сделать не могла. Наш лагерь укомплектовали последним, ни одного свободного места в других уже не осталось. Я хотела было подбодрить Аню, что, мол, ничего, зато похудеешь, но она тоже на меня обиделась, и снова я совершенно не поняла почему. К счастью, мне довольно скоро удалось ее рассмешить, и она меня простила.

До самого обеда нас мурыжили в корпусе. Нужно было выбрать название отряда, девиз, речевку, отрядную песню, командира, звеньевых, редколлегию, культорга, политрука, физорга, сандружину и старост палат. Я предложила все это сделать у моря, но вожатая сказала, что в первые дни мы вообще к нему ходить не будем, потому что нам надо пройти «акклиматизацию». Тут все прямо взвыли, но вожатая пообещала, что за шесть недель море нам так надоест, что мы сами начнем от него отлынивать, и пришлось смириться, хотя никто, конечно, ей не поверил.

Аню выбрали старостой палаты. Я хотела, чтобы меня тоже выбрали, тогда бы мы по-свойски могли с ней договариваться – одну неделю ее палата держит первое место по чистоте, вторую моя, но, когда она выдвинула мою кандидатуру, вожатая так решительно ее отклонила, что я испугалась, уж не написала ли Шмакодявка в «Артек» донос о моем плохом поведении. А что, запросто!

От этой догадки мурашки побежали у меня по спине. Заранее решив, что все обвинения буду отрицать, а если меня станут отправлять домой, убегу и буду жить в лесу, как Маугли, я судорожно обдумывала детали побега, но, пока вожатая делала вид, что все в порядке, я, как и все, записывала в блокнот правила артековской жизни и делала вид, что ни о чем не догадываюсь.

А правила были строгие. Под страхом выговора с занесением в личное дело и досрочного отправления домой запрещалось мазать ночью зубной пастой своих и чужих, устраивать темные, объявлять бойкоты, сплетничать, обзываться, драться, щипаться, царапаться, кусаться, плеваться, бросать друг в друга песком, камнями, палками, сорить, брать без разрешения чужие вещи, одному покидать территорию, уносить из столовой еду и выпрашивать у иностранцев жвачку. Но самым странным мне показалось то, что, даже встречая на территории совсем незнакомых людей, надо было всем отрядом кричать: «Всем-всем добрый день!» Я спросила: «А если нам встретится только один человек?», и вожатая объяснила, что это все равно, потому что доброго дня мы желаем не только встречным, но и своему отряду.

После обеда был тихий час, а после полдника вновь пришлось тащиться в корпус на инструктаж об общении с иностранцами. Вожатая предупредила, что, поскольку смена юбилейная, к нам в дружину могут наведаться иностранные журналисты, которые будут задавать каверзные вопросы, например: «Почему СССР самая большая страна в мире, а уровень жизни у нас ниже, чем в капиталистических странах?» Мы удивились – как это? Нам же всегда говорили, что наоборот. Вожатая смотрела на нас выжидающе и надо было скорее соображать. Одна девочка подняла руку и сказала, что во время войны хозяйство в нашей стране было разрушено и многие годы ушли на его восстановление, но вожатая, игравшая роль иностранного журналиста, саркастически усмехнулась и почему-то с грузинским акцентом возразила, что в Западной Германии и Японии хозяйство тоже было полностью разрушено, а уровень жизни у них намного выше. Тогда какой-то мальчик объяснил, что ФРГ и Япония – страны маленькие, а наша самая большая в мире. Вожатую и это объяснение не удовлетворило. Пришлось мне поднять руку и сказать, что улучшению жизни в нашей стране мешают воровство, пьянство и блат. А что же еще? Кто-то же должен был сказать правду, которую все и без меня знали, только помалкивали. Глаза у вожатой выпрыгнули из орбит, перекосившись, как после стопки, она выдавила из себя, что к общению с иностранцами мы совершенно не готовы и она вынуждена раздать нам ответы на вопросы, которые надо будет выучить наизусть, а перед ужином сдать экзамен. Тут я снова вспомнила про письмо от завучихи, и сердце мое сжалось.

Вечером состоялся костер знакомства. Мы дали клятву говорить только правду и по кругу стали рассказывать о себе. Я очень боялась, что именно сейчас вожатая и уличит меня в мошенничестве, но она по-прежнему делала вид, что никакого письма не было. Зато утром, сразу после подъема, она вошла в палату и громко объявила: «Исаева, тебя вызывает начальник дружины». Губы у меня затряслись, ноги налились свинцом, и я поняла, что убежать в горы не удастся. Не убежишь же прямо из кабинета начальника! Я бросила прощальный взгляд на штору, за которой сияло море, и вслед за вожатой вышла из палаты. Мысленно я просила прощения у мамы, которую все-таки «подвела под монастырь», горевала, что не успела попрощаться с Аней, и представляла, как будут злорадствовать одноклассники и торжествовать завучиха.

Дрожа, как перед дракой, я вошла в кабинет начальника, оказавшегося тем самым загорелым дядькой с Курского вокзала, и, к моему удивлению, он не бросился меня сразу стыдить, а спросил, правда ли, что я несколько лет занималась гимнастикой и танцами. Сдерживаясь, чтобы не зарыдать, я кивнула. Он приказал поднять руку в салюте и пройтись по кабинету. Я думала, что он хочет проверить, не соврала ли я в анкете, и старалась так, что прямо дым из ушей шел. Несколько раз начальник скомандовал мне напра-налево, потом протянул руку и поздравил с назначением на должность флаговой. Я прямо обмерла от счастья и его длинную речь о том, как ответственна эта должность, потому что в нашей смене флаговые будут ходить за дружинным знаменем не только на линейках, но и на юбилейном параде, посвященном пятидесятилетию пионерской организации, где будут присутствовать главы правительств социалистических стран и лично Леонид Ильич Брежнев, слышала как во сне. Только когда тоном, не терпящим возражений, он спросил: «Справишься?», я очнулась и, задыхаясь от счастья, пролепетала: «Справлюсь!»

Выбежав из кабинета, я почувствовала такую невероятную легкость, будто превратилась в воздушный шарик. Было только непонятно, почему из всех девчонок в дружине во флаговые выбрали именно меня. Что у них, никого лучше не нашлось? С трудом сдерживаясь, чтобы не пройтись колесом, я подбежала к зеркалу и посмотрела на себя как бы со стороны. На меня взглянула девочка в пионерской форме: симпатичная, светленькая, курносая, точь-в-точь как на плакате «Спасибо великой партии за наше счастливое детство». Но долго любоваться на себя мне не дали. Вожатая предупредила, что сразу же после завтрака мне надо быть на репетиции, и я со всех ног кинулась на построение для похода в столовую.

В тот день, пока отряд разучивал песню и речевку, учился ходить и строиться, я вместе с еще одним флаговым и знаменосцем репетировала шаги и повороты, которые назывались красивым словом «церемониал». Знаменосцем был самый высокий парень из нашего отряда Петя Хрусталев (он в этом деле оказался профессионалом, так как уже два года носил знамя своего района в Москве), а другим флаговым был Славик с непроизносимой фамилией из города Клайпеда, который у себя дома был председателем городского совета дружины. Мальчишки наперебой объясняли мне, как держать руку в салюте, на какую высоту поднимать ногу, как пружинить и поворачиваться, я с лету ловила их объяснения, и они были мною очень довольны.

Мы репетировали весь день, так что Аню я видела только в столовой. Однако на следующий день, перед торжественной линейкой в честь открытия смены, она вся в слезах отыскала меня в гладильной, где я стояла в очереди к утюгу, чтобы отгладить парадную форму. Оказалось, что парадной формы Аниного размера на складе не нашлось, и ей выдали вожатскую, но ее надо было подкоротить, а она не умела. Вообще-то шить я не любила, мама с боем каждую неделю заставляла меня пришивать чистый воротничок к форме, но для Анечки я была готова на все.

В те первые дни меня распирало чувство благодарности к ней и вообще ко всем в «Артеке». Я вся настежь была распахнута навстречу окружавшей меня красоте и наслаждалась удобством, чистотой, порядком, вкуснятиной, которой нас кормили в столовой. Я готова была до посинения ходить строем, петь хором, салютовать и подчиняться правилам, какими бы дикими они мне ни казались, лишь бы стать в «Артеке» своей, и хотя прекрасно помнила, что снаружи жизнь ничем не напоминает здешний рай, уже через два дня готова была поверить, что стоит всем людям в стране захотеть подчиняться законам, как весь Советский Союз станет похожим на «Артек».

Я так много смеялась, что Славик прозвал меня «Здоровый детский смех». Он был остроумный, постоянно цитировал Ильфа и Петрова, а анекдоты сыпались из него, как монетки из разменного аппарата. По пути на линейку я то и дело останавливалась, чтобы отдышаться не столько от крутого подъема, сколько от смеха. Один Славкин анекдот я помню до сих пор: «К юбилею Ленина на всех советских предприятиях решили сделать продукцию с его изображением, и часовой завод выпустил настенные часы, в которых каждый час открывались дверцы, откуда выскакивал Ленин на броневике и кричал: «Ку-ку!» Я прямо рухнула от смеха. Навстречу нам по аллее сбегал какой-то мальчик. Он посмотрел на меня и улыбнулся. Его взгляд длился всего мгновение, к тому же я так хохотала, что мне до сих пор странно, что я ухитрилась его заметить, но все же я его заметила…

4

Все девочки чуть ли не с рождения мечтают о любви, и я не была исключением: вырезала из журнала «Экран» фотографии Видова, Конкина и Алена Делона, на вырванных из тетрадок страницах рисовала принцев и принцесс, в книжках торопливо пролистывала рассуждения автора и описания природы, чтобы поскорее добраться до объяснения в любви, шесть раз подряд, не выходя из кинотеатра, смотрела «Анжелику – маркизу ангелов».

Только с живописью было все наоборот. У нас дома хранился альбом с репродукциями картин знаменитых художников, который я любила рассматривать. Особенно мне нравились дамы в старинных нарядах, фрукты, цветы, посуда и животные, а вот картины, где, как объяснила мама, «аллегорически изображалась любовь», я терпеть не могла. На них жирный карапуз целился из лука в полуголого дяденьку, прихватывающего за широкую талию совершенно голую тетеньку, так что даже смотреть было противно.

Любовь я представляла себе иначе. Симпатичный парень, желательно старшеклассник, предлагает мне дружить, и мы начинаем ходить в кино, на каток и школьные вечера. В день Советской армии я дарю ему пластинку «Самоцветов», а он на Восьмое марта вручает мне духи «Красная Москва» и букетик мимозы. На переменах мы обмениваемся записочками, после уроков он провожает меня домой, но главное – нам друг с другом легко, весело, интересно.

Все это было возможно только в мечтах – старшеклассники на меня внимания не обращали, одноклассники на переменах курили, плевались через трубочку жеваными шариками, норовили задрать юбку, дернуть за косу, подставить ножку и ничего, кроме презрения, у меня не вызывали. Отчасти я так стремилась в «Артек», потому что надеялась встретить там мальчика, с которым придуманная мною сказка была бы возможна. И я его встретила.

Однако любовь оказалась совсем не такой, какой я ее себе представляла. Своевольная и коварная, она подкралась ко мне, когда, ни о чем не подозревая, я хохотала над анекдотом, сграбастала, закрыла глаза, так что я и вырваться не могла и ничего уже больше не видела, кроме лица того мальчика, который за мгновение до этого, улыбнувшись, прошел мимо.

Он был невысокий, худенький, в меру ушастый, с карими глазами, пухлыми губами, коротким носом и челкой, прикрывавшей бисер подростковых прыщиков. В нем не было ничего особенного, но, увидев его во второй раз, я содрогнулась от внутреннего взрыва такой силы, что сбилась с ноги и покраснела. Как назло, это случилось, когда на меня смотрела вся наша дружина. Я шла за знаменем, равняясь на трибуну, на которой стояли начальник лагеря, старшая вожатая и тот мальчик. Оказалось, что он не просто мальчик, а председатель совета нашей дружины и зовут его Сережа Щеглов. Дойдя до положенного места, мы застыли по стойке смирно, и, не разжимая губ, Славик прошипел: «Ты что, рехнулась?» Я и сама не понимала, что со мной, просто стояла красная как свекла и пыталась унять дрожь в коленках. Нечто подобное, только гораздо слабее, со мной случалось раньше на уроках математики, когда меня вызывали к доске. Однако Славик, с его привычкой во все совать свой нос, вдруг стал мне противен, и грубее, чем хотела, я буркнула: «Не твое дело».

С этого момента началось мое стремительное падение в глазах коллектива. Никто больше не слышал моего «детского смеха» и никто не видел ловкой, легкой, веселой и находчивой девочки с картинки про счастливое детство, так как совершенно внезапно для меня оно кончилось и началось тайное и, как мне тогда казалось, преступное превращение в женщину.

После отбоя я никак не могла уснуть. В голове пульсировало имя Сережа, перед глазами стояло его лицо. Мне было жарко, душно, хотелось вырваться из плена своего тела и из палаты, насыщеной сонным дыханием девяти других девочек. Сквозь штору на меня смотрела луна. Я встала и подошла к окну. Мир был залит жемчужным светом. В лунных лучах серебрилось море, блестели листья, беззвучной музыкой мерцали тысячи светлячков. Меня потянуло в этот волшебный мир так, что я почти решилась нарушить артековский закон, но одна из девчонок проснулась и, привстав, спросила: «Оль, ты что, лунатик?» Пришлось поскорее юркнуть в постель и промучиться без сна еще несколько часов. Наконец я не выдержала, оделась и выскользнула из палаты.

Главный выход из корпуса был закрыт. Было два запасных, но один тоже был заперт, а другой находился прямо напротив кабинета начальника. Из его приоткрытой двери доносился гул голосов и тянуло табачным дымом. Одного беглого взгляда хватило, чтобы заметить бутылки и лоснящиеся лица вожатых, но подсматривать я не стала. Наружная дверь оказалась незапертой, и я нырнула в душистую, влажную, гремящую цикадами ночь.

Что я испытала? Счастье? Полет? Боль детской души, в которой стремительно растет взрослое чувство? Страх перед неведомой, необъяснимой, непобедимой силой, внезапно связавшей меня с другим человеком? Потрясение от того, что мое стремление к идеалу вдруг нашло свое воплощение и обыкновенный мальчик стал казаться мне самым прекрасным человеком на свете? Все вместе.

Даже тот факт, что Сережа принадлежал к презираемой мною категории начальников, почему-то не имел значения. Досадно было лишь, что он весь на виду, поэтому другие девчонки тоже обратили на него внимание. Я испытывала настоящую муку, когда перед отбоем в палате обсуждались его достоинства и недостатки. Кое-кому из девчонок он понравился, другие удивлялись тому, что председателем назначили такого замухрышку. Чтобы скрыть ее, я презрительно кривилась, говорила, что судить о людях по внешности это мещанство, и никого в тайну своей души посвящать не собиралась.

Еще вчера я и понятия не имела о ее существовании, но сейчас она болью дала о себе знать. Столько лет мечтавшая о пионерском рае, я вдруг почувствовала его глубокую чуждость себе, коллективные радости мне померзели, хорошо я ощущала себя теперь лишь наедине со своей любовью, а о том, чтобы НЕ отделяться от коллектива, не могло быть и речи.

Я была изумлена, растеряна и сама еще толком не поняла, что со мной происходит, а окружающие уже почувствовали перемену во мне и стали лезть с вопросами. Я отмалчивалась, отнекивалась, но неожиданно для самой себя взрывалась, так что особо заботливых отбрасывало от меня взрывной волной возмущения. Хотелось, чтобы от меня все отстали, чтобы хоть на пять минут в «Артеке» остались только мы с Сережей, потому что при посторонних я даже взглянуть на него боялась. Мы принадлежали к разным отрядам, наши палаты находились на разных этажах, пересечься с ним я могла лишь случайно, но даже когда это происходило, я так смущалась, что отворачивалась и долго еще не в силах была сладить с сердцебиением и слабостью в ногах. Когда же его рядом не было, жизнь теряла смысл, лишь, как в капкане, выла внутри угодившая в детскую душу страсть.

Я стала угрюмой. Окружающие осуждали меня, думая, что я загордилась. Только Аня догадалась, в чем дело, и спросила: «Оль, ты что, влюбилась?» Я кивнула и отвернулась, чтобы скрыть внезапно вскипевшие слезы. С тех пор она никогда меня больше об этом не спрашивала, но раз уж она все равно все знала, я перестала ее стыдиться, и наша дружба еще больше окрепла.

5

Сразу же после открытия смены на общеартековском стадионе начались репетиции юбилейного парада. В нем должны были участвовать не только знаменные группы и актив дружин, но и хоры, танцевальные ансамбли, циркачи, спортсмены и музыканты из всех советских республик. Пока на зеленом, под гребеночку причесанном поле они танцевали, пели, играли и кувыркались, демонстрируя пустой правительственной трибуне любовь и преданность, мы ждали своей очереди. Сережа был где-то рядом, но оглянуться и поискать его глазами я не решалась. Мне было безумно важно скрыть свою любовь от всех и даже от него, потому что весь мой жизненный опыт подсказывал, что, став достоянием «общественности», святое для меня чувство покроется липким налетом насмешек и осуждения. Тогда я еще не понимала, что любовь требует отваги и уважения к себе. Несвойственная мне от природы скрытность сковывала, я становилась неловкой, рассеянной, часто ошибалась, и Славик шипел: «Опять не с той ноги пошла, корова».

За три дня до парада он поставил на совете дружины вопрос о моей замене. Старшая вожатая пришла в ужас: «Все должности утверждены, на трибуне будет лично Леонид Ильич, времени на подготовку замены нет». «Что с тобой происходит? – возмущалась она. – Какое право ты имеешь нас так подводить?» Что я могла ей ответить? Я обещала исправиться и старалась, очень старалась.

Сережу я боготворила, но в то же время обижалась на него: зачем он появился в моей жизни именно сейчас и все испортил? Я ведь так хотела быть как все, я так мечтала быть хорошей. Оказалось, что любовь – это совсем не то счастье, которое я себе представляла. Как никогда, я чувствовала себя одинокой и чужой в коллективе, но вместе с тем впервые в жизни осознала себя частью чего-то возвышенного, таинственного, прекрасного и догадалась, что оно называется поэзией.

Меж тем пропасть недоверия между мной и отрядом расширялась. А тут еще, оступившись на спуске, Аня подвернула ногу, и ее на «Скорой помощи» отвезли в Ялтинскую больницу. Туда немедленно примчалась ее бабушка и стала уговаривать вернуться домой, так что, когда мне наконец удалось дозвониться до больницы, Аня грустно сказала, что в «Артек», скорее всего, уже не вернется.

Я тосковала так, что казалось, в моем теле нет такой клеточки, которая бы не болела. С ним вообще творилось что-то странное: мышцы ныли, грудь набухла, под мышками и внизу живота закудрявилась светлая поросль, а волосы на голове вдруг поднялись и завились золотыми протуберанцами. По ночам я в умывалке завороженно рассматривала творившиеся со мной метаморфозы, но оказалось, что и другие их заметили. Однажды Петя как бы невзначай пробормотал:

– Ты стала похожа на Примаверу.

Я удивилась:

– На какую еще Веру?

Он хмыкнул:

– Дура провинциальная.

Я отфутболила:

– Жлоб московский.

Он не обиделся. Я ему нравилась. Идя впереди со знаменем, он не видел моих сбоев, а Славик с его привычкой командовать все больше его раздражал.

6

Парад приближался. Пока отряд загорал и купался, мы торчали на стадионе, и через не могу я заучила все шаги и повороты. Утром в день парада неожиданно из больницы вернулась Аня на костылях и с бабушкой. Я страшно ей обрадовалась, но даже пяти минут не смогла с ней пробыть, так как надо было бежать на склад за парадной формой, пришивать к блузке золотые аксельбанты, заплетать косы, завязывать банты, прикалывать пилотку, натирать мелом тапочки, натягивать гольфы и перчатки. Анина бабушка хотела остаться на парад, но ей не разрешили, потому что посторонним вход на него был запрещен. Стеная и умоляя всех, даже случайных встречных, беречь ее внучку, она на той же «Скорой помощи» укатила в Ялту, а Аню на дружинной машине повезли на стадион.

В назначенное время там скопилось несколько тысяч артековцев, но парад не начинали, потому что Брежнев со свитой задерживался. Солнце палило так, будто решило заживо изжарить «заслуженных детей страны», но о том, что творилось снаружи, я понятия не имела, так как знаменные группы ждали в узком бетонном проходе между трибунами, где было сумрачно, душно и тесно. Неизвестность взвинтила наши нервы до предела. Хотелось пить и в туалет, но даже на минуту отлучиться было нельзя. Славка уже несколько дней со мной не разговаривал, но вдруг воскликнул: «Смотри, у тебя на ноге кровь». Я сначала подумала, что это он не мне, но, взглянув вниз, обмерла. Из-под короткой белой юбочки к гольфам по моей правой ноге тянулась темная полоска. Я так перепугалась, что совсем перестала соображать. В панике я пыталась стянуть с распухших рук перчатки, но Славка скомандовал: «Бегом в медпункт. Скоро выходить, а нас без тебя не выпустят».

Медицинская палатка была разбита перед входом на стадион. Там была страшная суета, кого-то приводили в чувство нашатырным спиртом, кого-то несли на носилках к «Скорой помощи». Увидев меня, одна из медсестер сказала: «А, гости пришли. Поздравляю!» – и протянула упаковку ваты, но заметив, что во мне дрожит каждая клеточка, спросила: «У тебя что, в первый раз?» И хоть я ей не ответила, она все поняла и успокоила: «Да не дрожи ты так, жить будешь, у всех взрослых девочек это бывает».

Но я продолжала дрожать. Тогда она завела меня за ширму, помогла стащить трусики, и поскольку других не было, забинтовала меня, как тяжелораненую, так что ни одной капельки не попало на униформу. Через несколько минут я вновь стояла рядом с Петей и Славиком. Их распирало от любопытства, но лезть ко мне с вопросами я их уже отучила.

Наконец передние знамена зашевелились, колонна подтянулась и стала убывать в открывшиеся двери. Наша знаменная группа замыкала шествие. После туннеля, в огромном, ярко освещенном пространстве я ослепла и ориентировалась только на Славкин голос: «Тяни носок, равняйся, руку держи, раз-два, раз-два». Аня потом рассказывала, что зрелище было великолепное: зеленое поле, белая униформа, алые бархатные знамена.

Пока говорили речи, вручали цветы, танцевали, пели и кувыркались, мы стояли перед правительственной трибуной по стойке смирно. Тело мое одеревенело, пот затекал в глаза, голова кружилась, но я даже пальцем ноги пошевелить не могла. Когда, наконец, прозвучала команда к выносу знамен, я сделала все, как положено, но почему-то колонна зашагала в одну сторону, а я в другую. Стадион ахнул. Еще бы! Такой позор на глазах у иностранцев и лично Леонида Ильича! К счастью, далеко уйти мне не дали. Славка, как сайгак, в два прыжка догнал, схватил за руку и увлек за собой. После парада он чуть не задушил меня, а старшая вожатая смерила таким взглядом, что я поняла – добром это для меня не кончится.

Казалось, все надо мной смеются, и я бы точно убежала в горы, если бы не мысль об Ане – как же она без меня, и подозрение, что медсестра просто хотела меня утешить, а на самом деле я смертельно больна. С одной стороны, мне было очень страшно, с другой – я понимала, что только смертельная болезнь оправдает меня в глазах товарищей. Люди ведь вообще жалеют только умирающих или уже мертвых. Еле переставляя стертые бинтами ноги, я вошла в медкабинет. Медсестра хмуро меня выслушала и объявила, что смерть моя лет на семьдесят откладывается. Потом она прочла мне лекцию про физиологические изменения в организме у девочек во время переходного периода и, узнав, что мама ни о чем подобном меня не предупреждала, проворчала, что половое воспитание в нашей стране находится на пещерном уровне.

Вечером меня песочили на совете дружины. Я смотрела в пол и только по Сережиному голосу догадывалась, что он осуждает меня не от души, а по необходимости, зато остальные как с цепи сорвались. На упреки я отвечала молчанием. Да и что я могла сказать в свое оправдание, если сама себя осуждала за то, что опозорила дружину в глазах всего «Артека». Тайным голосованием меня отстранили от должности флаговой и на мое место назначили другую девочку.

Аня дежурила у двери и, будто в сачок, поймала меня, когда, вся в слезах, я вылетела из пионерской.

– Не переживай, – шепнула она, – скоро все забудется.

Но, обливая слезами ее пухлое плечо, я провыла:

– Такой позор не забыва-а-а-ается.

Тогда она грустно сказала:

– Все равно ты счастливее меня. У меня ревмокардит, нога вывихнута, и купаться мне не разрешают.

Мне было очень жалко ее, но представить себе, что кому-то сейчас может быть хуже, чем мне, я просто не могла. Аню все любили, а меня презирали, да и купаться мне тоже не разрешили из-за этой дурацкой менструации.

Пока отряд был на пляже, мы с Аней сидели в зашторенной палате и рассказывали друг другу о своей жизни. Вообще-то условия наши были очень разные. Аня жила в центре Москвы в пятикомнатной квартире со всеми удобствами, а я в провинциальном городке в рабочем общежитии с кухней и туалетом на сто двадцать семей. У Ани были мама, папа, бабушка и собака, а у меня, кроме мамы, никого на свете. Летом она жила на собственной даче, а я таскалась по лагерям. Но было в нашей жизни и много общего. Так же, как и у меня, у Ани не было друзей, так же, как и я, она с детства мечтала попасть в «Артек» и молилась, чтобы врачи разрешили ей сюда приехать. Выходило так, что Бог все-таки существует, раз ответил на наши молитвы, но даже друг с другом говорить на эту тему мы не решались.

От всеобщего осуждения я спряталась за ее широкую спину, и теперь мы почти не расставались. Из-за того, что она не могла быстро двигаться, нас освободили от хождения строем. В столовую мы приходили, когда отряд уже топал обратно, и не спеша пировали вдвоем в пустой гулкой столовой. Дома, доедая за мной оставленное на тарелке, мама упрекала за то, что я малоежка. Посмотела бы она на меня сейчас! Аппетит прорезался просто зверский. За обедом я съедала по пять котлет в один присест. Про бутерброды с черной икрой уж и не говорю. Нам, конечно, их не каждый день давали, но раза три за смену точно. Многим в отряде она не нравилась, поэтому я уплетала ее, как говорили у нас в казарме, «за себя и за того парня» и росла прямо на глазах. Было даже трудно представить, что в начале смены мы со Славиком были одного роста. Теперь я была чуть ли не на полголовы выше почти всех наших мальчишек, а он доходил мне только до плеча и с полным правом называл «Тетей Лошадью».

Сережу я почти не видела, но очень хотела видеть, поэтому, когда поблизости никого не было, подходила к висевшей в вестибюле Доске почета и жадно смотрела на его фотографию. Однажды кто-то увидел и спросил: «Что, завидуешь?» Я, как всегда, огрызнулась, но больше к Доске почета подходить не решалась, поэтому у меня созрел план украсть Сережину фотографию. Я понимала, что ему вреда от этого не будет никакого, зато я смогу любоваться на него сколько угодно. В свой план я не посвятила даже Аню, просто однажды ночью сделала и все тут, а утром выяснилось, что я совершила настоящее преступление.

Сначала кражу обсуждали на совете отряда, и вожатая просила преступника сознаться по-хорошему. Потом звеньевые допрашивали каждого члена звена. То же происходило в других отрядах. Я молчала как партизан. Новая фотография уже давно висела на Доске почета, а старую все искали. Во время ужина состоялся тайный рейд по палатам. Вот тогда-то у меня под матрацем и обнаружили ту несчастную фотографию.

Я вернулась из столовой, а в спальне меня уже поджидали разгоряченные сенсацией девчонки. Фотография лежала поверх моей развороченной постели, через несколько минут должен был состояться товарищеский суд, но дожидаться его я не стала. Схватив фотографию, я выбежала из палаты и кинулась куда глаза глядят. А глядели они на море.

Было еще светло, но на пляже не было ни души. Я спряталась за самый дальний валун, поцеловала Сережу, в последний раз посмотрела на него, потом разорвала фотографию на мелкие кусочки и, обливаясь слезами, похоронила под галькой. Что теперь делать, я не знала, представить свое возвращение в дружину не могла. Мне казалось, что жизнь моя кончена, что, запятнав себя таким позором, я могу лишь умереть.

Сумерки сгущались. В Морском лагере прозвучал горн к отбою. Скоро небо слилось с морем и мир накрыла мягкая, душная, как бархатное покрывало, тьма. Лишь в двух шагах от меня белела кромка волн да время от времени горизонт озарялся лучом пограничного прожектора. Луны не было. Море, как спящий гигант, дышало рядом мерно, бесстрастно, и ощущение позора, недавно казавшееся мне таким всепоглощающим, стало таять. Постепенно я смирилась со своей участью, исключение из «Артека» было неизбежно, терять мне было нечего… и я решила искупаться. Не возвращаться же домой с позором, так ни разу и не поплавав в море.

Море приняло меня в свои упругие объятия, и через несколько минут я превратилась в нимфу – дочь Луны и Моря. Служанки отца – теплые, ласковые волны – укачивали меня, но я тосковала по пропавшей матери. Я звала ее, но она не появлялась, лишь ее посланницы – звезды пели мне колыбельную на своем беззвучном языке. Из забытья меня вывели голоса, что-то кричащие в мегафон. Кто-то шел вдоль кромки моря, освещая себе путь фонариками. С самого начала смены нас пугали пограничниками с собаками. По берегу проходила государственная граница, с другой стороны моря находилась Турция. Из страха перед пограничниками я даже в самых дальних своих ночных путешествиях к морю не спускалась, а тут почему-то про них забыла. Метнувшись к валуну, за которым лежала моя одежда, я торопливо натянула ее и, подняв руки, вышла навстречу человеку с фонариком, которым, к моему огромному облегчению, оказалась наша вожатая. Увидев меня, она так возликовала, что не сразу даже рассердилась.

Тем не менее товарищеский суд надо мной все же состоялся. Почти все мои товарищи считали, что фотографию председателя совета дружины я украла с Доски почета из мести за то, что меня сняли с должности флаговой. Я стояла у стены позора с бледным лицом и красными ушами и молчала. За нарушение кодекса чести меня должны были исключить из «Артека» и отправить домой, но в тот момент, когда объявили голосование, Аня подняла руку и дрожащим голосом сказала: «Да неужели вы не понимаете, что Оля настоящий товарищ и никогда не украла бы фотографию из мести. Просто она в Сережу влюбилась и хотела всегда иметь ее при себе».

От неожиданности все как-то пришли в себя. Вожатая спросила: «Это правда?» – и, опустив глаза, я кивнула. Так Аня спасла меня от исключения из «Артека», а вот саму ее скоро забрали домой, и на этот раз она уже не сопротивлялась – ей трудно было ходить по горам. После ее отъезда для меня началась новая жизнь. Моя тайная любовь с похищением фотографии и побегом вызвала в девчонках сочувствие. К тому же я оказалась не единственной в нашем отряде «рабой любви». Все были в кого-то влюблены, передавали друг другу записочки, назначали свидания, вздыхали по ночам. Кроме того, каждый день приносил какие-нибудь новые интересные события: посещение эсминца, поход в горы, поездки в Севастополь, в Ливадию, в Никитский ботанический сад, конкурс бальных танцев, в котором мы с Петей, между прочим, заняли второе место.

Как и предсказывала Аня, мой позор скоро забылся, меня оставили в покое, да и сама я привыкла к своему новому состоянию. Любовь уже не оглушала меня, а, как тихая музыка, постоянно звучала в душе. Мне было хорошо просто оттого, что Сережа живет где-то рядом, но смена стремительно катила к концу, и я с ужасом считала дни до отъезда.

Двадцать второго июня в «Артеке» отмечался День Павших. Целый день у Вечного огня сменялся почетный караул. То ли случайно, то ли это старшая вожатая надо мной сжалилась, но в карауле я оказалась вместе с Сережей. Целых пять минут мы простояли с ним по обе стороны Вечного огня по стойке смирно и ни разу не взглянули друг на друга, а когда нас сменили, разошлись в разные стороны, но все равно эти пять минут были самыми счастливыми в моей жизни в «Артеке».

На прощальный вечер я хотела надеть мамины лодочки, которые так и пролежали всю смену в чемодане, но они оказались мне малы, так что танцевать пришлось в своих заслуженных тапках. Тем не менее мальчики то и дело меня приглашали, в том числе и Славик. Многие говорили, что я очень хорошо танцую, а Петя сказал, что я самая красивая девочка в дружине, но меня это совсем не обрадовало. Неподалеку от нас Сережа танцевал с девочкой из своего отряда, и сердце мое сжималось от боли.

В день отъезда состоялся общенародный рев. Делегации из союзных республик разъезжались по очереди. Первыми уехали латыши. На прощание Славик подпрыгнул и чмокнул меня в щеку. Это было так смешно, что я сразу же ему все простила. Потом уезжали украинцы, белорусы, молдаване, армяне, и остававшиеся то и дело неслись к автобусам обниматься, рыдать, обещать дружить вечно.

Сережа жил в Москве. Домой мы возвращались с ним в одном поезде, но в разных вагонах. Я все время чувствовала его близость. Раз я даже решилась зайти в его вагон, но тут же столкнулась с ним лицом к лицу и, опустив глаза, прошла мимо. На обратном пути я его уже не встретила. А Москва все приближалась. Я, конечно, очень соскучилась по маме, но мысль о возвращении в нашу с ней общую жизнь с серостью, грязью, плевками, окурками, бранью и вонью была мне противна. Как и шесть недель назад, я без отрыва смотрела в окно, но на этот раз ничего не видела из-за застилавших глаза слез.

В Москве было холодно, встречавшие стояли на перроне в плащах и с мокрыми зонтами. Вместо мамы меня встречала ее школьная подруга тетя Рая. Увидев меня, она ахнула: «Боже, как ты выросла!», но я не нашла в себе сил ей даже улыбнуться. Она надеялась, что мы сразу же уйдем, но остатки нашего отряда собрались в круг и запели отрядную песню. Оттесненная в толпу растерянных родителей тетя Рая недоуменно озиралась по сторонам и не понимала, что же случилось со всеми этими загорелыми, красивыми рыдающими детьми. Раскачиваясь из стороны в сторону, мы пели артековские песни, никому не хотелось размыкать круг и ставить точку на нашей общей жизни, но тетя Рая потянула: «Пойдем, Олечка, а то я на работу опоздаю». Она была человеком мягким, покладистым, робким, очень боялась свою начальницу. Пришлось мне первой выйти из круга. Идя за тетей Раей, я то и дело оглядывалась в надежде последний раз увидеть Сережу. И вдруг я его увидела. Он шел один, быстро лавируя в толпе. Казалось, чемодан его ничего не весит. Он обогнал нас, но потом, замедлив шаги, сравнялся с нами и пошел рядом. Шаг в шаг мы дошли до метро, спустились вниз на параллельных эскалаторах, одновременно оказались в зале кольцевой станции. Услышав шум приближавшегося поезда, тетя Рая заторопила: «Бежим скорее», но я взглянула на нее с такой мольбой, что она отступила.

Мы остались с Сережей наедине. То есть вокруг нас кипела обычная московская толкучка, но мы ее не замечали. Впервые после нашей первой встречи мы смотрели друг на друга, и этот взгляд стал еще одним чудом, случившимся со мной в то незабываемое лето. Он длился всего мгновенье, но сказал мне так много, что даже тридцать пять лет спустя я чувствую, что он все еще продолжается.

Я ехала домой

1

Я ехала домой, я ехала домой, я ехала домой… Проклятая фраза вот уже два часа саднит в мозгу, подражая бессмысленной чечетке вагонных колес.

Неужели это я… Неужели это со мной… Ведь еще вчера… Я застряла на пути из прошлого в будущее в заплеванном углу тусклого вагона последней электрички, где нас с Сашкой лихорадит, трясет и швыряет из стороны в сторону, когда она вдруг взбрыкивает и встает как вкопанная где-нибудь в беспробудном Храпунове или в запойном Черном.

В полубреду я чувствую сонную твердость Сашкиного плеча, отрешенный ритм его дыхания, бестолковое бормотание объявлялки, но одновременно бреду по бесконечной дороге воспоминаний, на которую меня швырнуло отчаяние и с которой лучше не сходить, чтобы не заблудиться в колючем кошмаре реальности.

Я ехала домой… Я ехала домой… Я ехала домой… Я действительно еду в провинциальный городишко, который всю жизнь привычно называла домом. Однако город домом быть не может, а казармы, где находилась солнечная комната моего детства с окнами на пустырь и помойку гастронома, уже не существует. Сломали. В той комнате было трюмо, продавленный диван с дивно певшими от легчайшего прикосновения пружинами и радиола. Я ставила на нее пластинку, и после долгого шипения комната наполнялась потусторонними звуками прошлого: «Я ехала домой, я ехала домой…» Чтобы «собачка» перескочила в другую канавку, нужно было подойти к радиоле и грозно топнуть ногой. Спохватившись, пластинка продолжала: «…думала о Вас…»

Радиола была старая, пластинка совсем древняя, а голос дребезжащий, словно пел пожилой грустный Буратино. То ли дело мы с мамой! Мы часто «исполняли» этот романс дуэтом, и получалось гораздо красивее, чем на пластинке. Это было давным-давно, еще до всех наших ссор и обид, когда это «мы с мамой» не звучало детским архаизмом, а просто было и иначе быть не могло. Я выбегала на середину молниеносно превращавшейся в сцену комнаты и звонким тревожным голосом конферансье объявляла: «Выступают народные артистки – Лека и мама. Романс «Я ехала домой». Мы становились в третью позицию, прижимали руки к тому месту, где у простых людей находится желудок, а у «народных артисток» некий таинственный орган – диафрагма, и начинали. Мама – тихо, бережно, стараясь не заглушить мой тонюсенький ломкий дискант, я – отважно зажмурившись. Ее голос, похожий на сиреневый майский вечер, завораживал меня, и, боясь сбиться со своей партии, я затыкала уши, чтобы его не слышать. Зрители мне были ни к чему – в артистку можно было играть, рассадив в рядок на диване игрушки, но если случалось выступать перед мамиными гостями, то с последними звуками романса я убегала за занавеску, опрокидывая на своем пути затесавшиеся под ноги предметы, чтобы без свидетелей насладиться аплодисментами и услышать, как подруги говорят: «Твоя-то артисткой будет», а мама отвечает с сомнением: «Слепой сказал – посмотрим».

Уж кто-кто, а я не сомневалась, что буду артисткой, с того самого, шестого по счету, дня рождения, когда вместо вожделенной резиновой куклы мама вручила мне билет на детский утренник в Большой театр. Что и говорить, я была ужасно разочарована – кукла давно уже присутствовала в моих мечтах как воплощение всего самого прекрасного в мире, и если бы меня спросили о том, чего я больше всего хочу, то сразу же после обязательных «чтоб не было войны и не болела мама» следовала та блондинистая резиновая немка. Однако спросить никто не удосужился, а после первого же посещения театра я на долгие годы избавилась от цепкой хватки материализма и не мечтала больше ни о куклах, ни о медведях, ни о другой подобной белиберде.

Мы вставали засветло и по сумеречному городу спешили к железнодорожной станции, где у заспанной тетеньки с измятым, как старая газета, лицом покупали билеты – детский и взрослый. Свой я всегда настойчиво требовала, любовалась им и с собственническим удовлетворением прятала в карман, после чего наступало выматывающее душу ожидание.

В жиденьком свете скупого ноябрьского рассвета мы зябко расхаживали по платформе, с надеждой поглядывая на пути – не покажется ли, наконец, огненный глаз электрички, но она всегда опаздывала. Вместо нее мимо нас угрюмо ползли скучные товарняки с лесом, углем или укутанными дерюгой танками. Они приводили меня в отчаяние своей неодушевленной текучей бесконечностью, а внезапные крики локомотивов ввергали в такую панику, что преодолеть ее я могла, лишь уткнувшись лицом в драповый мамин живот и простояв так, пока не вильнет равнодушным задом последний вагон, увозя с собой свой механический скрежет и мой детский ужас.

Время застывало в недоумении. Неведомые диспетчеры заоблачно матюкались, наполняя эфир зловещим эхо. Станционные часы, извиняясь, только руками разводили. Тогда, уже не надеясь на добрую волю обстоятельств, мы с мамой прибегали к самому последнему средству – начинали ворожить. Мы громко убеждали электричку, что приходить не надо, мы, дескать, просто так тут стоим, рассветом любуемся. И не было такого случая, чтобы ворожба не помогла. Ослепив ярким оком, обдав мазутным ветерком дальних странствий, она прибегала, зубасто и невинно улыбаясь. Мы с мамой были люди отходчивые и сразу же ей все прощали. В полупустом, еще не пропахшем авоськами вагоне я устраивалась у окна и, совершенно счастливая, засыпала, пробуждаясь, лишь когда за ним уже бежали вприпрыжку московские предместья: кусачье Кусково, чумазая Чухлинка, кара за таинственные чары – Карачарово и, наконец, грозный Серп и Молот, где безбилетников настигали злые, «как фашисты», контролеры.

Москва сразу же наваливалась на нас бестолковщиной вокзальной давки, праздничным возбуждением, заражала столичным вирусом безумия, но даже полузадушенная сумчатой толпой я не робела – впереди меня ждал первый номер деньрожденной программы – станция метро «Новослободская». В ней воплотились мои самые смелые фантазии о роскоши дворца Хозяйки Медной горы. Увести меня оттуда можно было, лишь пригрозив немедленным возвращением домой.

О!.. Как никто я знала, что моя всесильная мамочка способна на эту невероятную жестокость из чисто воспитательных соображений. Мне ли не помнить, как она увела меня с балетного спектакля «Аистенок», не обратив внимания ни на рев, ни на сопливо-икающее «я б-больше не бу-у-ду-у», только за то, что я бросала с балкона конфетные обертки с золотцем, представляя, что это дождь такой блестящий, а сидящие внизу им любуются, как чудом.

Нет, никакие подарки мне были не нужны, лишь бы войти в золотой с алым зал, услышать чарующую музыку настраиваемых инструментом, устремиться к оркестровой яме, поймать улыбку седой арфистки… А потом… лихорадочно ждать, когда дрогнет и медленно поползет тяжелый с кистями занавес и начнется спектакль.

Первый балет произвел на меня такое ошеломляющее впечатление, что я заболела. Мама была всерьез испугана. После театра я с презрительным недоумением отказалась от мороженого; зоопарк вызвал тупое отвращение; термометр остолбенел от изумления на сорокаградусной отметке, а мое бедное сознание, навеки распрощавшись с детской невинностью, погрузилось в жар и горечь первой страсти. Долгие годы я бредила танцем так же, как другие дети бредят путешествиями или войной. Романтическая бутафория, сказочный сюжет, тотальная синхронность кордебалета, неземная красота примы стали для меня первой эстетической системой, разделившей жизнь на мечту и реальность. Часами простаивала я у станка в детской балетной студии, руководимой неопрятной старухой с балетным прошлым. Она называла нас «кобылами», «дурындами», «дубинами стоеросовыми», колотила по ногам тонкой свистящей палочкой, железными пальцами выворачивала наши воробьиные крылышки, но, глотая слезы, мы терпели, так как уже тогда знали, что «красота требует жертв», а на все наши муки с портрета в золотой рамочке, улыбаясь, смотрела сама мучительница – молодая, прекрасная, навсегда застывшая в минуту своего недолгого балетного триумфа.

Пот, пыль и боль не могли разрушить мечту. Ее отменила приемная комиссия школы имени Вагановой. Я не прошла по конкурсу, пришла в отчаяние, и больше мама меня на балеты не возила. Мы стали ездить в оперу. Театр был тот же, с дебелыми колоннами и взнуздавшим вдохновенную квадригу крошечным Аполлоном на верхотуре. Та же фантастическая смесь блеска прежней роскоши и варварского обнищания, та же духота старинного бархата и позолоты, смешанная с карамельной сладостью дешевых духов, липких программок, кислятинкой буфета, конюшенной вонью уборных, псиной мокрых пальто в гардеробе. Та же некогда поразившая мое воображение надпись «не курить» золотом по слоновой кости, те же глазастые портреты в фойе и имена муз, которые почему-то стыдно было не знать.

Изменилось лишь мое отношение к происходящему на сцене. Я никогда не призналась бы, что езжу в театр только ради того, чтобы еще раз подышать его искусственной атмосферой, полностью разделяя мнение человека из соседней ложи, который в антракте, зевнув «рот корытом деря», заявил, что «наше место в буфете».

Происходящее на сцене меня смешило и раздражало своей нелепостью. Я могла просидеть все представление зажмурясь, лишь бы не видеть пожилую женщину, со слоновьей грацией умирающую на сцене из-за несчастной любви к беременному тенору под громовой аккомпанемент оркестра, горластого хора и облака пыли, поднятого ее многопудовым падением. Со слезами под закрытыми веками я слушала божественную музыку, не интересуясь ни сюжетом, ни дурацкой суетой на фоне громоздких декораций.

Я ехала домой… Сашкино плечо затекло, и он осторожно пытается освободиться от моей сонной тяжести. Мне казалось, что я и не сплю вовсе, но, очнувшись, снова рухнула в обжигающий озноб новорожденной беды.

2

Сейчас уже трудно представить, что всего пару часов назад будущее казалось мне предсказуемым, как хорошо отрепетированный спектакль, по замыслу которого с сегодняшнего дня я должна была быть абсолютно счастлива. Если бы меня спросили, что такое счастье, то без малейшего затруднения я ответила бы, что это способность почувствовать мировую гармонию и слиться с нею, благодарно принимая неизбежные неудачи и наслаждаясь каждой секундой бытия. Эта формулировка, понятная лишь действительно счастливым людям, совсем недавно сменила в моем сознании старую, определявшую счастье – как отсутствие несчастья. Умудренная своим двадцатитрехлетним опытом, я вполне допускала, что неуемная радость, присущая только самой первой поре влюбленности, возможно, сменится умиротворенностью, может быть, даже набухнет мутноватой скукой, но, во-первых, это когда еще будет, а во-вторых, «слепой сказал – посмотрим!».

