Book: Возлюбленная тень (сборник)



Возлюбленная тень (сборник)

Юрий Георгиевич Милославский

Возлюбленная тень

Купить книгу "Возлюбленная тень (сборник)" Милославский Юрий

Лирический тенор

Лампа, или От шума всадников и стрелков

1

Муж Антонины Михайловны – Грабенко Вася – был погибший коммунар. В девятьсот пятнадцатом году его, черноморского матросика военного времени, заболевшего желтою болезнью на канонерской лодке «Мария», свели по сходням на сушу и отправили в береговой госпиталь; там лечили, поили цветочным чаем, а милосердная сестра, в крахмальном льне и ласковой – если коснуться – серой байке, обучала Васю чтению и письму, которыми он овладел недостаточно. До чтения, впрочем, дело не дошло: научила милосердная сестра Полина Колыванова Васю Грабенко примерно на три четверти без отрыва пера подписывать фамилию: «Грабе…» – а дальше не успела. Запечатленный в этом коротком слове категорически предупреждающий грозный сигнал Васе настолько понравился, что он всегда и всюду стал представляться и расчеркиваться – Грабе! – будто бы урожденным иностранцем, передовым, разбирающимся человеком.

Так и был он занесен в реестр своей партячейки, так и попал на Памятник Погибшим Коммунарам – третьим сверху на специально доставленную в наш южный ракушечный город гранитную глыбу; при этом лица, отвечавшие тогда за увековечение памяти, добавили Васе в фамилию еще одну букву «Б», как полагается по правописанию, скажем, австрийцу: Вася числился за интернациональным отрядом имени Парижской Коммуны, бойцы которого и звались коммунарами.

Поживи Вася подольше, его могли бы даже заподозрить в родстве с контрреволюционными графами Граббе, но пропал он быстро.

Однажды в ходе каких-то пригородных боев коммунарам пришлось неожиданно отступить под превосходящим давлением, а Вася с другом, ни о чем не подозревая, – здешние ребята ночевали не в казарме, а по своим хатам – гремели-мчались средь бела дня в Мойнаки – верхом на цистерне с молодым вином. Волокли цистерну два сизых ослика, конфискованных у татар-чебуречников. И ослики, и цистерна были обвиты пунцовыми лентами, увешаны портьерною бахромою с рюшками и кистями. Вася, обнимая друга, кричал: «Да здравствуют товарищи Ленин и Троцкий!» – палил из револьвера – куда угадает.

Схватили их в самом центре, а на другой день расстреляли в открытом карьере каменоломни – точнее, камнерезки, ибо ракушечник, обнажив, режут пилою.

Загодя связанных по рукам и ногам коммунаров прислонили к желтоватой теплой стене выработки.

Порода впитала кровь, а пули, пройдя сквозь коммунарские тела, втянулись в пузырчатую и пышную каменную мякоть.

Всего погибших коммунаров, включая Васю с другом, имелось в отряде полторы дюжины; и, несмотря на то что пали они в разных сражениях, через пять лет после окончательной победы трупы извлекли из разрозненных захоронений и сложили вместе; объединили в общий вертикальный перечень на глыбе, установленной в подготовленном для этой цели садике: Садике Погибших Коммунаров.

Вдов и родственников собралось на перепохороны душ двадцать, а сирот – вдвое столько, но из них только Васькина жена Антонина Михайловна шла непосредственно за сдвоенной погребальной чередой: остальные едва плелись, приседая и рушась от рыданий.

Справа от Антонины Михайловны шагал интернациональный революционер Тарфонов – черный газовый бант украшал золотую рукоять его сабли; а слева – начоперчасти Мотя Слоним-Беззаветный: автомобильные консервы, которые он никогда не сдвигал с глаз, нынче подняты были вплоть до кудрей, и слезы зигзагами проламывались меж твердыми редкими щетинками на его скулах.

Глыбу с перечнем утвердили над пустою могилой еще ночью, завалили венками и стягами.

Шестиметровой глубины узкую прямоугольную яму принялись заполнять гробами: один на другой, один на другой – по списку распорядителя. Взвыли те, чьи мертвецы оказались на дне: «Тяжело ж ему, тяжело ж ему будет, тяжело же!..» Крышку верхнего гроба покрыли землей, утрамбовали катком, заложили вплотную кирпичами, выляпали на них свежеприготовленный в корыте цемент; на цемент легла чугунная плита с накладным из папье-маше временным орденом – проектом будущего литого.

И покуда шло это скорое, слегка задыхающееся, как бы стеснительно не замечающее самое себя бессловесное строительство, играл, заглушая своей музыкой погромыхивание и чавк тяжелых предметов, оркестр республиканской школы ЧОН: призывал встать всех, заклейменных проклятьем, негромко, но упорно, будто проверял на прочность смыкаемые части гробницы.

Не расстреляй Ваську врангелевцы – все равно ему б не жить: сдох бы от спирта, разорвали бы в драках – либо однажды Антонина Михайловна сама проломила б его подлую башку топором, утюгом, поленом, чем придется… А скорее всего – казнили бы Ваську наши: за саботаж или, наоборот, за превышение полномочий.

Васька Антонину Михайловну особенно не бил, не терзал, разве что она подкатывалась ему под ноги на веселом посвистывающем пути, – да и прожили они вместе два с половиной года, но уже со второго месяца замужества не могла Антонина Михайловна вздохнуть во все ребрышки от защемленной ненависти; и лишь постепенно – еженощная, пред каждым засыпанием заново и без лукавства признаваемая благодарность судьбе, вовремя заколотившей Васькин гроб с музыкой, излечила ее от злобного сухого страдания, растянула зашедшие друг за дружку и спекшиеся коркой обиды.

Теперь все, что Васька творил, а ей – не позволял, Антонина Михайловна перевела-переписала на себя: курила, пила, говорила Васькиными словами; вольно пускала к себе мужиков, стараясь приманить тех, кто Ваську хорошо знал.

Детей у них не было, так что никакой жизни от Васьки не оставалось, кроме его коммунарской, общественно значимой, смерти.

Антонина Михайловна носила красную косынку, будто не только Васька, но и она – партиец и коммунар; если возникала необходимость, Антонина Михайловна брякала Васькиной кличкой (ставшей ее законной фамилией) по столам бюрократов так, что письменные приборы роняли крышечки с чернильниц; под Ваську взяли Антонину Михайловну на хорошую работу – кладовщицей в грязелечебнице, под Ваську же получила она отдельную комнату.

Ненависть прошла, осталась насмешливость. Возвращаясь с получки от чистого рабочего места в не менее чистое свое жилье, Антонина Михайловна шутила с Васькиным портретом, забранным в резную раму – подарок городской партийной организации.

– Ну что, – спрашивала Антонина Михайловна, – усрался?!

– Ага, – по-дурному улыбался Васька под стеклом, окруженный колосьями и лучами; усики, что бровки, бескозырь, высокая шея. – Ага, Тоня. Больше я денег на гулянки не изведу, голяком тебя, лярва, с пригорочка не спущу…

На летний сезон Антонина Михайловна сдавала комнату приезжим больным с курсовками, принимающим процедуры в ее грязелечебнице, а спала на дворе или в сарае-кухне, где висели по стенам низки красного перца и копченой барабульки. На печке постоянно калилась толстая черная сковорода для приготовления кефали с помидорами: за отдельную приплату Антонина Михайловна готовила своим постояльцам обеды.

2

Года за четыре до войны кое-кого из начальников стали забирать и сажать. И хоть забранных было довольно много, но вместо опустошения и недостачи возникала, напротив, какая-то слаженность и уверенный покой.

Чуть ли не сразу Антонина Михайловна сообразила, что почем, кого заберут, а кого оставят, – и никогда не ошибалась, как не ошибались в этом и другие разумные люди. И если кто кому шептал: «Иван Иваныч, мол, заболел», – то произнесенное в ответ на неожиданное вроде известие «ой…» было особого рода вежливостью: дабы не сглазить, не смутиться самому и не смутить собеседника откровенным отсутствием самомалейшей тревоги.

А дураки вроде того же Иван Иваныча – бывшего белогвардейца, педагога по математике, бегавшего по ночам подсматривать и подслушивать возле дома НКВД, – или вроде директора электростанции выдвиженца Беспалко (инженеров у него позабирали за вредительство, а сам он не справился и сошел с ума, когда перегорела главная динамо-машина), – а дураки прятались под свою глупость, как под диван, но и оттуда их вытаскивало, прошибало пониманием – аж кости из ушей спиралями сочились.

Исчезла путаница, упростились резолюции и постановления общих собраний, а в Садике Погибших Коммунаров заменили чугунное надгробие на коричневое мраморное и приклепали к нему постоянный орден, похожий на раму Васькиного портрета. Доживи он ненароком до этого времени – его б задержали немедленно, удалили бы к чертям! Но Васька – здоровенный скелетина в тельняшке – догнивал под плитой, а над ним и вокруг него принимали октябрят в пионеры, пионеров – в комсомольцы.

3

Полный мужчина в круглых светлых очках и с широким розовым пробором, одетый в мундир со знаками различия на погонах, воротничке и нагрудных карманах кителя, в гладких сапогах с одинарным швом, – видимо, командир – вел за собою двух подчиненных с длинными винтовками, в матерчатых с пуговицами фуражках горбом.

Это были немецкие оккупанты, посланные развешивать плакаты и объявления.

Несколько мальчишек несли за ними бумажные рулоны и пачки, невиданно сплюснутое ведерко с торчащей в нем кисточкой. Рукоятка кисточки и ведерко были выкрашены серо-зеленым, без особого блеска, лаком.

Плакаты – четкие, яркие – не призывали ни к чему особенному, но только предрекали торжество Новой Европы; объявления почти ничего не запрещали: разве что, допустим, не шляться по городу без разрешения от восьми вечера до шести утра – но все и так ложились рано.

От пришедших немцев ожидали сначала – помимо всяких разверсток – еще и политических приставаний, и проверок идейности. От греха подальше выбрасывали или сжигали советские календари и книжки, квитанции Осоавиахима, разбивали в крошку домашние бюсты Ленина и новые блюда с изображениями тракторов, аэропланов, домен и прочего подобного. Но немцы занимались другим или просто не спешили брать власть. Тогда стали ждать чего-нибудь вроде нэпа, но уже без жульничества. Нэп – тоже не провозгласили. Пошли слухи, что немцы в Крыму долго не задержатся, а должны явиться румыны – и тогда начнется блядство и спекуляция, но сажать не будут никого, кроме замаскированных сотрудников.

На толчке появились в продаже немецкие сигареты: по двадцать штук в маленькой картонке и по двести – в большой; их с удовольствием курила молодежь и интеллигенция, так как запах у них был приятный, а вкус – некрепкий. Легко можно было достать замечательные тонкие чулки: солдаты отдавали пару в целлофановом пакетике с глазком за одного вяленого лобана покрупнее. Девушек, правда, просили померить при них, но силой не заставляли.

Наглядной агитацией не надоедали, и портреты большеглазого, грустного, издали напоминающего Игоря Ильинского в гриме Чарли Чаплина – вождя немецкого народа висели только в комендатуре, в городской управе и на здании Драматического театра.

Искореняли иудейскую опасность.

Разъяснения по ней давались в тоненькой бесплатной брошюре: писали, что евреи издавна богатели на крови трудящихся, создавали многочисленные тайные паразитические организации. При чтении брошюры чувствовалось, что материал для нее подобран кое-как, слишком по-научному, без огонька.

Совсем не проводились митинги и слеты, ничего не засекречивалось, а обращение с евреями сперва более походило на революционную борьбу с помещиками, капиталистами и буржуазией, чем на недавнюю расправу со шпионами и диверсантами: евреев не судили, а организованно выселили из квартир, изолировали и заставили убирать мусор на улицах и чистить общественные туалеты. При этом роль населения – ограничивалась. Приказано было не скрывать, не предоставлять убежищ, сообщать, если известно, о местопребывании – словом, упор делался не на инициативу, а на добросовестность.

Никто не верил, что евреев ловят просто так, за здорово живешь. Опасались, что это проверка бдительности: арестуют евреев, а потом спросят – почему не поддерживали, а? И люди, сердясь, угрожали обидчикам: «Мы еще выясним, кто вы на самом деле по национальности!» Те, кто попробовал было использовать немецкие распоряжения относительно евреев в своих интересах, потухли быстро. Выдать за иудея грека или армянина, как и обычного жителя – за комиссара, не удалось практически никому. Несправедливо задержанных отпускали, а клеветников даже иногда наказывали: если, конечно, их показания оказывались преднамеренно ложными, а не результатом ошибки. Таких ошибщиков гнали, и старший следователь полиции Руслан Матвеевич Гареев предупреждал знакомых: – Это вам не ЧК. Знаешь – скажи, не знаешь – молчи, никто тебе стенгазету на одно место не цепляет. Один – не хочу пальцем указывать, чтоб стыдно не стало, – приносит мне заявление: обратите внимание на гражданина такого-то в связи с тем, что он якшался с врагами, ныне разоблаченными как евреи. Ну? Какими врагами, какими разоблаченными? Рабкор задрищенный!

4

Было также древнее племя караимов – низкорослое, черноватое, сплошь пережененное на двоюродных сестрах. Когда поджало, караимские старейшины-богословы выпростали из тряпичной рухляди сокровенные трактаты и манускрипты, погрузили их на телегу; туда же взлезла избранная делегация и отправилась в Симферополь. С немалой помощью тамошнего городского головы, добровольческого капитана Гаврилиуса, – чудака, что принимал парады городской полиции, стоя на трибуне во фраке и блестящем цилиндре, – в столице АССР богословы достучались до главного консультанта по национальному вопросу при штабе оккупационных сил. С ними отправился и капитан Гаврилиус, которого боевое немецкое офицерство особенно уважало, хотя по-немецки он не говорил. Как интеллигентные и образованные люди интеллигентному и образованному человеку, доказали делегаты специалисту: никакого отношения к иудеям они не имеют.

Прошло.

Но вообще спасаться толпами не стоило. Настойчивый, упорный, наводящий равномерностью трепет на безалаберных порядок (пусть и утративший от непрерывных побед идейную внимательность, направленную прежде всего на решение военных задач) – оставался вполне достаточным и густо скопленную, копошащуюся кучу обваривал метко и стопроцентно. Расползаться следовало поодиночке – лишь тогда срабатывала главная слабина народно-коллективного строя: всякое дело делалось в целом, с отдельными недостатками, которые в недалеком будущем исчезнут сами по себе, не имея притока извне и питательной среды внутри.

В результате чуть было не скрылся от возмездия и Абрам-Ибрагим Рахимов. Настоящей фамилии у него, в отличие от Васьки Грабенко, будто никогда и не было. Он имел определенные заслуги перед партией, но уже в двадцать девятом по слабости нервов был переведен из ГПУ в Наркомпрос – беспризорников перевоспитывать. После он работал старшим воспитателем в санатории для туберкулезных детей; и сам был хромой, с костоедой на ноге.

Рахимовское семейство повезли через Крымский перешеек на Теберду, откуда направляли эвакуированных в Баку и вообще в Закавказье. В Теберде Рахимов застрял: воспалилась больная кость. Жена и дочь пошли дальше по горкам, а Рахимов, как существо худое и смуглое, с бритым черепом, знающее отлично закавказские языки, прикинулся каким-то чечено-ингушем, пригодным для канцелярского сидения в комендатуре. И действительно заработал, заковылял по утрам на службу: с тонкой резной тросточкой, в расширяющейся кверху папахе – ни дать ни взять заправский мусульманин – умеренный сепаратист. Сослуживцы-то раскусили его мгновенно, но им было безразлично – до тех пор, пока всерьез не встал вопрос о создании местной газеты. Знаток наречий, неплохо справляющийся и с немецким, а главное – по мнению командования – не разделяющий глупости националистического бушменства, распространенного среди прочих работников и мешавшего вести Крым и Кавказ по пути Новой Европы, – Ибрагим Рахимов был самым подходящим кандидатом на должность главного редактора. Редактора издания-трибуны, на которую коренные патриоты возлагали большие надежды и собирались правильно использовать.

Их показаниями Рахимов был изобличен, излуплен его же собственной тросточкой. У него отобрали папаху – и тотчас же этапировали ловкача-неудачника по месту жительства: командование не могло допустить, чтобы бушменщина подхмыкивала да подхихикивала. По поводу газеты сочли целесообразным повременить.

По утрам и вечерам Рахимова вместе с другими врагами выводили подметать театральную площадь, где его как-то забили насмерть навозной лопатой, так как дворником Рахимов был никудышным.

5

Все подводило: расторопность, сообразительность, выдающийся жизненный опыт.

Старики утешали мятущихся воспоминаниями о Гражданской войне: в те дни лучшей защитой для одной культурной нации была другая культурная нация, что говорила на похожем языке. Кто ж, как не она, культурная и вооруженная, спасала культурных, но невооруженных от пьяного быдла?



Никто иной.

Некоторые предполагали, что проводится широкое показательное мероприятие: на примере каких-нибудь групп нагоняют страх на остальную массу; надо переждать – и потому убегали с оглядкой, недоверчиво, сомневаясь.

Вот и Фира-экономистка не уехала со своим эшелоном, а дожидалась возвращения мужа и сына, что стояли с ополчением в пригороде: копали, перекапывали, сооружали.

Городское коммунальное хозяйство развалилось, золотари не выбирали отходов с начала августа.

Муж с сыном, прибыв домой из размобилизованного ополчения, нашли Фиру в тифозной горячке. Соседка-парикмахерша успела остричь ее наголо, переодела в ночную сорочку. Муж и сын накормили Фиру манной кашей, дали ей принять салол с белладонной. Под утро Фира заснула, а муж с сыном, не взяв из квартиры ни лоскута – все было зараженное, тифозное, – ушли в порт, где на теплоходики «Красный Перекоп» и «Лабрадор» грузили последних, не разбирая – военнообязанный, невоеннообязанный…

Так как лекарств ей больше никто не носил, Фира не выздоравливала, но и не умирала. Соседка заходила пару раз на день. Отворачиваясь, на вытянутых руках, подносила Фире стеклянную банку с кипяченой водой. Однажды даже отчаялась подсунуть судно, побрызгала в ногах постели хлоркой. Но принять от больной судно обратно не решилась.

На десятые сутки оккупации к Фириному дому подогнали повозку-«линейку», придержали прыткого мерина в панамке из салатного брезента – от перегрева, – и деловой юноша, поглядев на какую-то памятную бумажку, а затем – на жестяной теремок с номером, прибитый к калитке, запрыгал к дверям Фириной квартиры.

В комнате медленно бесновались мухи. Одна из них – гигантская, с жестокими белыми глазами под алыми веками – с налету присела вошедшему на отворот бобочки: прямо на сатиновую розетку, в центре которой блистала самодельная свастика, выточенная из полтинника.

– Счас пойдем, – сказал юноша, отбив тяжелое насекомое к окну.

Фира пребывала в бреду, но простые слова вроде «пойдем» – к ней проникали. Она отлепила голову от подушки, поднялась, спустила ноги на пол. Пацан поморщился от ее вида и духа.

– Ну так, – юноша опять достал свою памятку, вчитался. – Теперь! Брать с собой ценные вещи и продукты питания на четырнадцать дней.

Фира подступила к столу, сняла с него обеими ладошами керосиновую лампу необычайной красоты – розоватый, сквозящий фарфор в золотых лилиях – и задвигалась обратно к кровати.

– Куда?! – распустил нервы юноша. – Теть Фира! Куда поперлась?

Задержать Фиру, прикоснуться к ней он не рискнул, и тифозная присела на хлюпнувшую под ней постель, держа перед собою ценную вещь.

– Ну что за…

Юноша не договорил. Покрутившись по комнате, он вышел во двор, сунулся в соседкин флигель. Вдвоем они вывели Фиру с лампою на крыльцо, едва придерживая ее за голые гвоздеобразные локти, отстранив насколько возможно головы от инфекции.

Предстояло еще затянуть Фиру на скамью «линейки» – и юноша было напрягся, задержал дыхание, но с больной что-то произошло: она самостоятельно взошла на ступеньку, самостоятельно устроилась – и запела тонким голосом песню о Родине.

– Обрадовалась, что на воздух вышла из той вонищи, – как бы секретно произнесла соседка. – Может, пойти пальто ей вынести? В рубашке неприлично.

– Это мне не относится, – юноша вновь занервничал. – Мне относится доставка на сборный пункт. А оттудова их всех выселяют за черту города с обязательным привлечением к физтруду.

Соседка столь сопричастно слушала, что юноша, желая отблагодарить ее за солидарность – она была не обязана, – дал ей дополнительные сведения.

– Женщин на картошку, а мужчин на канализацию.

«Линейка» выбралась с Пионерской на Лазаревскую. От площади Ленина показался открытый зыбкий трамвай – старый, производства Всеобщей Электрической Компании. Он добрел до развилки и стал, дожидаясь встречного вагона: путь был одноколейным. Остановилась и «линейка», так как объехать трамвай получалось лишь по тротуару. Пацан услышал, что Фира все еще поет – тот же самый куплет.

И Антонина Михайловна, что отдыхала у своих воротец, прислонясь прямою спиною к косяку, в шаг перешла улицу, поздоровалась с Фирой и пацаном – оба ответили – и взяла лампу из Фириных рук.

– А то разобьешь ее там, – успокоила она, почуяв, что Фира хотела бы лампу задержать.

Трамвайчики съехались и разминулись, освободили «линейке» дорогу к сборному пункту.

Фира держала ладоши так, будто лампу не отняли.

6 Отдыхающие шли на пляж в пижамах и сарафанах, в привезенных из дому соломенных или купленных в киосках и магазинах Курортторга войлочных с оторочкой из ватного пушка шляпах, в треуголках из газет, в носовых платках, связанных тюбетейкой на четыре узелка.

Чтобы занять топчан под навесом – вставали до света, бежали к морю, клали на свободные доски какой-нибудь малоценный, но заметный предмет – журнал «Огонек», картонную шахматно-шашечную раскладку, подстилку из половины старого одеяла – и возвращались к своим завтракать; а те, кто понеуверенней, помалодушней, оставались караулить, так как из-за топчанов часто возникали мордобои чуть ли не с поножовщиной: дрались не только отцы и матери, но и дети – семья на семью, компания на компанию.

В шесть утра еще можно было найти место на песке и установить, так сказать, индивидуальный навес: простыню на колышках, но уж в семь – и салфетку негде было расстелить; тапочки не поставишь – хоть вздымайся на одной задней лапе, да и то на цыпочке.

Бросалась игрушечными лейками и совками, не желала есть и ревела малышня, которую родители не пускали в воду, а заставляли плескаться в припасенных тазах и ванночках; тихо играли свою игру преферансисты, изредка посылая по матери морской ветерок, снимающий без разрешения карту с прикупа или колоды, уносящий в непроходимое кишение листок с росписью «пули»; фотографы в подвернутых до карманов брюках стояли у самого наката волн, по щиколку в прибое у своих ящиков, наполненных мертвыми птичками, – с каждого ящика свисал черный покровец и прозрачная планшетка, куда были вложены образцовые снимки разного формата, но все с белым адреском «Привет из Крыма!»; петлял по жаре, разыскивая клиентуру, частный художник-умелец, зарабатывающий на молниеносном вырезывании из черной бумаги силуэтов, похожих на профиль заказчика; улично одетые, но босые тетки осторожно побрякивали ракушечными бусами – предлагали также шкатулки, сшитые из открыток с видами, ракушками же облепленные, коллекции местных животных: на крышках от конфетных и ботиночных коробок растянуты были крабы клешнями и ножками врозь, взорванные морские чертики, для вида и сохранности смазанные силикатным клеем. Все это обычно бывало недосушенным и солоно пахло опрятною морскою смертью.

Неизменяемая стрижка Антонины Михайловны – волосы, подрубленные в одну мерку над ушами и затылком, – проседела вся от корней; темное, с крупными белками, ртом строчкой и вогнутыми дудкою щеками лицо пошерхло мельчайшими крещатыми морщинами.

В синем платье-костюме она была как старая большевичка или представитель совета депутатов – активная или почетная общественница на острых и жестких ногах с высоко посаженными короткими икрами комком, – хоть она и продолжала работать в своей грязелечебнице.

К тридцать пятой годовщине Садик Погибших Коммунаров, где с некоторых пор стало собираться и хозяйничать хулиганье, обставили скамейками, дополнительно обсадили декоративными кустами, вкопали столбы с освещением. Если прежде садик был проходным, то теперь его загородили с тыла забором из фигурных штанг – и на ярком свету, с возможностью войти-выйти только в одном направлении, бесчинства прекратились.

Фирина лампа помещалась у Антонины Михайловны на буфете против зеркала в глубине верхней полки – отражалась. Зажигать ее было незачем, и лампа украшала обстановку, словно ваза для цветов или графин с парадного стола, полный нетронутого ликера.

Когда происходили в Крыму выселения, предполагалось удалить и караимское племя, безбедно выжившее на оккупированных территориях. Но караимские богословы извлекли из тайников все те же священные книги и, правда, повозились, а однако ж доказали уполномоченному МГБ, что они, караимы, – разновидность евреев.

Как могли – так все и спасались.

«От шума всадников и стрелков разбегутся все города: они уйдут в глухие леса и влезут на скалы; все города будут оставлены, и не будет в них ни одного жителя», – сказано у Иеремии-пророка (4, 29). Но едва только стихнет шум – вернутся. А вновь зашумит – опять уйдут.

Лирический тенор

Лирический тенор Николай Амелин был одержим припадочной жалостью ко всякой твари.

Законно изойдут припадочные скупость и любовная страсть, найдет подходящую работу припадочная строгость, проживет неразрушимо до старости припадочная жестокость. Но жалость припадочная не спасется ничем, и одержимый ею словно натыкается открытым глазным яблоком на закуренную папироску.

В первое воскресенье летних каникул после четвертого класса одиннадцатилетний Колька Амелин, прогуливаясь с отцом, угодил в зоологический сад.

При входе – возле арчатых ворот, украшенных лепными обезьянами, – продавали сахарную вату, мороженое в брикетах: наполнитель желтый и розовый. На главной аллее, между свежепобеленными гипсовыми памятниками разным зверям, виднелись большие портреты ученых, а у повитого еще не расцветшим душистым горошком теремка – музея живой природы – плясал на тончайших ногах дядя Ваня в милицейском, похожем на казачий, мундире довоенных лет; он играл на воображаемой балалайке, блажил: «Вдарю я по струнам звонко – зазвенит! лихая полька…»; больной на голову.

Колька и отец начали обход животных.

Пропыленные медведи бурые жрали карамель: фруктовую и молочную, мятную – разгрызали и выплевывали.

Сплошное падение твердых сластей, подначивающие крики, смех и (немного) плач, если карамелинка, неточно брошенная дитятей – изготовился, наметился, ах! – упадала в проем меж клеткой и забором.

Белый медведь сидел в большой бетонной яме, наполненной подгнившей водою. На поверхности дохло болталась пара рыбок из казенной порции, а угощения, медведю нашвырянные, тонули – он даже не пробовал нырнуть за ними вдогонку.

И одна в клетке-киоске витала невесомая белка в своем колесе.

Двое молодых, поселковых, слегка поддатых, завороженные странным, почти беззвучным, кружением – не при них началось, не для них предназначалось, – стояли, шкерились.

Существо бежало, не касаясь пяточками ступиц.

Более развитой поднял с асфальта дрынок, перевесился через ограду и сквозь расползшуюся ячею принялся добираться к белке: ее ли скинуть, колесо ли остановить.

Протяженным накатным скачком Колька достигнул поселкового, ухватился за дрынок и переломил его. Треть деревяшки запала в клетку, остальное покачивалось в расслабших пальцах шутника.

Поселковые неторопливо охренели, а Колька, преображенный в прозрачную голубую саблю, ослепительно и бездыханно молчал. Колькин отец, не соображая что к чему, призвал было к порядку – заорал: «Что вы, дурбилы здоровые, в детское учреждение приперлись?!» – но поселковые и так сваливали без выяснений и угроз.

Белка бежала.

До полного заката не мог отец сорвать Кольку с места, увести домой – успокаивал, убалтывал, дергал. Никогда ничего подобного не видавший, расстроенный – он сам чуть не двинулся, даже надумал звать на помощь, неизвестно, правда, кого: сотрудников зоосада? заинтересованных? – одновременно стесняясь дикого события, закрывая сына от народа. А заинтересованные, расспросив друг дружку, – Колькин отец им не отвечал, злился, отмахивался – шли восвояси.

Колька не двигался – страшная жалость, плеснув, оплавила его, припаяла к земле.

Второй подобный случай произошел зимою.

Распроназаперепитой семьянин, зыбко и тщательно переступая, нес круглый килограммовый торт, держа за петельку перешнурованный одинарно короб, – влажный картонный испод его, сочась, лопотал о свежести пропитанного ромовою водою бисквита. На обледенелом трубчатом выступе из тротуара семьянин споткнулся – и отпустила скользкая тесьма, а торт шмякнулся боком, теряя крышку, из-под которой посыпались шевырюжки цукатов, облаченные в золотую и пунцовую фольгу шоколадные брошки, рухнули кремовые хризантемы, смялись и стеклись огромные литеры поздравления: «С днем…» – не серийный был торт, а заказной, квитанционный: значит, нельзя такой другой сразу купить, даже если деньги остались.

Широко распластанное грязное лакомство и стоящего перед ним на коленях семьянина обходили мыском, забывали с третьего шага, в крайнем случае – взойдя в трамвай. Колька же – оглядывался, предпринимал краткие возвращеньица к покидаемой им горстке беды, вновь отступал, удалялся вполоборота, покамест сам невезучий не поднялся с колен, примирясь и настроясь на дальнейшую жизнь.

Со всем этим никакого особенного юного натурализма или тимуровства Колька не проявлял: выхаживанием больных и погребением мертвых котят не увлекался – одного живого-здорового как-то похоронил; не подкарауливал он увечных жильцов за водоразборной колонкой, через улицу никого не переводил, он и навыков таких не имел – Амелин Николай Владимирович, сын Амелина Владимира Тихоновича – электрика мастерской по ремонту торгового оборудования и лаборантки 12-й районной поликлиники Геращенко Надежды Александровны, про которую во дворе говорили, будто она на работе в заразном говне колупается, пока она не доказала, что сидит на выдаче результатов; то отворялось в нем нечто, мгновенно вбирало в себя близлежащее страдание – и тогда Кольку мотало-пытало с белками в колесах, с именинным или свадебным расплесканным тортом (он его во сне видел, давно не помня наяву).

Армия оттрубилась хорошо: салабон Колька вскоре попал в художественную самодеятельность.

Наряженный в офицерскую форму с солдатскими погонами, он запел солистом в составе ансамбля своего военного округа, разъезжал с выступлениями, памятного всем комбижира практически не знал, а домашнего отпуска ему нанизалось – шестьдесят суток без дороги.

Музыкальный руководитель ансамбля майор Буханов отмечал, что Амелин выдает из груди, а не из слепой кишки, но критикуя – например, при разучивании момента «Ах ты, служба, ты служба солдатская… поначалу казалась неласкова, а потом полюбил всей душой», – указывал, что Амелин в военно-патриотических вещах поет, как под нос себе напевает, не интонируя с отношением.

Колька Буханова не понимал – впрочем, майор и сам видел, что разъясняет неподходящими словами: «Ты сильно ровно произносишь – за твоим тенором бас какой-то прячется», – Буханов желал хотя бы приблизиться к ощущаемой им Колькиной особенности, хотя бы сострить верно. И не мог ничего полезного преподать, не зная – в чем дело.

Секрет состоял в том, что Колька пел отпущенными связками, не подпирал их мускулами, не давился дискантом, отчего строй его пения был обтекаемо занижен. Эту безыменную разницу и чуял музыкальный майор Буханов, но рассуждал о голосах горловых и грудных, о концертности и сценичности – не в ту степь, мимо денег!

Однажды, после прослушивания пластинок старинных певцов, майор засел во вздутое черное кресло и сказал Кольке: «Ты поешь… как тебе передать? – дореволюционно… Не в политическом, конечно, смысле, а в культурном. Может возникнуть разная херня в связи с современным репертуаром. Откуда оно взялось – неважно, и пока консерватория у тебя это квалифицированно снимет – надо к радио прислушиваться».

Буханов переоценил консерваторских: ничего не возникло, ничего не пришлось квалифицированно снимать – остался проникновенный майор в комнате боевой славы, где глянцевый паркет был сведен от двери к окну дорожкой вишневой ворсы торчмя, остался вместе с радиолой высшего класса, с фотомонтажами на стенах; не нашлось ему в консерватории равных по тонкости.

Приняли Кольку, как всех с его данными, обозначили лирическим тенором, и он заучился, зашагал по фигурно и мелко мощеному германскими пленными придворку…ского консерваторского здания.

Певческие классы помещались в нижнем этаже, окнами на прохожую часть, и не спешащие люди – задерживались, слыша тренировочные фиоритуры: надеялись, что минут через пять студенты закончат разминку и споют что-либо определенное, – чего ни разу не случалось, не совпадало по времени.

За полгода до выпускного «Запорожца за Дунаем» Колька расписался с Таней Парталой (факультет музыковедения), беременной от их сокурсника Виталы Полячка.

– Я ее на каркалыге вертел, как хотел, – Полячок собрал надежных обсудить. – А месяц назад, до октябрьских, она вдруг несет: Виталик, у меня не пришло, я беременная, туда-сюда. Я говорю, делай что-нибудь, поскольку в любом случае это никому не надо. В общем, состоялось.

Полячок просил, чтобы несколько человек пришли к Партале и предупредили: будет распространяться – скажут, что про ее отношения с Бондарем мало кто информирован, зато подтвердят везде, что ее видели со стилягами.



Если бы не Колька, то помирились бы, сползлись Витала Полячок с Таней Парталой: по сложности расстаться, по накопившейся привычке – легче продлить, чем прервать; не было бы никаких проблем молодежи и студентов, замкнулось бы все комсомольской свадьбой со скромными подарками и поздравлениями, как говорится, от парткома, месткома и родильного дома. Но сумасшедший вольтаж Колькиной судьбы двулезвийно вонзился в происшествие-историю, негодную ни в какую газету, подъял ее, невидимую, над переменной облачностью без существенных осадков, смертельно озарил изнутри – и выронил, самоиспепелясь.

Этот припадок – первый и последний им самим замеченный – Колька скрыл ото всех, и когда через год брачной жизни Таня – с небольшим, но публичным шумом – подала на алименты, выдал себя за стандартного подзалетевшего человека искусств.

В основном зале ресторана «Люкс», украшенном многорядными густыми люстрами, алебастровыми гирляндами по углам и овальным зеркалом, обрамленным в бронзовое литье, ужинал лирический тенор Николай Амелин, принятый Театром оперы и балета, тарифицированный актером первой категории. Сидели с ним две поклонницы! – ели салат столичный, салат весенний, лангет, бефстроганов и котлету по-киевски, пили южнобережный мускат и коньяк «Одесса». Оставив на тарелках из-под горячего лишь непременно участвующие в гарнире морковную и свекольную кашицы, заказали коробку «Кара-Кум», яблоки и каберне.

Неподалеку от них не опознанный никем покамест рекордсмен мiра в тяжелой атлетике, одетый в драгоценный пушистый пиджак со множеством лишних клапанов и перекидок на пуговицах в виде половинок футбольных мячей, пил перцовку, закусывая маслинами.

Он пил бы – не так, закусывал бы – иначе, если бы не сидели с ним за столиком навещенные им внезапно друзья: мастер спорта по плаванию Эдик Шойхет, теперь тренер, и Женя Кочанов, бывший когда-то членом сборной по боксу, кандидат исторических наук.

Рекордсмен скорее всего не пил бы вовсе, но ранним вечером – пять часов назад – он выскочил из своей московской квартиры, рванул в Быково, там старший кассир собственными ножницами вычекрыжил ему билет из лимитного блока – и после девяностоминутного лета рекордсмен звонил по диспетчерскому телефону Эдику, а тот Женьке.

Пили за кубок Европы.

Второй сезон пребывал рекордсмен в несказанном отчаянном страхе.

Второй сезон ровно за трое суток перед предстоящим соревнованием приезжал к нему на дом врач-экспериментатор исследовательского отдела министерства Сергей Степанович Коптев и привозил с собою в портфеле плоскую шкатулку темного дерева. В круглых ее пазах размещались три одинаковых пузырька с притертыми пробками. Сергей Степанович отмыкал защелку, откупоривал определенный пузырек, погружал туда иглу заранее собранного шприца и делал рекордсмену неболезненный вкрадчивый укол – недалеко от дельтовидной мышцы и трицепса.

На следующий день рекордсмена кололи из другого пузырька. И за двадцать минут до начала первой попытки в рывке Сергей Степанович, возникший в раздевалке, подавал рекордсмену пластмассовую стопочку-наперсток, в ней пахло солодом и зубной пастой – содержимое последнего пузырька.

Об уколах. Если беспокоит, в принципе можно и в ягодицу.

Что в пузырьках. Витамины.

О глотке из стопочки. Если неприятно, заешь крошкой печенья – на.

О действии. Укрепляющее вообще.

Как всякий человек, рекордсмен не любил уколов и опасался незнакомых лекарств. Но этого мало. Он – высокопоставленный спортяга , официально закрепленный за собственным телом, особо оплачиваемый и особо ответственный руководитель того, что ему принадлежало как бы не частным образом, а только числилось за ним, – он ненавистно-служило боялся каких-нибудь упущений, халатностей, ротозейств, за которые в конечном итоге отчитываться-то придется ему, а не тем, кто пусть и по праву, по специальному вкладышу в пропуск хозяйничают на его участке.

Хуже всего бывало, когда рекордсмен ненароком сосредотачивался на теле как на своем: уходил, ослабнув, со служебного поста. Тогда просматривались, проскальзывали в толще организма изменения, черные узкие хвосты щекотали рекордсменовы косточки, прикасались, осторожно трогали рекордсменову печень конусовидные клыки.