Позади были все страхи и метания, нервная бессонница и предсвадебная суета. Свадьба назначена на послезавтра, ресторан, билеты в Питер, платье заказаны, оплачены, и, в сущности, мне не о чем было больше беспокоиться. Я и не беспокоилась. Сегодня, в день своего рождения, я не ожидала от судьбы никакого подвоха. Чуть ли не впервые с момента знакомства мы с Сашкой никуда не спешили, ничего не планировали, а просто сидели рядышком на старом, доставшемся нам в наследство от чужой бабушки диване и наслаждались каждой секундой бытия друг с другом.

За окном гуляла традиционная для моих дней рождения ноябрьская свистопляска, под обоями тихо шуршали клопы, из мебели, кроме дивана, у нас были две раскладухи и деревянный ящик вместо стола, что вполне гармонировало с моим представлением о материальном минимуме абсолютного счастья. Кроме того, мы были в квартире совершенно одни. Те, кто долго, как я, жил в общагах и коммуналках, понимают, как ценны редчайшие моменты уединения, когда все жильцы разъехались, оставив тебя в пустой, гулкой квартире, где никто больше не прислушивается к твоему шепоту, где можно наконец расслабиться, не чувствуя гнетущего присутствия посторонних.

Была суббота. Соседи, положительные лимитчики – белобрысый коренастый мент Леха и его крупногабаритная жена Семеновна – уехали к родителям куда-то под Тулу, сказали: «новый чин обмывать». Бабулька же, заслуженный ветеран коммунальных битв, доживающая свой век в крошечной комнатухе рядом с кухней, испарилась неведомо куда, так как ни знакомых, ни родственников у нее, по преданию, не было.

С Лехой, как с представителем власти, бабулька была по-лакейски приветлива и на ежедневный вопрос: «Когда коньки отбросишь, кляча старая?», добродушно похрюкивая, отвечала: «Старый конь борозды не портит». Со мной же, как со слабым противником, она вела доставлявшую ей немалую радость долгоиграющую войну. Мало того, что на мое приветствие она неизменно отвечала шипением в спину «прастегоспаде», мало того, что вырубала свет в «удобствах», стоило мне зайти туда, она совершенно измордовала меня тем, что, заслышав телефон, располагавшийся напротив ее двери, как кукушка из часов, выскакивала, хватала трубку и всегда шамкала одно и то же: «Але, хто тама?.. Олю?.. Дык ведь и нету ее, прастегоспаде… Када придеть? Дык она мне не докладываить» – и, брякнув трубку на рычаг, с достоинством удалялась, не обращая внимания на мою запыхавшуюся досаду.

С «мусорами» я старалась поддерживать нейтралитет, аккуратно по дежурству убирая места общественного пользования, игнорируя долгие Лехины заседания в уборной в обнимку с некогда роскошным, ныне безнадежно истрепанным «Пентхаусом» и невинную привычку разгуливать по квартире в нижнем белье. Бабульку игнорировать было сложнее. В результате нашей с ней телефонной войны я страдала от вечного звона в ушах, постоянно прислушивалась, срывалась с места не по делу, чаще же всего, чтобы в очередной раз услышать, как она врет моим знакомым и молью бесшумно упархивает в свою затхлую щель.

Сегодня мы с Сашкой были в квартире совершенно одни, но если бы кто-то все же ухитрился подглядеть за нами, то не испытал бы ничего, кроме разочарования. Скукота. Сонное царство. Нам же скучно не было, так как впервые в жизни мы общались с помощью любовной телепатии, боясь раздавить хрупкие еще ростки близости.

Внезапно нас опрокинул и оглушил звонок входной двери. Решив, что это посылка от кого-то из Сашкиных родственников с очередным свадебным подарком, я побежала открывать. Не тут-то было! Вместо обещанного надеждой почтальона на пороге с радостным гиканьем возникла лихая орда друзей. В руках у них был портвейн, а в глазах читалась такая сокрушительная решимость, что я невольно отступила. Наперебой они кинулись целовать и поздравлять меня с днем рождения, сзади по лестнице подтягивались обозы с их миловидными подругами, черт бы их побрал!.. Мне ничего не оставалось, как, сглотнув досаду, срочно привести себя в порядок и метать на импровизированный стол принесенное теми, кто считал себя лучше или хуже мифического, но в сравнении с ними совершенно безобидного татарина. Словом, вспомнив собственную формулу счастья, пришлось благодарно принять неизбежную неудачу и гармонично раствориться в резвящейся реальности.

Через секунду и следа не осталось от нашего с Сашкой интимного уюта. А еще через полчаса в салатных тарелках чернели бычки, магнитофон орал, как пьяный грузчик, а друзья, забыв о виновнице торжества, занялись своими обычными делами: Мишка пел, Костик интеллигентно блевал, Марик «права качал», то есть убеждал очередную избранницу не откладывать на завтра секс, который может быть уже сегодня. Дело было вечером. Нам с Сашкой делать было нечего, кроме как по-прежнему сидеть на диване, втайне утешаясь тем, что рано или поздно, скорее всего очень поздно, нашествие кончится и мы вернемся к исходной точке.

Шустрым, вечно забегающим вперед событий внутренним взором я видела, как дверь за гостями захлопывается, я выгребаю прочь мусор, объедки; в раскрытое окно уплывает запах перегара, табачного дыма, похоти, а вместе с ними и само воспоминание о чужом непрошеном веселье, как внезапно услыхала, вернее догадалась, что где-то там, внутри коммунальных джунглей, уже давно захлебывается истерикой телефонный звонок.

Только благодаря моему противоестественно развившемуся в коммунальных сражениях слуху звук его сумел пробиться ко мне сквозь хмель, усталость и шум взбесившегося зверинца. Пришлось мягко отстраниться от полусонного Сашкиного объятия и на ощупь пробираться сквозь слоистый сигаретный туман и танцующих. Стоило же приоткрыть дверь в полутемный, загроможденный ржавыми велосипедами и тазами коридор, как на меня с удесятеренной силой набросилась его будто из клетки вырвавшаяся трель. Матернув про себя запропастившуюся куда-то бабку, я кинулась к телефону, но потом сменила бег на балетные прыжки, чтобы поймать свое летучее отражение в мутноватом общественном зеркале и с чувственным придыханием сказать в трубку: «Алло?»

В хронически простуженном эфире раздалось сначала тягостное молчание, а потом знакомый, но искалеченный болью голос сказал:

– Лека, это я опять… Девочка моя…

Нет, конечно же, это была не мама. Маму я навещала всего несколько дней назад, и позвонить из больницы она никак не смогла бы. Однако голос был знакомый, как скрип входной двери в родном доме. Наконец я узнала. Звонила тетя Надя, мамина подруга, с детства заменившая мне толпу не слишком любезных родственников. Сегодня она уже почти час промурыжила меня на телефоне. Сашка соскучился, прибрел ко мне в коридор и, невзирая на мои немые мольбы, стал щекотать за ухом кончиком моего же локона. Было и сладко и мучительно. Очень хотелось отвязаться, наконец, от теть-Надиных вязких, как рахат-лукум, словесных пустяков. Меж тем приходилось, кивая для убедительности, хоть абонентка не могла меня видеть, терпеливо благодарить и изо всех сил сдерживаться, чтобы не выдать своего тайного веселья.

Скрыв очередной укус досады, как всегда с чуть притворным энтузиазмом, я ответила:

– Теть Надь, у вас все в порядке?

В ответ я услышала, как она молчит, дышит, словно только что пробежала кросс, и сердце мое бухнулось куда-то в ноги.

Наконец она выдавила:

– Лека, ты только не пугайся, это наверняка ошибка, мне только что позвонили из Орехова – у тебя никто не отвечал… Сказали «Валя умерла».

– Какая Валя?

Все мгновенно поняв, я инстинктивно заслонилась надеждой, что умерла какая-то наша общая знакомая, но не МАМА!

– Лека, мужайся…

Недослушав, я отбросила трубку и осела в мягко вспорхнувшую коридорную пыль.

3

Не знаю, сколько времени я просидела так, силясь унять рвавшиеся наружу рыдания и вздрагивая при каждом новом взрыве хохота из ставшей вдруг непереносимо враждебной комнаты, пока в светлом проеме коридора не показался вытянутый Сашкин силуэт.

– Что с тобой, малыш?

Я сидела на корточках в темном углу, рядом с болтавшейся на шнуре трубкой, откуда навязчиво доносилось:

– ОА, ОА, ОА…

Стуча зубами, я попросила:

– Саш, поговори с ней…

Он послушно взял трубку, а во мне вдруг вспыхнула и ярким светом все озарила надежда, что сейчас он услышит и поймет что-то такое, от чего через секунду мы уже будем смеяться и…

Очень серьезно все выслушав, Сашка заговорил со мной ласково и фальшиво, как ветеринар, делающий укол раздавленной грузовиком собаке.

– Ты не волнуйся, это наверняка ошибка. Этого просто не может быть… Она же была в полном порядке…

Ему не удалось скрыть ни испуга, ни детской беспомощности. В его голосе так явственно зазвучало: «Нет, не хочу, пожалуйста, не надо», – что я поняла – не он мне, а я должна ему сейчас помочь. В долю секунды все в моей жизни неузнаваемо преобразилось. Даже намека не осталось от нашей с ним близости, потому что горе жадной звериной лапой схватило меня и с мясом вырвало из прежней жизни.

Я поднялась, и мы побрели в освещенную мертвенным светом уличного фонаря кухню, где в углу дремал разобранный на детали соседский «Запорожец», на столах в самом разгаре шли тараканьи бега, а на выщербленном кафельном полу лежал светлый квадрат с темным крестом посередине. Сердце так и не вернулось на прежнее место, а уже совершенно отдельно билось где-то в горле. Горе проглотило меня, и теперь в полном одиночестве мне предстояло жить в его темном, смрадном нутре. Было уже очень поздно. Однако, если поторопиться и взять такси, можно было еще успеть на последнюю электричку.

Домой – больно забарабанило в мозгу. С этого момента я почувствовала странное раздвоение сознания. Одна его половина сразу же капитулировала перед горем и наливалась все большим равнодушием ко всему прочему, другая с маниакальной силой ухватилась за соломинку надежды и отчаянно рванулась домой, туда, где прошло мое детство, туда, где «мы с мамой», к тому, что, казалось, еще можно было вернуть силой раскаяния и магией памяти. Мне страстно захотелось исправить предыдущие, полные холодного отчуждения годы, а особенно последнюю встречу в больнице, когда глухим от страдания голосом мама сказала: «Все… больше я тебе не нужна». Я же, решив, что это очередной трюк для подавления моей воли, ехидно заметила, что постоянные упреки – шум, лучше всего заглушающий голос совести.

Весть о маминой смерти ядом мгновенно всосалась мне в кровь, и теперь не порабощенная еще горем часть сознания отчаянно боролась, в качестве противоядия поглощая огромные дозы здравого смысла.

– Нет. Не может быть. Это было бы слишком жестоко. Не могло это случиться в день моего рождения… Такое бывает лишь в бездарных романах… Не могла она умереть сейчас, за день до моей свадьбы. Мама! Мамочка!

Память подбросила в топку надежды воспоминание с сильным привкусом дежавю. В восьмом классе первого апреля какой-то дебил, кажется, субъект по кличке Сяпа, во время перемены перехватил меня на лету с надкушенным яблоком в руке и не с привычной похотливой издевкой, а с почти человеческим сочувствием сказал, что видел, как полчаса назад мою маму увезли на «Скорой» с сердечным приступом. Я так дико испугалась тогда, что не сразу даже очнулась от ужаса, увидев грязно хохочущий мне в лицо рот того прыщавого дрочилы. Обманули дурака на четыре кулака! Я крепко врезала ему тогда по сопелке тяжелым, как булыжник, яблоком и на долгие годы забыла о его существовании. Может быть, и сейчас я стала жертвой жестокого розыгрыша? Ведь не может же быть, чтобы в эту самую минуту моя мама лежала под простыней в синем свете мертвецкой.

Домой, домой… Сашка попытался меня уговорить потерпеть до утра, но я и слушать не хотела. Не желала я также ничего объяснять, кивать в ответ на смущенные, опасающиеся собственной неискренности утешения, встречать пугливые взгляды, поэтому, найдя в хаосе прихожей наши пальто, мы уехали, никому не сказав ни слова.

На лестнице было темно, воняло кошками, дорогу освещала лишь узкая полоска света, пробивавшаяся из-под нашей двери вместе с табачным дымом и хриплой музыкой ни о чем не подозревающего праздника.

С такси проблем не было. Стоило нам после минутной борьбы с входной дверью выйти на продуваемый насквозь, призрачный в бледном свете фонарей проспект Мира, как тут же нам замигал зеленый глазок такси, и шофер, узнав, что ехать только до Курского, разочарованно буркнул: «Садитесь!» На электричку мы успели, в последнюю секунду проскочив в готовые захлопнуться двери.

Какое-то время мы курили в ледяном лязгающем тамбуре, а потом вошли в покачивающееся тепло вагона. Мы не разговаривали. В вонючей утробе такси Сашка гладил мои волосы, до боли сжимал руки, но молчал, из страха нечаянно ударить по обожженным нервам неловким словом постороннего. Он и был посторонним. В вагоне я положила голову ему на плечо и притворилась спящей, чтобы хоть на ближайшие два часа освободить его от тяжелой необходимости мне сочувствовать. Однако самым важным сейчас для меня было сосредоточиться на безбрежном раскаянии и умолить судьбу дать мне шанс искупить свою вину.

4

В детстве я так боялась, что мама умрет, что заболела хронической бессонницей. Днем страх отступал, но ночью, как от толчка, всегда в одно и то же время я внезапно просыпалась от мысли, что ее больше нет и наутро вместо живой, родной мамы я найду на постели холодное, всему постороннее тело. Стараясь не дышать, я прислушивалась… За окном свистел ветер, в форточку ледяной лапой стучал клен, беспощадно тикали бабушкины ходики, и я, как ни силилась, не могла расслышать сквозь гул ночи мерное мамино дыхание. Одеяло сбивалось в ком, матрац, казалось, был набит булыжниками, сон, как ни крутись, не возвращался. Наконец, измученная страхом, я вставала, по обжигающе ледяному полу бежала к маминой кровати и осторожно, чтобы не разбудить, склонялась к ее лицу. Она просыпалась, вздыхала, сонно спрашивала: «А? Не спишь?» – и безропотно приглашала: «Ну иди ко мне». Ликуя, я забиралась в мягкое сонное тепло, прижималась к ее родному телу, угнездивалась и тут же сладостно проваливалась в сон, издалека слыша, как она ворчит, что ноги у меня холодные, как у лягухи.

На всякий случай я твердо решила тогда, что жить без мамы не буду. Проверив имевшиеся в доме ножи, я выбрала самый острый. Если она умрет, я им зарежу себя, и можно будет не страшиться детского ада, где меня обреют налысо, оденут в серое байковое платье и будут называть «детдомовской».

Постепенно страх прошел, растворившись в скучном воздухе повседневности. Мама болела с тех пор, как я себя помнила. Впервые она попала в больницу, когда мне было четыре года. Я запомнила это время, как непроходимое будничное болото. Дни тянулись долго, за окном заливался холодными злыми слезами ноябрь, в них и потонул весь тот месяц, что мы с бабушкой прожили одни. Зато день, когда мама вернулась из больницы, я запомнила по минутам.

Ждать ее я начала еще с вечера. Проснулась с ощущением, что вот-вот взлечу от счастья, как розовый шарик на первомайской демонстрации, но время шло, минуты чугунными гирями тянули к земле – она не приходила. Я маялась, чесала глаза, поминутно выбегала в коридор проверить, не идет ли. В конце концов вовсе ушла туда и устроилась играть у двери, зорко наблюдая за темной аркой лестницы.

До сих пор не понимаю, что случилось со мной в тот момент, когда она наконец появилась. Внутренне взликовав, внешне я почему-то онемела, прикинулась, что не узнаю ее, не выразила никакой радости и отравила своим притворством долгожданный праздник. Что вызвало тот первый приступ неискренности? Не понимаю. Знаю лишь, что с удивлением и горечью осознала в себе присутствие чего-то постыдного, болезненного, непонятно откуда взявшегося, чего-то, что отделяет человека от живущей внутри у него души.

В больницу мама попадала в среднем раз в два года, и постепенно это стало неоспоримым атрибутом реальности. Лет с десяти я по месяцу жила одна, обедая у соседей и ежедневно после школы навещая маму в больнице. Я даже полюбила эти визиты, и не только из-за радости встреч, нередко кончавшихся скандалом, особенно если она обнаруживала в моем дневнике стертую лезвием двойку или выдранный лист в тетради. Я полюбила их и из вполне корыстных соображений. «Сокамерницы», как мама называла соседок по палате, щедро одаривали меня со своих коек – кто ирисками, кто яблочком, кто любезнейшим моему сердцу пирожком с капустой. Кроме того, позже, уже в старших классах, я лихо оправдывалась за многочисленные прогулы тем, что якобы навещала маму в больнице.

Болезнь становилась привычкой – мама все медленнее ходила, фигура ее стала напоминать некогда стройную, но потом оплывшую приземистую свечку. Частенько, встретив на улице какую-нибудь толстую тетку, она спрашивала: «Лека, скажи – кто толще: я или вон та женщина?» Сначала я искренне отвечала, что «та женщина», а потом… Что я могла сказать ей, если она и сама все время называла себя «развалиной», «кучей» и «колымагой»?

В пятнадцать лет я, пожалуй, в последний раз всерьез испугалась за ее жизнь. Страх, однако, не был вызван болезнью. Причиной была ее несчастная любовь.

Уже и сама я к тому времени чуть ли не каждый день влюблялась то в Штирлица, то в тренера секции по спортивной гимнастике, то в старшего брата подруги. Могла я и всплакнуть порой, но так!

В тот день я вернулась домой из школы раньше положенного, сбежав, как всегда, с урока труда, проходившего на ткацкой фабрике. Овладевать почетной профессией ткачихи я не намеревалась. Спасибо большое! Я твердо решила еще лет в шесть, что не собираюсь влачить жалкое существование в нашей задрипанной дыре, и твердо знала, что жить буду в Москве. Ведь ухитрились же некоторые мамины подруги выбраться отсюда. Взять хотя бы тетю Надю.

В последнее время мы с мамой часто ссорились. В минуты сокрушительного гнева, за плохие отметки, прогулы, за привычку оправдываться, за отсутствие авторитетов, неряшливость, лень, равнодушие она называла меня «сволочью», «свиньей» и «гадиной». Я и сама не понимала, что со мной происходит. Мне страстно хотелось быть хорошей, но ничего поделать с собой я не могла… Продолжая врать, хамить учителям, втайне курить и бессмысленно сквернословить, я с ужасом стала замечать, что моя прежняя беззаветная любовь к маме незаметно сменилась страхом перед ее гневом и ироническим отношением к ее экзальтации, романсам, верности поэзии Евтушенко, а главное, к ее все более безвкусной внешности.

Мамины волосы потемнели. Она стала краситься перекисью, отчего они перестали виться и повисли сухими, как сама она говорила перьями, войдя в непримиримое противоречие с темными бровями и одышливым, сырым телом. Мама вызывала во мне жалость и яростное желание пойти другим путем.

В тот день случилось что-то необычное. Повертев ключом в дверной скважине, я убедилась, что дверь открыта. Конечно же, я струсила. Не нужно было делать усилия, чтобы представить последовательность предстоявшей мне сцены. Стоит войти, как на мою бедную голову прольется ушат ругани, и придется уворачиваться от предметов, щедрой рукой швыряемых моей скорой на расправу мамочкой. Потом будет тяжелое молчание, мои неискренние слезы… Существовала, однако, вероятность, что сама я, в силу собственной дикой рассеянности, могла уйти в школу, не заперев дверь. Приготовившись к внезапной атаке, я вошла и увидела маму, сидящую на смятой постели в комбинации и одном чулке. Другой – беспомощной шелковой кучкой лежал на полу. Мама безучастно посмотрела на меня, и я поняла, что «детский крик на лужайке» – условное название для разного рода «сцен у фонтана», «избиений младенцев» и прочих учебно-воспитательных мероприятий, проводимых в рамках нашей семьи, – на сегодня отменяется. На мои осторожные расспросы мама ответила неопределенным жестом, означавшим «не мешай дело делать». Она плакала.

Слезы обильно, как вода, текли по щекам на подбородок, а оттуда капали на синтетические слезоотталкивающие кружева комбинашки. Смятое письмо лежало у нее на коленях, и я догадалась, что оно-то и было причиной слез. Была в маминой позе и в серьезных сосредоточенных слезах такая безутешная искренность, что я забыла про нашу вендетту и впервые с тех пор, как выросла из детсадовских платьиц, пожалела ее, как обиженную жизнью девочку. В то же время ехидное сознание ухитрилось отметить комичность сцены, ярко воскресившей в памяти другую, из оперного «Евгения Онегина», щекотавшего в носу желанием одновременно плакать, смеяться и посоветовать старушке Татьяне сбросить пудов этак парочку.

Я согрела маме чайку, обняла за широкие плечи, уговорила прилечь, и вот тогда-то, в постели, бледным отрешенным профилем своим она и напомнила мне мой детский ужас перед смертью. Позже, уже на ночь глядя, я все же разговорила ее. Патетически звенящим в ночи голосом она проговорила: «Ты одна осталась у меня в жизни. Не бойся, я не умру и никогда не предам тебя».

Честно говоря, я совершенно не понимала, почему, собственно, она должна меня предавать, не могла я понять также, почему она так сильно страдает от этого письма – ведь с возлюбленным своим она не виделась уже более двух лет. Он был симпатичным немолодым человеком – явным неудачником, когда-то много обещавшим, но не поднявшимся в карьере выше должности режиссера самодеятельной театральной студии. Юрий Александрович – так, серьезно, даже подобострастно мама называла его всегда, даже в беседах с подругами. С младых ногтей я подслушивала, вернее, просто слышала через занавеску их возбужденный шепот и знала, что мамин Ромео обременен семьей и чувством вины перед женой – старой актрисой, старше его чуть ли не на двадцать лет, всю жизнь удачно игравшей на этой возрастной разнице. Мне он нравился. Мне казалось, что они с мамой идеально подходят друг другу, но ясно было и то, что он никогда не оставит семью ради скромной учительницы из провинции. Их роман длился семь лет и был почти эпистолярным. Мама выплакивала ему в письмах свою любовь и отчаянное одиночество, а он, читая их, отогревался ощущением подлинного, ничего не требующего взамен чувства. За семь лет они виделись всего раз пять, и каждая встреча была в маминой жизни событием. Когда-то, еще в самом начале их романа, Юрий Александрович привез ей в подарок духи «Быть может», и годы мама жила надеждой на счастье, которое «еще быть может». Все кончилось, когда его жена нашла мамины письма и инсценировала очередное самоубийство. Эпистолярный роман почил, вместе с ним и мамина надежда. Ничего, ничего в ее жизни уже «быть не может».

5

В пятнадцать лет я с отроческой жестокостью отнеслась к «жалкой мелодраме» маминой жизни. Впереди у меня была собственная, и я намеревалась прожить ее по своему сценарию. Однако после школы поступила не в театральный «через мамин труп», как хотела, а в московский педагогический. Сколько бы она ни стращала меня многочисленными сюжетами из русской классики про актрис-неудачниц, они никогда бы не подействовали на меня, если бы последний залп запоздавшего лет на двадцать маминого здравого смысла не разрушил бастион моей решимости. В театральном блата не было, а в педагогическом был. Особого ума не требовалось, чтобы понять, что без блата втиснуться в гуманитарный вуз не стоило даже мечтать, у меня же, кроме страстной любви к независимости, не было ничего, даже элементарной грамотности. В своих театральных способностях я не сомневалась, но все же предпочла мамину синицу своему журавлю, лишь бы не оставаться в опротивевшем вконец темном царстве незамужних ткачих еще на целый год. Вообще-то в нашем городе был собственный педагогический институт, поступить туда блата не требовалось, но этот вариант мама сама отвергла как неприемлемый. Засунув ради меня в долгий ящик свои возлюбленные этические принципы, она разыскала в Москве бывшую однокурсницу – ныне завкафедрой в вожделенном столичном ликбезе.

Когда-то, став участницей трагического фарса, вошедшего в историю под названием «Освоение целины», мама променяла скучную аспирантуру в родном пединституте на тяжелый жизненный опыт в казахстанской степи в обществе таких же, как она, добровольных жертв коллективного безумия и невольных жертв массовых репрессий. На ее место в аспирантуру взяли нашу благодетельницу и теперь, через двадцать лет, приняв требуемые этикетом хрусталь и коньяк, та даже рада была помочь своей униженной просительнице. В ликбез меня приняли, несмотря на то, что кое-какие вопросы на вступительных экзаменах приоткрыли мне глаза на фантастические размеры моего невежества. В сотый раз дав слово быть благоразумной, я уехала в Москву, а мама осталась в нашем богоспасаемом городишке и неожиданно вышла замуж за человека, внешностью и развитием напоминавшего насекомое. На мое возмущение ответом была слышанная-переслышанная речь о стакане воды.

Первые месяцы в огромном, не верящем слезам таких, как я, дурех городе казались нескончаемыми, как детсадовская размазня пополам с соплями, и были окрашены ярким, параноидальным ощущением тотальной неодушевленности. Людские потоки выплевывались разинутой пастью метро и обтекали меня, продолжая свое неостановимое механическое движение по железобетонным ущельям. Иногда из безглазой массы до меня долетала вдруг легкая бабочка смеха и тут же растворялась в шуме уличного движения. Иногда обрывок оживленного разговора заставлял вздрогнуть и устремиться ему вослед, но тут же уносился прочь, оставляя в душе горечь упущенного шанса. По вечерам у театральных подъездов бурно вспенивалась нарядная толпа, но с первым звонком утекала внутрь, так и не заметив моего жадного внимания. Мне оставалось лишь бессмысленно бродить по улицам и глазеть на освещенные окна чужих домов, гадая, не таится ли за ними та желанная, таинственная, недоступная мне столичная жизнь. Мысленно я заговаривала со скрывшимися за взглядонепроницаемым забором газет гражданами в метро, с погрязшими в неизлечимой рутине преподавателями, с фанатически мечтавшими о шмотках и замужестве однокурсницами, но из реальных попыток контакта не получалось ничего.

Не легче обстояло дело и с соседями по общаге. Я презирала их жлобскую домовитость, их пьяные оргии, сальную, пахнущую самогоном, луком и заскорузлым бельем похоть. Мне легче было быть совсем одной, чем развлекаться в растленном обществе местной оперотрядовской элиты, страдающей вечным похмельем и хроническим триппером.

Были, конечно же, в общаге и добропорядочные провинциальные барышни, но стоило к ним приблизиться, как их пугливая москвошвейская стайка снималась и исчезала за неприступными стенами комнат, где, по слухам, на окнах сохла герань, пылились банки с вареньем, посыпанные невесомыми мушиными трупиками, а стены украшали фото возлюбленных в форме солдат внутренних войск и картинки из журнала «Работница».

Умопомрачительная тоска казалась такой непобедимой, что частенько хотелось на все начхать и вернуться домой к маминым страстным нравоучениям и истрепанной, как лоскутное одеяло, «Всемирке». Я даже, может быть, так и сделала бы, если бы не прискорбный факт – никакого дома у меня больше не было.

Казарму нашу сломали, и мама вместе с отчимом переехала в новую квартиру. Несмотря на все ее уверения, не могла я считать домом вылизанную мещанскую нору, где приходилось ходить, как говорили когда-то в казарме, «на цырлах, выкатив шары», а при прощании благодарно принимать от мамы «заныканный от дяденьки чирик». Я тосковала, много читала и нехотя принимала подобострастные, но оставлявшие неловкое чувство фальши ухаживания моего первого московского поклонника, носящего ко всем прочим недостаткам невыносимое имя Эдик.

Казалось, так и пройдут все мои лучшие годы – без дружбы, без любви, без успеха. Так и утонут в тошнотворной скучище лекций и конспектов, ан нет!

Как-то в медпункте, высиживая с градусником очередное освобождение от физкультуры, я услышала беседу двух обджинсованных, явно привилегированных девочек с романо-германского. Были они смазливые, вертлявые, меня злостно игнорировали, с жаром обсуждали то да се и, между прочим, некую Лидку, которая с целью заловить ценного кадра два года ошивалась перед входом в МИМО, в результате чего выскочила замуж и на днях отваливает с мужем за бугор.

Убогая провинциалка, за одну лишь улыбку этих московских пиздопташечек готовая променять весь свой тяжелый, как толстовский том, внутренний мир, я, конечно же, понятия не имела ни о том, что такое МИМО, ни тем более почему так важно стремиться за какой-то там бугор. Столичный сленг был для меня иностранным языком, однако главный смысл их воркотни я уловила – ценных кадров надо искать в среде их обитания. Как-то само собой решилось, что мои ценные кадры должны обитать в публичной библиотеке.

Кого я искала? Как выглядят те желанные «интересные люди», не похожие на безликих, отштампованных советской машиной для делания самых крепких в мире гвоздей граждан, я не представляла. Из всех встреченных мною за семнадцать лет самым живым и интересным человеком была мама, но стремилась я, по понятным причинам, к кому-то максимально непохожему на нее. В публичке я не задержалась. Уже через неделю я вышла из-под ее прокопченных сводов, загипнотизированная красноречием юного Казановы – обладателя экстравагантной внешности, снисходительной улыбки двадцатилетнего всезнайки и коллекции парадоксальнейших, с моей точки зрения, взглядов. С его помощью мне удалось без долгих сожалений расстаться с собственной невинностью и пробиться-таки в его по-сектантски замкнутый круг, где царили политический скепсис, эстетствующая ирония и наркотическая уверенность в собственной исключительности.

Возвращаясь в общагу после первой в моей жизни тусовки, я ног под собой не чуяла от радости и всю дорогу безотчетно повторяла: «Все они красавцы, все они таланты, все они поэты». Впрочем, не таланты даже, а гении. За честь вариться в золотом котле неформальной литературно-художественной тусовки я с энтузиазмом пожертвовала своей весьма спорной индивидуальностью, безропотно согласившись на сложноподчиненную роль в интеллектуальном (и не только) соитии с первыми в моей жизни друзьями. Чтобы им соответствовать, мне пришлось день за днем, час за часом выдавливать из себя по капле рабу общеупотребительной эстетики, морально-бытовых условностей и притворной демократичности. Экзотические термины «концептуализм» и «нонконформизм» заменили в моем сознании привычные, как вкус перловки, «типичность» и «народность»; школьное «искусство отражает действительность» уступило место экстремистскому «искусство не отражает ничего, кроме внутреннего мира художника». Но самой привлекательной из набора новейших идей мне показалась та, что провозгласила предметом творчества художника прежде всего его собственную жизнь. Вооружившись ею, я черт знает что творила, азартно кидаясь из огня одного любовного сюжета в полымя следующего. Я все еще не умела жонглировать заимствованными из философского словаря словами, мой рот сводила судорога смущения, если кто-то обращался ко мне с вопросом, смысл которого был так же темен, как и ответ, зато я быстро научилась, минуя одиозные фамилии, называть кое-кого из любимцев самиздата по отчеству, элегантно щуриться, затягиваясь сигаретой с навозно-мифологическим названием, и сглатывать обиду, высокомерно приподнимая бровь. «Молчи – за умную сойдешь» – слышала я в казарме моего детства. В богемных подвалах моей юности мне пришлось проверить народную мудрость на деле. На несколько лет традиционный для юности вопрос «быть или не быть» был подменен в моем слишком податливом сознании дилеммой «быть или казаться». Чтобы быть в тусовке, я, не задумываясь, выбрала второе.

Казаться крутой, ироничной, надменной, неподражаемо «своей», чтобы никто, даже самые любимые «любимые», не смог распознать за светской штукатуркой моей растерянности и неадекватности. Кроме того, чтобы стать по-настоящему своей, срочно требовалось обрести собственное амплуа, ибо в среде поэтов и художников нет и не может быть «своих», кроме них самих, а роль девочки-дурочки меня не устраивала. Здесь мне не помогли бы ни эффектная внешность, ни актерская способность к мимикрии. Помощь пришла совсем с неожиданной стороны.

Мои друзья – обладатели подозрительно звучащих для русского уха фамилий, обитатели коммуналок, хрущоб и подвалов, чьи деды приехали в Москву из местечек, а отцы из мест заключения, адепты самиздата, не столь отверженные социумом, сколь его категорически отвергшие, с космополитическим задором объявившие своей исторической родиной столицу мирового концептуализма – город Нью-Йорк, были тем не менее инфицированы исконным вирусом российского интеллигента – фрейдистским комплексом любви-ненависти ко всему русскому. Очень скоро я догадалась, что, даже не отличая Кьеркегора от Шопенгауэра, Кабакова от Булатова, Некрасова от Рубинштейна… могу заработать себе популярность, смачно повествуя о зияющих высотах русского характера, как приправу к общеупотребительной преснятине используя дивные матерщинные специи. За красноречие и некую достопримечательность фигуры меня вскоре нарекли «Шехерезадницей», и я почила на лаврах.

Фанатичная тусовщица – в те годы я лишь изредка ухитрялась поесть, еще реже выспаться. Домой же старалась ездить совсем редко, дабы «не нарваться на пердячую траву», так как каждый визит заканчивался все тем же «избиением младенцев» или, еще хуже, «битвой на рельсах». Моя скорая на расправу мамочка категорически отказывалась принимать всерьез факт, что «ученого учить – только портить». За отсутствие авторитетов, академические задолженности и запах перегара мама называла меня «проститней», «стервью тонконогой», утверждая, что на уме у меня одни «смехуечки и пиздохаханьки», но ее крики по-прежнему не помогали.

Я презирала ее шашелью побитые коммунистические комплексы, а уж любоваться семейной версией Мухи-Цокотухи с полным отсутствием надежды на счастливый конец… Спасибо большое!

В глубине души меня, конечно, мучило чувство вины, и порой, видя, как сладострастно отчим тиранит маму, хотелось, презрев уроки христианских классиков, «врезать ему по чану, шоб не гавкал», забрать ее и отъехать в неизвестном направлении. Однако «неизвестное направление» располагалось за прояснившим свои семантические контуры бугром, и никто туда никого взять не мог.

Четыре года я, как в чаду, прожила, пользуясь заимствованными мыслями, временно пустовавшими квартирами и, что греха таить, объятиями чужих мужей. Я порядком надоела себе самой, друзьям и родственникам, исчерпавшим лимит гостеприимства на многие годы вперед. Уже совсем недалеко грозно маячило страшное слово РАСПРЕДЕЛЕНИЕ, а мои поклонники, как перезревшие груши, падали в руки скромных обладательниц штампа с московской пропиской в паспорте.

Чтобы не загреметь в Сибирь по этапу, уже пройденному когда-то моей матерью, мне срочно нужно было решать свои запутанные личные дела. Но решать их я не умела.

6

Не знаю, чем бы все кончилось, не вмешайся мама в очередной раз в мою судьбу. Сначала я обращала внимание на ее речи о замужестве не более, чем на шум сливного бачка в туалете. Сама мысль казалась мне вздорной. Достаточно было оглядеться, чтобы понять, что счастливых браков нет, но есть покой и воля, к которым я и стремилась. Однако покой и воля в Сибири меня не устраивали. Постепенно смысл ее речей стал до меня доходить. Впервые за несколько лет я обратила, наконец, благосклонное внимание на Эдика, худо-бедно обитавшего доселе на окраинах моего сознания.

Причин его странной привязанности ко мне я никогда не понимала. Сейчас остается лишь гадать, что привлекало успешливого, подающего надежды, добропорядочного итээровца к отвязной, бездомной, плохо одетой «матери тусовки».

Одно время я опасалась, уж не стукач ли он – слишком настойчиво, хоть и на корректном расстоянии, за мной следовала повсюду его вежливая тень. Первое время я притворялась, что не замечаю ее, потом и впрямь перестала замечать. Лишь изредка, устав от вечного недосыпа и безденежья, я набирала его номер и, не дослушав захлебнувшегося радостью приветствия, сообщала, что буду через полчаса.

Этими встречами я пользовалась, чтобы отоспаться, отмыться, отъесться и подкормить свое ненасытное тщеславие. Что получал он? Сексом я явно пренебрегала, им самим тоже. За обед, горячую ванну и чистое белье на удобной тахте я расплачивалась рассказами. Красивые уши Эдика пламенели, глаза сияли, а губы умоляли об одном – не прерывать свободного потока речи. Благодаря моим рассказам, ничем не жертвуя и не рискуя, Эдик входил в заповедный мир неформальной тусовки с тем же нетерпеливым азартом, с каким западная домохозяйка открывает страницу светской хроники. По понятным причинам я не сообщала ему ни о тайных хеппенингах, ни о домашних концертах, ни о подвальных театрах, ни о подпольных издательствах, зато он был посвящен во все подробности мыльной оперы моего круга. Измены, разлуки, запои, внебрачные дети были предметом моих устных новелл и анекдотов. Никого из моих друзей лично не зная, он с восторгом окунался в жар и холод их страстей, в страх и ужас их судеб и, как ненасытный обжора, просил еще и еще. Он был верным фаном моего скромного дара раскрашивать убогие заборы повседневности яркими красками образного мышления, и мне совершенно не хотелось лишать его этого статуса, зато для мамы моей Эдик воплотил мечту всей ее жизни о «каменной стене», то есть о недоданных ей судьбой заботе, верности и вовремя поданном стакане воды.

7

Внешне Эдик был совсем не плох – красив и статен, но по-советски ординарен, умерен и аккуратен; вместо «есть» говорил «кушать», театру предпочитал цирк и кино, искусству – спорт; не читал Исаича, не травил анекдотов про Лелика, не грустил хором под гитару об абаканских облаках. Я не любила его до слез, до изжоги, до отчаяния, но, поддавшись на материнские уговоры, утверждавшей, что «его любви на нас двоих хватит», вышла за Эдика замуж.

Жить вместе, впрочем, нам не пришлось. Негде было, да и не смогли бы мы. Свекровь испытывала ко мне такое лютое чувство, что не только из человеколюбия, но и из любви к животным я не стала бы мучить ее своим присутствием. Какое-то время мы снимали гнусную каморку на окраине, но потом к обоюдному согласию вернулись на исходные позиции: Эдик к своей истеричной мамане и ее сытным, с отрыжкой, обедам, я к скитанию по друзьям, тусовкам и хроническому безденежью.

Последние полгода моего студенчества были такими же мрачными, как и первые. Внезапно для себя я оказалась в одиночестве и с некоторым опозданием осознала, что казавшийся таким единым и прочным круг стал разлагаться. Подруги повыскакивали замуж и остервенело занялись гнездовитием. Друзья – одни с традиционной дулей в кармане пошли на компромисс с социумом и занялись возделыванием собственной карьеры, другие ушли на дно, творили в стол и все чаще впадали в индивидуальные запои, третьи, водрузив на голову кипу, перестали подавать мне руку, остерегаясь нечистой крови, четвертые, надев крест, отвернулись, почуяв мой не совсем русский дух. Кто-то занялся разработкой фантастического проекта перехода в Турцию по дну Черного моря, кто-то поспешно женился на финке. Самые непримиримые загремели в «дурку» или «подсели на дурь».

Мое собственное грядущее было и пусто, и темно. В лучшем случае мне предстояло всю оставшуюся жизнь промывать детские мозги ненавистной «сов. лит-рой» на индустриальной окраине столицы, не говоря уже о радужной перспективе делать то же самое где-нибудь в солнечном Ужопинске или Перепиздянске. Именно тогда и начался в моей жизни весьма интенсивный период, который я условно именовала «квартирной камарильей», имея в виду свою жалкую, но ожесточенную мельтешню в поисках так называемого места под сильно лимитированным московским солнцем.

8

Началось все с того, что ветхий, насквозь проспиртованный дедушка Эдика за мзду согласился прописать нас с ним в своей квартире. Однако потребовал дедуля за свою доброту кремлевский уход и пять тысяч. Согласился, ну и дай ему Бог здоровья. Только где ж нам, бедным студентам, деньги-то взять? На свекровь рассчитывать было смешно. Пришлось моей маме бегать по знакомым – занимать дедушке на водку, нам с Эдюшей на квартиру. Я уже совсем было приготовилась верой-правдой до старости выносить дедулины горшки, как судьба в очередной раз бросила мне лакомую кость удачи. Получив на лапу по тем временам довольно крупную сумму, дедушка на радостях ушел в двухнедельный запой и умер. Деньги бесследно исчезли, но драгоценная квартира с пропиской осталась.

Так я оказалась погребенной в двухкомнатной берлоге на окруженной помойками, забытой Богом и людьми московской окраине. Телефона не было, друзья в такую даль не забирались. Я умирала от тоски, по ночам пугалась шаставшего по квартире призрака покойного дедушки и учила научный коммунизм. В конце концов я успешно сдала госэкзамены, получила диплом, а с осени стала получать довольно хорошую зарплату, обнаружив, что не так уж ненавижу свою работу. Я начала даже с некоторым содроганием подумывать о супружеской жизни с Эдиком, как вдруг, – впрочем, все в жизни случается вдруг… он решительно потребовал развода.

Эдик, оказывается, давно уже был влюблен в дочку своего научного руководителя, и очень не терпелось ему поселиться с ней в нашей квартире. Честно говоря, я была ему чрезвычайно признательна. Его неразделенная любовь свалилась с моей совести, как тяжеленный булыжник с плеч. Теперь можно было распрямиться, перестать презирать себя за меркантильность и коварство, разменять квартиру и полюбовно разойтись, оставаясь друзьями. Я с благодарными слезами на глазах дала ему развод, после чего он потребовал моего немедленного выезда из квартиры. Не прошло и двух лет бездарных сцен, грубого шантажа и горы анонимок, которыми Эдик развлекал все районные суды и мое школьное начальство, как мы полюбовно расстались. Я переехала в коммунальную комнату, полученную в наследство от бабушки новой жены Эдика, а он сладко зажил с ней в квартире, полученной в наследство от своего дедушки на деньги моей матери. Уффф.

Нельзя сказать, что из этой «камарильи» я выпорхнула, совсем не помяв крылышек. Довольно долго я не могла отмыться от ощущения, что извалялась в общесоветской свальной грязи. Тем не менее мое отношение к Эдику, после всей его беготни по судам и угроз сдать меня вежливым ребятам из ГБ за хранение запрещенки, не стало более враждебным, чем в незапятнанный период его жениховства. Весьма самокритично я сознавала, что мы с ним «из одного инкубатора», и жалела, презирала, оправдывала нас обоих тем, что с рождения мы были запрограммированы государством, не стыдясь, драться за тюремную пайку благополучия. Однако стыдно все же было. Единственным человеком, всерьез пострадавшим от нашей с Эдиком квартирной саги, была моя мама. За свои сорок пять лет она так и не нарастила защитной брони против иллюзий. Она по-прежнему верила в коммунистический идеал в рамках отдельно от государства взятой личности.

Встречала ли она его в реальности? Конечно. Ведь этот идеал был главным составляющим ее собственной личности, и она щедро, безрассудно наделяла им всех окружающих, а особенно Эдика, который своей мясомолочной красой и лояльностью напоминал дейнековских энтузиастов ее юности. Вместе с Эдиком исчезла последняя мамина надежда на счастье. Она горько переживала его предательство, забывая, что женат он был не на ней, а на мне, и кто кого из нас с ним предал, еще надо было посмотреть.

Мама тайком от отчима выплачивала долг за квартиру, в которой жил Эдик. Я же обустраивала раскладушками и ящиками свою комнату на проспекте Мира и совсем уж было собиралась насладиться покоем и волей, разложив по полкам философско-эстетическую информацию, накопленную за предыдущие бурные годы, как… Короче, на чьих-то именинах я встретила Сашку. Ни о каком личном покое, а уж тем более воле после этого рассуждать не приходилось. Инстинкт, любовная жажда, судьба соединились в тот миг, когда мой рассеянный взор скользнул по его сутуловатой фигуре и остановился на задумчивых… Мне совершенно не важно было, как он выглядит, что говорит, на каком месте в богемной иерархии находится.

Несмотря на свой живописательский дар, я не способна была бы обрисовать его внешний и внутренний облик, так как в палитре моей преобладали краски, настоянные на иронии и пропитанные сарказмом, а использовать их для Сашкиного портрета мне не хотелось. Чтобы объяснить степень своего потрясения, скажу лишь, что через час после нашего знакомства я сделала ему предложение. Через две недели он его принял. Тот факт, что у Сашки нет московской прописки, меня, естественно, не взволновал, а показался лишь милым доказательством мировой симметрии. Я счастлива была поделиться с ним и пропиской, и всем, что имела. Однако мама на сей раз о замужестве и слышать не хотела. Наученная горьким опытом, она не спешила очаровываться новым зятем. При виде моего безоглядного счастья пугалась и в сотый раз умоляла подумать.

Вот чего я точно не могла, так это думать! Впервые в жизни я могла только чувствовать, без страха, без боли, без опасений и мрачных прогнозов. Я так упивалась своими чувствами, что не очень даже огорчилась, когда мама опять попала в больницу. «Пусть отдохнет от своего кровопийцы», – подумала я.

Сейчас, в тусклом вагоне последней электрички, я дрожала от раскаяния, вспоминая, как в день последней встречи она сказала: «Все… больше я тебе не нужна!». Мама. Мамочка!

9

Победно воя, электричка неслась к остановке. Я разбудила скорчившегося в позе эмбриона Сашку, и через минуту мы выкатились из заспанного, вонького вагона на безлюдную платформу. Оглядевшись, мы ахнули. Отъехав от Москвы всего на сто километров, мы попали, казалось, в совсем другой мир. Здесь все сияло белизной и невинностью первого снега. В безветренной морозной тишине пахло арбузом, торфом, хвоей, и этот запах вернул мне давно забытое ощущение детства и детскую же уверенность, что все образуется.