Однажды доктор Коптев явился с непрокипяченным, как ему почудилось, шприцем. Он отправился на хозяйскую кухню – поджигать газ, водружать на него никелированный дезинфектор, – а рекордсмен слез с дивана и открыл шкатулку. На всех пузырьках белели этикетки, где типографским шрифтом означалось: «Министерство здравоохранения СССР. Смесь № 1. Смесь № 2. Смесь № 3».

– …В сумме троеборья зафенделячишь, – сказал Эдик Шойхет и поцеловал рекордсмена в скулу. – Качан, где у нас колбаска?

– Солененьким закуси, – плюнул в него маслинной косточкой рекордсмен.

Эдик отстранился, и косточка влетела в прическу одной из Колькиных поклонниц, застряла у нее между локонами: их кутеж был ближним к рекордсменскому от прохода.

Рекордсмен, смутясь, воздвигся, накренив столик, – покатилось, посыпалось убранство, – мирно засигналил стаканом. Кто-то узнал его, кто-то не узнал, и он пошел извиняться.

Оркестр играл из нового фильма «Карнавальная ночь».

– Номер раз, – улыбнулся рекордсмен и взял плачущую поклонницу за шею.

– Номер два, – и он поддел ее за подбородок.

– Номер три, – и он повлек ее головку к себе, желая губами выбрать из волос косточку, проглотить – в юморе, но от чистого сердца, потом совместно залить эту косточку шампанским, столы сдвинуть, потанцевать – и сказать девушке во время танца: «Я маслины буду кушать всегда с косточками – пусть у меня аппендицит заболит…»

Колька ударил рекордсмена кулаком под ухо – куда только что поцеловал Эдик Шойхет.

Рекордсмен отшатнулся – и попал взглядом в зеркало.

Ему вводят витамины, положительно влияющие на вес и тягу: витамины позволяют заделать соперников на кубке европейских, – какой-то закрытый конский возбудитель высшего качества, КВВК, – перенапряжешься и накроешься медным тазом, – но до кубка еще далеко, а он уже стал хилым и неузнаваемым, его метелят кому не лень, по ушам колотят.

Он ответил Кольке тычком-пинком раззявленной ладони, споднизу, вхляст.

Расщепленные челюстные салазки пробили Кольке противную удару щеку; кровяные створоженины повисли на чулках поклонницы – Колька упал ей в колени, она в ужасе выпрямила ноги, и он съехал по ним, прилип раной к цветному линолеуму.

На афишную доску в простенке магазина «Диетические продукты» и управления пожарной охраны клеили да клеили, покуда не поднялось до бортиков рамы.

Сегодня снимали все сразу, переламывая, отгибая задубевшую стослойную бумагу, решив начисто открыть щит-основу. Не отстал от щита лишь самый первый рядок: листы над ним покоробились, эти изначальные афиши были двух видов – цирковая и хоровая.

Торжественными жирными красками изображался на цирковой могучий гигант в златотканых трусах. Его плечи были обременены сверкающей конструкцией лестничек и площадок, по которым разместилось несколько гигантов поменьше, а на вширь разведенных его руках свободно упражнялись русые силовые гимнастки.

Пузырчато-синим с размазом исполнена была афиша республиканской хоровой капеллы.

Костюмы на участниках казались обычными; сорочки же – не под галстук, но с аграмантовыми воротничками на бомбошках. Первый строй с народными инструментами к локтю. А во втором строю, под самый обрез группового снимка, стоит певец, которого никакая ретушь не берет – хоть рисуй его индивидуально или удали вовсе: рожа свернута влево по оси.

Если заранее не знать, что с ним такое, то представляется, будто в процессе экспонирования он несвоевременно дернулся, а заново щелкать всю капеллу из-за одного шустряка не сочли обязательным.

Я глядел не отрываясь на эту афишу; а незаметно возникший дед – размером с поварскую вилку, в парусинковом картузе давным-давно отмененного государственного фасона – глядел со мною вместе: как подготавливали в определенной последовательности кинопрокатные, гастрольные, лекционные и об условиях переселения в приамурские совхозы объявления.

Меленько трепеща, дед совался мне под плечо, пытаясь уяснить, что именно я обнаружил или чего жду.

Г-образно закрепленный на палке квач омакнули в низкое ведерко с крахмальным варом, хватили – веерно, вдоль, поперек, косым крестом – по рекордсмену-циркачу и Кольке-хористу – и одну за другой распластали по ним новые афиши, постепенно распуская веские рулоны, пригнетая бумагу квачом, чтобы проклеить ее хорошенько, сплотить с доскою.

Смерть Манона

Когда на Тюринке зарезали Шамиля, по всему тому пространству неделю не гуляли мусора, но – по трое – люди с парка Горького, Пушкинской и Лермонтовской – с трауром в виде муслиновой черной повязки на рукавах костюмов или сорочек – искали кто?

Под гроб Шамилю закатили бутылку водки и пачку сигарет «Джебел».

Шамиль «Джебел» не курил, я точно помню. Он раз шел в воскресенье со своею Зорькой мимо ресторана «Динамо», а мы с Уханом стояли у штакетника. И послал Шамиль Ухана в «Динамо» взять у швейцара пачку «Фемины»: двойной длины болгарские сигареты с золотым началом: красная крышка с курящей девкой. Шамиль дал сигарету Зорьке, сам закурил, мне выделил – я кинул за спину свой, едва половинный окурок и взял феминину.

Ухан спросил:

– А мне?

– Рука в говне! – обрадовалась Зорька.

Но зарезали Шамиля после танцев в саду имени Шевченко, Зорька на похоронах ничего не соображала от крика: «Шамильчик, Владичек, зачем ты его не убил, скажи, кто тебя тронул, я его сама загрызу, только ты ж мне не скажешь, Владичек, ничего не скажешь, не скажешь мне, почему ты мне не скажешь?!» – а меня никто не спросил бы.

Все знали, что Шамиля убили, а когда Манон повесился, никто не знал.

Манону было лет тридцать пять.

В квартире моей покойницы тетки стояла печь: в бывший корпус монастырской странноприимницы центрального отопления не провели, газа тоже не подключили. Медленно раскалялись чугунные круги-конфорки, посаженные заподлицо. Каждый круг состоял из трех колец. Сначала, не меняя цвета, круги тускнели. Потом заплывали серединные кольца алым, мерцали светло-светло-серым. А наружные круги лишь в момент наивысшей силы жара проникались подземно-вишневым – до темной ночи. И это было все для них – и такого цвета был Манон: шея, уши, щеки, волосы – одно в одно, без отличий.

Манон ничего не делал – не хотел. Он стоял у ворот своего пятьдесят четвертого номера в ярко-синем пальто: как снял его с артиста Киевского драматического театра, так и остался стилягой времен первого искусственного спутника Земли, блатным крестьянином с накладными карманами.

А теперь пальто нужно черное, в обтяжку, приталенное, с пиджачного типа лацканами, с тремя пуговицами и боковыми укошенными карманами, без клапанов.

Зимой можно куртку «московку» с шалевым воротником.

Весною-летом: розоватый или голубиный плащ с поясом и погончиками – китайской фабрики «Дружба». А Манон стоял в пальто киевского артиста; и туфлята у него были не с узким носом.

– Мои пальчики помороженные, – говорил Манон. – Болят, болят – мягкое просят. Ты ж дядьку знаешь: решит дядька позволить себе прахорчата «маде ин…йланд», так наш Лева дядьке поможет. Да, Лева?

И Манон протянул руку и словил ею близ проходящего Леву Канторовича – того, что мог достать итальянские мокасы с алюминиевым пустотелым каблуком. Манон вроде обнял Леву, прижал своею горстью Левину ключицу, и стали глаза у Левы полные слез, и он улыбался, и тоже пытался Манона обнять: ты меня – я тебя, но не мог дотянуть ладошку в строчной замшевой перчатке до Манонова плеча. А Манон Леву давил и пел:

Чтоб красивых любить – надо деньги иметь,

И задумался крепко над этим.

И решил я тогда день и ночь воровать,

Чтоб немного прилично одеться.

Так бывало раз в сто лет.

Манон стоял у пятьдесят четвертого и молчал, и никто не знал, как его дела: не спрашивали. Это надо было осторожно – говорить с Маноном: он с трудом выходил к тебе, на твой язык и жизнь, за полминуты уставал от чужого. И начинал веселиться по-своему: сцеплял ладони замком и с разворота грохал собеседников по плечам. Собеседники улетали. Манон хохотал и сразу останавливался. Опять молчал. К нему иногда приходили одногодки с других улиц – с каждой улицы по одному такому человеку. Они стояли тихой кодлой, курили, плевали наземь. И когда расходились – в темноте от них оставались крупные белые окурки папирос: там никто сигарет не курил.

Я не знаю, что Манон творил. Череп с парка вешал нам лапшу на уши: «Ну, Манон!.. Профессор!» При любой встрече каждый день гнал: «Я с ним кирял вчера». И пошел Череп к нам на улицу – играть в шахматы с рыжим Мишкой Абросимовым. Еще с противоположной пятьдесят четвертому уличной стороны увидел Череп Манона и закричал: «А, Манон! Здоров, бандит!» Крик был на полном уважении, страхе, но поворотился Манон к нам лицом, присмотрелся и сказал:

– Иди сюда, петушатина.

Череп начал переходить улицу, идти к Манону. Шел-шел и дошел. Манон ему нечто сказал (мы не слыхали), и лег Череп у него под ногами, рылом вверх, открыл рот, а Манон расстегнулся и отлил в Черепа. Потом наступил ногою Черепу на живот и подскочил. Череп сделал так: «Ы-ы!» Это мы услыхали и хотели разбросаться, а Череп рыдал: «Друга, да? друга, первого человека?!» Манон же – за этого «друга» – отмахнул Черепу ногою по губам. Череп, не поднимаясь с асфальта, уцепился скрюченными руками за лицо, развернулся на живот. Манон хотел что-то еще сделать с Черепом, но из пары окон высунулись соседи и запереговаривались: «Надьку позовите, Надьку!» Надька была больная Манонова мать. И подвели ее к окну соседей – маноновское окно было забито фанерой, – и она позвала: «Сыночка, сыночка, иди в дом, иди, сыночка, мне страшно сильно: обратно папку нашего слышу». Она не врала, не Черепу помогала, она никакого Черепа не видела и не слышала, а слышала она своего мужа – Манонова отца, которого – так говорили – под самым домом забили отрезками труб, закатанными в газетку, – «культурами». А она и сын Манон были пьяные и к нему не вышли. Только через год неведомо откуда возвратился к Надьке не уловленный в ту ночь крик: «Бляди, я же умер!!» – и захотела Надька хоть теперь спасти мужа от смерти. А Манон не пускал ее выскочить из окна: держал в комнате, привязанную за ногу к столу. Вот соседи ее и отвязали, завели к себе – и она звала Манона: идти вдвоем защищать отца. Манон перепугался, что соседи мать не удержат, заорал: «Надька, не шевелись!!», – и, забыв о Черепе, помчался в квартиру.

Но и так бывало раз в сто лет, потому что Манон редко проявлялся на внешних встречных. Все его встречные были внутри – и он с ними разговаривал: я сам видел, решившись однажды пройти почти вплотную к нему. Он вел беседу с неким в себе, посмеивался и спорил, едва слышно. И подрагивали неполным жестом его руки, и пальцы двигались, убеждая.

На правом безымянном у Манона сидел золотой перстень с печаткой. Он надел его давно, до того, как вздулись его пальцы, так что было понятно, какими они были десять – или сколько? – лет назад. А ныне он не мог даже смылить это рыжье с пальца и, по-моему, забыл, что перстень на нем. А то бы он его как-нибудь снял и продал – и взял бы три бутылки, не торгуясь с Левой Канторовичем, который скупал рыжий лом.

Считается, что пьяница может убить за бутылку. Это неправда. Часто бывало, конечно, что они обое – убийца и убитый – успевали подпить: убийца пил, еще не зная, что убьет, убиенный – не ведая, что уже допивает.

Я видывал убитых и убийц, когда они еще вместе. Я слышал голос ножа, что Волчок вогнал в народного дружинника, – нож рванулся и стал неподвижно в раскрылии ребер. Лезвийной длины было сантиметров двадцать, но голос успел поделиться натрое: прорез одежды – прокол шкуры – скольжение по грудному хрящу.

Волчок был хорошо поддатый, но дружинники у себя в штабе пили больше Волчка – у них было даровое, отобранное. За каждое ночное дежурство на каждого дружинника наарестовывалось примерно литра полтора, а Волчку всякий грамм стоил денег. Он днем работал на заводе «Свет Шахтера», а только по ночам стопарил, натряхивал себе на личные расходы. Убил он дружинника не по пьянке, но за сестру: его сестра, Катя, была туберкулезная, хроническая, в школе училась хорошо.

Я смотрю сегодня в окно – и вижу Катю: она идет в своей зеленой кофте. Впрочем, я так всех мертвых вижу – ночью по улице идут, ко мне спешат.

Народным дружинникам попалась Катя, когда возвращалась она с кружка, где учили вязать зеленые кофты. Они ее потрогали и решили, что годится, забрали к себе в штаб и пихали всей кучей, пока не пошла у Кати кровь изо рта. Тогда дружинники выбросили ее из штаба в сугроб, а вослед – ее зеленую кофту.

Манон пил так, что уже не мог убивать. Кто столько пьет, становится добрым и растерянным, просит у народа странные маленькие нечетные суммы: девять копеек, двадцать семь копеек. Суммы странны нам, но пропойца имеет свои расчеты – денежные и душевные – и расчеты эти печальны и хлопотливы. Складываются выпрошенные двадцать семь копеек с давно полученными на телефон двумя двухкопеечными. Это – тридцать одна. Значит, нужно еще девятнадцать, и будет стаканчик вина в магазине «Вина-воды». Через несколько часов нарастет еще стаканчик.

Быть может, я ошибаюсь, но все ведомые мне убийцы владели не силой и злобой, но умением дойти до какого-то конца, решить могли. Отсюда и слово «порешить». Но вечнопьющий решать не может.

Вот и Манон перестал решать и никого не убивал: потому что пил.

Сначала он пил дома с Надькой-матерью. Но Надька скоро пить перестала – ей было не до питья. Под окном с утра до ночи, с ночи до утра кричал ее мужик, умирал, а она ничем не могла ему помочь. Сын-то сам криков не слышал и ей не верил, фанеру с окна не сбивал, на улицу не пускал. И Надька устала: тихо сидела под столом, привязанная к распорке, там же ела, спала. Она было решила не спать никогда, ей стыдно было кунять при мужниной смерти, но клонило в сон – и она приучила себя чуять мужиковы крики о гибели во сне. Теперь он не мог обижаться: «Мужа убивают, а ты спишь». Он ведь не мог знать, что она спит, раз голос его был Надьке слышен.

Манон вытаскивал мать из-под стола, сажал на табуретку, ставил перед нею стопку зеленого стекла – хоть ему тяжело было пить под вечный повтор: «Сыночка, родненький, он же ж там кричит, пусти меня, я ж только гляну, ничего делать не буду, я ж слышу, проститутка я проклятая…»

Манон не обращал внимания – сколько возможно; пел:

Ширяный, ковыряный,

Е…ый, смешной,

В ж…у запупыренный,

Качает головой, —

а Надька-мать капала ему на мозги.

Он пил дома, покуда не пришли к нему какие-то новые жильцы с нижнего этажа – ругаться из-за шума. Манон сидел за столом один, Надька – на своем месте, отвязанная случайно. «Сыночка, сыночка ты мой родненький, он же ж там кричит…»

Соседи были в майках, с животами и полубоксами; они Манона не знали. Без стука отпахнули его дверь, загундели: «Что, сука, за шум после двенадцати ночи?! Завтра на работу надо, на первую смену, тунеядец засраный».

– Надька, фас!!! – сказал Манон.

И Надька выпрыгнула из-под стола на главного соседа, рванула ему майку, зависла на плечах его, добираясь пустыми деснами его кадыка.

Соседей тотчас же снесло к себе на этаж – спать до первой смены, но Манон стал пить во дворе, с приходящими, неблизкими гостями: он не хотел помех, не хотел, чтобы ему мешали петь про ширяного-ковыряного. Годом раньше он бы съел тех соседей, затоптал бы, а теперь он смертно пил – и не мог за бутылку убить человека.

Как-то раз мы сидели в кафе «Юность»: Витя из станкоинструментального техникума и наши товары. В «Юности» подавали кофе с ликером – кофе в белом кофейнике и ликер в пузырьке; как в Риге, Таллине и Вильнюсе. Мы поили товаров этим прибалтийским напитком, приговаривали на палку, курили одну за одной. И показался на винтовой лестнице – кафе было подвальным, – на ступеньках из желтой пластмассы под дерево, Манон – в тяжком своем пальто, в белом шелковом кашне, в кепке до очей, без перчаток. Он прошел половину ступеней и стал, осматриваясь. Так осматриваются до секунды, а он – минуту, и никто в кафе, кроме меня и Вити, его не знал. Лишь те немногие, что сидели за треугольными столиками лицом к входу-выходу, приняли, не отвлекаясь, его появление за ошибку рогатого чертополоха : мол, стремился в столовую самообслуживания, а попал на кофе с ликером. Манон смотрел и вот сейчас бы и ушел, но я протиснулся к нему, потянул за синий рукав. Манон вздрогнул, потом опустил на меня глаза, протяжно заулыбался: «Ну, что, пацан?» Я потянул его к нашему столику с тремя уголками, где и вчетвером сидеть неудобно. Он шел – не спрашивал; споткнулся о стульчик мастера спорта – допустимо, по боксу.

Перегляд.

Длинный, белобрысый, полированного камня взор – серебряного значка «Мастер спорта СССР» – и Манонов: впросвист освобожденный от всего того, что мешало молодому мастеру спокойно жить на свете, заставляло носить награду на ребристом свитере. Мастер вместе с сиденьицем подвинулся ближе к столу: дал человеку пройти, – и Витя уже приставлял пятое к нашим четырем.

Мы заказали еще по разу и весь ликер отдали Манону: вместе с его, пятой порцией получилось сто двадцать пять грамм. Манон слил порции воедино – в пузырек, стаканов не было – и как бы не выпил, а сжевал: попробовал протереть зубами густую розовую жидкость, желая удержать ее подольше, – отделить сахар, краску и что там еще есть в ликере? от спирточка – пьяного и доброго. Дожевал – и заговорил. Он обращался к товарам – к их ногам в светлых чулках, к их волосикам, подъятым на детских затылках, к их жестким узорным венгерским платьям компании «Хунгаротэкс». Как всякий человек, Манон хотел, чтобы товар увидел его силу и за эту силу его пожалел. Стал Манон рассказывать, как он себе язву делал в тюрьме: «Берешь длинную нитку с узелком, привязываешь к последнему нижнему зубу, глотаешь…»

Он смотрел на нас с Витей – не на товаров, но они должны были его слышать, открыть в восторге нежные резцы, взвести ресницы в синей туши над его житухой, над его язвой, которую ни один врач из поликлиники от настоящей не отличит, замереть – от равноразделенных речений страшного рассказа.

Маноновы рукава перевернули незаметно для рук пару чашечек, всем торсом прилег Манон на столик и глядел теперь куда-то в дальнюю стену, сам заводясь от собственной судьбы.

Но его хватило минут на десять. Манон поднялся от треугольника, опрокинув все, чего раньше не опрокинул, дернул Витю за галстук: «Ух ты, фраер-муха, жук навозный», мазнул меня пятерней по лицу, призадумался над товарами, но ничего не сделал; только пахнули на них полы синего киевского пальто – и догнали Манона: так быстро он уходил, покидая.

Через день началась метель с поземкой, синюшным льдом в углублениях, где сохранилась дометельная вода, с лязгом крыш. Меня послали купить хлеба: кирпичик белого за двадцать копеек, три городских булки и круглый черный – всегда мы свежий хлеб любили.

Возле магазина стоял Мишка Абросимов – с голой шеей, без шапки, в полинявшем розовом плаще – «московки» с шалевым по сезону у него не было. Мишка Абросимов был бедный – и бешеный от своей бедности. Поземка заходила ему под брючины, а верхний ветер шел под открытый ворот.

– Дай закурить! – Я составил ладони ларчиком, дал и прикурить, не только закурить.

– Манон повесился, – сказал Мишка.

– Ты что?!

– Не чтокай, бакланина. Вчера увезли. Надька соседей позвала. Орала всю ночь, пока пришли, – думали, психует. Он ее привязал за руки-за ноги, глаза ей платком закрутил – и повесился в комнате. Там крюк был от гардины. Пьяный в жопу. А когда он был трезвый…

– А она?

– Надька? Откудова я знаю. Может, тоже увезли.

Идет по бесфонарной, не имеющей ни конца, ни начала, улице Катя – сестра Волчка; идут, поддерживая друг друга, мои дед с бабкой – не ссорятся больше, но и не разговаривают. А рядом с ними идет Манон – все выясняет, где его мать Надька.

Ройзин

Исак Борисович Ройзин воспринял персональное уведомление о явке по специальным каналам неизвестной ему конструкции, – но не все же должно быть известно! Он всегда понимал, что вызов последует рано или поздно, что он не может не прийти – но в свое время, когда возникнет настоятельная необходимость в деловых навыках именно Исака Борисовича. Главное теперь было собраться: быстро, незабывчиво и аккуратно.

Для начала следовало проверить правильность хранения партийного билета – вложить его в специальный карман на внутренней стороне брюк и зашить: значит, придется втягивать нитку в иголку. Подобные предметики лежали в шкатулке фабрично-резного дерева с копией картины Яблонской «Хлеб», а шкатулка находилась в буфете.

– Что ты там копаешься, Ройзин? – спросила Исака Борисовича жена Люся.

– Ничего. Мне надо.

– Что тебе надо?

Надо не ответить, не позволить втянуть себя в провокационный разговор. И, чтоб не выпустить ответ наружу, напрягся Исак Борисович. И за этот напряг – расплатился: наперехват стянуло ему затылок с надбровьями, а зримое закопошилось черными с блеском кусочками… Спасся только тем, что вспомнил о тайной сберкнижке с тысячью рублями; в любой момент может уйти в Дом ветеранов, деньги с собой забрать. Но в одном проклятая тварь, ничтожество ему повредила: Исак Борисович забыл принятое и затверженное время явки по уведомлению…

– 11.20!

Цифру, щелкнув дверным замком, произнесла дочка Искра – с работы пришла.

Как же восхитился Исак Борисович прекрасной налаженностью специальных каналов! Стоило только подзабыть – и ему сразу напомнили естественным и не вызывающим подозрение способом. Вероятно, опыты по внушению на расстоянии принесли практические результаты.

До трамвая – пять минут, на трамвае до аэропорта – полчаса. А сейчас шесть часов вечера. Спецрейс – так подсчитал Исак Борисович – займет не более часа. Времени вполне достаточно.

– Ройзин, что ты на меня смотришь и хихикаешь? – Искра стянула боты. – В «Веснянке» – мама, слышишь? – видела чешские платьица. Чудненькие, как игрушки…

– Ройзин, тебе сегодня принесли пенсию. Дай Искре на платье.

Только недавно он отдал им весь гонорар за статью «Комсомольское племя», за брошюру «Трудящиеся Краснограда в борьбе за производительность труда в годы второй пятилетки», весь прошлый год отдавал деньги за рубрику в газете «Хроника пламенных дней». Но они, слава богу, не знают, что еще три года назад вышла его брошюра на шестидесяти четырех страницах «Несгибаемые (железнодорожники-большевики в годину испытаний)» – и от нее все пошло на сберкнижку. На его средства она купила себе эти боты, этот халат – ее зарплаты на мороженое не хватает! И они не дадут ему спокойно собраться.

– Ройзин, ты оглох?

– Мама, что ты, не знаешь? Он всегда глухой, когда у него что-то попросят. Когда ему надо, чтобы я за ним в уборной подтерла, он очень хорошо слышит.

– Мы ему должны, доченька. Я должна стирать его заделанные кальсоны, готовить отдельные котлеты без соли – он же такой персональный больной, что есть с нами не может.

Исак Борисович зашипел: хотел сказать все сразу, а не получилось.

– Ройзин, ты не веди себя как идиот. Тебе сейчас станет плохо, приедет скорая помощь… Я ее больше к соседям вызывать не побегу, пусть тебе ее черти вызывают! И ты, наконец, сдохнешь, и кончатся наши муки, ты, сволочь обкаканная…

Телефон Исаку Борисовичу, недавно переехавшему в новую квартиру, должны были поставить со дня на день.

– Ты, проклятая, ты держи свой язык за зубами! – Исак Борисович превозмог кипение во рту. – Ты договоришься, я тебе когда-нибудь устрою! А ты – хочешь попросить у отца…

– Кому нужны твои деньги? Тебе самому должно быть приятно сделать дочери подарок. Ты посмотри, как она одета!

Исак Борисович заплакал: «Хыг! Хыг!»

И пусть они, ничтожества проклятые, не думают, что он плачет от их хамства. Он на них плевать хочет. Просто расстроился, потому что совершенно невозможно собраться и поехать в нормальном состоянии.

Искра и Люся закрылись на кухне.

Кто б им дал отдельную квартиру, если б не заслуги Исака Борисовича? Заслуги успокоили в какой-то степени. На часах – без четверти семь.

– Искра, иди сюда на минутку! – Исак Борисович удумал, как ему сложиться без криков.

– Папа, что тебе надо? У меня нет сил скандалить после работы – я еще персональную пенсию не получаю.

– Искра, я тебя прошу – иди сюда.

– Ну что? – высунулась Искра из кухни (ничтожество проклятое, я б тебе сказал…).

– До которого часа работает тот магазин, где ты была?

– До восьми. Что ты хочешь?

– Доченька, не разговаривай с этим идиотом. Ему просто стыдно, что он устроил очередную комедию.

– Иди! Иди сюда и возьми деньги. И запомни – тебе что-то надо, так попроси по-человечески.

Жена и дочь ушли вдвоем – он не ошибся. Минимум сорок минут были гарантированы на сборы. Исак Борисович считал, что этого хватит, а оказалось – мало. Иголка и нитка: пока втянул, стоя под самой лампой, разболелась опять голова, и ненависть на этих подлых собак отвлекла от намеченного порядка.

Стал спешить, а поспешишь – людей насмешишь. Зашил наглухо карман для партбилета (и сберкнижки) – пустым. Начал пороть – порезал палец: кожа стала дурацкая, притронешься – кровит. Вновь нитка с иголкой – втягивал, зашивал. Вынул из шкафа свой чемоданчик: «И. Б. Ройзину – от слушателей курса партучебы. 15.VI.41 г.» Чемоданчик полузаполнен газетными вырезками с ройзинскими статьями. Вытащил одну – большой подвал времен войны: «Александр Невский – выдающийся русский полководец». Хотелось бы почитать, но бумага истлела, ничего не видно. Поскольку предполагалось брать с собой одну рубашку, пару носков, а костюм надеть сразу хороший – и галстук! – то статьи он только примял, не извлек. Все влезло. Запирая, вспомнил о бритвенном приборе – электробритву еще не приобрел, а при выходе на пенсию подарили ему часы. Немытая кисточка, стаканчик, не разъединенный станочек, лезвия – все вместе пошли в чемоданный карман. Исак Борисович попробовал закрыть – не идет; сердясь, он надавил. И стаканчик хрустнул – он же пластмассовый. Вышвырнул его – всегда можно найти что-нибудь подходящее или купить на месте. Закрылось. Исак Борисович снял пижаму, надел костюм. А пижама?! Опять открыл чемоданчик, но пижама не умещалась. Имеет он на что-нибудь право в этом доме?! На кухне взял сетчатую сумку, сложил в нее пижаму. Время заканчивалось. Бросился к вешалке, слепо вонзился в рукава пальто, стал застегиваться: первую петельку на вторую пуговицу, вторую на третью – и так до конца. И осталась одна петелька свободной – без сопредельной ей пуговицы… Какая, в конце концов, разница?! Я не в состоянии сейчас пришивать!

И распахнулась входная дверь: Искра. Люся задержалась на первом этаже поговорить с соседкой Галей Беловой.

– Папа, что такое? Как ты пальто застегнул?

– Пусти. Мне надо выйти, – сказал Ройзин.

А как он теперь выйдет?! Чемодан взять невозможно – поднимется крик. Если б не так поздно – можно было бы сочинить, что идет посидеть в ближний сад, – и уйти безо всего: всем необходимым его обеспечат по прибытии.

Искра, держа Ройзина за рукав, заглянула в комнату, увидела вывернутый шкаф, присмотрелась на стоящий у ног Исака Борисовича чемодан, на сумку в его руке.

– Что ты меня осматриваешь? – и сам, будто бы иронически недоумевая, Исак Борисович поглядел себе под ноги – а на ногах у него оставались домашние тапки: забыл переобуться из-за проклятой спешки. Но, с другой стороны, хорошо – можно сказать, что идет во двор на скамейку. А чемодан с сеткой?! Хотел вынести мусор. В чемодане?! А в сетке – пижама.

– Папа. Боже мой, что случилось?

– Ничего. Ничего!! На несколько минут надо выйти! – и полез в дверь.

– Прекрати, папа, перестань толкаться, я тебя прошу, куда ты пойдешь, уже начало девятого, папа…

Люся поднялась на свою площадку и молча стала у открытой настежь двери. Ройзин схватил чемодан – сетку бросил – и двинулся прямо на нее, волоча за собою цепкую Искру: сил у Исака Борисовича прибавилось.

– Мама, Ройзин куда-то уходит с чемоданом, – объяснила Искра и заплакала.

Не отвечая, не вмешиваясь, Люся побежала в квартиру к Беловым.

Когда-то мама Люсе рассказывала:

– Евреи – хорошие мужья: все в дом несут, пальцем тебя никогда не тронут.

В уральском городе Златоусте, в эвакуации, начальник секретного отдела Главного архивного управления Исак Борисович Ройзин машинистке Люсе диктовал различные служебные отношения.

Исак Борисович прибыл в эвакуацию с хромою слегка супругою Эсфирью Абрамовной. У них была общая юность: с середины тридцатых годов Исак Борисович и Эсфирь Абрамовна вместе работали в Читинском районе. Кроме того, оба были знакомы по…ской губернии, где ранними комсомольцами боролись за коллективизацию. По завершении борьбы их направили в Читинский район на партийно-пропагандистскую работу, а оттуда – вновь перевели на юго-запад. Бывали между ними и споры. Эсфирь Абрамовна всегда говорила:

– Коль скоро мы направлены – надо работать!

А Исак Борисович с ней не соглашался и постоянно писал письма в газеты, журналы, в радиокомитет, и его помещали, предлагали совсем перейти на журналистскую работу.

Люся, как только Исак Борисович вызывал ее для диктовки, садилась на свой круглый стульчик – и не вставала до конца рабочего времени: в сидячем положении она все же была чуть пониже Исака Борисовича.

Однажды Исак Борисович не удержался – и, находясь у Люси за спиною, запустил обе ладошки ей за пазуху, сразу под лифчик.

Люся с женатым человеком, тем более начальником, встречаться не могла, и Исак Борисович расстался с Эсфирью Абрамовною. Легко это ему не прошло: он стал заместителем начальника совсем иного, много менее ответственного отдела, да и то потому, что время было военное. Но война кончилась, люди начали разъезжаться по прежним домам. Исака же Борисовича вызвали в райком и по-дружески посоветовали остаться, не искать от добра добра. Исак Борисович остался, перешел на службу в газету, в отдел пропаганды и агитации, пробыл там до пятьдесят шестого года. После опубликования его кратких воспоминаний в газете с продолжением «Беспокойные сердца» учли Исаку Борисовичу его давнее первенство во вступлении в комсомольскую организацию – и не стали касаться его фактического развода, тем более что Эсфирь Абрамовна уже скончалась. Ройзин решил добиваться перевода в центр. Полтора года старался, выяснял возможности – и устроился старшим научным сотрудником в…ском архиве Октябрьской революции и социалистического строительства.

Там он и проработал до выхода на пенсию. Томился от недооценки того, что он еще немало мог бы послужить, да и не только в архивах. Через год он получил первое секретное уведомление во сне: дожидаться сигнала. Вскоре подтверждающие указания стали часто появляться то здесь, то там, в виде кодовых слов, поставленных в заголовки газетных статей; иногда эти слова произносились особыми сотрудниками, которые попадались Исаку Борисовичу навстречу под видом прохожих.

Но когда пришел долгожданный окончательный сигнал, Исак Борисович оказался не в состоянии вовремя собраться и прибыть.

Преподаватель политэкономии Владимир Алексеевич Белов, Галин муж, набрал на своем телефоне номер «03» – скорая медицинская помощь; Люся, примостясь рядом, подсказывала ему слова, описывающие поведение Исака Борисовича. Дежурная «03» не дослушала до конца, сказала «минутку», в трубке остро защелкало, проникли в мембрану неравные отрезки каких-то переговоров, и мужской голос отозвался: «Да!».

Владимир Алексеевич самостоятельно пересказал, что знал.

– Уходит, не дает возможности себя остановить? Вызовите машину и везите его.

– Так он же не захочет, не захочет! – вмешалась Люся, услышав через корпус трубки этот неисполнимый совет.

– Я думаю, что будет правильно, если вы сами приедете: больной – пожилой, начнет еще больше волноваться. Тут в доме дети, мы ж не знаем, как его уговорить… – Владимир Алексеевич не то чтобы спорил с голосом «03», но давал ему понять, как все непросто.

– Ладно, только чтоб он у вас не бегал по всему дому. Попозже приедем.

– Вы извините, когда примерно? – спросил Владимир Алексеевич.

– Та вы не волнуйтесь, – усмехнулся голос. – То для вас оно, конечно, неприятно, а у нас по десять раз за ночь такие путешественники. Скажите, чтоб он не спешил, как на пожар, – вы ему там такси пригласите. Они соглашаются подождать, если с ними не ругаться. У него есть семья в городе?

– Тут вот жена со мной стоит. А дочь с ним.

– Ну так пусть идет домой, не нервничает. С ними надо спокойно, сказать: захочешь – поедешь, обожди, не обижайся – и они тихо сидят. А мы, как бригада освободится, приедем.

Дверь в квартиру Ройзиных была еще открыта. Исак Борисович еще толкал Искру, но уже не кричал и не дрался.

– Папа, не надо сейчас уходить, папа, скажи, куда ты хочешь, – Искра больше не плакала, и просьбы ее были негромки.

Владимир Алексеевич опередил Люсю, поднялся первым.

– Добрый вечер, Исак Борисович, я к вам.

– Вы, может, позже зайдете? – Искра не поняла, что происходит. – Папа неважно себя чувствует.

– Искра! – крикнула подоспевшая Люся. – Владимир Алексеевич хочет с папой поговорить!

– Ага, я посоветоваться хочу. Там у меня урок, а я у Исак Борисовича одну книжку видел по моей теме…

Владимир Алексеевич напер на Ройзина, вдвинул его в коридорчик. Исак Борисович как-то умяк, ослабел – и не сказал Белову о своей спешной поездке. Владимир Алексеевич допятил его в комнату, Люся и Искра вскочили вослед, заперли дверь на ключ.

Исак Борисович помалкивал, озирался, трогал без нужды одежду, тер между пальцами завалявшийся в кармане трамвайный билетик. Люся глядела на мужа в упор, ожидая его слов или дел. Искра подошла к вывернутому шкафу, убиралась. Владимир Алексеевич перебирал по коленке – сидел напротив Исака Борисовича, готовясь нечто обсуждать, произносить.

И послышался на лестнице неспешный двойной перешаг, жесткий шорох, беседа мужская:

– Этаж четвертый, Ройзин Исак Борисович…

– Исачок-чудачок… – и смех.

– Нам до десяти сегодня; еще раза два поедем…

– А ты не беги. Пока Исачка отвезем, пока что.

– Нам его что – катать? За двадцать минут раскрутимся.

Был в дверь звонок, и сразу – стук, почти одновременно. И еще звонок – длинный, на глубокий нажим кнопки.

Люся бросилась к двери:

– Кто там?

– Стационар.

Из диспансера приехали двое: в темно-синих полуформенных шинелях, с большими лицами.

– Доброго вам вечера. Где больной?

Люся, улыбаясь, показала на Исака Борисовича. Владимир Алексеевич и Искра тоже улыбались. Исак Борисович сказал:

– Здравствуйте, товарищи…

– Здгаствуйте, здгаствуйте, товагищ магшал! – ответил один из пришедших – и все рассмеялись.

– Я старший научный сотрудник, персональный пенсионер…

– Ну правильно, правильно, то он пошутил, молодой-веселый, – заговорил пришедший постарше. – Ваша организация за вами прислала транспорт. Сейчас сядем туда и поедем быстро-быстро… – Смешно было и старшему, потому он и повторил:

– Быстго-быстго!

Еще посмеялись. И Исак Борисович заулыбался.

– Мне надо самому ехать, товарищи, спасибо. Хорошо, что вы прибыли, но мы – комсомольцы двадцатого года – не привыкли к машинам. Как-нибудь доберусь.

– Нет, Исак Борисович, – и двое из непонятного Ройзину стационара оказались возле него вплотную. – Есть распоряжение вас доставить, вы ж человек партийный, дисциплинированный? И мы люди партийные.

– На машине ж лучше! – младший опять рассмеялся, не сдержался.

– Ну все, поехали, – старший прихватил Исака Борисовича за оба рукава.

– Ту-ту-ту-у-у-у! – закричал младший.

– Ройзин, ты же хотел ехать, а теперь чем-то недоволен, – сказала Люся, подмигивая старшему.

Но старший на подмигивание не ответил. Он приподнял Исака Борисовича со стула, младший подхватил за ноги, тапки свалились.