Мы поднялись по обычно гремучим, а сейчас пушисто-бесшумным ступеням чугунного железнодорожного моста, с которого нам открылась восхитительная черно-белая гравюра спящего предместья. Ничто не нарушало его покоя. Спали неугомонные железнодорожные диспетчеры, не брехали заполошные поселковые собаки. Лишь вдаль уносился колесный перестук электрички, увозившей с собой тяжелый кошмар этой ночи.

Сверху весь мой детский мир был как на ладони: кирпичная громадина бани, точно такая же школы, казармы, фабрики, больницы, где сейчас, не подозревая о моих ночных страхах, наверное, спокойно спит моя мама.

Сойдя с моста, мы поспешили к больнице по утонувшей в снегу улице Ленина, в ночном безмолвии казавшейся таинственной и прекрасной, как забытые на сцене декорации. С крон старинных лип на нас обрушивались снежные лавины, но, дурачась, мы не отряхивались, а так и брели с тающими сугробиками на непокрытых головах. В последний раз мы с Сашкой наслаждались запоздалым приступом детского доверия к милосердной судьбе, которая лишь помучит страхом, но защитит от настоящей беды.

Белые, как снеговики, мы добрели наконец до старинных ворот городской больницы, которые всегда, даже днем, были заперты. Однако, как и любой абориген, я знала здесь каждую дыру в заборе, поэтому без малейшего труда мы проникли на больничное, даже ночью воняющее горелой пшенкой подворье и направились к деревянному корпусу кардиологического отделения.

Очень долго нам не открывали. Полчаса мы отчаянно давили на звонок, пока дверь не отворила злая, как сонная муха, нянечка, баба Дуся.

– Кой черт вас носит? Чо надо? – напустилась она.

– Баб Дусь, я это – не узнаешь?

Старуха безглазо зыркнула на меня и беззубо, но язвительно заметила:

– Я ли, не я ли – говно в одеяле. Много вас тут полуночников шляется.

– Баб Дусь, скажи, – пролепетала я, обмирая, – у вас сегодня никто в женском не умер?

– Да нет вроде, а кто у тя здеся, мать? – В ее голосе затеплилось сочувствие.

– Мама, – сказала я почти беззвучно.

– Не знаю я, миленькая, иди домой, утро вечера мудренее, а завтра приходи и все узнаешь.

– Баб Дусь, но вы лично ничего не слыхали?

– Нету, голуба, ничегось я не слыхала – ничегось-та я не знаю, – проговорила она, бесцеремонно захлопывая перед нашими носами дверь.

Сашка робко взглянул на меня.

– Видишь, раз нянечка не знает, значит, все в порядке.

Но, разбуженная разговором, тревога опять зашевелилась в сердце, и я ничего ему не ответила.

Что-то неуловимо изменилось в мире. Все как-то посерело и выцвело. Я только диву давалась, почему, идя в больницу, так беспричинно, неоправданно радовалась. Снег на голове таял и ледяными струйками стекал за шиворот. Мы промокли, продрогли, а топать до дому было через весь город. Автобусы уже не ходили, такси в такую погоду тоже встретишь раз в год по обещанию. Мы пролезли через дыру в заборе и дрожа побрели прочь, но тут из медленно открывшихся ворот выехала «Скорая помощь» и, щедро обдав нас снежной жижей, затормозила.

– Куда идем? – осведомился водитель.

– На Парковскую, – уныло ответили мы.

– Чирик дадите – повезу, нет – гуляйте.

Что-то в наглой раскормленной ряшке водилы показалось мне знакомым, но кто он, я вспомнить не могла.

Предложенная цена, конечно же, была грабительской, но мы так продрогли и умаялись, что торговаться не приходилось. «Скорая» резво понеслась по пустынным улицам, а я искоса все поглядывала на водителя, пытаясь понять, откуда я знаю этот похотливо-хозяйский взгляд, эту самодовольную ухмылку. Неожиданно он сам напомнил:

– Ну чо, Мотыга, зенки пялишь, забыла старого друга?

Как только он назвал меня школьным прозвищем, я тут же узнала.

– Сяпа, ты?

– Ну! Небось терь москосская, к те и на сраной козе не подъедешь?

Мне совершенно не хотелось с ним базарить, тем более что всего пару часов назад я уже вспоминала о нем, и сейчас эта встреча показалась мне зловещей и безвкусной, как повторяющаяся деталь в бездарной прозе, но справедливости ради я все же заметила:

– Ты, Сяпка, не на козе, так на «Скорой помощи» подъедешь.

– Ага, калымим потихоньку, – спокойно заметил он.

Я же опять не удержалась и без притворной симпатии спросила:

– Слышь, а если кто-то сейчас умирает? «Скорых»-то раз, два и обчелся.

– Ничо, кому надо – сам оклемается, а кто умер – значит, говно был, – сказал он и заржал, совсем как когда-то в детстве.

Я совершенно не собиралась делиться с ним своими чувствами, но он все лез.

– Мотыг, не поверишь, это я мать твою в больницу свез.

Внутренне я обомлела. Господи, да когда это кончится. Даже самый бездарный драматург не запихнул бы в пьесу столько нелепых совпадений. Вот уж вправду говорят – жизнь богаче фантазии.

Я хотела уже ответить что-то нейтральное, типа «угу», но опять болезненно удивила себя, сказав:

– Мне сегодня позвонили, сказали, мама умерла. Как думаешь, может ошибка?

Сяпа обалдело глянул и затарахтел:

– Ну их к ебенематери, они сами не знают, чо делают. У нас вон завбазой в парке дуба врезал, и все по их вине!

Кто были те загадочные, символизирующие мировое зло «ОНИ», что мне было за дело до какого-то завбазой?.. Сяпа продолжал травить:

– Слышь, Мотыга, поехал у нас один в деревню к своим, в отпуск, а там дожди, скучища… Решил домой вернуться. Тока дай, думает, жене телеграмму дам, что умер я, дескать. Интересно посмотреть, как она выть будет. Сказал – сделал. Отбил телеграмму и поехал. Через день вертается домой, открывает дверь, слышит, ктой-та стонет. Ну, думает, жена телеграмму получила – воет. Входит в комнату, а там его жена раком стоит, а наш завбазой, Петр Васильич, ее, значит, как березку пилит. Вот она и стонет, бедная. Наш-то увидел такое – жену в зубы, Васильча в морду, да так удачно, что тот грохнулся об косяк и дуба врезал. Жена на развод подала и к мамке ноги сделала. Вот он теперь сам и воет, а телеграмму, что он умер, говорят, ему только через неделю принесли. Теперь суда ждет. А ты говоришь.

Я молчала. Сяпа затормозил у нашего дома. Я сунула ему десятку, а он задержал мою ладонь в своей мозолистой лапе и почти с человеческим сочувствием сказал:

– Слышь, Мотыга, не переживай, про мать-то, может обшиблись они. Кто их знает, они в больнице ваще не просыхают. Спирт-то дармовой.

Снова обдав нас коричневой снежной жижей, «Скорая» уехала, а мы вошли в темный подъезд и поднялись на третий этаж. Отчим долго не открывал. Наконец его глухой спросонья голос спросил:

– Кто там?

– Свои, – хором ответили мы.

– Свои все дома, – соврал отчим.

Дверь приоткрылась. В узкую, ограниченную цепочкой щель просунулось его хмурое заспанное лицо.

– Ты чо, ебенть. Дня мало? Ночью шляесся?

Дверь на мгновение захлопнулась и, освобожденная от цепочки, полностью отворилась. Отчим, не смущаясь своих семейных трусов и Сашкиного присутствия, продолжал бухтеть. Ясно было, что он ничего не знает. Я стала суетливо извиняться и, как бы ненароком, спросила:

– Ты маму сегодня не навещал?

Он удивился:

– Как не навещал? Целу кастрюлю винегрета ей сегодня оттащил. У них не больница, а откормочный цех. Делать нехера, вот и жрут с утра до вечера. Мы, ета… с матерью-то даже клюкнули маненько по поводу твоего деньрожденья.

Я не стала ему ничего рассказывать и, почти успокоенная, примирительно чмокнула в небритую щеку. Спать мы с Сашкой легли в маминой комнате. Едва донеся голову до подушки, он уснул, а я вертелась, вздыхала, бултыхаясь в проруби страха и цепляясь за хрупкую кромку надежды.

Светало, когда я, наконец, провалилась в черную яму беспамятства, а уже совсем под утро ясно увидела мамино лицо, молодое, смеющееся, в легком ореоле пепельных кудрей, с неповторимым лукаво искрящимся выражением зеленоватых глаз. Где-то вдалеке, шипя и заикаясь, играла старая радиола, и грустный голос пел: «Я ехала домой, душа была полна…».

Очнулась я от резкого звонка в дверь – не сразу поняв, где я и что со мной, судорожно стала шарить в поисках одежды. Тем временем дверь отворилась, и из прихожей раздались возбужденные мужские голоса, а потом захлебывающийся надрывный лай. Сначала я подумала, что пришедший привел с собой собаку, но выйдя в коридор, с ужасом поняла, что это рыдает мой отчим…

Мама умерла. Сейчас, двадцать лет спустя, я понимаю, что ее смерть разрушила то, что не смогла разрушить когда-то ее любовь – мое механическое вращение в центрифуге эгоистического снобизма. Идя по хлюпающей снежной каше под страшные звуки траурного марша за гробом с маминым мертвым, всему посторонним телом, я до самого основания была потрясена невероятным и неожиданным ощущением присутствия рядом со мной ее живой, всепрощающей души. Ощущение это было таким мощным, что вдребезги раскололись тяжкие гири атеистической логики, притягивавшие мое сознание к земле, а где-то внутри у меня, разбуженная страданием, вздрогнула и очнулась от летаргии моя собственная душа.

Последнее утро

Моей бабушке

1

«Уходит», – подумала она, еще до того как, проснувшись, услышала грохоток задетого ногой стула и почувствовала горьковатый запах папиросы. Дверь спальни была закрыта, дым сочился сквозь оранжевую щель из столовой. Оленька вскочила и, не набросив халата, придерживая тяжелую от молока грудь, кинулась к мужу.

– Васенька, не уходи без меня.

Уже в пальто и калошах, он, показалось, недовольно отвернулся от бумаг, над которыми просидел полночи, а сейчас складывал в портфель, чтобы взять с собой на завод.

– Ну вот, разбудил тебя. Что ж ты босиком-то, простудишься.

Она подбежала, прижалась к колючему сукну его пальто, уткнулась губами в еще пахнувшую мылом шею.

– Васенька, я так люблю тебя.

– Ну что ты, киса моя. Чай не навек прощаемся. Не скучай, пусти, надо бежать.

Он приподнял ее над полом, несколько шагов пронес к полураскрытой двери, за которой тепло и сонно дышал полумрак спальни. В ответ она благодарно и совсем тихо, чтобы не разбудить ребенка, рассмеялась.

– Брось, тебе нельзя, я тяжелая. Ой, я тебя, кажется, молоком перемазала.

Он улыбнулся.

– Вот и отлично, будут все весь день ко мне принюхиваться. Чем это от Василия Ивановича пахнет? Никак коровушку себе завел.

Он осторожно опустил ее на свои калоши, так что голыми ступнями она почувствовала их резиновый холодок и новую гладь, поцеловал в затылок, потом в теплую со сна щеку.

– Иди, поспи еще, пока Женюрка не проснулся, а то задаст тебе потом жару.

Оленька обхватила руками шею мужа.

– Погоди, погоди еще секундочку.

Он пощекотал ее рыжеватыми, слегка уже посеребренными сединой усами.

– Пусти, Олюша. Идти надо, день сегодня тяжелый.

Он мягко опустил ее на пол, с порога еще раз погладил глазами и тихонько притворил за собой дверь, а она, дослушав убывающую скороговорку его шагов, завершившуюся громким дверным аккордом, метнулась к окну, чтобы увидеть, как он открывает дверцу служебной машины, здоровается с невидимым водителем, усаживается на пассажирское сиденье, бросает последний взгляд на окно… Испустив в морозный воздух кудрявые гирлянды выхлопа, ЗИС выехал со двора, а из спальни послышалось сначала кряхтение, а потом громкий, требовательный крик ребенка.

– Проснулся мой зайчик, проснулся мой мальчик, вот и славно, а я все жду, когда же ты проснешься? Сейчас кушать будем, потом гулять пойдем, а там, глядишь, и папенька вернется, – с ритмичной, теплыми волнами убаюкивающей интонацией приговаривала Оленька, доставая сына из кроватки, меняя подгузник, всовывая в беззубый ротик сочащийся сосок.

От крика лицо малыша покраснело, сморщилось, крохотные пальчики сжались в кулачки, от непереносимости желания он несколько раз терял грудь и принимался сосать то материнскую руку, то оборку ночной рубашки, но наконец успокоился и вошел в ритм.

– Ну слава богу, кушай на здоровье, – умиротворенно сказала она, поудобнее усаживаясь в подушки кровати, предвкушая полчаса покоя, вмещавшие сладкую полудрему, полную воспоминаний о первых неделях их с Васенькой любви, трезвые хозяйственные расчеты, мечты о поездке в Ялту и мысленные разговоры с матерью, которую Оленька помнила, как бы сквозь туман минувших со дня ее смерти лет, но внутренне чувствовала живо, и казалось, связь эта взаимная, и мама где-то рядом радуется вместе с ней ее счастью. Вот и сейчас она подошла и, светя глазами, как на той единственной фотографии, присела на край постели. Гладкая прическа, белое платье с высоким воротником. Сзади на всегдашнем отдалении братья: Сережа и Никола рядом с отцом – статным господином в военном мундире, с раздвоенной, как ласточкин хвост, бородой.

Эта потрескавшаяся фотография хранится теперь на дне чемодана, с которым год назад Оленька переехала в эту квартиру, но и не глядя на нее, она помнит мужественное выражение отцовского лица, свет материнских глаз, напускную серьезность братьев, бутафорские пальмы и каллиграфическую надпись «Ялта. 1906 год». Самой Оленьки тогда еще и в помине не было. Она родилась лишь три года спустя.

Живой из всей семьи она не помнит даже маму. Отец погиб в Галиции, когда она была еще совсем крошкой, мать умерла от тифа в девятнадцатом году, братьев без вести разметала Гражданская война. Кто знает, может быть, они живы? Но приведет ли Господь свидеться? Подростками братья на нее внимания почти не обращали, ей же из детской казались исполинами, такими же, как няня, мама, да и вообще все взрослые. В те годы ее гораздо больше интересовали: серая в яблоках деревянная лошадка на красных колесиках, которую за серебряную уздечку она возила по ковру детской; напольные часы в гостиной, пугавшие внезапным бронзовым боем; легкокрылый голубиный всплеск за окном, кухонная жительница – кошка Земфира и содержимое угольной корзины. Так и остались бы братья для Оленьки лопоухими гимназистами, изо всех сил сдерживающими смех при виде фотографа, головой залезшего в деревянный ящик на треноге, если бы про их привычки, проказы, болезни и по сей день не повествовала без устали старая няня Корнеевна. От нее-то Оленька и узнала, что «Николка поумней, похитрее был, заводила на все шалости, болел много: и тебе краснуха, и корь, и дифтерит, и из гимназии его выгоняли – в варьете нос к носу с директором столкнулся, а тот, хошь и пьяный да весь в помаде, а все ж узнал мальца, греховодник старый. Гимназистам, значится, туда дорога заказана, а начальству – здравствуйте? Зато Сергей – здоровый бутуз рос, один раз токо болел, да и то, када думали, что он ртуть из разбитого градусника выпил – химиком хотел стать, чуть плиту на кухне не подзорвал. У того потом тож неприятности вышли, в ниверситете. Хтой-то там у них бомбы навострился делать, ну вот Сережу нашего в участок и таскали. Слава богу, все обошлось, а то маменька уж больно переживали».

Рассказы эти были для Оленьки дороже всего на свете, и собственные ее молочные воспоминания о солнечных квадратах на красном паркете, источающих жар кафельных плитках, запахе березовых дров, маминых капель, ванильной мягкости ее щеки переплетались с обстоятельными сведениями Корнеевны: «Слава богу, до революции хорошо жили, не жаловались, батюшка при штабе служили. Матрена-кухарка кажин ден до блеска ему сапоги наяривала. А тот бывало со службы вернется, у буфета рюмку примет, вздрогнет: «Бон сава», скажет, Антонина Корнеевна, а кака така сава? Сурьезный, а глаза веселые. Все надо мной подшучивал. Однажды напужал, что в Германии мухи живут, которы, что наши грачи, на зиму в Африку улетают. Сами белы, глаза красны, а во тьме огнем горят. Я, помнится, ночи не спала, все боялась, как бы их к нам ветром не надуло. Насилу успокоили. А вот маменька, Анна Прокофьевна, никогда не шутили – недомогали часто, все «Жопена» какого-то на роялях играли и романы читали, да все не по-нашему, а по-французски да по-немецки. А уж гостей любили, в Рождество елку под самый потолок наряжали, а под ней подарки. Помню, в десятом году мне аккурат енту вот шаль презентовали». Корнеевна поводила сутулыми от старости плечами, укрытыми давно обветшавшей шалью, а Оленьке казалось, что и сама она помнит елку, праздничный шум голосов в гостиной, няню, подносящую ее на руках к распушившей лапы красавице в золотых шарах и серебряном дожде.

Сколько раз, прежде чем уснуть под гнусавое пение соседского граммофона, звон посуды и разъяренной кухонной свары, она просила: «Нянь, а помнишь, как Николка на катке потерялся?» Корнеевна тяжело усаживалась на стул рядом с Оленькиной тахтой: «Дак ведь как не помнить: замерзли, Сережа еле живой от холода, а как без Николая домой идти? Темнеет. Эх, думаю, пропала моя головушка. Токо смотрю – ведут героя. Пошел у ворот с извозчиками беседовать. Думал, его за спасибо на лошадке покатают, а те, не будь дураки, к городовому его спровадили». Оленька уже слышала этот и подобные рассказы, но всякий раз с радостью и умилением ловила новые детали, которыми Корнеевне удавалось расцветить картинки прошлого: то это были «жесткие, что твой рыбий хвост» усы городового, то «сладкие, как девичьи сны» пирожные, которыми братцев угощали в кондитерской «Рауль».

Нередко после рассказов о прошлой сказочной жизни Корнеевна вздыхала: «Эх, Олюня, родилась ты поздновато, и всего-то на твою долю четыре мирных годика пришлось, а потом как закрутило… Папаша погибли, маменька от горя заболели, а там и революция ента, прости господи: солдатня да матросня, стрельба, грабежи да обыски, весь мир, как ни есть, с ума съехал. Сирота ты, сирота. Ну, глядишь, тебе в ентой жизни подфартит. Можа какой добрый человек тебя замуж возьмет – отпустит меня, старуху, на покой». Оленька удивлялась: «Неужто плохо тебе со мной, Корнеевна?» Та беззубо сердилась: «Плохо ли хорошо, а старому человеку и отдохнуть не грех». Словом, когда Оленька действительно вышла замуж и из коммуналки переехала в эту замечательную отдельную квартиру с кухней, ванной, туалетом, тремя просторными комнатами, окнами, выходящими не только во двор, но и на особнячки, степенно расположившиеся вдоль тихой, заросшей старинными липами бывшей Купеческой, ныне улицы имени Первой Конной, переезжать вместе с ней Корнеевна отказалась: «Негоже мне свой угол терять, какая ни есть, все ж жилплощадь, а тебя я в твоих хоромах и так навещать буду». И навещала. Часто. Почти каждый день. А когда Женюрка родился, так и вообще первые два месяца дневала и ночевала у них, обучая Оленьку всем премудростям материнства, но насовсем переезжать с чугунным крестьянским упорством отказывалась.

«Странно все-таки складываются человеческие судьбы, – думала Оленька, поглядывая на заснувшего сынишку, – вот Корнеевна, троих детей вырастила, в деле ухода за младенцами – профессор, а сама не только своих детей не имела, но даже замужем никогда не была». Она переложила сына в кроватку и взглянула на будильник: семь часов. Скоро рассветет, квартира наполнится тихим зимним светом, няня придет, кряхтя, будет в прихожей валенки снимать, обидится, когда я сунусь помогать, потом степенно и долго будет на кухне чай пить да последние новости рассказывать: «Зинка-татарка замуж за управдома выходит, а у дворничихи сына в каталажке увезли, говорят за грабеж со взломом, а на Банной давеча транвай с рельсов сошел, ужасть как много народу покалечилось, а у извозчика Базлова цыгане прошлой ночью лошадь увели, уж так ноне убивался, не приведи Господь».

Оленька набросила халат и в сумерках пошла на кухню чайник ставить, но задержалась в гостиной у окна, до середины заросшего ледяными цветами, за которым тихо кружился редкий снежок, желтели фонари, вдали над водонапорной башней светилась оранжевая рассветная полоса и по улице имени Первой Конной совслужащие черными тенями спешили в свои учреждения. Оленька любила эту улицу, зимой по брови укутанную снегом, летом густо усыпанную липовым цветом, осенью завьюженную золотой лиственной стружкой. Любила ее тишину, старорежимный уют, особнячки, напоминавшие бывших владелиц, среди которых выделялись щеголеватые, взбалмошные, с лепниной, башенками, приземистыми колоннами, но преобладали чинные, украшенные резными деревянными гребешками и наличниками, или подслеповатые, скупые на украшения, зато вкривь и вкось разросшиеся мезонинами. В первые месяцы после переезда Оленька часто вглядывалась в белую перспективу за окном в надежде среди сугробов, метровыми стенами отгородивших проезжую часть от узеньких, протоптанных пешеходами тропинок, увидеть черную точку, которая разрастется, превратится в автомобиль, а когда тот остановится, из него выйдет Васенька, и из черно-белой жизнь станет цветной и прекрасной.

Никогда этого не случалось. Всегда бывало только наоборот – звонил телефон, через шумы и трески эфира глухой голос мужа умолял ее не грустить, не ждать к ужину, ложиться без него, объяснял, что работы по горло, утешал, что вот сдадут новый цех, наладят производство, а там, глядишь, и отпуск. Оленька утирала слезы и мечтала о бирюзовом море, пальмах, духовом оркестре на розовой от заката набережной, но более всего о целом месяце покоя, которому не помешают ни ночные звонки из Москвы, ни прокуренные совещания, ни бессонные ночи, нередко заканчивавшиеся для мужа сердечными приступами. Оленька изнывала от беспокойства и в то же время не уставала поражаться тому, что именно болезнь, заставившая Васеньку на два месяца прервать свой бешеный рабочий ритм, оказалась причиной их встречи. Если бы не она, как, где, когда еще могла бы скромная больничная сиделка встретить директора знаменитого в стране машиностроительного завода? Хочешь не хочешь, а согласишься с любимой няниной поговоркой: «Не было бы счастья, да несчастье помогло».

А началось все с того, что за месяц до их с Васенькой встречи ее отчислили со второго курса медицинского института за непролетарское происхождение, или за то, что она, как с некоторых пор было принято выражаться, из «бывших». Такая вдруг внутренняя политика пошла. Отчисляли многих, в том числе и преподавателей. В смрадной духоте собрания Оленька слушала пылкие речи комактивистов, смысл которых сводился к тому, что она и ей подобные должны искупить вину предков, которые веками угнетали и эксплуатировали простой народ. Слова, страшные и безжалостные, как пули, свистели в ушах, но цели не достигали – вины своей Оленька не чувствовала, может быть потому, что никогда, сколько себя помнила, не ела досыта, а может быть потому, что во все время собрания ломала голову над тем, как им с Корнеевной теперь выжить. Отчисление из института означало автоматическое увольнение из больницы, где до сих пор в ночную смену она работала медсестрой. Надежды же на то, что с замаранной анкетой ее теперь примут на другую работу, не было. Однако когда на следующий день по вызову главврача она обреченно переступила порог его кабинета, Антон Сергеевич Божко, за пределами больницы известный успехами в лечении кардиологических заболеваний, а в стенах ее тяжелым, деспотичным характером, неожиданно сказал: «Знаю про ваши неприятности, Ольга Петровна, мне уже… в общем телефонировали, только вот что я хочу предложить: не отчаивайтесь, поработайте пока сиделкой у меня в отделении, должность незаметная, а работа нужная. Кто знает, времена меняются… Всякое бывает, подождите, перетерпите как-нибудь».

Что ей еще оставалось? На отчаянии далеко не уедешь, да и простые слова, произнесенные с теплой, отеческой интонацией, которую у Антона Сергеевича трудно было даже заподозрить, придали ей душевной бодрости. Оказалось, что за немногословной, слегка брезгливой манерой поведения таятся сочувствие и благородство. Оленька и по сей день с благодарностью вспоминает детали того спасительного для нее разговора. Особенно почему-то ее тронуло то, что Антон Сергеевич обратился к ней не с официальным «товарищ Касаткина», а уважительно назвал Ольгой Петровной, а ведь так ее еще никто никогда не называл, и благодарность ее вовсе не умалял тот факт, что впоследствии при встречах главврач ей лишь сухо кивал.

Оленька мыла и проветривала палаты, ночи просиживала у постелей тяжелых больных, перестилала простыни, подкладывала утку, кормила с ложечки. Работа эта не вызывала в ней ни брезгливости, ни чувства унижения. Наоборот. Ведь она и врачом-то захотела стать после того, как несколько лет на пару с Корнеевной ухаживала за тетей Таней, парализованной после инсульта. И хоть коллеги теперь сторонились ее, как зачумленной (чуть ли не у каждого за спиной была какая-нибудь не указанная в анкете тайна), больные ее любили. Им, выкарабкивающимся из смертельного мрака, дела не было до ее происхождения. Люди это были все, как правило, пожилые, называли дочкой, просили кто письмо написать, кто книжку почитать, рассказывали про детей, внуков, многие мечтали сосватать ее за собственных сыновей, не догадываясь, что она «бывшая». И вдруг случилось то, что все, да и сама она, уже привычно называли модным выражением ЧП – к ним в кардиологическое отделение доставили в тяжелом состоянии какого-то большого начальника. Думала ли Оленька, что этот немолодой человек, шутка ли сказать – на целых двадцать лет старше ее, скоро станет ей родней и ближе всех на свете.

Как и сейчас, стояла глухая волжская зима, город задыхался под тяжестью снегов, в темных уличных провалах разбойничал ветер, ночи были бесконечными, и Оленьке казалось, что во всем городе не спит лишь она одна. В отдельной палате, которую администрация выделила важному пациенту, выселив прежних постояльцев в коридор второго этажа, было тихо, но свист ветра и шорох сухого, как песок, снега, который он пригоршнями швырял в больничные окна, норовили заглушить все остальные звуки. Оленька чутко вслушивалась в дыхание больного и при свете ночника с тревогой вглядывалась в профиль, своей потусторонней отрешенностью напоминавший тот, что она запомнила в январе девятнадцатого, на мгновение вынырнув из многослойного тифозного бреда. В тот год, отчаявшись дождаться весточки хотя бы от одного из сыновей, ее мать вместе с ней и няней решилась перебираться из голодного, бандитского Петрограда к родной сестре Татьяне в далекий, как ей казалось, от революционных невзгод волжский город. Лишь годы спустя, от няни Оленька узнала, что ехали они в ледяных, насквозь продуваемых теплушках, спали на вшивых узлах, в поезде свирепствовал тиф, из-за карантина живых на станциях не выпускали – выход был только для мертвых. На безымянных полустанках красноармейцы сгружали из вагонов трупы и, как поленья, складывали штабелями вдоль насыпи. Где-то на одном из этих полустанков и похоронена в общей могиле ее мама. А сама Оленька выжила и ничего ровным счетом не помнила, кроме заострившегося профиля в окружении зеленых шлемов. Корнеевна же была как заговоренная – никакая хворь ее не брала. Если б не она, вот уж когда действительно можно было бы сказать про Оленьку, что она «бывшая».

Сидя у постели умирающего, она безмолвно молилась о его спасении, но постепенно трудное дыхание, свист ветра, стук будильника рассеивались. Ее окружала по-весеннему нарядная толпа, звон трамваев, полосатые маркизы уличных кафе. По блестящему от недавнего дождя тротуару навстречу ей шли братья – Николай, изящный блондин во фраке, напоминавший господина с осиной талией с рекламы бриллиантина из дореволюционной «Нивы», обнаруженной в тетином сундуке, и Сергей, похожий на профессора Аполлона Павловича Федотова, у которого она получила высший балл по анатомии. Под прилетевшие откуда-то звуки скрипок, держа братьев за руки, она поднималась над пахнущими сиренью и бензином бульварами, но вдруг словно от чьего-то толчка просыпалась, с ужасом вглядывалась в заострившийся профиль несчастного, про которого давеча сам Антон Сергеевич сказал «не жилец», и молилась, молилась о его спасении. Однажды он очнулся. Увидев склонившуюся на книгой сиделку, он с умилением узнал в ее освещенном настольной лампой профиле тот, что издали светил ему в сумеречном мире, где совсем недавно трепетала в предсмертном ужасе его душа. Сиделка почувствовала взгляд, отложила книгу и, решив, что больной хочет пить, склонилась над ним. Однако пить он не стал, лишь сухими, горячими губами поцеловал ее руку. С той минуты душевное расстояние, отделяющее друг от друга посторонних людей, исчезло, здоровье Василия Ивановича пошло на поправку, а Оленьке показалось, что сама она очнулась от скорбной летаргии, в которой прожила всю жизнь. Любовь наполнила ее радостью, и сейчас, почти два года спустя, она по-прежнему благодарна судьбе за то, что на ее долю выпало это невероятное счастье.

Оленька не знала, сколько времени простояла у окна. Может быть, полчаса, может, пять минут. На краю сознания мышью скреблась мысль о том, что надо бы чайник поставить, умыться, одеться, а то ведь Корнеевна скоро придет, не встречать же ее в халате. За окном светало. Прогремела бидонами по улице телега молочника, замахал дворник метлой, первый солнечный луч тронул лишившийся позолоты купол Пречистенской церкви, а она все медлила расстаться с картинами прошлого, дорожа последними минутами покоя, перед тем как день навалится и заморочит голову хозяйственной суетой. Она стояла бы у окна и дольше, но во двор въехала незнакомая машина, из нее разом вынырнули несколько мужчин в черных пальто. Прихватив с собой дворника, они гуськом протопали к подъезду, и Оленька подумала: «К кому это в такую рань?» Минуту спустя тишина квартиры взорвалась электрическим звоном. Запахнув халат, Оленька метнулась в прихожую и, пока бежала, со страшной безысходностью поняла, что с Васенькой случилась беда.

– Что с ним? – выкрикнула она, отворив дверь.

В скудном свете лестничной площадки толпилось несколько человек. Стоявший впереди осведомился:

– Гражданка Исаева?

– Да чего там спрашивать, они ето, ихняя это фатера, – просипел из-за спин дворник Артем.

– Ваш муж гражданин Исаев Василий Иванович?

– Что с ним? Он в больнице? У него инфаркт?

– Ничего конкретного сообщить не можем. Для выяснения деталей вам придется поехать с нами, – сказал первый, проходя мимо нее в глубь квартиры.

– Боже мой, ну конечно же. Я мигом…

Из спальни уже несколько минут доносился крик разбуженного звонком сына, но только сейчас Оленька услышала его.

– Я мигом, – повторила она, указав рукой на дверь в спальню, – ребенок у меня. Сейчас я его в одеяло и поедем…

Казалось она говорила сама с собой. Пришедшие заполнили прихожую, перетекли в комнаты, но она будто ослепла и оглохла. Страх за мужа затопил все ее существо, поэтому, когда чей-то твердый голос сказал: «Ребенка лучше оставить дома, у вас ведь няня?», она лишь покорно кивнула.

– Одевайтесь, с малышом пока останется наш товарищ. Да не волнуйтесь вы, не спешите, – сказал другой голос, когда Оленька прямо на халат стала набрасывать пальто и босыми ногами влезать в валенки.

Она опомнилась, взглянула на говорившего и увидела перед собой простецкое, с крупным носом, лицо, багровое, как говядина. Стуча зубами, она метнулась в спальню, машинально взяла сына на руки, но его у нее тут же отобрал молодой, плотный мужчина с румяным, почти женским лицом.

– Эт хтой-то у нас тут плачеть. И шой-то мы так надрываемси.

Он сделал ребенку козу и начал убаюкивать. Видно было, что обращаться с малышами ему не впервой. Женюра успокоенно засопел, а Оленька, схватив одежду, кинулась в ванную переодеваться.

Через десять минут в сопровождении приехавших (кажется, в квартире оставалось еще несколько человек) она спустилась по лестнице, села в автомобиль и выехала со двора. Сердце ее бешено колотилось. Пару раз она принималась расспрашивать плотно сжавших ее с двух сторон мужчин о том, что же все-таки случилось с мужем, но они говорили:

– Сами все узнаете.

В глазах ее застыли слезы, Васенькино лицо мягко улыбалось ей, и, может быть, поэтому она не заметила, как, вырулив с улицы имени Первой Конной на Красноказарменную, вместо того чтобы ехать к больнице, водитель свернул к центру города. Только когда, опершись на руку сопровождающего, она выбралась из автомобиля и с удивлением обнаружила перед собой не больничное подворье, а площадь имени Революции, только тогда она поняла, что… Впрочем ничего она не поняла: просто обрадовалась, что раз привезли не в больницу, то, может, у Васеньки и не инфаркт вовсе. Она сунулась опять с вопросом, но услышав: «Пройдемте!», затертая между двумя каменными фигурами, поднялась по ступенькам здания ОГПУ, прошла мимо дежурного по ковровой дорожке длинного коридора к двери, за которой из рамы на стене, ей, как живой, улыбнулся Сталин, и лишь мгновение спустя почувствовала обращенный на себя пристальный взгляд следователя.

2

По праздникам в гости приходили родственники отчима. Из большой комнаты в мою доносился запах салата «оливье», копченой колбасы, свежих огурцов и самогона, который все в нашем городе почему-то называли «белым вином» или просто «белым». Отчим, даром что инвалид второй группы, дома сложа руки не сидел. Oн все время что-то изобретал, мастерил, вот и самогон в скороварке навострился гнать такой, что скоро около нашей двери, как коты вокруг помойки, стали толочься все районные алкоголики. Нередко среди ночи мы просыпалась от звонка. В ответ на хмурое: «Что надо?» по ту сторону двери глухим, как из бочки, голосом кто-то просил: «Помоги, Василич», и, матерясь, отчим помогал, но деньги за самогон брать отказывался, говорил: «Не положено!»

Гнал он его из просроченного расслоившегося томатного сока, называя этот процесс «делать из говна конфетку». Пыльные трехлитровые банки с соком занимали часть продуктового склада, где работала сестра отчима, Лида. Раз в квартал их списывали и на складской машине перевозили к нам, на лоджию.

Дефицитная колбаска, кстати, огурчики свежие, шпроты, сайра приезжали к нам на стол все с того же склада.

Родню отчима, как и его самого, я презирала – дураки, мещане необразованные, ничего, кроме журнала «Крокодил», не читают, ни о чем, кроме «кто где что достал», не говорят, но за стол с ними садилась и под бормотание телевизора о социалистических победах да пьяные разглагольствования о том, что «раньше в магазинах икра бочками стояла и никто не брал», налегала на твердую колбаску, и плевать мне было на то, что тетя Лида, ни к кому конкретно не обращаясь, как бы про себя бормочет: «Жрать горазда, как в нее столько влезает, не девка, а утилизатор». Мама темнела лицом, тянулась к «Беломору», неумело закуривала, закашливалась, тушила папироску в сделанную из ракушки пепельницу с каллиграфической надписью «Ялта. 1974 год» и, преувеличенно бодро возвестив: «Не пора ли нам пора», разливала самогон в граненые стопки.

Муж племянницы отчима – шофер Леха, подвыпив, любил выступать, как он сам выражался, «по линии юмора» и «загинал анекдотики» про то, как приходит Абрам к Саре или Вовочка к учительнице. Я все эти сальности, хоть и со скрежетом зубовным, терпела, но однажды, когда он загнул про то, как приходит Ленин к Наденьке, не выдержала, срывающимся голосом крикнула: «Да как ты смеешь!», бросила уничтожающий взгляд на мать: «И не стыдно тебе с такими людьми за одним столом сидеть». Хлопнув дверью, я убежала в свою комнату, разрыдалась, уснула… Гости разошлись лишь поздно вечером.

После их ухода, заметив полоску света, струившегося из-под моей двери, мама заглянула ко мне.

– Ну что, выспалась, правдолюбица?

Я с головой нырнула под одеяло, после чего ее голос зазвучал глуше, но с менее дружелюбной интонацией.

– Случаем, извиниться передо мной не хочешь?

Я надеялась, что она закроет дверь, и, сбежав от собственной, я смогу вернуться к чужой семейной драме – поверх одеяла, раскрытая на двести восьмой странице, лежала книга, где, как в чудесном старинном доме, жили люди, с которыми, перелистывая пожелтевшие страницы, хотелось вместе скучать в великосветских салонах, рассуждать о смысле жизни, мечтать о славе, идти на войну, а вернувшись, ездить на балы, влюбляться, страдать, но так красиво, благородно… Однако к моей величайшей досаде мама вошла, захлопнула книгу, села ко мне на кровать и произнесла первую реплику монолога, от которого ничего хорошего ждать не приходилось.

– Вот ты осуждаешь меня за то, что я не с теми людьми общаюсь…

Под одеялом я поморщилась. Страшно не хотелось сейчас ее обвинений, слез, моих неискренних извинений. В ватной берлоге мне было душно, но я решила терпеть до последнего. Должна же мама понять, что я не собираюсь сейчас выяснять с ней отношения.

– Неужели ты думаешь, что я не мечтала выйти замуж за человека более достойного? – продолжала она. – Мечтала, да только нет их у нас в городе. Были, наверное, да все перевелись. Впрочем, что я тебе рассказываю, ты ведь и сама все знаешь.

– Но не за этого же кретина было замуж выходить!

Я произнесла эту фразу тихо, надеясь, что мама не расслышит, но рывком она сорвала одеяло с моего раскрасневшегося лица, и я зажмурилась в ожидании неминуемой оплеухи.

– Кто позвал, за того и вышла, особенно выбирать не приходилось…

Ее голос с каждым словом набирал все новые хриплые обороты, но вдруг пресекся, и я тихонечко перевела дух.

– Что ты вообще в людях понимаешь? – спросила она изменившимся голосом. – Вот ты презираешь отчима за то, что он некультурный, а он, между прочим, мальчишкой на фронт ушел, тяжело ранен был, всю жизнь, несмотря на болезни, честно работал, не юлил, доносов не писал, в тюрьмы никого не сажал…

Я презрительно фыркнула.

– А тюрьмы-то здесь при чем?

– А при том… – на мгновение мама опять смолкла и вдруг заговорила, как мне показалось, о чем-то совсем постороннем. – Мне кажется, самое большое счастье на свете – это жить с человеком, которому ты можешь полностью доверять!

– И это ему (я избегала произносить имя отчима) ты можешь полностью доверять?

В досаде она даже рукой махнула.

– Да при чем здесь он? Все прежние годы таким человеком была для меня ты! Понимаешь? Но в последнее время мы так отдалились… Знаю – ты осуждаешь меня, не уважаешь, но попробуй понять!

Я молчала. Что я могла ей сказать? Действительно, с тех пор как она вышла замуж за этого «мизерабля», мое отношение к ней резко изменилось. Казалось, бросив меня одну, она ушла в мир мещанских пересудов, хозяйственной возни, рассуждений о том, что молодое поколение растет «на всем готовом, а вот его бы в окопы»… Как я могла ее уважать? Мне было жаль нас обеих, слезы душили, но разнюниться, пролепетать: «Что ты, мамочка, конечно же, я тебя по-прежнему уважаю», – я не могла. Не хотелось унижать нас обеих враньем. Пауза тянулась, тишина росла, стало слышно, как воют по всему дому неисправные водопроводные трубы, шурует ветер в лапах окруживших наш дом сосен, нетвердо бредут от автобусной остановки загулявшие по случаю праздника соседи. Мы с мамой находились так близко друг от друга, что я видела каждую морщинку на ее родном лице, но разделившая нас внутренняя пропасть казалась непреодолимой. Наконец она вновь заговорила.

– Вот ты негодуешь на то, что вокруг тебя люди не те и жизнь не та, к которой ты стремишься. Думаешь, я не понимаю? Только нет ведь ее, Оля! Другая, лучшая жизнь – это ложь, сказка, придуманная для таких невинных душ, как ты.

В ее голосе звучало такое отчаяние, что мне пришлось отвернуться, чтобы она не заметила исказившую мне лицо судорогу жалости. Все равно ведь никакие ее слова уже не помогут. При первой же возможности я уеду из дома куда-нибудь на БАМ или в Норильск – словом, туда, где кипит жизнь, не похожая на прозябание в нашем затхлом городишке. Как огромная сияющая река, жизнь текла где-то совсем рядом, но в нашу мутную лужу даже мельчайшие брызги не долетали. Что ж, оставалось поверить в то, что никакой реки вообще нет? Мою сонливость как рукой сняло. Я поняла, что настал момент объясниться с мамой начистоту, но она вдруг спросила:

– Скажи, могу я рассчитывать, что ты постараешься вникнуть в то, что я тебе сейчас расскажу?

Я пожала плечами.

– Ну это смотря что…

– Понимаешь, я давно уже хотела рассказать тебе о том, что случилось со мной, твоим отцом, нашими родителями до того, как ты на свет появилась, но раньше ты слишком маленькая была, а сейчас вдруг так выросла, что к тебе и не подступись. Мне так важно, чтобы ты мне поверила, что я даже не знаю, с чего начать… Вот ты сегодня возмутилась, что кто-то посмел при тебе анекдот про Ленина рассказать, а мне моя юность вспомнилась. Ведь я точно такая же, как ты, идейная дуреха была, только боготворила не Ленина, а Сталина.

– Сравни-и-и-ла, – саркастически пропела я.

– Да, сравнила, потому что в мое время Ленина упоминали вскользь, был де такой, «раскачивал колыбель революции», но все мы, пионеры и комсомольцы, доподлинно знали, что Иосиф Виссарионович Сталин и никто другой был великим вождем народов, и без него никому не удалось бы ни революцию совершить, ни социализм построить.

Я слушала недоверчиво. Конечно же, я знала, кто такой был Сталин. Старухи на лавочке у подъезда, осуждая молодежь, шамкали про то, что вот при нем-де настоящий порядок был, а когда в военной хронике мелькало его усатое лицо, отчим и вся его родня оживлялись, будто показывали их ближайшего родственника. Кроме того, мутные самодельные фотографии Сталина украшали водительские кабины многих городских автобусов, но как же можно было с ним Ленина сравнивать? Я открыла рот, чтоб возразить, но мама не дала.

– Представь себе, что в родительском доме я не только анекдотов, но даже шуток никогда не слышала. Не шутили мои родители и нам не велели. Боялись. Время такое было. Любой школьник, услышав дома шутку или анекдот, касающийся недостатков нашей жизни, типа нехватки жилья или перебоев с продуктами, обязан был доложить об этом учительнице, а та должна была сообщить в милицию. После этого родителей школьника, как правило, арестовывали, а его самого отправляли в детский дом для детей «врагов народа»… Вот ты сегодня на Леху обиделась, а по-моему, это даже хорошо, что в кругу семьи он не боится такой анекдот рассказать. Значит, страх в народе уменьшился…

Названные мамой недостатки существовали и сейчас. Витрины магазинов были заполнены пластмассовыми муляжами, на полках мясных и рыбных отделов стояли ряды банок с несъедобными консервами, дефицитом являлось все: от ученических тетрадей до гвоздей, но и анекдотов про это в народе ходила тьма-тьмущая. На партсобраниях их, конечно, не рассказывали, но, когда начальства поблизости не было – сколько угодно. Вон, не далее как на прошлой неделе Ирка Холодова по дороге из школы рассказала мне анекдот про то, что нашему городу присвоено звание Героя за то, что в него уже пятьдесят лет продуктов не завозят, а он все живет. Однако при чем тут Ленин? Он же давным-давно умер. Разве он виноват в том, что в последнее время у нас развелось столько хапуг? Звенящим от негодования голосом я спросила:

– Ну и что ж хорошего в том, что Леха при нас такие гадости про Ленина рассказывает?

Мама улыбнулась.

– Во-первых, это не такие уж гадости, а во-вторых, Ленин был таким же человеком, как и все остальные. И нечего его обожествлять!

Не в силах больше сдерживаться я выкрикнула:

– Но должно же быть что-то святое?

– А это личное дело каждого решать, что для него святое. Администрация с милицией здесь ни при чем. Это и называется свободой. А когда в стране все до единого дрожат, как бы при ком случайно чего-нибудь лишнего не ляпнуть, тогда ни о какой свободе речи быть не может!

– Что ж, ты хочешь сказать, что в нашей стране нет свободы? – возмутилась я.

Очень серьезно, глядя мне прямо в глаза, мама попросила:

– Послушай, не перебивай, потом сама во всем разберешься. В детстве я думала, что родственников у меня, помимо родителей и братьев, нет. О том, что у отца есть родной брат и сестры, узнала, только когда мне исполнилось двадцать пять лет. Почему? Да потому что отец боялся нам, детям, про них рассказать. Его брат с начала тридцатых годов как «враг народа» отбывал срок на каторге, а сестры, чтобы обезопасить себя, отреклись от него в газете, и отец порвал с ними отношения.

– Но почему же он боялся тебе об этом рассказать?

– Да потому, что по малолетству я или кто-то из братьев могли об этом в школе сболтнуть, и тогда отца точно или с работы бы уволили, или заставили, как сестер, публичное отречение писать.

– Ну и что ж твой дядя такого сделал?

– Да ничего!

– Не может быть!

– Очень даже может. В то время человека на каторгу могли упечь за неправильную прическу, за непролетарское выражение лица, за то, что он в чем-то не согласился с начальником или просто мешал соседу по коммуналке.