– Зачем вы его бьете?! – рванулась Искра.

– Та кто его бьет?! Он у нас тихий, чудачок наш, не хулиган… В путь-дорожку, выпив водочки немножко, – успокоил младший, не выпуская Исака Борисовича. – Ну? Пойдем ножками? Не пойдем? Тогда пойдем на ручках…

– У него повышенное давление… – Владимиру Алексеевичу показались излишними эти дурносмешки.

– Вы будьте спокойны, – произнес старший, – мы все знаем, все такое понимаем, каждый день то же самое – ученые.

Исак Борисович начал визжать – непрерывно и тонко.

Пришедшие заткнули ему рот специальным ватным комком в марле и понесли вниз по лестнице.

– Я поеду с вами, – поскакала за ними Искра.

– Нельзя. Завтра утречком приедете в клинику, покушать принесете, компотику, конфеток, курочку можно, – уже не поворачиваясь, занятый переносом слабо извивающегося Исака Борисовича, ответил старший.

А младший, не владея своею бешеною младостию, громко напевал: «Так наливай же ж поскорей бокалы молодого крепкого вина…»

Скажите, девушки, подружке вашей…

В тот год на бульваре Дюльбер появились государственные пункты – киоски по продаже мороженого на палочках эскимо.

Но сохранилось и частное – сливочно-сладко-сахарное, на вафлях.

В круговидную формочку с извлекающимся, рубчатым в клетку, дном кладется вафельная пластинка. На нее накладывается сливочно-сладко-сахарное. Прикрывается сверху вафлей же. Затем все полученное выдвигается из формочки (дно ее, как вы помните, незакрепленное, ходящее на манер поршня с помощью металлического стерженька).

Мороженое ели совсем молодые, малоинтеллигентные и приезжие к морю.

Они же и купались каждый день.

Не только бульвар был Дюльбер, но и гостиница была «Дюльбер», и ресторан был «Дюльбер». Все называлось тогда «Дюльбер» – кроме того, что звалось «Крым». Только дальний от берега городской сквер из странных ельчатых кустов и пропаленных дребезжащих акаций стал имени т. Соломона Караева. Этого никто из обывателей толком не заметил; и то сказать, никому неизвестно, кого и когда победил решительный человек Соломон Караев; кого он так храбро умертвил? – или сам погиб смертью храбрых? – или был назначен в центральные губернии? – или в столицы?

Счастливого пути, товарищ Караев.

Ты не так уж и страшен, если не вести с тобою классовые бои.

В тот самый год моден был фокстрот «Рио-Рита».

Слабые чайные розы росли в амфорах-вазонах по правой линии бульвара Дюльбер, если вступать в прогулку со стороны Старого города, минуя ворота курзала , идучи от трамвайных остановок. А по левую руку – санатории и дома отдыха, где полезные обеды, легчайший, маловредный табак и целебная лиманная жижа в ваннах.

У колонного бордюра, ограждающего твердь от моря, стояли рейчатые скамьи-диваны. Между семью и восемью часами вечера менялись сидящие на них – уходили старики, и родители уводили детей в безнадежных костнотуберкулезных корсетах; приходили те, кто был полон сил.

А со стороны лодочной станции поднимались на бульвар местные молодые люди в припасенных с утра белых шелковых соколках-безрукавках. Вот падет солнце – и загар местных молодых людей станет неразличимым в своих оттенках. Но осталось пять минут жизни у багровизны за синим морем – и покамест видать, что этот загар создан из прозрачного черного хрусталя, простеленного на самосветящееся скользкое золото. Так загорают все детство, отрочество и юность – за одни курортные сезоны не успеешь.

Идут местные молодые люди, зарожденные скифами на гречанках, генуэзцами на славянках, армянами на казачках.

Национальность: дюльбер.

А навстречу дюльберам двинулись морячата в темно-голубом, светло-голубом и едва голубом: пояса у них наповерх, чтобы легко снимались, на кулак наматывались. Через час-другой будет драка на танцевальной площадке.

Это – рядовые морячата.

Морское офицерство идет в лучшем кремовом пике; рукоятки кортиков – из слоновой кости.

После драки на танцевальной площадке встретит офицеров Тимка Джесмиджианос в захлестанной кровью соколке, отберет у ближайшего кортик – и одного офицера заколет, другому пересечет косым андреевским крестом лицо, а третий сбежит.

Девушки. Как-то раз одна местная девушка оцарапала ножку чуть повыше щиколки. Омыла царапину перекисью водорода и перевязала свежею марлею. Пошла гулять. А на другой прогулочный вечер чуть ли не все местные девушки перевязали свои ножки на том же самом участке – чтобы оттенить форму и цвет. Цвет – легче кофейного, ярче коричного, глубже шоколадных бобов. Идет на загар ножек не мужское золото, но платиновый испод травы-полыни; с примесью терракоты? – не уверен. Раскопайте их могилы – и поглядите сами.

На танцевальной площадке приезжий джаз исполняет «Рио-Риту».

В курортном парке, в раковине, исполняет «Рио-Риту» духовой оркестр под управлением дирижера Корецкого, исполняет обстоятельно и непохабно: самая крупная труба – «о-о!», самая мелкая – «Рио-Рита!»

Ресторан «Дюльбер» еще помалкивает.

Заказали случайно попавшие в «Дюльбер» морские офицеры мускат «Красный камень»; никого чужих, кроме них, в ресторане нет – только свои.

Пьет первый бокал полусухого шампанского 1926 года урожая Володя Самусин, заедает квадратиком «Миньона», закуривает папиросу «Дюшес». У Володи Самусина рак горла. Раскрытую папиросную коробку подталкивает Володя ногтем к сидящему насупротив любовнику жены:

– Курите, Саша.

– Ты разве забыл, Володенька, что Саша не курит? – шепчет жена.

– Ах, – сипит Володя Самусин, улыбается, красавец, – вечно я ничего не помню.

Он доливает бокалы шампанским, подламывает дальше плитку «Миньона», кормит им из рук жену. А жена, откусив крошку, отдает ему остаток – губами. Старинная игра.

За соседним столиком ужинают фармацевт Ясный, его жена – и любовник ее Юра Милославский. Белокурый, светлоглазый с дымком Юра – пьяный и закокаиненный. Он – пьяница, наркоман и развратник. И вся семья его такая – пьяницы, наркоманы, развратники. Юра – поэт, состоит в Объединении Крымских Писателей, знаком с Маяковским, даже сочинил на него пародию. Всем своим братьям, всем приятелям помогает Юра соблазнять чужих жен: пишет для них лирические стихи.

Для смеха, на дневной компанейский спор, принял Юра Милославский приглашение фармацевта. А фармацевт решился Юру отравить. Принес в ресторан из аптеки какую-то мерзость и ждет, покуда Юра одуреет.

– Наш аптекарь Боря Ясный пьет касторку ежечасно, – импровизирует Юра. – Ты касторку пьешь напрасно. Водку пей – все будет ясно…

– Пропадает ваш талант, Юрий, вот из-за этого, – фармацевт осторожно притрагивается своею вилкою к Юриной рюмке, а та – звенит! – и ее приходится взять двумя пальцами за устье, чтоб замолчала.

– …Не волнуйся, свет мой ясный, фармацевт ты мой прекрасный, – продолжает Юра. – Ты с женою ласке страстной предавайся, Боря Ясный…

К десяти часам выносят на эстраду «Дюльбера» шесть стульев. Выходят на эстраду музыкант-скрипач, музыкант-саксофонист, музыкант-трубач, музыкант-виолончелист, музыкант-контрабасист. И подсаживается к ударным инструментам, покрывает малый барабан лоскутом влажного полотна, щеточки-палочки проверяет, тарелки подвинчивает – Костя-барабанщик.

Готовы к танцам Володя Самусин и Юра Милославский. Готов Саша остаться один за столом, подождать. Готов фармацевт Ясный растворить принесенный яд в Юрином коньяке.

Костя-барабанщик готов запеть.

Он встает, не глядя чешет щеточками тарелку, не забывает и ритм хранить – жмет педаль основного барабана. Вот поддаст музыкант ему тон, вот поддержит его музыкант-саксофонист!..

– Скажите, девушки, подружке вашей…

По-московски, не по-дюльберски Костя говорит. Круглый, простой он мужик, словно и не дюльбер, а из Ростова-Тамбова:

– …что я ночей не сплю – о ней мечтаю,

что всех красавиц она милей и краше.

Я сам хотел признаться ей, но слов я не нашел!..

Заводится труба наперерез скрипке, настигает ее, превышает, рвется, теряется – и отбегает в сторону.

Как глубоки и черны «эфы» у контрабаса.

…Когда б я только смелости набрался,

я б ей сказал: «Напрасно ты скрываешь,

что страстью нежною – сама ко мне пылаешь.

Расстанься с хитрой маскою – и сердце мне открой!..»

– Володенька, сходи к врачу, пожалуйста; возможно…

– Юра, ты сошел с ума, ты сумасшедший…

Покручивает Юрину рюмку в горьких пальцах фармацевт Ясный. Смотрит, как наплывает его жена ланитою на Юрино плечо, как покидает ее ладонь воротник белого Юриного пиджака – и входит на повороте в Юрино белокурое…

Саша пробует закурить папиросу – и захлебывается.

– Очей прекрасных!.. – виолончель, —

– …огонь я обожаю, – саксофон, —

– …и на земле иного…

Пауза.

– …я счастья не желаю.

Я нежной страстью, как цепью, к ней прикован,

Всю жизнь готов тебе отдать – тобой одной дышать!

Юра Милославский умрет сегодня ночью в городской больнице.

Володя Самусин умрет через месяц.

«Дюльбер» по-татарски означает «красивый» – или даже «прекрасный».

Последний год шестидесятых

Ехали с неудобствами. Всякий раз, когда поезд останавливался, – грубовато, с преизбытком непоглощенного хода, который тотчас же и разрешался во взаимных толчках вагонов – от арьергардного к головному, – купе Г. В. Анциферова непременно оказывалось в таком соотношении с одним из перронных фонарей, что исходящий от него луч, проходя сквозь расселину оконных занавесок, в точности упадал на лоснящийся принцметалл подстаканника, отражаясь при этом от барельефной виньетки с изображением восточного полушария Земли, над которой парили искусственные спутники; свет отбрасывало прямо на горестно зажмуренные глаза Геннадия Васильевича. В самое же мгновение остановки принимались громко шуршать, двигаясь по столешнице, упакованные в особенную, эмпээсовскую бумагу порции прессованного сахара; а во время пути то и дело побрякивала неизвлеченная ложечка, проворачиваясь и смещаясь в пустом стакане.

Занавески вполне задернуть не удавалось; переместить же подстаканник и убрать ложечку Геннадий Васильевич не решился – потому что чай был чужой.

Оттого он не спал всю ночь и охотно подчинился дремоте, разместясь на заднем диване старинного, но опрятного и крепкого «москвича», что подвозил его «за рубчик» к гостинице. Поездка, впрочем, продолжалась не дольше пяти минут, и по прибытии на место было всего восемь с четвертью утра.

– Тема лекции?

Законный интерес. А насколько такой интерес законен для директора гостиницы? Законен. Имеет полное основание не принять, поскольку командировка начинается «от завтра». А теперь попробуй не ответь, попытайся. А ви папитайтесь, Алексэй Максымович! – как лубит виражаца наш общий друг Лаврентий Павлович… Анекдотами я зарос по самые глаза.

– «Ленин и советская литература». Это, собственно, методразработка. В помощь. В смысле, к юбилейным урокам в восьмых-десятых классах.

Разговорчив, многословен, обстоятелен я! Приводим вариант правильного ответа: э-э-э речь идет о методической разработке, утвержденной комиссией облОНО в помощь преподавателям литературы в связи с подготовкой к приближающемуся юбилею. Э-э-э Владимира Ильича Ленина.

Где-то так.

Или – на полную отсечку : методразработка. Э-э-э. К юб’лею Владим-Иль’ча.

Я уже вообще в какого-то папу Хэма превратился: сплошной внутренний монолог . Звук издам, а кучу хлама в голове по этому поводу перекручиваю. На самом-то деле никакие папы Хэмы тут ни при чем: перед нами – однозначный вариант помахивания кулаками после драки. Точнее, в ходе драки, но мысленно. Ух, лажа

«В смысле, к юбилейным урокам». Употребление фразеологемы «в смысле» – не в дугу . Есть в этом какое-то студенчество, кавээнство – вроде как я демонстрирую перед жопарожей свое несерьезное отношение к теме. И она – понимает! Объяснить не может, а понимает. Как пресловутая собака. А сама – надо думать, методистка на повышении или паспортистка на понижении, номенклатурное дно , – вернула в чернилку-непроливайку перо-«уточку»; не поселит! – телефонный звонок не основание.

– …но поскольку я лично знаю Нину Федоровну – мы долгий период были сослуживцами, – то так: оставьте паспорт, вложите в него три рубля и идите пока погуляйте, познакомьтесь с городом.

И улыбнулась своей сталелитейной промышленностью. Хода . Нет, это минимум бывшая спецчасть, железная Феля.

–  Спасиб большое .

– Гуляйте-гуляйте, – и – в паспорт! – на номер, на серию, на национальность, на имя-отчество, на место рождения, на снимок, на меня самого, опять на фамилию: как же это такого ценного товарища вдруг загнали в периферийную гостиницу (интриги)? – гуляйте, товарищ Анциферов. Вернитесь к одиннадцати часам.

Название гостиницы – «Москва» – ввело Геннадия Васильевича во грех усмешки; впрочем, усмехался он не для собственного удовольствия – ему-то сарказмы по поводу громких вывесок над фасадами неблагоустроенных постоялых дворов уж давно были не по умственному росту, – но впрок, для собеседников воображаемого будущего, возможно, из числа умных женщин: поселили меня в местном «Гранд-отеле»…

Полегчало; Геннадий Васильевич кончил в университете по филологическому факультету, постоянно читал книги и журналы – так что гостиница «Москва» подействовала на него, словно двугривенный, запущенный в счастливо неисправный автомат по продаже бутербродов: небольшая заминка – и поехали сверху вниз все известные по литературе гостиницы, начиная от знаменитой чичиковской – и вплоть до отеля «Танатос» Андре Моруа.

Командировка есть бродячий сюжет, радостно произошло в уме Анциферова.

Готовая статья! Наблюдения над структурными особенностями сюжета «командировка». Начать осторожно, с небольшого, но четкого открытия: скажем, «Ревизор» – это пародизация «командировочного» сюжета. От этого оттолкнуться, и – лесочком, лесочком ! – перейти к современной прозе; и заслать в Тарту к Лотману в сборник.

«Москва» была выстроена покоем, по всей видимости, лет семьдесят назад: форма ее и цвет – честно оштукатурена белым, с голубыми пилястриками и надоконниками – настроили Геннадия Васильевича доброжелательно; но слегка раздражила карикатурно-грязная торговая точка – магазин «Продтовары», дверь которого была захлестнута по диагонали ржавым закладом. Зато скучное это учреждение, вероятно, закрытое на переучет с растратой и взяточничеством , оказалось присосеженным к новой стеклянно-кафельной столовой, где за порожнею покуда стойкою ловко повертывались две девицы: более чем неслабые пацанки в уталенных по фигуркам кратчайших халатах; источала пары крупно наколотая вареная картошка в зеленой эмалированной кастрюле – гарнир к чему-то вчерашнему и невкусному; не дадут ли ему картошечки отдельно? – а на цинковой перемычке, ведущей от прилавка к служебному проходу, стоял хлебенный лоток, плотно забитый овальными жамочными пряниками.

Было без десяти девять – скоро откроют, и корнеплод остыть не успеет. Пацанки загружали прилавок плошками с винегретом, салатом под соусом майонез, заливною рыбою, стаканами с мутно-розовым, еще горячим киселем, томатным соком и кефиром. И это изобилие дрянных, но еще не осклизившихся, не обмякших продуктов и яркого питья – в сочетании со скромным удовлетворением: название пряников – «жамочные» – не помнят и в пекарнях – растормошило вот уже десять лет как обмирающий по утрам аппетит Геннадия Васильевича (дома перед уходом на службу принимались только сверхчерный кофе собственного помола и сигарета «БТ»).

Анциферов был превосходно одет: в непромокаемую японскую куртку серебристого цвета с простежками; воротнички его сорочки были с удлиненными кончиками и петельками; видя это, пацанки , еще не исполненные унылой неприязни, свойственной их занятию, насыпали ему немеряную порцию картошки-гарнира с топленым маслом в суповую тарелку и дали газету на кулек для пряников. Дошло до того, что при расчете на него поглядели вприщур и посоветовали дождаться кулинарных вафель – если вы так сладкое любите; а поскольку все трое знали – и признавали! – побочный, но давно уже ставший основным перевод слова вафля на язык современной жизни, – то обмерли и лукаво ужаснулись.

– Я бы с удовольствием, но мне бежать надо. Вот к вечеру я бы заглянул.

– У нас их до обеда разбирают, самим по полкила не остается, – убили намек монтировкой по темечку .

– Ладно, тогда другим разом , – Геннадий Васильевич, осклабенно копошась, покинул столовую.

В нескольких саженях от нее он едва разминулся с кулинарными вафлями, два лотка которых нес на вытянутых руках кондитерский мужик.

После гостеприимной столовой Анциферов неспешно побывал еще и в гастрономическом магазине, где на полках стояли привезенный из Индии манговый сок, болгарские и мадьярские пикули, крупные марокканские сардинки в овальных баночках с приставным ключом и алжирские вина – по слухам, перевозимые в грузовых емкостях нефтеналивных танкеров, дабы порожнее судно не перевернулось в бурную погоду.

Комната о двух койках, куда Анциферова подселили, отличалась какою-то насильственною чистотою: заметно было, что драили ее с надсадой, вымещая некое неудовольствие – возможно, самим приказом о тщательной уборке.

В шкафу – его Геннадий Васильевич отпахнул так, что брякнули друг о дружку висящие там разнотипные вешалки, – обнаружилась едва надеванная сорочка, клейменная фирменным знаком мануфактур «Джордаш». Растянута она была на собственных складных плечиках, помеченных тою же эмблемою. На двойной междукоечной тумбе лежал несессер для хранения бритвы «Ремингтон».

Раздельно – эти вещи могли принадлежать кому угодно, хотя бы даже и самому Анциферову. Но совокупность их создавала образ скорее роскошествующего естествоиспытателя- технаря из академгородка со спецснабжением ; Геннадий Васильевич знавал таких, причем один был даже расчетчиком траекторий ; владельцем вещей мог бы оказаться и молодой поверенный в делах, приехавший сюды навестить возлюбленную монтажницу: художественная лента Герасимова, в свое время виденная Геннадием Васильевичем.

Никак из-за бугра ?! Не из кап -, но явно из пристойной страны типа Югославии или Польши. По обмену? Невероятностно. А туды – кого? Да и номер на двоих, и не в «Интуристе». Но здесь и нет никакого «Интуриста».

Особо умилило Геннадия Васильевича, что бритва и сорочка оставлены были без присмотра, со свойственною наивному Западу доверчивостью и уважением к человеку: ведь вынесут же при первом удобном и неудобном случае!

…Анциферов пообедал в указанном прохожими ресторане «Центральный», где оставил полтора рубля.

Было около шести. На улицах неистовствовали козлотуры , и потому Геннадий Васильевич шагал грозно и брезгливо, взметнув лицо и надув туловище: если кто толкнет, так чтоб отлетел!..

– Двери не запирайте, – сказала ему дежурная.

– Что?! – и выгнув шею, он коснулся мизинцем уха – не глядя, лишь приостановясь, как перед гнусным, полужидким препятствием. – С-с-с-лушаю вас.

– Двери не запирайте, а то сосед ваш… поздно приходит.

Контролируют. Лучше перебдеть, чем недобдеть . Уж если его пригласили, то по ста анкетам в ста инстанциях пробдели насквозь. Но опять-таки лучше пере…

Анциферов заперся на два полных оборота.

Сняв куртку, он повесил ее невдалеке от сорочки «Джордаш»; затем раскрыл свой дипломатишко из свиной кожи, кстати, польский. Подложил было нелепую свою электробритву «Эра» – беспатентно передранную с «Брауна »! – к натуральному «Ремингтону» – и даже растерялся от вида бездны иронического отчаяния, куда стал обрушиваться. Убрал «Эру» в шкаф на полку, но подготовленное им руководство в прозрачном лазоревом скоросшивателе с бесцветными перемычками уложил с небрежною асимметриею на возвышающийся по правую руку от дверей столик, где в полоскательной чашке находились конторский графин и, отдельно, принадлежная ему пробка с яйцевидным увенчанием.

Ленин и советская литература. Да, притянуто, упрощено, ситуация была значительно амбивалентней . Все же приведено несколько цитат из Тынянова двадцатых годов; само собою, Эйхейбаум, Шкловский; ссылки на Бабеля и Зощенко.

Видите ли, пан Анджей, при всей кажущейся закостенелости системы, ситуация не представляется мне столь неразрешимой; несмотря на то что я, пан Станислав, сообразуясь с реальностью, стараюсь разумом воспринимать окружающее; надо было бутылку взять…

Его разбудил стук, подобного которому он никогда еще не слышал, да и не ведал, что такое бывает: жесткий, отшибающий мозги, беспаузный, не дающий вставить «кто там?», «одну секундочку», «иду» или нечто подобное из этого ряда – словно не двери требовали отворить, но умереть, наотмашь влупясь головою в филенку.

Геннадия Васильевича катапультировало из нерасстеленной койки; ключ, свернутый из живого червя, бежал пальцев. А надо было поскорее, любою ценою, отомкнуть, отпереть, исправить допущенную ошибку, лишь бы только прекратилось это немыслимое положение.

Но вот ключ затвердел, поддался – и Анциферов отпрыгнул, чтобы дверь – та открывалась вовнутрь – не расплющила его меж собою и стеною. Дверь, однако ж, открылась хоть и бодро, но в меру. Геннадий Васильевич огня на ночь не гасил, так что вошедший был виден сразу: изящный смуглыш в мерцающей серовато-сиреневой паре.

– Извините, сасэд , – произнес вошедший, – я той дуре утром говорил: дай второй ключ! Нет, бляд , потеряли…

ГДР. Грузинская демократическая республика. Стандартная ориентальная фарцня. По случаю хорошей погоды без аэродрома и цековского плаща.

Но как он грохотал, скот! – никого и ничего не боятся, все куплено на корню.

Пригнал в немытую Россию эшелон фруктов: какие-нибудь пэрзики и абрикозы . Странно только, почему он не снял себе отдельный люкс с фонтаном ; видно, какой-то незначительный батрачок , коммивояжер.

Пришедший раздевался. За поясом его брюк Геннадий Васильевич увидел рукоятку пистолета, носимого без кобуры и почему-то завернутого в полиэтиленовый мешочек.

– Сосед, – сказала фарцня , снимая припотевшую к мускулам трикотажку, – не бойтесь ни меня, ни моего оружия. Я сотрудник уголовного розыска.

Он освободился от одежи, приподнял подушку, отправил туда пистолет в полиэтилене, наконец, снял брюки – на нем были ярко-синие в белых вавилонах плавки – и толчком взбросил себя на кровать поверх застила.

– Веришь, – сотрудник воздвигся мостом, извлекая из-под себя одеяло, – двое суток в уборной не был. А теперь не хочется.

– Почему же вы не были? – пролепетал Геннадий Васильевич.

– Я не могу себе позволить в такой грязи ходить. За пределами города находился, сюда не попал. Здесь они теперь моют, проститутки. Я им сказал: это вы для бродяг в таком состоянии будете туалет держать, когда я уеду.

Некое трясущееся чувство – сумесица ненависти, близостной тяги, солидарности – глухо и мощно полыхнуло в Анциферове, отдалось в ногах.

– Наверное, и поесть не успели…

– Завтра. Завтра будем кушать. А сегодня будем спать. Слушай, ты извини, прошу прощения, погаси свет, пожалуйста. Я уже тело расслабил, не хочу опять напрягать.

Геннадий Васильевич на цыпочках направился к выключателю.

– Большое спасибо, – жестковатый запах усталого здоровья заполнил комнату. – Извините, если буду храпеть: бывает со мной после длительного напряжения.

Анциферов заснул лишь к трем, а подняло его в начале седьмого.

Перекуренный со вчерашнего, взвинченно-вялый, он рыскал в своем чемоданчике, доставал мыльницу и прочее.

Сосед спал как-то полуничком, одеяло служило ему набедренною повязкою. На черноватой руке его с нагнетенным трицепсом низко сидели прямоугольные золотые часы, повернутые циферблатом к запястью.

Позавтракал Анциферов остатками пряников и двумя из шести конфет «Птичье молоко», что подсунула при укладке жена Света. Несъеденные конфеты он забрал было с собою, но тотчас же исказился – и организовал их группкою на соседской половине столика.

… В горОНО Геннадия Васильевича не ждали.

Заведующая со внешностью старухи-балерины, отметая все его служебные представления, раздражительно повторяла:

– Собрать весь контингент , которому в процессе преподавания предстоит сталкиваться с темой, за такой короткий срок (Анциферова командировали на три дня) не представляется возможным.

– Но кого-то можно будет собрать? – Геннадий Васильевич заметно подерзел вдали от дома.

– Вы знаете, мы к важнейшим темам спустя рукава не подходим. Методразработка к юбилею Владимира Ильича Ленина предназначена для того, чтобы с нею хорошенько ознакомились все, кому она адресована, и прежде всего – преподавательский состав школ района. Оттого, что вы зачитаете вслух, – на взвизге, на взвизге! – лекцию нескольким достаточно хорошо подготовленным педагогам…

Вот он вернется в гостиницу – и скажет соседу: «Устал».

И объяснит – почему.

Потому что я должен крутиться, выкладываться, распинаться перед… перед ними! Понимаешь? Я с ними говорить должен! То, что я выдаю им в этой разработке, – это предел! Ты понимаешь, я мог бы взять и передрать с любой соответствующей брошюры, газеты – и ни одна, – ему не хватало бранных слов, – и никто мне бы слова не сказал! Это же фактически научная работа. Смотри: «Внимание В. И. Ленина к структурным элементам плана содержания молодой советской литературы базировалось на марксистской методологии, в которой системный подход является первенствующим».

Из-за двери номера доносилось тихое механическое зудение, переходящее в столь же тихое жужжание.

Сосед сидел на кровати и брился, подтягивая кожу, – гляделся в зеркальце, вмонтированное в испод несессера.

– Как бродяга, – сказал он. – Я эти электробритвы ненавижу. У себя я в жизни никогда ей не пользуюсь; в парикмахерскую иду, как человек.

Конфеты лежали на прежнем месте.

– Ты тут забыл какие-то… – он старался пробриться добела, отчего нежная сетка «Ремингтона» похрустывала на поворотах. – Шоколадки свои забыл.

Обстоятельства, когда решение угостить – то есть волевой рывок наперерез детской жадности к милому лакомству – воспринимается угощенным как забывчивость, были для Геннадия Васильевича непоправимыми. Не найдя в себе сил растолковать соседу, что имелось в виду, и уж тем более – предложить не стесняться и попробовать, он смел конфеты со стола в удачно расположенную мусорную корзинку.

– Жена сунула, я их терпеть не могу.

– Давно женат? – сосед, не продувая бритву, возвратил ее в несессер.

– Где-то восьмой год, – на самом деле дата помнилась с точностью до мгновения.

– Так она у тебя восемь лет не знает, что ты любишь, а что нет?

Непредсказуемый, его же собственной ложью вызванный к жизни вывод – а ведь разговор-то, казалось, был чисто куртуазным, не имеющим продолжения; в крайнем случае мог повлечь за собой самцовый комплимент: «Восемь лет женаты, а она тебя всю дорогу подсахаривает – знатно», – вывод этот подкосил Геннадия Васильевича. Итак, спасаясь от участи сладкоежки, он подставился менту бесхарактерным мудозвоном, чья зыбкая, жалкая натура не учитывается даже супругою.

Все настраданное за день состыковалось, въехало рана в рану.

– Вы лекцию приехали читать? – зубы соседа продемонстрировали Геннадию Васильевичу пользу воздержания от сладкого.

– Не вполне.

– Вы, конечно, извините, пожалуйста. Я той дуре сразу сказал, чтоб ко мне в комнату только командировочных вселяли. Они за десять копеек родителей продадут: любой, понимаешь, бродяга придет, на лапу даст – и они его прописывают. У меня здесь оружие, и вообще, зачем мне с бродягами жить? Она мне утром говорит: человек приехал лекцию читать. Какая тема, если не секрет, приблизительно?

Да он же меня рутинно проверяет, сличает показания. Интересна эта – как оно? – повышенная частотность термина-понятия бродяга . Бродяга – тот, кто постоянно бреется электробритвой, ест конфеты, ходит в немытый сортир, дает десять копеек на лапу. Бродяга, короче говоря. Любопытно, это общемилицейское словоупотребление? – или общекавказское?

– О Ленине, – сказал Геннадий Васильевич. – А вы, – он хотел было сказать «зачем приехали», но поопасился, – тоже… по делу?

– Облаву курирую , – сосед устроился на кровати по-йоговски, переплетя лодыжки. – Один клиент из республики ушел, так мы его здесь обнаружили. Сначала в Москве был, но спугнули его, дурак из ОБХСС взял и спугнул. Ну, теперь я самостоятельно.

– Ага, – Геннадий Васильевич был уверен, что сосед заспался до умопомрачения, но вот сейчас опомнится и каким-нибудь сюрреалистическим способом выскребет из анциферовского черепа оброненные туда по ошибке закрытые сведения. Или просто убьет.

– Он в Москве в магазин зашел – наверное, пальто покупать, – сведения продолжали рассекречиваться. – Большой такой магазин, длинный, новый, понимаешь? Подошел кредит оформлять , достал паспорт. А там уже эта фамилия была в списке. Позвонили в отдел – сразу гаврики приехали, стали документы проверять. Проверяли-проверяли, а он ушел.

– Как ушел? Ты же сказал, его фамилия… – Анциферов переглотнул, – была в вашем списке? Известна?

– У него этих фамилий, как у меня, – сосед затруднился, – волос на этом месте, – он погладил себя по лобку, и Геннадий Васильевич невольно поглядел на мощный соседов кляп, барельефом прущий сквозь плавки. – Показал другой паспорт. А может, взятку дал. Они же там по одному стояли у каждого выхода. Ему, знаешь, дать пятьсот рублей, как мне – нищему три копейки.

– Зачем же он пальто в кредит покупал?

– Жадный; совсем жадный. Как идиот. Если бы не был такой жадный, как министр жил бы. Пальто хотел купить! Он уже двадцать лет в магазине не был, ему все со склада приносили. Фабрика у него была…

– Как вы сказали, простите? Я бы хотел понять…

– Я тоже очень хотел понять, на каком основании его там упустили, – негодование соседа относилось к москвичам. – Ладно. Зачем я вам голову морочу всякой чепухой. Низко… На нашей работе часто с низкими людьми приходится сталкиваться.

– Ты сказал, что у него фабрика была? – Анциферов знал несколько историй о подпольных кавказских богатеях, но собственная фабрика, с обычностью упомянутая, его задела.

– У отца. У него отец был честный человек, не такая сволочь, его все знакомые уважали. Ну, он старенький стал, тогда этого директором назначили. Фабрика лакокрасочных изделий. Отец был человек, а сын – настоящий подлец. Все ненавидят. А ты же понимаешь, если тебя все ненавидят – хорошо не будет. Один раз обманешь, два раза обманешь, а на третий – тебе только ненормальный поверит. Его просили-просили – ничего не помогает. Что ты хочешь, когда у него сердце грязное. Жену свою выгнал, детей не воспитывает. Привез какую-то проститутку из Риги – на курорте, понимаешь, нашел, – а жену выгнал. Благородный человек за свою семью горло перегрызет, а он как бродяга…

Благародни чилавэк – диковинная мафиозная сказка пела навзрыд, так что Геннадий Васильевич едва не откликнулся. Высокогорная мораль: честный отец платил дань всяческим партийно-милицейским боссам , а недостойный сын – отказался. За что теперь и схватит лет пятнадцать заслуженного наказания. Но забавно, как это у них… Вполне нерушимо и свободно сплочено навеки , а тем не менее. Совершенно непредставим нашенский рог из МВДей с подобной лексикой: грязное сердце, благородный. Но и у них все накрывается компетентным органом : раз начали брать, никакие благородные миллиардеры нигде не денутся.

– …Ты не представляешь, как он накололся, – сосед, точно Дюймовочка на лепестке, плавно покачивался в принятой им минут двадцать назад совершенной позиции, известной как «падмасана». – Его друзья документацию дали . Я с двадцати четырех лет в управлении работаю, но чтоб друзья сами документацию принесли – не видел. Конечно, если нажмешь , или себя спасать надо – это одно положение… Довел себя до того, что друзья предали!

Геннадий Васильевич не стерпел.

– Обычно – жмут , – проклеветал он вполголоса.

– Это глупые люди делают. Знаешь, такие, как говорится, нерадивые, которые дело завершить самостоятельно не могут, нервничают. А мне не нужно монотонные способы применять. Я два года простым милиционером был, очень надоедает. Конечно, если кто-нибудь нагло себя держит… Будь уверен, – соседу, возможно, представилось, что собеседник усомнился в его возможностях. – В ближайшее время возьму его. У нас недавно один работал, русский парень, отсюда откуда-то, с Украины, всегда говорил: « Сколько членом не тряси, а последняя капля все равно в трусы ».

Всеохватная справедливость наблюдения поразила Анциферова: любой мужик, от античного пастушка до какого-нибудь принца Уэльского, подпадал под эту природную неизбежность, под фатум – и фатум этот вполне годился для самых высших вселенских состояний, когда писать его следует с заглавной литеры: Фатум!

Да… По идее надо бы нам со Светкой перебраться в теплые края: Тбилиси, Ереван. Вряд ли будет сложно. Абсолютно иная атмосфера, даже если судить по сему представителю. Там, правда, русских не сильно страстно обожают, но – все х… по сравнению с мировой революцией: законтачим с нормальными людьми без комплекса неполноценности. Торжество дебилизма там несколько иного порядка. Заделаем кандидатские – причем я смогу пробить свою тему : поэтика Ахматовой, если не Цветаевой!

Сверкнув часами и пробормотав матерное, сосед покинул кровать и заспешил одеваться. Со свистом вонзясь в штанины, он вдруг спросил:

– Хочешь, покажу его? – подхватил со стула пиджак и вытащил из его внутреннего кармана нитчатую от потрепа паспортную книжку, военный билет и – судя по виду – какое-то удостоверение.

– Лови.

Геннадий Васильевич поймал паспорт руками, военный билет удалось задержать коленками, а удостоверение, воспарив, село на пол шалашиком.

Пхаладзе Илларион Георгиевич, Хоситашвили Гогиа Симонович, Мартиросян Артур Иванович.

Казенный анфас вперялся на Анциферова из-под мясистых, косо нависающих век, играл в разбойную гляделку, запросто-нехотя побеждал, бесчестил и топил в параше . И опять побеждал, опять имел во все дыры , опять топил – оставаясь при этом паспортною, военно-билетною, удостоверяющею личность фотографиею с белою отсечкою в левом углу, где личность эта – по касательной к скуле – удостоверялась печатью.

– Противно… – сказал Геннадий Васильевич.

– О! Не говори. Такая противная сволочь. Жалко, я папку с материалами оставил в отделе – ты бы увидел, сколько он присвоил.

Анциферов никогда не видел фальшивых документов – и поэтому не верил в их существование: что-то в этом было историческое, либо – иностранное, либо – легендарное. Стесняясь чрезмерного своего восхищения, он даже не пролистал их, не вчитался. А как бы хотелось провести сравнительный анализ – например, со своим паспортом.

– Красиво сделано, – книжечки были поштучно переброшены соседу, который переловил их, не целясь.

– Что ты сказал – красиво?

– Есть разница… э-э-э для невооруженного глаза?

– Где разница?

– Я имею в виду, бумаги отличаются от настоящих, или это условно: номер, серия?..

– Ты, наверное, думаешь, документы поддельные? Не-ет, зачем, невыгодно, возни много. Покупают, фото меняют. Тоже надо уметь, чтоб точно была, на месте.

Совместного времяпрепровождения не получилось: сосед ушел «с одним коллегой немножко повидаться», так что идея Геннадия Васильевича – малость погудеть в ресторане, зафаловать пару милых дам – осталась даже невысказанною: контекст не сложился .

Отобедав – на это раз в подвальном кафетерии «Снегурочка, – Анциферов подвигался к своей гостинице.

Вечерняя, сентябрьская, небрежно подметенная сухою метлою, простиралась перед ним провинция, глубинка ; дарила либо новым шлакоблоком, либо недобитым щербатым кирпичом, либо каким-нибудь государственным теремком с гипсовою геральдикою на челе: знамена, домны, шестерни, снопы, сноповязалки. Неужели все то, чем прежде обстраивались кругом себя обитатели этих мест, совершенно исчезло? Быть может, все это прежнее своею немятежностью, оседлостью, ленью окончательно вывело из равновесия передовых людей – и, сурово ими проученное, стало, отбыв наказание, поджарым, бешеным, остролицым; мельтешащим в обоссанных садиках, в пять затяжек выкуривающим папиросу «до фабрики», а главное – всегда готовым схватиться, побросать тряпье в картонные сундуки, лампочки вывинтить или поколоть, счесать штукатурку со стен ногтями – и сквозануть отсюдова , куда можно. Но никуда нельзя.

Анциферов пытался замедлить ход, чтобы превратить обратный путь в прогулку, но ему не удавалось. «В кино пойдем, – рассуждал Геннадий Васильевич. – Опять же в кабак. Лодочку возьмем, водочку, девочек , – подзуживал он себя очередным, юбиленинским анекдотом. – Нет, нет, нет! – плачевно вопияло в нем, не принимая никаких шуток. – Домой, по-быстрому домой! – Домой послезавтра, чего ты дурью-то мучаешься? – Домой!! – Заткнись! – Домой!!! – Куда домой?! – и он уже почти бежал, похлюпывая сочащимся носом, – сыро стало, – бежал и приговаривал из популярной книги по психологии, учащей владеть собою: «Сос… – он споткнулся, – сосредоточиться, сосредоточиться, сосредоточиться, сосредоточиться», – но все это, столь полезное и легко применяемое им и его друзьями в повседневной практике, теперь захлестывалось, обваривалось паром, бьющим из неизвестно чем придавленной и лопающейся по швам души: «Домой хочу».

В комнате – соседа еще не было – Геннадий Васильевич, не снимая верхнего, ринулся в мусорную корзину и достал выброшенные давеча конфеты. Две съел сразу, а две остальные – когда разделся и лег, пристроив на живот легкую пепельницу. Живот подрагивал, и пепельница постепенно сползала к паху. Анциферов вернул ее на стол, прихватил корочки с методразработкой: надо было как-то настроиться на завтрашнюю жизнь.

«Словарь Ленина-полемиста (см. Ю. Н. Тынянов, “Анархисты и новаторы”, стр…) во многом определил стилистические поиски советской прозы на раннем этапе, и в частности так называемый сказ».

Геннадий Васильевич не поленился встать за карандашом – зачеркнул во многом и поставил в известной мере . Минуту наслаждался подтекстом , но, сообразив всю бесполезность подобных правок, поменял в известной на в значительной . Ясно было, что в значительной мере и во многом перекрываются до тавтологии. Задок карандаша был оснащен цилиндрическим ластиком, и Анциферов стер приписанное дочиста, заглянцевев по мере возможности бумажную ворсу.

Второй день он обедал-ужинал раньше обычного, отчего сейчас, к одиннадцати ночи, во рту точилась безвкусная едкость.

Завтра будэм кушать – а теперь будэм спать: соседская максима.

Отличный, кстати, парень. Вполне мог бы заниматься таким же делом на Западе – насколько мы вправе судить, как этим делом занимаются на Западе. Интересно, что действительно кого-то ловят, кто-то убегает, шастает с чужими документами. Арестовали бы рыл десять первых попавшихся и при помощи выколупывания глазиков убедили бы задержанных, что они и есть тот самый. И все подписали бы чистосердечное признание. Но ведь бьют же в отделениях смертным боем – чем попало, по чему попало. Еще как! Но, если я правильно понял, лупят обормотов, бродяг , а столь обеспеченный злодей удостаивается иного обращения: «Позвольте, дарагой, мы вам сапожок испанский обуем…»

За окном, выходящим в разомкнутый двор гостиницы, звонко ляснули – живое по живому. И поставили вопрос:

–  Х-х…и ты не была ? А!? Х-х…и ты не была, с-сукотина ?!

Доведенная до слез, страшная своею слабостью мужская обида грызла собственный хвост, вереща от боли.

–  Х-х…и ты не была, триблядина ?! Х…и ты не была ?! А?! – и, срываясь с голоса, пинали обидчицу – затылком о водосточную трубу.

А в ответ пристанывало, оползало наземь от страсти, захлебывалось плотью:

– Я была, ептоюмать , чего ты, ептоюмать , я же была, ептоюмать

–  Х-х-х…и ты не была ?! – не прощала, терзалась бессилием обида. – Х…и ты не была, курвятина ?! – о, только б разлюбить, опростаться от неисходной, каменной мужской беременности. – Х…и ты не была, проподлянка, х…и ты не была ?!

– Да я ж была, ептоюмать , я была, ептоюмать

Забравшись на стол – ступни его холодно приставали к покрытию, – Геннадий Васильевич пялился в форточку, выискивал шевеления в буроватой, слегка моросящей темноте.

Сам того не замечая, он подергивал предплечьями, будто бы тоже поучал обидчицу- триблядину ; но в то же время и его затылок обморочно бубнил, когда с разгона вминали его, Анциферова, в пустотелую жесть, что ссыпалась изнутри окисленным сором.

Невидимая потасовка удалялась; она уже покидала гостиничный двор, канюча и требуя чистой правды.

Анциферов рухнул на постель, где вскорости обернулся сотрудником угро : неторопливою ужасающею разбежкою он возникал во дворе, без предупреждения стрелял в упор – самооборона – и вел спасенную к себе в номер.

…Так и только таким невероятным способом; им сейчас нужны люди с высшим; возможен какой-то спецкурс, не проблема, погнил и хватит, слушай – как у вас насчет положения с кадрами? к примеру, я – могу претендовать на работу в нормальном отделе? допустим также вечерний юрфак. Кто бы там не гундел по поводу общеинтеллигентских принципов: значит, в газете работать – можно, в издательстве – нужно! – он уж спорил с полудесятком близких знакомцев, – а… – Геннадий Васильевич двинул губами, большие пальцы рук, зажатые в ладошах, распустились, посвободнели ключицы: это сон вбирал его в себя, осторожно занося побаливающею головою вперед.

– Идем! – просительно заорал некто рослый с широкими краснопупырчатыми щеками. – Давай, ладно? Кончай тянуть с клопа резину .

– Кричит, – сказал сосед Геннадию Васильевичу. – А на самом деле тихий пацан. Да?

Краснопупырчатый хмыкнул, условно замахнулся на соседа, который в свою очередь понарошку применил какой-то борцовский прием, отчего оба они хохоча повалились в изножье анциферовской постели.

– Самбист-самоучка, – тужился сосед, силясь подломить краснопупырчатого перехватом под локти. – Мы таких самбистов имели…

–  Водолазку новую покурочишь, бес ! – краснопупырчатый рывками торса стряхивал соседа на пол.

Состязание окончилось вничью, и борцы принялись перекидываться спичечными коробками; вскоре их содержимое вывалилось на одеяло Геннадия Васильевича.

– Вы его извините, он у нас немножко вась-вась , – сосед открыл шкаф, снял плечики с сорочкой. – Приходит, понимаешь, утром – драку затевает.

Вась-вась едва не привело к новому этапу борьбы, но сосед не отреагировал, укладывая немногочисленные свои предметы в сумку-котомку.

– Так что, – спросил Геннадий Васильевич. – Как идет?

– Кончил дело – гуляй смело.

–  Кончил дело – вымой тело , – поправил друга краснопупырчатый. – Все, поскакали! Мне ж в восемь сопровождать надо.

– Сегодня вечером еще будете здесь?

– Не дай бог! Все мероприятия с моей стороны проведены и, – подначил сосед краснопупырчатого взглядом, – переданы Саше. Теперь Саша за них отвечает. За упаковочку, за перевозочку, за доставочку. Саша! Что ты молчишь, как я не знаю что… Саша!

–  Несешь , – сказал Саша. – Несешь не по делу . И человеку по утрянке эти самые морочишь . Пошли, – он ухватил соседову сумку. – До свиданья, извиняюсь. Зато сегодня вечером отоспитесь без этого артиста.

Сосед внезапно подпрыгнул – и вскочил краснопупырчатому на плечи.

– Кто спешит, тот пусть меня везет! – охватив ногами бока краснопупырчатого, он прогнулся и открыл двери. – Понеслась душа в рай !

– Слезь, но быстро! – слышно было, что краснопупырчатый не злится, но стесняется. – Змеина , сейчас скину с лестницы, кончай выступать !..

Двери захлопнулись, и лишь по удвоенному топотанию, доносящемуся из коридора, можно было догадаться, что сосед оставил Сашу в покое и пошел своим ходом.

Стебанутые

Спать на земле, пусть и с травою, он – всю жизнь городской – не умел: подпирало его мелкими комками, покалывало сухим и островатым; раздавился некий сочный росток – и ткань робы, на лопатках, в локтях, увлажнилась. Он перелег, но тогда защекотала его невидимая живность. Озлясь, он крутнулся всем туловищем, растирая кого-то насмерть. Тонко хрустнуло – и правый бок ему пробило ужалом, мгновенно распространилось в кольцо, кипящее нестерпимым зудом. Он вскочил и затопал по темноте, стремясь отомстить – то ли жужелице, то ли медведке. Топал до тех пор, покуда голову не повело.

Тричетвертная луна в мандорле, заслоненная облаками, светила самой себе.

Он притянул рукав к ладони, для чего пришлось расстегнуть пуговицы ворота – роба малого размера, – и размел туда-сюда по вдавлине-постели нападавшие с ближних деревьев ошметки коры, развилочки с пропавшими семенами, непонятные клочья. Внезапно забелело: то был газетный ком, им же, лежащим, расплющенный. Поднял, надвернул – открылись осколки баночного стекла и гнилые остатки снеди.

– Йеббанырот! – он метнул гадость от плеча по восходящей, как на спортплощадке, и ком с хлюпом расшибся о невидимый ствол – частью осыпалось, частью полилось. – Ну на…я ж, балядь, сорить?!

Безответно.

От главной трассы он устранился километров на одиннадцать – и был при подходе к дороге на Дергачи. В шесть часов утра он залезет в электричку до Замостья. Там сойдет, и через кладки! – и через кладки до Грайворона, где на Войкова, 44 живет старший брат Коли Олотарцева с матушкой: проводником работает. Тот брат подсадит его в пассажирский «Москва – Сочи». Так дайте ж ходу – да пароходу, так натяните ж паруса, так дайте ж мальчикам свободу – да много женщин и вина – я парамела, я чипорела, я сам-сам-сам-сам тери тури-я – гоп! – я парамела, – стоп! – я чипорела, мать-Россия родина моя.

Он спал на земле, а сон ему приснился каменный, с багровым подсветом.

Он царапался вверх и тащил за собою сестру, одетую в поддуваемую снежную ночную сорочку с кисточками на поворозках у горла, и они взошли на скальный приступок – там лежала покрытая до начала волос, и он очутился над ней, стянул простынь – оголил, творил, что хотел, потому что она не могла сопротивляться, и подсвет дал ему увидеть – кто, и, не желая знать правду, он сорвался в глубокое, узкое – и оно счесывало ему щеки, обдирало веки с закрытых глаз, и он скулил, скулил – а будить его было некому: не дома он был, не у товара на хате, не на волыне, не в камере предварительного заключения, не в жилой зоне – но в лесу, в побеге.

А чего он рванул – без понятия.

До того как повязали его – остальные разбросались, – он был тупой, как сибирский валенок. Дежурный ментяра сказал: «Надо сначала оглянуться, потом пернуть. А то ты сначала пернул, а потом оглянулся», – и последним поджопником вбил его в камеру.

В камере уточняли на спор, кто правильно пишет слово «Мао Цзэдун». Предложивший эту игру время от времени повторял: «Из двух спорящих кто-то дурак, кто-то подлец». Почти все рисковать отказались, полегли на пол, уменьшились под неотобранной одежей. Лишь самый взволнованный согласился – и развез ногтем по цементу: «МаоДзе-Дун»…

– Ну, так что мне сейчас с тобой сотворить? – спросил не дурак и не подлец. – Мазали на американочку? Или я тебя неправильно понял? Не! Я тебя правильно понял. Что ж ты гнал, как будто ты старшим мастером участка работаешь?!

И целый час не мог успокоиться.

– Я, чтоб ты знал, – специально! – спе-ци-аль-но для тебя замазал. Чтоб ты не гнал по-черному. Ты меня, конечно, извини, что я тебя облажал перед людьми, но – ты меня извини – не надо дуру гнать. Ты так раз – раз! – в зоне погонишь – и тебе дупло на шестиклинку расточат.

А зона, куда он вскоре угодил, – учреждение – две буквы – номер – дробь – номер, куда попадали за дурные и неожиданные истории: по порядку поведать немыслимо, невозможно… Нич-чего себе, сказал я себе, – и Валек Иванько, обутый в калоши, примотанные к ступням изолентой, заводился: «А Сереня – бухой! Я сразу за те уголочки, а она “Мальчики, куда ж мы идем?” – а Сереня – бухой! к тете, говорит, – она тык-мык “Где ж тетя, мальчики?” – а Сереня – бухой! Тихо, говорит, тети дома нету, накрылась…»

Со сроками от шести месяцев до двух лет общего режима – в основном на строительных площадках дым грузят.

Замедленно кувыркаясь, он падал сквозь время сна – собственный голос не пробуждал, – покамест не ударился о дно видения. Подскочили и сотряслись печенки-селезенки на своих слабых тяжах – его возвернуло на грунт подлеска к четырем с небольшим пополуночи.

Встал, промялся.

Крапивные заросли, если войти в них, достигали груди: крапива – на широких древянистых стеблях, была почти черною, с крупитчатым блеском, словно драли над ней чугун напильником, – окружала обширную лужу, поддерживаемую ручейком. Приподняв руки, чтобы не задеть жесткое растение, он старался достичь воды у исхода. Но лужа не подпускала: ручей заполнял ее низком, далеко от глинниковой кромки, где бы можно было еще удержаться, не притопив обувь в жиже.

Не напиться, не умыться.

Попримерившись, он отступил – и принялся окатывать крапиву мочой, от чего прочухались крупные темно-желтые комары, воспарили вялым столбком, разбираясь, что за дела. Он не дал им додуматься и попереть на него всей тучей – побежал.

Дряблый подлесок смердел сырым углем. Валялись зубристые жестяные обрезки, какая-то сальная ветошная пучня, покоробленные щепастые фанерины с мазками покраса, с изуродованными гвоздями торчком: тарный сор.

Тропинка, избранная им, поднималась исподволь в гору; грунт становился рассыпчатей, ноздреватей, светлел – росли сосны. Он присел, достал из кармана куртки упаковку «Памира»: две сигареты. Осторожно извлек более плоскую, раскруглил – бумагу проколол табачный шип. Из кармана штанов он вынул торец спичечного коробка, надломанную спичку. Сосредоточился – и зажег. Подпалил «памирину». И язык его тут же подплыл солоноватой слизью. Он чуть было не выбросил б…скую вонючку, но сообразив, что со смаком скурит ее позднее, вылущил раскаленное ядрышко, а едва укороченную сигарету вернул на место. Харкнул, но плевок, не отделяясь от рубезка нижней губы, закачался на удлиняющейся под собственной тяжестью густине. Он свел каплю пальцами, стряс – и глядел, как серопузые лесные мухи собирались многоконцевой звездочкой, окружая точку съедобной дряни. По грубому песку блуждали, прихрамывая, муравьи; промеж ними тынялся клоп-«солдатик» – алый, в черном крапе, как нарочно.

Денег было – пять рублей, и он уже прикидывал, что закупит на станции пирожков с ливером, две бутылки ситро – всего на девяносто восемь копеек. Поев и попив, сдаст бутылки обратно в ларек: двадцать четыре копейки назад. А «ноль-семь» наберет в Грайвороне, по пути к проводнику – старшему брату Коли Олотарцева, Войкова, 44.

Он шел еще минут пятнадцать, шел неспешно, наметив спуститься к электричке, к самой платформе, приблизительно в шесть, когда работяги, одетые вроде него, поедут в город уродоваться. Никто не заметит, как двинет он наискосок, гася склон последнего холма, как одолеет гипсовую загородку, как сквозанет через рельсы к вагонам. Так запрягай, отец, лошадку, – да сивую-косматую-у, так я ж поеду в ту деревню – и девушку засватаю, – я парамела, я чипорела, – я сам-сам-сам-сам-теритури-я.

А погонятся за ним не раньше семи, когда официально засекут: на работу не вышел.

В нескольких саженях от него торчал деревянный забор – восход блестел на олифе. Зеленого цвета – оттого и не обратил внимания, подходя. Года три назад он тусовался здесь на вылазках, тогда не было загорожено – или не запомнил? Почти вплоть за штакетами, отделенная лишь узкой канавой, высилась проволочная сетка крупного набора, растянутая меж заколоченными в дерн арматурными прутами, сваренными по двое.

П/s какой-нибудь заделали, воинская часть?

– Эй, мужик, – произнесли, сипя и странно подшептывая, отчего получалось: «фушихх», – шо ты чухаешь, не бзди…

Засунувшись в разрыв сетки, звала его к себе вздутая сине-розовая башка-чан, как бы прикрепленная к потертому дерматиновому кулю на дощатой раме с подшипниковыми каталками. У самой шеи болталась рука – ладонь ее в роговых, как на пятке, мозолях просила дать курнуть…

Он долго искал карман, перекладывал из щепоти в щепоть свои полторы сигареты.

– Последняя? – огорчился чан.

– С бычком.

– Шо есть – то есть.

– Спичек ма.

– На кухне …нем.

Он свернул «Памир» плотным пакетиком и вбросил его в дыру. Пакетик попал чану в лоб, отскочил и свалился в яму. Чан заскрипел своею рамою, стараясь продвинуть пальцы под испод сетки. Куль накренился, подшипники заелозили, отъехали – и чан тюкнулся подбородком в проволочные концы на границе разрыва. Три кровяных прочерка сразу открылись на его шкуре.

– Не достаю…

Забор поднимался не выше переносицы, но для перелаза был неудобен: штакетины сближены так, что ногу на перепонку не установишь, а подтянуться за вострые углышки – больно. Он, однако же, перелез, подобрал курево. Чан смотрел на него снизу вверх, и он присел перед ним на корточки. Глаза у чана заросли диким мясом до райков.

– Благодарю, – вздохнул чан, – блябу благодарю.

Развернулся на месте, вновь едва не завалясь, покатил, по возможности склоняясь для равновесия.

Он обходил платформу поверху, чтобы подобраться ко граничному смыку песчаного холма со станционным настилом. Там, правда, горб, как он помнил, был усечен бульдозером отвесно, но он бы оттуда сначала понаблюдал, а сполз на ином, постепенном участке.

Ропот станции – так он стал близок – распадался на человеческий и машинный, на скрежет и перекрик. Возле самого спада держалась косая сосна – корнями вне почвы процентов на шестьдесят. Он свел пальцы на ее стволе, чуть отпихнулся и подвис: закрепленные на толевой крыше билетной будки, выдавались вперед барабанообразные часы – без восемнадцати шесть. Народ перемещался по платформе, угадывая наикратчайшее расстояние до дверей не подогнанных покуда вагонов. Ему появляться не следовало: рано.

Вернулся, прошелся.

И увидел, что у растопыренного куста, жидко простеганного паутиною, топталась молодая баба. В тренировочных шароварах под обмякшим платьем, в прорезинках без шнурков – вываливались наружу запачканные белые язычки.

Он шагнул к ней, искобенился – и все горячее и легче стягивало ему под животом, все точнее и четче пощелкивалось большим пальцем о средний; имелась бы у него сигарета – в один подкид вылетела б из пачки, и прикурил бы особо: не спичкой по коробку, а коробком по спичке – умел! От снежных бедер к ногам я снял капрон и задыхаяся мял груди бутон, легла под кленом ты в тень, собой примяла сирень, я полюбил тебя тогда сполна, но разлучила нас с тобой тюрьма…

– Близко познакомимся с симпотным цветком.

Светло-сливовые дёсна ее открылись по хрящ – резцы залиты, а на клыках вывернуто лунками.

– Хорошо нам с тобой идти по ночной Москве, – лепетал он, подталкивая ее, загоняя обратно в подлесок, и она шаркала, перемещалась. – Нам бульвары на всем пути открывают объятья…

Он поглаживал ее, прикасался, наконец сунулся к ней между ляжек, отчего она заплуталась и рухнула, – и он опал рядом с ней, прихватил за желтые, неравномерно укороченные прядки, вминая лицом в свою паховину. Она выпрастывалась, мычала. Секунду передохнув, он завалил ее на четвереньки, отвел подол к затылку, стягивая с нее тренировочные, теребил соски. Она отползла. «Снимай трусы, проститутка, не ставь из себя целку!!» – заголосил он. Его корчило напробой, ноги сами по себе вздергивались, предплечья взлетали, сердце ухало, ныряя в ледяное молоко.

Он не пойдет никуда, не поедет, отманит ее туда, где спал ночью. Будет менжеваться – задавит. А потом доберется до межрайонной автобазы – там дед стережет с АКМ-ом старого выпуска. Зачешем – как захотим.

– Как тебя зовут?

Зевом выточилось из нее, словно отрыгнулось:

– …э-эн-ы-ка.

Она была из-за той сетки, из-за того зеленого заборчика.

– Ленка?

– …а.

– Леночка?

– …энчка.

Нечто металлическое, пустотелое гулко угнулось, кратко звякнуло под пинком. Сказали: «Всю природу изувечили к…ной матери. Прямо сюда их завести и расстрелять. На удобрения». И невпопад загигикали, заорали: «Вот бинты-зеленка, всем я насыщен!» Раздался липучий хлопок – по неодетому, затем рыдание: «Я больше не буду, Анатолий Макарович!»

Шли.

Он свел ее лицо с себя – в челюстях она была вдвое шире, чем в висках, ноздри – врозь, приподнял, и они полуползком добрались до пышной орешины.

Ужасаясь, он отклонил ветвь: трое.

Мослистый, устремленный, в сизой майке, высокий; явный ментяра в форменных брюках, но в гражданском глухом пиджаке, без фуражки; и тестяной трепыхающийся пацан – такая же, как у высокого, майка, только с прицепленными яркими значками и конфетными бумажками, выше локтя навернута красная повязка с надписью САНКОМИССИЯ; на шее у пацана висела брезентовая котомка, мотня зияла.

Приостановились. Ментяра достал папиросы. Пацан сплыл на корточки, оцепенел. Высокий поигрывал чем-то вроде гигантской мухобойки: к обработанной деревянной держалке прикручена проводами резиновая плена, вырезанная из ската.

– Так как она? – ментяра хотел бы присесть: проворачивался, искал, к чему прислониться.

– Это дежурного по отряду надо спросить, – высокий удумал загасить окурок о пацанову голову, но перерешил – заслюнил и отбросил.

Пацан – он-то и был, скорее всего, дежурный – поднял к высокому морду.

– Вот бинты-зеленка, всем я насыщен, вот бинты-зеленка…

Высокий ляпнул его мухобойкой по глазам – пацан скрутился, завыл:

– Ой, Анатолий Макарович, не буду, честное интернатское!..

– Уловил? – обратился высокий к ментяре. – Так они и жили. А я, должен тебе сказать, по образованию санитарный врач, сангиг. Правда, я у них две ставки имею: преподаватель физвоспитания и старший вожатый. Не знаю я, как она свалила. Она на хуй никому не нужна, вторая степень слабоумия, а мне потом плешь проедят; у нее мать есть, приезжает.

– Она это? Идиотина? – спросил ментяра.

– Им-бе-цил она, – высокий прищурился, потыкал пацана носком штиблеты в мягкую спину. – Он вот – дебил, она – имбецил, а идиот… Это вообще. Не говорит, не понимает ни х…, не ходит даже обычно. У нас они двух типов: с врожденными физическими и врожденными умственными. Все вместе. Если родился без ручек-ножек, так что – мозги нормальные могут развиться? х… там.

– Их, может, лучше усыпить? – собеседник старшего вожатого возбудился от интересного, ему ранее неведомого.

– Смотри: согласно инструкции Минздрава, имеющей силу законодательства, – возразил было высокий, но тут пацан принялся скрести ногтями землю, задундел, поднял пыль, и высокий отвлекся, недоразъяснив.

– Как кошка – говно зарывает, – улыбнулся ментяра.

– Ну! Он у нас профессор, председатель санкомиссии. Мануйленко, когда в столовую с грязными ушами идут, ты что делаешь?

– Наказуваю…

– Обратил внимание? – высокий махнул своею мухобойкой, и пацан, изготовясь, схватился ладошами за губы и нос. – В какой-то степени.

Они не решались идти дальше, начинать какие-то серьезные поиски, погоню и прочее. Еще папироса была откурена вплоть до картона.

Пошутив еще немного с имбецилом, высокий внезапно закричал:

– Лена, иди сюда!

Ментяра и пацан засмеялись.

Высокий крикнул громче и злее «иди сюда», и когда ментяра тронул его за плечо, советуя не стараться, отмахнулся от него и взревел:

– Иди сюда, пидараска!!

Она заворочалась. Делать было нечего. Он лишь скорежился и убрался поглубже в куст, а она, пошатываясь, распрямилась – и вышла на открытое место.

– Вот бинты-зеленка, всем я насыщен, – старался пацан.

Высокий хлестанул ее своей мухобойкой дважды, крест-накрест. Она заурчала, зафыркала.

Затем все втроем побили ее минут пять и ушли, а он продолжал лежать недвижимо.

Завтра утром уйдет.

Чтец-декламатор

Генерал-лейтенант Николай Федорович Пономарев, некогда состоявший начальником штаба N-ского противобольшевистского фронта, на исходе семидесятых годов двадцатого века прибыл в Иерусалим, чтобы там умереть и быть похоронену на горе Елеонской.

К этому времени Н. Ф. Пономареву сравнялось девяносто лет, и он оказался последним из доселе здравствующих русских военных инвалидов, произведенных в генеральский чин покойным государем – зимою 1916 года, и последним же из получивших генерал-лейтенанта еще на отечественной территории, впрочем, всего лишь в полусотне верст от нашей тогдашней северо-западной границы.

За несколько дней до своих именин, празднуемых на Николу зимнего, генерал Пономарев приземлился в аэропорту возле города Лидды – удела Великомученика и Победоносца Георгия.

Было шесть утра. Свекольного цвета солнце, в форме гусиного яйца лежмя, значительною частью пологой нижней дуги еще оставалось за горизонтом.

Привычный к тогдашним европейским порядкам Николай Федорович был немало удивлен, увидев под самым крылом своего аэроплана покрытую утреннею росою танкетку, оснащенную спаренными крупнокалиберными пулеметами. Кроме того, на бетоне, вплотную к трапу, присутствовали двое полицейских и рослый, несколько тучный парень с раздавшимся вперед и в стороны смугло-пористым надменным лицом. Он старательно, по всей видимости, ведя счет, примечал за выходящими: в большинстве – пожилыми североамериканскими туристами в одинаковых белых, с голубыми выстроченными полями, панамках.

Пахло гнилыми померанцами и сахаристою гарью ливанского табака.

Генерала особенно поразил едкий цинковый туск небес, откуда замедленно отделялась и мерцала чешуйчатая сухая мгла: хамсин .

Сообразуясь с дружескими советами людей, хорошо знающих нынешнее положение дел в этой области, Н. Ф. Пономарев, через своего адвоката, заранее вошел с ходатайством в Главную канцелярию наместника Иудеи и Самарии – с тем, чтобы обыкновенно предоставляемую властями полугодичную визу стало бы возможным продлевать, не покидая для этого пределов Палестины.

Ходатайство было рассмотрено. Установили, что проситель мог самостоятельно передвигаться только с помощью особенно изогнутой, расходящейся книзу начетверо, ортопедической трости и предположительно не требовал к себе какого-либо экстраординарного, порождающего добавочную ответственность, внимания. Напротив того, сочувственный подход к человеку, да еще в таких летах, в очередной раз показал бы всем недоброжелателям, что новое начальство вовсе не стремится к созданию излишних ограничений, если только эти последние не диктуются нуждами безопасности.

Из канцелярии наместника подписанные Николаем Федоровичем бумаги были переадресованы в окружной департамент Министерства внутренних дел, а копия их – в христианский отдел Министерства вероисповеданий. После сравнительно недолгой для подобных случаев процедуры ходатайство генерала Пономарева было удовлетворено; покамест полученное разрешение давалось на два периода кряду, что означало двенадцать месяцев.

Николай Федорович поселился в миссийских помещениях Русского Гефсиманского Сада при храме Святой равноапостольной Марии Магдалины. Седьмилуковичный, старой московской архитектуры, возведенный в память государыни Марии Александровны попечением ее августейших детей и потому прозванный царским, – храм был поставлен на пустом щебенистом участке. Это обстоятельство тревожило Василия Николаевича Хитрово – ревнителя русского православия во святой земле Палестине. В письме, отправленном в Санкт-Петербург, – лет за пять до появления на свет в заштатной Унже Костромской губернии Макарьевского уезда Николки Пономарева, – неутомимый Хитрово настаивал на необходимости разделать спуск, ведущий от храма под гору, террасами; их бы затем следовало украсить посадкой деревьев различных пород. А между деревьями Хитрово полагал выстроить несколько домиков для сторожей и старых служивых, то есть русских военных инвалидов.

Таким-то старым служивым и мог теперь почесться генерал Пономарев.

Проект отделки участка вскоре осуществился, но наиболее примечательною растительностью сада стали не деревья, а скорее трава: вокруг укрепленных на террасах алебастровых вазонов с пеларгониями, по соседству с привычною палестинскою зеленью, вроде мелкого терновника, лаванды и цикория, волною пробивались кашки, лютики и даже клевер, увядающие дотла в четверть отведенного им срока: эти семена-пришельцы были занесены сюда на подошвах бесчисленных пилигримов – и принялись.

До IV Палестинской войны птицы в Русской Гефсимании заводили пение по квадратам.

В тот краткий для не знающей ни рассветов, ни закатов Палестины, преддневной зазор – на конечной доле петлоглашения, в самом начале четвертой стражи – первым вступало в распев пространство над монастырским кладбищем; обширная каменная паперть и самый храм выпадали из хора, но зато снизу вверх по склону Елеонской горы квадраты вспыхивали один за другим: от домика игуменьи до высоких, о двух щитах, ворот Гефсиманской обители. Захватывая край обрыва, квадраты переходили через переулок и достигали базилики «Отче Мой» у Вифанского тракта; тогда как в саду песенное движение шло от дерева к дереву, вглубь отгороженных цементированною стеною владений Императорского Православного Палестинского Общества. При этом кипарисы и сосны казались еще совершенно черны, тогда как изнанка масличной листвы отражала неопределенный, но явственный свет.

В последние годы птичьи соединения рассредоточились и, наконец, совершенно исчезли; но, опустев, древние эти места ненадолго удержались в своей немоте – и вскоре начинали скрежетать по-вороньи; ничто же певчее больше не подавало здесь голоса.

Иеромонах отец Феофан, рассказывая генералу Пономареву о гефсиманских соловьиных стаях, – а допустимо ли исчислять соловьев стаями, словно каких-нибудь чижиков-пыжиков? – пошучивал про себя Николай Федорович, – отец Феофан не без труда возводил над подлокотниками инвалидных кресел крупные ледяные кисти тончайших рук, теряющих широкие рукава греческой рясы.

Отец Феофан – в мiру полковник Сергей Степанович Филиппов, – получивший в 1918 году от шаха персидского золотую саблю и звание генерал-лейтенанта (которым, впрочем, никогда не подписывался), поселился в Гефсиманском саду много прежде Николая Федоровича; принял постриг и почти тотчас же – сан.

Обезножев, он сильно страдал от зависимости и унижений, что, сами того не понимая, причиняли ему раздражительные неуклюжие инокини: по большей части дочери здешних крестьян, приведенные в русскую обитель волею домашних обстоятельств.

Но хуже всего приходилось отцу иеромонаху от жестокостей Мнемозины.

То не была, казалось, естественная в его положении память молодости и страсти; таковые воспоминания в нем, человеке вообще стеснительном, прихваченном изнутри тысячью скоб, оставались настолько тонки, что до ощутимых помыслов не сгущались.

Не досаждал отцу Феофану и многосложный перебор событий, которые близко по времени предстояли исходу его из России; сам он в своей воинской службе был избавлен от серьезных боевых неудач и оттого полагал, что если бы и высшее добровольческое командование действовало на вверенных его попечению плацдармах подобно тому, как он сам управлялся с разбойниками в Персии, все дальнейшее получило бы хороший шанс развернуться иначе.

Филиппов терзался как раз промежуточным отрезком своей длящейся жизни; эти серединные тридцать лет – от прощания с Его Шахским Величеством и до прибытия в новообразованное Хашимитское Королевство, в границах которого тогда находился и Святой Град, – эти тридцать лет ни в каком своем звене ни разу не перекрылись в его воспоминаниях ничем более значимым; их тщету не уравновешивало ни поистине весомое прошлое, ни хоть сколько-нибудь достойное внимания настоящее.

Частью той деликатной политической работы, которую полковник Филиппов занимался сперва в Софии и Белграде, потом – в Париже и, наконец, в Берлине, была журналистика; но лишь частью. А теперь отцу Феофану казалось, будто прежде написанные им брошюры, статьи и произнесенные в закрытых и публичных собраниях речи – каждую ночь дословно, монотонно и громко перечитываются вслух, вновь провозглашаются и вновь обсуждаются, притом что слова, даже признанные наилучшим ответом на злобу дня, уже на вторые сутки звучат и нелепо, и странно. Отец Феофан вздыхал и с некоторою досадою крестился; пытался перебить назойливый этот шум умною молитвою; но и молитву незаметно подминали под себя какие-то выдержки из докладов, прочитанных в Дни непримиримости – и она терялась; он и не замечал даже, как ее уносило прочь.

Помогало только изучение книг, сочиненных другими.

Увечный иеромонах просил отвезти его в монастырскую библиотеку – там сестра Алексия извлекала для него с полок кое-какие из присланных в обитель военных мемуаров и трудов по истории. Первые же страницы этих трудов приводили отца Феофана в ярость, он заносил им на широкие наглые поля: «Ложь!!! (трижды подчеркнуто) февральские предатели, осмелившиеся нарушить присягу, отрекшиеся от подлинных заветов императорской армии, самочинно титулуют себя вождями ими же измышленного белого движения», – а далее карандаш проскальзывал у него между сомлевшими пальцами и упадал на пол.

На литургию отца Феофана прикатывали в креслах в алтарь, но и туда его противники и его единомышленники топотали следом, не ощущая святости богослужения, как прежде не ощущали святости традиций Исторической России; здесь присутствовали отважные, но непоследовательные братья Драгомировы, храбрецы Барбович и Абрамов, зловещие безумцы Скоблин и Туркул, наглый интриган Шатилов и добродушный, но недалекий карьерист Бискупский; последний почему-то всегда припоминался не в мундире, а в штатском пальто и шляпе, прислонясь к штукатурке гулкого берлинского подвала-бомбоубежища. Приходил и главный враг – легендарный штабс-капитан NN; этот, впрочем, был еще жив и одиноко сидел как сыч в ледяной наемной квартирке на самой окраине баварской столицы.

Днем и ночью они вели между собою какой-то невразумительный, беспросветный разговор, от которого полковник Филиппов то и дело впадал в дурнотную, не приносящую отдыха, злокачественную старческую дремоту.

Генерал Пономарев едва ли не с первых же недель по приезде стал избегать отца Феофана, очевидно инстинктивно опасаясь источаемой страдальцем материи постоянного горестного беспокойства.

Николай Федорович относился к тем немногим, кому дается легко понести – снедающее прочих дотла – чувство совершенного разрыва связей между причиною и следствием; между результатом – и предварившими его разнонаправленными усилиями.

Непонятно – кому и неизвестно – каким образом проигранная кампания в сочетании с невозможностью взять реванш, ибо само поле битвы куда-то незаметно исчезло, – обстоятельство, всего ужаснее действующее на воинов и спортсменов; зрелище уверенных и спокойных мерзавцев при боевых орденах – словом, вся эта несправедливость , вся эта от единого дуновения вспыхивающая горючая смесь чудом не добрызнула до генерала Пономарева.

Его память сама по себе отвращалась от вида картин томительных и жестоко непоправимых; его судьба исполнялась последовательно и равномерно, тихо смыкаясь нисходящими слоями, наподобие меда, переливаемого из емкости в емкость.

Однажды вознегодовав, пономаревская душа, надсаженная изобилием омерзительных впечатлений, произнесла «не хочу» – и молодой русский генерал, едва очутившись в Финляндии, женился на охотно перешедшей в православие вдове фламандке, чтобы отправиться с нею в Брюссель.

В Бельгии, легко уклоняясь от встреч с тамошними чинами РОВСа, Николай Федорович сперва преподавал гимназический курс математики, а позже – ведал страховыми операциями в небольшом пароходном агентстве. Перед новою европейскою войною ему представилась возможность вкупиться в торговое товарищество владельцев аптекарских складов.

Таким образом генерал Пономарев исподволь покинул историю, где еще совсем недавно являл собою действующее орудие на знаменитые происшествия. Вертикальный список имен, обязательный к перечислению, сократился на строку, но это пришлось Николаю Федоровичу – все равно; не по демонстративному безразличию, а за подлинною душевною ненадобностью; уже к шестидесяти годам он – тяжелый, с вальяжно склоненным торсом и остроугольным рисунком седых волос, тщательно разобранных на британский пробор и зачесанных к темени, – отзывался на превосходительное обращение шуточным, но обязательным отказом:

– Я, дорогой мой, не генерал, не адмирал, а чтец-декламатор. А ну-ка, откуда это?

И начинал с середины какое-нибудь «Письмо к ученому соседу» либо «Толстый и тонкий», читая скучноватые эти рассказы и вправду с необыкновенною отчетливостью и ловкостью.

Жену Николай Федорович похоронил вскоре после Второй войны – уже в Австралии, где обосновалось немало беженцев из Харбина и Шанхая, а также и тех, кто сочли за лучшее покинуть Европу, но не смогли по различным причинам достичь Нового Света.

Поселясь в Канберре, генерал Пономарев постепенно занялся церковными делами; принял членство в Епархиальной ревизионной комиссии – и в конце концов согласился с предложением близко его узнавших по участию в паломничествах синодальных иерархов: за послушание помочь малочисленной нашей Миссии в Палестине – и остаться там навсегда.

Это «навсегда» – если подразумевать под ним некую новую жизнь – никак не могло стать чрезмерно продолжительным для генерала Пономарева; и тем не менее он, приехавший умирать, еще ни в чем не опознавал своей собственной, по его большое тело посланной, к нему во сретенье вышедшей – смерти.