Мне хотелось крикнуть: «Что ты бредишь? Остановись, пока не поздно», – но, не замечая моей брызжущей враждебности, мама продолжала:

– К примеру, живешь ты в коммуналке: куча народу, смрадно, скандально, очереди в туалет. Люди в квартире все разные. Есть и неплохие, а есть такие, что на кухню выйти не дают – начинают обзывать, вопят: «У меня семеро по лавкам на пяти квадратных метрах, а ты одна на пятнадцати жируешь! Где справедливость? За что кровь проливали?» И вот как-то раз не выдерживает такая соседка, вырывает из детской тетрадки чистый листок и, не указывая своего имени, пишет в милицию письмо: так, мол, и так, имя, фамилия, место жительства – враг народа. А что? Она сама давеча слышала, как ты в очереди за хлебом возмущалась, что в газетах мировой революцией все уши прожужжали, а жрать нечего. Следующей же ночью тебя в ГПУ забирают, а соседка с утреца свои вещички в твою комнату перетаскивает.

Я смотрела на маму так, будто в первый раз ее видела. Что она мне рассказывает? Что я, сама, что ли, с соседями не жила? Не знаю, какие сволочи бывают? Да у нас каждая вторая в казарме анонимки на своего «благоверного» и его «полюбовницу» строчила, если не в милицию, то уж в партком-местком наверняка, а «врагом народа» у нас обзывали всех с пеленок. Что в этом такого особенного? Но вот чтобы по анонимке человека в тюрьму засадили, что-то я такого не припомню. В ответ на мое явное недоверие мама сказала:

– Что ты глаза-то на меня таращишь? Тысячи было таких случаев! Сотни тысяч! Или не нравится тебе, к примеру, отчим. Пишешь на него анонимку и навсегда от него избавляешься.

Я представила себе, как славно бы мы с мамой зажили: никто не мешает, не дымит «Беломором», не шипит за невымытую посуду. Но к чему все эти разговоры?

– Из-за анонимки в тюрьму? Да ни за что не поверю!

– А ты попробуй!

– Издеваешься?

Мама пожала плечами.

– Да нет. Сейчас, конечно, времена сильно изменились, но если ты напишешь, что твой отчим самогон гонит, то будь уверена: и с обыском придут, и свидетелей найдут, и в тюрьму посадят.

Вот уж этого я от мамы никак не ожидала! Неужели она и впрямь хочет с моей помощью от отчима избавиться? Мы не оставались с ней наедине почти два года. Все это время я прожила в одиночестве, как в дупле, укрывшись от ненавистной мне реальности. Я так обросла корой обиды на маму, что боли уже почти не чувствовала, но сейчас, вспомнив нашу с ней жизнь до отчима, с чтением вслух, задушевными беседами, пением дуэтом, поездками в театр, чуть не задохнулась: НУ ПОЧЕМУ? Почему она отняла у меня все это? Мне захотелось, как в детстве, зареветь во все горло, но я задушила слезы и крикнула:

– Перестань!

– Но почему?

– Да потому, что нечего меня на подлости подначивать! Сама заварила кашу, сама и расхлебывай.

Мама испугалась!

– Дурочка, да я же не подначиваю. Просто хотела объяснить подоходчивей. Не сердись, лучше представь себе, что в школе, по радио, по телевизору тебе изо дня в день твердят, что таким, как твой отчим, не место в советском обществе. Что подло не анонимки писать, а НАОБОРОТ. Понимаешь?

Я все понимала. Нам с яслей внушали, что, вместо того чтоб драться, нужно просто пойти и пожаловаться взрослым, но ябед я презирала и предпочитала разбираться с обидчиками собственными силами. Даже когда в седьмом классе Сорокин с Редькиным взяли моду нападать на меня, зажимать в углу и под юбку лезть, ни слова никому не сказав, я стала носить в портфеле булыжник, и с третьего раза они от меня отстали.

– Да откуда ты знаешь, что твой дядя был ни в чем не виноват?

Мама улыбнулась чужой жестокой улыбкой.

– Как же не виноват? Очень даже виноват! Только не в тех преступлениях, в которых его обвиняли: заводов он не взрывал, иностранной разведке секретные сведения не выдавал. Просто был независимым человеком, как я и ты: свободно высказывал свое мнение, спорил с начальством, а это в те годы было уже преступлением. Советской власти не нужны были самостоятельно мыслящие люди, ей нужны были покорные исполнители.

– До революции еще хуже было!

Мама набросилась на меня:

– Да откуда ты знаешь? Ты не сомневаешься в этом, потому что тебя приучили так думать. Я в твои годы точно такой же «верующей» была, и родители мои. Они сами эту революцию делали и свято верили в то, что после нее наступят свобода, равенство и всеобщее счастье, а началась Гражданская война, разруха, голод, миллионы погибли, и никакого счастья не наступило! Посмотри, много ты видишь вокруг себя счастливых людей?

– Но в этом же виноваты не мы. Мы же только и делали, что разрушенное хозяйство восстанавливали!

Мама иронично вскинула брови:

– Кто это вы? И сколько вас?

Я смутилась:

– Ну не я лично, народ, большевики, коммунисты.

– А ты никогда не задумывалась, каким образом они это делали?

– Что ты имеешь в виду?

– А то, что народ ведь хорошо жить хочет! Спроси любого, чего он хочет: в чистом поле очень полезный завод строить или жить в квартире со всеми удобствами? Кроме того, у всех дети, их воспитывать надо. Кто ж в Сибири да на Крайнем Севере рудники, заводы и электростанции строить будет?

– Как кто? Комсомольцы, коммунисты!

– А что ты про их жизнь на этих стройках знаешь?

– Как что? Что было трудно, но интересно, весело, они же энтузиасты…

– Да брось! Вот ты у нас идейная. Сколько дней в году ради счастья других ты в сорокаградусный мороз готова киркой вечную мерзлоту долбить? День, два, неделю? Уж ты поверь мне. Я как раз такой вот энтузиасткой была, по собственной инициативе целину поднимать поехала. Кстати, нас немного таких идейных было. Несколько тысяч на всю страну. Приехали, осмотрелись в чистом поле, переночевали пару ночей у костра и домой запросились, а нельзя! Паспорта председатель сельсовета отобрал и не отдает, денег тоже не платит. Просто так уехать нельзя, да и до станции пешком за месяц не дойти, вот и живи-работай. За два года ударного труда без праздников и выходных я себе два китайских полотенца заработала и медаль «За освоение целины». А когда домой правдами и неправдами вырвалась, в РОНО сказали: «Ты за длинным рублем погналась, так тебе и надо». Чуть ли не три года на работу по специальности устроиться не могла. Не брали! Говорили: «Трудоустраивайтесь по месту прописки». А прописка у меня была в Казахстане. Хорошо, отец заступился. Он известный в городе дамский закройщик был, райкомовских жен обшивал. Но я-то хоть добровольно свою голову в петлю сунула! Нас ведь как будущих героев воспитывали, а ты представь себе солдат, которые после германской да Гражданской домой возвращались. У всех семьи, дом, хозяйство, а новая власть говорит: «Все на индустриализацию страны!» Что ж ты думаешь, они радостно все побросали и добровольно с песнями в Сибирь и на Крайний Север поехали?

– Но при чем же здесь солдаты? На стройках пятилеток коммунисты и комсомольцы работали!

– Ерунда! На стройках этих бывшие солдаты, крестьяне, рабочие, ученые, даже артисты работали, причем голыми руками и под конвоем. А коммунисты с комсомольцами их с пулеметами охраняли, чтоб не разбежались, потому что государству нужна была рабочая сила, покорная, не рассуждающая, к тому же бесплатная, проще говоря, рабы. Вот они-то и совершили экономическое чудо, которым потом весь мир восхищался. А про энтузиастов журналисты и писатели сочинили, чтоб их самих под конвоем на эти стройки не отправили. И неважно, хороший ты работник или плохой, умеешь киркой вечную мерзлоту долбить или нет. «Не умеешь – научим, не хочешь – заставим», – говорил у нас в Казахстане председатель колхоза. Там у нас много таких было, кого по ложному доносу или просто без всякого доноса арестовали, измучили побоями и голодом, сломали волю и в концлагеря ради светлого будущего работать отправили.

Мне хотелось отвернуться, забиться в угол, закрыться руками от слов, которые мама, как пощечины, швыряла мне в лицо. В них была такая убежденность, что я не сомневалась в том, что она говорит правду. Но если прошлое я еще готова была отдать ей на растерзание, в конце концов, я ведь не жила тогда, – то будущее, мое будущее? Его я готова была защищать любой ценой.

– Концлагеря были в фашистской Германии. Тебе просто не повезло, вот ты и озлобилась. Не сомневаюсь, что в других местах лучше было! У вас председатель сволочной был.

Мама тяжело вздохнула.

– Да нет! Мне самой очень хотелось в это верить, но не получилось. Концлагеря я своими глазами видела. И людей, которые по десять, двадцать лет в них отработали. Многие после освобождения в наш колхоз работать устроились. Такие же герои целины, как и я, только без медалей и надежды когда-нибудь оттуда вырваться.

– И ты лично с ними общалась?

– А как же. Например с твоей бабушкой.

– С Марусей?

В мамином взгляде мне почудилась тень раскаяния.

– Да нет. У тебя ведь еще одна бабушка была, мать твоего отца. Вот она и порассказала, как ей в лагере жилось. Чудо, что жива осталась! Она медсестрой была, после нескольких лет на лесоповале ее в туберкулезный барак перевели. Тысячи людей на глазах у нее погибли. И если уж кому я в жизни и верила, так это ей. Такого нарочно не придумаешь.

Мама помолчала и заговорила вновь:

– Понимаешь, Сталин хотел богом на земле стать, а для этого саму память о том, что было до него, надо истребить. Он ведь даже Ленина в сторону отодвинул, потому что не хотел ни с кем славой делиться. Но как же в целом народе память уничтожить? Для этого нужно было сделать так, чтоб люди даже детям своим боялись хоть одно слово о прошлом сказать. А те, кто не боялись, должны были на каторге умереть. И умерли. Миллионы. Но в рабов превратили не только их. Рабами стали и те, кто на воле остался. Даже мои родители. Впрочем, нет! Конечно, они боялись лишнее слово сказать, но человеческое достоинство отстаивали по-своему: не подписывали писем, клеймивших родных братьев как «врагов народа», не лезли на трибуну, не призывали к мировой революции. Большевики, а потом Сталин только ведь о ней и думали. Весь мир хотели завоевать, все человечество на колени поставить.

Никогда в жизни я не видела маму такой! Лицо ее было и скорбным, и вдохновенным. Оно светилось отвагой и решимостью. В ту ночь я не до конца поняла ее состояние. Лишь повзрослев, я догадалась, что в ту ночь, решившись наконец рассказать мне правду, она переживала, может быть, самые важные минуты своей жизни.

– А где она сейчас? – вставила я наконец вопрос, который давно уже вертелся на языке, да было страшно маму перебить.

– Кто?

– Да бабушка моя!

Мама виновато моргнула.

– Не знаю. Может, жива еще. Отец твой отказался ее признать, прогнал, когда она к нам в Казахстан приехала. Он не помнил ее. Ему ведь всего три месяца было, когда родителей арестовали. В колонии его приучили родителей ненавидеть, а тут вдруг мать из лагеря вернулась. Он так испугался! Подумал: «А вдруг снова всех сажать начнут? Тогда и меня заодно с ней».

Наконец-то мое негодование нашло достойный выход.

– Какой же он подлец!

– Да не подлец он, Оля, а несчастный человек. Сирота. Волчонок, выросший в клетке, который незнакомую руку кусает, даже если та его погладить хочет. Тебе этого не понять. Ты с родной матерью выросла. А он свою прогнал, хоть в глубине души потом и раскаивался. Когда ты родилась, я собиралась тебя Машей назвать в честь своей матери, а он меня опередил и назвал тебя Ольгой. Может, надеялся, что ему за это его грех простится.

– А дедушка где?

– Его я не видела, он погиб в первый же месяц после их с Ольгой Петровной ареста.

Горе росло во мне, как огромная черная туча, заслоняя мечту о прекрасном будущем. Я представила себе дедушку и бабушку, о которых прежде никогда даже не задумывалась, и мне стало жалко их, и себя, и всех тех, о ком рассказывала мне мама. Но особенно мне было жаль бабушку, в честь которой меня назвали.

– Мам, а какая она была?

– Больная, усталая, любящая.

– Но почему же мы с ней не общаемся?

Мама отвела глаза.

– Сама не знаю. После развода я ей пару писем написала, а потом перестала – забыть обо всем хотелось. Да и твои идеалы раньше времени рушить не могла. Трудно жить без них, Оля. Страшно. Думала, потом когда-нибудь все тебе расскажу. Вот, видать, время и пришло.

Мама смолкла. Казалось, она рассматривает подтек на обоях, но я знала, что в этот момент она где-то далеко от меня. За окном светало. Скоро выйдут на маршруты первые автобусы, от подъездов потянутся к остановкам ручейки рабочих и служащих, город очнется, жизнь пойдет как ни в чем не бывало, но как же быть мне? Во что верить? Почувствовав мою растерянность, мама вернулась ко мне из своей неприветливой юности, отерла мягкой ладонью слезы и сказала:

– Не плачь, Оля, нам с тобой повезло. Мы можем жить и радоваться тому, что есть хорошего на свете: природе, книгам, тому, что у нас есть дом, друзья, тому, что не все на свете сволочи. Это ведь и есть жизнь. Хорошая или плохая, а все ж лучше той, что досталась нашим родителям. Но верить в лживые идеалы я больше не хочу и тебе не позволю. Те, кого во имя их уморили, не вернутся и не расскажут правды внукам. Люди ведь и сейчас боятся лишнее слово сказать. Расскажи я своим ученикам все, что сегодня тебе рассказала, да меня в тот же день с работы уволят. Никому, запомни! Никому, кроме самых близких людей, даже сейчас нельзя правду сказать. Знаю, что с ней жить еще тяжелее, но когда-нибудь ты поймешь, что иначе я поступить не могла. Только не думай, что я Родину не люблю! Я лживую эту власть ненавижу, я зажравшихся партийных начальников, подхалимов, наушников, карьеристов, которые, чтоб на ступеньку по служебной лестнице подняться, по головам идти готовы, презираю, а простых людей, Оля, презирать нехорошо. Им сочувствовать надо.

– Но если ты считаешь, что советская власть такая лживая, зачем же ты тогда сама в партию вступила? – горя негодованием, спросила я.

Мама поморщилась:

– Глупая была, многого не понимала. Думала, чем больше хороших людей в партию вступит, тем больше пользы народу. На то, чтоб убедиться в том, что это не так, вся моя жизнь ушла… Но, знаешь, я не жалею, потому что в том, чтобы тебя от моих ошибок уберечь, мне кажется, и был смысл всей моей жизни.

3

Всю ночь тяжелые плети хлещут о крышу. Вагон, как корабль, скрипит, из щелей в потолке течет, но те, кому посчастливилось занять места на полках или приткнуться на полу, спят, прикрыв головы чем придется. Ольга Петровна тоже спит. Ей снится черно-белая таежная глухомань, окруженный конвоем оранжевый цветок костра, взрывающий легкие ледяной колымский воздух. Из последних сил она размахивается, но топор еле тюкает в ледяную башню, которая от корней до макушки начинает гудеть и низвергает на слабую, как сушеный комар, доходягу сугроб, из которого ей уже не выбраться. Снег сковал по рукам и ногам, Ольга Петровна беззвучно кричит и просыпается в переполненном вагоне, везущем ее домой.

На подъезде к станциям колеса визжат, как блатные девки на разборке. Вагоны дергает, в наступившей тишине, как в подкрученном радио, усиливаются кашель, храп, детский плач и голос диспетчера, объявляющий о прибытии поезда на вторую платформу. В липкую духоту врывается сквозняк, проводник хрипит: «Первомайск, кому слазить?», кто-то, схватив узлы, бежит по спящим, а столкнувшись в тамбуре с вошедшими кричит: «Куда прешь, пусти, сволочь!» По составу проходит судорога, перекрестившись, бедняга прыгает в поплывшую черную бездну, и опять вагон мотает, люди курят, ворчат, зевают, чешутся, огрызаются на новеньких, но все же теснятся и под стук колес торопятся нырнуть в глухую берлогу сна.

В Энск поезд прибывает затемно. Ольга Петровна спрыгивает на перрон, подгоняемая дождем и наступающими на пятки, спешит к вокзалу. В зале ожидания слякотно, в нос шибает смесью махорки, пота, дегтя, мокрой псины, мочи, бездомности. Сзади ворчат: «Русским духом пахнет». На скамьях, на полу, намертво вцепившись в узлы и корзины, спят колхозники, командированные, цыгане, военнослужащие, бродяги, исплаканные гражданки с больными детьми. У касс ропщут: «Как билетов нет? Куда ж они девалися? Серый волк съел?» Пустой буфетный прилавок стережет очередь. Видно – люди стоят давно, больше уже по привычке.

Из тесноты и вони Ольге Петровне не терпится вырваться на простор предрассветной площади, но, пока поверх ушанок и платков отыскивала выход в город, из расступившейся толпы на нее вынесло замыленную пару в клеенчатых передниках, прущую за ручки плещущий кипятком котел. Насилу отпрянула! Оставив за собой умопомрачительный аромат горячих сарделек, котел поплыл мимо, а вокзал повел носом, по углам закопошились, у очереди начал стремительно отрастать хвост. Проснувшимся зверем в желудке заворочался голод, и, шагнув к буфету, Ольга Петровна подумала: «Снаружи льет как из ведра, неделю в дороге на сухарях и кипятке – шутка ли? Да и в городе, где и когда еще удастся перехватить кусок?»

И вот она стоит уже почти у прилавка. Хмурая буфетчица, зевая, разливает из бачка в стаканы кофейную муть, гремит мелочью, охотится вилкой за верткими сардельками. С сумасшедшими от радости глазами от прилавка протискивается очередной счастливчик, а очередь напряженно, до звона в ушах, следит, как ходуном ходит у него на шее кадык и, дробя розовую мякоть, работают под щетиной челюсти. Голод крутит кишки, грызет желудок. Чтобы отвлечься, Ольга Петровна поднимает голову и в купольном сумраке видит поезд, отправляющийся в Коммунизм. Пыхтит увитый потемневшими цветами и лозунгами паровоз, улыбаются обезображенные трупными пятнами протечки лица, вьются облупившиеся косы, растрескивая штукатурку, победно прет из окон юная мускулатура. Очередь движется. Запрокинув голову, вслед за чьей-то котомкой Ольга Петровна шагает, но картину на потолке видит уже другую. На ней в коммунистическое рабство отправляется ее первый этап. Из тьмы ей улыбаются разбитые губы Люси Володиной – воробышек, школьница, ее обтянутый кожей скелетик сгрузят в порту Находка и с тысячами других сбросят в шурф заброшенной шахты; скорбно горят глаза Фриды Гольдштейн: в сорок четвертом Ольга Петровна вынет ее из петли через час после того, как опер объявит им о новом сроке.

Тени погибших подруг заслоняет красноглазое лицо следователя.

– Подписывайте, не рассуждайте, это всего лишь формальность.

Два года этот человек был ее соседом по подъезду, любезным, предупредительным. Терпеливо, как ребенка, она пытается вразумить его.

– Борис Николаевич, вы же сами знаете, мой муж – организатор строительства завода, у него есть правительственные награды, ну какой из него диверсант? Неужели вы и впрямь хотите, чтоб я подписала эту чушь?

Он морщится, хрустит костяшками, сквозь зубы цедит:

– Для вас, подследственная, я – гражданин следователь, – и вдруг срывается и визжит: – Подписывай, дура, хоть ребенка пожалей, сдохнет ведь!

Она подписала. Это случилось через месяц, а может, через неделю после ареста. Ее держали в одиночке, кормили селедкой, пить не давали, спать тоже. Дни и ночи слились в один нескончаемый адский кошмар. Однажды по пути с допроса надзирательница быстро и страстно прошептала ей в спину: «Все подпиши, ему уже ничем не поможешь, а тебе – лишние муки». Она оглянулась – здоровенная деваха в форме оглушила криком: «Не двигаться!» Лишь когда отбухали сапоги по коридору, отзвенели ключи и камера дохнула в лицо могильным ужасом, вспомнила! Это же была Дуся Пантелеева, дочь старого железнодорожника, два года назад вместе с нею дежурившая у постели умирающего отца.

«Ему уже ничем не поможешь!» Эта мысль была страшнее всех пыток.

– Приезжая? – донеслось откуда-то издалека.

Ольга Петровна машинально кивнула.

– Любуесся? А ты вон куды полюбуйси, – заскорузлый палец с траурным ногтем указал на пол, где в телогрейках и с войны заношенных шинелях спят люди.

– Умник нашелся, – взъелась соскучившаяся в очереди баба, стоявшая впереди Ольги Петровны. – Умер отец, они и рады.

Мужичонка, небритый, беззлобный, ссориться не стал:

– Дык я чо, я подъехать хотел к мадамочке, в смысле познакомиться.

Человек за десять до них буфетчица крикнула:

– Кончаются сардельки, не стойте, – но сотнями глаз прикованная к прилавку очередь чугунно стояла.

«Не были счастливы, нечего и начинать», – подумала Ольга Петровна, но все ж не ушла, и она досталась ей – жирная, сочная, с лужицей горчицы и ломтем черного хлеба. С секунду поколебавшись, Ольга Петровна попросила еще и кофе. Как любила когда-то говорить няня-покойница: «Бей ради праздничка целое яичко». В Краснобуденовске у них о таком разве начальство мечтает, да и то не вслух!

Стоило пробиться к столику, как за спиной скрипнул знакомый голос:

– Можно присуседиться?

Ольга Петровна подвинулась, а давешний сосед, извлекая из недр телогрейки початую четвертинку, поинтересовался:

– Из каких мест будете?

Ох, и не хотелось же ей разговаривать! В дороге за неделю намучилась, а впереди бог знает что.

– Из Сибири?

Молча кивнула.

– А тута чо?

Ей хотелось уйти, уединиться в углу и, прикрывшись полой, съесть ее, желанную, первую свою за двадцать-то пять лет, но, мысленно шагнув в сторону, все же ответила:

– Память.

– Ну тада с возвращеньицем, знакомством и с наступающим! Меня Василием зовут.

Было что-то подкупающее в его чернозубой улыбке, а может, имя тронуло? Хватит от вольняшек шарахаться, да и с зэковскими привычками пора кончать. Отказавшись от водки, она вложила в его протянутую совочком, раздавленную работой ладонь свою такую же:

– Ольга Петровна Исаева.

– Вот это по-нашенски.

Сарделька оказалась восхитительной, но почти несъедобной. Зубов-то раз, два и обчелся, а кожица – тугая, скользкая. Обжигаясь, прикрывая ладонью рот, Ольга Петровна силилась надкусить. Василий заметил и посочувствовал:

– Личность вы вроде еще не старая, а с зубами, смотрю – беда.

Ей и так нелегко, а тут еще разговоры эти. Чтоб прекратить их, она отрезала:

– Те, что вертухаи недовыбили, сами от цинги попадали.

Василий присвистнул:

– Ах вот оно что!

Порывшись в кармане, нашел и протянул самодельный нож.

– Мы, чай, и сами не больно зубастые, с ним-то дело бойчее пойдет.

Он помолчал, хотел что-то спросить, запнулся, но все же спросил:

– Жить-то есть где?

Ольга Петровна отрицательно мотнула головой, а его вдруг как прорвало:

– Тут это. Сестра на инвалидности, в войну ногу снарядом оттяпало. Сиротствует. Муж убег, кому нужна безногая? Кручусь-помогаю, да токо чо я, мужик, могу-то, да и работаю…

Взглянул: понимает ли, к чему он речь ведет?

– Я тя как увидел, сразу ты мне запондравилась, все думал, как бы подъехать. А чо спросить хотел: ты это, угол у сестре не сымешь? Много она не возьмет, а подмочь, в магазин там, туда-сюда, по очередям на одной ноге не больно попрыгаешь.

В дороге Ольга Петровна так и сяк голову ломала: где бы хоть на первое время устроиться? Увидев ее благодарно засветившиеся глаза, Василий заторопился:

– Полинка точит: «На станции работаешь, там приезжих пруд пруди, найди мне женчину поприличнее». А как искать? На них не написано: то облают, то в милицию грозят, а тут ты. А баба она не злая, как и ты, через подлость перестрадавшая. Глядишь – скукуетесь.

Ольга Петровна шепнула:

– Спасибо вам.

– Да чо, мне ведь выгода. Токо некода проводить-то тебя: на работу надо, в депе я, слесарем. Ты это, на транвай, на третий номер садись и до конечной дуй. В Заречье живем, в частном секторе. Выйдешь и направо по Кирова газуй до дома семь дробь девять. А ей скажи – от меня.

Прежде чем сунуть нож в карман, он облизал лезвие и хитровато подмигнул:

– Калории!

«Полина, Кирова, дом – семь дробь девять», – твердила Ольга Петровна, глядя вслед его удалявшейся телогреечке. Стрелки стенных часов подбирались уже к восьми, радио объявило о прибытии на третью платформу поезда Барнаул – Москва, буфет опустел, зато у дверей началось столпотворение.

Светало, дождь истончился, в серой измороси радужно сияли молочные шары фонарей. После вокзальной духоты апрельская бензиновая сырость пьянила. Площадь гудела, звенела трамваями, поражала обилием движущегося транспорта. Ольгу Петровну толкали, кто-то насмешливо спросил: «Что, деревня, машин испугалась?» А она и впрямь опешила. Вместо памятных с юности приземистых строений с многоэтажной высоты мутно глазели светящимися окнами каменные громады, бронзового истукана на постаменте сменил гранитный коротышка. «Это что еще за каменный гость?» – поразилась она, вспомнив, как в тридцать втором ее, студентку, обязывали сдавать четверть месячной стипендии на сооружение памятника «Вождю народов».

За годы разлуки с Энском в воображении у Ольги Петровны сложилась такая отчетливая картина встречи, так часто, из последних сил под окрики конвоя бредя в барак, она мысленно проходила весь путь от вокзала до своего дома, что, оказавшись на этой незнакомой площади, растерялась. Ее «простите, не подскажете…» глохло в шуме, все куда-то спешили, на трамвайной остановке густо темнела толпа. Ольга Петровна поспешила к ней, у гражданина в шляпе успела спросить, как попасть на Красноказарменную, но в этот момент с грохотом к остановке подкатил трамвай. Не ответив, гражданин ринулся на штурм. Толпой Ольгу Петровну подхватило и втиснуло внутрь, превратив в часть спрессованной живой массы. «Господи, куда же это меня занесло?» – думала она, дыша в чью-то колючую спину. На остановках от дверей тянуло руганью, сыростью, голос кондуктора каркал неразборчиво. Внезапно Ольгу Петровну так же, как внесло, вытолкнуло наружу. Из дверей мимо нее выплескивался поток, вливаясь в могучую людскую реку, устремившуюся к воротам, над которыми лампочками сияла огромная надпись «Энсельмаш». Когда-то муж привозил ее сюда, водил по новым цехам, гордился мощностями будущих тракторов. Она помнила свою ревность к заводу, нежность, с которой Васенька поддерживал ее под руку, настойчивость, с которой толкала ее изнутри пяточка их тогда еще не родившегося сыночка, но ни улицы этой, ни проходной не помнила, и ощущение, что она вот-вот проснется в поезде, везущем ее в Энск, не отпускало.

Дальше трамвай пошел почти пустым. На вопрос, скоро ли Красноказарменная, кондуктор прохрипела:

– За мостом. Сядь, поспи, разбужу, больно вид у тя умаянный. С вокзала?

Ольга Петровна кивнула.

– Приезжая?

– Жила здесь когда-то, а вернулась и ничего не узнаю.

– Так это небось до войны было? В войну-то немец все как есть разбомбил. Мудрено узнать. Мы в эвакуации за Уралом были. Вернулись – батюшки: головешки одни. Полтора года в землянке, десять лет в бараках по три семьи на десяти квадратных метрах. На головах друг у дружки и ели, и спали, и до ветру бегали. Не приведи господь! Щас токо чуть отлегло: мать-покойница отмаялась, дочь с мужем комнату от завода получили. Сама-то откель?

– Из Казахстана, – Ольга Петровна подавила вздох, – сын у меня там в совхозе инженером работает.

Кондуктор скептически оглядела ее заношенное пальто:

– Ишь ты! Начальство значит! Женатый?

Ольга Петровна кивнула.

– А у них-то чо, не прижилась? С невесткой повздорили? Молодые теперь такие, слова им не скажи.

На остановке у рынка в передние двери ввалились горластые тетки с мешками. За их спинами прошмыгнули двое подростков в одинаковых не по росту коротких бушлатиках, из которых чуть не по локоть торчали красные обветренные руки. Тетки протопали за билетами, но, не обращая на них внимания, кондуктор крикнула:

– А ну, вон отседова, – и, неожиданно резво подбежав к мальчишкам, ухватила обоих за шиворот и вытолкнула на улицу.

– Шпана детдомовская, щипачи малолетние, по карманам промышляют, я их давно заприметила, да в толкучке-то разве уследишь? Вон давеча у гражданочки кошелек из ридикюля вырезали. Ты смотри – не зевай, а то запросто обчистят.

Ольга Петровна тревожно ощупала место на груди, куда перед отъездом зашила сбережения вместе со справкой о реабилитации, и присела к окну, за которым в белесом тумане плыл бесконечный заводской забор. «Как у нас», – подумала она, ноги увязли в снегу, дыхание сбилось, забор с колючей проволокой помчался вслед, с вышек в спину вперились жерла прожекторов и автоматные дула… но кто-то с силой тряхнул за плечо, и сквозь стук крови в ушах она услышала: «Да просыпайся же ты наконец, следующая твоя остановка».

Трамвай отгремел. Щурясь от утреннего света, Ольга Петровна огляделась: два ряда уходящих в перспективу кирпичных домов, линялые вывески, ручьи очередей к дверям еще не открывшихся магазинов. Вдоль рельсов из осевших рябых сугробов росли фонарные столбы, торчали хилые саженцы. Перейдя по лужам через пути, у крайней старушки в очереди за хлебом она спросила:

– Простите, не подскажете: как пройти на улицу Первой Конной?

– За что ж прощать? Ты у меня ничего, кажись, не украла. Первой Конной… Это что ж – бывшая Купецкая? Тута она, через два квартала, прямо пойдешь, а там свернешь налево, токо она теперь не Первой Конной, а Вторая Советская. Там теперя усе перерыли – какую-то, слышь, полуклинику строят.

Раскрасневшись от нетерпения, Ольга Петровна добежала до нужного поворота, на фонарном столбе увидела указатель «Вторая Советская», но улицы не было: на разбитой мостовой застрял в колдобине грузовик, за двумя параллельными заборами бухала стройка, тянулся узенький тротуарчик. Стоило ступить на его прогнившие доски – из-под буксующих колес обдало грязной жижей. Утеревшись рукавом, Ольга Петровна поспешила вперед, хотя уже понимала, что ни города, в котором она жила, ни улицы, которую любила, ни дома, к которому столько лет стремилась, давно не существует. Окружающее напоминало сон, сон вспоминался уже как реальность. Много лет он приходил к ней на рассвете. Вдоль заснеженных палисадников, мимо дремлющих подслеповатых особнячков она бежала домой. Надо было спешить: вот-вот из-за поворота вывернет бесшумная тень тюремной «маруси», и тогда… Ольга Петровна оглядывалась, но ничего, кроме накатанной белой дороги, ни сзади, ни впереди не видела, и, замирая от предвкушения счастья, она бежала по ней, бежала… пока не вздрагивала, разбуженная басом барачной старосты: «Подъем, бабы, первый развод, подъем».

У ворот перед въездом на стройку разлилась огромная, как море, бурая лужа, тротуарчик кончился, надо было возвращаться, но, шагнув в воду, Ольга Петровна побрела дальше, пока в открывшемся между заборами проеме вдруг не увидела свой дом. Стиснутый с обеих сторон новостройками, он казался низеньким, дряхлым, от деревьев во дворе остались лишь столбы с веревками.

– Вы к кому, гражданочка?

Окликнула ее качавшая коляску молодая женщина в тулупе. Неподалеку возился в сугробе шестилетний малыш.

– Я? – голос Ольги Петровны сорвался. – Я когда-то в этом доме жила. Вот посмотреть пришла.

– Чо ж смотреть? Развалюха, на ладан дышит, третий год на слом поставили, ни газа, ни воды.

Голос бубнил. Не слыша его, Ольга Петровна подошла вплотную к стене и, прислонившись виском к ее влажной шершавой поверхности, погладила, словно больное любимое существо. «Сумасшедшая, – испугалась не спускавшая с нее глаз женщина. – А может, аферистка? Отвлечь хочет, а сама шасть в подъезд?»

– Вовик, – крикнула она малышу, удивленно уставившемуся на чужую тетю из-под сползшего на глаза платка, – беги, сынок, домой, скажи деду, чтоб щи греть ставил.

Намекнув на то, что в доме есть люди, а заодно и услав ребенка от греха подальше, она спросила:

– А в которой квартире-то проживали?

– Что? Ах да, в четвертой.

Женщина хотела что-то еще спросить, но толстый ватный сверток в коляске захныкал, она склонилась над ним, а когда разогнулась, странной старухи со сверкающими, будто стеклянными, глазами и точно судорогой сведенным лицом во дворе уже не было.

И опять дребезжал трамвай, входили и выходили на остановках школьники, инвалиды, служащие, колхозники, пенсионеры, военнослужащие. Плыли за окнами кирпичные пятиэтажки, вывески, хвосты очередей, оклеенные облезлыми плакатами заборы с высовывающимися из-за них жирафьими шеями подъемных кранов. Вслушиваясь в названия остановок, Ольга Петровна напряженно смотрела в окно в надежде увидеть хоть одно знакомое здание. За спиной кто-то буркнул: «Садитесь, мамаша», но она не обратила на это внимание. Лишь почувствовав похлопывание по плечу, она обернулась и инстинктивно шарахнулась в сторону. Уступавший ей место солдатик обиделся: «Что это вы меня, мамаша, так испугались? Я, чай, не крокодил». Сидевшая напротив дама с крашеными губами снисходительно заметила:

– На крокодила вы, товарищ, не похожи, но «мамашами» женщин надо с разбором называть. Откуда вам знать, может, гражданочка себя до сих пор в молоденьких числит?

Люди заулыбались, им и невдомек было, что этой седой испуганной женщине любой человек в военной форме все еще казался конвоиром.

Опомнившись, Ольга Петровна присела и еле слышно выдавила: «Спасибо». На конечной она хотела, как объяснял Василий, свернуть вправо на улицу Кирова, но, заметив на противоположной стороне трамвайного круга красивые чугунные ворота с тянущимся от них в обе стороны деревянным забором, остановилась. Сквозь ажурное литье проглядывали засвеченные солнцем контуры деревьев и фасад трехэтажного дома с колоннами, у крыльца которого стоял бежевый фургон с крестом и ежился на ветру человек в белом халате с наброшенной поверху телогрейкой. Ворота были на замке, белой краской на заборе было выведено ВХОД, стрелка указывала куда-то вдоль протоптанной среди сугробов тропинки, по которой семенили с авоськами сошедшие с трамвая пассажиры.

Это была больница, в которой Ольга Петровна когда-то работала! Душа ее рванулась навстречу, но, сделав по направлению к воротам несколько шагов, она повернула обратно. Прежде чем идти в больницу, нужно очистить от грязи купленное на кустанайской толкучке пальто, высушить боты, доставшиеся в наследство от соседки, двух месяцев не дожившей до указа о реабилитации. Там, откуда она возвращалась, эти вещи казались вполне приличными, но, представив себе брезгливость на лице начальницы отдела кадров, Ольга Петровна решила не рисковать. Радость от того, что два самых дорогих ей на свете здания сохранились и словно ждали ее возвращения, согрела душу. Впервые мечта о встрече с кем-то из бывших сослуживцев показалась не такой уж неосуществимой. Кроме того, добрым знаком было то, что улица, где ей, возможно, предстояло жить, находилась вблизи от больницы, где в самых смелых мечтах она еще надеялась поработать.

Солнце сияло уже вовсю, миллионами блесток отражаясь в лужах и ручейках, бегущих от подпиравших заборы сугробов. Улица Кирова с ее хлипкими заборчиками и покосившимися домишками казалась уютной и приветливой. С крыш свисали капающие гирлянды сосулек, кое-где на окнах сохранились резные наличники. Впервые со дня расставания с сыном на душе у Ольги Петровны полегчало. Подойдя к дому номер семь дробь девять, она взялась за веревку, заменявшую ручку калитки, но внезапно та сама распахнулась, и из нее на Ольгу Петровну вывалился мужчина с бессмысленным, искаженным пьяной гримасой лицом. Не заметив отшатнувшейся от него женщины, он с матюками, шатаясь, зашагал прочь, а Ольга Петровна, подавив горькое предчувствие, поднялась на крыльцо, постучала и, не дождавшись ответа, вошла в темные сени.

Грохнуло опрокинутое пустое ведро. Потыкавшись вслепую, она нащупала ручку и потянула дверь на себя: из сумрачного нутра на нее дохнуло нищим безрадостным бытом. Скупо светились завешанные газетами окошки, смрадом несло от помойного ведра, на столе хозяйничали тараканы, в окружении грязных стаканов и селедочных голов мутнела пустая бутыль из-под самогона. Ольга Петровна позвала. На звук ее голоса из-за отгородившей кусок горницы занавески раздался стон – на узкой сетчатой кровати лежала мертвецки пьяная, когда-то, видимо, миловидная женщина. Светлые волосы ее сбились в колтун, под глазом багровел кровоподтек, тело было обнажено, на полу валялись костыли и обрубок протеза. Прикрыв женщину одеялом, Ольга Петровна вновь позвала: «Полина, Поля», но, не открывая глаз, та лишь опять простонала.

Снаружи по-прежнему искрился апрель, воздух звенел капелью и радостным птичьим щебетом, но придавленная скорбью и усталостью женщина еле-еле брела по улице, по которой, окрыленная надеждой, несколько минут назад почти бежала. Прошла, казалось, целая вечность, прежде чем Ольга Петровна дошла до больничной проходной и в неразберихе новых корпусов разыскала здание, в котором когда-то работала. Однако не успела она войти в вестибюль, как на нее набросилась вахтерша.

– Куды с грязными ногами? Тыщу раз объяснять – с передачами в лечебные, а здеся канцелярия. Ишь наследила! Подтирай после вас…

Ольга Петровна попыталась объяснить:

– Да я не к больному, мне бы узнать кое-что…

– А чо разузнавать – я не справочная, а наверх не пущу, не велено. Много вас тут шляется, проходной двор устроили.

Спорить с ней сил уже не было. На крыльце Ольга Петровна в изнеможении прислонилась к колонне, но в этот момент к крыльцу подъехала бежевая «Победа», и из нее, опираясь на палку, стал выбираться старик в зимнем пальто и серой каракулевой шапке. Он сильно изменился, лицо избороздили морщины, прямая когда-то спина согнулась, но все так же сурово смотрели из-под кустистых бровей глаза, так же твердо и неприязненно сжаты были губы. Не обратив на Ольгу Петровну внимания, он захромал к дверям, но она окликнула:

– Антон Сергеевич!

Тот остановился.

– Слушаю?

– Вы не узнаете меня? В тридцать втором я работала у вас санитаркой в отделении.

Брови его дрогнули, в глазах вспыхнуло изумление.

– Ольга Петровна! Вы живы? Боже мой! – Он порывисто принял ее ладонь в обе свои. – Вернулись? Когда?

– Сегодня.

Чувствовалось, что радость узнавания далась Антону Сергеевичу большим душевным усилием. Пожилая, похожая на нищенку женщина ничем не напоминала прежнюю Оленьку – может, лишь улыбкой, озарившей скорбные черты.

– Как я рад вас видеть! Пойдемте скорее, – он потянул ее к дверям. – Уж и не чаял… Прошу.

Придержав дверь, он пропустил ее в вестибюль.

– Опять ты, – снова накинулась на нее вахтерша, но, увидев вошедшего следом начальника, запричитала:

– Товарищ заведующий, ну что ж это такое! И ходют, и ходют. Я уж давеча все ентой обсказала. Что в лоб, что по лбу. Прям житья нет. То и дело подтирай…

– Это ко мне, Олимпиада Гавриловна. Пальто сдавать не будем, и не кидайтесь вы на людей, как пес цепной, сколько раз объяснять.

По объеденным временем мраморным ступеням в такт хромоте Антона Сергеевича они поднялись на второй этаж, а вахтерша, сверля глазами их сгорбленные спины, шипела:

– Черт чудной, чо выдумал. Жись на работе кладешь – никакой благодарности.

В приемной заведующего больницей уже сидело и стояло по стенам человек пятнадцать. При их появлении все оживились, какой-то мужчина (Ольге Петровне бросилась в глаза его лучезарная лысина в окружении нимба пегих кудряшек), подскочив со стула, ринулся наперерез, но, отворив дверь кабинета, Антон Сергеевич осадил:

– Подождите, товарищ Коршунов.

А взметнувшей тонкие бровки секретарше буркнул:

– Маргарита Владимировна, пятнадцать минут прошу не беспокоить, и принесите поесть что-нибудь.

– Будьте как дома, – обратился он к Ольге Петровне, плотно прикрыв дверь, отделившую их от зажужжавшей приемной. – Это ведь удача, что мы с вами сейчас встретились. С утра в райком вызывали, вот и задержался. А разминись мы, трудно было бы вам ко мне пробиться – вон сколько у меня «церберов»!

Он хотел ей помочь освободиться от пальто и тяжелого дорожного мешка, но, заметив смущение, пятнами выступившее у нее на лбу и щеках, снова вышел в приемную. Гул за дверью взметнулся. Послышалось обиженное: «Товарищ Божко, два часа сидим, а у меня неотложный вопрос!»

Ольга Петровна перевела дух. В кабинете все казалось стерильным и враждебно-официальным. Окруженный стульями стол под зеленым сукном занимал большую часть пространства, подло уставились со стен портреты вождей. Ахнув, она заметила, как по блестящему паркету от ее бот растекаются мутные лужи. В растерянности стала гадать, чем бы подтереть.

– Что ж вы оробели, – вывел ее из замешательства голос Антона Сергеевича.

– Да вот наследила.

– Глупости, пойдемте ко мне, там будет удобнее.

Он отпер ключом завешенную плюшевыми гардинами дверь.

– Прошу.

– Простите, что так без предупреждения, – начала было Ольга Петровна, присаживаясь в кресло для посетителей, но Антон Сергеевич, замахал рукой:

– Бросьте. Страшно рад вас видеть. Двадцать пять лет числил в погибших – и вдруг жива-здорова! Когда освободились?

– Расконвоировали в пятьдесят четвертом, реабилитировали в прошлом году. Четыре года в Казахстане прожила, думала устроиться там, к сыну поближе…

– Как он? Что с ним?

– Взрослый, институт закончил, главным инженером в совхозе работает, год назад женился, в ноябре внучка родилась.

– Батюшки! А я ведь его мальчонкой помню. После вашего ареста заходил к Степаниде Корнеевне – вместе запросы в инстанции писали, ответ, правда, всегда был – «В списках не значится».

Ольга Петровна поразилась тому, что Антон Сергеевич принимал участие в ее розысках, но сказала лишь:

– Я тоже десять лет ничего про них не знала. Думала – живы ли? А в сорок третьем столкнулась на пересылке с бывшей соседкой по дому, и та рассказала, что няня умерла, а Женечку в детский дом отдали.

– До сих пор простить себе не могу, что потерял их из виду. С началом войны в военном госпитале работал. Тут, знаете, такая катавасия была, по двадцать четыре часа в сутки в операционной стояли. Словом, о том, что Степаниде Корнеевне пришлось отдать ребенка в детдом, узнал только после войны. Голод, бомбежки. Детские дома эвакуировали, вот она и отдала его, чтоб спасти, а сама погибла. В дом бомба угодила…

Секретарша внесла на подносе стаканы с чаем, бутерброды и записку. Пока Антон Сергеевич читал, она бесцеремонно и жадно обшарила глазами странную посетительницу.

– Вы уж, голубушка, простите, не дают они нам с вами поговорить, – сказал Антон Сергеевич, когда секретарша вышла. – Позавтракайте без меня, отдохните, а через часок освобожусь – все обсудим как следует.

Стоило ему выйти, слезы, с самого утра стоявшие в глазах у Ольги Петровны, хлынули. Тыльной стороной зажавшей бутерброд ладони она размазывала их по щекам и глотала вместе с хлебом и сыром, не ощущая ничего, кроме жгучей горечи. Даже сладкий чай был горек. Сколько времени вот так она жевала и плакала, сама не знала. Все ее существо переполняла благодарность к Антону Сергеевичу, жалость к няне, боль оттого, что, встретив сына после двадцатипятилетней разлуки, она сразу вновь потеряла его. Страшные, хуже любого приговора слова: «Уезжайте. Вы чужой человек, я не считаю вас своей матерью» – жгли душу. Горе рвалось со слезами наружу, но, как всегда в минуты отчаяния, в памяти возникли слова молитвы: «Царица моя Преблагая, надежда моя Богородица, защитница сирым и странным, обидимым покровительница, погибающим спасение, всем скорбящим утешение, видишь боль мою, видишь скорбь, тоску. Помоги мне немощной, укрепи меня страждущую. Обиды и горести знаешь мои, разреши их, простри руку надо мной, ибо не на кого мне надеяться». Сколько раз, лежа в детской кроватке, она слышала, как из-за няниной ширмы доносились эти слова, сколько раз, лежа на нарах, она повторяла их про себя. И всегда они приносили в душу утешение.

Антон Сергеевич вернулся, но на лице у Ольги Петровны не осталось и следа недавних слез. Лишь спокойствие и сосредоточенность.

– Поедемте ко мне – здесь нам поговорить не дадут, – сказал он.

Ольга Петровна кивнула. Провожаемые взглядами, они прошли через приемную, спустились по лестнице, сели в машину и, стесненные присутствием шофера, всю дорогу не проронили ни слова.

В подъезде большого нового дома с просторным вестибюлем, кафельными полами, широкой лестницей и клеткой лифта на вахтершино: «Здрасьте, Антон Сергеич, чтой-то вы сегодня раненько» тот сухо кивнул и представил:

– Вот, Серафима Кузминична, родственница моя из Казахстана приехала.