Нелицемерно веруя каждому церковному слову насчет удела всяческой твари, Николай Федорович поймал себя вдруг на склонности к некоему задорному детскому подначиванию, метанию камушков в направлении неподвижно разверстого зева – и готовности немедленно упорхнуть, если растревоженная преисподняя обратит свой снулый взор на выходки дерзеца. Он стоял в храме поблизости от панихидного столика, видимо завалясь на свою ортопедическую трость, присогнув набрякшие ноги, обутые в разляпистые башмаки-«шеллы», усиливаясь, чтобы не осесть на древний, обтянутый кожею стул, прозванный, как и следовало ожидать, генеральским; но чуть только при чтении кафизм доходило до стихов «…лета наша яко паучина паучахуся. Дние лет наших, в них же семьдесят, аще яже в силах осемьдесят…», – в то же самое мгновение Н. Ф. Пономарев, как бы поперхнувшись, но внятно, поправлял псалмопевца: «А иногда и девяносто!».

Генеральскую поправку могли услышать лишь близстоящие матушки, но сам Николай Федорович ужасался непроизвольности и внезапности своего отклика.

Спустя полтора месяца по прибытии Пономарева охватило странное прогорклое возбуждение: словно все его существо подвергалось воздействию какой-то мельчайшей тряски, а ритм телесного бытия клочковато замельчился, наподобие секундной стрелки в неисправных электрических часах. От этого Николай Федорович быстро изнемог и начал задыхаться.

Его отвезли в новую университетскую клинику на горе Скопус – рядом со старым военным кладбищем, где успокоились великобританские солдаты, павшие в сражениях под Рамаллой и Иерусалимом; за множеством одинаковых стел возвышался крестоувенчанный обелиск.

Приступили к обследованию.

Глазастая чернавка – фельдшерица сердечного отделения – сделала Николаю Федоровичу кардиограмму. Она зависла над ним, лежащим, сразу двумя золотыми медальонами: один из них оказался ее собственным именем, которое Николай Федорович пожелал непременно узнать и затвердить, – а другой был призором очес – раскрытой финифтяной ладошкой, по преданию имеющей силу отстранять нечистого.

Профессор-специалист в вязаной плоской шапочке размером с кофейное блюдце прочел кардиограмму, а затем с тщательностью выслушал Пономарева. Сердце Николая Федоровича представилось ему здоровым – по крайней мере в соотношении с возрастом пациента.

Недомогание отнесли за счет новых для генерала климатических условий, вообще признаваемых не слишком благоприятными.

Большинство естествоиспытателей и авторов путевых заметок согласно бранят палестинскую погоду – и прежде всего ту, что господствует в Иудее, а лучше сказать – в пределах четверосторонней условной фигуры, которая получится при последовательном соединении на карте Антипатриды, Ефрема, Иерусалима и Эммауса так, чтобы заключить в нее и частицу мертвоморского побережья. Однако наблюдения за температурою воздуха, скоростью ветра и прочим подобным показывают, что климат Святой Земли в общем находится в допустимых пределах южноевропейской погодной карты, а следовательно, причины его болезнетворного воздействия надобно разыскивать в каких-то иных его качествах.

Весною 1848 года научная экспедиция капитана Линча отплыла на двух металлических лодках из Тивериадского озера вниз по реке Иордан к Мертвому морю, известному как Беркет-Лут, что означает «Море Лота».

В продолжение первых двенадцати дней плавания путешественники чувствовали себя хорошо, но затем появились признаки, внушающие опасения.

– Мы стали походить на страдающих водянкой, – рассказывал позднее капитан Линч. – Тощие пополнели, а полные распухли; бледные лица стали свежими, а бывшие свежими побагровели. Между тем в воздухе не обнаруживалось ничего ядовитого; его не могли портить разлагающиеся вещества, ибо растительность на берегах Беркет-Лут ничтожна, а запах, исходящий от сернистых источников, не считается слишком вредоносным. Вокруг нас были черные бездны и острые скалы, подернутые легким туманом, а на триста футов под килями наших лодок гирька глубокометра касалась погребенной на дне морском под слоями грязи и соли Содомской долины, на которую обрушился Божий гнев. Тогда как мои мысли обратились к этому предмету, мои товарищи заснули во всех возможных положениях тяжелым нездоровым сном. Одни спали, закинув головы назад, с растрескавшимися губами и с ярким румянцем на щеках; другие, на лицах которых играли отраженные морской поверхностью солнечные лучи, походили на призраков. Их забытье сопровождалось нервической вибрациею всех членов; время от времени они вскакивали, жадно припадали к бочонку с пресной водою – и вновь погружались в оцепенение.

– И в эту минуту, – восклицает капитан Линч, – мною овладел страх. Волосы мои встали дыбом, и моему воображению представилось нечто чудовищное в облике разгоревшихся и вздутых лиц моих спутников; казалось, будто незримый ангел смерти витал над ними.

О злоключениях экспедиции капитана Линча сообщил Николаю Федоровичу инок Игнатий, живший в сторожке неподалеку от храма Успения Богородицы; его милая, слегка рыластая внешность пылала, точно и он плавал с отважным Линчем по адскому морю, чьи воды поднялись над окрестностями Содомской и Гоморрской. Игнатий числился за греческим патриархатом и в Русский сад приходил по великим праздникам.

Расспросив поподробнее о пономаревском здоровье, Игнатий поведал, что Иудея, в отличие от всех остальных стран мира, не знает зимней спячки, которая, вопреки распространенному заблуждению, вовсе не обязательно связана с холодом или снегом, то есть с периодом, температурно противоположным летнему. Просто в отведенное время года Мiр задремывает; его растительное, животное и минеральное царства замирают, приостанавливают активное свое существование – везде, кроме Иудеи. Она не спит никогда. Этот накопленный за тысячелетия недосып – то отчаянно ворочающийся с боку на бок, то окаменелый и безнадежный – обязательно оказывает свое действие на приезжих христиан. Рожденные в Иудее обладают носимым в жилах противоядием.

И, видя недоумение собеседника, инок напомнил, что Господь наш Иисус Христос ни единого раза не переночевал в Иерусалиме, который был и остается центром палестинской бессонницы.

Господь с учениками всегда уходил на ночлег к друзьям в Вифанию или находил приют в гефсиманских пещерах, ибо климат Елеона позволял галилеянам избегнуть нападения местной болезни.

– Как человек Господь Иерусалим ненавидел, но как Бог – любил, – словно бы открывая семейную тайну явившемуся в опустелый замок наследнику, сказал инок. – Об этом все святые, которые здесь подвизались, знали, только не всем говорили.

– А вот как, например, бедный наш батюшка Феофан, – утомленный и несколько напуганный странным рассказом Пономарев пытался было обратить инока Игнатия к тому месту разговора, откуда он без предупреждения рванулся в кромешное. – Ему, следовательно, тоже поспать не удается?

– Нет и никогда, – сразу отозвался инок. – А он все старается, на людей сердится… Из наших здесь ни один не спит полноценно. Греки, насколько я знаю, часто спят, арабы тоже, у католиков – смотря кто; протестанты – не могу понять, что у них такое, – прижмуривал Игнатий синие, с алой кровью у зернышек, глаза, стараясь никого не пропустить. – А наши русаки – так, по-моему, никто! И вы, генерал, ощущаете то же самое.

И выполняя настоятельную генеральскую просьбу о возвращении к обыкновенным предметам, охотно выруливал к знакомому берегу:

– Еще, знаете, что-нибудь такое года три назад – с отцом Феофаном очень было любопытно. Удивительные вещи он вспоминал и в абсолютно для нас незнакомых аспектах. Доказывал, что Корнилов должен считаться предателем, а по поводу Гучкова – что он по заданию немцев и ГПУ хотел какое-то правительство в изгнании сформировать. Для меня все это! – я в войну мальчишкой из Киева попал в Европу, а оттуда в Аргентину – это как сказка, невероятно. Мы все, знаете, привыкли, что вот – большевизм, советчина, а вот – их противники, а он настолько колоссально много знал и видел… А вы, генерал, наверное, еще больше.

– Ну какой там генерал, – по обыкновению отрекся Николай Федорович. – Я чтец-декламатор. Вы, батюшка, Чехова любите?

– Вы не генерал, а я не батюшка, – приспустил капиллярчатые веки Игнатий. – Я без священного сана: брат, монашек.

Пономарев счел для себя возможным осведомиться – почему? Ответом было:

– Если уж мы монахи плохие, то священниками будем абсолютно никуда не годными.

Последнюю фразу Николай Федорович воспринял как веселый афоризм с благочестивой подоплекой – и, улыбаясь, высказал опасение, что подобная требовательность к себе действительно может лишить отца Игнатия необходимых часов сна.

Инок, боясь смутить собеседника, ставил вопрос из мiрского: был ли Пономарев знаком хотя бы с Корниловым и Гучковым и что б он согласился добавить к повествованиям отца Феофана.

– Встречались, – подтверждал Пономарев. – Ситуация была тогда, э-э-э, совместная, всех совместило, а потом – взрыв! – и разлетелись куски. Но ничего я интересного не помню, дорогой отец Игнатий. Ни Лавра Георгиевича, ни Александра Ивановича, ни даже самого Николая Федоровича. Помню только одного Антона Павловича. Хотите?

Мрамористого оттенка, с патиноподобной оплесневелостью громадная глыба, оставленная строителями, возможно, не столько по ее тяжести, сколько по красоте, служила Пономареву ориентиром в прогулках; доковыляв до нее, допускалось идти обратно.

Было восемнадцатое апреля, Светлый понедельник.

Отец Феофан скончался на исходе февраля. Через неделю обнаружили мертвым на полу в сторожке отца Игнатия; рассказывали, что инок угорел, оставив на ночь включенным на полное пламя газовый камин; зима была холодною, а ветер таким, что гнул поперечники у антенн на крышах, если не мог смести их целиком.

Сам Николай Федорович проболел весь Великий Пост; дважды его укладывали в больницу, осматривали и привозили обратно без определенного диагноза.

Ухаживать по болезни за ним определили рясофорную инокиню, сестру Надежду Бекетову, поскольку она одна из молодых и пригодных к подобному послушанию владела природным русским, – а генерал заговорил до того невнятно, что прочие сестры упорно отказывались с ним связываться, уверяя, будто не разбирают его просьб и потому боятся рассердить.

– Доброе утро, генерал, comment vous sentez-vous? – нахмуренная курносая парижанка Надежда со звоном и разбрызгиванием переменяла-мыла грязную посуду в пономаревской келье.

Ей не давали покоя помыслы о царе-мученике, которого она любила с детства – и жалела за несчастливую жизнь в семье: императрица была доброй, но нервной, погруженной в свое и потому часто жестоко ранящей голубиную душу государя.

– Я тебе не генерал, а знаменитый чтец-декламатор, – смеялся Николай Федорович. – Дамы и господа! Послушайте юное произведение Чехова «Письмо к ученому соседу»: «Дорогой Соседушка! Максим… Забыл, как по батюшке, извините великодушно…»

– Ваше превосходительство, – перебивал Пономарева храбрый, но истеричный капитан Линч. – Ваше превосходительство! Положение трудное, а откровенно говоря – безвыходное. За результат я ручаться никак не могу и брать на себя исполнение приказа, заведомо невыполнимого, не буду! Не имею права!!

Николай Федорович предлагал ему пойти отдохнуть, и капитан, задержав дыхание, покидал кабинет, плотно прикрывал за собой двери и уже там, за дверьми, начинал биться, громко рыдать и засекаться на криках.

Генерал Пономарев поневоле прислушивался к творящемуся рядом безумию, а потом не выдерживал – и выходил к Линчу в коридор, а капитан удирал от своего начальника штаба во двор, бросался ничком под оббитое фанерою крыльцо и, приговаривая «молчи, гаденыш, молчи», понемногу затихал. Всхлипывания его становились все реже. Капитан Линч поднимался с земли, закуривал папиросу и уходил прочь.

Николай Федорович передвигался теперь с двумя тростями – прежней ортопедической и обычной, но на широкой гуттаперчевой подбойке; ноги стали как-то выкаблучивать, выбрасываться из-под туловища, отчего на корректировку каждого такого рывка понадобилась надежная дополнительная опора.

Снизу от ворот послышались голоса, залаяла миссийская собака по кличке Комар, и неторопливые, но грубые мiрские шаги потянулись вверх по ступеням.

Начальник миссии – моложавый архимандрит с нежною рыжеватою бородою – вел гостей: приземистого, низким бобриком стриженного осанистого господина в темных прямоугольных очках и какого-то юркого, губастого, в цветной сорочке под спортивною курткою.

Господин в очках был писатель-правозащитник Феликс Ривлин, а сопровождал его ученый-кремленолог, преподаватель здешнего университета, чья кафедра пригласила Ривлина принять участие в симпозиуме по проблемам стран Восточной Европы.

В один из бездокладных дней, по ходу разговора, кремленолог предложил гостю посетить заколдованное, как он выразился, царство, где по сей день висят портреты царей и похоронена сестра последней русской императрицы.

Особый, циклический характер истории России не составлял тайны для Феликса Ривлина.

За те десять лет, что прошли со времени его выезда из совдепа, изменилось немногое, а наблюдать стало значительно удобней. Процесс не просто повторялся, но, как шелудивый пес из поэмы Блока, вертелся на одном месте, ухватив себя зубами за хвост, украшенный консервною банкой из-под китайской свиной тушенки. На смену деспотизму олигархическому следовал деспотизм охлократии, а промежутки на спаде деспотии предыдущей – в преддверии деспотии наступающей – заполнялись глобальною неразберихою, как, скажем, в периоды между октябрем 1905-го и октябрем 1917-го. Или мартом 1953-го и, опять же, октябрем 1964-го.

Известие о том, что где-то бережно хранится мумия прежнего кумира (или на худой конец, его родственницы, существенного значения не имеет) в ожидании того исторического момента, когда ее можно будет уложить под стекло гробницы, пока еще занятой мумией кумира сегодняшнего, – известие это довело Ривлина до счастливой гримасы. Было бы невозможно сознательно измыслить столь однозначное подтверждение теоретически постулированного феномена.

С начальником миссии договорились на другой день после полудня.

В автомобиле отец архимандрит предупредил гостей, что в Гефсиманской обители завершили свое земное поприще лица, небезразличные для нашей истории. В настоящее же время здесь проживает престарелый генерал Николай Пономарев, чье имя неразрывно связано с перипетиями последней русской смуты.

«Православие, самодержавие и профнепригодность», – подумал Ривлин, с утра настроенный весело и продуктивно. Ему совсем не хотелось стебаться по-злому над человеком, который пытался с оружием в руках действовать против бешеных охламонов. Коммунистические режимы могут и должны быть уничтожены только превосходящею военного силою, с применением необходимых средств, поскольку все прочие меры воздействия, включая политические, экономические, не говоря уже о моральных! – на тоталитарные системы не действуют.

Но победа этого «поручик-голицын-корнет-оболенский-налейте-вина», окажись она возможной, предлагала в качестве альтернативы всего-навсего изживший себя на данном этапе вариант деспотизма.

Пусть потерпит до следующего оборота исторической карусели.

Обвисая по сторонам своего ломкого, с болезненными шипами, позвоночника, Николай Федорович передвинулся в направлении посетителей, принял архимандричье благословение, а мiрским кивнул головою в желто-белых, ленточками, прядках.

– Скажите, пожалуйста, господин генерал, – произнес Ривлин с нарочитою деликатностью, – как бы нам прочесть ваши мемуары? Вы их, вероятно, в Посеве публиковали? Или еще в ЦОПЭ?

– Я чтец-декламатор, – возразил Пономарев. – Вот мы сейчас вам из Чехова почитаем.

Но гости, за неимением достаточного времени, вынуждены были отказаться от декламации Николая Федоровича, и после недолгого чаепития в игуменской отец архимандрит повел их назад – к миссийским зеленым воротам.

Из «дворовых песен»

1. Толик Правотуров

На Конном рынке продавали кроликов, сушеных карасиков к пиву, всяческую грязную пригородную зелень, а кое-где – бытовую мелочь: терки, качалки, прищепки, ершики для примусов. Зачуханный абхаз раскладывал мандарины – серые с черными пятнами; правильные абхазцы с порядочным товаром сидели на рынках Благовещенском и Сумском. В магазине «Культтовары» заводили через репродуктор пластинку в исполнении Виноградова:

Вам возвращая Ваш портрет,

Я о любви Вас не молю.

В моем письме упрека нет —

Я Вас по-прежнему люблю.

И медленно летел-парил по проходам между стойками Толик Правотуров – бывший настоящий, бывший законный, бывший большой, – а ныне весь пепельно-пропитой; старый, смешной, почему-то женатый – кто его жену видел? – без воли, без сил, без прав; в малой кепочке, телогреечке, сапожках.

Нема у Толика зубов – свои выел, золотые продал, нема у него носа – сказал сифон свое предпоследнее слово, но есть у Толика нож за голенищем, и может Толик страшно напугать остолбенелого от своего сельского хозяйства мужичонку из Васищева или Рогани.

Теперь Толик – на Конном рынке, а в одна тысяча девятьсот сорок шестом году ходил Толик на танцплощадку в Дом металлиста – с трофейным парабеллумом, что, говорят, висел на боку у него открыто, без кобуры; препоясанный серебряной цепью весом в пять кило. Становился Толик в свой угол – и ждал какого-нибудь неприятного посетителя. Как начинал неприятный проявляться – танцевать, например, – тогда подходил к нему Толик Правотуров неспешной походкой и стрелял из парабеллума неприятному под ноги – точняк, миллиметр от башмаков! Отпрыгивал неприятный, ожидая и дрожа. Вновь подходил к нему Толик вплотную – и загонял вторую пулю: верняк, в полмиллиметра от большого пальца неприятных ему, Толику, ног. Прыжок – выстрел, прыжок – выстрел, и таким образом подводил-возвращал Толик неприятного к входной калиточке, вежливо раскланивался, бил в рыло и уходил обратно в свой угол – не оглядываясь.

Это все свободными вечерами. А днем ходил Толик в «деревянный» – павильон номер 407. Был там директором Каплуновский Абрам Семенович, а обслуживала Валечка Чернина – бывшая хористка областного театра оперы и балета, бывшая солистка Театра оперетты и фарса «Буфф», созданного с голодухи городскою театральною молодежью в годы Великой Отечественной войны с дозволения временного националсоциалистического оккупационного командования. Побыла Валечка солисткой два года. А после разгрома полчищ петь вообще перестала – просто обслуживала. Пели же иногда в «деревянном» актеры Государственного кукольного передвижного театра Евгений Георгиевич Стоянов и Любовь Николаевна Пономаренко. За это Абрам Семенович давал им по котлетке. А Толик Правотуров, без цепи и парабеллума, одетый в бостон и того же материала фуражку-двенадцатиклинку, пил вино и слушал – без переживаний, вздохов, кликов, заказывания любимых напевов и широких трат, потому что все это свист – любовь разбойников и певцов. Алеко и Земфира на балу у ресторана, прочие шаланды, полные кефали, все-все свист – кроме Бога и Судьбы. Исполняли свои обязанности служащие Госконцерта и работники треста столовых. Толик же Правотуров никаких особых чувств не испытывал, ибо был и он постоянно занят своим делом. Во всяком случае, я так это понимаю – и к тому же следую рассказам очевидцев, а они-то никаких воспоминаний о кутежах в «деревянном» не сохранили. Не помнят. Значит, и толковать нечего. И я помню свое, другое. Окруженный пацанвой Толик пристроился на угольной куче возле общественной уборной Конного. Он рассказывает нам истории о бабах, поет песню:

Леля комсомолкою была,

Шайку блатышей она имела.

Только вечер наступает —

Леля в городе шагает,

А за нею шайка блатышей…

Я – рядышком с Толиком. Я вижу его нелюдский профиль, шейную жилу его, где слышимо бьется кровь, чую запах его – зоопарковского ягуара – и люблю его до слез и ликования, весь морщусь от радости, ерзаю, пристраиваюсь так, чтобы обратить внимание – и обращаю.

Толик обнимает меня за плечи и спрашивает:

– Как твоя кликуха, бес?

Все кричат: «Япон, Япон, Япончик» (потому что я чуть косенький). А я – хриплым специальным голосом – повторяю бессмысленно:

– Япон… Япон…

– Наш Япон наводит шмон.

Совсем счастливый, я хохочу над шуткой Толика.

– Любишь дядьку Тольку?

Я безудержно и гордо сияю.

Но Толик – он уже не видит и не слышит меня; глаза его, только что словно из белого никеля, затягивает алкогольная пенка. Он с трудом встает, мгновение задерживается на полусогнутых – и, не говоря более ни слова, покидает нас; уходит с несомненною, заранее означенною целью, даже с некоторою суетливою деловитостью. Рынок заканчивается, и в это время Толику обыкновенно находится что выпить.

Толика Правотурова убили в N-ом отделении милиции зимой 1959 года. Начали для шутки делать ему пятый угол – под Новый год, скучно – и забили. Труп отдали в мединститут на кафедру анатомии, так как никто больше им не заинтересовался.

2. Феся

На свой день рождения Феся принес во двор пять бухт ветчинно-рубленой колбасы; а следом за ним – Мироха, притворно изгибаясь, волок на горбу огромный, словно от телевизора «Рубин», но легкий ящик с «хрустящими хлебцами» – только те появились; а иной ящик был с рафинадом в синем – не помню, кто его тягал, и не знаю, что за магазин они наказали.

Когда подавили, прыгая с разгону, все «хрустящие хлебцы» – чтоб убедиться, хрустят ли? – хрустели, бляди, – то приговорили Вовку Быстрамовича – он сновал возле пищи, развлекал медленно хмыкающий разговор словами: «сахарок, сахарок», – приговорили его съесть три пачки – раз просит; не съел, и его зашвыряли тем рафинадом до крови.

Но труднее понять, отчего Феся ненавидел, если марки собирают.

Нынче – зловонным культурным мозгом в бурых никотиновых выщербинах – я запросто придумаю ему социальную психологию: мол, яркое, цветное, изящное, не само по себе ценное, но по договоренности одного фуцана с другим, все зубчики должны оставаться неповрежденными, Гваделупа да Испанская Сахара – эту последнюю произносили с ударением на конечное «а», – но нет! То моя ненависть, не Фесина; и попробуй теперь разделить их – не разделишь! – тем более что я-то сам никогда ничего не собирал.

У ступени, ведшей в марочный магазин «Ноты», примолкло, заметушилось, попыталось рассредоточиться, чтоб там не быть, и Феся назначал кому-либо:

– Дай кляссер.

Рывками вздувались Фесины глаза, уменьшая и без того крохотное личико, подпертое пышно выпростанным из-под едва приподнятого платного воротника шарфом с односторонним фланелевым начесом в три краски поперек – грузины их делали; он выскребал из кляссера ногтями не только марки, но и прозрачные кармашки-перемычки, тоже и бумагу, выстилающую складень, палил скомканное над урной, беря спички у коллекционеров, так как сам не курил, а иногда жег марки поштучно, прочитывая на некоторых крупный шрифт: «У-Сэ Постаге, Корреос».

…Мы бежали, заскользаясь от скорости по настовым бугоркам: был март, и прогрессивная женщина о семи головах – рабочей, крестьянской, инженерно-технической, научно-медицинской, русской, украинской и азиатской – вздымалась над оградой ДК ХЭМЗ. В Фесины ворота был полувтянут кузовом воронок. Мы проникли во двор через сквозной подъезд – и сразу услышали, как Феся отвечает на некое предложение:

– Вот счас обуюсь, шнурки поглажу – и выйду к тебе.

Голос его был репродукторно гулок, потому что Феся сидел в трусах и в татуировке на подоконнике своей комнаты по четвертому этажу, свесив голые ноги; а как двор его был колодцем, то порождал эхо.

Внизу, расставив сапоги, покачивался капитан Квакуша – шинель наезжала ему на закаблучья.

– Ты, Фесенко, не ходи по крыше, не гуди в трубу. Все уже с тобой, понял? – Месяц март проникал Фесин двор-колодец наискось: уринную слизь его черных кирпичей, чешуйчатую ржу его кранов и патрубков; и капитан Квакуша – начальник второго отделения милиции – был пьян жирной горячей водкой, что норовила выхлестнуться из него по всем каналам – только толкни.

– Ложись – обосцу!! – внезапно гаркнул Феся, и соседи, там и сям растыканные по двору, заулыбались, задвигались, а Фесина мать, возникнув неведомо откуда, запрыгала под окном, роняя чулки:

– Ой-та не нада, Юрочка, ой та не нада хулиганить, сыночек родной, ой-та они ж убьют тебя в подрайоне, ой-та не нада!..

– Довел мать, бандитина, до состояния? – спросил Квакуша. – Ничего, от скоро опергруппа приедет, ты у их ухами посцышь.

Фесина мать вновь подпрыгнула и упала перед капитаном, стукнувшись коленами о край канализационного люка.

– Ой-та не нада, товарищ милиционер, ой-та не нада, ради Христа, та он же стрелять начнет, та у него ж тама о-такое лежит… Юрочка, выйди, сыночек, от же товарищ милиционер говорит, что ничего…

– А ты молчи, проститутка. – Свет лежал на сплющенных дрянной обувью Фесиных пятках, давая возможность видеть грязцу между темно-розовыми грибоподобными пальцами. – Капитан, подставь фуражку, пока не обоссу – не выйду.

– Та Юрочка, та сыночек, та хочешь пописять – писяй на мене, ото когда маленький был, так всегда я мокрая ходила… – и она как-то всхохотнула, опять же прыжком, загородив Квакушу, заняла место, куда должна была бы слиться моча.

– Дешевизна блядская, – плюнул на нее Феся и вобрался внутрь. Спустя мгновение из окна с посвистом вылетел тяжкий наган; ляпнулся в лужу. Капитан Квакуша, опасаясь нагнуться, лишь пододвинулся в ту сторону.

Феся вышел из подъезда одетый, в шляпе.

– Юрочка, слушайся тама, сыночек, не выводи из терпения, – выло ему в спину.

– Молчи, проститутка, – повторил Феся и, запев «Пропадай, моя черешня!» – с лязгом полез в воронок.

3. Вуляры

Вуляра-старшего я никогда не видел: его расстреляли годом раньше нашего переезда на Рыбный – за людоедство; а может, и не расстреляли, а заслали на урановые рудники; все говорят, что так часто бывало.

Вуляр-младший боговал в девяти остановках от Рыбного – на Красина; там собирали дань возле кафе «Огонек». И всякий, кто любил современную обстановку из деревянных реек, кто желал, чтобы его чувишечка сладко подышала на холодный бокал с коктейлем «Огненный шар», где плавала долька благовонного апельсина, – платил. Платил, чтобы самому не издохнуть от безрезультатной злобы, когда его чувишечке полезут под юбку-колокол сизыми руками в сыпи и волосках, чтобы не схлопотать удара в хрупкую кость под ухом – тогда сразу взбухали на челюсти два твердых черных желвака и шла из ушей венозная кровь – больно!

Вуляр-средний откинулся весной 1961 года. Откинулся – и поехал домой, на Рыбный переулок. А дома у него, кроме брата и двух сеструх-писюх – одной три года, другой четыре, – была мать. Мать звали Нинка-проблядь.

Поднималась Нинка из квартиры-полуподвала вешать во дворе нательное белье – голая. А мы – только что кружок «Умелые руки» не составляли, глядя из-за деревьев на золотые волоски у раздела ягодиц; и сиськи у нее стояли: тянуло их весом вниз, да сосок не пускал – бил в горние.

Нинка давала сразу двоим, давала на коллектив; приводила командировочных с вокзала, там же заходила в солдатские комнаты – приветствовала серолицую скуластую Советскую армию и розовый с белой щетинкой Военно-Морской Флот – головой в радиатор парового отопления; забегала к абхазцу-проводнику в скорый «Москва – Сухуми»; никогда не терялась, не бесилась – потому и была в свои тридцать восемь лет красивой, доброй и веселой.

Что-то раза два в неделю приходили к ней в полуподвал гости: подруга, что звалась Кукуруза, участковый уполномоченный Сашка, дядя Володя спасался на часок: глупый и справедливый человек, любящий правду, еще какие-то люди. Раздевала их Нинка, щекотала, лобзала – а комната ее в восемь квадратных метров. Карабкались Нинкины дочки чрез мохнатые икры уполномоченного Сашки, забивающего Кукурузе промеж ног пустую четвертинку, – а та выдает на весь Рыбный переулок:

Мы ебали – не пропали,

И ебем – не пропадем.

Мы в милицию попали —

И милицию ебем!

Портной Голубев написал как-то заявление в народный суд о бесчинствах в квартире гр-ки Вуляр Н. И. – но получилось глупо. Реагировать на заявление прислали уполномоченного Сашку. Он подошел к портному Голубеву, сидящему на табуреточке у подъезда, повисел над ним минуты три, вынул из нагрудного кармана голубевскую бумагу с надпиской-резолюцией красным карандашом и затолкал ее Голубеву в рот.

Вуляр-средний был с сорок третьего года рождения. Маленький, с мамкиными волосами – нежно-русое с туском обилие на треугольном черепе, – он прибыл в полуподвал по Рыбному переулку, допил найденные на столе остатки красного вермута и заснул к полудню.

Вечером пришла Нинка.

– Ты что, проститут, вино все сожрал? – рассердилась она. – Тута еще пол-огнетушителя было.

– Я тебе счас лельки отрубаю и к ушам приделаю, – засмеялся Вуляр-средний. – На тебе червончик – мотнись в «Гастроном».

А наутро поднялся страшный шум. Набежали соседи – только портной Голубев с семьей не появились.

Стояла Нинка в розовой комбинации, с синяками на белых ногах и матерно рыдала. Сашка и еще один мусор, Валя Приходько, зашвыривали в машину Вуляра-среднего. Он был веселый, но тихий.

– Залил глаза, сволочь такой!..

– Дурное дело нехитрое.

– Схватил опять на жопу приключений.

Никто, короче говоря, ничего не знал, а те, что знали, – не говорили.

Вуляр-младший рассказал нам потом, что братик пришел голодный на живую, отодрал маманю, как сам хотел, да еще все деньги из дому взял. Начался шорох, Нинка заорала – и понеслось.

Как особо опасного, Вуляра чуть было не приговорили к расстрелу, но все-таки, рассудив, заменили на десятку: речь шла об изнасиловании с попыткой убийства, а попытку переквалифицировали в нанесение телесных повреждений в самом процессе преступного деяния.

– Посадила ты, ман…ха, сына. Живую тебя спалить надо.

Так сказал справедливый дядя Володя, и все были с ним согласны.

В считаные месяцы отлетела Нинкина прелесть: померкли груди, смякла кожа, багровыми узлами покрылось лицо. Сидела она на крылечке, расставив колени, – в стеганке, накинутой на фланелевое платье; из рваной тапки лез гнилой ноготь.

– Совесть замучила, – говорил справедливый дядя Володя.

Ничего ее не замучило – просто время пришло. Одно время прошло, другое пришло. Не было для Нинки ни кары, ни награды – пять потрохов родить, тысячу мужиков удовлетворить, тонны вина выпить, миллион, может, пачек «Примы» отсмолить – мало?!

Слепой

Омельяшко ослеп не сразу: сначала ему были прописаны очки минус четыре с половиной – стекла по краям толще, чем в центре. Пока высчитали, сколько процентов зрения потеряно, – прошло два месяца.

Знаменитый специалист-глазник доктор Богуславская Нонна Борисовна принимала пациентов в клингородке имени академика Гиршмана, но раз в пятнадцать дней консультировала и в санчасти – поликлинике УВД.

На первом приеме она сверкала в больные глаза Омельяшки рефлектором-зеркалкой, укрепленным над ee тонкими черными бровями, приставляла ему поочередно то к правому, то к левому оку стальную линейку-складень, где прорезаны были иллюминаторы, застекленные линзами разной мощности.

Омельяшку пригласили в глазной кабинет: там вела обследование постоянная врачиха, проверяла признанных годными к службе; у кабинета накопилась молодая очередь с белыми разграфленными бланками в открытых покуда конвертах; каждая графа заполняется соответствующим врачом… В кабинете зачитывал Омельяшко таблицу. Уже в четвертом ее ряду он принимал «Ы» за «М», «Н» – за «Ы», «Е» за «Б» и так далее.

Между первым и вторым приемом Омельяшко посещал манипуляционную – закапывать в глаза лекарственное средство атропин – и совсем он перестал разбирать напечатанное: газеты читать не мог, только помнил, как выглядят их названия. На экран телевизора смотреть было трудно: резало и слепило.

На втором приеме – в беспросветно зашторенной нише – Омельяшке смотрели в зрачки сквозь прибор: укрепленный на штативе аппарат типа бинокля или вставшего на дыбы микроскопа с двумя объективами; опять сверкали, но не надбровным отражателем, а при помощи обычной настольной лампы – без абажура и очень сильной, сильнее, чем имелись когда-то в помещениях отдела дознания. Ничего не видел Омельяшко – лишь какие-то черные блины с красными пузырчатыми жилками, тошнило его, и стал он весь мокрый, больно гудели кости – черепные, лобные, затылочные; волосы свои слышал Омельяшко – как они вкалываются, отступают в глубину кожи, назад.

А на третьем приеме выписали ему очки.

Ни разу в жизни не был Омельяшко в магазине, называемом «ОПТИКА», ни разу не наблюдал, как изготовляют, покупают и продают эти вещи: круглые, почти квадратные, сверху – прямые, снизу – гнутые, из пластмассы на металлической арматуре, просматриваемой напросвет: коричневые, черноватые, желтые, как разбавленный мед или подсолнечное масло, – рамки, сведенные по-над носом мостком, придержанные у зауший кочережками. Очки. Состоящие из оправы, дужек, линз – выпуклых, вогнутых, цилиндрических, то есть – с диоптрией.

Узнал Омельяшко, что означает близорукость, что – дальнозоркость, узнал свой собственный диагноз: отслоение сетчатки.

Как это ни казалось теперь Омельяшке странным и глупым, но раньше-то он полагал, что все четырехглазые носят одинаковые очки! А все не так просто. В школе Омельяшко с товарищами называл соучеников, носящих очки, профессорами, очкариками, даже японскими корреспондентами. В училище ни одного очкастого не было – понятно почему. На работе – на работе за двадцать лет Омельяшко и десяти четырехглазых не встретил; такие были не среди сослуживцев, а среди командования, начальства – причем начальства и вправду вышестоящего, почти сомкнутого с портретами на стенах помещений, где некоторые портреты действительно были в очках или даже в пенсне. Да и среди портретов, вывешенных в последние годы, ни одного в очках не было. Поэтому несложно было определить, отграничить в разговорах и рассказах человека, упомянуть: «в очках», «очкарь»; приведенному в помещение заметить: «Четыре глаза, а не усмотрел…» В окружении Омельяшки находились люди, страдающие заболеваниями сердечно-сосудистой системы, желудочно-кишечного тракта, даже мочеполовой сферы, но с больными глазами?! Он – первый. У него – отслоение сетчатки. Наверное, эту сетчатку он и видел, когда пылание лампы заставило его глаза взглянуть в самих себя: на черном блине – горячая красная пухлая паутина. Сетчатка отслоенная.

Смешно: хорошо, конечно, попасть на портрет в помещении – хоть в очках, хоть в пенсне, хоть вообще одноглазым. Но работать в учреждении по охране общественного порядка с рожей, переполовиненной пластмассой оправы?! Поправлять, протирать? Как какой-нибудь старый бухгалтер-счетовод устремляться рубильником в бумаги?! И приведенный в помещение к очкарю относится иначе; а если очки снять, то приведенный виден через отслоенную сетчатку, а вскоре все поле зрения закрывает все тем же черным блином.

Однажды поднялся Омельяшко со стула быстро – чтобы зап……ть наглого приведенного, – и сорвались очки с непривычной переносицы: лунку в хрящике не продавило, дужки за ушами не присиделись.

Омельяшко пошел в «ОПТИКУ» – и попросил покруче выгнуть дужки; неделю потерпел – и пошел отгибать обратно, прямо изъязвило у него на месте прилегания. Техник Семен держал очки над включенной электроплиткой: частично отогнет – и натыкивает очки Омельяшке на лицо. Так примерялся Семен несколько раз, пока удалось посадить очки правильно.

Через три недели правая дужка отпала: винтик выскочил. В перекошенных очках шагал Омельяшко по всему отделу – прервал рабочий день, отправился к Семену.

Четырехглазая толпа оптиковых клиентов шипела, когда Омельяшко в своем темно-синем драповом пальто и в крупной твердой шляпе прошел из торгового зала в мастерскую – там вращались, истекая охлаждением, розовые с серым точильные жернова, полуупрятанные в жестяные защитные карманы: обрабатывали выпуклые, вогнутые, цилиндрические, чтобы вошли они в оправы.

Омельяшко ждал окончания починки и думал, что это – как с лысиной: замечаешь на встречных и знакомых, а за своей башкой не следишь – сколько осталось. А там – мало осталось, можно сказать, причесывать нечего, стричься незачем.

…В камерах УВД переговаривались: «Кто ж тебя так по глазу?» – «Омельяшко, гидра очкастая! обидно ему, что сам не хера не видит уже…»

Нонна Борисовна Богуславская сказала Омельяшке, чтобы он старался поменьше напрягать зрение: не читал бы без надобности, не всматривался, особенно при ярком свете. И Омельяшко, придя домой, сразу призакрывал глаза: так обедал, так проводил время до сна. В спальне снимал очки. Без них, без очков, незаметно точечных чешуек на потолке, мелких потемнений на обоях – все гладкое, без краев, постепенно переходящее одно в другое; приятно. Легко было засыпать: Омельяшко стремился поскорее не видеть – видел он хуже других, а не видел при закрытых глазах со всеми одинаково. Засыпать было легко, но по утрам никак не привыкал Омельяшко к невозможности сосредоточиться глазами без стекол, совсем не разбирал, как на него смотрят, даже в очках. Омельяшко громко обращался к приведенным в помещение: «Что ты кривишься?» – или: «Что ты лыбишься?» – запинался на том, что раньше произносил, не вникая: «Я тебя насквозь вижу», «Ты для меня стеклянный»; или выученное от ушедшего на пенсию Коли Лукацкого: «Видно птицу по полету, доброго молодца – по соплям». Птица – ладно, а вот сопли надо замечать! Омельяшко ухватил наглого приведенного за нос, ущемил, а нос же был весь сопливый; выпачкал пальцы и хоть вытер их о сорочку приведенного, было противно и обидно.

Не то чтобы внешнее времяпрепровождение Омельяшки изменилось – но сам он, с больной отслоенной сетчаткой, жил иначе. Например, не должен производить резких движений. А зап…ть? Резкое движение! И чуть не плача от ненависти к наглым, от страха, что может себе непоправимо повредить, – напрягал Омельяшко шею, чтобы не дергать головой, не трясти чувствительную сетчатку: «Не выводи меня, сволочь, я из-за тебя зрение потеряю!»

Перед началом лета техник Семен достал Омельяшке немецкие темные стекла «Карл Цейсс». Их вставили в немецкую же красивую оправу, и Омельяшко начал пользоваться очками, похожими на обычные солнечные, что в летний период естественно. Хотя Омельяшко не любил, когда ходили в темных очках, считая это фраерством : несколько раз он даже сшибал такие очки с наглых на улице: «На пляже будешь так гулять!» – не говоря уже о приведенных в помещение.

Сразу после отпуска Омельяшко пошел на прием. Его проверили: опять по таблице, осматривали, исследовали – и выписали новые стекла семь с половиной. А такие темные не нашлись, возможно, не импортировались – пришлось вставить в немецкую оправу обычные. По совету доктора Богуславской Омельяшко приобрел противосолнечные целлулоидные надставки.

К ноябрю опять сменили линзы – на одиннадцать с половиной. Омельяшке передали, что где-то в УССР есть доктор Нюренберг, который изобрел маленькие очки без оправы, вставляющиеся прямо в глаза, под веки; их совершенно не видно, поэтому к Нюренбергу едут артисты и работники телевидения. Но самое важное, что эти очки гораздо более точные, поскольку находятся непосредственно в глазу. Жена Омельяшки написала родственникам в Донецк. Но поиски были как-то замедленны: доктор Богуславская об изобретателе не знала, донецкие родственники – тоже; не нашлось о нем и статьи в журнале «Здоровье».

Зимой Омельяшко по служебным каналам узнал, что Нюренберг брал с пациентов большие деньги, а стекла зачастую делал негодные: несколько человек поранили глаза и ослепли. После чего горе-новатор был арестован, осужден на пять лет как за занятия запрещенными промыслами с нанесением вреда здоровью людей, – или что там такое обнаружилось, – только стекла вставлять в глаза больше не позволяют.

Из отдела дознания Омельяшку перевели в отдел охраны: по обеспечению руководства надзорсоставом на небольших бытовых спецстройках. Омельяшко еще носил свои – с одиннадцатикратным разрешением, – однако и этого было ему недостаточно.

Широкие каштаны росли во дворе возле дома, занимая большое пространство. Деревья были так цветны, наполнены, многослойны и внутренне прохладны, что на много метров вокруг истинно меняли погоду, а не просто давали тень. В сосредоточии каштанов стояла скамейка, где сидел слепой Омельяшко.

Омельяшко – одетый в бланжевую тенниску из трикотажа и тяжеловатый бурый костюм поверх. Не отличая более пасмурный день от ясного, зная лишь по сказанному, что на улице, Омельяшко не чуял жары. Он отличал теперь только противоположности: скажем, зиму от лета, полдень от полуночи.

Выяснилось, что главным для Омельяшки было – видеть: не на язык, не на ноздри, не на пальцы, а только на глаз понимал Омельяшко, на глаз мог оценить, определить, разобраться. Все остальное подтверждало, поддакивало глазам, но само по себе как бы и не жило. Ежели бы в доме у Омельяшки находились не жена с дочкой – добрые и заботливые, – а свирепые сторонние шутники, они смогли бы предложить Омельяшке к чаю соль вместо сахара – и Омельяшко выпил бы свою порцию, не зная, чем она заправлена. Сахар должен быть в светлой хрустальной сахарнице, украшенной серебряными травками, соль – в одной из трех солонок: кухонной деревянной, столовой – фаянсовой с дырочками, парадной позолоченной в комплекте с ложечкой. Сахар: прессованные кирпичики, соль: кристаллический порошок; сахар-песок обычно желтее соли; невидимые сахар и соль не имеют вкуса, тем более – вкуса разного; они есть бессмысленный прах, брошенный в горячую водучай и там растворившийся; сахар-соль, соль-сахар, сахар-соль.

Когда читали Омельяшке вслух либо включали ему радио – он даже не слышал, не понимал, не представляя слов без вида букв на бумаге, без подсвеченных цифр и полосок на указателе диапазонов у приемника: телевизор его тревожил и злил, так как Омельяшко не связывал какие-то рокоты, скрипы и постукивания передачи или фильма с их же словесным сопровождением, – ибо звук отслоился для него от речи, не связанный с нею более видимым движением.

Жену и дочь выделял Омельяшко из бездны. Дочь – по молочному пару тихой груди, жену – по луковичной шелковистости ладоней.

Будь слепота Омельяшки безначальным и бесконечным эребом – он успокоился бы и заснул, но в том-то и беда, что Омельяшко нечто видел: вот, открывая квартирную дверь, он словно бы усматривал (или только помнил?) лестницу, ступеньки, но где они точно поднимаются, как ступить на них, насколько подогнуть ногу, когда опустить ее, этого он не знал – и двух шагов не мог сделать без находящейся рядом жены. Другой, посторонний, ему не помогал: Омельяшко верил только домашним, остальных в провожатые не допускал и оттого спотыкался на ровном месте, если кто-либо желал услужить ему.

С клюкой, как другие слепцы, он не перемещался – колебания, исходящие от клюки при соприкосновении ее с предметами, ничего ему не сообщали. Очки он было забросил, но так как плоть его глаз привыкла к защите, Омельяшко чувствовал себя без очков будто неодетым, зябким – и стал носить очки с простыми темными стеклами: вроде тех черных блинов, что загораживали ему зрение, когда сетчатка его еще не полностью отслоилась.

Выведенный женою во двор и оставленный на минуту – жена побежала обратно в квартиру отозваться на телефонный звонок: Омельяшки жили на втором этаже, – он нетвердо стоял на самой границе каштановой посадки.

– Ну, пошли, – сказал я и прихватил Омельяшку под локоть.

Омельяшко молча увел руку.

– Пошли, пошли, – настаивал я. – Чего ты? Идем – присядем.

Омельяшко схватил меня за рукав куртки: профессионально, так что трудно было мне крутануться и вырваться.

– Куда это – «пошли»? Куда это ты там – «пошли»?! Пошли, да?! Ну, пошли! – и Омельяшко все крепче притягивал меня, наворачивая мои рукава на пальцы, соединяющиеся в кулаки. Лицо Омельяшки было направлено несколько вверх и в сторону от моего лба, но, словно наводясь радаром, он постепенно обнаруживал черными кругами мои глаза.

– Ты что, сосед? Я тебя хотел на скамейку проводить…

– На скамейку? На скамейку, да?! На скамейку, блядь, проводить, а?! Я к тебе обращался? Я к тебе обращался, холоп …ев?! Пристаешь к гражданам. Пьяный, да?! Нападение на сотрудников!

Изо всех сил я откачнулся, высвобождаясь от умелого прихвата Омельяшки, – притом стараясь не толкнуть его, не подзадеть, чтобы претензии Омельяшки получились необоснованными . Его руки соскользнули, упустив жесткую и гладкую материю куртки, – и верно задержались на брючном ремне. Я ударил Омельяшку в грудь тычком, отлепился – и бросился бежать; бег мой замедляла безнадежность – поймают и опознают. Выскочив из переулка, я застопорил – поводя головою, прикидывая: куда? Вспомнил, что Омельяшко – слепой.

Обогнув наш небольшой бело-щербатый домик, я затаился за его торцом.

Омельяшко сидел на скамейке под каштанами. Рядом сидела его жена – недвижимо. Солнечный прокол чрез листву обозначил на плече Омельяшки яркий рубец. Стараясь не ступить на трескучие старые щепки, приметенные к стене дома, я двинулся в сторону подъезда.

Я был опрокинут в раскаленную колокольную пустоту боязни – той самой боязни, от которой гадят в штаны.

Омельяшко меня не заметил.

Любовь

Томка Мищенко с плиточного завода познакомилась с артистом Областного Театра Юного Зрителя Леней Поляковым.

Познакомились днем: к Томке приехали две прежние подружки из поселка Золочев; глупые подружки – в пестром, в полуботинках; покалечилось все воскресенье – и повела Томка подружек в Парк культуры и отдыха имени Горького. Леня же Поляков обязан был присутствовать на дневном выездном спектакле, что давался на парковой открытой сцене-площадке со скамейками и помостом.

Участвовать не должен, а присутствовать – должен; главный режиссер театра заслуженный артист союзных республик Виталий Сергеевич Столяров распорядился, чтобы молодые актеры обя-за-тель-но были заняты в дневных спектаклях: постареют – погуляют, а пока надо работать. В любом случае выходной день на предприятиях системы обслуживания и Управления культуры – не воскресенье, а понедельник.

Леню ввели в спектакли, наиболее часто развозимые по городу и области: «Мальчик из Уржума» (о молодом Кирове) и «Улица младшего сына» (о Володе Дубинине). Но в нынешнее воскресенье ставили современную пьесу в письмах по молодежной повести Марины Михайловой «Большая Медведица – Южный Крест», где заняты всего два актера, что по очереди читают друг другу свои письма. Леня писем еще не читал, но вот уже полспектакля безвылазно сидел за временными кулисами вместе с недавно принятым на театр Витькой Пономаревым и рабочим сцены по кличке Хилыч.

Поглядывая на площадку, он заприметил трех товаров: две – атомная война, а третья с ногами и мордой, которую можно газеткой не прикрывать.

От кретинского несценического спектакля был свободен и Витька Пономарев. Вдвоем кадрить троих – паршиво, но деваться было некуда.

Есть правило: во время спектакля в зрительный зал из-за кулис выходить не принято. На дневных спектаклях в пионерских лагерях, клубах, заводах и фабриках, колхозах и совхозах выходить все же приходится, но делать это следует незаметно, чтобы не разрушить цельность зрительского восприятия. Таким образом, при кадреже товаров на дневных представлениях вылезать из-за кулис надо как бы нечаянно, – но чтобы нужные бабы заметили, откуда ты лезешь.

Так объяснял и учил Рудик Подольский – артист, от которого ушла жена, узнав, что он ее голой в ванной фотографировал сквозь специальную дырку. Рудик чуть не умер от горя, месяц пролежал в психбольнице, а чтобы полностью отключиться от своих страданий, отдал эти портреты знакомому фотографу. Тот слепил из них фотомонтаж: тело – рудиковой жены, а головки – от разных зарубежных кинооткрыток; стал изготовлять порнографические карточки на продажу.

Рудик и дальше умудрялся фотографировать своих довольно редких баб, но уж при помощи автоспуска, – так, чтобы и он принимал участие в мизансцене; раздаривал полученные фотки – кому надо и кому не надо. И у Лени долгое время хранилось: стоит голый Рудик – грустный, лысо-встрепанный, а возле него – голая баба на коленях. Держит Рудика за срам, похожий на нос. Бабе лет сорок, смотрит прямо в объектив.

Лене и Витьке надо было спешить – товары сидели как-то непрочно, одна даже почти уходила, других тянула за собою, да и всего-то на площадке имелось человек десять: пожилые люди, не боящиеся июльской жары, потому что были в летних головных уборах. Товары находились у самого выхода.

Конечно, заметили они, как выбрались тихо и осторожно Леня и Витька из-за временных кулис; конечно, заметили, как сели они рядом с ними на скамейку. Само собой, услышали, как сказал Леня Витьке: «Дай сигаретину, чувак. Мои там остались».

Еще вчера поручил прозектор своему помощнику поскрести-помыть для меня стол из камня и металла, – а я до сих пор не могу свободно с женщиной заговорить: ни на улице, ни в заведении, ни в общественном транспорте, ни на заведомых блядках. Сплошное еканье сердца, речевой ступор, хи-хи кривое, конечности ледяные.

Вот и Леня такой, и Витька такой.

Все понятно. Не пойдет человек от теплой и соразмерной внутренней жизни в молодые актеры вспомогательного состава Областного Театра Юного Зрителя – исполнять Володю Дубинина за семьдесят пять рублей в месяц.

Откуда они берутся?! Все юноши и девушки – в высших учебных, а кто не в них – тот на производстве, в мастерских по ремонту бытового оборудования, в магазинах готового платья, в мясных отделах «Гастрономов», в армии, наконец, если не повезло.

Один мой знакомый кончил годичное парикмахерское училище: меньше трехсот и получать не прихожу, – говорит.

Так почему ж я артист?

А потому я артист, что люблю я странные службы: вроде ничего не делаешь, а весь день занят; люблю вставать в полдень и ложиться в три ночи; люблю видеть по утрам и по вечерам, как красит губы и пудрится везде сосед мой – солист Роман Бузня, лауреат конкурса артистов эстрады…

А осенью! эх, да по грязюке в театральном автобусике: за спиной декорации сотрясаются, а рядом, щечкою подпертой к окошечку, артистка Инесса Каримова в прозрачном платочке, – моя прекрасная матрешка, погубленная обстоятельствами. Ах, да прислонись же ты ко мне хоть на секунду, качаясь в нежнейшей дремоте, – еще нескоро приедем в Дом Культуры. Что плакал я по тебе, что горевал! Не знаешь? так знай.

– Девочки приехали поступать в театральный. Да, девочки? – спросил смелый и половонаглый Витька.

– Никуда мы не приехали, – ответила сердитая от синего пятна на лбу девочка-атомная война.

И тогда вмешалась Томка Мищенко с глазами почти круглыми, но превращенными «Стеклографом» в длинные, не верящая в свои русые и потому спаленная осветляющим шампунем.

– Ну, Танька, чего ты брешешь, притыренная? То она стесняется: я два года на плиточном работаю, а они ко мне в гости приехали с родины.

– А издалека? – Леню перетянуло по животу, и голос его, поставленный на театре, свалился в поджелудочную железу.

– То вы спрашиваете, откудова они приехали? – перевела Томка. – Из Золочева.

– А что вы в Золочеве-то делаете, девочки? – спросил циничный Витька, всеми интонациями давая понять, что его на самом деле интересует.

Вторая атомная война была веселее:

– Лампочки матом кроем.

Стало актерам неуютно от непонятности ответа, – даже как-то пожалели, что приступили к кадрежу наглых чертих.

И снова Томка их пожалела, засмеялась во все свои светлые зубы, вытолкнула кончик языка, где таился леденчик «Дюшес».

– Они там на «Электросвете» работают, лампочки красят таким белым, получаются матовые. А вы что подумали? – и смеется, смеется.

Кафе «Родничок» было и в самом деле оборудовано водяной струйкой в разноцветной поддельной гальке. Туда повел Леня Поляков Томку Мищенко; атомные войны укатили домой – лампочки нецензурно обзывать, – а Витька Пономарев для Томки не годился: длинный, бурый и курносый, он чертих не признавал.

Леня Поляков так долго и тщательно строил свою биографию на том, что впервые поимел бабу в одиннадцать лет – даже сам с этим примирился. Но Томку он твердо решил трахнуть не воображаемо: она в первый же вечер целовалась и зажималась по-всякому. Однако до Нового Года – пять с половиной месяцев! – никакой возможности найти хату не представлялось, а в подъезде или на вылазке – без подготовки, кровати, музыки – Леня не мог: раз-другой попробовал, – и, кроме неугасимого стыда с тяжкой фиксацией, ничего не получилось. С тех пор Леня стал осторожен, не доводил дело до крайностей, после которых никакие дальнейшие встречи были для него немыслимыми.

Томка жила в общежитии, куда Леня заходить (и подходить вплотную) опасался: возле почти круглосуточно стояли, – а некоторые прорывались внутрь, – жуткие люди, прямо на улице пьющие из бутылок, угрожающие смертью охраннику: искали, находили, наказывали неверных – подруг… Леня только по чужим приключениям знал, что происходит вокруг и в толще этих приплюснутых серокирпичных либо шлакоблочных домов, где поселяется рабочая молодежь, – и вполне ему было достаточно доопытного знания. Поэтому, когда Томка позвала его в гости: «Девчонки наши не верят, что ты артист», – насочинял что-то судорожное. А Томка все понимала. За три дня до приглашения она обошла всех самых опасных из стоящих и прорывающихся: предупредила, что к ней в гости придет человек, и если его тронут, то она пойдет в милицию – скажет, кто ее и Наташку Храпову на октябрьские праздники изнасиловал. И был острый скандал, и поругалась Томка со всеми участниками прошедших и забытых октябрьских праздников – даже с Наташкой Храповой: «Ты, Томка, говно! ты ж сама всем подставляла. И еще реготала!» – а все впустую. «Я понимаю, Ленечка, тебе там неинтересно будет. Правильно, и не надо тебе ходить. Это я, дурная, придумала»…

А к Лене домой?

Мама скажет: «Проститутка уличная», – разумеется, не в лицо, но скажет, и папа – хронический больной. В любом случае – куда они денутся вечером: мама до работы едва доползает, папа – только днем у подъезда на скамейке сидит. И нервно в квартире, горько, неутешно: жизнь от скорой помощи до районного врача.

– Ленечка, Ленечка, я тебе одну книжку хочу подарить, – радуется снизу вверх маленькая Томка.

– Спасибо, малышка, – так Леня Томку называет.

Книжку написал поэт Эдуард Асадов, называется «Галина» (поэма), украдена из библиотеки ДК Строителей.

– У нас девки прямо уссыкались, когда читали. Ой, она у тебя, наверно, своя такая есть? А я надписала…

«Моему дорогому Ленечке от твоей Томки Мищенко». Число, год, город.

– Нет, у меня таковой не имеется.

– А чего же ты смеешься? Она плохая, да? Она очень плохо написанная?

– Главное, чтоб тебе нравилась.

И объяснял Леня Поляков, что хорошие стихи пишут Вознесенский, Рождественский, Ахмадулина, приводил примеры. Томка после этих примеров раскритиковывалась со всей комнатой своей, быстро-быстро доставала из сумки ссуженную Леней брошюру – и начинала читать его всегдашнее: «Рок-н-ролл – об стену сандалии! Ром в рот! Лица как неон…»

– В рот. Очень красиво.

– Тю на тебя, Наташка! Каждый понимает в меру своей испорченности! У кого что болит, тот о том и говорит!

Но не вечно же ругаться из-за стихотворений? Не вечно. Все полегли по койкам, за окном воют мальчики, а Танька Ус немного умеет играть на гитаре: три аккорда, под любую песню годится.

Один лишь мальчик в углу стоит,

Его девчонка с другим кружит.

Она кокетлива,

Ко всем приветлива,

А он ревнует, ревнует и молчит.

– Тамарка, он тебя уже?

– Ото оно и все, что вам интересно!

Не плачь, мальчишка. Бросай грустить.

Таких ведь подлых нельзя любить.

Сегодня с этим,

А завтра с третьим —

И так проходит молодая жизнь.

И вместе:

Он взял у негра бокал вина

И залпом выпил его до дна.

Пиджак накинул

И зал покинул,

И поглотила его ночная мгла.

– Томка, а чего у тебя трусы на жопе грязные, аж противно.

– Как собака вредная. То я еще утром в заводе на ящик села, а он в цементе.

– Артист увидит – разлюбит.

– Кто б, ото, говорил – только не ты, Светка! Сама как туалет… Как в том анекдоте: твои чулки в угол поставить можно, не упадут.

– Рокенврот, рокенврот, никто замуж не берет.

– Девуленьки вы мои роднюсенькие, не надо, ладно? Головка болит…

Скажи, Господи, где еще на свете можно с девочкой полгода гулять и не трогать? Только в России и в сопредельных ей союзных республиках, заслуженным артистом которых был избран В. С. Столяров. Не во всех республиках, не во всех городах и поселках, – но можно.

Что есть любовь?

Такой вопрос задает интересующимся покойный профессор Зигмунд Фрейд. И отвечает – устами своего русского переводчика, д-ра Я. Коган: половое влечение, заторможенное в смысле цели. С точки зрения психологии – замена «Я-Идеала» объектом влюбленности. Чем сильнее заменишь – тем сильнее влюбишься.

Спроецируй, Леня, Томку на пышное красное место, где вытянулся во весь рост твой-твое «Я-Идеал»: маленький карлик с вот таким… носом, – известный артист-режиссер-писатель-композитор-художник-скульптор, – смуглый, твердый, метр восемьдесят, с глазами как у Ихтиандра из кинофильма «Человек-амфибия», нежный, но мускулистый, с белыми, никогда не болящими зубами; джинсята обтягивают, современный плащ (дакрон на поролоне) переливается из темно-зеленого в черный.

Страшная сила! ударил-убил, ударил-убил; с легкой презрительной усмешкой, ребром ладони, не снимая тугой перчатки, рассек всех! Начиная от Вовки Черникова из 2 «Б» класса – и кончая этой прыщавой гадиной, который затеснил меня, влез мордою в кассовое окошечко – и взял два билета. И откуда он знает, что я ему ничего не скажу и не сделаю?! Стоял-стоял, никого не трогал, не пер, минут пятнадцать ждал меня. Откуда знает?

Молодой человек, что вы без очереди лезете?

Кто без очереди? Я стоял. Вот он (Леня пальцем впритык к животу, имитируя нож) скажет.

Я ж стоял? Чего ты менжуешься, с’мандой чел’век (улыбочка, улыбочка), скажи: – я ж стоял? Ну, все в порядке, все по делу Бабкина… Те-ньк’а, два билетика, будьте любезны… Беленькая, а что ты такая сердитая? Извините, де-шш-к’а, вы одна? Извините, вы с-с-с мандым чел’веком. А может, давайте познакомимся? Ты ж мой друг, точно? Ну, познакомь меня со своей дешшшкой, че’жты, пацан…

Товарищи, не стойте, билеты кончились, я отдала последние!

Скорее, скорее, он взял два, будет тянуть-приговаривать ее с собой, а меня ударит по лицу. Слава Богу, что кончились билеты, а то бы сел с нами рядом, навалился бы на нее плечом, спрашивал бы: «Девушка, вам не тесно?» Спаси меня, дай убить всех, кто сильнее меня!

– Томка, все. Пошли в другое кино.

Прочитаны все доступные Томке стихи, рассказаны все доступные Томке анекдоты и случаи из Лениной и мировой театральной жизни – нечего больше сказать, а до Нового Года остался месяц. Подлый мир, что не даст вполне подготовленную бабу шпокнуть! Как устали мы друг от друга, как противно все, что одно и то же: от встречи возле афиш кинотеатра «Комсомольский» до прощания – без провожания – у остановки трамвая «Плиточная».

От многих поцелуев как бы сменился вкус слюны.

– Ленечка, как тебе меня сегодня целовать – не противно?

– Ты о чем?

– А я сегодня, перед тем как на свиданку идти, селедку ела.

Столько было разговоров об этом Новом Годе, что Томке даже надоело:

– Ото он, бедненький, всю дорогу говорит, как мы с ним будем встречать. Аж все у него дрожит.

– Ты ему правда еще не давала? – сомневается в подруге Наташка.

– Та где ж я ему дам, в канаве?!

– А чего ты его сюда не привела?

– Та… Не надо.

Очень сложно одеваться девушке на зимние праздники. Красивое зимнее платье – такого не бывает. Теплая юбка и мохеровая кофта – кофты нет. Но самое трудное – одеваться под низ: трикотажная комбинация, теплые рейтузы, туфли приличные взять с собой, – и на месте снять лишнее, обнажить безразмерные чулки, затолкать в запасенный кулек противную серую шерсть, спасавшую ножки от покраснения, спрятать в затемненный угол дурацкие боты-бутсы. Если нет другого выхода и есть где, надо по приходе зайти неизвестно куда и снять трикотаж, засунуть его в еще один кулек. Бывает и другое положение: надевается под пальто плохая теплая кофта и вместе с пальто снимается, – так, чтобы не было заметно ее присутствие. Но пальто слазит отдельно, а плохую теплую кофту снимаешь потом, пихаешь ее в рукав, а она не лезет, ее много. Надобно на лестнице подготовиться, стянуть концы рукавов, постараться снять все вместе, иначе испортишь себе настроение на весь праздник – от десяти вечера до семи-восьми утра, когда все снятое придется надевать.

А Томке повезло: заехал на завод магазин-фургон, а в нем – фланелевые платья с длинным рукавом, по двадцать пять рублей, многих цветов, в горошек.

Друг у дружки позанимали денег – и все купили. Покрой одинаковый – с пояском, в талию, широкая юбка, круглый отложной воротничок, на пуговицах; горошек, но фон разный: красный, зеленый, синий, коричневый, «100 % хлопок. Изготовлено в Болгарии».

Белый на синем выбрала Томка: «У кого волос такой, тому синее надо», – сказала несвирепая продавщица.

И не потребуется никаких трикотажек, никаких кофт, только рейтузы неизбежны.

А Театр Юного Зрителя должен был скоро получить новое помещение – в центре города. Здание ремонтировали, вернее, перестраивали, приспосабливали под театральные условия, монтировали сцену. Стулья заказали в Эстонии – современной формы, занавес – из синтетического материала, моющийся. Взяли в состав двух новых артистов и концертмейстера Лиду Мостовую в серой шубке и красном берете.

У Лиды через вечер собирались, ее мама пекла коржики, участвовала в беседе и смехе. Чуть пили, и Лида специально для Лени играла «Песню Сольвейг», которую он полюбил, прочтя о ней в стихотворении Евтуха.

Нельзя ехать в Томкино общежитие, нельзя провожать – побьют и унизят; здоровья нет гулять по пять часов по холоду, зажиматься в ледяном скверике, – нет, нет сил ждать, когда будет хорошо, ибо если так долго плохо, то хорошо уже не будет. Все сделано, кроме главного, и если делать так долго все, никому это не нужно, притормозило меня в смысле цели. Кроме того, на новогодней хате могут возникнуть сложности. Четыре месяца назад хозяину и будущим гостям было сказано: приду с товаром. А там будет Витька Пономарев с какой-нибудь балериночкой. А Витьке пять месяцев тому поведано, что беленькая чертиха в первый вечер сделана у нее в общаге – и забыта. И если вместо нового кадра привалить с Томкой, Витька Пономарев начнет острить – с переносом своих шуток и на работу. Возможно также, что Томка затеет слегка поломаться, а на Новом Году все должно проходить четко и беспроблемно. Облажаюсь. А у Лидки на Новом Году Пономарева не будет: они в конфликте с последней репетиции. Причем с Лидкой вполне пройдет, а Томка никуда не денется. Надо будет просто договориться с Подольским – он живет в комнате один; интересно, почему я, идиот, раньше не вспомнил.

– Ой, Ленечка, я себе такую шмотку достала! Увидишь – упадешь.

– А что это, расскажи.

– Не! Секрет. Пойдем встречать – увидишь.

– Я не знаю… Может так сложиться, что я дома останусь. Днем спектакль на выезде с дед-маразмом, а вечером… Мама просила, чтоб я побыл. Новый Год – семейный праздник, малышка.

– Ленечка… А я так хотела, чтоб тебе хорошо было на Новый Год!.. Такая жаль, да?

– Так получается.

– Ты не переживай только, ладно? Кому оно нужно – сидеть всю ночь. И я посплю – никого не будет, девки разбегутся… А то я всю дорогу зеваю. Тебе неприятно, что я зеваю?

– Смотри, я попробую еще, возможно, получится…

– Побудь с мамкой дома! Ей тоже надо внимание раз в году.

– Малышка, перестань, а то я расстраиваюсь.

– Извини, да? Во, хочешь, я тебе позвоню в двенадцать часов тридцать первого – у нас возле общаги автомат поставили, – как будто мы вместе встречаем.

– Зачем?! Все спокойно ляжем спать… Как ты каждый день встаешь в шесть, я не понимаю.

– Ну ладно, Ленечка, ты только не нервничай… Давай я тебя сегодня поздравлю. Ну… Я тебе желаю, чтоб ты всегда был такой красивый, такой умный, такой хороший, такой-такой способный; такой-такойтакой!..

До Лидки Мостовой – десять минут ходу. В десять часов вечера тридцать первого декабря, когда Леня обрабатывал галстучный узел, доводя его до рассвобожденности в пределах равнобедренного треугольника, – забил в дверь почтальон: старый человек неизвестной и непонятной жизни. Принес он Лене праздничную телеграмму с обобщенными цветочками и обобщенным «Поздравляю!» – расхватали загодя и разослали загодя всех Снегурочек, все тройки, елки, снеговые пейзажи…

Дорогой Леня поздравляю тебя с наступающим Новым Годом желаю всего найлучшего твоя Томка малышка.

Ombra adorata [1]

Так сердце верность тщетную хранит

Уже не существующему миру.

Лидия Алексеева

За всю дальнейшую жизнь ничего не случилось с Агуновым ослепительней и срамнее полутора последних часов его первой любви. Он с Воликом шел впереди, а Седой и Жанка – за ними следом, в единственном лишнем шаге. Но и такой промежуток во мгновение времени грозил сократиться до смерти, потому что на перекрестках Седой, будто бы ненароком, попускал девушке ускользнуть – и она рвалась опрокинуть Агунова на трамвайную колею либо остаться на рельсах самой. И тогда Седой останавливал ее едва ли не прямо за груди, ибо ведь Агуновым Жанка была покинута, а значит, отдана всем, кто хоть сколько-нибудь этого пожелает. Жанкины улыбка и потупленный взор, томно смещаемый вниз и наискосок – относительно тех переменных долей пространства, где с нею и прочими нечто происходило, – улыбка ее и взор явственно подтверждали, что она то и дело лишается сознания, отчего внешний мiр предстоит ей не сплошь, но с частыми световыми перебоями. При этом она без слов, не переставая улыбаться, с тихою настойчивостью расторгала сомкнутые на ней объятия – и стремилась к Агунову, дабы немедленно его истребить.

На N-ском мосту ей удалось избавиться от захвата и, наскочив, лягнуть не посмевшего отойти Агунова, с намерением угадать ему не то по голени, не то по яйцам; впрочем, она сама не устояла на ногах и слегла навзничь, так что юбку ее бесстыдно располошило. Взвизгнув, она тотчас же поднялась, вцепилась в Агунова и повлекла его к мостовой ограде. Агунов дурачился, пятился, веселился, играл с обезумевшею в поддавки, покамест его спина в упор не состыковалась с крашеным чугуном, выполненным в виде гирлянды, набранной из цветов и плодов.

А под мостом, внизу, – тусклая, без каких бы то ни было отражений, водица в полном немотствии перемежала у свай дробленый плавучий мусор. За лето река почти совершенно обмелевала, и над ее поверхностью воздвигались окисленные металлические балки и штыри, некогда прянувшие из нутра взорванной в войну электростанции, стены которой цельными кусками втянуло дно.

Вдруг наклонясь, Жанка приподняла Агунова над землею и рывком обрушила на перила – и вновь подняла, норовя исхитриться так, чтобы краткий этот полет непременно оказался парным: она не только не старалась избегнуть падения, но даже приникала к Агунову еще плотней и неотвратимей; тело ее источало горький ледяной пот.

Охваченный ужасом, Агунов захохотал, вобрался пальцами в едкие чугунные арабески оградного литья и, преодолевая Жанкину страсть, изо всех сил пнул ее носком штиблеты под низ живота. Телесная мякоть с готовностью повстречала агуновский удар и, с пристаныванием «бей… бей…», до того плавно подвинулась врозь, что Агунов не без усилий отвел от себя соблазн испытать испытанное – вновь и поемче, с каждою пробою разгоняя отмашку.

Жанка упала на проезжую часть. Там ее словили Седой и Волик и, нарочито суетясь, потащили на тротуар.

Обругался вынужденный затормозить водитель крытого грузовика; Жанка прокричала ему свое, но слов их Агунов не уразумел, потому что по мосту широко понесло столь частым в августе предвечерним ураганом, и покатились на Залютино и до Лесопарка трехвагонные трамвайные составы, биясь неавтоматическими дверьми.

В обмен на свободу распростертая на асфальте Жанка пообещала утихнуть. Ее допустили встать и подойти поближе.

Обратя к Агунову свое бледноротое, с кошачьею переносицею и больною кожею лба и скулок лицо, куда под углом были встреляны темно-кубовые глаза, обнесенные ломкими вороными ресницами, Жанка пробормотала: «Пошел ты на х…, сука», – и плюнула наперерез агуновскому к ней движению; слюна пришлась ему на выставленную для пощечины ладонь. Двойным мазком – туда-и! сюда-и! – Агунов обтерся о Жанкину щеку, а затем угнал ее прочь, так что она отлетела далеко в сторону и вновь завалилась.

Юность, ранняя и свирепая, всегда блюла несказанную тайну расставания – и обыкновенно не ошибалась: в ее тогдашней молве победителем слыл тот, кто первым успевал произнесть разрешающее заклинание вечной разлуки. Потому именно возможности послать выпрашивала покинутая без предупреждения Жанка – помня, что сысканному в срок верному лепкому слову не в силах противостоять никакое дело: хоть бей потом, хоть не бей – безнадежно.

Агунову допускалось еще свести Жанку по склону в прибрежную посадку и там застебать ее, зачуханить, вынудить ее признать сказанное небывшим.

Но вместо того все обеты и правила отменились в нем в одночасье, и вся агуновская природа изготовилась к своему первому (из несчетных впоследствии, по видимости вредоносных, а между тем – спасительных) празднеству Перемены, то есть воистину полного оставления одной и начатия новой – жизни, чья ткань чудесным образом не содержит в себе ни единого атома от жизни прежней.

Многосвязный хитрый обиход посадского юношества еще продолжал в нем воссоздаваться, наподобие принципиальной схемы прибора следящего назначения; сейчас все узлы этой схемы мерцали рубиновым. Однако сам Агунов как бы завис поодаль наблюдаемого, с трудом сохраняя готовность к необходимым в его положении действиям.

– Ты ее не имел, как сам хотел, – сказал Седой. – Она честная. Я прав?

– Ты прав, кацо, как мое левое оно.

– Ты что-то, блядь, Игорек, что-то расшутился, блядь.

Беседуя, Агунов отшагнул – и начал удаляться, а по сторонам от него шумно загуляли тайный агуновский ненавистник Седой и созерцало Волик, с легкостью уболтанный Седым не препятствовать Жанке во мщении; сама Жанка поднялась и убежала.

И только лишь одна простодушная, фабрично-заводская, с морковным, о трех гребешках, колтуном под полимеровою косынкою, гудела и ухала им вдогонку: «Ну от же хулиганье такое засраное! от подойди еще к ней! я тебе о-такую морду набью! о-такую морду твою собачую!» – несомненно видя и понимая, что те, сатанинские малолетки, все равно отступали, закуривали сигареты «Пирин» или, может, «Витоша» и оказывались далече, уже за 15-м «Гастрономом», по пути врубаясь плечами в мимоидущую скромную молодежь.

С младенчества Агунов видел скверные сны.

Соседка Миля показывалась ему, сведя с себя бретельки; Агунов подступал к ее соскам с принадлежавшими матери никелированными маникюрными кусачками и не изымал эти, сходные с пышно распаренным изюмом, грубо запечатленные – наяву ни разу не виденные, – выступы, но долго испытывал их резцами, покамест не доходило до восхищения и крика.

По особенному лукавому случаю Агунова пробуждали от сонного видения встречные вопли человека, что среди ночи ломился в парадные двери коммунальной агуновской квартиры. Неизвестный домогался именно соседки Мили; называя ее то Милочкою, то сукотиною, он ахался не боящимся никакой боли туловом в дубовое дверное полотно, пытался вскарабкаться по нему до арчатой фрамуги, расположенной в четырех метрах от пола. Его визиты, как правило, приходились на субботнюю полночь – и всякий раз Агунов надеялся, что смельчаку наконец повезет взять на измор английский замок – или снести с петель старинную, означенную жестяным медальоном страхового общества «Саламандра» створку, отделанную под русский арт-деко. И пускай тогда победитель изгрызет и изгложет все, что пожелает, – но и в этом случае Агунову достанутся хотя бы щеки, скругления плеч и подколенки: он был готов на дележку по необходимости.

Зато у соседки Клавки он брал свое, не откладывая: отделял кухонным секачом ягодицы по нижний завой и прятался с добычею под диван. Но вскоре туда приходил кот семьи Богомоловых, вперял в Агунова взор, сосредотачивался, становился чудовищным – и приходилось просыпаться, цепляясь за свитую в жгут простынь, пятная подушку гадкою зубною кровью.

Эти и подобные им сны шли от безводных краев земли, от сухого пегого праха – тогда как сон о Жанке таил в себе прохладу и умиление.

Жанка стояла у головной парты среднего ряда, в сумеречном от заоконного ливня и мелькания веток – дело происходило позднею осенью – помещении 1 «Б» класса; пустом, где на большую перемену она и Агунов оставались один на один в качестве на сегодня дежурных. Она стояла со своими плотными, уложенными во взаимопроникающие звенья косами, при сиреневых бантах над крошечными твердыми ушами, высеченными из мыльного камня; голяком – подсвеченная, напитанная сливочным кремом с примесью малинового красителя, в пепельных валенках, обшитых атласною тесьмою по срезу голенищ, – и поигрывала растущею из нее гибкою, алебастровых тонов, системкою в виде миниатюрной реторты с тубулусом: в точности такою же, как и у самого сновидца. То была награда, присвояемая только за чрезвычайные заслуги перед темною ночью, – и недаром же на крымских курортах выходящие из моря девочки-самозванки стеснительно сжимали ее в паху.