– Радость-то какая, надолго?

Он лишь кивнул.

Заискивающе распахнув перед ним дверь лифта, вахтерша напомнила:

– Вы уж смотрите, с временной-то прописочкой не затягивайте, а то участковый часто заходит справляется.

Грохнула дверь, кабинка поплыла вверх, а Антон Сергеевич заговорил.

– Я хочу, чтобы вы пока пожили у меня. Я – старик, мне много места не нужно, да и на работе я допоздна. Дочь в Москве, комната пустует, вы меня абсолютно не стесните.

В голове у Ольги Петровны была сумятица. Радость заслонялась страхом. И хоть идти ей было совершенно некуда, оставаться в этом начальственном доме было страшно – здесь все на виду, а ей бы скрыться куда-нибудь, чтоб в случае чего не нашли. Но ничего этого она сказать не успела. Лифт остановился. Они вышли.

– Спасибо, – начала было Ольга Петровна, пока Антон Сергеевич возился у двери с ключом, – но…

– Никаких но, – оборвал он, сердито дернув поддавшуюся наконец дверь и пропуская Ольгу Петровну в прихожую, – завтра оформим временную прописку, сходим в отдел кадров. Или у вас есть, где остановиться?

Ольга Петровна покачала головой.

– Ну вот и отлично!

В прихожую свет проникал сквозь стекла в массивной двустворчатой двери, ведущей в гостиную, но, минуя ее, Антон Сергеевич сразу провел Ольгу Петровну в комнату, располагавшуюся в конце узкого коридора.

– Вот комната Ирины. Надеюсь, вам здесь будет удобно. Кухня, туалет, ванная – все рядом. Располагайтесь, а мне бежать пора. Дел на три года вперед. На кухне найдете чай, суп на плите. Не сердитесь, что командую. Характер, знаете ли, привычка. Старый я, трудно меняться.

Хлопнула дверь. Оставшись одна, Ольга Петровна огляделась – светлые обои, застеленная покрывалом кровать, набитый учебниками по медицине шкаф, шифоньер, письменный стол, молоденький клен за окном…

С годами он вырастет, потом его срубят, вместо него вырастут однотипные девятиэтажки, но в этой комнате ничего не изменится: лишь засветится в углу лик Божьей Матери, обветшают обои да постареет лицо сына на фотографиях. Ольга Петровна проживет здесь сорок с лишним лет. Начнется перестройка, рухнет советская власть… Но сейчас она ничего об этом не знает. Не решаясь снять с себя пальто и выпустить из рук зэковский сидор, она стоит посреди этой комнаты в последнее утро своих скитаний.

СВ

С первыми звуками украинского гимна поезд «Днiпропетровськ – Москва» дернулся, за окном поплыло помпезное здание вокзала, прихватившее с собой официальный женский голос, сообщавший об отправлении «поездiв», замелькали скучные станционные постройки, неразбериха путей, ржавые осенние тополя, шлагбаум, пыльные вереницы машин у переезда…

В моем двухместном купе было чисто, уютно. Я рассчитывала пообедать припасенной мне в дорогу свекром жареной курицей, выпить чайку с лимоном да и завалиться на мягкой полке в обнимку с детективом модного писателя, изредка отрываясь, чтобы полюбоваться в окно на грустные осенние пейзажи.

Позади были встречи с родными, оглушительная пьянка с друзьями, кладбище, где с фотографии на сером камне с всепрощающей любовью мертвого к живой на меня взглянул друг, погибший в прошлом году от передозировки.

При жизни он меня хотел, ревновал, но не любил. Да и любил ли вообще кого-нибудь, кроме матери? Мы распили с ней на могилке бутылочку, поплакали. От слез и вина нас развезло, так что на поезд я чуть было не опоздала.

Вообще-то мне надо было в Питер. Туда месяц назад я прилетела из Нью-Йорка, оттуда через три дня должна была улетать обратно. Отстояв в хмурой очереди четыре часа и истратив последние деньги, я купила билет на поезд Днепропетровск – Санкт-Петербург, а вечером на своей отвальной случайно упомянула об этом друзьям. Их реакция оказалась неожиданно бурной.

– Ты с ума сошла! – хором восклинули они.

– Это почему же?

– Да потому что этот поезд идет через Белоруссию.

– Ну и что?

– А транзитная виза у тебя есть? Без нее тебя на белорусской границе с поезда снимут, ограбят, расчленят, голой в Африку пустят.

Мутное, горькое отчаяние навалилось на меня. В моих ностальгических путешествиях оно преследует меня наперегонки с алкогольным экстазом. Стоит одному отстать – другое тут как тут. О транзитной визе через страну неустанно девальвирующихся зайчиков я даже не вспомнила, потому что прежние навыки жизни в бывшей моей стране безнадежно устарели, а на то, чтобы приобрести новые, у меня попросту не хватило времени. Союз нерушимый республик свободных раскололся спустя несколько лет после моего переезда в Америку, поэтому в отличие от моих друзей я все еще живу в фантомной реальности, где все мы – дети разных народов едины, а ощутив укус реальности объективной, вздрагиваю и негодую.

– Что же мне делать? – с дрожью в голосе спросила я.

– Как шо? Билет сдавать, – утешил меня одноклассник моего мужа Витек, бывший фарцовщик, ныне крупный украинский бизнесмен. – Завтра съездим на вокзал, купим тебе билет в Москву, а вечером того же дня из Москвы в Питер уедешь.

Едва справившись со смущением, я пролепетала:

– На два билета у меня денег не хватит.

Витек отмахнулся от меня, как от мухи:

– Все это копейки, не бери в голову.

Я благодарно кивнула.

В юности я относилась к Витьку свысока, потому что он казался мне человеком иной формации. Разница между нами была в отношении к деньгам. Витек их любил, и деньги отвечали ему взаимностью. Я же в юности деньги презирала, почему-то считая это добродетелью. Вот и они меня невзлюбили. Жизнь всех расставила по своим местам, поэтому я в Нью-Йорке совершенно бескорыстно пишу ностальгические рассказы о советском детстве, а Витек двигает вперед украинскую экономику и в мою честь устраивает банкет в лучшем ресторане Днепропетровска, заранее предупреждая приглашенных, чтоб о деньгах не беспокоились.

Однако, привыкнув о них беспокоиться, мы, приглашенные, всякий раз съеживались, когда официанты ставили на стол новую смену блюд с икрой, осетриной, жареными фазанами, заливными стерлядями, жарким, креветками в тайском соусе и бутылки с французскими коньяками и шампанским. С тоской мы думали о том, что нам всего этого ни за что не выпить и не съесть, что вся эта роскошь достанется официантам, а мы и наши родственники, не беспокоясь о деньгах, могли бы на этих остатках сладких прожить месяц-другой.

Внешне Витек почти не изменился. Лишь появилась в повадке властность, не позволявшая ему перечить, а вот жена его, Татьяна, стала неприязненной и подозрительной. Друзьям юности стало трудно с ней, и если бы не добрый, щедрый характер ее мужа, никто не навещал бы ее в роскошной трехэтажной квартире с видом на Днепр.

В хорошие дни Татьяна любит вспомнить о временах, когда они с Витьком снимали комнатку в коммунальном курятнике рядом с Комсомольским рынком, а в плохие упрекает окружающих в корыстном к себе отношении и опять же грустит о временах, когда в ее хлебосольную каморку набивалось до двадцати человек. В годы перестроечного беспредела Татьяна пережила несколько вооруженных нападений, вынуждена была расстаться с детьми, перестала спать без снотворного и выходить из дома без охраны. Во время моего к ней визита она сетовала на то, что ее живущие в Англии сыновья почти разучились говорить по-русски, а также на то, что, кроме меня, ей некому показать альбомы с фотографиями своих зарубежных путешествий, потому что в здешних ее знакомых они ничего, кроме раздражения, не вызовут.

Сейчас, глядя на меня остекленевшими от коньяка глазами, она вдруг сказала:

– А все-таки ты чокнутая!

Я вздрогнула. Сидевший рядом со мной Вадик, ставший со времен моего отъезда из СССР известным в городе врачом, шепнул на ухо:

– Это серьезный диагноз, не обращай внимания.

А Витек добродушно утешил:

– Та ты не обижайся, Татьяна у меня вредная.

Веселье продолжалось, в пять утра, даже не взглянув на счет, Витек подмахнул его и вызвал шофера, чтобы тот отнес его ужравшуюся половину в машину. Остальные скинулись на такси.

Утром после пьянки голова моя трещала, руки дрожали, свекор принес мне водички с американским аспирином, но тот не помог. О том, чтобы ехать на вокзал, не могло быть и речи. Однако Витек был точен. В десять утра он, как штык, сидел за рулем, въезжая в наш двор. Соседский пацан позвонил в дверь и протараторил: «Дядя Витя ждет тетю Лелю на вокзал ехать», а от себя добавил: «На «мерсе», на шестисотом».

Ах ты, боже мой! Я вскочила, что-то сдернула с вешалки, расчесываясь, сбежала по лестнице. В машине мы с Витьком жаловались друг другу на похмелье, а на вокзальной площади я вспомнила, что забыла билет, который собиралась сдавать.

– Черт с ним, иди за мной, – скомандовал Витек.

Мимо запруженных нервными гражданами касс мы проследовали к какой-то двери, за которой миловидная девушка с видом отличницы отстучала мне два билета из Днепропетровска в Москву и из Москвы в Санкт-Петербург.

– В СВ поедешь, – сказал Витек, не считая протянул девушке кучу купюр и, не дожидаясь сдачи, потянул меня к выходу.

Все это было вчера, а сегодня я ехала в том самом СВ и впервые в жизни чувствовала себя роскошной дамой. С момента отправления прошло минут пятнадцать, и я совсем уж свыклась с мыслью, что до самой Москвы доеду без попутчика, как вдруг дверь с грохотом отъехала и на пороге возник высокий блондин, который заявил: «Коньяк пить будем!» В руке его победно сверкнула бутылка «Мартеля». На моем лице отразилась сложная игра чувств, но блондин ее не заметил, так как разливал коньяк в чайные стаканы.

– Поехали, – скомандовал он. – Со знакомством. Для всех я Станислав Викторович, а для тебя просто Слава.

Стакан с коньяком оказался у меня в ладони. Машинально я глотнула, но послевкусие окрасилось горечью раскаяния от того, что я так легко согласилась выпить с тыкающим мне незнакомцем, с которым, судя по всему, предстояло провести ночь в одном купе.

Внутренний голос утешал: «Ни к чему человека обижать, на вид он вроде симпатичный, но ведь никогда не знаешь, кто и как поведет себя, если наткнется на решительный отпор. А вдруг он окажется обидчивым занудой? Кукуй с таким в одном купе целые сутки. Будет негатив засылать… Нет уж, лучше выпить чуток, а там, глядишь, и коньяк кончится».

Коньяк действительно иссякал на глазах. Я предложила Славе закусить курицей, но он из ложной деликатности отказался. А вот пил жадно, безрассудно. Так же смотрел на меня, и я струсила.

Кто из нас не фантазировал о встрече в двухместном купе скорого поезда с красивым блондином или блондинкой? Вот он входит в купе – горделивая посадка головы, пшеничные пряди, белозубая улыбка, узкие бедра обтянуты фирменным «ливайсом». Кого он напоминает? Пола Ньюмана? Кирка Дугласа? В тот миг, когда поезд врывается в туннель, незнакомец рывком пересаживается со своего сиденья на мое и… Ой, страшно!

Однако в жизни все гораздо страшней. Как порядочной женщине сладить с молодым, здоровым, разгоряченным возлияниями мужчиной, чей взгляд туманится от преступных мыслей? Опыт подсказывает следующее: нужно пристать к нему с расспросами о детях, жене и ее достоинствах, о квартире, евроремонте, автомобиле, даче, собаке, службе, сослуживцах. Если не подействует, следует поделиться собственными мыслями о семье, религии, пожаловаться на здоровье, заметно ухудшившееся с возрастом, поведать о своем исключительно счастливом браке, водрузить на нос очки и отгородиться книгой. Вот о чем я думала в ту минуту, когда, допив «Мартель», попутчик исчез со словами: «Щас вернусь».

Через пять минут он стоял на пороге, потрясая новой бутылкой.

– У вас что, склад в коридоре? – спросила я.

– Нет, вагон-ресторан.

Не спросив моего согласия, он разлил коньяк, но, так как за время его отсутствия я успела сосредоточиться, то, притворно зевнув, от выпивки отказалась. Славу это не смутило, в таком же бодром темпе он продолжил вливать в себя содержимое новой бутылки.

– Вы бы закусили, – снова предложила я.

Взяв двумя пальцами кусочек курицы, он отправил его в рот.

– А похмелья вы не боитесь? – многозначительно поинтересовалась я.

– А чо его бояться? – не понял Слава.

Я хотела взяться за детектив, но Слава спросил:

– Ну и как там у вас в Америке?

– Где, простите? – испугалась я.

– Ну не знаю, в Нью-Йорке или Сан-Франциско, где вы там живете?

– А почему вы решили, что я из Америки?

– Проводницы сообщили. Вы ж им паспорт показывали.

Запираться было бессмысленно. Я рассказала, что живу в Нью-Йорке, пишу рассказы, в данный момент путешествую по бывшему Союзу в поисках новых сюжетов.

– А про меня напишете?

Видно было, что Славе очень хочется прочесть о себе в печатном издании.

Я вежливо кивнула.

– Серьезно, напишите, я вам столько сюжетов отвалю, век благодарить будете.

– Хорошо, – пообещала я, – только пить перестаньте, а то я не выношу пьяных.

– Щас, только бутылку закончу.

Слава оказался речист: начал, как водится, с рассказов об армии. Вдохновенными мазками он нарисовал передо мной не вполне идиллическую картину службы во внутренних войсках. После окончания педагогического института он два года прослужил охранником в лагере особого режима, поэтому описывал побеги, самосуды, самострелы, издевательства над гомосексуалистами, свой роман с женой начальника лагеря. Далее последовали истории из жизни новых русских, анекдоты про чукчей и евреев.

Я молчала, междометиями типа «да ну?», «не может быть» или «во как!» прикрывая разочарование. Не то чтобы я была очарована Славой, но очарование надежды на спокойную ночь в комфортабельных условиях стремительно таяло. Мне хотелось забыться и заснуть, но Слава был непреклонен в своем желании, используя меня, ворваться в литературу.

К тому же он продолжал пить. Взгляд его холодноватых глаз мутился, губы кривились, он все менее напоминал обаятельного голливудского ковбоя и все более, видимо, им себя ощущал.

– Вы по какому делу в Москву едете? – попыталась я натолкнуть его на мысль о завтрашнем дне.

– По личному.

– И надолго?

– На один день.

В этот момент дверь с грохотом отъехала. На пороге стояли украинские таможенники. Вид их не предвещал ничего доброго. Встреча с представителями власти всегда для меня болезненна, а тут еще свекор попросил передать мужу семейную реликвию – старинные часы фирмы Павел Буре, упакованные в коробочку из-под зубного порошка «Жемчуг». Очень не хотелось мне, чтобы эти румяные хлопцы потрошили мой багаж, лапали паспорт, лезли с расспросами про цель поездки.

Увидев Славу, те автоматически взяли меня в скобки.

– Девушка с вами?

– Со мной, – вальяжно соврал он, после чего те утратили ко мне интерес и взялись за него.

– С какой целью за границу едете?

– По делу.

– Сколько валюты в рублях имеете в наличии?

– Десять тысяч.

От радости хлопчики аж вспотели. Главный, с лицом, напоминавшим плюшку с изюмом, сообщил:

– А вы знаете, что украинский закон разрешает вывозить из страны только восемьсот рублей?

– Знаю.

– В соответствии с ним излишек валюты мы вынуждены будем изьять.

– Ну это мы посмотрим.

Славина наглость меня возмутила. Он явно нарывался на скандал, а заодно ставил под удар и меня. Таможенники зловеще переглянулись и продолжили допрос.

– Сколько иностранной валюты в долларах везете?

– Восемь тысяч.

Их реакцию можно было сравнить с взрывом радости на футбольной трибуне для глухонемых в момент гола. Проглотив обуявший их восторг, таможенники солидно сообщили:

– С территории Украины разрешается вывозить только одну тысячу. Излишек мы вынуждены будем конфисковать.

В ответ раздалось:

– Почему-то я очень сильно в этом сомневаюсь.

В ходе этого диалога я уже представляла себе, как таможенники отбирают у бедняги все деньги, а самого ссаживают с поезда за оказание сопротивления в нетрезвом виде. Кроме того, рано или поздно мой американский паспорт должен засветиться, и тогда автоматически кара за Славину наглость постигнет меня. С какой стати у простого украинского гражданина оказалось в наличии столько иностранных денег, а у сидящей напротив американки ни цента не наскреблось. Не иначе как, преследуя преступные цели, она попросила попутчика помочь нелегально вывезти валюту из Украины. Далее я представляла себе, как меня везут в тюрьму, допрашивают, шьют дело. «Черт бы побрал мою покладистость, Витька с его новоукраинскими замашками, Славу с его пьяным куражом и неизвестно откуда взявшимися деньгами. Откуда, кстати, они могли взяться у выпускника педагогического института?»

– Для составления акта об изъятии излишков валюты прошу предъявить документы.

«Вот и началось», – подумала я, но в этот момент, заговорщически мне подмигнув, Слава достал из кармана рубашки какую-то бумажку, и первый раз в жизни я стала свидетелем того, как живые, плотные, в высшей степени материальные существа исчезают в одно мгновение.

– Простите, пожалуйста, – едва успели пискнуть они, прежде чем дематериализовались в душном коридорном пространстве.

Произошедшее казалось невероятным. Неужели вся эта сцена мне только что приснилась?

Слава упивался произведенным эффектом.

– Здорово я их?

– Не то слово. Вы что, волшебник?

– Не, – скромно пояснил он, – я заместитель начальника таможенной службы. Они мое удостоверение увидели и смекнули, что меня лучше не сердить. На-ка мою визитную карточку, мало ли что может случиться. Позвонишь, если что.

Я приняла визитку, чувствуя себя не только униженной, но и оскорбленной. Передо мной сидел не голубоглазый ковбой с пшеничными прядями и белозубой улыбкой, а офицер жадной, растленной жовто-блакитной таможни. Никогда, ни под каким видом, ни за что на свете я не буду общаться с таможенным чиновником ни одного государства в мире, поэтому, фальшиво улыбнувшись, я сказала, что ложусь спать, и произнесла эту фразу таким скучным голосом, что тщеславное самодовольство, которым до той минуты светилось Славино лицо, как ветром сдуло.

– Ну спокойной ночи, – буркнул он и удалился.

«Вот и ладушки, – обрадовалась я. – Скорее бы уж приехать и выбраться из этого пропитанного алкогольными миазмами купе на свободу с чистой совестью». За окном стемнело, я погасила свет и мысленно стала уплывать в лучезарные дали, уготованные праведницам, как дверь вновь отворилась и в светлом проеме в очередной раз возник покачивающийся силуэт с победно зажатой в руке бутылкой.

– Подъем!

Щелкнул выключатель. Я увидела пьяное чудовище с бессмысленной, но упрямой улыбкой на малиновой с прозеленью физиономии. Как ни мало оно напоминало Славу, все же это был именно он. Минувшие полчаса он провел не без пользы. Я отвернулась к стене, но он присел на край моей постели.

– Не спи, замерзнешь.

В страхе и отвращении я вскочила, выбежала в коридор и остаток ночи провела в обществе проводниц Танечки и Валечки. Они были похожи, как родные сестры, обеим за пятьдесят, низенькие, квадратные, с золотыми зубами и ямочками на пухлых щеках. Собственно, разница между ними была только одна – Танечка любила яблоки и приценивалась к ним на всех остановках, причем тот факт, что коробки с ними уже занимали половину служебного купе, ее не смущал, а Валечка яблок терпеть не могла, говорила, «шо ее от них пучить». Проводницы угощали меня чаем, рассказывали о доме, тяготах дорожной службы, сочувствовали тому, что мне так не повезло с попутчиком, но, когда я попросила перевести меня в другое купе, извинились: «Мы б с дорогой душой. Шо ж мы, не понимаем, шо вин вже третью поллитру допивает? Был бы простой, мы б тя давно куда-нибудь пристроили, а вин жеж большой начальник на дороге, кличка у него СВ, ездит взад-вперед – таможню тормошит и нас заодно. Евойного полслова хватит, шоб нас с работы выгнали. А нам до пенсии два года, да и проживешь ли теперь на пенсию-то. Вот и крутимся на старости лет, як те белочки».

На станциях мы выходили посудачить с завсегдатаями перрона. Стояла глубокая ночь, но он жил своей жизнью. В черных кожаных куртках к вагону подходили лица кавказской национальности и передавали проводницам ящики с фруктами, неказистые среднерусские мужички подтаскивали сумищи с водкой и пивом, бледные подростки настойчиво предлагали купить у них «Мальборо» местного производства. На одной из станций беленькая шелудивая собачка стала крутиться у моих ног, говорящим взглядом пытаясь выклянчить себе что-нибудь на ужин.

– Откуда ты, несчаска? – спросила я, а проводницы хором объяснили.

– Местная она, второй год нас встречает. Подкармливаем ее. Только нет у нас сегодня ничего, все в Белгороде выгребли. Оль, может у тебя есть шо съестное? Брось ей корочку.

Мне неудобно было признаться, что я боюсь возвращаться в купе, но проводницы и так поняли.

– Твой-то небось уж третий сон видит, войди, не бойся.

«Мой», не раздевшись, храпел поверх одеяла. Лицо его выражало муку грешника в аду. Я взяла со стола недоеденную куриную ногу и понесла на перрон. Но стоило мне ее швырнуть, как откуда ни возмись вышмыгнула старушка и с завидной ловкостью прямо из-под носа у собачки стянула ее. Та с лаем кинулась отнимать. Старушка замахнулась на нее палкой. Кто из них в результате кого покусал, я не поняла. Плакали и жаловались обе.

Я сгребла со стола все съестное и разделила между ними. Поезд тронулся, обе некоторое время бежали за вагоном. Господи, как же все это грустно.

Светало, когда я вновь тихонечко вошла в купе, прилегла и сразу же уснула. Проснулась от того, что кто-то с размаху сел мне на ноги. В сером предутреннем свете, сидя на моих ногах, СВ блевал на пол. Видимо, во сне ему стало дурно, он хотел выйти в туалет, но не удержался. Стоит ли говорить, что остаток пути я провела в тамбуре.

За несколько минут до приезда на Курский вокзал я в последний раз решилась зайти в купе. Вместо вчерашнего Славы на соседском месте раскорячился огромный паук. Следы его ночных бесчинств проводницы уже прибрали, но запах стоял чудовищный. Я принялась доставать чемоданы, но паук прохрипел:

– Оставь, я сам вынесу.

Я поспешно удалилась. В Москве меня должен был встретить друг. «В случае чего, – подумала я, – как-нибудь вдвоем отобьемся».

Как мне не терпелось, спрыгнув на перрон, увидеть бородатую Ленькину физиономию, припасть к его теплому пузу и забыть о впечатлениях минувшей ночи, но когда поезд остановился и самой первой я сошла в негустую кучку встречающих, Леньки среди них не оказалось. Из дверей на перрон потекли струйки пассажиров. Приезжие целовались со встречающими, мамаши хрипло кричали на хнычущих детишек, мужики в трениках тащили враскоряку тюки и коробки. То и дело мне кричали: «Посторонись!», наезжали тележками, приставали с вопросами. Ленька не появлялся. Я готова была разрыдаться.

СВ тоже задерживался, и я всерьез забеспокоилась о судьбе моих чемоданов. А вдруг он в отместку за вчерашнее продаст их какому-нибудь барыге? Когда СВ наконец вышел, на паука он уже похож не был, зато сильно смахивал на утопленника. Проводницы подали ему мои чемоданы. Он подвез их ко мне.

– Ну шо, обманул тя ухажер, не встретил? – позлорадствовал он.

– Ничего, придет, никуда не денется.

– Любовник?

– Друг юности.

– Значит, бывший любовник, – уверенно резюмировал СВ. – У таких, как ты, других не бывает.

Спорить и оправдываться я не стала.

– Спасибо, – сказала я, приняв чемоданы. – Берегите себя.

– За нас не беспокойтесь, – ответил он и, помедлив, спросил. – Ждать будешь или до такси проводить?

Я твердо ответила:

– Ждать буду.

Он махнул мне рукой и нетвердой походкой стал ввинчиваться в толпу, но в этот момент глаза мне закрыли чьи-то теплые ладони.

Это был Ленька. Видимо, всю дорогу от машины до вагона он бежал, вспотел, запыхался, поэтому говорил с придыханием:

– Прости, менты, пробки, Гошка по пути в сад обкакался – в общем, ты понимаешь…

Чтобы отдышаться, он закурил.

– Ух ты, поезд-то какой фирменный, – сказал он, затягиваясь. – Красиво жить не запретишь, а я, представляешь, так в СВ ни разу в жизни и не прокатился.

– Я тоже в первый раз.

– Понравилось?

Как артист перед выступлением, я выдержала многозначительную паузу, и, прежде чем приступить к повествованию о злоключениях минувшей ночи, по юношеской привычке сказала: «Значит, так».

Мой милый кузен

Только оказавшись в Нью-Йорке, я в полной мере осознала, что английского не знаю. Сданные в институте «тысячи» рухнули в бездну забвения, затверженные в пятом классе «маза-фаза-систа-браза» были не в счет. Эта тема вообще для меня не актуальна, так как я сирота. Пришлось обходиться русскими словами, которые американцы понимали: парк, музей, телефон, компьютер, адрес, туалет, коммунист, террорист и еще с десяток таких же полезных в беседе слов. Бывали, правда, проколы. Знакомя меня с американским супермаркетом, родственница мужа, выросшая в Америке, авторитетно настаивала, чтобы я избегала продуктов, в которых много презервативов, чем вызвала у меня приступ неоправданной, с ее точки зрения, веселости, я же, в свою очередь, порадовала ее рассказом о том, как наш приятель, в первый же свой день в Нью-Йорке, увидев вывеску «Юнисекс», стремительно вбежал в парикмахерскую и под изумленными взглядами ее работников и посетителей исследовал каждый закуток в поисках запретных в прежней жизни сексуальных утех.

В чужой стране я почувствовала себя ребенком. Ощущение было таким острым, что мне поневоле вспомнилось детство – грустный период в моей жизни, когда я была окружена людьми, которые меня не понимали. Я их тоже не понимала, но во всем от них зависела. Как и тогда, мечтая освободиться от этой зависимости, я твердила про себя слова, вырванные из их непонятной речи, и, бродя по улицам, вслух по слогам читала вывески.

Оказалось, что встречающиеся на каждом углу лавчонки, в которых можно купить все, от стиральных порошков до бутербродов, почему-то называются «дели», хотя их владельцы не индусы, а корейцы или палестинцы, так что к городу Дели это название отношения не имеет, являясь сокращением от слова «деликатессен», привезенным из Германии немецкими евреями. Тем не менее, до бесконечности размноженное, оно привносило в пестроту и сумятицу нью-йоркской улицы аромат индийских пряностей, и я не слишком удивилась бы, увидев среди желтого потока такси плавно вышагивающего слона.

А вот среди названий ресторанов доминировало слово «кузин», настойчиво вызывая в памяти образ двоюродного брата Петьки, которого моя мама с рождения иронично называла «кузеном». И хоть со временем умные люди объяснили мне, что многочисленные «кузины» – это всего лишь разнообразные кухни (не в смысле посидеть, выпить и закусить с друзьями, а в смысле кулинарной традиции), звуковая ассоциация так крепко вцепилась в это слово, что многие годы, входя в ресторан, на котором красовалась вывеска «френч кузин», я неизбежно вспоминала своего отнюдь не французского братца, каким он был в три года – беленьким, синеглазым, всеми обожаемым мальчиком, которому я страшно завидовала.

Мне было пять лет, когда он появился в моей жизни из какого-то своего лучезарного далека и, сам того не ведая, лишил меня остатков душевного равновесия, хоть и до его появления я отнюдь не была солнечным зайчиком. С фотографии, помеченной «Январь. 1963 год», на меня смотрит полузадушенное шарфом существо в смушковой шубке со свисающими из рукавов варежками, в шапке, шароварах, валенках, с прилепленной фотографом к моему лицу чужой улыбкой и очень грустными глазами.

Помню, как смеялись взрослые, услышав процитированное мною стихотворение, которое я накануне услышала по радио:

Клюваю, бросаю, сам смОтрю в окно,

Как будто с тобою задумал одно,

Зову тебя взглядом и криком своим,

И вымолвить хОчу: давай улетим.

Им было смешно, они не понимали, как тесно моей душе в маленьком хилом тельце, как страдаю я от личной и физической несвободы. Одежда давила и шерстила, оставляя на теле рубцы и расчесы, волосы сбивались в колтуны, мыло щипало глаза, ногти обрамляли бахромы заусенцев, локти и коленки шершавились цыпками и ссадинами, глаза набухали ячменями, губы саднило от лихорадки.

Не освоившись еще в телесной оболочке, душа протестовала против физиологии. Я стеснялась слюней, соплей, поноса, рвоты. Обыкновенные физиологические отправления вызывали во мне омерзение. Чтобы не делать «этого», я крепилась до последнего, что нередко приводило к самым постыдным последствиям, а мамино уверение, что дедушка Ленин тоже «это» делал, вызвало оторопь недоверия. Я скорее перестала бы верить ей, чем поверила бы, что Ленин, как и все, снимал штаны и… бр-р-р-р-р.

Не меньший протест вызывал во мне и внешний мир. Я боялась похоронных процессий, темноты, пьяниц, электричек, собак, кошек и почему-то змей, которых отродясь не видела. Я ненавидела клопов, тараканов, мух, червей, жуков, комаров и даже муравьев, хотя, начитавшись басен «дедушки» Крылова, очень уважала их за то, что они «любят трудиться».

Жизнь тяготила меня. Чтобы избавиться от нее, я пристрастилась к чтению. В книжках жизнь казалась легкой, безопасной и притягательной. Я до дыр зачитала сказки и книжки с картинками, пока в шесть лет не посягнула на содержимое маминых полок. Однажды я поразила ее, умоляя отправить меня в колонию имени Первого мая. Взглянув на меня с суеверным ужасом, она спросила: «Ты что, Макаренко читала?» – и пришлось признаться, что да, читала, а потом выслушивать долгую лекцию о том, что созданная писателем жизнь колонии для малолетних преступников совершенно не похожа на реальность, во что я, естественно, тоже не поверила. Маме удалось переубедить меня лишь одним доводом: в колонию принимали детей, у которых не было родителей, и, чтобы меня туда приняли, надо было отказаться от нее, но мамочку свою я не променяла бы ни на какие сокровища в мире.

Пришлось приспосабливаться к реальности. Решение пришло само собой. Чтобы облегчить себе жизнь, надо было заболеть. Тогда не надо будет ходить в детский сад, который я воспринимала как кару за преступление, которого не совершала. Тогда, со всех сторон обложенная подушками и книжками, я буду лежать на маминой кровати, а она будет сидеть на бюллетене и лечить меня чаем с малиновым вареньем.

Заманчиво. Но как это устроить? Да проще простого. Надо есть снег, грызть сосульки, а еще лучше засунуть себе за шиворот снежок и подождать, пока растает. Тогда к вечеру подскочит температура и жизнь наладится. Надо только сделать так, чтобы никто не донес. У нас в детском саду доносчики были в чести. То и дело на всю группу разносился чей-нибудь гнусавый крик: «Анастасия Петровна, а Семенов козюльки ест, а Дорофеева куклу раздевает». И тут же Семенова со связанными руками ставили в угол, а Дорофееву сажали на горшок в темной холодной уборной, в то время как ябеда с чувством выполненного долга садилась на лошадку, на которой до этого качался Семенов, или укладывала уже раздетую куклу в кроватку.

А вот моя мама говорила, что ябедничать нехорошо. Я и не ябедничала, но к одногруппникам относилась с недоверием. Они, естественно, платили мне тем же. Они вообще были люди дикие, и если не пели хором про Ленина и Родину, то дрались, щипались, царапались, кусались, плевались, показывали глупости, бросались какашками и всем, что попадется под руку. Я старалась по возможности их избегать, однако, если меня задевали, давала лютый отпор и всегда оказывалась виноватой.

Меня стыдили – я оправдывалась, наказывали – я рыдала от несправедливости. Я слыла обидчивой, злопамятной и у взрослых, по понятным причинам, тоже добрых чувств не вызывала. Мамины подруги называли меня «маленькой старушкой», воспитательницы – «прокурором», соседки – «врагом народа». Я всем мешала. Даже моя любимая мамочка сокрушалась: «Господи, все дети как дети, а эта вечно чем-то недовольна». Однако до появления «кузена Петьки» я и понятия не имела о таких страшных муках, как зависть и ревность.

Ему было три года. Он сидел, осиянный золотистым нимбом кудряшек, в детском креслице за праздничным столом, и все взгляды взрослых были прикованы к нему. А меня за стол не посадили, потому что места не нашлось. Мама подержала меня минут десять на коленях, а потом как бы невзначай стряхнула, сказав: «Пойди поиграй в соседней комнате».

А мне хотелось играть на пианино, и чтобы все слушали. Пианино притягивало меня черным лакированным магнитом. Я гладила его зеркальную поверхность, давила руками на блестящие педали, просовывала палец в отверстие для ключа и вопреки здравому смыслу пыталась оторвать запертую крышку. Зато, когда взрослые наелись, ее открыли, и под ней сверкнула долгожданная черно-белая улыбка.

Петькина мама, тетя Зоя, села на вертящийся стул и, посадив его себе на колени, заиграла, а он, как дрессированная обезьянка, жал на одну и ту же клавишу и, страшно картавя, пел:

Догогая моя бабка

Пгинеси мне бабка гыпки

И тогда я тебя бабка

Пгопиликаю на скгипке.

Он произвел на меня такое сильное впечатление, что, вернувшись из гостей, я портновскими ножницами деда отстригла себе косички, а когда мама стала меня стыдить, мол, что же ты наделала, ты теперь и на девочку-то не похожа, сообщила, что отныне я не девочка, а мальчик и зовут меня Петя.

Мне хотелось быть такой же обаятельной и всеми любимой, как он. Подражая ему, я начала картавить и свой обширный песенный репертуар заменила песенкой, которой он всех покорил. Однако мне почему-то никто не аплодировал, только кто-то противный заметил: «Велика фигура, да дура».

Сам Петька обо мне, естественно, не помнил. Окруженный всеобщей любовью, он жил где-то на берегу теплого моря, пока вновь не возник, переехав с тетей Зоей из Анапы в Москву. К тому времени ему исполнилось уже десять лет, и за ним закрепилась репутация очень болезненного ребенка. В отличие от меня, болевшей исключительно ангинами, он к тому времени уже перенес менингит, дифтерит, коклюш, дизентерию и даже холеру. Как ему, не выпускавшемуся из-под неусыпного надзора матери и бабушки, удавалось подцеплять любой вирус, находившийся в радиусе ста километров, было непонятно. Все кругом только и делали, что удивлялись, и лишь я подозревала, что он симулирует.

Поди плохо. В школу ходить не надо. Учителя приходят на дом и часами гоняют чаи с Петькиной мамулей, жалуясь на начальство, злющих свекровей, пьющих мужей, беспутных детей, причем как-то само собой получается, что в дневнике у него одни пятерки и он без всяких усилий шагает из класса в класс. И друзей у него куча. Чтобы обеспечить ему счастливое детство, мама с бабушкой буквально заманивают их в дом пирожками и ватрушками. А когда из его комнаты доносится подозрительный грохот, они счастливо переглядываются, говоря: «Пусть себе химичат».

Тетя Зоя и ее мать, которую Петька звал бабой Тошенькой, были очень интеллигентными женщинами. Одна то и дело цитировала Короленко и Горького, другая была в курсе новостей театра и кино, а также личной жизни эстрадных звезд первой величины. В их московской квартире было чисто, уютно, красиво, стены украшали настоящие картины, стол прикрывала старинная шелковая скатерть. Но больше всего меня впечатляла ванная, где в изобилии стояли бутылочки с иностранными шампунями и баночки с кремами. Жаль только, не удавалось их все как следует перенюхать и рассмотреть, потому что в Москву мы ездили редко и почти всегда останавливались у маминой подруги тети Ляли, которая много лет стояла в очереди на жилплощадь и, наконец, с невероятным трудом выбила себе крошечную комнатку в огромной коммунальной квартире.

Когда я приставала к маме с вопросом, почему мы так редко ездим к дяде Аркаше и тете Зое, она скорбно поджимала губы и говорила: «Чтобы жизнь раем не казалась». Лишь повзрослев, я поняла, что маму, жившую в казарме, с детства страдавшую ревматическим пороком сердца и во всем полагавшуюся только на себя, раздражали жалобы тети Зои на дядю Аркашу, на вечные болезни и безденежье. Действительно, откуда взяться деньгам, если каждое лето надо всей семьей вывозить Петьку на море, а зимой кормить фруктами с Центрального рынка?

Если дяде Аркаше удавалось купить в редакционном буфете апельсины, то чистила их бабушка, а ел Петька. Если в заказах выдавали икру, то тетя Зоя ревниво следила за тем, чтобы ни одной ложечки не досталось никому, кроме него. Она охраняла холодильник, как Мавзолей, днем и ночью. Однажды я попыталась подобраться к нему, когда все спали, но тут же была поймана с поличным, и всю дорогу домой мама меня ругала.

Мама вообще становилась мнительной и нервной, когда речь заходила о ее отношениях с братом и его женой. Может быть, втайне от себя она завидовала тете Зое так же, как я завидовала Петьке? Люди ведь редко признаются себе в зависти, объясняя грызущее их раздражение личными недостатками тех, кому они завидуют. Кроме того, мама и ее старший брат были антиподами. Если она старалась жить для других, а тех, кто жил для себя, называла эгоистами и приспособленцами, то дядя Аркаша, наоборот, искренне считал, что чем лучше он сам живет, тем лучше от этого становится окружающим. Сейчас-то я понимаю, что умение приспосабливаться – залог выживания человечества, но в детстве полностью разделяла мамин нищенский героизм. Из всех людей на свете я любила и уважала только ее, испытывая противоположные чувства к тем, кто ее обижал. А обижали ее многие. Взять хотя бы дядю Аркашу.

Когда-то, когда меня еще на свете не было, после окончания МГУ его послали на Сахалин работать репортером районной газеты. Его любимым писателем в те годы был Хемингуэй. Так же, как он, дядя мечтал объездить мир и описать «романтику скитаний», так же, как он, носил свитер грубой вязки, шкиперскую бородку, много пил, курил, однако внешне все же больше походил на Пушкина. Десять лет дядя Аркаша скитался по рыболовным артелям и угольным шахтам, писал про производительность труда и социалистические обязательства, пока романтика скитаний ему не осточертела до такой степени, что он поссорился с начальством, сказал, что за такую зарплату пусть поищут какого-нибудь другого негра, и налегке махнул к нам с мамой. Один, без семьи, потому что тетя Зоя с сыном в то время уже давно жила в Анапе у своих родственников.

Мама своего старшего брата Аркашеньку очень любила, и когда он сказал, что поживет у нас, пока не найдет в Москве приличную работу, улыбнулась: «Конечно, о чем речь». Она прописала его в нашей комнате и всячески заботилась о нем. Однако через год, когда он по-прежнему не давал ей ни копейки на хозяйство, хотя уже нашел себе приличную работу, стала переживать. Сначала про себя, потом «выходя из себя». Это выражалось в том, что она начала разговаривать с братом официальным тоном. Причем официальность со временем все возрастала, хотя он этого не замечал, так как возвращался с работы поздно и всегда пьяный.

Однажды мама написала ему письмо, в котором откровенно высказалась, что свинство, мол, жить за счет сестры, к тому же матери-одиночки, а самому копить на кооперативную квартиру. Прочитав письмо, дядя схватил чемодан и ушел, хлопнув дверью, а мама очень расстроилась. Казалось бы, живи и радуйся, никто не вваливается в дом за полночь, не гремит кастрюлями, не достает из щей руками мясную кость и не роняет с нее на чистый пол капусту, а наевшись, не заваливается на раскладушку в одежде и не храпит, как раненый зверь. Но мама не радовалась. В разговорах с подругами она стала произносить фразу «черная неблагодарность» и еще что-то непонятное про «гордыню паче чаяния».

С тех пор дядя Аркаша не переступал порог нашего дома, а мы с мамой тоже к нему не ездили. И все же однажды мама сплавила меня к нему на дачу чуть ли не на два месяца, чтобы на свободе сделать ремонт. Случилось это, когда у Петьки обнаружилась аллергия на южные растения и семья по настоянию врачей стала проводить лето в подмосковной деревне Кошкино.

Это была деревня как деревня, окруженная совхозными полями, огородами, хвойными лесами и болотами. Лето в тот год стояло невероятно жаркое и засушливое. Ночью воздух зудел комарами, днем жужжал мухами, из-за марли, затянувшей и без того не слишком просторные окна, дышать в доме было нечем, но стоило на мгновение оставить дверь открытой, как раздавался грозный Петькин крик: «Старуха, дверь закрой!» Закрывать дверь бросались все находившиеся в доме женщины, кроме меня.

К тому времени из розового ангелочка Петька превратился в вождя краснокожих, или, как я говорила, краснорожих. Его золотистые кудряшки приобрели огненный оттенок, во рту не хватало нескольких зубов, от комариных укусов белая кожа покрывалась волдырями и расчесами, а от пяти минут на солнце воспалялась и шелушилась. Петька был худ, вертляв и невероятно хитер. Так же как я, он много читал, но, в отличие от меня, не Пушкина и Гоголя, а Майн Рида и Фенимора Купера. Сразу же почувствовав мою независимость, он окрестил меня бледнолицей и объявил мне беспощадную войну.

Он тайно писал в майонезную баночку, а ночью, подкравшись, выливал мочу мне под одеяло. Он привязывал мои косички к раскладушке, так что, когда я ночью вставала в туалет, раскладушка волочилась за мной, сметая на своем пути все ценные предметы. Он запускал в мои тапочки муравьев, сыпал мне в чай соль вместо сахара и натравливал на меня своих деревенских дружков, так что стоило высунуть нос за калитку, как они стаей летучих обезьян окружали меня и забрасывали незрелыми яблоками.

Я по-прежнему презирала ябед, но жаловаться на Петьку считала своим долгом. Однако ни тетя Зоя, ни баба Тошенька не верили ни одному моему слову. Чтобы показаться беспристрастными, они призывали Петьку к ответу, но он так невинно таращил свои васильковые глазки, что даже я сама начинала сомневаться в своей правоте.

Петька был хитрый и коварный враг. Делая вид, что испытывает ко мне братскую симпатию, он предлагал сыграть в домино, лото или карты, но так жутко мухлевал, что неизменно меня обыгрывал, а стоило заикнуться о нечестной игре, как он напускал на себя надменность и говорил: «Молчи, женщина». Почти два месяца я задыхалась от бессильной злобы, но кузен был непобедим. Не скрою, я обдумывала ответные демарши, но стоило на что-нибудь решиться, как его на «Скорой помощи» увозили в больницу с приступом астмы или подозрением на дизентерию.

После того памятного лета заманить меня к родственникам на дачу уже не удавалось. Да я лучше бы сгнила в пионерлагере или зачахла в пыльном городе, чем еще раз подверглась бы таким унижениям. И все же, вспоминая о детстве, я неизбежно вижу перед собой Петькино лицо и вновь мысленно отправляюсь в поход по извилистым берегам Клязьмы или в путешествие на Чистое озеро.

Каждому такому путешествию предшествовал скандал. Тетя Зоя и баба Тошенька костьми ложились, чтобы не выпустить Петьку из дома, но дядя Аркаша настаивал: «Ребенку нужно двигаться, превратили, понимаешь, мужика в комнатное растение». Авторитет у него был почти такой же, как у Петьки. Под двойным мужским напором женщины сдавались, и в доме начинались суета и бестолковщина. Они пекли, варили, жарили, сбивались с ног, собирая все имевшиеся в доме шали, пледы, плащи, зонты и резиновые сапоги, так что, когда наконец удавалось выйти из дома, процессия напоминала караван груженых верблюдов, направляющихся на другой конец света.

Впереди, в широкополой войлочной панаме, сбивая палкой лопухи, шагал Петька. За ним едва поспевал дядя Аркаша с портфелем, в котором плескалась бутылка водки, или, как он называл ее, «спутница жизни». Дальше тянулась изнемогающая под тяжестью корзин, сумок и чемоданов вереница женщин, за которыми угрюмо тащилась я, с рюкзаком, до отказа набитым пузырьками, коробочками, бинтами и пластырями, которые тетя Зоя считала необходимым всегда иметь под рукой.

Я, естественно, норовила отстать. Пока процессия двигалась вдоль пахнущей раскаленным мазутом насыпи, женщины часто оглядывались и понукали меня, но постепенно их цветастая кучка удалялись. Я видела, как она маячит у перехода через железную дорогу, но как только перешагивала через последнюю пару рельсов, женщины скрывались за поворотом, а я с облегчением сбрасывала с себя ненавистный рюкзак и прятала под какой-нибудь особо выдающейся елкой в надежде подобрать на обратном пути.

Чистое озеро с его топким дном, лягушачьими концертами, коричневой, пахнущей гнилью водой, почти сплошь затянутой кожаными листьями кувшинок, меня не привлекало. Гораздо приятнее было просто идти в одиночестве, вдыхая смолистый запах разогретой хвои и мечтая о чем-нибудь прекрасном.

О чем я мечтала? Мои сладкие грезы бесследно растворились в соленом море времени. На поверхности осталось лишь то, что меня окружало – головокружительно синее небо, похожая на колонный зал метро сосновая аллея, кудрявая бахрома лопухов и ромашки, обрамлявшая потрескавшиеся от засухи канавы, невесомое кружево света и тени, преградившая мне путь блестящая ниточка паутины. Но помимо летних запахов и ощущений были зимние: колючий и хрустящий, как иней, мох, ностальгический аромат новогодней елки и сушеных грибов.

В конце концов я добредала до озера, где меня встречали недовольные возгласы: «Наконец-то. Тебя за смертью посылать!» Однако ввиду того, что «спутница жизни» к тому времени уже тускло поблескивала в кустах, отсутствие рюкзака замечалось не сразу. На клеенке между истекающими соком помидорами и остатками пирога шныряли муравьи, в воздухе вились осы. Стоя по пояс в озере, дядя Аркаша курил и читал газету. Из-за невероятной шерстистости он напоминал дрессированного медведя, сбежавшего из цирка, но своих дурных привычек не бросившего.

Сложив с себя ношу тревог, женщины полулежали на одеялах, обмахиваясь березовыми ветками. Дядя Аркаша называл эту картину «лесбищем котиков». Раз в пять минут кто-нибудь из них привычно взывал: «Пе-е-е-е-тя-а-а-а-а!» А из ближних кустов доносилось: «Я не Петя, а Монтигомо Ястребиный Коготь».

Цапнув с клеенки кусок пирога, я удалялась и всегда пропускала момент, когда с Петькой случалось несчастье. То сухая ветка пропарывала ему щеку, то стебли кувшинок обвивались вокруг ног и он начинал тонуть в двух шагах от берега, то, прикрытая хворостом, вдруг разевала дымящуюся пасть торфяная яма, то сотнями жал впивалась в него потревоженная палкой стая диких пчел.

Раздавался душераздирающий вопль. Взрослые кидались на помощь. Вот тут-то и обнаруживалось отсутствие рюкзака. Меня трясли как липку, я молчала как партизан. Дядя Аркаша бегом относил Петьку на руках в больницу, а вот рюкзак найти так и не удавалось.

После того лета мы с Петькой долго не виделись. Будто в мутные воды Чистого озера, я погрузилась в отрочество. Мои всегдашние спутницы – мнительность и меланхолия, будто толстые стебли кувшинок, тянули меня ко дну. Непрерывные влюбленности оттеснили все прочее в самый дальний угол сознания. Несколько лет я провела в густом гормональном тумане, пока наконец с неисчислимыми физическими и эмоциональными муками не превратилась из угрюмой отроковицы в красивую блондинку с загадочными грустными глазами. Пока сама я стремительно менялась, жизнь воспринималась мною статично. Все те же вокруг были казармы, фабрики, лозунги, очереди, неприличные слова на заборах. Все те же старики принимали парады на трибунах Мавзолея, а внутри его по-прежнему лежал тот, кто был «живее всех живых». Все те же дикторы вещали с экранов телевизоров про американскую военщину и победы социализма, все так же оптимистично солист вокально-инструментального ансамбля обещал увезти меня в тундру, а мальчишки на переменах распевали:

Мы поедем, мы помчимся в венерический диспансер

И отчаянно ворвемся прямо к главному врачу-у. Эгей!

Ты узнаешь, что напрасно называют триппер страшным.

Ты увидишь, он нестрашный. Я тебе его дарю-у. Эгей!

Реальность, как и в детстве, вызывала во мне горечь и тоску, но я пряталась от нее уже не в сказках, а в прекрасном мире, созданном великими писателями девятнадцатого века: Толстым, Диккенсом, Флобером, Мопассаном, Бальзаком. Собственно, мир-то был довольно ужасным. Прекрасным был язык, которым они писали. Сквозь шелест страниц до меня долетали слухи о том, что баба Тошенька окончательно рассорилась со своими и уехала жить в Кошкино, дядя Аркаша все больше пьет, а тетя Зоя жалуется, но как поживал все эти годы Петька, я не знала.

Но вот однажды нужда заставила нас поехать в Москву. После окончания школы я должна была подать документы в Московский педагогический институт. Честно говоря, хотела-то я в театральный. Но с мамочкой моей было не поспорить. Будешь учителем, как я! И все тут.

Чтобы не трястись в электричке четыре часа в оба конца, мама решила переночевать у тети Зои. В квартире все было по-прежнему. И тетя Зоя почти не изменилась. Но каково же было мое изумление, когда вместо вождя краснокожих в кухню как-то боком вошел угловатый, жутко закомплексованый прыщавый подросток, который под моим насмешливым взглядом мучительно покраснел и, промямлив что-то невразумительное, удалился. Проводив его взглядом, я улыбнулась, как генерал, обративший в бегство старинного врага.

Напрасно я торжествовала. Впереди была жизнь, к которой я была совершенно не готова. Отдавая себе отчет в том, что встречные мужчины, как по команде, поворачиваются в мою сторону, а у женщин лицо перекашивает досада, я не понимала, что это значит. Даже когда догадалась, что на меня внезапно свалилась непонятная власть, я не представляла себе, как ею пользоваться, свою привлекательность воспринимала как обузу, и потому, наверное, ничего, кроме неприятностей, она мне не принесла. Хлипкий плотик тщеславия с трудом пробивался сквозь шквал слез, бури обид, море разочарований, а долгожданная юность оказалась намного тяжелее детства и отрочества…

Господи, как давно это было! Страна, в которой мы с Петей родились и выросли, взорвалась, и, как мельчайшие частички ее плоти, мы оказались в разных концах земного шара, прожили абсолютно разные жизни, но с одинаковой силой ощущали свою сиротскую неприкаянность, независимо от того, как называлась наша новая реальность, Россия или Америка.

В детстве мы оба мечтали о свободе, но оба оказались в плену своих иллюзий, привычек, воспоминаний. Реальность оказалась чуждой и непонятной. Но каждый из нас спасался от нее по-своему.

Я бежала в мир слов и сюжетов. Хотя за окном у меня уже четверть века грохочет Нью-Йорк, в моих рассказах, как и в пору моего детства, зарастают ряской сонные озера, еле слышно стучат колеса вечерних электричек, приглушенные временем голоса из радиоточек твердят о победах социализма.

Родина превратилась для меня в дорогое, счастливое пространство, существующее исключительно в моей душе. О ней и только о ней я думаю, говорю, пишу… Но вот беда, язык моих персонажей все больше отдаляется от современного. Моим московским знакомым он кажется уже старомодным, чуть ли не нафталиновым. А я каждый раз вздрагиваю, когда в их речи выстреливают новомодные: «гаджет», «оффтопик», «ноу-хау», «маркетинг», «инаугурация», «инновация», и, как в детстве, остро переживаю свою неадекватность.

Давно нет мамы, отца, отчима. Один за другим тихо ушли из жизни мои дяди и тети, любимые актеры, писатели, друзья юности. Нет больше на свете и Петьки. Его убили на лестнице дома, в котором он жил вместе с матерью. Кто? За что? Никто никогда не узнает, потому что никому это не важно. Он жил на самом дне реальности. Чтобы спастись от нее, он кололся, пил, нюхал и глотал любую дрянь, которая на несколько часов помогала ему освободиться от сознания, а следовательно, не страдать, не каяться, не быть. В конце концов, к лекарствам ему было не привыкать. Только с годами они уже не врачевали его тело, а губили душу. Чем сильнее он хотел вырваться из реальности, тем крепче она вонзала в него свои когти.

Незадолго до смерти он сказал мне по телефону:

– Знаешь, по-настоящему свободным я чувствовал себя только в тюрьме.

Я спросила:

– Свободным от кого?

Он усмехнулся:

– Да от кого ж! От себя, проклятого.

Во время наших редких встреч я испытывала жуткую раздвоенность: любовь и отвращение, нежность и отчаяние, желание помочь и полную беспомощность. А он смотрел на меня откуда-то из предместий ада, но излучал только любовь. Со мной у него были связаны воспоминания о том времени, когда еще жива была в нем надежда, когда казалось, что все в жизни еще возможно. Последние крохи этой надежды он подарил мне. Сказал: «Пиши, пиши, женщина». Что же мне остается? Я и пишу, пишу…

приключение@пелевин. ру

Жара, бензиновая духота, пылища. «Москва – город-курорт», – виновато шутит владелец старенького «жигуленка», вызвавшийся подвезти меня к памятнику Пушкину, но на беду угодивший в традиционную для центра полуденную пробку.

Полчаса я честно вместе с ним задыхаюсь посреди ревущего автомобильного стада, потом, убедившись, что опаздываю, расплачиваюсь и по утонувшему в тополином пуху Бульварному кольцу спешу навстречу своему «приключению». Так называю я про себя свидание с человеком, которого никогда прежде не видела и которого с невероятным трудом уговорила сегодня встретиться.

– Объясните, Оля, а на хрена мне это нужно? – любезно спросил он утром, когда в очередной раз я пыталась выцарапать у него по телефону это свидание.

Что я могла ответить? Секунду помедлив, скрыв неуверенность под обольстительными голосовыми модуляциями, я произнесла:

– Ну хотя бы потому, Виктор, что вы никогда прежде меня не видели, потому что оба мы не знаем, что из всего этого получится, потому хотя бы, что это будет в нашей скучной жизни маленьким приключением.

– Допускаю, – сказал он мстительно, – что ваша жизнь скучна, но фишка в том, что, в отличие от вас, я конкретно занят, а через неделю вообще в Индию улетаю.

– Вы что же, буддист? – не удержалась я.

– Дорогуша, на подобные вопросы я не отвечаю, – отрезал он.

– Хорошо, хорошо. Это даже не вопрос, а всего лишь невинная ассоциация, – пролепетала я, – многие мои знакомые ездили в Индию, но не было среди них ни одного индуиста или, скажем, мусульманина – все как на подбор были буддистами.

Он хмыкнул, а я продолжила:

– Вот через несколько дней вы уедете в Индию, я в Америку, а сегодня в России у нас с вами есть реальный шанс встретиться и пережить приключение, которое может быть волнующим, остросюжетным, а может быть скучным и тривиальным – это уж от нас с вами зависит. Неужели вам, как писателю, не интересно рискнуть?

– Хорошо приходите сегодня на станцию метро «Чеховская» в час дня. У меня есть кое-какие дела в центре, может быть, я и смогу выкроить для вас минут десять-пятнадцать, но предупреждаю – никаких фотоаппаратов, видео и диктофонов. Интервью я принципиально не даю и ни на какие ваши вопросы отвечать не намерен.

От огорчения в желудке у меня екнуло. Ведь изначально эту игру в приключение я затеяла, чтобы взять у самого популярного в сегодняшней России писателя интервью, заказанное мне нью-йоркским журналом.

– На «Чеховской», вероятно, будет тьма народу, не лучше ли встретиться в ресторане, – промямлила я.

– Ерунда, – перебил он, – никого там, кроме нас с вами, не будет.

– А если все же кто-то забредет, как же мы друг друга узнаем?

– Легко – я приду с большой синей сумкой и в очень красивой рубашке.

– А я…

Не дослушав, он брякнул трубкой.

Виктор Пелевин, это имя преследует меня несколько последних лет. Куда ни придешь, везде спрашивают: «Читала «Жизнь насекомых», «Омон Ра», «Желтую стрелу», «Чапаева и Пустоту»…?» Ну конечно же. Читала и перечитывала, каждый раз восхищаясь яркой одаренностью писателя и испытывая неловкость от ощущения, что создавал эти остроумные произведения не зрелый человек, а гениальный подросток, в полемическом задоре против набившей оскомину литературы взрослых, сеющей «разумное, доброе, вечное».

Каждый раз на вопрос, нравится ли мне пелевинская проза, однозначно ответить я не могла, а потому комплексовала и злилась, ассоциируя себя с немодной старухой, волокущей за собой тяжеленную авоську заплесневелых гуманистических идеалов, алчно склонившейся над коробкой из-под постмодернистского торта, в которой притаился обмазанный кремом кирпич. Словом, к писателю Пелевину я испытывала сложную гамму чувств, в которой отсутствовала, пожалуй, единственная, но очень для меня как читателя важная нота – благодарность. Впрочем, это не совсем так, я хорошо помню, как муж мой, типичный читатель-маньяк, несколько лет назад прочел мне вслух повесть «Затворник и Шестипалый», и, что греха таить, была я Пелевину за эту вещь благодарна, как бывает одинокий пассажир в ночном поезде благодарен случайному спутнику за умную, искреннюю беседу о смысле жизни, ни разу не прерванную похабной шуткой или банальной сентенцией. Я так была благодарна ему, так разлетелась любить, но расшиблась о пошедшие следом романы, в которых изобретательность, эрудиция, интеллектуальная игра и нагловатое изящество изложения не могли замаскировать зияющий провал на месте духовного смысла и содержания…

Не скрою, редакционное задание взять у Виктора Пелевина интервью я приняла с энтузиазмом. Впрочем, поскольку речь о гонораре не шла, то заданием его вряд ли можно было назвать, скорее это была просьба – раз уж все равно буду в Москве, то почему бы не попробовать встретиться и не посвятить потом во все подробности встречи читателя. Често говоря, мне и самой любопытно было узнать: какой он – этот загадочный Пелевин, почему так упорно отказывается от интервью, почему не хочет, чтобы его фотографировали, почему распространяет вокруг себя инфантильную завесу таинственности. Кроме того, будучи писателем, журналистикой прежде я никогда не занималась и, подобно наивному большинству, в глубине души полагала, что встречаться со знаменитостями и задавать им вопросы – дело легкое и приятное… Словом, почему бы не рискнуть.

Легче сказать, чем сделать. Прибыв в Москву и отдав должное обязательным дружеским возлияниям, как-то утром я проснулась и поняла, что почти бессознательно две недели подряд мысли о предстоящей встрече гнала от себя прочь, заранее боясь неудачи и томясь дурными предчувствиями, а поняв, устыдилась и принялась обзванивать многочисленных знакомых с целью найти выход на загадочную знаменитость. Оказалось, что задача это не такая уж сложная. Не прошло и пары часов, как я договорилась с одной очаровательной американской журналисткой, что та меня с Пелевиным познакомит.

– Интервью он вам, конечно, не даст, – сказала она с легким акцентом, – мы попробуем замаскировать наше мероприятие под дружескую попойку.

– Идет, – согласилась я, заранее поздравив себя с удачей в первом раунде.

Однако жизнь, естественно, не замедлила посмеяться надо мной. Через несколько дней благодетельница позвонила и огорчила сообщением, что встреча отменяется, так как саму ее неожиданно отправляют в командировку на границу то ли с Чечней, то ли с Дагестаном, то есть туда, где по сравнению с Москвой в тот момент было еще более жарко и опасно.

– Дайте мне хотя бы телефон Пелевина, – простонала я, – может быть, мне самой удастся его разговорить…

– Очень в этом сомневаюсь и, честно говоря, не советую. Виктор – человек закрытый, несветский, ко мне испытывает привязанность, которую я объясняю своим американским происхождением, то есть тем, что не ассоциируюсь у него ни с чем русским, а следовательно, местным, надоевшим, беспардонным, и со мной он чувствует себя в безопасности за броней американского уважения к «прайвеси», а вам, боюсь, без моего присмотра нахамит.

– Не волнуйтесь, – поспешила я успокоить, – журналистскую работу я с собой не ассоциирую и, если хамят, не обижаюсь.

– Дай-то бог, дай-то бог, – с сомнением сказала она, продиктовала телефон и, взяв с меня страшную клятву, что я никогда никому его не открою, укатила в свою горячую во всех смыслах точку.

На следующий день, собравшись с духом, я набрала данный ею номер и стала слушать мерные гудки, пока их не прервал вежливый автоответчик, жизнерадостно-механическим баритоном сообщивший почему-то по-английски, что хозяина нет дома. Вторя автоответчику, я представилась по-английски – на другом конце тут же подняли трубку.

– Але, але, подождите, я перейду к другому аппарату. – Пелевин говорил по-русски, голос его был живым и даже взволнованным.

В трубке послышалась тяжелая возня с намеком на панику, что-то грохнулось, разбилось, засопело и протопало.

– Виктор, – бодро сказала я, – мне бы очень хотелось с вами познакомиться. Моя американская подружка обещала устроить нам встречу, но, к сожалению, уехала, поэтому я звоню…

– Скажите, Оля, а вы красивая?

От неожиданности я поперхнулась.

– Какое это имеет значение?

– Для вас – большое. Если вы не будете отвечать на мои вопросы, то разговора у нас не получится, так как я на ваши реально отвечать не собираюсь, а если вы некрасивая, то про встречу вообще гуманнее было бы забыть.

Мне стало не по себе. Неужели разговор с Виктором Пелевиным мне придется вести в таком тоне? Неужели, чтобы взять у него интервью, я должна…

– Красивая, – сказала я, – но, если быть до конца честной, не слишком молодая.

Не знаю, на что я рассчитывала, уж не на уважение ли к своим едва начавшим пробиваться сединам?

– А сколько вам стукнуло? – спросил он живо.

– Виктор, – попробовала я охладить его пыл, – не кажется ли вам, что это не совсем светский тон?

– Не гони, мать, сколько тебе конкретно – полтинник?

– Хватил, сынок.

– Сорок пять?

– Да ну тебя.

– Сорок?

– Предположим.

– Ну, сорок еще ничего, – неожиданно обрадовался он. – В последний раз, месяца три назад, спал я с одной чувихой лет тридцати восьми, и это было «нот бэд эт олл». А где тридцать восемь, там и сорок…

– Вы округляете, как школьник.

– Не в этом суть…

– Да ведь не спать же мы с вами собираемся.

– А что же, реально, мы собираемся делать? – в его голосе прозвучало недоумение, а в моей голове пронесся вихрь догадок о том, как именно моя благодетельница Пелевину меня представила. Усталым педагогическим тоном я объяснила:

– Мы собираемся встретиться где-нибудь в публичном месте и побеседовать.

– О чем, дорогая? – спросил он без прежнего энтузиазма.

– О жизни и смерти, об иллюзиях и реальности, о литературе и…

И тут, прервав мой перечень, он впервые задал мне тот роковой вопрос:

– А на хрена мне тогда все это надо?

Я замялась…

– У вас что, серьезные проблемы со сном? Одному не спится?

– Оля, – сказал он, все больше раздражаясь, – если вы хотите взять у меня интервью, заранее предупреждаю – не выйдет.

– Да кто же говорит об интервью, – запричитала я, – но должны же мы встретиться, прежде чем решить, спать нам или не спать.

– О’кей, – смягчился он, – звоните завтра утром, я подойду к телефону и мы договоримся о деталях.

Мысленно я поздравила себя с успехом во втором раунде, и опять, как выяснилось, преждевременно. Весь следующий день я обрывала его телефон, но общаться приходилось с автоответчиком. Сначала я не очень-то расстраивалась. Ну вышел с утра в воскресенье человек за пивом, с кем не бывает. Я терпеливо набирала номер, слушала короткую автоотповедь, оставляла вежливое сообщение, но к вечеру устала и расклеилась. Целый день я просидела в чужой душной квартире, безуспешно борясь с мухами и мечтая о холодном душе. Из крана с особым московским цинизмом тек кипяток, мухи не унимались, в рассчете на встречу с Пелевиным я отменила поездку к друзьям на дачу и теперь должна была коротать вечер наедине с телефоном и раздраженной совестью. В перегретой голове непрестанно зудело: «Ну что я лезу к человеку, он же ясно сказал – не нужно ему все это, и не обязан он делать мне одолжение. Зачем я согласилась на это задание? Журналист я аховый, гуляла бы сейчас с друзьями, набиралась бы положительных эмоций на год вперед». Я совсем уже готова была смириться со своим первым журналистским поражением, но машинально опять набрала засевший в мозгу номер и вместо обычного сдержанного текста проговорила с чувством:

– Виктор, вы злодей. Вы динамите меня весь день. Я устала, мне сорок лет, меня девушки не любят…

– Меня тоже, – внезапно отозвался он. – Вот послушайте, что одна оставила вчера в четыре часа утра на моем автоответчике. Сначала до трех звонила и в гости напрашивалась, а потом – вот послушайте, я прокручу.

Высокий девичий голосок проворковал: «Уважаемый писатель Пелевин, я звоню вам, – на секунду он запнулся и, видоизменившись до хамского визга, продолжил, – чтобы послать вас…» – далее следовало сексуально-топографическое название.

– Да, – фальшиво посочувствовала я, – не просто быть знаменитостью.

– Еще бы, – обрадовался он, – и так все время, то компьютер заедает, то бляди телефон обрывают…

– Вот-вот, – принципиально не заметив обидного намека, сказала я, – они «обламывают» вас, а вы меня. Где логика?

– Нету в вас никакого ко мне сочувствия, – со слезой пожаловался он, – я вам о своей тяжкой доле, а вы на меня же с упреками… Имеет, я вас спрашиваю, русский писатель право на праздник, может он в воскресенье в гордом одиночестве водки выпить?

– Все выпить хотят, – сурово парировала я. – Между прочим, из-за вашего праздника я вообще все воскресенье, как на работе, рядом с телефоном просидела. Так что сочувствия вы от меня не дождетесь, лучше честно скажите, будем мы с вами встречаться или по телефону глазки строить да на свинцовые мерзости жаловаться?

– Будем, – твердо и пьяно пообещал он. – Звоните завтра утром ровно в десять, я как штык подойду к телефону.

– Слепой сказал: посмотрим, – буркнула я, заранее поздравлять себя с успехом уже не стала и правильно сделала. Целую неделю после вышеприведенного разговора я звонила Пелевину и в десять, и в одиннадцать, и в двенадцать, и утром, и вечером, с каждым звонком все больше теряя веру в успех, все сильнее злясь на него и презирая себя. До отьезда в Нью-Йорк оставалась всего пара дней, когда он наконец поднял трубку, чтобы опять задать мне все тот же вопрос:

– Нахрена, скажите, вы мне сдались и почему я, собственно, должен с вами встречаться?

Как хотелось мне закричать тогда, что сам он нахрен мне сдался, и бросить трубку, на прощание прибавив, как давешняя девица, что-нибудь позабористей, но писательская самодисциплина, диктующая дописывать смертельно надоевшую историю до конца, сдавила горло и заставила, выражаясь пелевинским языком, «прогнать телегу» о пресловутом приключении. Не знаю, то ли в то мгновение он надо мной сжалился, то ли «телега» сработала, но он назначил мне свидание.

Приближаясь к станции метро «Чеховская», от волнения я разве что зубами не стучала. На сей раз я ожидала от Пелевина любого подвоха, и последний не заставил себя ждать – станция была буквально запружена народом. Москвичи и гости столицы, одетые в рубашки, которые с некоторой натяжкой можно было признать красивыми, несли на плечах сумки, которые с тем или иным успехом можно было назвать большими и синими. Кроме того, не было на этой душной станции ни лавочки, ни приступочки. Изредка тяжкий тысячеголосый шум легко перекрывал соблазнительный радиоголос, предлагавший потным, измученным жарой пассажирам отдохнуть на лазурных берегах Босфора и Адриатики. Обессилев от толкучки и нервного напряжения, я присела было на ступеньку перехода на станцию «Пушкинская», но тут же кто-то, обозвав меня неприличным словом, задел по плечу большой синей сумкой, груженной, судя по всему, булыжниками, после чего мне пришлось вскочить и, напряженно озираясь, опять закружить по ставшей ненавистной станции. Скоро в безликой пассажирской текучке я стала узнавать товарищей по несчастью. Так же, как и я, они алчно высматривали в очередной выплеснувшейся из электрички порции знакомое лицо, с тем лишь отличием, что я-то как раз понятия не имела, как выглядит тот, кого я жду. Мутная юношеская фотография на обложке книги издательства «Вагриус» была не слишком большим подспорьем.

Среди прочих внимание мое привлекла женщина в джинсовом комбинезоне с нервным, отталкивающим посторонние взгляды лицом. Почему-то в голову мне настойчиво лезла дикая мысль, что ждем мы с ней одного и того же человека. Невольно я стала за ней следить, но, несколько раз мрачно пробежав короткую дистанцию «Чеховской», она удалилась, а я, закоснев в собственном упрямстве, осталась. Иногда в припадке отчаяния я обращалась к прохожим мужчинам с вопросами типа: «Скажите, вы действительно считаете эту рубашку красивой или свою сумку большой и синей?» Обычно благосклонные ко мне, мужчины на сей раз от меня буквально шарахались.

После всех моих звонков «тому, не знаю кому» да еще почти часового ожидания «того, не знаю кого» я, как никогда, в тот момент чувствовала себя униженной, оскорбленной и безнадежно падшей в собственных глазах. Стрелка часов медленно подползала к двум, когда на «Чеховской» появился новичок, и я вздрогнула, поняв, что дождалась. Трудно однозначно сказать, почему я сразу поняла, что это Пелевин. Может быть, потому, что метался он по станции с безумным видом человека, опоздавшего на целый час, может быть, потому, что, обладай я его внешностью, я бы тоже раз и навсегда отказалась иметь дело с фотографами, может быть, потому, что его плечо, прикрытое рубашкой в красно-синюю ромашку, отягощала действительно большая и синяя сумка, а может быть, просто потому, что это был мой последний шанс.

Я решительно подошла к незнакомцу и строго сказала:

– Виктор, вы опоздали на час, не оправдывайтесь тем, что с целью произвести хорошее впечатление вы гладили эту рубашку. Не такая уж она и красивая.

Тот в сторону не шарахнулся, но и особой радости не выказал. Беспокойно озираясь поверх моей головы, он сухо заметил:

– Пьер Карден, между прочим.

– Не между прочим, – съязвила я. – У нас в Нью-Йорке такие носят только представители нац– и секс-меньшинств.

Мне очень хотелось бы сейчас за все мучения Пелевину как следует наподдать, но надо мной навис высокий, неуклюжий, упитанный дядька лет тридцати семи с неприветливым, низколобым лицом и темной шевелюрой, сильно смахивающей на первобытную шерсть. Такого не больно-то отшлепаешь.

– Ты не в Нью-Йорке, моя дорогая, – тоном Мистера-Твистера проворчал он и, как ни в чем не бывало, осведомился, не заметила ли я женщину, по описанию походившую на ту неласковую в джинсовом комбинезоне.

– Она прокляла вас и просила меня вам это передать, – сказала я, поразившись своей интуиции.

Впервые, кажется, Пелевин решился на меня взглянуть.

– Не наезжайте – у меня компьютер сломался, я пытался его чинить, а сейчас, к сожалению, у меня нет уже тех десяти минут, которые я собирался вам уделить, так что простите, но я должен бежать.

– Виктор, – угрожающе преграждая ему дорогу, спросила я, – вы что, серьезно предлагаете мне покорно удалиться после того, как я прождала вас целый час в этом аду?

– В принципе да, но если не лень, можете проводить меня в одну компьютерную контору здесь неподалеку.

Я обреченно кивнула и, пока мы поднимались по эскалатору, успела изучить его внешность: азиатские глаза, морщины на напряженном лбу, пористую кожу смуглого, мясистого лица, наводившего на ассоциации не с развитым «эго» модного писателя, а скорее с игом его гипотетических предков. Все так же беспокойно глядя поверх моей макушки, он спросил:

– А почему вы так хотели познакомиться? Вы что-нибудь читали из того, что я написал?

– Конечно.

– Ну и как?

– Кое-что очень понравилось.

– А что именно?

Пелевин заметно оживился, должно быть надеясь, что я упомяну его новый роман «Generation ”П”», который даже заядлые фанаты-пелевинцы признали неудачным; но я, не без мстительного удовольствия, сказала правду:

– Безусловно мне понравились лишь рассказы из сборника «Синий фонарь», особенно «Затворник и Шестипалый».

Пелевин разочарованно отвернулся, а я поняла, что при всем напускном равнодушии он болезненно внимателен к читательской оценке и это единственное уязвимое его место в нашем общении. На собственном опыте зная, как неприятно, когда в ущерб новым вещам читатели хвалят старые, и желая сгладить неловкость, я тут же добавила:

– А вот мужу моему понравилось абсолютно все…

Пелевин перебил:

– К сожалению, я не могу порадовать вас сообщением, что меня это хоть сколько-нибудь… – слово «волнует» он заменил эротическим глаголом.

– А самому-то вам какие из ваших произведений наиболее дороги? – не унималась я.

– Ненаписанные, – буркнул он, сходя с эскалатора.

Мы вышли на раскаленную, как сковородка, Пушкинскую площадь, и, достав из кармана сотовый телефончик, такой малюсенький, каких даже в рекламных роликах мне еще не доводилось видеть, Пелевин страстно перед кем-то заизвинялся. На том конце эфира неласковая, как из разговора выяснилось – Маша, судя по всему, Пелевина за опаздание распекала, а он кротко и даже униженно оправдывался и обещал больше никогда, никогда…

– Наверное, отец вас в детстве ремнем наказывал, – не без ехидства предположила я, когда он закончил разговор.

– Отец мой несколько недель назад умер, – сурово сказал Пелевин и, увидев мое искреннее огорчение, неожиданно продолжил: – Его пример другим наука…

Не глядя на меня, он направился к Страстному бульвару, но проход к нему оказался закрыт, и только мы собирались перебежать улицу, как застряли в душегубке между забором, за которым происходило что-то, судя по звуку, ужасное, и внезапно хлынувшим на нас автомобильным потоком. Надо признать, что единственное, чего я в Москве серьезно опасаюсь, так это попасть под машину. За десять перестроечных лет некоторые из моих знакомых пострадали от особой лихости московских водителей, один даже погиб, поэтому, пересекая улицу даже в положенном месте на зеленый свет, я инстинктивно хватаюсь за локоть спутника, знакомого или случайного. Как правило, те всегда относились к моей слабости с пониманием. Сейчас, когда от страха я ухватилась за Пелевина, он всем телом дернулся, точно ядовитую змею стряхнул с себя мою руку и закричал, что не выносит хамской фамильярности, после чего бросился от меня прочь, лавируя между мчащимися на полном ходу машинами. Пришлось мне очертя голову последовать за ним.

– Почему вы так бурно отреагировали на мое прикосновение? Ведь я не хотела вас обидеть, просто испугалась, – догнав его, тяжело отдуваясь, спросила я. – Неужели нет в вас никакого сочувствия к чужой слабости?

– У меня тоже слабости есть, – с едва заметным смущением сказал он. – Так, например, я не выношу тактильного контакта с посторонними и прошу вас поэтому больше никогда до меня не дотрагиваться.

Мы опять зашагали молча, и не без облегчения я подумала, что вопрос «спать или не спать» оказался в нашем случае чисто риторическим.

Внезапно Пелевин прервал молчание:

– А чем вы там у себя в Нью-Йорке занимаетесь?

– Рассказы пишу.

– Вам не позавидуешь.

– Это почему же? – удивилась я.

– Тяжелое это дело – быть в Америке русским писателем.

– А в России разве легкое?

– Не жалуюсь, – сказал Пелевин.

– Я тоже, – соврала я, ибо жалуюсь, да еще как, всем встречным и поперечным на отсутствие денег, публикаций, постоянное уныние и прочие популярные в среде непопулярных писателей проблемы, но вот успешному, переведенному на многие языки, известному на Западе обладателю некольких высших литературных премий жаловаться не стала.

– А вы-то откуда знаете, как живется писателям в Америке? Вы сами-то там бывали?

– Да, я только что оттуда вернулся.

– Ну и как вам?

– Как ни странно, мне очень понравилась американская природа. Раньше я как-то поневоле представлял себе индустриальные джунгли, а оказалось, что природа у вас пышная и здоровая, как деревенская девка. Я пару месяцев прожил в глуши, без телевизора, телефона, и сильно затащился.

– Значит, все-таки не всем русскоязычным писателям в Америке живется трудно, не так ли?

– Пожалуй.

– А в Нью-Йорк вы заезжали?

– Да. Отличный, крутой город, я имею в виду Манхэттен. Всех этих Квинсов, Бруклинов, что там еще, я не знаю, да и знать не хочу.

– Вы рассуждаете, как турист, который в Москве любит только Кремль. Как и в любом другом городе, в Нью-Йорке надо пожить, чтобы по-настоящему полюбить его весь, а не только исхоженные туристские тропы. Бродский последние годы жил в Бруклине, Довлатов в Квинсе…

– С ними я знаком не был, а вас слишком плохо знаю, чтобы верить на слово.

– А кому вы верите на слово?

– В Нью-Йорке, например, Генису. Он, по-моему, вообще сейчас является самым интересным русскоязычным писателем в Америке.

– Уж не потому ли, что сам он от вас просто без ума?

– Не думаю, просто наши взгляды на жизнь и литературу во многом похожи.

– Уж не ему ли в Америке трудно приходится?

– Да нет, у него как раз вроде бы все в порядке. А вы с ним знакомы?

– Соседи, – без энтузиазма ответила я, – он, между прочим, тоже не в Манхэттене, а в провинциальном Эджуотере живет. Изредка мы встречаемся на литературных тусовках, но он замечает меня, только если я оказываюсь поблизости от какой-нибудь заезжей знаменитости.

– Плохо ваше дело.

– Это как сказать. В отличие от вас, мне идеи Гениса отнюдь не близки. Лучше всего его литературное кредо охарактеризовал один мой знакомый, сравнивший его произведения с описанием самолета, в котором все внимание фокусируется на анализе формы, размера, дизайна салона, и ни словом не упоминается о двигателе и о том, на какую высоту он поднимается и с какой скоростью. То есть автору в принципе неважно, может самолет летать или нет. А в чем конкретно вы чувствуете близость с Генисом?

Я ожидала ответа на этот вопрос, но Пелевин вдруг остановился и сказал:

– Я пришел. Прощайте.

– Виктор, а как же наше приключение, – заныла я, – не кажется ли оно вам слишком коротким и бессюжетным?

– Пожалуй. Впрочем, если вам совсем не жалко времени, то подождите меня здесь часок-другой – глядишь, когда освобожусь, мы и придумаем с вами какой-нибудь новый остросюжетный ход.

Вслед за Пелевиным я вошла в прокуренный подъезд, поднялась по лестнице и оказалась в бывшей коммуналке, видимо, совсем недавно переделанной в респектабельный офис – белые стены, компьютеры, удобные кресла. От аналогичного в Нью-Йорке его отличало лишь отсутствие кондиционеров. То есть кондиционеры-то были, но, увы, не работали, поэтому духотища в помещении стояла адская. Усиливая русский колорит, мимо нас по коридору промчался абориген в одной майке с гроздью пивных бутылок в руках.

– Подождите здесь, – сказал Пелевин, указав на кресло рядом с компьютером, на экране которого махала красивыми крыльями заставка с названием популярной в России музыкальной группы «Белый Орел».

Отворив стеклянную дверь, он вошел в соседний кабинет, а я, мысленно напевая шлягер вышеупомянутой группы «Как упоительны в России вечера», стала сквозь нее наблюдать сцену, заимствованную жизнью из немого кино. Возбужденно жестикулируя, Пелевин требовал чего-то, судя по всему, невозможного от флегматичного и выморочного на вид молодого человека. Губы писателя беззвучно шевелились, кулаки безотчетно сжимались, глаза бегали – молодой человек, как пионер на допросе, стоял на своем. Я наблюдала эту комичную сцену и думала о том, что по возрасту меня с автором «Принца Госплана» разделяет всего несколько лет, но принадлежим мы к совершенно разным поколениям. Если наше в юности бредило «Битлами» и Окуджавой, то его – угорало от «Пинк Флойда» и «Лед Зеппелин», если большинство людей моего поколения относится к компьютеру как к усовершенствованной версии печатной машинки или, в лучшем случае, как к инструменту для зарабатывания денег, то они относятся к нему как Буратино к Золотому ключику, открывшему дверцу в волшебный мир Интернета, компьютерных игр и прочих сокровищ. Если для нас его поломка – всего лишь досадная неприятность, то для них это катастрофа, чреватая потерей смысла жизни…

Тут рассуждения мои прервались появлением вышеописанной парочки, которая, не обратив на меня ни малейшего внимания, расположилась за соседним компьютером.

– Ну давайте, что у вас там? – голосом усталой примадонны спросил юноша.

Пелевин засуетился, речь его запестрела непонятными для меня жаргонными словечками. Из его возбужденной речи, пользуясь опытом, подаренным мне жизнью в иноязычной стране, я смогла понять, что «писюк» с сотовым модемом ведут себя безобразно. Пелевин достал из синей сумки портативнейший из всех мною до сих пор виденных персональный компьютер (у него, я заметила, вообще все электронные штучки были новейшими и моднейшими) и, тыча в лицо меланхоличному юноше, возопил:

– Почему он застрял?!

Тот вяло предположил:

– Не хочет выходить, наверное.

– Но почему?

– Видать, не хватало ему нежности.

– Да какой там нежности, я и так его и сяк – застрял, подлец, а мне работать надо.

– А вы его ногами потоптать не пробовали? Говорят, помогает.

Пелевин побагровел, сделал за спиной у юноши руками жест Отелло в последнем акте одноименной трагедии, но сдержался и, плохо скрыв обиду, спросил:

– Не понимаю, он же должен легко выниматься, это же не какое-то дерьмо дешевое, я же у вас его за сто долларов купил.

– А почему вы считаете, что не дешевое, – возразил не заметивший угрожающего жеста юноша, – хороший триста баксов стоит, а этот и есть дерьмо дешевое, потому и не шуршит.

– По-вашему, сто долларов – это дешево? – возопил создатель «Generation ”П”». – Да в Нью-Йорке за то, что вы по три сотни толкаете, ни один уважающий себя хакер больше семидесяти долларов не даст.

– Вот и поезжайте туда. Заплатите за билет восемь сотен, за визу стольничек и купите его себе там за семьдесят баксов, а у нас он стоит триста, а с этим дерьмом я и возиться не хочу…

Происходившая в моем присутствии драма меня увлекла. В ней уже не я, а сам супермодный Пелевин выглядел устарелым в глазах наглого сына компьютерного века, которому сердце и мозги заменили новенькие кремниевые чипы, а воду – пресловутая «пепси».

– Беру свои слова обратно, – неожиданно обратился ко мне Виктор, – непросто жить русскому писателю и в России.

– То-то же, – назидательно хмыкнула я и, поняв из разговора, что «париться» мне здесь еще порядочно, вышла, чтобы позвонить подруге, свидание с которой из-за затянувшегося на весь день ожидания вынуждена была отложить.

По преследующему меня в России закону подлости телефонная карточка ни одним из ближайших автоматов не принималась, поэтому мне пришлось вернуться и попросить у Пелевина его мобильный. В пылу разборки он протянул мне его, не глядя, и я уверена, что, подойди к нему в тот момент белый медведь, он бы и на него точно так же отреагировал. В коридоре я набрала номер подруги и сказала:

– Майка, прости, к четырем к тебе не успеваю.

– Но мама уже наготовила целую гору и стол давно накрыт, – возмутилась та. – Где тебя носит?

– Да я тут в центре с Пелевиным застряла.

– А это что за зверь?

– Писатель ваш самый модный.

– А, кажется, что-то слышала. Красивый хоть?

– Да ну…

– Так на хрена он тебе сдался. Бросай его и приезжай. Год не виделись, на столе все стынет.

В животе после Майкиных слов заурчало, перед глазами поплыли божественные видения – яичного паштета с гусиными шкварками, фаршированной шейки, рыбного рулета… Майкина мама – кулинарный гений, но, вместо того чтобы с благодарностью вкушать сейчас ее шедевры, я второй час уныло бродила по пустым коридорам компьютерного центра, прислушиваясь к тарабарщине, доносившейся из комнаты, где остался Пелевин. А оттуда неслось:

– Вам лишь бы клаву топтать да жать батоны, а у меня «мама» полетела – сиротой стал.

От тоски я засмотрелась в окно. За ним сияли отреставрированные кресты Старо-Петровского монастыря, бесновался автомобильный поток, из белого «Мерседеса» враскоряку выходил краснолицый господин в рубашке от Версаче, направляясь к входу в японский ресторан.

Наконец заветная дверь распахнулась и из-за нее показалась распаренная, как после бани, физиономия Виктора Пелевина. Красивая рубашка его промокла на спине и под мышками.

– Ну что, – спросила я, – победили?

– Победила дружба, – мрачно сказал он и двинулся к выходу.

Вдвоем мы спустились вниз и вышли из темного подъезда под неласковое московское солнце. Наверное, в тот момент я еще надеялась, что расправившийся с компьютерным юношей Пелевин расщедрится и пригласит меня в свою так называемую «творческую лабораторию», но вместо этого по-хозяйски привычно он протянул руку и в ту же секунду, как сивка-бурка, у его ног затормозила белая «Тойота». Не торопясь, он сел в нее, а когда я хотела было последовать за ним, захлопнул дверцу прямо перед моим удивленным носом.

Сквозь открытое окно Пелевин сказал:

– Прощайте, Оля, в следующий раз будете в Москве, брякните – побазарим по-серьезке, а это наше с вами приключение я считаю законченным.

«Тойота» тронулась. Я смотрела ей вслед выпученными глазами человека, у которого внутри разорвалась бомба. К счастью, резко рванув с места, машина через несколько метров остановилась на красный свет, и все, что происходило далее, совершалось уже помимо моего сознания. Как бы со стороны, я увидела привлекательную даму, неуклюже, но шустро на высоких каблуках бежавшую к затормозившей на красный свет иномарке. Знаменитого писателя на заднем сиденье, углубившегося было в чтение. Опять вышеописанную даму, по пояс нырнувшую в раскрытое окно автомобиля, крупным планом изумленное лицо писателя, дернувшееся от неожиданной оплеухи. Еще более изумленные глаза водителя, увозившего противника тактильных контактов от хулиганки, осенившей их отъезд интернациональным жестом, знакомым теперь не только нью-йоркским, но и московским водителям.

На прощание через заднее стекло «Тойоты» Пелевин наконец мне улыбнулся. Улыбка была искренняя, мальчишеская. Отсалютовав мне средними пальцами обеих рук, очень довольный, он уехал, а я, клянусь, в тот момент была ему по-настоящему благодарна. Кончились мои мучения, не нужно больше слушать хамоватые сентенции и насильно взламывать его оснащенную последними компьютерными новинками творческую лабораторию. Я ехала в гости, с удовольствием повторяя про себя фразу из известного анекдота: «И тут его нет, и там его нет», и, как всегда, оказалась не права.

Стоило мне переступить порог Майкиного дома, как страшным шепотом она сообщила:

– Тебе уже раз пять Пелевин звонил.

– Врешь! – изумилась я.

– Да не вру, хочешь – сама послушай, я на всякий случай все на автоответчик записала.

– А как же он узнал твой телефон?

– Это я тебя хотела спросить.

Тут до меня дошло.

– Ой, я же тебе с его мобильного звонила, наверное, твой номер сохранился в памяти.

Майка подвела меня к автоответчику, нажала кнопку, и сквозь помехи я услышала знакомый голос:

– Это месседж для Ольги Исаевой. Говорит Виктор Пелевин. Мне очень жаль, что все так бездарно получилось, дело в том, что в последнее время я очень страшусь новых знакомств…

Его перебили.

– Але, але, кто это?

– Это говорит Виктор Пелевин. Я хочу, чтобы вы передали вашей подруге, что я очень сожалею, что все так бездарно получилось.

Его голос заглушил шорох эфира.

– Что? Что? Я не слышу. Кто говорит?

– Виктор Пелевин, я прошу передать Ольге, что очень сожалею, что все так бездарно получилось. Передайте, что в последнее время я очень страшусь новых знакомств…

– Что, что вы сказали?

– Передайте ей, что я прошу у нее прощения.

Дрожа от возбуждения, Майка спросила:

– Что там у вас приключилось?

– Полный абсурд. Знаменитый писатель – занятой человек – после долгих уговоров согласился на встречу с незнакомой и совершенно ненужной ему женщиной, после чего от нее по шее схлопотал, да еще и извиняется.

– Ну и что, прощаешь ты его?

– Меня бы кто простил, – искренно ответила я.

Олэй!

Моей дочери

1

Мне было пятнадцать лет, когда из Испании на гастроли в Москву впервые приехал балет фламенко. Мы с мамой в Москве не жили и наверняка никогда бы об этих гастролях не узнали, если бы не ее работа. Она была заместителем директора школы по внеклассному воспитанию, и в ее обязанности входила организация экскурсий, походов, посещение театров и выставок.

Театральные кассы в нашем городе располагались в предназначенном на слом сарайчике, на двери которого висел тяжелый амбарный замок, так что человеку с улицы даже в голову не могло прийти, что это действующее учреждение. Только если бы он смекнул зайти со двора, да еще рискнул сунуться в дверь, на которой вообще никакой надписи не было… Впрочем, и эта дверь чаще всего была заперта. О визите надо было договариваться заранее и не обижаться, если в назначенный час хозяйки в конторе не оказывалось.

Звали ее Маргаритой Васильевной, театр она терпеть не могла, однако работой своей дорожила и относилась к ней ответственно. При любом удобном случае она не забывала упомянуть, что «обилечивает» весь горком, торг, суд и, чтобы не попасть впросак (это слово она произносила смачно «в проссак»), ей надо было ездить в Москву, чтобы посещать всю эту, как она выражалась, «мутотень».

Про себя мы с мамой называли Маргариту Васильевну Буратиной, причем не только за длинный нос и интеллект деревянной куклы, но и за то, что в ее клеенчатой сумке хранился волшебный ключик в родной для нас, но такой недоступный мир театра. Хищно шмыгая носом, она авторитетно сообщала: «Давеча была в Большом, видела эту самую, как ее? Ну… Плисецкую. Ни кожи, ни рожи, кобыла кобылой, запрягай и ехай, и чо иностранцы так все по ней с ума посходили?»

В споры с Буратиной мама не вступала, впечатлениями об увиденных спектаклях не делилась, в глаза ей не смотрела и особой инициативы в деле не выказывала, дескать, работа есть работа, мы с вами из одного инкубатора – вы нам парочку билетиков на Таганку, а мы вам одним махом месячный план за счет нагрузочки. Что у вас там из школьной программы завалялось? «На дне»? Давайте сюда шестьдесят билетиков. Вам хорошо и нам отлично.

Не думаю, что мамины попытки мимикрии ей вполне удавались. Люди, подобные Маргарите Васильевне, обладают звериным чутьем на своих и чужих, но та была теткой расчетливой и в маминых услугах нуждалась: чем самой по школам таскаться, пусть уж лучше «эти» сами к ней пороги обивают да в ножки кланяются.