Так продолжалось года три либо четыре.

Рожденный несчастливым в любви, Агунов, будучи ею атакован, не то чтобы трепетал от явного Жанкиного присутствия, но, изнывая в неопределенности чувства, отгораживался в своем углу сплошною железною стеною; о, это он умел превосходно: железные двери без единого КПП, с автоматическими огнеметами по обе стороны кордона, так что ни снаружи не подойдешь, ни изнутри принципам не изменишь.

И только иногда, не чаще одного-двух раз в неделю, с лязгом откидывался замаскированный люк – и оттуда исходил подготовленный, до узких белых резцов вооруженный Агунов: блатновато согбенный, в расстегнутой бобочке, наставя на встречных ядовитую змеиную головку.

Секретный агуновский проект состоял в том, чтобы незаметно обстроить дополнительною бронею Жанкин участок, в одном из секторов которого она сейчас стоит и притоптывает сандалиею, обутой на нитяный носок, подвернутый в уровень тонкого синего ободка. Достаточно, укрепив специальную жизненепробиваемую скорлупу по периметру Жанкиной улицы, дома, комнаты, хлебобулочного и молочного магазинов, подвести ко всему этому подземный ход со своей зоны, и однажды в новолуние прожечь автогеном овал, и, ступая по неостывшему металлу и развороченным трупам соперников и нежелательных свидетелей, приблизиться к Жанке – и наложить ладонь на веско оттянутый лиф ее передника; молча, молча.

В канун пятой годовщины сновидения сгорел от пьянства агуновский кормилец – дед Александр Сергеевич.

Еще минувшим вечером он, бледный, с легкою папироскою, собрался было заглянуть к друзьям, но дочь Анна – безмужняя агуновская мать – заголосила: «Папа, не ходи!!» – и он уступил, сбросил на крюк серую свою шляпу и присел, всхлипывая, к столу, заставясь ото всего небольшими руками с остатками бесцветного лака на длинных, как у главного тезки, ногтях.

Вскорости он все же ушел, а воротился к утру: отчаянный, с огромным кульком, откуда по мере продвижения во мраке долгого коридора упадали на паркет предназначенные внуку гулкие мандарины.

Вплоть до рассвета Александр Сергеевич терзался, вздыхал, пил из хрустального фужера принесенную с собою водку, брал на пианино аккорды из романса «Зачем ты, безумная, губишь/того, кто увлекся тобой…». К утру он прилег, но почти тотчас же сипло и жалобно заскулил, смолк, и заклекотал перекрытым горлом.

Взметнувшийся Агунов успел еще досмотреть, что дед как бы воспарил поверх одеяла, глядя в потолок вытесненными из орбит радостными очами, – одетый в белую сорочку и подштанники, чей передок заплывал ярко-оранжевым. Но в ту же секунду к деду бросились бабка и мать, включили электричество, зарыдали – и все замеченное Агуновым исчезло.

Игрок и волокита, кутейный рыцарь-валет без страха и упрека, агуновский дед притянул к себе на похороны до двух сотен должников и заимодавцев – людей из дотоле несоприкосновенных кругов и компаний: картежных, загульных и служебных.

В ожидании выноса соболезнующие оттаптывались и чадили – кто в просторном кухонном зале, по периметру которого иные жильцы, склонясь над своими конфорками, деликатно, из уважения к скорби соседей, занимались домашним хозяйством; кто оставался на лестнице; а те, чьи душевные оболочки больно вибрировали и отгибались в направлении затягивающей силовой воронки, какая мгновенно формируется над застигнутыми внезапною кончиною, – те предпочли удалиться во двор на воздушок; туда уже прибыл погребальный «газон» с кумачовыми драпировками по бортам.

Чем-то обязанная покойнику завуч агуновской школы сняла с уроков и привела проститься оба шестых класса, в которых Агунов успел побывать, переводимый с места на место из-за дурного своего влияния на окружающую среду.

Педагоги Тамара Ароновна и Фрида Исидоровна плотно сгруппировали учащихся возле кухонного стола осиротевшей семьи, зловеще поглядывая и шепча угрозы, отчего детский смех становился все истошней и неудержимей; в конце концов классы пришлось удалить.

Но до тех пор, покамест этого не произошло, умеющая себя вести Жанка, стоя, как подобает – благонравным торчком, взводила на затесненного при дверях Агунова крупные, словно у зрелой женщины, веки, с волхвованием их приспускала; взводила опять; то растворяла, то сморщивала уста – и слоилась, перемешивалась в агуновском составе заводная тинктура – вселенская смазь: ингредиенты сладкий и сладчайший в пропорции один к одному.

Александр Сергеевич, в аспидном коверкоте и креповом галстуке, расшитом серебряными турецкими огурцами, вытянулся – великолепный и ледяной. Жена грела ему лоб, а дочь просила прощения.

Начиная с весны Агунов обжимал возлюбленную как мог свободно.

Его восторг и единение с нею были таковы, что однажды, когда на дневном спектакле Театра юного зрителя, даваемом по заказу районных школ, Агунов по обыкновению вздумал залезть Жанке в трусы, а она, остановив его ляжками, залепетала: «Игоречек, я сегодня плохая, у меня там грязно», – он с неистовою горячностью принялся ее утешать, приговаривая: «Я сам такой, я сам такой…».

И эта из ничего обретенная взаимоприноровленность, не имеющая нужды в предварительном сговоре, этот яростный гнет любви – только бы утискать, умять, укатать желанную плоть до размеров горошины – и проглотить! – ибо никак по-другому не удержишь ее при себе навечно, – все это была прекрасная пора, где мое – твое и твое – мое без запаса.

Утром Агунов отправлялся в школу, а в действительности – воровать с галантерейных прилавков совместно с Воликом и Седым.

Скинув тыренное чистильщику Шехтерману, они отделяли на каждого десять рублей, а на остаток покупали бутылку «Лиманского», килограмм помадных конфет и золотообрезную, облаченную под верхнюю крышкою в пергамент и фольгу пачку «Москвы» – за то, что она была дороже любых других из ассортимента.

Бутылку опустошали на школьном дворе – били ее о кирпич простенка; небо стояло, как над «Москвой» – глубокой печати в одну краску.

– Что же вы, деточки, бутылочку-то роняете, – высовывалась из подвала нищага Филипповна. – Лучше б ее бабушке подарили.

– А на…я тебе, бабка, бутылка?

– А сдать, деточки мои, а сдать, – волновалась Филипповна. – Так а сдать же! Немножко тогда бабушке покушать можно укупить, бо я голодная, деточки, я ж голодная.

– Ладно, бабка, не гони, на рубчик, мы тимуровцы.

Итак, бутылку били, конфетами заедали, «Москву» закуривали, и около двух, пьяный от четверти литра тяжелого, заброженного на злом керосиновом сахаре, густого вина, Агунов – в низко напяленной пухлой кепке – встречал возле школы Жанку, чтобы проводить .

Был май. Повсюду, куда ни глянь, простирались каменноугольный и меловой периоды черных фартуков с нарукавниками, белых воротничков и манжетов с мережкою. А над ними, в кромешной голубизне истекало кровянкою сердце, пронзенное ножевым штыком.

В те дни фортуна облегала Агунова, как иных беда: не подступиться. Правильно размещенные знакомства хранили его от своих постарше и от чужих посмелее. Ему везло и в интриге, и в драках. Весь определенный ему на десятилетия достаток развернуло и выкатило перед ним за считаные месяцы, так что никак было нельзя не продуванить его сразу и без учета.

Ребенком снедаемый силою похотений, овеществить которые хотя бы отчасти удавалось лишь бешеным единицам, Агунов, чтобы не погибнуть, вынуждался удерживаться рывком. Но подобные защитительные приемы непременно влекут за собою мощную килевую раскачку души: ее крутит и пахтает, как масло; и все множество ангелов и демонов, с относительною равномерностью распределенное во всю длину витального потока, призывается тогда к одному-единственному участку.

По смерти деда агуновская семья весьма быстро обеднела.

На летние каникулы Агунову досталось боговать на слободском пляже, так как все отрезы и подстаканники были распроданы и везти его к Черному морю уже не могли.

За неделю до начала школьных занятий Агунова, который с несколько смешною в его годы криминальною величавостью, не снимая противосолнечных очков, зигзагами буровил пляжный заливчик, обокрали. Пропал выволоченный из брючных шлевок двуцветный кожаный ремень; сами же штаны отыскались втоптанными в песчаный грунт, полный маркой, ранящей ступни дряни.

Агунов не был храбр. Он был ростом не вышедший злодей, так называемый хулиган, но способный, с прекрасною памятью на прочитанное. Но он же – родился забывателем: дерзким и непревзойденным. И пусть произошедшее с ним означало, что в мире наступили грозные перемены и любым агуновским откликом на них заранее пренебрегли, ничто в Агунове не забоялось ущерба.

Надев мокрое на мокрое, он двинулся через пляж – на ходу перешлепываясь по загривкам с равными, почтительным возгласом обращая на себя внимание высших и подминая подстилки, курево, игральные карты и снедь безответных.

Он шел, то удаляясь к естественным границам пляжа, то загребаючи в самый народ. Несколько впереди, по восьмерчастой кривой, поспешала Жанка. Параграфообразная, из давленой латуни застежка держала помочи ее купальника – зад был учинен верно, хотя и казался мал для ее широко распяленных усестных косточек – гимназическая, губернская, епархиальная, из таких, что ценились в отчем дому вне зависимости от порядка управления, – коса была убрана греческою короною.

В нескольких точках пляжа попеременно возникал и наставлялся на нее роговичный пригляд, изваянный из твердой углекислоты, но мало помедлив, отходил, предпочитая увиденному дремоту.

Жанка остановилась у грибка, где под не дающей тени шляпкою висели зауженные портки, принайтованные к перемычине пояском из лаковой серой клеенки. Агунов взялся за брючный откосок с надколотыми пуговицами и освободил шпенек пряжки, брезгливо придерживая ее за горячую жесть; предмет надо было изъять на месте, подпоясаться и тогда, пришаркивая, возвратиться на прежний участок, недоуменно вздохнуть – и промолвить: «Вроде у меня другой был?»

Пришедший от воды мокрый слобожанин потянул к Агунову вздутую руку. Агунов накинул ему на запястье чуть было не похищенную вещицу, сказал: «Ну, тогда извини», – после чего двинулся прочь с такою медлительностью, что гнаться за ним представлялось несуразным.

Двое высших приобняли слобожанина за плечи, сдерживая его рывки и смыкания: «Все-все-все, ты прям как молодой, не тор-ропись, лучше скажи: пошел вон, ворина такая! чтоб я тебя за двадцать остановок отсюда не видел! Если будешь трогать чужое, я тебя по попочке нашлепаю!»

Носителю наследственной склонности к любовному раку, разумеется, невозможно по своему собственному волнению прервать – если уж он начался – злокачественный процесс, денно и нощно забирающий в глубину сомы.

Здесь не обойтись без великого чуда врачевства, без исхода из рабства, – в истинной сути которого пораженный не признается даже под пыткою, так как пытка эта затем и длится, чтобы не допустить страдальца до вопля: «Стражду!»

Но не то забыватель.

Агуновское спиритуальное естество, устроенное из больных клеток, которые начали трепетно набухать и двоиться, кто бы до них ни дотронулся, получило жестокий удар в присутствии объекта любви. И, защищаясь, ответило на него густым, беспросветным забвением, куда попало все, чему только удалось уместиться. Агунов отпрыгнул – и впервые разлюбил.

Великим забывателям вообще не свойственно чрезмерно тяготиться неудачами; возникнув на одной параллельке, они исчезают на другой, и эти отсечки жизни не поддерживают друг с другом никакой связи – видимой и невидимой; странно, зато хорошо.

Даже и теперь, если пригласить, он, Агунов, с удовольствием зайдет в гостиную, присядет, примет рюмку дагестанского, молдавского, кипрского или какого поднесут, прислушается, верно поймет, сам заговорит о насущном, но тотчас же и встанет, мгновение повозится в сенях с плащом и кинжалом – и покинет помещение; да так, будто он не появлялся ни в этот раз и никогда прежде, не похваливал меблировку, не пригубливал, не рассуждал, более того – ниоткуда не приходил, никуда не уходил; не было его, и никто не знает, где он и каков он есть: забывать – уметь надо.

И, оставаясь прочнее прочного, Агунов за пятьдесят, московский представитель ООО, прибыл по торговым делам туда, где некогда жил, вступить в переговоры с объединением «Чаша», предлагающим облепиховую настойку и мумие за батончики из молочного шоколада с кокосовою начинкою.

От аэровокзала Агунов нанял водителя из новоприехавших, по прозвищу Махачкала.

Агуновский город, алчный, с тщательно ухоженными клумбами, чистоплотный в центре, но зашвырянный даже по ближним окраинам, – как поселение многовековое, обладал своею собственною манерою речи, которую всякий в нее перемещенный по нужде обязывался поскорее усвоить.

Поэтому Махачкала, рядясь с Агуновым, осведомился:

– А шо я буду иметь по деньгам?

Деньги у Агунова были большие, и за четкую езду он предложил Махачкале две сотенных в местных знаках. Махачкала угрюмо кивнул: мысль его состояла в том, что назови он сам какую-то сумму – гордец-пассажир, конечно, не унизился бы до спора, но если снагличать и попытаться затеять торги, пассажир-гордец, скорее всего, просто покинет его машину, чтобы пересесть в другую, а Махачкала и его товарищи были покамест недостаточно сильны в здешней системе извоза и не смогли бы этому помешать.

– Куда ты хочешь йехат? – спросил Махачкала, наставя на Агунова коричнево-сизую внешность.

Ехать следовало на Каплуновскую – бывшую Краснознаменную.

– А как ты хочешь йехат? – снова спросил Махачкала.

– Зеленый – общий, красный – наш, – ответил Агунов по-московитски.

У себя на родине Махачкала убил бы шутника выстрелом в упор, а труп – сбросил бы в ущелье на съедение хищным птицам; но на чужбине он держался значительно умеренней и терпимей.

На десятой минуте сознательно ползающей, со внезапными подкидами езды усталый Агунов задремал.

Тогда водитель Махачкала прибрал кисть со сферического набалдашника переключателя скоростей и крутанул приемник, откуда борзо раздалась старая песня: «…пра миня щисливая гыварили фсе…».

– Я дала и верила, думала – рожу, а пошла проверила – с триппером хожу, – ворчливо продолжил куплет Махачкала, надеясь отомстить пассажиру и показать ему свою подготовку; при этом он вновь потянулся пальцами к аппарату, будто бы с целью его загасить, но всего лишь убавил ему громкости – в надежде на другой подходящий концертный номер.

– А раз он так, – беззвучно всхлипнул и засекся на вздохе по обыкновению пребывающий в тонком сне Агунов. – А раз он вот что, то и я! То и я сейчас присосежусь к его заявке. Воспойте, жанровые певицы, наши с ним обстоятельства, нашу перелицованную на мездряную изнанку, нашу расчесанную, чумовую, бубонную судьбу – воспойте, нам ехать долго. Ты, бокастая лярва Нина Дорда, ты, нежная уродинка Елена Великанова, ты, белогрудая профура Капитолина Лазаренко, ты, дюшесная кармелька Тамара Миансарова, и ты, басовитая дылда Эдита Пьеха – с иностранным акцентом и в короткой твердой юбчонке синтетической парчи. Верните нам нашу с водителем подоплеку, чухню нашего прозябания, то есть даже не рамалу-чавалу, не горевую магнитофонщину, а за все про все – тот битый-ломаный щебень, вещество «шеллак», тяжкие круги с наклейками Апрелевского завода, откуда светил нам золотой маяк-люцифер; се мiр мой под управлением Кнушевицкого, в обработке Людвиковского, в сопровождении инструментального ансамбля!

– Спи, спи, – попросили Агунова.

– Нет!

– А ты не грусти и не плачь, как царевна Несмеяна, это глупое детство прощается с тобой, – захотели его развеселить и утешить.

– О, конечно, я не стану грустить и плакать, ибо предельно циничен и знаю, что все кругом – одно сплошное гебе, – не успокаивался Агунов. – Это оно, гебе, стремясь отвлечь нас от борьбы за демократические преобразования с целью беспрепятственной репатриации хазар, насадило в кладбищенских садах непроходимые сирени, а осенью подпускало нам под ноги слюдяное хрупчание, возводило над нами невесомый выпар-флюид, разреженней тумана, но погуще мглы; и по сей день мы, словно глупая Лотова жена, ошпаренная горячим тузлуком, замираем, чуть только заслышим…

Концерт продолжался; и под его воздействием томительное, горчайшее, слезное любострастие овладело Агуновым. Наконец он добился, чего сам хотел; он охаживал Жанку прямо во дворе, на лавочке, ворочал ее по-всякому, и в городе не было никого, кто посмел бы ему в том помешать, – а ехать при такой скорости навряд ли оставалось менее получаса.

Укреплённые города

Больная черепаха —

ползучая эпоха,

смотри: я – горстка праха,

а разве это плохо?

Борис Чичибабин

Мы срослись. Как река к берегам

Примерзает гусиною кожей.

Так земля примерзает к ногам,

А душа – к пустырям бездорожий.

Олег Чухонцев

1

Им, конечно, следовало бы меня убить. Или, напротив того, оставить в абсолютном покое. Какая-нибудь служба-матка со средней заработной платой, мелкие благодеяния из внебюджетных фондов, позволяющие прикупить порядочное жилье и машину, – как минимум, твари, как минимум!

Нет, я не переоцениваю своей значимости, это они и себя, и меня переоценили, чему виной – избыток стремлений к идеалу: у меня – к личностному, у них – к державному. Иначе все давно бы кончилось: не там, так здесь. И я бы непременно заткнулся! Я бы, поверьте, никогда не открыл бы мерзостного клеветнического рта. Ничего я не писал – не бейте! – и не напишу, – ежели б вы только…

Ежели бы да кабы да во рту росли грибы.

Мой знакомый фельдфебель Бутбуль рассказывал, что грибы во рту расти могут – он сам видел. Лежит в блиндаже труп, во рту у трупа – земля, а в земле – грибы. Бутбуль полагает, что шампиньоны.

Вот вам и цепь ассоциаций, вот какова она, овеществленная мечта автора поговорки.

Допускаю: может быть, она не поговорка, а пословица. Но тем лучше.

Достали они меня, разозлили – опять-таки, на свою и на мою голову одновременно…

Кстати, если у кого-нибудь возникло впечатление, будто я душевно нездоров, страдаю маниями величия и преследования моего величия, – впечатление придется изменить. Несколько раз я обращался к незаинтересованным психиатрам. Здоров. Даже нет у меня признаков нервно-психического истощения, которые признаки обязаны были проявиться, – принимая во внимание бытовые и семейные обстоятельства, трудности устройства на новом месте.

Так что повторюсь: разозлили меня, вовремя не утешили – значит, извергну я накопленную за последние десять лет информацию . Ей-то я постараюсь придать общественный интерес, но и свои творческие возможности не ограничу.

Как сказал поэт-футурист, я знаю силу слов, я знаю слов набат. Действительно, Орфея за его произведения даже в подземное царство впустили и мертвую жену чуть было обратно не отдали. Но зато Пушкина не выпустили за рубеж для успешного излечения замастыренной аневризмы. А уж Мандельштама, вероятно, перепутав с Бабелем, и вовсе никуда не впускали и не выпускали.

Однако ж я, будучи оттуда – выпущен, а туда – впущен , изгаляюсь на бережочке: в мокрых портках, в раскисших картонных кандалах на правой щиколке и на левом предплечье, с неразборчивой татуирней – то ли «забуду», то ли «не забуду» – вдоль и поперек больной груди.

…Нетрудно будет впоследствии догадаться, что я намеревался сочинить нечто совершенно иное.

Но как я давно занимаюсь словами и даже умею изредка обмануть вдохновение (оно мне – про любовь, а я ему – о героических успехах всякого народа) – то пока из меня полезет , я спроворюсь рассказать об Анечке Розенкранц. Ее зовут не Анечка, а вдохновение мне на этот раз обмануть не удалось (оно мне – Анечку, а я ему – грязную политтайну. Да не тут-то было!). Неизбежно придет время для тайн, а если оно еще не пришло, то грех мне этим неприходом да не воспользоваться.

2

Анечка Розенкранц может быть определена вчерне как литературный бабасик . Параллельно она сражалась за свободную репатриацию евреев из Советского Союза.

Один психолог-популяризатор относит подобные характеристики к разряду «грубых прогнозов поведения». Согласен, для Анечки это не подойдет: грубо.

Но в таком случае, как ее аттестовать?

Уж не Дунька ли она Панаева, бросившая кроткого мужа, перешедшая к Некрасову, вводившая в эрекцию даже самого Добролюбова? И все это безобразие происходило на фоне гоголевского периода русской литературы, который длится и по сей холодный день и последнюю нашу ночь, – на фоне сиреневой с картинкой парижских мод обложки журнала «Современник». Да, разумеется. Но Анечка не такова, хотя насчет Добролюбова – это на нее похоже. Вводила.

Или какая-нибудь Жорж Занд в брюках, крикливая профура? Нет, никогда! Анечка терпеть не может брюк и очень-очень тихая.

Или, например, моя знакомая Лиля Ландесман. Ее изредка навещал милый друг Ванюха Разин – актер высшей категории; наволакивал за собою тучу поэтов-демократов, художников-нефигуративистов и читателей запрещенной к изготовлению литературы. А муж Лили – человек обеспеченный – ставил много водки, тресковой печени и колбасы.

Я по молодости Лилю не оценил, хоть и обомлевал от Ванюхиных рассказов:

– Она мне говорит: ты, Ванечка, настоящий алкоголик. А почему? – спрашиваю. А у тебя даже сперма пахнет коньяком!..

Но Лиле Ландесман было за сорок, и я – приведенный – стал волочиться за ее дочкой Светой, с мамиными жестокими, синими с лиловым подкатом, глазами.

Волочился-волочился, читал стихи смертельным голосом, сквозь который голос должна крепко проступать мужская сила, боль и напевность. Прочитал – и потопал в другую комнату, где заприметил зеркало: надо ж посмотреть, был ли у меня в чтении достаточно поэтский вид . Лиля пошла за мной, на что я не обратил должного внимания.

…Стою я возле зеркала, достал расческу, создаю на лбу непокорную прядь. И чую, что подошла сзади Лиля – я ее в зеркале увидел. Подошла и говорит:

– Витя, вы гениальный поэт.

Я продернулся весь, а Лиля продолжает:

– Какая сила , какая музыка , сколько аллитераций !

Да откуда же она знает, что именно этим и прекрасны мои стихотворения? Как она понимает !

– Я вам почитаю…

– Витик, не надо на «вы»! Неужели я такая взрослая ?

– Нет, я так… Я тебе почитаю то, что написал только сегодня, перед тем как идти к тебе … Где-то так:

Завоет лес, встряхнется и завоет…

– Не надо сейчас, Витик… Я как-то уже ничего не воспринимаю…

– А я всегда воспринимаю стихи!

– Я не такая сильная, Витик…

И дышит на меня тресковой печенью.

Я опять принялся за непокорную прядь – застеснялся.

– Ты очень красивый мужчина .

Я повернулся к ней, собираясь сделать твердое и скорбное лицо, – но не успел. Какое там лицо! Лиля стала разворачивать мне ширинку, приговаривая:

– О, я хочу взять тебя всего в себя

Ширинка была готова. За слегка закрытой дверью в гостиную муж слабым голосом цитировал сто тридцать третий экземпляр запрещенной периодики. Ванюха, приветствуя мою негу, запел любимую песню «А дело было на бану». Петь-то он пел, но мужа прижал тяжким плечом к стулу, чтобы не произошло мордобития. Чтобы он, Ванюха, не оказался в необходимости мужа поколотить.

Лиля приспустилась на коленки… И тогда громко влетела в комнату любви дочка Света – вся темно-розовая.

– Мама (даже не мама, а мама ), иди туда… Папа очень нервничает.

3

Вновь начинает обманывать меня вдохновение, а я – категорически отказываюсь. И в поисках спасения, уцепившись хоть за что подвернется, вернусь я к Анечке Розенкранц, бухнусь ей в ножки залысым лбом, ибо не к кому мне больше вернуться: Лили – нет, Ванюхи – нет, никого нет. Нету даже тайных агентов , которые непременно – ну непременно! – совершенно точно присутствовали на всех наших встречах. Нету! – нет никаких агентов – ни тайных, ни явных. Некому стихи почитать.

Осталась одна Анечка.

И потому вцеплюсь-ка я в эпизодически упомянутый сто тридцать третий экземпляр запрещенной периодики. На нем уже ни хрена не видать – до того он слабый, тусклый и сложенный в микроквадратики. Чувствует обладатель экземпляра вкус особенной смеси радости и гордости, но насладиться ими в полной мере не может. Знает он априорно, что кого-то вызывали и подвергали, но кого, куда и чему в точности, лишь догадывается – стерлись буковки.

Отвечал за периодику от первого до последнего экземпляра Святослав Плотников – первая Анечкина настоящая любовь. Он, Плотников, не один отвечал, а может, и не отвечал, но он защищал права человека и был – первая любовь. И, забегая вперед, путая милую мне паутину: «родился (ась) – жил (а) – умер (ла)», – вторгаюсь я поддельным мемуаром в Анечкину жизнь: у Плотникова я ее впервые увидел, а она – увидела меня, но не узнала.

Был Святослав Плотников жильцом московской однокомнатной квартиры с прихожей и полукухней-полуванной где-то там – на Сивцевом Арбате угол Ново-Басманной, что по Кузнецкому Мосту. Проминал след на след у его подъезда один из трех постоянно прикрепленных к его делу тайных агентов. Тянулись к центральной аппаратной КГБ три кабеля – один потолще, два потоньше. Все три с плотниковской стороны заканчивались микрофонами, а с государственной – магнитофонами. Через вечер, как закон, дребезжала под его окном машина с вращающейся антенной – записывать беседы по вибрации стекол.

(И сам я не знаю, чего хихикаю. Завидно, что ли? Ко мне-то всего один кабель был прикреплен и агент – непостоянный. А машина, так та только разок подкатывала – да и то я не уверен.)

…Мы уточнили у агента номер квартиры, поблагодарили, поднялись на второй этаж и постучали – звонок был для посторонних. Открыл нам кто-то невнятный дверь – и отступил в двадцатипятисвечовый сумрак. Посмотрел я на потолок – в зенит сумрака – и не увидел ничего. Очень высокий потолок. Осмотрел прихожую – и увидел большой шкаф без дверцы, но с полками. На полках стояли камни и кости вымерших животных. На каждом предмете – табличка; прочесть не смог. Посмотрел на пол – и развеселился: на вершок пепла и окурков, утрамбованных плотно.

Вместо невнятности появилась девушка – бледная, в черном прямом платье с вырезом, босая. Глаза. Рот. Нос… Крупный нос, не по моему антисемитски-вульгарному вкусу. Но такая трепетная, культурная, невесомая! Анечка.

– Проходите, ребята, – чуть-чуть присела она на звуке «р», но самую чуть – без провинциального карканья: москвичка, ироничная, грустная, колеблемая… Еще разок, все вместе: Анечка!

В комнате табачных отходов по сравнению с прихожей – вдвое, но лучше утрамбовано. Стоит тахта на десятерых. Над тахтой горит плафончик. На тахте сидит Плотников – в носках, полном пиджачном костюме, волосы вроссыпь. А вокруг, по всем по четырем стенам, – книги. Толстые, старинные, полуразрушенные: три или четыре советских энциклопедии – большие и малые, собрание сочинений В. И. Ленина под редакцией Н. И. Бухарина, предательской рожей к публике сочинение Л. Д. Троцкого «Уроки Октября», а возле самой тахты, чтоб рукою дотянуться, – полка с юридической литературой: уголовные, уголовно-процессуальные, трудовые, исправительно-трудовые кодексы союзных республик, судебные медицины и судебные психиатрии, «Нюрнбергский процесс» и «Процесс правотроцкистского блока», сборники административных актов и постановлений.

От непредставимой обычному незадействованному человеку жути постоянного присутствия посторонних говорил Плотников негромко и внятно, без интонаций, но выделяя напроруб все знаки нашего с вами препинания: даже точку с запятой от простой точки можно было отличить.

Еще не с нами он беседовал, но с неизвестным по телефону, время от времени учитывая конспектики в специальный одностраничный блокнот с исчезающим текстом. За это-то время и успел я разглядеть его библиотеку несытым оком книжника.

Поговорил, пробежал по конспектикам, запомнил – и отодрал листок от блокнотной основы. Все исчезло.

– Здравствуйте, – сказали мы.

–  Здравствуйте, – ответил Плотников.

– Мы пришли… – начали было мы.

– Я знаю, – прервал Плотников. – За последнее время участились случаи попыток сталинистов помешать нормальному отправлению правосудия. Бюрократическая машина, нуждающаяся в коренной перестройке, не в состоянии по самой своей сути служить интересам граждан. Разумеется, никто из нас не занимается подрывной деятельностью (он препинулся и добавил) в кавычках. Мы лишь попытаемся помочь гражданам во всех тех случаях, когда их права ущемляются. Присаживайтесь – за стол , – добавил он.

Стол, поглубже в комнате, неосвещенный, был покрыт коврового типа скатертью. Лежал на столе обычный писчебумажный блокнот и тут же – узорное металлическое – серебряное? – блюдо, наполненное бумажной гарью. Написали мы в блокноте, что нам было необходимо. Плотников прочел и свое написал. Вот тогда из небытия снова сотворилась Анечка, с трудом открыла спичечный коробок и сожгла всю нашу переписку. А потом – опала у самой тахты, изогнулась и положила головку на необутые ноги Плотникова – в носках с желтоватой задубелой пяткой.

– Восстановление норм законности не может в существующих условиях идти без изгибов и обочин, – говорил Святослав. – Однако важно вовремя заметить эти обочины, а не пытаться сделать вид, будто их не существует.

А девушка Анечка глядела снизу вверх в ноздри и подвечья возлюбленному – как положено.

И на сомнительных правах поддельного мемуара, использованных едва ли не до предела, позволю я себе сказануть, что она, Анечка, единственная изо всех нас и вправду, воистину слушала плотниковскую речь-монолог – слушала и сопереживала.

Посвященные же только следили за строками, вносимыми на страницу-исчезалку, отвечали репликами на клочках бумаги, ждущей огня, – и ни в грош не ставили слова произносимые.

Зато в центральной секретной аппаратной – както мнилось нам – безостановочно вращались тысячеметровые бобины; мотали ихние кишки на ус практиканты-выпускники специального факультета: сопоставляли, анатомировали, делили на установочную, текущую и оперативную части.

Вот для них-то Плотников и говорил внятно и общедоступно. Чтобы не раздражать людей по-пустому зловещими двусмысленностями или издевательским молчанием. Потому что, если не давать выполнимой работы выпускникам, то неизбежно заработает другой отдел: установят какой-нибудь портативный киноаппарат в потолке, замучают обысками и задержаниями, а в конце концов – придется Плотникова сажать. Обнаружат всяческие книги и рукописи, гарь с блюда восстановят, и повлечет это за собою приговор со сроком года на три за нарушение правил перехода. Не желали этого выпускники, не желал этого Плотников и потому действовал в соответствии с внесловесным общественным договором , который договор если нарушается, то – как известно, с обеих сторон бесповоротно. Придет время – пойдут выпускники на повышение, и в полной взаимной тишине и незнакомстве состоится торжественный пересмотр прежнего договора. А пока – Плотников говорит, выпускники – записывают, Анечка Розенкранц – слушает.

4

Анечкина мама – районный врач, Анечкин папа – экономист со страстью к поэзии Иосифа Уткина.

Анечка начиная с девятого класса писала стихи, и те стихи обсуждались и зачитывались на занятиях литературной студии Дома культуры работников связи, где руководил поэт Георгий Айрапетян, автор сборника «Родные причалы».

О Бог и Мать, студийная литература, корневая богатая рифма и бедная глагольная! Ругайте меня на все мои сухие корки, а я о ней, о студийной литературе, еще напишу – это только начало.

Айрапетян говорит: в поэзии главное – настроение, а я говорю – новизна.

Айрапетян говорит – Твардовский, а я говорю – Вознесенский. Пенсионер, что самого адмирала Колчака видел, согласен с Айрапетяном: Ленин, – шепчет пенсионер-очевидец, – Ленин и печник!.. Анечка со мной согласна.

Вечер поэзии: скоро в печать пойдем! Не пойдем. Пойдем в стенгазеты и в самиздат; никуда не пойдем, но уж в печать – это точно, не пойдем.

…И вновь лезет из меня поддельный мемуар – застудийный, позапрошловременной, из другого периода, когда Анечка еще маленькая была и страшно худенькая. Тогда ее возили папа с мамой в Крым, на курорт. И купали ее голубые позвонки в зеленой прибрежной воде – не обессудьте за цветовую гамму, я сам из студии буду родом.

До четырнадцати лет Анечка в одних трусиках могла на пляже обитаться, без никакого лифчика…

И подкрепляется мой поддельный мемуар конвертом со знаком Всемирного фестиваля молодежи и студентов в Хельсинки. Обратный адрес: Садовое кольцо, 144а, кв. 66. Розенкранц Ане. Вещественное доказательство № 1. Клянусь говорить правду и только правду, ничего кроме правды.

5

Грязно-серебряная, в цементной размазне, уже почти безлиственная, пристально смотрела погода в дрожащие окна.

Было на столе двенадцать бутылок сухого вина – потому что от водки юноши сразу начинали блевать, а девушки водку не пили. Сидел в уголке Абрам Ошерович Тираспольский, автор неопубликованного романа «Гетто не сдается». («Немецкий оберштурмбаннфюрер Отто Бауэр шел в комендатуру. Внезапно перед ним открылся люк канализации. “Руки вверх!” – сказал Изя и спустил курок».) Абрам Ошерович практически ни одной буквы не выговаривал, но писал разборчиво. Так он и сидел – в студии, в редакции комсомольской газеты, на этой дурацкой квартире, где пили сухое вино из двенадцати бутылок: специфически полувоенный (френч), ростом – метр пятьдесят, мелкокурчавый – по прозвищу Хеминхуей.

Хуже всего было с закуской: сухое вино зажирали селедкой и супом. Так Анечка на всю жизнь испортила желудок. Я, например, пил не закусывая. Тем и спасся. «Половое чувство можно интенсифицировать острой и деликатесной пищей: черной или красной икрой, балыком. Неплохо выпить рюмку хорошего коньяка», – указывается в первой советской книге по сексологии. И далее: «Для того чтобы прорыв девичьей плевы был как можно менее болезненным, рекомендуется подложить под крестец мягкую, но достаточно эластичную подушечку».

Анечке прорывали в подъезде – раз пять и все не до конца. О пище я уже говорил.

И началась какая-то дрянь: праздновала Анечка радость падения, пьянела от одной рюмки столового – нервы. Товарищи ее тоже праздновали: Анечка, как известно, блядьего вида не имела, оттого всякая мимолетная склонность ее расценивалась юношами как победа. А вскоре начал с нею жить прозаик Вася Чаговец – с шишкой на темени. Он много матерился и Анечку приучил: его Анечкины матюги возбуждали. Она сильно повзрослела, приходила на сухое вино в красном платье и черных чулках. Так ей было хорошо, трагично, бездомно!..

Обида? Что есть обида в пределах литературных?!

На дне рождения Абрама Ошеровича Вася Чаговец схватил Анечку за груди, что ее всегда оскорбляло, толкнул на стенку, поднял, опять посадил и ткнул лицом в винегрет с постным маслом. Анечка начала плакать, а Вася, взяв ее за волосы, выбросил плачущую в дверь.

Гости Васю пристыдили. Тогда он вышел к Анечке в подъезд, где она валялась и рыдала, выбил Анечку на улицу, словил мигом такси – и отправил Анечку в неизвестном направлении.

Час-полтора допивали, скидывались на еще, посылали Абрама Ошеровича в круглосуточный аэродромовский ресторан за добавкой: «Ты, блядь, именинник, блядь… Гости, блядь, хотят выпить!!!»

И вернулась Анечка: платье красное было частично черным, а чулки черные – красными: от разбитых вдребезги коленок.

– Вы тут пьете, вашу мать, а меня уже три раза изнасиловали.

– Так быстро? – спросил Добролюбов.

– А ты вообще молчи, импотент!

Так на кого же обижаться?

Ох, как бил Васю Чаговца Ванюха Разин – просто за подлость, за общее предательство, словами неопределимое, а Анечка его отдирала; собирала Васю с полу по кускам, складывала, подобно сказочной царевне, поливала живой и мертвой водою – и он наконец оживал; еще лежа на полу, цеплялся жидкими руками за Анечкину шею: «Люблю тебя больше себя, сделай мне что-нибудь, я не могу так больше», и Анечка ему: «Вася, ударь меня, сильно ударь, чтобы мне было больно, укуси меня до крови…»

Спели? Спели. Кроме правды – все ничего.

6

Марк Левин был первым русским поэтом нашего времени. Он был, как Александр и Михаил, как Осип и Марина – возлюбленный, сосланный, выдавленный, словно угорь, из государственной кожи, и едва ли не по его адресу было произнесено: «Собаке – собачья смерть», но он и не думал умирать, странно улыбался бескровными, даже на вид ледяными твердыми устами и – писал: легко, по-ночному, как бы великим переводом с европейского. Но негромкое мрачное бормотание его стиха, полное подземной, проницающей кости, стонущей ритмосилы , той самой, от которой самцы понуро уходят в темный угол, а самки влажнеют в промежности, – это все было нашенским, неотвратимым, вопреки самой статистике российской, что, обалдев от потрясений, на день, на час, на минуту, но позволила Марку Левину стать первым.