Как-то раз, вернувшись домой, мама прямо с порога помахала парочкой бледных бумажных полосочек, и я сразу догадалась – у Буратины была. Дабы подчеркнуть исключительность момента, мама с немецким акцентом произнесла: «Эт-т-то нато путет стелать посмотрэть». Привычка говорить с немецким акцентом у нее появились с тех пор, как она целый год «угробила» на сдачу кандидатского минимума по немецкому и философии, которую тоже пришлось сдавать на языке оригинала: Кант, Гегель, Маркс. Однако диссертацию она защищать не стала, из аспирантуры ушла и вернулась в школу. Что у нее там не сложилось, я точно не знала, слышала только, что «тему зарубили».

Но вернемся к фламенко! Это слово мне сразу понравилось тем, что напоминало одновременно и пламя и фламинго, так что в воображении сразу же возникало нечто летуче-жгучее, яркое, экзотическое, а балет я вообще любила. Концерты проходили в огромном, как ангар реактивных самолетов, Кремлевском дворце съездов. Наши места были на самом верхнем ярусе, люди внизу казались букашками, и я просто не представляла себе, как буду смотреть на сцену. Но вот спектакль начался, и я впилась глазами в бинокль.

И никакой это был не балет. Никаких пачек и фуэте. В глазах рябило от длинных юбок с оборками и шалей с кистями. Причем цвета были самые, как тогда было принято выражаться, «ядовитые»: красный, зеленый, желтый, розовый, и все вперемешку. В нашей черно-белой стране женщина со вкусом (и с запахом) должна была одеваться в цвета, которые мама насмешливо называла «серенькое на грязненьком». А тут – просто какой-то апофеоз «безвкусицы»! Но как красиво!

Они действительно были похожи на экзотических птиц, эти женщины, и они НИЧЕГО не стыдились! Они наслаждались своей красотой и свободой, а мы вместе с ними. Спектакль назывался «Кармен». Накануне поездки я прочла новеллу Мериме, и та показалась мне на удивление будничной. Дело происходило в небольшом провинциальном городишке, как наш. Только у них были не хлопчатобумажные фабрики, а табачные. Одна девка, каких у нас в городе было хоть пруд пруди, подралась с другой такой же и за хулиганство угодила в КПЗ. Обычное дело. Там она приутихла, поосмотрелась, состроила глазки молоденькому менту, а тот разнюнился и отпустил ее под свою ответственность. Звали его Хозе. Имя – так себе, напоминает известную аббревиатуру, но это неважно. Важно то, что он еще не заматерел, толком не знал, как с б…и обращаться, к тому же был тщедушный, прыщавый, и форма на нем сидела колом, а Кармен была девка красивая и любить хотела тоже красивого. Был у них такой в городе – тореадор Эскамильо. От одного имени все девки по нему с ума сходили, а ему нравилась эта хулиганка Кармен.

Хозе было сунулся к ней, но получил от ворот поворот. А у него, между прочим, из-за того, что он ее из обезьянника отпустил, начались большущие неприятности на работе. Кто-то донес, а скорей всего, сама эта Кармен на хвосте разнесла. Ну и психанул он. Действительно, хоть бы из вежливости погуляла с ним. А то в лицо хохочет, а сама зенками так и рыщет, в толпе своего Эскамильо высматривает.

Хозе, конечно, не хотел ее до смерти убивать, только попугать хотел, но она сама стала нарываться – бесстыжая и безжалостная, как все красивые девки, ну и угодила на нож. Хозе за мокруху упекли на десять лет, Кармен похоронили, а Эскамильо стал ходить на танцы с другой, наверняка с той самой, из-за которой весь скандал и вышел. Ну и чего мы тут не видели? Типичность и народность в самом обыденном виде.

Но фламенко – не проза, это танец, где действие и настроение передается движениями, а движения эти яркие, дерзкие, непредсказуемые, сладострастные, а взгляды танцовщиц пламенные, а гитары прямо сумасшедшие, а голоса певцов тоскливые, высокие и одновременно сиплые, всю боль и ярость неразделенной любви передающие.

Кто из танцовщиц Кармен, мне поначалу было неважно. Все они были такие красавицы и так потрясающе двигались, что мне от восторга прямо хотелось с балкона сигануть, но потом-то я, конечно, разобралась. От других она не отличалась ни красотой, ни одеждой, но была в ней какая-то особая грация: нежная, коварная, как у пантеры; какая-то удивительная сладость сквозила в каждом ее движении, заметив которую ни на кого другого уже смотреть не хотелось.

А вот Хозе действительно оказался и маленьким (на каблуках даже), и щуплым, из тех, про кого в нашем городе говорили «соплей перешибешь». Куда ему против таких шикарных бабцов? Но он как пошел ногами бацать, так у меня сердце забыло биться. Страшный, неистовый танец – не на жизнь, а на смерть. Ужас! Восторг! Испанки грубыми голосами кричали ему: «Олэй!» Зал скандировал: «Браво!»

Едва спектакль закончился, на сцену дождем полетели букеты и с двух сторон потянулись вереницы теток в мохеровых шапках и мокрых сапогах, по виду все до одной члены месткома. Забыв о женской скромности, они лезли к Хозе целоваться, а он – настоящий мужик, никому не отказывал. Урвав поцелуй, они отбегали очумелые, а одна даже чечеточку выбила. От стыда за них мне хотелось разрыдаться. У мамы на глазах тоже сверкали слезы.

После спектакля мы полтора часа ехали домой на электричке в полном молчании. Я терпела, сколько могла, но перед самой нашей остановкой не выдержала и спросила:

– Мам, ну за что ты на меня так обиделась?

Она с трудом очнулась от своих мыслей:

– Да нет, с чего ты взяла? Просто я задумалась.

– О чем? – не унималась я.

Она ответила не сразу, как бы через силу.

– Да горько мне, что я ее никогда не увижу.

– Кого?

– Испанию.

Мы еще помолчали, и мама добавила:

– Пушкина тоже не пустили.

При чем тут Пушкин, я и так знала. Он был у нас единственный мужик в доме. Мое увлечение Штирлицем мама не разделяла: он был «номенклатурный», «выездной», а Пушкин был свой, родной, и его, как и ее, за границу не пускали. Этого факта, кстати сказать, я о нем не знала. Как же так? Дворянин, и потом у него же Испания чуть ли не в каждом стихотворении.

Спорить я, конечно, не стала (в таком сентиментальном настроении мама вполне могла вломить как следует), но дома кинулась к зачитанному до дыр трехтомнику. По стихам искать у Пушкина Испанию оказалось не так-то просто, том постоянно открывался на «Во глубине сибирских руд». Я схватилась за другой, и тут же нашла место в «Каменном госте», где Лаура этому надутому хмырю, Дону Карлосу, втолковывает:

Приди – открой балкон. Как небо тихо;

Недвижим теплый воздух, ночь лимоном

И лавром пахнет, яркая луна

Блестит на синеве густой и темной,

И сторожа кричат протяжно: «Ясно!»…

А далеко на севере – в Париже —

Быть может, небо тучами покрыто,

Холодный дождь идет и ветер дует.

А нам какое дело?

Неужели человек, написавший эти строки, никогда в Испании не был? Как же он мог все это увидеть и дать нам почувствовать? Я прочитала этот отрывок вслух с выражением. На мое «выражение» мама никак не отреагировала, лишь грустно добавила: «И в Париж его не пустили. И меня не пустят». Мне хотелось как-то ее утешить, но я не знала как. Мне и самой было ясно, что ни в Испанию, ни в Париж маму не пустят. А вот насчет себя я была не вполне уверена – роились в голове кое-какие смутные надежды.

Уже лежа в постели, мама сказала: «Поэт всегда стремится к свободе, а живет в тюрьме. Воображение – единственное средство из этой тюрьмы вырваться. Да и вообще, в нашей стране воображение – единственное средство передвижения».

2

С воображением у меня был полный порядок. Судя по описанию, Париж ничем не отличался от Ленинграда, куда мы с мамой ездили прошлым летом, и это была та еще поездочка. Пока в Москве на перроне ждали поезда, прямо плавились от жары, в вагоне почти всю ночь задыхались, но к утру подмерзли, а в Ленинграде вышли уже в такую холодрыгу, что трудно было поверить, что на дворе июль.

Город, как гиппопотам, по уши лежал в болоте. Знаменитой итальянской архитектуры из-за частокола дождя видно не было. А когда он стихал, все равно ничего нельзя было разглядеть из-за укрывшей город грязной тряпки сырости и вездесущей серости. Казалось, в этом городе все серое: воздух, реки, каналы, дома, тротуары, лица, глаза, одежда. Из двух недель мне запомнились только мокрые плащи и туфли, слякоть, сопли, забегаловка с диковинным названием «Котлетная» и очередь в Эрмитаж, в который мы так и не попали.

Впрочем, был еще эпизод в ванной…

Мы жили «на птичьих правах» в квартире знакомой маминой знакомой, по имени Света, по профессии библиотекарь. Кроме того, про нее еще можно было сказать, что она очкарик, дочь адмирала и старая дева, серая, как и все в этом городе: моль, мокрица, скучная, щуплая, неприветливая. Она никогда не шутила и не улыбалась, голос ее напоминал шелест книжных страниц. А вот квартира у нее была огромная, от пола до потолка заставленная антиквариатом, так что казалось, что в свободное от работы время Света на добровольных началах сторожит этот склад старинных вещей.

Ночевали мы с мамой в гостиной на узкой, жесткой козетке с короткими, как у таксы, сильно облупившимися золочеными ножками в виде чьих-то лап, одну из которых заменял обыкновенный кирпич; а сбоку на нас наседал инкрустированный перламутром столик. И хоть в той же самой комнате находился еще и диван, тоже жесткий, однако вполне объемистый, про него Света сказала, что он настоящий «гамсун», и спать на нем не разрешила.

Несмотря на обилие красивых вещей, в квартире было неуютно, припахивало плесенью и неисправной канализацией. На досуге, обследовав окрестности, помимо Светиной спальни, которую из-за трюмо с завитушками и такой же двуспальной кровати иначе как развратным словом «будуар» и назвать-то было нельзя, я обнаружила две запертые двери. Вечером Света неохотно утолила мое любопытство, сказав, что это комнаты ее отца и сестры, но где эти таинственные отец и сестра, не объяснила. Она вообще была немногословна. Несмотря на тихий голос и подчеркнутую вежливость, я чувствовала в ней непреодолимое отвращение к себе и потому тоже ее невзлюбила.

Все в этой квартире было странным – роскошная мебель, которой никто не пользовался, золоченая посуда в стеклянной горке, из которой никто не ел (кухонный шкафчик ломился от эмалированных кружек и мисок), паркет, который никто не натирал, лепной потолок весь в зеленых пятнах протечки, огромные пыльные окна, упиравшиеся в задворки какого-то учреждения, и сама Света, которая никого не любила и которую тоже никто не любил. Хоть бы уж кота себе завела!

Но страннее всего в этой квартире была ванная: она же прихожая, она же кухня. Отворив дверь в квартиру, первое, что замечал вошедший, была огромная старинная лохань, до черноты разъеденная ржавчиной, с колонкой и краном, но без душа и занавески, в непосредственном соседстве с вешалкой и кухонным столом. Странно конечно! Очень странно! Но у нас-то с мамой дома вообще никакой ванны не было, что и послужило причиной моей устойчивой привычки мыться в гостях. Придя как-то вечером из театра, где мы спасались от дождя и Светы, чтобы согреться, я собралась было принять ванну, но, холодно сверкнув на меня очками, Света сказала: «Лучше не надо». Если бы она просто отрезала: «Нельзя», я бы, может, и послушалась, но она сказала «лучше не надо», а лучшее, как известно, всего лишь враг хорошего, поэтому утром, как только Света ушла на работу, я наполнила ванну горячей водой и уселась в нее, не думая о последствиях.

Где была в этот момент мама? Почему не остановила меня? Не знаю. Может быть, она тоже делала что-нибудь незаконное. Может, отдыхала после кошмарной ночи со мной на удобной Светиной кровати или рассматривала фамильные альбомы. Во всяком случае, не помню, чтобы я посвятила ее в свои планы.

И вот, разомлевшая и розовая, я сижу в допотопной шершавой посудине, наверняка мечтая о чем-нибудь опять-таки недозволенном, как вдруг, совершенно неожиданно, дверь открывается и… Я успела только вскочить и во всем своем голом великолепии предстать перед вошедшим в квартиру адмиралом. В отличие от меня, он был одет по всей форме и, в отличие от Светы, выглядел отнюдь не старым. Увидев в собственной прихожей оторопевшую от ужаса юную ундину, он строго козырнул, буркнул: «Здравия желаю» и проследовал в свою комнату. О том, кто я такая и как оказалась в его квартире, он не спросил и до нашего с мамой ухода из своей комнаты не высовывался. Целый день мы скитались по музеям. Боясь скандала, я допоздна оттягивала возвращение, но, к моему удивлению, никакого скандала не последовало. Адмирал, Света и мама как ни в чем не бывало пили в гостиной коньяк с лимоном, а я в «будуаре» пялилась в телевизор, морщась от слишком громкого маминого смеха. Адмирал тоже был чем-то весьма доволен. В ту ночь я спала на козетке одна… Впрочем, как любила говорить мама, «об этом история умалчивает»…

3

Детское предчувствие меня не обмануло. Мама так и не увидела Испании. Зато сама я тридцать лет спустя летела в Севилью и вопреки всем своим ожиданиям была фантасмагорически несчастна. И дело тут не в привычной насмешке судьбы, как правило, позволяющей нам насладиться осуществлением давней мечты только тогда, когда мы мечтаем уже о чем-то совершенно другом! Нет! Я была бы совершенно счастлива, если бы не соседи. Но представьте себе муки женщины, по роду деятельности привыкшей к тишине и одиночеству, на протяжении восьми часов зажатой с обеих сторон жизнерадостной американской четой лет пятидесяти – при условии, что каждый из супругов весит не меньше тонны и в свое кресло не вмещается, а поменяться местами, с тем чтобы хотя бы не перекрикиваться через ее больную голову, упорно отказывается.

Первую половину пути мои соседи орали так, будто все еще у себя дома в Огайо перекрикивались: он из гаража, она из кухни, причем у него на полную катушку шпарил хард-рок, а у нее хохотала телекомедия. Но и вторая часть полета не принесла мне заслуженного отдыха. Симметрично склонив головы мне на грудь, они храпели так, что вполне могло показаться, будто и во сне они продолжают свой оглушительный диалог.

Впрочем, дело было не только в них. Мои страдания усугублял тот факт, что мой муж находился в том же самолете, но летел первым классом и, в отличие от меня, в удобном кресле попивал шампанское рядом с умопомрачительной блондинкой совершенно модельного вида. Ревность и зависть могут отравить самые счастливые минуты жизни, а уж при наличии таких соседей… (Интересно, как бы я себя чувствовала, если бы вместо них головы ко мне на грудь склоняли Антонио Бандерас и Пирс Броснан?)

Однако, если уж быть до конца честной, больше всего меня терзало то, что идея разделиться по классам принадлежала мне самой. Сначала я приложила все усилия, чтобы уговорить мужа не бросаться на первые попавшиеся билеты, а порыскать по сайтам всех авиакомпаний в поисках единственно удобных (в пассажирском классе) мест в первом ряду, за которыми идет ожесточенная охота со стороны родителей с детьми, инвалидов и людей с длинными ногами. Но как он ни искал, все эти места были давно раскуплены. Тогда, припомнив нашу прошлогоднюю поездку в Лондон, когда семь часов по пути туда и девять часов обратно он корчился в позе эмбриона, вызывая во мне острейшее чувство сострадания и бессилия, я устроила ему такой взрыд, что попросту вынудила согласиться на то, чтобы он летел первым классом. В результате чего он и наслаждался теперь обществом прекрасной блондинки, а я… Как справедливо заметил старина Германн в опере «Пиковая дама», перед тем как, проиграв состояние, сверзиться с декораций в закулисный ад: «Пусть неудачник плачет, кляня свою судьбу».

И хоть судьбу свою я не кляла, бывают и похуже, зато себя со своей самоотверженностью, мужа с его длинноногостью, вконец разожравшихся и разучившихся говорить нормальными голосами американцев, заодно с авиадизайнерами, до сих пор не удосужившимися спроектировать самолеты с разными по ширине сиденьями, чтобы (за разумную разницу в цене) толстые могли удобно сидеть рядом с толстыми, а нормальные рядом с нормальными, костерила всю дорогу.

Ненадолго я, видимо, все же забылась, так как план сегрегации по ширине задницы показался мне не только справедливым, но и вполне осуществимым. Очнулась я оттого, что кто-то из моих соседей издал очередной рык, и в полном отчаянии я принялась листать и без того от корки до корки выученный путеводитель, сообщавший, что Севилья – жемчужина Андалузии, город с богатой историей и культурой, украшенный памятниками старинной и шедеврами современной архитектуры…

4

Моторы гудели, соседи храпели, «тревожно мысль моя и путалась и рвалась», вскоре путеводитель выпал из рук, и я уплыла мыслями к совсем другим соседям. Нельзя сказать, что они отличались тишиной. В основном это были ткачихи и «подмастера», оглохшие на производстве. Все в нашем городе от мала до велика орали «благим матом», а тишина благом не считалась.

Помню, как, готовясь к вступительным экзаменам в институт, я изнемогала от звучавшей на весь наш поселок песни Высоцкого «Кони». В тот год во всех киосках «Союзпечати» вдруг появилась его «малолитражка», и народ наконец-то получил возможность услышать своего героя не на затертых магнитофонных пленках, а на гибкой грампластинке. И уж он начал гонять этих «Коней» и в хвост и в гриву.

Особенно наша соседка Зинаида, которая «к себе водила» и, дабы скрыть от окружающих свою уголовно-наказуемую деятельность, врубала радиолу на полную катушку. Я из последних сил пыталась сосредоточиться на английских глаголах, правильных и неправильных, а пол нашей комнаты, отделенной от Зинаидиной тонкой перегородкой, дрожал, как при землетрясении, и во все щели пер надсадный крик:

Чуть помедленнее кони, чуть помедленнее!

Остается только диву даваться, как я ухитрилась в таких условиях подготовиться к экзаменам и поступить в институт.

Не лучше обстояли дела с тишиной и в общаге, где я прожила следующие четыре года, и в коммуналке… Отдельная квартира у нас появилась, лишь когда мы с мужем и пятилетней дочкой переехали в Нью-Йорк. Но и тут я не нашла тишины и покоя. Катил к концу «ревущий» восемьдесят восьмой год. Мы жили в крошечном ирландском районе Бронкса, как на островке, о берега которого билось огромное «черное море». По ночам у наших соседей, на улице с говорящим названием Ганхилл-роуд, постреливали. Ночь раздирали полицейские сирены. Ощущение было, что мы живем в прифронтовой полосе.

Было страшно. Очень страшно! Но и весело! Интересно так, что дух захватывало. Как мифологические герои, переступив порог обыденного, мы оказались в пучине неведомого и вместе барахтались в абсолютно незнакомой реальности, а это, как известно, сближает. Или растаскивает… Нас сблизило. Переехав в Нью-Йорк, уже через неделю мы заметили, что перестали ссориться, а через полгода сделали поразительное открытие – нам интересно друг с другом. Разница в воспитании и эстетических предпочтениях перестала нам мешать, а общность культуры и языка оказалась невероятно важной.

Адам и Ева, сброшенные из «социалистического рая» в «капиталистические джунгли», мы объединились перед лицом не вымышленных, а реальных трудностей: голода, одиночества, страха, и рассчитывать могли теперь лишь друг на друга. Оказалось, что я и шагу не могу ступить без мужа, а он не только не тяготится моей беспомощностью, но с радостью и гордостью бросается мне на помощь. Я же оказалась совершенно незаменимой для него, потому что жизнь воспринимала как приключение и на все его страхи отвечала первой выученной американской фразой: «Take it easy», что в переводе означает «не расстраивайся», «бери полегче». Именно в то время я с удивлением обнаружила, что в фундаменте моей личности заложены три чувства: чувство ответственности, чувство благодарности и чувство юмора. Как ни странно, именно в моем чувстве юмора муж нуждался в то время больше всего.

Возможность говорить друг с другом на одном языке позволила нам преодолеть разделявшие нас непонимание и недоверие. Мы открыли неведомое прежде наслаждение – говорить по-русски, а мои, так раздражавшие его в Москве, «смехуечки и пиздахаханьки» оказались не постыдным недостатком моего воспитания, а богатством, в котором он черпал силы. И хоть мы очень страдали вдали от родины, все же после долгой душевной разлуки мы впервые ощутили радость от общения друг с другом, а для семьи это самое главное.

В конце восьмидесятых годов прошлого века Нью-Йорк переживал трудные времена. Он умирал от СПИДа и не менее страшной эпидемии крэка, преступность была чуть ли не самой высокой в мире, экономика находилась в упадке, сабвей вонял, как туалет на провинциальном вокзале, по заваленным мусором тоннелям, станциям и улицам шныряли крысы, но самым страшным было несметное количество бездомных.

Это были последние годы правления нью-йоркских демократов. Мэры Коч и Динкинс довели город до полного изнурения. Лишь с приходом к власти республиканца Джулиани Нью-Йорк воспрянул и засиял небывалым величием. Но это случилось годы спустя, а в восемьдесят восьмом даже по богатым районам было ходить небезопасно.

В первое время нас часто приглашали в гости незнакомые люди. Однажды после такого визита, пока я будила и одевала дочку, муж выскочил на улицу взять в банкомате двадцатку, чтобы было чем заплатить за жетоны в сабвее. Дело происходило в респектабельной части Манхэттена. Несмотря на поздний час, народу на улице было еще порядочно. Муж подошел к банкомату и вдруг почувствовал, что в поясницу ему уперся ствол пистолета. Голос человека, лицо которого в темноте рассмотреть было невозможно, приказал снять с нашего счета все имевшиеся там деньги. Муж, естественно, повиновался. Каково же было удивление грабителя, когда он обнаружил, что у этого представительного белого мужчины на счету имеется всего двадцать пять долларов. Забрав их, он убежал, а нам, для того чтобы выжить, пришлось занять деньги у новых знакомых.

Это был не единственный случай, когда у нас отнимали последнее. По вине работника велферной конторы, вычеркнувшего наши имена из списка нуждающихся в фудстемпах, мы – безработные, с пятилетним ребенком – несколько месяцев перебивались с хлеба на воду. Но после юности, проведенной в Советском Союзе, голод был нам не так уж страшен. Не от него мы бежали. Мы спасались от ненависти, которой на родине мы подвергались как евреи. Каково же было наше изумление, когда, приехав в Нью-Йорк, мы ощутили ненависть к себе уже не со стороны антисемитов, а со стороны афроамериканцев, которых с детства привыкли ассоциировать с собой как со страдающим меньшинством. Кинофильм «Цирк», Элла Фицджеральд, Луи Армстронг, Билли Холидей, список любимых произведений, актеров и музыкантов можно было бы продолжать до бесконечности, но в вагонах сабвея «угнетенное меньшинство» оказалось подавляющим большинством, и в первые годы эмиграции нам пришлось заплатить за грехи «белых эксплуататоров», которые мы не совершали.

Никогда не забуду утро, когда я впервые провожала свою дочь в театральную школу «Professional performing art school», куда ей удалось поступить, несмотря на огромный конкурс. Событие это было для нас очень радостным, но в то же время волнующим – ей к тому времени исполнилось четырнадцать лет, и до сих пор она в сабвее одна никогда не ездила. На семейном совете было решено, что я должна ее провожать до школы и обратно.

Было восемь утра, час пик. В вагон нам протиснуться удалось, но из-за толчеи дышать мы могли лишь вполсилы. Толпой дочку сразу же оторвало от меня и оттеснило в другой конец вагона. Я испугалась – мы были там единственными «белыми», и я боялась, что ее обидят. Время от времени я кричала на весь вагон: «Аля, ты здесь?», а она отвечала: «Мамочка, не бойся, со мной все в порядке».

На одной из остановок передо мной с сиденья встала женщина. Она вышла из вагона. Я хотела сесть на ее место, но сидевшие – огромная толстуха страшного вида и красивый молодой парень – сдвинулись, оставив между собой небольшое пространство. Следуя девизу всей своей жизни – в тесноте да не в обиде, я, вежливо улыбнувшись, произнесла необходимое «excuse me» и втерлась между ними. Решив, что я ее «притесняю» не в прямом, а в расовом смысле, тетка набросилась на меня с оскорблениями и стала тыкать мне в лицо пальцем, вернее огромным ярко накрашенным ногтем. Я не все понимала в ее речи, но о смысле догадывалась. Возражать ей я не собиралась, если хочется ей называть меня «skinny white ass», пусть называет, но тыкать себе в лицо я никому никогда не позволяла. Молча я отвела ее палец от своего лица и продолжала хранить «скорбное терпенье». Тетка совсем взбеленилась. Теперь она называла меня уже такими словами, что ни на каком языке воспроизвести невозможно, а палец вновь уткнулся мне в лицо. Я опять отвела его. Так повторялось несколько раз. Я чувствовала, что «дело пахнет керосином», но поезд-экспресс шел без остановок и деваться мне было некуда. Вагон с интересом следил за нашей «битвой на рельсах». В очередной раз, когда палец уперся мне в лицо, я инстинктивно, то есть совершенно неожиданно для себя, укусила его. Поступок был впечатляющий. Тетка подскочила, будто ее укусила не прилично одетая белая женщина, а ядовитая змея. Хотя я укусила ее не больно, как бы предупреждая, что в следующий раз просто откушу ей палец. Народ в вагоне загудел. Взывая к собратьям, тетка требовала возмездия. Внезапно я стала понимать абсолютно все, что она кричит. А кричала она про белых, нападающих в сабвее на черных. Собратья грозно зашумели, до остановки было еще минут десять, и почти у всех в вагоне было оружие. За оставшееся время меня вполне могли расстрелять из многих стволов. Дочка моя, услышав скандал, очень за меня испугалась и начала пробираться ко мне.

Я прекрасно понимала, что рискую жизнью, но продолжала чугунно сидеть и молчать. Лишь когда тетка стала кричать, что провела свою жизнь в гетто, я со страшным русским акцентом ответила, что я тоже из гетто, что дед мой был расстрелян в подвалах КГБ, бабка отсидела двадцать пять лет в сталинских лагерях, а мой отец вырос сиротой. Что по сравнению со мной она – козявка и что убить меня она сможет, но победить никогда. Как ни странно, эта речь подействовала, конфликт затих, и мы с дочкой благополучно доехали до ее школы.

Я запомнила этот случай так хорошо, потому что, по сути дела, он был единственным случаем расизма, который «лично» мне довелось испытать в Америке. За восемнадцать лет я приобрела немалое количество друзей-американцев, как белых, так и афроамериканцев, пуэрториканцев, индейцев, корейцев, китайцев… Кроме того, этот эпизод стал границей взрослости для моей дочери. Она категорически запретила мне провожать ее и четыре года подряд ездила в школу сама.

Я так углубилась в воспоминания, что с трудом очнулась, когда командир экипажа объявил о том, чтобы мы приготовились к посадке. Соседи мои тоже зашевелились. Я попросила Билла поднять пластмассовую шторку иллюминатора, что он немедленно и исполнил. Он даже любезно попытался втянуть живот, чтобы, перегнувшись через него, я смогла увидеть восход солнца над моей долгожданной Испанией.

5

Мы приземлились в Мадриде, чтобы пройти пограничный контроль и сделать пересадку в Севилью. Выстояв длинную очередь в погранпропускник и никаких новых козней от судьбы не ожидая, я протянула человеку в окошечке свой американский паспорт, и тут случилось то, что с удивительной ясностью воскресило в памяти тщательно забытые строки из школьной хрестоматии:

Берет – как бомбу.

Берет – как ежа.

Как бритву обоюдоострую.

Берет, как гремучую в двадцать жал

Змею двухметроворостую.

И хоть паспорт мой был отнюдь не советским, под моим тревожным взглядом пограничник позвонил куда надо, и к нему в будку сбежалась целая стая таких же мышастых, как и он сам, которые тоже стали рассматривать мой не молоткастый и не серпастый как бомбу и как ежа. Поняв, что случилась какая-то чудовищная ошибка и в Испанию меня в конце концов таки НЕ ПУСТЯТ, я обмерла, но все обошлось. Оказалось, что ошибка действительно произошла, но совершила ее я сама, честно указав в паспорте место своего рождения, потому что слово Казахстан в пограничниках всего мира с некоторых пор вызывает острую неприязнь. Написала бы, как муж, СССР и сэкономила бы обоим массу сил и времени. Тем более что прожила-то я в Казахстане всего три месяца. А так вместо нескольких минут мы провели на пограничном контроле более двух часов, мою «айдентити» вместе с багажом проверяли всем пограничным колхозом, в Севилью самолет улетел без нас, что жизнерадостности мне, естественно, не прибавило.

К счастью, самолеты туда летают довольно часто. Через два часа мы с мужем вновь заняли свои места в разных классах. На сей раз рядом со мной сидел испанский подросток и дергался в ритм доносившейся до меня из его наушников популярной американской песни: «IT’S HARD OUT HERE FOR A PIMP».

Оу, йе-е?! Нам, кстати, тоже нелегко! Но по сравнению с тем, как было нелегко в юности, наши нынешние трудности кажутся милой приятной чепухой. И все же я не хотела бы изменить в своей жизни ничего, потому что уверена – только из горя рождается счастье. Одно без другого не существует, таков закон жизни. Это понимание ко мне пришло благодаря тяжелому опыту. Многие годы наша семья балансировала на грани жизни и смерти…

И вот наконец после стольких лет ожидания я лечу в Севилью, но сосредоточиться на радостном предвкушении никак не могу. Мрачные предчувствия одолевают меня, видимо, в глубине души я сомневаюсь в том, что долечу до нее в целости и сохранности. Чтобы успокоиться, я снова перенеслась мыслями в Нью-Йорк. Что же делать – этот город стал для меня домом и лучшим другом.

Я полюбила его сразу и навсегда. Уезжая с родины, мы были вынуждены отказаться от гражданства и от надежды когда-нибудь еще туда вернуться. Боль была такая, что казалось, что с меня с живой содрали кожу. И все же надо было выживать. В первые дни в Нью-Йорке мы много гуляли, подсознательно я понимала, что залечить свои раны можно только полюбив страну, которая нас приняла, поэтому мы старались в первое время видеть вокруг только самое хорошее. Мы наслаждались великолепными парками, вездесущими белками, благовоспитанными собаками и их приветливыми хозяевами, мы восторгались музеями, архитектурными шедеврами, уникальными этническими районами, бесплатными концертами, художественными выставками. Зачастую не имея ни цента в кармане, мы ощущали себя настоящими богачами, которым принадлежит вся эта роскошь: океан, свежий воздух, синее небо, праздничный роскошный листопад. Но самым поразительным богатством этого города нам показались люди. Не считая нескольких страшных эпизодов, а какая жизнь обходится без них, мы с первого дня ощутили добросердечность и отзывчивость ньюйоркцев.

Увидев мой растерянный взгляд, они бросались мне на помощь, чтобы объяснить дорогу, растолковать смысл объявления в сабвее, помочь донести сумку (в первый год из-за нищеты я покупала продукты не в соседнем супермаркете, а, выгадывая центы, по советской привычке таскала тяжеленные сумки с другого конца города).

Потомки англичан, ирландцев, итальянцев, китайцы, корейцы, палестинцы, ортодоксальные евреи, евреи-атеисты, индусы, пакистанцы, братья славяне, пуэрториканцы, южноамериканцы, мексиканские индейцы, афроамериканцы… все бросались мне на помощь с вопросом: «How can I help you?» Все в этом городе говорили «со страшным акцентом». Я совершенно не понимала их объяснений и в основном передвигалась по городу с помощью интуиции, но чувство, что я не одинока, помогало мне выжить.

Русскоговорящих в то время в Нью-Йорке было очень мало. Услышав родную речь, я приходила в такой восторг, что бросалась к незнакомым людям, как к самым близким друзьям. Как-то раз я спешила в гости «на ланч» к дальней родственнице мужа, бывшей жене его двоюродного дяди, живущей на Пятьдесят второй улице между Бродвеем и Восьмой авеню. Вдруг я услышала обрывок донесшейся до меня фразы, произнесенной по-русски, но, как мне показалось, с иностранным акцентом. Я пошла медленнее и прислушалась. Говорившие были мужчинами, оба картавили и упоминали какого-то Милоша. Я догадалась – чехи. Но тогда почему же они говорят по-русски и кто этот Милош? Уж не Форман ли? Я вся превратилась в слух и вдруг услышала:

– Хорошенькая, да?

– На заднем дворе у нее полный порядок, но интересно, каков фасад.

– Уверен, что там тоже все в порядке – «шепот, робкое дыханье»…

– «Трели соловья». Может, посвистеть, чтобы она обернулась?

Я поняла, что обсуждают меня, так как никого другого в этот момент вокруг нас не было. Острое словечко завертелось у меня на языке. Я обернулась и вдруг опешила.

Одного из них я видела полгода назад в Москве. Впервые после долгого изгнания этот знаменитый на Западе поэт приехал встретиться с друзьями, и кто-то из них устроил у себя дома его выступление, или, как мы тогда говорили, «квартирник». Я попала на него случайно, но после чтения сумела пробиться сквозь толпу к поэту и сказала:

– Через месяц я уезжаю в Америку. Что бы вы могли мне посоветовать?

Он ответил:

– Поезжайте в Нью-Йорк. Это лучший город на свете. А про Америку запомните: все, что вы когда-либо про нее слышали, самое плохое и самое хорошее, – правда.

Ох, сколько раз я с благодарностью вспоминала его слова, и вот я стою на нью-йоркской улице и во все глаза смотрю… НЕ НА НЕГО.

Его собеседник – мой любимейший поэт. Его «отксеренная» фотография стояла в Москве на моем письменном столе в годы, когда это было попросту опасно, особенно если живешь в одной коммуналке с начальником районного ОВИРа, который при первой же встрече нас с мужем строго предупредил: «Сидите и не рыпайтесь. И чтоб никаких этих ваших еврейских сборищ, пока не получу новую квартиру и не перейду на другую работу».

Но мы «рыпались». Мы активно участвовали в самиздате. Муж доставал, а я размножала и распространяла подсудные «Архипелаг ГУЛАГ», «Зияющие высоты» и двухтомник того самого поэта, который сейчас стоит передо мной и с интересом меня разглядывает. От изумления я так смутилась, что смогла вымолвить только одно слово: «Спасибо», после чего юркнула в подъезд дома мужниной родственницы, а поэты, улыбаясь, вошли под козырек соседнего ресторана.

Воспоминание об этой встрече, как о щедром подарке судьбы, я бережно храню до сих пор. И хотя позже не раз встречалась с обоими поэтами, никогда, естественно, о нашей первой встрече им не напоминала.

Щедрость. Вот качество ньюйоркцев, которое нас с мужем просто поразило. Совершенно незнакомые люди предлагали нам деньги – небольшие, да ведь и сами они были люди небогатые. Но для нас, приехавших с двумя чемоданами и двумястами долларов, вырученными от продажи всего нашего имущества в Москве, каждый лишний цент был спасением. То и дело знакомые наших новых знакомых, узнав о нашем бедственном положении, дарили нам свою одежду, кухонную утварь, мебель, помогали продуктами.

Мы до сих пор спим под одеялами, которые нам подарила подруга мужниной родственницы в день нашего приезда. Причем ни ее, ни саму родственницу мы никогда до этого в жизни не видели. Мы давно уже могли бы купить себе (да и купили) новые одеяла, но спать продолжаем под любимыми, теми, которые согревали нас в первые дни эмиграции. Мы не забыли и с благодарностью вспоминаем жену управдома ирландку Мэри, которая на следующий день после нашего въезда в дом подарила нашей дочке роскошную Барби; и безымянного итальянца, директора фирмы, в которую мой муж неудачно пытался устроиться на работу, подарившего ему пару кожаных перчаток. На работу не принял – «бизнес есть бизнес», но, заметив его заиндевевшие от мороза руки, вынул из портфеля собственные перчатки и сказал: «Носи на здоровье». Потому что бизнес милосердия не отменяет.

Мы не забыли никого из сослуживцев мужа, с которыми судьба нас давно развела, и сами они, скорее всего, давно уже забыли нас, потому что добро, которое мы делаем другим, забывается легко. Они помогали нам советом, молитвой и всеми другими возможными способами, когда он заболел и жизнь его находилась в смертельной опасности. Джеф отвез его в больницу, вице-президент компании Ричард Макгрил договорился с владельцами больницы о люксовой одноместной палате, Ольга на время операции взяла к себе нашу дочку, Майкл целый месяц после того, как муж поправился, но все еще не мог садиться за руль, возил его на работу и с работы.

Мы не забыли врачей, сделавших ту сложнейшую операцию, которую нигде в мире, кроме Нью-Йорка, в те годы еще не делали: мексиканца Алехандро Бернстина, итальянца Диджиасинто.

Первой работой мужа в Америке была компьютерная компания, обслуживающая нью-йоркские больницы. Именно поэтому операцию, на которую люди из всех стран мира записывались в очередь на многие годы вперед, ему, как сотруднику, сделали вне очереди. Эта операция спасла не только его, но и нас с дочкой. Многие, услышав об этом, говорят: «Повезло!», но я в везение не верю. Я верю в судьбу. Кстати, муж до сих пор работает на том же месте, делая ту же самую работу, не помышляя о переходе в другую компанию, видимо потому, что испытывает то же, что и я, чувство вечной благодарности.

Года через два после операции, на одном из благотворительных балов, устраиваемых нью-йоркскими больницами, среди сотен врачей и медсестер, разряженных в смокинги и роскошные платья, мой муж заметил своего хирурга. Красавец Диджиасинто сидел за столом с женой и коллегами. Я подошла и попросила у него разрешения поцеловать ему руку. Он напрягся, но, когда я объяснила, что хочу таким образом поблагодарить его за спасение своего мужа, обрадовался и сам бросился меня обнимать.

Много, ох, много чего с нами случилось за восемнадцать лет: и выход моей первой книги, и встреча с президентом Клинтоном, и трагедия одиннадцатого сентября, и первое выступление в знаменитом Уайлл-холле нашей дочери, ставшей оперной певицей, но эти прекрасные воспоминания не заслонили тех первых и самых дорогих, когда мы с мужем начали свою жизнь заново.

6

Я почувствовала себя в Нью-Йорке своей в доску еще в аэропорту, где черный как сапог пограничник похвалил мой английский, хоть я смогла выжать из себя лишь одно слово «йес», и, пожав руку, пожелал мне «sexsexful life». Тогда я еще не знала, что афроамериканцы говорят на собственном диалекте, называемом «эбоникс», и всех своих новых (белых) знакомых повергала в пароксизм смеха, желая им «секс-сексфул лайф».

В детстве мама говорила про меня: «Эта не пропадет. Язык у нее хорошо подвешен», и я представляла себе соседскую овчарку Асту с вечно высунутым, как бы «подвешенным» языком. Вновь я вспомнила это мамино выражение в Нью-Йорке, потому что больше двух лет чувствовала себя собакой, которая все понимает, но сказать ничего не может. При этом я страшно себе льстила, так как в отличие от любой, даже самой глупой, собаки не понимала абсолютно ничего.

Помню, я с завистью смотрела на трехлетних малышей на детской площадке, без акцента трещавших по-английски, и даже на бездомных, ведь они, вонючие и безумные, говорили на языке, казавшемся мне океаном, который надо переплыть, а я вошла в него пока только по щиколотку.

Тем более поразительно, что все вокруг наперебой хвалили мой английский. Дрожа и запинаясь, я говорила что-нибудь простейшее, а окружающие приходили в восторг. В то время я еще понятия не имела о ненавистном для многих концепте «американской найсности» и, клянусь, ни разу не пожалела о том, что за все восемнадцать лет жизни в Америке ничего, кроме похвал своему английскому, от новых соотечественников не слышала.

Как-то раз (это было в первый месяц после нашего приезда) мы с мужем курили у входа в сабвей, когда к нам подошел здоровенный черный детина и попросил прикурить. Выразился он вычурно. Обратившись к мужу, он сказал: «Hi man, may I suck your fire», что в переводе на русский язык означало «парень, дай засосать твой огонек», в смысле – дай прикурить. По московской привычке мы напряглись, поняв, что «бить будут», но парень «засосал огонек», улыбнулся, поблагодарил и отвалил. А фраза засела в памяти.

Спустя год, на одной типичной для Нью-Йорка вечеринке, где всякой твари по паре, я познакомилась с симпатичным блондином. Кто-то стащил у меня зажигалку, и я попросила у него прикурить, воспользовавшись той самой фразой. Глаза у блондина вылезли из орбит, после чего он захохотал, обнажив роскошные белые зубы. Он был в таком восторге, что обнял меня и долго не мог поверить, что по-английски я не говорю. В конце концов, поняв всю тщету своих попыток меня разговорить, он решил компенсировать отсутствие взаимопонимания тем, что снова кинулся меня обнимать.

Мне он нравился, мне даже показалось, будто когда-то мы с ним уже встречались, но все же это был не повод для того, чтобы вот так запросто обниматься с первым встречным. Я вежливо его отстранила и отошла к мужу, дремавшему в углу.

Однако оказалось, что он вовсе не дремал, а смотрел на меня с живейшим интересом. Слегка смутившись, я сказала:

– Видал, каков нахал?

Он спросил:

– Кто?

– Да тот блондин, что меня прихватывал.

Муж улыбнулся.

– Дорогая моя, – сказал он, – этого нахала зовут Виллем Дефо.

– Ну и что? – не поняла я. – Не Даниэль же.

– Да ты хоть понимаешь, кто это такой?

– Нет. А что?

– Это же знаменитый актер. Тот, что у Мартина Скорсезе играл Иисуса Христа!

Я с новым интересом повернулась в сторону блондина, но, видимо, обиженный моим уходом, тот удалился.

Незнание английского языка долгие годы было огромным препятствием в моей жизни. Чтобы его преодолеть, я несколько лет вместе с дочкой смотрела детские телепередачи. Кроме пользы я получала от них еще и большое удовольствие. Несколько первых лет жизни моей дочери я, работая учителем в школе, общалась с ней лишь урывками. Помимо нехватки времени нас разделяла пропасть возраста, опыта, образования, общественного положения. В Америке мы сравнялись. Теперь, так же как и она, я училась говорить и жить в новом мире, и вместе с первыми словами в мое сознание проникали главные понятия американского общества: толерантность, то есть уважение к людям других рас, культур, религий; и демократизм, то есть глубокое осознание равенства людей в их праве на свободный выбор.

Дочка меня скоро обогнала. Уже через полгода она освоила английский и с такой же скоростью стала забывать русский. При мысли, что я навсегда останусь для своего ребенка малопонятным существом, потому что мы будем говорить с ней на разных языках, я ужаснулась. Мне пришлось преодолеть ее колоссальное сопротивление, но русский язык и связь с русской культурой я ей сохранила. Сейчас она мне очень благодарна. А я… Когда слышу, как совершенно без акцента она поет романсы Рахманинова и Чайковского, я испытываю странное раздвоение, потому что одновременно слышу волшебный голос дочери и родной, незабываемый голос моей матери, которая сорок лет назад тоже их пела…

…Воспоминания несли бы меня все дальше и дальше, если бы юный любитель рэпа не тронул меня за рукав и не произнес магическое слово: «Севилья».

7

Приземлились мы без проблем. Судя по виду, муж даже не догадывался о тех муках, которые я перенесла ради его удобства, и я покривила бы душой, сказав, что его свежесть и бодрость меня порадовали. На его лучезарную улыбку я ответила зловещей ухмылкой. Неправильно ее истолковав, он попытался было отнять у меня чемодан, но нарвался на такой яростный отпор, что вынужден был ретироваться и свежестью и бодростью меня больше не раздражать.

Глядя из окна такси на затопленные солнцем, тихие по случаю воскресенья улицы Севильи, я повторяла про себя строки любимого поэта: «И все, что пред собой он видел, он презирал иль ненавидел» и мечтала «забыться и заснуть», хоть на часок, чтоб перестал звучать в ушах храп и рэп соседей, прекратили чесаться глаза, исчезла мстительная злоба на мужа и слезливая жалость к себе.

Меж тем дорога от аэропорта до центра Севильи оказалась короткой, и вскоре меня ожидал новый удар. Гостиница, которую муж заказал, находилась, как я и просила, в двух шагах от Кафедрального собора, но проезд к нему по случаю праздника был перекрыт. Пришлось выгребаться из такси и с полной выкладкой пилить через площадь, уже заполненную туристскими толпами и конными кабриолетами. Не обращая внимания на мужа, делавшего отчаянные попытки отнять у меня чемодан, и величественную громаду готического собора, я мрачно перла вперед, воспринимая окружающие достопримечательности как досадное препятствие на пути к кровати. Однако, поравнявшись с лестницей, восходящей к главным воротам собора, я вынуждена была остановиться, так как именно в этот момент грянули колокола и из распахнувшихся ворот в белом плаще с кровавым подбоем вышел архиепископ Севильский (в скобках заметим, мужчина весьма импозантный) и, сопровождаемый многочисленной свитой в белом, алом и золотом облачении, стал спускаться мне навстречу.

Он спускался, в упор глядя мне в глаза. Я понимала, что должна ему что-то сказать, но никак не могла вспомнить что. Прожив столько лет в Нью-Йорке, в ответ на приветствие соседей по лестничной площадке я автоматически отвечаю «buenos dias», но тут почему-то все испанские приветствия из памяти улетучились, и ничего, кроме «hasta la vista, baby», в голову не лезло. Архиепископ был уже в двух ступеньках от меня, как вдруг из глубин памяти выплыло гортанное пьянящее слово, которым когда-то танцовщицы фламенко приветствовали своего солиста Антонио Гадеса. Олэй!

«Олэй!» – крикнула я архиепископу, загораживая ему выход на площадь, так что, несмотря на высокий сан и привычку к всеобщему почтению, ему пришлось меня обогнуть. (Видимо, поэтому он так пристально на меня и смотрел – мол, подвинься, дай пройти-то.) От неожиданности он рассмеялся, в последний раз одарил меня взглядом своих синих глаз, сказал: «Buenos dias», после чего вся его свита, огибая меня, тоже заулыбалась, загалдела и в очень хорошем настроении проследовала через площадь к архиепископскому дворцу, а я…

Что толку упрекать себя в нелепом поведении, все равно ведь ничего уже не поправишь! Но я всегда себя упрекаю. Однако на сей раз виноватой я себя почему-то не чувствовала. Скорее польщенной! Не сравнить с тем чугунным стыдом, от которого и по сей день не очухаюсь, когда пару лет назад в Ньюарке на выставке предметов, принадлежавших царской семье, увидев в толпе знакомого священника, я на радостях ломанулась к нему, крепко пожала протянутую мне для поцелуя руку, после чего не удержалась и поцеловала его в щеку.

…У такого моего безрассудного порыва была предыстория. С этим священником мы познакомились за несколько лет до описываемого конфуза в трапезной его церкви на пасхальном обеде, куда после окончания службы меня пригласила близкая подруга – активная прихожанка этой церкви.

До этого в православной церкви я не была двадцать лет и потому, естественно, смущалась, робела, чувствовала себя непрошеной гостьей. Тем не менее, несмотря на всю мою внутреннюю зажатость, красота службы меня тронула. Церковь была небольшая, но очень нарядная и в ночи напоминала забытое в саду лукошко с золотыми яичками. Воздух был свеж от недавнего дождя и дрожал от птичьего пения. Внутри пахло горячим воском и ладаном, с хоров доносилось стройное многоголосие. Народу после крестного хода осталось много, но никто не толкался, друг на друга не шикал, и я совершенно не ощущала осуждения и недоброжелательства окружающих, некогда поразившие меня в церкви в Москве.

Огласительное слово священник произнес с такой искренностью, что я заплакала. А после службы, когда мы познакомились, он поразил меня простотой в обращении и уважением не только ко мне, но и ко всему, чего касался наш разговор. В ту ночь мне казалось, что я попала на родину, которой у меня никогда не было, и я трепетала от радости, какую человек испытывает лишь во сне, увидев своих давно умерших родителей молодыми и счастливыми. Воспоминания об этой ночи были такими живыми и радостными, что даже через несколько лет я кинулась к нему, как к самому родному человеку.

…Выставка была многолюдная. Длиннобородый православный священник в подряснике, с большим крестом на груди привлекал всеобщее внимание. На нас смотрели сотни заинтересованных глаз. Целуя его в щеку, я заметила округлившиеся от изумления глаза его жены и, осознав, что делаю что-то неприличное, хотела было отпрянуть, но батюшка твердо сказал: «Целуемся три раза», после чего запечатлел на моих зардевшихся щеках еще два православных поцелуя. Матушка тоже троекратно со мной облобызалась и несколько минут беседовала со мной, как с близкой знакомой, хотя ни она, ни сам священник, конечно же, меня не помнили.

8

Впрочем, вернемся туда, где «воздух лимоном и лавром пахнет», хотя больше всего в то утро он пах цветущими апельсиновыми деревьями, разогретым камнем, кофе, сдобой и конским навозом. Гостиница наша действительно находилась в двух шагах от собора, но номер был еще не готов. Пришлось, оставив вещи у портье, возвращаться на площадь и в первом же попавшемся кафе пить крепчайший эспрессо со свежайшими круассанами, наслаждаясь видом собора и фланирующей мимо толпы. В глазах рябило от ярких красок, фотоаппаратных вспышек, улыбок; в ушах шумело от усталости, тройной дозы кофеина, многоязычного гомона, колокольного звона и цоканья копыт. Нас окружала такая красота, что просто не верилось, что, находясь в этом прекрасном городе, кто-то может быть несчастен. Я простила мужу все свои дорожные мучения, недавняя злоба, казалось, навсегда покинула меня… чтобы, увы, всего через полчаса вернуться, когда выяснилось, что, заказывая гостиницу, он ухитрился не упомянуть, о том, что номер должен быть оснащен ванной и двумя нормальными кроватями.

Комната, куда нас привел служащий, почти не говоривший по-английски, размером и видом напоминала тронный зал с мраморными полами, ажурными решетками на окнах, готическими креслами и шкафом. Но кровать, к нашему полному изумлению, отсутствовала. Вместо нее к стенке притулилось нечто убогое, вроде той самой на всю жизнь запомнившейся мне козетки. Ванны тоже не было! Туалет пах где-то в коридоре. Служащий робко пообещал поставить на ночь раскладушку, но я это предложение решительно отвергла. Внутренне я рвала и метала, и муж это знал. Он виновато таращил на меня глаза, сам не веря в то, что так оплошал.

«Униженные и оскорбленные», мы вышли из парадного подъезда и, «солнцем палимы», пошли искать другую гостиницу, которую, к счастью, тут же нашли. Называлась она «Англетерра» и, видимо, приходилась кузиной тому самому «Англетеру», в котором некогда останавливался незабвенный Мистер-Твистер. На сей раз наш номер был оснащен всем необходимым и стоил в четыре раза дороже. Окна его выходили на людную площадь, но сквозь них не пробивалось ни звука. Кровать была удобная, шторы плотные. В изнеможении я нырнула под одеяло, но уснуть не могла, целый час вертелась, брыкалась, лупила подушку, однако, судя по тому, что «Англетерра» вдруг превратилась в угрюмую северную скалу, к которой была прикована прекрасная Севилья, белокурая и длинноногая, точь-в-точь похожая на мужнину соседку по самолету, я на мгновение все же уснула. Во сне я почему-то непременно должна была к этой скале пробиться и ту самую Севилью освободить, но путь мне преграждал разъяренный зверь, от чьего рычания я и очнулась.

Муж лежал на спине и храпел. Я пощекотала его. Он приоткрыл один глаз, на мое предложение пойти погулять вновь что-то прорычал и повернулся на другой бок. В его оправдание должна сказать, что в отличие от меня он ходит на работу (каждый день!) и отпуск для него – единственный способ отоспаться. Поэтому, оставив его в покое, я вышла погулять одна.

Нервы мои были обнажены. Яркая, праздничная жизнь бурлила вокруг, омывая мою усталую душу. С забытой жаждой я упивалась ею, чтобы, вернувшись в одиночку, в которую, став писателем, сама себя заключила, насытить ею пустые страницы, чтоб ожили поверх строк образы, мысли, запахи, звуки, чтоб навсегда сохранить: просвеченный солнцем лист платана, медленно вальсирующий в теплом воздухе, как бы в раздумье – кого бы осчастливить, и опустившийся на девичью головку, в мгновение превратив избранницу в прекрасную принцессу; старика на скамейке, несмотря на теплынь, в пальто и берете, читающего вслух газету внимательной, как прилежная ученица, собачке; малышку, всю в розовой пене платьица, косолапо бегущую в руки счастливого отца; семенящих от собора, черных, как угольки прогоревшей жизни, старух; запряженную в кабриолет лошадь, жадно пьющую из фонтана и одновременно щедрой струей орошающую мраморные плиты вокруг себя; гнусавый школьный оркестр, смешных потных мальчишек в форме с аксельбантами, в перерыве попросивших меня щелкнуть их на память.

Я забыла о времени. В воображении муж все еще спал в тихом кондиционированном номере, и я наслаждалась свободой от своей с годами ставшей навязчивой заботы о нем, от любви, напоминающей ценную, но тяжелую ношу, которую бросить нельзя, но опустить на время, отдохнуть и оглядеться бывает просто необходимо. Пробродив пару часов, я вернулась в номер, но, к своему разочарованию, мужа в нем не обнаружила.

В первую минуту я почувствовала себя виноватой, через минуту преданной, час спустя уже просто места себе не находила от тревоги за него. Вдруг, в подтверждение самых диких моих фантазий, через окно я увидела его, идущего по направлению к отелю с той самой девицей, с которой он летел в самолете. Ревность удавкой захлестнула мне горло. Интерьер расплылся, как мокрая акварель. Муж возник на пороге всего через пару минут, но было уже поздно. Зарывшись лицом в подушку, я рыдала так, будто только что похоронила двадцать пять лет своей счастливой семейной жизни.

– Что с тобой?! – кинулся он ко мне. – Тебя кто-то обидел?

– Да ты же, ты! – еле смогла выдохнуть я.

– Но чем? – изумился он. – Я ждал тебя, ждал, проголодался, вышел перекусить, встретил соседку по самолету, она работает в какой-то туристической фирме, хорошо знает Севилью. Мы перебросились парой слов…

– Предатель! – крикнула я и кинулась в ванную.

Голос разума увещевал, что мне не на что сердиться, что все было именно так, как он рассказывает, и у меня нет причин ему не верить, но яд подозрения уже проник в кровь, и я корчилась от боли на красивом кафельном полу. Целый час я не отвечала на попытки мужа объясниться со мной через дверь, целый час рыдала, не вполне уже понимая почему, а когда, вконец измученная, вышла, примирение наше было бурным и сладостным, как в юности.

Отложив посещение музеев на потом, остаток дня мы бродили по Севилье, и она, как близких друзей, встречала нас объятиями. Мы почти не разговаривали, лишь изредка прерывая до краев наполненное восторгом молчание внезапно вырвавшимся возгласом: «Смотри!» Глядя на дворцы, соборы, мосты Севильи, мы прислушивались к звучавшей у нас в душе музыке счастья. Мысленно я благодарила неведомых создателей этих шедевров и думала о том, что, сколько бы обстоятельства ни убеждали меня в том, что в мире нет ничего реального, кроме страданий, единственной реальностью для меня всегда была и будет красота. Все остальное – тяжкий сон, полный забот, разочарований, потерь. Лишь красота способна пробудить душу и вернуть ей надежду.

Видимо, муж испытывал похожие чувства, потому что вдруг произнес фразу, показавшуюся мне цитатой:

– Если природа – свидетельство величия Бога, то архитектура – свидетельство величия человека.

Я спросила:

– Это кто сказал?

Он усмехнулся:

– Музыкой навеяло.

9

Вечерело. Из золотой Севилья стала розовой, оранжевой, лиловой. Силуэты соборов и дворцов осветились, над почерневшей рекой повисли жемчужные бусы мостов. Поужинать мы зашли в ресторан-кораблик, пришвартованный у правого берега Гвадалквивира, с палубы любовались волшебной красой вечерней Севильи, пили легкое местное вино, забыв про диету, ели традиционную для южной Испании жареную в тесте рыбу и чувствовали себя такими молодыми, будто не было за спиной ни пытки эмиграцией, ни ужаса смертельной болезни, ни сожравшей нашу юность нищеты, ни накопившейся за жизнь усталости.

У говорящего по-английски официанта я спросила, куда бы нам пойти посмотреть фламенко, и он весь вспыхнул от удовольствия. Оказалось, что нам невероятно повезло – именно сегодня в клубе, расположенном совсем неподалеку, состоится традиционный ежегодный концерт фламенко, где показать свое искусство сможет любой желающий, будь то известный на всю Испанию артист или простой любитель. Официант заговорщически улыбнулся и, понизив голос, сказал, что ходят слухи, будто на сей раз в качестве аккомпаниатора в нем примет участие сам Пако де Лусия. Он так разволновался, что, казалось, от того, попадем мы на этот праздник или нет, зависит счастье не только нашей, но и всей его жизни. Он настоятельно советовал прийти заранее, так как помещение малюсенькое, а набьется в него весь город. Он быстро рассчитал нас, объяснил, как добраться до клуба, сотню раз пожелал удачи, проводил до выхода и продолжал махать рукой, даже когда мы уже спускались по трапу.

Тронутые его заботой, мы отправились на поиски таинственного клуба и, тщательно выполнив все его рекомендации, незамедлительно заблудились в узких и грязных лабиринтах правобережной части города, куда ночью, по всей видимости, не ступала нога туриста. Выяснилось, что ни названия клуба, ни улицы, на которой он находится, мы не запомнили.

Проблуждав по темным безлюдным кварталам более часа, муж мой – человек разумный – запросился домой. Он вообще не большой любитель приключений и не без основания считает, что львиную долю их уже получил в Советской армии и джунглях Бронкса, где мы прожили первые четыре года эмиграции. С тех пор он предпочитает комфорт и покой. Он хотел было окликнуть проезжавшее мимо такси, но в просвете между домами я вдруг заметила странное оживление и рванулась к нему.

Оказалось, что это был конец очереди, растянувшейся на целый квартал. Я побежала разведать, что и как, и через щелку в ставнях разглядела небольшое помещение, в дневное время, видимо – ресторан. Однако сейчас столы заменили плотные ряды обращенных к сцене стульев. Очередь была исключительно испаноязычная, из иностранцев мы были единственные, но нашими соседями оказались люди, сносно говорившие по-английски. Они и подтвердили, что мы угодили в точку, что это действительно тот самый клуб, где ежегодно проходит знаменитый на всю Испанию джем-сейшн фламенко и что сами они специально ради него приехали из Барселоны.

Олэй!

Очередь за нами росла как по волшебству, но сами мы за час ожидания ни на шаг не продвинулись. Было уже одиннадцать. Пошли наши вторые сутки без сна. Похолодало, муж стоял с видом жертвы, но я была полна решимости эту жертву принять. Впрочем, не имея ни малейшей надежды на успех, я умоляла его взять такси и уехать в гостиницу, дабы не мешать исполнению мечты всей моей жизни. Он, как и следовало ожидать, уверял, что ночью посреди чужого города меня не бросит, исполнению моей мечты сбыться не помешает, но искренне недоумевал, почему она должна сбыться именно сегодня, ведь посмотреть фламенко мы сможем в любой другой вечер. Я и сама не знала, но продолжала стоять на своем до тех пор, пока очередь не зашевелилась и мы не начали продвигаться к входу.

Когда мы протиснулись внутрь, ни о каких сидячих местах, конечно, уже речи не было. Скомандовав: «Не отставай!», я рванула к сцене, которой служил невысокий квадратный помост, на котором по краям стояли стулья, видимо, предназначенные для музыкантов. За одним из них, сбоку от сцены, я и пристроилась. Я помахала мужу, чтобы он пробирался ко мне, но нас разделила толпа, и, будучи человеком исключительно вежливым, он только руками развел.

Меж тем народу все прибывало. Скоро зал уже напоминал автобус моего детства, только никто никуда не ехал и все курили. Со всех сторон на меня давили, шум стоял страшный, дым ел глаза, ожидание перевалило за все мыслимые пределы, праздник не начинался, и я стала приходить в отчаяние. На мужа я больше не оглядывалась, чтобы не натыкаться на его сочащийся укором взгляд. Я и сама себя упрекала, но что-то (не то упрямство, не то предчувствие чуда) не давало мне тронуться с места.

Вдруг все вскипело – на сцену вышли и стали рассаживаться музыканты. На стул, за который я держалась, уселся маленький пожилой дядечка. На меня так давили, что грудь моя поневоле нависла прямо над его лысиной. Он оглянулся, но, увидев мое бедственное положение, улыбнулся и сказал что-то ободряющее: мол, не робей, облокачивайся, я – мужик крепкий, сдюжу.

Долго-долго, так, что на глазах у меня стали вскипать слезы, музыканты настраивали гитары, казалось, им и дела нет до изнывающей от нетерпения публики, – но вот первая пара вышла на сцену, и зал затаил дыхание. К моему огромному удивлению, это были старики лет семидесяти. То есть было вообще не понятно, как им в голову пришло танцевать, но оказалось, что фламенко может быть скупым на движения и говорить не только о страсти, но и о старости, о сладости утекающей меж пальцев жизни, о памяти юности, о скорби, о прощении, о боли нестареющей души, заключенной в капкан умирающего тела. Глядя на их полные достоинства движения, я готова была разрыдаться. Такого танца я еще никогда не видела.

Олэй!

После стариков на сцену вышли две немолодые женщины и с затаенной болью стали рассказывать о том, что женщинам в любом возрасте хочется любви, что «темный, жадный взгляд желанья» пробивается из-под опущенных ресниц даже тогда, когда у их обладательниц нет никакой надежды на то, что на него кто-нибудь ответит. Но если найдется смельчак, его ожидает такая щедрая, безрассудная, искренняя, ни на что не посягающая и все оправдывающая благодарность, какой никогда не получить от девчонок с их тугими, как у резиновых кукол, телами и наполненными тщеславием головами!

Публика стонала.

Вдруг из зала выскочил молодой красавец, властным движением привлек к себе обеих, и на глазах у нас свершилось чудо! Вмиг эти немолодые грузные женщины преобразились, глаза их засверкали, тяжесть лет упала с плеч, стыд старения рассеялся, тоска, паутиной морщин сковавшая черты, исчезла. Вновь, пусть на короткое мгновение танца, они были прекрасны и желанны, жизнь снова обрела смысл.

Олэй!

Сердце мое пело и билось о грудную клетку с такой силой, что я боялась, что оно вот-вот пробьет ее и вылетит наружу. Я знала, что все мои сегодняшние страдания не напрасны, что этой ночью я… спляшу! Стоит сделать всего один шаг, и со сцены меня уже никто не сгонит, но как его сделать? Как перебороть страх показаться нелепой? Ведь танец – это язык, в котором пластика заменяет лексику и грамматику, с помощью которой можно выразить все, чего никогда не выразить словами. А у меня за жизнь столько всего накопилось! Но как, не зная правил, высказать все это, не вызвав у зрителей чувства насмешливого недоумения, какое обычно вызывает у нас голливудское кино, когда американские актеры имитируют русскую речь? И все же…

Ночь раскалилась добела, одна пара сменяла другую. Пока длился танец, решимость зрела во мне, но улетучивалась в коротких промежутках между ними. Один раз я совсем было решилась, но меня опередила юная красавица, и зал начал скандировать ее всей Испании известное имя. Она одарила публику чарующей улыбкой и протянула руки к немолодому, но удивительно изящному мужчине, сидевшему в первом ряду. Зал взревел: «Маэстро!», и я поняла, что он тоже местная знаменитость.

Их танец был чистой импровизацией, и наверняка каждый зритель в зале понял его по-своему, но я, глядя на сцену, думала о том, что любовь – это единственная причина и оправдание жизни. Однако дается она не всем, а только тем, кто ради нее сможет пожертвовать собой. Она никогда не покорится ни трусу, ни эгоисту, ни подлецу, ни лентяю. Те так и проживут жизнь, считая, что любовь – это миф, выдуманный слабаками, и в реальности существуют лишь грубый секс и корысть. Меж тем любовь – это единственное в жизни чудо, пережить которое могут лишь те, кто его достоин. Она требует отваги, мудрости, выдержки, самоотверженности, и она никому не дается без борьбы, потому что только в борьбе человек узнает, на что он способен.

Мне вспомнилось, как давным-давно, утешая меня после первой любовной катастрофы, мама внушала: «Без мужчины женщина – ноль, а с ним целая десятка. За все в жизни надо бороться, а за любовь в особенности. Но борьба эта должна быть скрытой, потому что в любви нельзя лезть напролом и чего-то требовать. Любовь – это поединок, в котором побеждают обе сражающиеся стороны, это великое искусство, в котором преуспеть можно лишь умом, добротой и терпением.

Не верь тем, кто скажет, что женщина должна покорно ждать, пока кто-то обратит на нее внимание. Мужчина по природе своей свободен и легкомыслен. Пока он не угодит в ловушку страсти, все женщины кажутся ему привлекательными. Скоро ты убедишься в том, что хотеть тебя будут все, но ты должна выбрать того, кто будет тебя достоин.

Не спеши, не суетись и не пытайся в любой компании оказаться в центре внимания. Лучше незаметно из тени понаблюдать за присутствующими, чем сразу же привлечь к себе внимание самых нахальных и навязчивых. Молчи и улыбайся. Лишь когда твое сердце вздрогнет от узнавания и ты почувствуешь, что встретила того, с кем тебе захочется прожить свою жизнь набело, вруби внутренний свет на полную катушку, взгляни ему прямо в глаза и взглядом пообещай такое блаженство, какого он еще никогда не испытывал. А когда он решит, что ты уже принадлежишь ему с потрохами, и на губах его заиграет самодовольная улыбка, уйди, но так, чтобы он следил за каждым твоим движением.

Пройди мимо него так близко, чтобы жаром своего тела опалить ему кожу, чтоб губы его потрескались, чтоб глаза от удивления раскрылись так широко, что через них твой взгляд смог бы проникнуть ему в самую душу. Он рванется к тебе, но ты исчезнешь. В комнате, полной людей, ему станет так пусто без тебя, что до следующей встречи он ни о ком другом думать не сможет. Главное – не бояться, что, как только ты уйдешь, другая повиснет у него на шее. Никто, кроме тебя, будет ему не нужен.

Золушка оставила на ступеньках дворца туфельку, ты можешь оставить в кармане его пальто свой номер телефона, но твердо запомни: отдаться мужчине без борьбы – значит открыть ему путь к другой женщине. Лишь пока он тобой не насытится, ему будешь нужна ты, и только ты. Поэтому и в следующую встречу будь близка, но недоступна, чтоб он запутался, места себе не находил, и для того, чтоб разгадать таящуюся в тебе тайну, потребовались все его мысли и чувства.

Дай ему помучиться неизвестностью. За это время связь между вами укрепится настолько, что даже когда он тебя получит, счастье будет казаться ему несбыточным. Тебе захочется полностью раствориться в нем, но не теряй самообладания, прояви такт и выдержку, не лезь с вопросами о том, любит ли он тебя, не пытайся услужить, не давай приблизиться к себе настолько, чтобы ему захотелось тебя оттолкнуть».

Бедная моя мамочка! Кроме всего, чем должна обладать идеальная женщина, требуется еще и удача, а вот ее-то как раз у нее и не было. Она прожила свою жизнь в горьком одиночестве. Женская мудрость пришла к ней слишком поздно, она хотела передать мне ее в наследство, но лишь ценой собственных ошибок я поняла ее правоту.

Зал бушевал. Я ощущала единство с каждым из присутствующих. Незаметно для себя я преодолела языковой барьер и давно уже общалась с соседями непонятно (да и неважно) на каком языке. Но был в этом зале человек, чувствовавший себя чужим на этом празднике жизни, и это был мой муж. Он все же пробился ко мне и уже не просил, а требовал немедленно уйти. По природе и по убеждениям он – человек мягкий и терпеливый и требует чего-то лишь в крайних случаях, но уж тогда с его требованиями я вынуждена считаться. С неумолимой обреченностью я поняла, что мое время истекло. Бал продолжится без меня, свой шанс я упустила, мне так и не удастся рассказать испанцам о своей любви к их родине и о своей матери, которой не суждено было ее увидеть!

Я совсем уж было собралась оторваться от спинки стула, за которую весь вечер держалась, и покорно последовать за мужем, когда на сцену взбежал новый танцор, и одного взгляда на него хватило, чтобы моя покорность исчезла.

Ему было уже к пятидесяти, но он был строен и красив суровой красотой героя. Он смотрел в зал с таким выражением, что мне вспомнились слова Базарова, некогда поразившие мое девчачье воображение: «Настоящий мужчина должен быть свиреп». Я спросила у соседки, кто это, и она подобострастно прошептала: «Уан». По-английски это слово означает – один. Один в целом мире, единственный и неповторимый. Лишь какое-то время спустя я догадалась, что имя этого танцора было Хуан (испанцы глотают начальный звук). Итак – дон Хуан, или, как говорили в девятнадцатом веке – дон Жуан.

Олэй!

Гордостью, твердостью, силой, волей дышало каждое его движение. Его виртуозный танец был лишен малейшего намека на сентиментальность. Наоборот, в нем чувствовалось колоссальное упрямство мужчины, воспротивившегося законам жизни; ярость, отвага, готовность погибнуть, но не уступить; героизм и обреченность, от которых у зрителя сжималось сердце. Из зала нам казалось, что человек просто не в состоянии выдержать такое напряжение, и я сдерживалась, чтобы не крикнуть ему: «Хватит, мы и так уже в восторге, побереги себя, ведь еще мгновение и ты упадешь замертво», – но в то же время мне хотелось, чтобы этот танец длился, а вместе с ним не прекращалась великая магия искусства.

И танец продолжался. Вопреки всему на свете. Пот веером летел в зал с посеребренных сединой длинных кудрей дона Хуана. Одна капля долетела до меня. О! Я не возражала. Не было женщины в зале, которая не испытывала бы того же чувства, что и я. В едином порыве все мы: умные, деловые, расчетливые, осторожные, опытные и с высоты своего опыта уверяющие, что настоящая любовь – это любовь к детям, а истинное блаженство – самоотдача и смирение, мы, давно похоронившие мечты о любви, «которой на свете не бывает», – все мы, глядя на дона Хуана, о них вспомнили и испытали сладость, боль и жуть пронзившего нас желания.

Но вот гитары смолкли, и зал взорвался аплодисментами. Я бросила прощальный взгляд на сцену, но в этот миг случилось то, чего я ждала всю жизнь – чудо. Дон Хуан окинул зал внимательным взглядом, на мгновение наши глаза встретились, и он решительно направился ко мне. «Мой гитарист», знакомство с которым давно уже приобрело вполне интимный характер, так как он частенько с извиняющейся улыбкой вытирал свою вспотевшую лысину о мою нависшую над ним кофточку, встал и отодвинул стул. Хуан протянул мне руку. Я изумленно оглянулась, думая, что он протягивает ее кому-то, кто стоит сзади меня, но сзади стоял только мой муж и изумленно таращил на меня глаза. Дон Хуан что-то быстро сказал по-испански, взял меня за руку и вывел на сцену.

Все произошло так стремительно, что я даже не успела испугаться. Лишь ощутив напряжение сотен устремленных на меня глаз, я почувствовала, что ноги мои налились чугунной тяжестью, а горло перехватила судорога. Я почувствовала, что со зрителями меня соединяют тысячи невидимых высоковольтных проводов, по которым им передается моя растерянность. И без того наэлектризованная атмосфера накалилась до того, что казалось: вот-вот грянет гром, сверкнет молния и ударит меня в темечко. В затемненном страхом сознании летучей мышью пронеслась мысль о побеге, но яркой боевой ракетой вспыхнула фраза: «Отступать некуда – позади Москва», и, шагнув к рампе, я со всей силы ударила себя кулаком в грудь и громко крикнула: «Руссо!». Зал единодушно отозвался: «Браво!»

Хуан взял меня за руку, вернул на середину сцены, кивнул музыкантам, чтоб начинали, и глаза его сверкнули весело и вызывающе, мол, давай, русская, сбацай, ты же этого хотела. Гитары грянули. Воздев глаза к закопченному потолку, я мысленно крикнула: «Господи, дай вдохновения!» – и оно снизошло на меня. Иначе я никак не могу объяснить того, что вдруг толкнула Хуана в грудь своим весьма внушительным бюстом с такой силой, что он не удержался на ногах и упал на колени к сидевшим сзади него гитаристам. В глазах его шарахнулось изумление, но, не дав ему опомниться, я рванула его на себя, подхватила на руки и закружила.

Зал остолбенел. Ничего подобного никто, включая меня, не ожидал.

Олэй!

Вдохновение – сила загадочная, мощная и непредсказуемая, она вселяется в человека, освобождая его от пут сознания, и позволяет совершать поступки, на которые сам он категорически не способен. Без вдохновения я не в состоянии была бы закончить ни одного своего рассказа. Без вдохновения я всего лишь стареющая женщина, грустная, неуверенная в себе, большую часть дня проводящая, уперев пустой взор в экран компьютера, где пульсирует вертикальная черточка, за которую я не в силах переступить до тех пор, пока меня вдруг не приподнимет и не вознесет над страхом эта невероятная сила. В результате чего рассказ дописан… и нужно браться за другой.

Но вдохновение посещает меня не только за компьютером. Как-то раз мы с мужем гуляли по Бродвею. Нас обтекал вечно спешащий куда-то человеческий поток, по проезжей части нам навстречу мчался поток автомобильный. Муж, как всегда, о чем-то задумался, я по обыкновению глазела по сторонам. Прожив вместе двадцать пять лет, мы пришли к выводу, что залог семейного счастья в том, чтобы не мешать друг другу быть самими собой. Любит мой муж уходить от реальности в глубь своего внутреннего мира, ну и нечего его тормошить. Кругом и так много интересного.

Вдруг я заметила, что из припаркованной неподалеку машины молодая мамаша достала двухлетнего малыша, поставила его на тротуар, а сама сунулась в багажник за коляской. Воспользовавшись свободой, малыш кинулся на проезжую часть. В долю секунды поняв, что его неминуемо собьет первый же автомобиль, а у меня нет времени, чтобы выхватить его из-под колес, я издала такой душераздирающий вопль, что как вкопанный остановился не только сам малыш, но и бродвейский трафик. Мать метнулась за сыном, подхватила его на руки. Мой муж схватился за пульс. Лишь только когда незнакомая женщина с ребенком на руках подбежала ко мне благодарить за спасение сына, он догадался, что мой вопль предназначался не только для того, чтобы вывести его из задумчивости.

Или вот эпизод из юности. Нам с мужем было лет по двадцать с небольшим, мы совсем недавно поженились, я была беременна, но мы все еще часто ходили в гости и возвращались домой за полночь. Вот и в тот раз мы ехали ночью домой с чьего-то дня рождения, других пассажиров, кроме нас, в автобусе не было, я очень устала и дремала у мужа на плече. Вдруг я очнулась, почувствовав, что плечо окаменело. Я подняла голову. Муж был страшно напряжен и бледен. Я спросила:

– Ты чего?

Он шепнул:

– Там сзади шпана, человек пять, очень пьяные. Кто-то подбежал, сорвал с меня шапку, но ты, главное, не оглядывайся. Скоро наша остановка.

Хорошенькое дело. Эту шапку я всего неделю назад подарила ему на день рождения, угрохав на нее всю свою месячную зарплату.

– А как же шапка? – спросила я.

– Да бог с ней, не драться же из-за нее. Они только того и ждут.

В то время мой муж еще очень плохо меня знал. До того как подать заявление в загс, мы были знакомы всего две недели, поэтому то, что произошло после его слов, несказанно его удивило.

Конечно, вступать в конфликт с пьяной шпаной с точки зрения здравого смысла было безумием, но я среди шпаны выросла и как никто знала, что ничто так не распаляет жажду крови, как безнаказанность. С задней площадки до нас доносились издевательства, и я понимала, что как только мы выйдем из автобуса, на нас нападут, изобьют и ограбят.

– Так дело не пойдет, – пробормотала я, и не успел муж сообразить, что к чему, как я уже вскочила, подбежала к водителю с просьбой остановить автобус и открыть двери.

Тот и сам с тревогой прислушивался к тому, что творилось в салоне, но в ответ на мою просьбу стал возражать, что, мол, лучше сейчас не выходить, а подождать до остановки, может, там будут какие-то люди.

– До остановки мы можем и не доехать, – отрезала я, и он сделал все, как я просила.

Примерно половина моих соседей по родной казарме [1] перебывала на зоне, так что с детства я вполне сносно «по фене ботала». Однако без вдохновения из молоденькой, к тому же беременной учительницы литературы мне бы ни за что не удалось перевоплотиться в дерзкую бесстрашную блатнягу, для которой замочить пару-тройку пьяных фраеров нефиг делать.

О чем я думала в те несколько мгновений, когда враскачку шла по проходу к задним сиденьям? Да ни о чем. Я только знала, что врага необходимо удивить, испугать и уничтожить. Подойдя к юным подонкам, я сипло спросила:

– Почем базар, бакланы?

Они заржали. Крайний, тот, у кого на голове красовалась мужнина ондатровая шапка, спросил:

– А ты чо, в натуре?

Я сорвала с него шапку, швырнула ее в другой конец салона и завизжала:

– Не базлать, сука, порву, как тузик грелку.

От неожиданности он сдрейфил, а я, не дав ему опомниться, схватила его за то место, которое у нас в казарме называлось «мотней», рванула на себя с такой силой, что он взвыл, доволокла до открытой двери и вышвырнула наружу. Его друганы повскакали, но, сунув два пальца в рот, я оглушительно свистнула и захохотала, как настоящая оторва.

– Сидеть, не кукарекать, жопе слова не давали!

Муж потом рассказывал, что я так вошла в образ, что он и сам забыл, что я его жена. Всего год назад он вернулся из армии, где после окончания строительного института служил в стройбате прорабом и несколько месяцев прожил в одном вагончике со своими подчиненными – освобожденными из-под стражи урками, которые между отсидками трудились на строительстве офицерского общежития. Он тоже кой-чему у них поднабрался, или, как он выражался, «наблатыкался». Он понял мою игру и, имитируя манеру вора в законе, со своего места вяло поинтересовался:

– Мань, те помочь иль сама управишься?

Я прохрипела:

– Сиди, я их сама, как курей, по одному передушу. Кто первый?

Сделав указательным и мизинцем левой руки блатную «козу», правой я ухватила ближнего к себе за грудки, поднесла «козу» к его ошалелым глазам и произнесла фразу, которую часто слышала в детстве от отмотавшего срок соседа, дрессировавшего своего кота: «Джуки-пуки, трешь-мнешь, конфета «Тузик», наколись, если не пидор». Говорят, коты плохо поддаются дрессуре, но тот решительно накалывался, видимо, чтобы действительно доказать, что он не пидор.

Фраза подействовала. Шпана рванула из автобуса. Водитель закрыл двери, и мы уехали. Вся операция заняла не больше двух минут.

Олэй!

10

Все это было давно, а сейчас я танцую перед взыскательной севильской публикой, и без помощи свыше мне никак не управиться. Нет, конечно же, мой танец нельзя было назвать фламенко. Любой, кто взял хоть один урок, знает, что фламенко – сложнейшее искусство, где мастерство решает все. В отличие от других танцев фламенко не существует под музыку, а является ее составляющей. Ритм, создаваемый ногами танцующих, прихотлив, непредсказуем и не совпадает ни с вокалом, ни с гитарным сопровождением, ни с ритмом, задаваемым хлопками других танцоров. Представить себе человека, который, не владея изощренной координацией движений, благодаря чему достигается независимость и гармоничность движений рук и ног, вдруг решится выйти на сцену в столице фламенко, просто невозможно.

Но я и не танцевала фламенко, куда уж мне. Скорее это была импровизация на тему моей любви к Испании и к танцу. Я танцевала всю жизнь. В детстве я занималась балетом, потом била дробушки в народном ансамбле, потом увлеклась бальными танцами, причем особенно любила пасодобль, имитирующий корриду, но танцевала всегда лишь за партнера, так как мальчишек у нас в танцевальной студии просто не было. Те интересовались футболом, и кто-то же должен был исполнять мужскую партию.

Я так привыкла «вести», что, повзрослев, в тех редких случаях, когда меня приглашал на танец более или менее подготовленный партнер, поражала его волевой хваткой и полной неспособностью к подчинению. Он, конечно, сопротивлялся, но куда ему было против меня! Да и не встречались мне до сих пор партнеры, которым бы я захотела подчиниться.

Но Хуан был не просто профессионал, он был большой артист. Он понял, что я музыкальна и изобретательна, и нужно дать мне возможность себя проявить. Когда, раскрутив, я опустила его на пол, он упал передо мной на колени. Я, повернувшись к нему своей сильно обтянутой юбкой задницей, смазала его сначала по одной щеке, потом по другой, после чего, по-цыгански тряся плечами, стала наклоняться все ниже и ниже, пока он вдруг не подхватил меня и мощным рывком не перебросил через себя. Такого кульбита я не делала лет с двенадцати.

Олэй!

Зал обезумел. Впоследствии муж рассказывал, что наши с Хуаном движения казались точно рассчитанными. Какой бы фортель я ни выбрасывала, он был на месте, чтобы меня поддержать. Я бацала мужскую партию цыганочки, по-разбойничьи свистела в два пальца, хлопала себя по груди, бедрам и коленям, а мой партнер, дождавшись момента, делал мне подножку, и я с размаху летела в его крепкие объятия. Ради меня он отбросил все классические правила фламенко и вместе со мной участвовал в создании нового танца «фламенко а ля рус».

Когда гитары смолкли и разразились аплодисменты, я хотела было убежать со сцены, но музыканты меня не пропустили. Оказалось, что, по правилам фламенко, я должна станцевать три раунда. Я задыхалась, сердце мое колотилось в горле, но публика была неумолима. Хуан понял, что я выдохлась, поэтому во втором раунде предложил менее атлетическую версию. Мне нужно было только слушаться. Впервые в жизни я танцевала женскую партию и блаженствовала, чувствуя, что на сей раз от меня ничего не зависит.

Это был танец о любви нежной, чувственной, неповторимой. Мы любили друг друга глазами, сплетающимися руками, ногами, бедрами. Танец, как цветок, рос медленно и полностью распустился лишь в самом конце, когда Хуан поцеловал меня в губы. Стоит ли после этого удивляться, что третий раунд я совсем не запомнила. Помню лишь восторг полного освобождения от всего, что прежде подавляло мою творческую энергию. Это состояние называется экстазом и означает полный улет за пределы обыденности.

Когда музыка смолкла, сидевшие вскочили. Зал скандировал: «Руссо, браво!» Я машинально кланялась, Хуан целовал мне руки, «мой гитарист» кинулся мне на грудь и на сей раз вытирал об нее уже не пот, а слезы. Окружающее я видела, как в тумане, и полностью в себя пришла лишь на следующий день. Спрыгнув со сцены, я взяла мужа под руку и повела к выходу. Он смущенно сиял. Все взгляды были прикованы к нам. В зале, где яблоку негде было упасть, люди расступались, и мы шли по широкой дороге, сопровождаемые громом аплодисментов. Такого успеха у меня никогда в жизни не было и никогда больше не будет, но остаток жизни я проживу с сознанием того, что он БЫЛ.

11

Конечно, мне бы очень хотелось описать наши дальнейшие приключения, но здравый смысл и законы жанра вынуждают меня остановиться. И все же… я не могу удержаться и не рассказать о моих самых последних минутах в Севилье.

После недельного путешествия по Андалузии мы с мужем вернулись к исходной точке и поселились в той самой гостинице, в которой должны были жить с самого начала. На сей раз наша комната была такой крошечной, что для того, чтобы из ванной попасть на балкон, надо было пробираться по занимавшей всю ее площадь кровати. Зато балкон был великолепный. В сущности, это просторная терраса, с мраморными перилами и полом, уставленным горшками с миниатюрными апельсиновыми деревьями. Улица, над которой она нависала, была такой узкой, что окна дома напротив находились от наших перил на расстоянии двух вытянутых рук, но они были всегда наглухо закрыты деревянными ставнями, и сквозь щели не пробивалось ни лучика, ни звука.

Последний наш вечер в Севилье был грустным. Уезжать не хотелось до слез. Мужа, как всегда в последний день отпуска, начали одолевать мысли о работе, я с тоской вспомнила о неоконченном рассказе, ждавшем меня в Нью-Йорке. Вместе с нашим настроением испортилась и погода. Всю неделю было тепло, но не жарко. Дни были долгие, ясные, вечера прозрачные, а тут, будто для того, чтобы смягчить нам тяжесть расставания, небо затянулось тучами, и мелкий дождик на цыпочках побежал по узким улочкам старого города. Шумный туристский район затих. На всем, как сказал Тургенев, лежала печать какой-то трогательной кротости.

За несколько минут до отъезда, когда чемоданы были уже упакованы, счет оплачен, но такси еще не подъехало, муж прилег отдохнуть, а я вышла на террасу. Окна напротив по-прежнему были закрыты, но сквозь щели в ставнях сочился слабый свет и доносилась приглушенная музыка. Это был струнный квартет Баха. Музыка так соответствовала моему настроению, что уже в который раз за это путешествие я подумала, что кто-то сверху осыпает меня незаслуженными подарками. Мне было грустно, но я переживала редчайшее состояние, которое можно было бы назвать «блаженством бытия». Музыка проникала мне в самую душу, каждая секунда была сладостной, терпкой и полновесной, как последние глотки драгоценного вина. Я с наслаждением вдыхала запах дождя, цветущих деревьев, остывающего от дневного зноя камня и, как всегда в минуты счастья, жалела о том, что рядом со мной нет дочери.

А еще я вспоминала маму, город, в котором мы с ней жили и который в отрочестве я так наивно считала похожим на Севилью. Сейчас в здании севильской табачной фабрики находится университет – один из самых красивых в Европе, а в наших смолкших орехово-зуевских ткацких фабриках бродит призрак коммунизма, ржавеют станки и шныряют крысы.

Я думала о том, что мечтала когда-то удрать из этого города хоть на край света, на Дальний Восток или на БАМ, но, даже оказавшись в Америке, не смогла полностью вырваться из его цепкой хватки. Он стал главным персонажем моих рассказов, но не его я считаю своей родиной. Настоящая моя родина – русская литература. Как другие, оказавшись на чужбине, с нежностью и благодарностью вспоминают своих родственников, так я вспоминаю любимых писателей и точно знаю, что дожила до этого момента лишь благодаря своей неразрывной связи с ними.

Музыка теплыми волнами убаюкивала меня, но вдруг на полуфразе оборвалась, раздались неясные голоса, кто-то отворил ставни, и в мягком свете старинной люстры я увидела юношу в средневековом костюме и седом парике. В глубине комнаты я разглядела еще троих музыкантов. Не заметив меня, открывший окно вернулся на свое место, и освобожденная от оков музыка зазвучала в полный голос. Мне показалась, что я попала в сказку, в чудный сон о прошлом, но вдруг в том же самом месте музыка оборвалась, скрипач хлопнул сидевшего рядом с ним альтиста по парику и воскликнул: «Мать твою, сколько раз повторять, си бемоль в этом месте! Си! Понимаешь?» Альтист взвыл: «Да чо ты пристал-то, я и играю си», но на сей раз его пнул в бок виолончелист: «Вован, хватит гнать, мы же не глухие!»

Услышав родную речь, я так возликовала, что закричала через улицу:

– Мальчики, вы просто чудно играли, пожалуйста, не ссорьтесь.

Все четверо кинулись к окну и разом загалдели:

– Девушка, вы русская?

– Вы здесь живете?

– А вы из какого города?

– Идите к нам, у нас водка есть!

Я покачала головой.

– Не могу я, братцы, через пять минут такси приедет.

– А вы куда уезжаете?

– Домой.

– В Россию?

– Нет, в Америку.

– В Аме-е-е-рику… – в их голосах послышалось дружное разочарование.

– Ну и как там?

– Да ничего вроде.

– А мы вот только сегодня приехали.

– Откуда?

– Из Воронежа. Мы в консерватории учимся. Вот решили подработать на каникулах.

– И вас так запросто пустили?

– А чего? У нас евровиза на три года. В прошлом году в Париж ездили.

Я была просто ошеломлена этим внезапным кульбитом реальности. Все еще не решаясь поверить в то, что происходящее мне не приснилось, я спросила:

– А откуда у вас эти костюмы?

– Да у Сереги мать – костюмерша в театре. Только не подумайте ничего такого, они списанные.

– А где вы выступаете?

– Да в разных местах. В основном там, где побольше народу тусуется. Но сегодня нам не повезло, только поработать собрались, а тут дождь. Интуристы все по норам попрятались.

Скрипач, тот, что, судя по всему, был руководителем квартета, все еще не терял надежды уговорить меня остаться:

– А может, ну ее, Америку? Перебирайтесь к нам, посидим, выпьем как люди. У нас места много, все поместимся. А улетите завтра или через неделю.

Я покачала головой:

– Я бы с радостью, да деньги кончились.

Виолончелист сочувственно спросил:

– Может, вы яблочка хотите? Антоновка! У вас небось таких нет. Ловите.

Он бросил мне через улицу твердое, как булыжник, зеленое яблоко и добавил:

– Все ж надо бы выпить, со знакомством. Меня вот, например, Димой зовут, главный у нас Серега, этот вот Вован-болван, а это Ленчик-пончик.

Вован обиделся:

– А сам-то кто?

Чтобы предотвратить спор, я поспешила представиться, естественно, не упомянув о том, что в матери им гожусь. Кто и когда еще назовет меня девушкой? Заговорщески мне подмигнув, Дима исчез в недрах квартиры и через мгновение вернулся со стопкой пластмассовых стаканчиков и бутылкой водки, отрекомендовав: «Наша, воронежская!» Шустро, как любой русский мужчина, он разлил ее в расставленные на подоконнике стаканчики и один протянул мне.

– Держите, Оленька, дотянетесь?

Я попыталась, но, как ни узка была улица, дотянуться все же не смогла.

Ленчик крикнул: «Ноу проблем», отбежал и ко всеобщему восторгу вернулся со сковородкой – обычной чугунной сковородкой, судя по виду, преодолевшей со своим владельцем границы не только пространства, но и времени. Поставив на нее стаканчик, он протянул ее мне через разделявшую нас пропасть, и тут уж я из кожи вон вылезла, но дотянулась.

Мы выпили теплой вонькой водки, дружно крякнули, закусили антоновкой, сморщились от кислятины, и в ту же секунду в уши нам ударил тревожный звон – это колокол кафедрального собора извещал меня о том, что на сей раз мое время действительно истекло. Как сказал персонаж одного моего любимого романа:

Бьют часы, ядрена мать,

Надо с бала мне бежать.

Я стала прощаться. Мальчишки наперебой приглашали меня в Воронеж, я звала их в Нью-Йорк. Дима торопливо записывал мой адрес на баховской партитуре, на террасу ко мне летели свернутые из нотной бумаги самолетики с их номерами телефонов. В это мгновение все мы не сомневались в возможности новой встречи. И она действительно произошла… в этой повести.

Снизу настойчиво засигналило подъехавшее такси, я в последний раз послала моим чудным, прекрасным, родным мальчикам воздушный поцелуй, а через несколько минут, выйдя из подъезда своей гостиницы, услыхала льющуюся из окон пятого этажа дома напротив, заполняющую собой узкий каньон старинной улицы скрипичную версию «Прощания славянки».

Олэй!

Примечания

1

Казармы – рабочие общежития текстильных фабрик в городе Орехово-Зуево.


на главную | моя полка | | Мой папа – Штирлиц (сборник) |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения



Оцените эту книгу