И уже все: как палехскую, гоголевскую, махновскую тройку – ХРЕН ДОГОНИШЬ!

Он, Марк, только разок, по особенной просьбе двух-трех друзей, приехал из своего города в Анечкин город. А то ведь его и погулять не выманишь: поглядит, – хоть бы даже и на милую девушку! – темно-желтым глазом и скажет: «Я ненавижу природу». Но тогда он приехал – и то было Анечкино вознесенье, введение во храм то было Анечкино. Сидел перед нею не Вася Хеминхуей, держа в зубах сборник «Гетто родных причалов», а два-три друга Марка Левина, несколько подписателей письма в ООН Центрального Комитета при Совете Министров, а еще фрейдисты-неомарксисты и религиозные философы – в квартире вдовы несправедливо утопленного в параше. Пили посылочный растворимый кофе с армянским коньяком (наконец-то!) – и Марк читал…

А в ночную напряженную смену труженики Череповецкого металлургического комбината сдавали народному контролю сверхплановые кабеля – один потолще, два потоньше. Они, передовики, сдавали, но было уже поздно, потому что Анечка успела рассекретить самое лучшее из написанных ею стихотворений:

Туманом кольца

синевы

уйдут в опаловую

осень…

Ночевал Марк Левин с Анечкой на квартире своего друга Плотникова, который Плотников ночевал у вдовы парашноутопленного, которая вдова Анечку на этот поэтический икс-о-клок пригласила и Марку сосводничала, – потому что видела в Анечке пародийное самое себя, а в Марке – мужа своего. И ничего больше не могла она сделать ни для себя, ни для мужа.

Тайный агент протелефонил контролеру своих действий: «Объект у тети, санкционируйте смену местопребывания», отключили в целях экономии электроэнергии все кабели, машину вибрационную усыпили – только осень била в стекла. И учила Анечка Лермонтова всему, что довелось ей научиться на Абраме Ошеровиче Добролюбове по прозванию Чаговец.

Пора, пора закруглять круг – дабы начать новый.

Как только рассвело, ушел Марк на вокзал, оставив Анечку во сне. Проводил его временнообязанный тайный агент – и вернулся к подъезду, ждать смены. Давно проснулись труженики Череповецкого металлургического, но спала Анечка на будущей своей тахте, спал Плотников на раскладном диване – через комнату от вдовы.

Не желая окончательно впасть в литературно-студийную прозу, я не стану их всех будить, умывать, водить в нужный чулан и кормить яйцами в мешочек. А то я совсем было собрался привести рано встающего Плотникова в утренний сизый дом – и предъявить ему Анечку непокрытой: с двумя коричневыми точками и одним черным равнобедренным треугольником.

Что мешает мне рассказать о их знакомстве? А не знаю я, как они знакомились. Поблагодарила Анечка Плотникова за ночлег – и удалилась. Через неделю опять они встретились: послушали вместе оркестр «Мадригал». И еще через неделю составил главный куратор дела Плотникова небольшое извлечение из оперативного материала – специально для отдела, принимающего решения: «Розенкранц Анна Давидовна, ПЕРВИЧНЫЙ ПОДБОР».

– Ай да Слава! – сказал принимающий решения по данному вопросу. – Он у нас как, может?

7

– Ты знаешь, я думаю, что уже жила раз на свете, совершила что-то страшное: может, убила кого-нибудь. И поэтому теперь так мучаюсь…

Молчит Плотников.

– Домой не вернусь – это точно. Если ты меня выгонишь, пойду спать на вокзал… А когда полностью расплачусь за прежнюю жизнь – все будет хорошо… Да, Слава?

Молчал Плотников; не мог он заставить себя говорить что-то такое, стыдное, не для бобинного употребления. Но нельзя же все проклятое время молчать. И нельзя писать в темноте – тихо согретому, сверху донизу утешенному легкими Анечкиными руками. Более того! Нельзя никак объяснить ей, почему надо молчать, ничего настоящего не говорить, а писать на фантомном блокноте с одним листом или, в крайнем случае, на блокноте реальном, для гостей.

– То, о чем ты говоришь, – так называемый метемпсихоз. На четвертой полке, справа стоит древнеиндийская философия – утром посмотришь, если тебе интересно.

– Ой, мне интересно!..

Идут-шуршат тысяча магнитных метров с одной бобины на другую. Завтра утром проснутся выпускники (нужный чулан и яйца в мешочек) – да расшифруют весь Анечкин древнеиндийский метемпсихоз. А вибрационки сегодня нет – не ее день.

Молчит Плотников, молчит, угрелся. И как всегда после второго часа ночи задышала над ним сука-Мнемозина…

Ни за что не лежал бы он так, как теперь лежит, не молчал бы, страшась заговорить – и признаться во всем , и блокноты, скорее всего, использовал, как все люди.

– Компромиссы никогда не окупаются, – цитировал он прежде, как будто говоря свое.

…Той подлой зимой судили плотниковского друга в народном суде Октябрьского района за распространение заведомо ложных измышлений, порочащих советский общественный и государственный строй. И, как обычно бывало, стояли единомышленники подсудимого у перегороженных мусорами дверей, ведущих на открытый процесс, и пытались заглянуть в окна.

Мусора получили строжайший приказ: никого не пускать, но и ни в коем случае не применять физического воздействия! Этот приказ не их личный капитан издал, а сам полковник Джеймс Бонд – в дакроновом костюме, банлоновой сорочке и при часах фирмы «Бом и Мерсье».

Но на третий час процесса ушел один мусор внутрь, в зал – охранять мать подсудимого от проявлений справедливого гнева присутствующих граждан. Тотчас вызвали по рации заменителя – только приказ о неприменении ему не Бонд объявил, но капитан. А это совершенно другое дело. Капитан сказал: «Ты там, Леша, трындюлей не выдавай, а то будет провокация», тогда как полковник Джеймс произнес: «За малейшее повреждение эпителия – утоплю в параше».

Схватил Леша невесту подсудимого за шиворот и завалил на асфальт.

– Как вы смеете так обращаться с женщиной?! – взволнованно спросил Плотников. И сразу ударил его Леша кулаком в лицо, обрушил и, не давая подняться, начал обрабатывать сапогами по почкам – как учили старшие товарищи. Остальные мусора подумали, что приказ переменился, сунули Плотникова с разгону в рафик – так, что посыпались у него из карманов копеечки да ключики, – и повезли в районное отделение – привлекать за хулиганство и тунеядство.

Только через сорок минут прикатил туда на особом «остине» (который «остин» в случае Государственной Необходимости превращался в подлодку типа «Русалочка-6» с ядерными боеголовками) полковник Бонд: под его мускулистым розовым языком дотаивала секретная облатка, позволяющая сохранять любую мину при любой игре.

– Я надеюсь, Святослав Александрович, вы не в обиде на организацию, которую я здесь представляю, – полковник деликатно выплюнул облатку на КПЗэшный пол: ему было неудобно перед Плотниковым.

– Как вы могли убедиться, ненависть и отвращение к перевертышам-диссидентам настолько велики, что никакие приказы не в состоянии погасить пламя мести народной.

Плотников сидел в торце камеры, возле отключенного радиатора, прислонясь к нему спиною и поджав ноги к животу.

Бонд поговорил минуты три-четыре, затем покинул помещение еще на одну минуту, возвратился, помог Святославу подняться и вывел его сквозь клокочущую от человеческого движения, вида и духа дежурку во двор, отпахнул заднюю дверцу «остина». Диванное сиденье было застелено полиэтиленовым мешком лилового цвета с надписью «Диберти сэйл».

С той поры только в полной темноте решался Плотников раздеваться догола и вообще предпочитал не включать без особой нужды свет; раз в неделю ездил в Малеевку на дачу к прогрессивному литератору – там принимал душ, ибо в собственном доме он опасался звука льющейся воды: ни единого лишнего движения сделать не мог – ни подмести, ни помыть посуду; ел, оборотясь к стене, зато в нужник ходил только дома, когда оставался один.

В два часа ночи лизнула его желтым языком сука-Мнемозина, и бил его Лешин сапог, а он уделался, как маленький, цеплялся за голенище, как последний декабрист, – и смотрел на него полковник светловолосый, Джеймс Бонд, покуривая сигарету «Кент» со знаменитым микронитовым фильтром.

* * *

– Аня, сделай кофе, пожалуйста. Там, на кухне, ты знаешь…

Поднялась, не одеваясь пошла на кухню, уронила с лязгом ложечку, надбила чашку. Убью, убью, всех убью, сначала всех – потом себя, сапогами по почкам, по процессу правотроцкистского блока…

– Аня!!! Не шуми! Зажги свет… Нет!!! Сначала закрой дверь в комнату, потом зажги…

Господи, что случилось? Ничего не случилось. Господи, что случилось!!!

Неведомо откуда прошли по противоположной окну стене медленные белесые световые квадраты – троллейбус? Служебный автобус? – скорее всего. В такое время троллейбусы не ходят.

8

Исторический фон, исторический фон, как много дум наводит он.

Не могу без гнусной шутки, плачу, мешаю собственному художественному процессу, процессу правотроцкистск…

Заткнись, сволочь, в параше утоплю. Вы здесь пьете, а меня уже три раза изнасиловали!

Сняв дакроновый костюм, банлоновую сорочку, Бома и Мерсью, оставшись в одном нейлоновом исподнем, полковник Джеймс Бонд играл сам с собою в бейсбол на закрытой площадке общества «Динамо». Неожиданно мяч выскочил из полковничьих рук и заговорил:

– Полковник Бонд, полковник Бонд, вас вызывает шеф!

Полковник оделся и пошел к шефу.

– Чего делаешь? – спросил шеф.

– Служу Объединенному королевству Великой Британии и братской Ирландии.

– Есть особое задание. Время – конец шестидесятых – начало семидесятых. Место – известное. Шифр – Россия. Не справишься – в параше утоплю.

– …Добрый вечер, дорогие друзья, гости нашего ресторана! Я уверен, все вы довольны нашей фирменной национальной разблюдовкой. А сейчас перед вами выступит эстрадный ансамбль под руководством заслуженного артиста Узбекской ССР Дизигиллеспиева! Композиторы: Ян Френкель и Оскар Фельцман!!! Слова Лифшица! Солист – Муслим Магомаев!!! РОССИЯ.

Я люблю тебя, Россия…

– Да что ты мне рассказываешь, я там был – на Даманском! Они нас так засрачили, что мы не знали, куда деваться… Да что ты мне говоришь?! Ты приказ № 2 знаешь? Ну, первый – мобилизация всеобщая, угроза непосредственного атомного нападения, а второй знаешь?! Это значит – всех младших командиров сменить к брежневой матери!! А то дашь солдату патрон, а он его в сержанта зафенделячит, понял? И – открыть немедленно склады со спецпайком. У нас охраняли ребята, так их приводили к допприсяге о сохранении государственной тайны СССР! Там, понял, семга, курва, балычата, сырокопченая колбаса, марокканская сардина, с шестьдесят восьмого – чешское пиво! Ну, так это, когда приказ номер один, а когда ни хера, никакого, курва, приказа, а они поперли – сытые, в дублях, в треухах ондатровых, понял?! А я второй год на комбижире, у всего полка – язва, кровью серут, понял?!! А командир – сержант Запырыч, у него только утром на «губе» инцидент – он солдату арестованному сказал лед скалывать: пока, говорит, не сколешь – никакой еды, никакой теплой одежды. И дал ему специальный такой лом – мы его «радость» называли: он его для нас держал на складе – ни хера острия нет и тяжелый, как падла… Говорит: «Так работай, чтобы лом у тебя в руках поплавился!» Ну, он лом тот закинул и пошел курить. Запырыч приходит – лед весь на месте. «Солдат, где лом, почему не работаете?» Лом, говорит, поплавился!..

Дорогая моя Русь —

(и все это в ритме слоу-рока, солист Энгельберт Хампердинк)

Нерастраченная сила,

Неразгаданная грусть.

– Гусак – он полностью за нас! Там так: напишет, блядь, студент какую-нибудь мудянку демократическую на стене – сразу приезжает немецкий танк из демократической Германии и дает снарядом вдоль улицы, понял?!

Ты вовеки непонятна

Чужеземным мудрецам.

– …Тому объекту – тридцать лет, с конца войны, блядь, стоит. Ночью звонит телефон, солдат докладывает: «Товарищ командир, застрелил нарушителя, проникшего в запретную зону». Все законно – стреляет без предупреждения. Ну, все вольтанулись – там такого вообще никогда не было. Солдату сразу отпуск на месяц без дороги. Через две недели другой в карауле – обратно нарушитель! Ну, стали следить, что за херня прекрасная маркиза. Стоит наш с автоматом – идет по той стороне дороги немец. Солдат автомат навскидку: «Ганс, ком, сука!» Немец мандражирует: «Найн, найн…» – «Ком!!!» Тот подходит, куда, блядь, денешься. «Ком!» Как тот чудик переступил через полосу – солдат в него полмагазина.

Я б в березовые ситцы

Нарядил бы белый свет. —

…Они к вечеру набухаются в общагах – и сразу драка. Умывальник – драка, туалет – драка, со второй смены придут – драка. А мы поставили им такой аппарат экспериментальный – и сразу тихо, как в гробу. Все ласковые, сонные, вялые – сцы ему в морду, ничего не скажет, понял! Скоро пустим в массовое производство. На «бис»:

Я люблю тебя, Россия!

Полковник Бонд за отдельным столиком (без микрофона в столешнице) ел блины с малосольной икрой.

Я б в березовые ситцы…

Поет Шурочка-ненормальная с непоправимым повреждением головного и спинного мозгов: на вечере художественной самодеятельности больных психоневрологического диспансера. И Яков Яковлевич Лишенин включил Шурочкино бытие в свое неадекватное отношение к действительности. «Выдать, – написал он на имя Ленина с копией главврачу, – товарищу Шурочке сто миллиардов валютных рублей за талантливое исполнение патриотической и прекрасной песни. Я. Я. Лишенин, Герой Мира и Директор Вселенной». А на прошлом вечере, когда Шурочка песню покойного композитора Аркадия Островского «Пусть всегда будет солнце» пела и танец маленьких лебедей танцевала при этом – ничего такого выдать не хотел!

Сколько раз тябя пытали —

Быть России иль ня быть.

Сколько раз в тябя пытались

Душу русскую убить?

Порученный полк. Бонду проект под шифром, выполнялся – раскручивался поэтапно, шел с бобины на бобину – медленно, да уверенно.

– Господи, какая гадость! Слава, я больше не могу это говно слушать! Как они могут петь в три часа ночи?

– Мы все равно не спим – в те же самые три часа ночи…

– Поцеловать тебя тихонечко? – и ты заснешь…

– Не надо, я встану, мне надо записать что-то…

– Ты же утром будешь больной совершенно!

– Аня, спи, я не буду света зажигать.

Нащупал Плотников в темноте фантомный блокнот, ручку.

«Попытка использования властями жупела национализма и шовинизма в сочетании с официальной марксистской идеологией не нова: в годы Великой Отечественной войны и сразу после нее к этому же методу прибег Сталин. И теперь – налицо стремление направить возмущение населения…»

Кончилась фантомная многоразовая страница. Отодрал – и все, сами понимаете, исчезло.

9

Поздно просыпается торговая улица, идущая от Ворот Друга Божия и до подступов к Храмовой Горе. Уже много лет профаны зовут ее именем Пророка и Псалмопевца Давида, хотя люди постарше хорошо знают, что такой улицы вовсе нет, а есть – три неравных отрезка со множеством наименований, да только на те наименования память у всех давным-давно отшибло.

Некогда здесь процветали Овощные Ряды, и еще лет шестьдесят тому назад иерусалимский военный губернатор его высокоблагородие полковник Сторрз утвердил проект по ремонту и реконструкции средневековых арок, перекрывающих Давидов Рынок со времени рыцарей-госпитальеров.

А потом Овощные Ряды съехали, сместились поглубже в переулки, а большинство лавок на улице Давида перешло к торговцам поддельными сокровищами Востока, так что по-настоящему просыпаться оказалось незачем. И никакой камень, никакую деревянную балку не отличишь: новая? старая? Ибо все вокруг светло побурело, стало хрупким и ноздреватым, накидалось временем и вырубилось.

Первым очнулся старый человек – владелец пролома в глухой тысячелетней стене у самого исхода Давидовой улицы. Пролом зовется кофейней «Сильвана», а человека имя утеряно: прозвище ему Абу-Шукран. Шукран на его языке – спасибо. Проснулся – и сказал старый человек «спасибо». Спал одетый в приросший к нему то ли пиджак, то ли сюртук, черные узкие портки. Только туфли парусиновые пришлось надеть – и можно идти разжигать примус под ведерным медным чайником, закладывать в стаканы листья свежей мяты: на каждый такой стакан по мятному пучочку, по три ложки сахара, четверть абу-шукрановой горсти черного чая. А второй примус – для кофейного дела, основного в «Сильване»: пьется кофе из малых стаканчиков; берет Абу-Шукран жестяной ковшик с длинной ручкой – финджан, засыпает туда обильно кофе, сахар – так что остается место на ложку-другую воды. Теперь надо не дать смеси вскипеть: лишь только тронет ее жар до первого взбаламута – готов кофе. Пей и спи.

Стоят в проломе плетенные из обрывков каната сиденьица на низких деревянных ножках – всего числом пять. Но есть еще и приступка из кирпичей, так что для посетителей места хватает: не все садятся, некоторые пьют стоя. Сидят только мужья вон тех женщин в черных с золотом достигающих грунта платьях, что привезли из окрестных деревень продавать в Иерусалим овечий сыр и овечье же кислое молоко. Мужья жительниц Иерусалима еще спят, а сами жительницы, в платьях того же покроя, но цветных, расшитых красной, желтой и синей ниткой, несут к своим лоткам, прилавкам, навесам или к таким же самым проломам зелень, фрукты, огурцы, коренья. Несут на головах, не прикасаясь руками. Тяжесть, а им ничего – привыкли, не гнутся, только наплывает на глаза надбровный излишек кожи.

И всему этому наперерез идем мы – я, Габи и Ави, – глотнуть кофейку в пролом по имени «Сильвана».

Повыцвела на нас темно-зеленая форма, но ботинки еще без пылевого упека в прострочках. Матерчатые ремни в полном комплекте, патронташи и фляжки, американская винтовка М-16, с которой могущественные союзнички продули вьетнамскую войну, и прочее тому подобное – все при нас, и работа наша пусть в чем-то скучнее войны, но уж много веселее любого позорного мира.

Абу-Шукран нашу тройку выучил за неделю, что мы здесь без смены с шести до четырнадцати: я – кофе, Габи и Ави – чай с мятной травою. По сигаретке: вчера набежали на нас восхищенные американские туристы, фотографировались, обнимались – и подарили по пачке «Парламента». С кофе отлично идет, как полагает жандармский нижний чин я; зато жандармский нижний чин Габи, напротив того, считает, что лучше оно – с чаем. Жандармский унтер-офицер сверхсрочной службы Ави свои вкусы и пристрастия не обнаруживает.

– Допили? – спрашивает он нас. – Тогда двинулись.

На первых лавках вдоль по улице Давида хозяева возвели железные шторы, распахнули двери в ожидании утренних дураков.

– Шведка блондовая, отпад! – восклицает Габи. – На русскую похожа, да? не?

– Только если ей «Плейбоем» морду прикрыть, и чтоб полная темнота.

– Свяжись, – бормочет Ави. – Время.

Я, радист, выволакиваю пол-антенны из американского передатчика в облупленном алюминиевом кожухе.

– …второй обход, порядок, будем сейчас у Стены, все, прием…

– …порядок, все.

Западная Стена – Стена Плача – часть каменного забора, ограждавшего по внешней линии гигантскую паперть Иродова Храма, еще в собственной тени. Рядом с нею чуть ли не полгода чинят канализацию. Стену на нашем участке стерегут два деда из местного ВОХРа с автоматами без магазинов. Резервисты в собственных туфлях и носках – вместо армейской шерсти и кожи.

Проверяют деды сумки, изредка – карманы. В случае тревожном – зовут нас: для этого есть в ихней будке полевой телефон.

– Как дела?

– Порядок, – отвечает младший дед.

Приближается давешняя шведка – в шортах, без лифчика, с огромным красным мешком-палаткой. Скорее всего, была в Нуэббе у Красного моря, загорала и перепихивалась на нудистском пляже, а теперь осматривает Стену и прочие мечети и церкви.

– Слышь, задержи ее, слышь, дед, – не выдерживает Габи. – Мы ей организуем личный досмотр… мисс, плиз, опен ер прайвет фор зе секьюрити чек!

– Заткнись, – говорит Ави.

Шведка проходит. Деды только потолкли пальцами ее мешочище, а возиться заленились.

– Надо смотреть как положено. – Ави злой как собака со вчерашнего вечера: баба не дала. – Я за вас проверять не обязан, ясно? А то ты только когда какого-нибудь Махмуда видишь в галабие , с Кораном, так работать начинаешь. А проносят как раз вот такие давалки, вроде бы туристки!

Деды расстроились. Один даже борзо порывался догонять прошедшую куда-то в сторону Магрибских ворот необысканную телку.

– Куда с поста?! – робкий щекастый вавилонянин, повинуясь моему взреву, останавливается и, переступая на полусогнутых, начинает рассказывать о зяте, что имеет отношение к Системе Безопасности.

– Ладно, вяжи, – Ави ненавидит, когда вокруг него нарушают тишину. Но компанейский Габи размыкает широкие уста и говорит:

– На днях это. Обеспечивали. Там чего-то за немедленные переговоры по урегулированию конфликта. Ну, демонстрация. Товаров там, правда, много хороших было. Студенточки, сисечки, попочки.

Внезапно Габи переполняется либидинозной энергией, пронзительно-звонко всплескивает в ладоши и громко запевает популярную песню:

Нету, нету у меня любви.

Нету, нету и нема!..

– Не надо, солдатик, не надо, нехорошо, – останавливается перед нами старушка в дешевом паричке из нейлоновой пакли. – Не надо эдак-то. Свято место сие, да и перед язычниками неудобно. Увидят они, что наше воинство себе такое здесь позволяет, и возомнят в сердце своем: курить начнут, фотографировать, а то еще голые сюда припрутся…

– Мамочка, – всхлипывает Габи, – мамулечка ты ж моя родненькая! Верующий я! Весь род наш истинную веру держал от праотцев. Батя – так он же старшой в молельне нашей!! В субботу – ни-ни!!! Еще когда на чужбине мыкался, и то всегда собачьего сына нанимал в лавке сидеть, мамочка ты ж моя!!!

Габи норовит обнять старушку, прижать ее ко всем своим портупеям, но та уклоняется, отчего паричок съезжает ей на нос, – и улепетывает на ломких лиловых ножках.

– Так, – произносит Ави. – Руси́ (это я – по месту происхождения), ты сидишь здесь до вызова (час!), а мы продолжим обход вдвоем.

Имеет право, шмонька его сестры! Придется час нюхать канализационные работы и помогать дедам лазить по сумкам.

Ави и Габи уходят, а я ставлю винтовку между колен, берет снимаю – и под погон, сажусь на ступеньку. Стена внизу, и возле нее по случаю буднего дня человек десять: семеро с женской стороны и трое – с мужской.

Деды, сочувственно глядя на меня, предлагают закурить, пожевать лепешку с острой набивкой. Трушу с ними туристов и местных около получаса, дышу дерьмом. Мэра бы сюда на день, обормота жирного!

– Я пойду к Стене, – деды приятно удивлены: молодой, из красной России, а в Творца верит, а сколько ж ты времени в Этой Стране, а откуда, а лет тебе сколько…

– Так я пойду.

До Стены метров сто. Получаю при подходе шапчонку из черного картона, кладу винтовку наземь и прислоняюсь лбом и открытыми ладонями к пегому камню. Но понапрасну не размыкается Гроб Господень, потому что не верую я сегодня ни в Отца, ни в Сына, ни в Святого Духа, ни в здешнего Того, что сотворил небо и землю, сломал меня пополам, так что от хруста собственного станового хребта ничего другого не услышишь.

Но кто Ему старое помянет – тому глаз вон, где поставили – там и помолюсь, и потому нахожу я в кармане гимнастерки ручку и клочок писчей бумаги: пишу записку Сломавшему, Прошения, к Нему обращенные, положено загонять в щели меж камнями Западной Стены. Спаси, Господи, всех, кого люблю: и этого, и того, и пятого, и десятого, и Анечку Розенкранц.

10

– Слава, я вчера днем, когда тебя не было, читала воспоминания о Пушкине. Как ты думаешь, царь Николай все-таки трахнул его жену?

– Слушай, Аня, там что, больше ничего не написано?! Что за идиотский детский интерес – кто кого трахнул…

– Солнышко, не сердись, я просто так. Я думала, что ты знаешь, ты же все знаешь.

– Хорошо. Давай как-то поедим, придем в норму. Сегодня в семь придут Липский, Розов, возможно, Минкин.

– Слава, ты двинулся. Зачем тебе эти сионисты ?! Нет, все правильно, надо уезжать, если чувствуешь себя евреем, но они страшно противные!

– Видишь ли, Аня, если всерьез, то это все не так просто. Тебе сегодняшнее ночное песнопение не дало разве толчка?! Национальное пробуждение – это не очередная выдумка. Мы как-то не сознаем, что оно – здесь, часть нынешней жизни.

– Слава, а что им от тебя надо?

– Они придут… в гости. Аня, я тебя как-то просил…

– Что, Слава, что?

– Сначала подумать, а потом – говорить.

Плотников знал Минкина по всяким учетным компаниям. Двух других – видел, но не беседовал. Вот и фамилии их завершали читанные по не рекомендованным к употреблению радиовещательным станциям письма со странным для Плотникова повтором: «Мы, советские евреи, желающие выехать в государство Израиль на постоянное место жительства…» И далее – что требуется. А что требуется?

Их, писем, вдруг стало так много – по всем адресам, по всем каналам шла невидимая Плотникову возня. Нет, не возня, но некие пертурбации, смещения, откровенный вызов полковнику Бонду – так, будто советские евреи, желающие выехать на это самое место жительства, и поддерживающие их сенаторы о существовании полковника не подозревали. Когда хотел Плотников признаться честно, что интересно ему во всем этом деле, то вылезал на поверхность вопрос, стыднее которого не придумаешь: «А почему их не сажают?»

Даже не зная ни самой игры, ни – тем более – ее правил, не прочтя ни единой лишней строчки, но лишь пребывая в мире, где человек три раза в день сам себя ест и приговаривает: «Ничего, вкусно», – нельзя было понять происходящего. А зная, участвуя и читая – тем более.

Здесь нарушался взаимоучет, этого не должно было быть, а уж если это и вправду существовало, то могло означать только одно: нечто существенное, едва ли – не важнейшее, в наше понимание – не попало то ли по их уму, то ли по нашей глупости, то ли под действием фактора X.

Плотникову, и никому другому, следовало выяснить, что происходит.

До семи часов вечера, до прихода гостей-сионистов, еще далеко. Плотников пошел давать урок английского языка – средство к существованию, Анечка утрамбовала покрепче новую порцию табачных останков возле тахты и прилегла.

…9 мая 1965 года праздновала страна двадцатилетие победы над фашистской Германией. Анечке было шестнадцать лет. Сегодня должна произойти вечеринка – поэтому до вечера предполагалось сидеть дома, чтобы не испортить прическу, не испачкать ноги, не вспотеть понапрасну. Но проснулась Анечка бессмысленно рано, так что сколько она ни возилась, опустел промежуток между тремя и семью – как сегодня. И она вышла пройтись на час, может быть, зайти к подруге.

Отпраздновали свое люди, отгуляли уличную часть дня победы. Закрылись все временные ларьки с бутербродами и ситро, неслись миллион миллионов бумажек, промасленных от съестного, тронутых помадой – поев, вытирали женщины губы, – обертки от мороженого и несколько бумажных флажков-наколок с цифрой 20 и артиллерийским салютом.

Прохожих – один на квадратные сто метров. Анечка зашла в сквер имени Скворцова-Степанова выкурить сигарету: дома ругались. И от дальнего края аллеи, при начале которой она сидела, направилась к ней группа из трех человек. Анечка восприняла их как двух мужчин, ведущих за ручки ребенка, и еще внутренне сострила: «Дружная семья гомосеков…» Но приблизилась тройка, и ничего смешного в ней для Анечки не осталось: мужчины были в черных костюмах без покроя, белых рубахах и пластмассовых галстуках. Промеж ними был инвалид, одетый так же, только брюк ему не требовалось: он был вправлен концом туловища в кожано-металлическую тележку на колесиках. Три бесприметные лица: два на одном уровне, третье – много ниже. И куча медалей на них, ни одного ордена. Молчали награды на мужчинах, но на инвалиде побрякивали: он был и для опущенных рук сопутников слишком глубоко расположен и при ходьбе, ходьбе в ногу, отрывался от асфальта, повисая, – отсюда и бряк.

Подошли к Анечке, расцепили руки. Один мужчина достал коробку папирос «Ялта», другой – спичечный коробок в позолоченном футляре. Дали инвалиду закурить-прикурить. Папиросу держать ему сложно: не рассчитано туловище на равновесие – и как только поднимал инвалид руку ко рту, тележка его грозила завалиться набок. Уцепившись одною пятернею за Анечкино колено, он быстро курил, а сопутники смотрели. Никогда такой руки на своем колене Анечка не видела: смуглая, с ровными пальцами, ногти розовые и прямоугольные. Но не цвет и не вес Анечку поразил, а объем . Рука была объемной, так Анечка почувствовала; без единого следа влаги, без дрожи. И по всему объему – равномерно теплой.

Папиросу инвалид докурил, но руку с колена не снял, полез выше: Анечка даже не то чтобы уклониться попыталась, а только чуть поджалась. Тогда взяли сопутники Анечку со скамейки, откатив в сторону инвалида, отвели на траву, положили и подняли Анечке юбку. Она лежала, не шевелясь. Один взял ее за руки, развернул вверх и прихватил неразжимной связкой, второй ноги ее за щиколотки принял и раздвинул. Инвалид подкатился к ней и стал выбираться из сиденья, что-то расстегивая и отцепляя. Не смог. Оставили Анечку сопутники и освободили инвалида: один приподнял его за лацканы пиджака от земли, а другой снял тележку. Вновь взяли Анечку за конечности, а инвалид разоблачился из тряпичных сатиновых закруток, веревочек. Обнажился и влез на Анечку…

* * *

– Спасибо, дочка, за день победы…

А вокруг – белый еще день, в любую секунду могли появиться прохожие. Но не появился никто. И они ушли.

– …Слава, Боже мой, мне такой страшный сон снился. Я тебе изменила во сне.

– Ну расскажи… Подожди, не надо, напиши здесь, что помнишь, я тебе потом объясню.

– Слава, я не помню… Там было, когда я маленькая гуляла в саду…

– А, все понятно. Сад, деревья – фаллические символы.

– Слушай, может быть, нам тоже подать документы?

– Как, как?

– Подать документы на выезд.

– Аня, в комнате не надо разговаривать.

– А что я сказала? Спокойно подать документы и уехать. Здесь все-таки невозможно жить – я на улицу боюсь выходить, видеть эти рожи…

– Помимо всего прочего – я не еврей, как ты знаешь.

– Фигня! Я еврейка, у меня даже родственники там должны быть.

– Ты же только утром говорила, что сионисты противные.

– А при чем здесь сионисты? Мы уедем и будем жить по-человечески. Я пойду работать и учиться, а ты будешь писать.

– Если уедем, я писать больше не буду…

– Ну будешь преподавать английский.

Расскажу невеждам все, что знаю, – и замолчу, а текущие события пусть текут без меня, или работать там по проблемам советологии, они же там ничего не знают, создать, наконец, методику, я английским свободно владею, но там же, в Израиле, национализм, но можно же в Америку, Германию, окурки только в пепельницу, в самом деле – жениться на ней и уехать, еврейская жена не роскошь, а средство передвижения, пусть они свои микрофоны туда протянут, подонки, убийцы…

– Мы еще обсудим, Аня, это не к спеху, это – последний звонок, пойми.

11

Как какой-нибудь Тургенев, пробуждая любовное чувство героини, сволакивает ее в весеннюю канаву с талою водой, так и слова Плотникова о звонке совпали со звонком натуральным – в двери. Звонят – пришли посторонние: агенты или сионисты. Агенты не приходят никогда – пришли обещанные Липский, Розов, Минкин.

Три табуретки принесены из кухни: на тахте могут сидеть только хозяин и Анечка. Но Анечка – не сидит, а заносит в комнату, путаясь и спохватываясь, некоторую посуду, сахарницу, сухарницу с полудомашним тортом: коржи из магазина «Полуфабрикаты», крем собственного верчения.

– Как ваши дела э-э-э, Михаил? Борисович? Никаких просветов?

– Михаил без отчества. В Израиле все по именам: министры, военное руководство… Есть даже один генерал, так его по прозвищу называют.

– Совершенно верно. Но насколько я знаю, фамилию там образуют из отцовского имени: такой-то ибн такой-то, как у братьев Стругацких… Нет, нет, без вашей подсказки! Я сейчас попытаюсь сам проникнуть в тайны еврейской ономастики… Михаэль… бен-Барух?

– Точно.

– И еще раз: Ханм бен?

– Нафтали.

– Анатолий значит Нафтали? Будем помнить… Арон Григорьевич, как вы расшифровываетесь? Григорий – это Цви? Ну, тут надо знать язык, на тыке не выскочишь.

– Для вас это вопрос года, вы языки схватываете на лету.

– Схватывал – в прошедшем времени… А если схвачу, произведете меня в евреи? По знакомству разрешите мне миновать обряд инициации… Гиюр , так кажется?

– Гиюр нам самим не помешает. Ахад-Гаам сказал, что Иерусалим сначала строится в сердце и лишь потом можно совершить восхождение на Землю Отцов.

– Гаам… Он же Ашер Гинцбург. Читал. Не скажу, чтобы это было слишком глубоко. Такой, знаете, наш простой советский Заратустра. А вы читали, конечно?

– Как в одном анекдоте – местами. Приедем – там прочитаем. А пока приходится все время что-то писать. Без глубины…

– Понятно. Хорошо, что вас всех с работ поувольняли. А так как у вас на одни жалобы три четверти суток уходит… Кстати, Михаил Борисович, я ваш последний коллективный протест слушал: очень характерно… как там? «Мы готовы на все, чтобы вернуть себе право жить со своим народом».

– Мы хотели, чтоб знали: никакие семафоры нам не указ.

– Ага. Так в чем заключается гиюр, кроме обрезания крайней плоти?

– Вам надо побеседовать с Терлецким или Ханыкиным.

– Ханыкиным?! Он что, тоже теперь еврей? Такая, я бы сказал, старославянская фамилия… Ханыка, ханыга: напоминает арго.

– Он еврей по матери, значит – настоящий еврей. Кстати, прошел все дела: обрезание, Библию. Ходит всегда в шапочке, с кистями, молится в синагоге и дома.

– Занятно. Вот я ему Аннушку отдам на краткосрочные курсы, а она мне потом преподаст иудаизм своими словами. Аннушка, хочешь сделать обрезание?

– А ты не боишься, что я от тебя уйду: честным еврейкам нельзя жить с инородцами.

– Аня, ты превосходишь своей… э-э-э евреистостью наших гостей. Это невежливо.

– Гости, в смысле – Слава, я больше не буду.

– Ладно, все будет хорошо. Скажи же мне теперь, не раздумывая, как ты будешь на еврейском, а?

– Хана. Я буду Хана, дорогой Слава.

– Очень даже. Я знал, но как-то не среагировал. Хана… Например, Хана Ханыкина. Давай, Аня, мы тебя отдадим Ханыкину в жены…

– Он теперь не Ханыкин, а бен-Ханукия.

– Ханукия? А, знаю, такой праздничный светильник. У меня есть великолепнейший альбом с иудейскими древностями… Аня, дай, пожалуйста…

– Что?

– Чем писать.

Не прикоснулись сионисты к Анечкиному пирогу, чаек лишь помешивали: неголодные пришли, покупали пищу в продуктовом сертификатном магазине на Большой Грузинской – голландский куриный суп с мерными грибами, вырезку, пепси-колу.

Их появление было неотъемлемой частью нашей борьбы за права человека. Плотников их действиям готов был помочь. Свобода эмиграции? В этом смысле они часть процесса. А до максимализма ли теперь… Часть так часть. И они – выезжанты, отказники , по-настоящему интеллигентные люди. Им удалось найти единственно возможную точку несоприкосновения с Лешиной кирзой и полковничьим бейсболом: наука, техника! Они давали Леше свою техническую мысль, что все равно не спасет Лешу от распада и развала в 1984 году. И недальновидные и тупые Леша с Бондом платили им зарплаты, присваивали почетные звания во всех областях знаний, печатали для ученых альбомы Пикассо в финских типографиях. В научные библиотеки отправлялся Альберт Швейцер и Тейар де Шарден; сионисты могли никуда не ехать, разве что из кооперативной квартиры в закрытую лабораторию. И то, что они все-таки едут, само по себе достойно уважения.

Ученые нашли в себе силы отказаться от Лешиной поддержки – и повели за собой многие тысячи других. Понятно, не все эти тысячи таковы, как наши уважаемые гости. Есть, понятно, люди, стремящиеся улучшить свое материальное положение и избавиться от дискриминации, что совершенно естественно. Есть люди, не вошедшие в русскую культуру: из Прибалтики, Грузии. Но авангард – здесь. Да и в провинции именно научно-техническая и гуманитарная интеллигенция приходит к одному и тому же – необходимо выехать в Израиль на постоянное место жительства.

Так, по имеющимся сведениям, в крупном южном городе подал заявление в Отдел виз и регистрации заведующий кафедрой марксизма-ленинизма.

Боевики, демонстранты – будем же откровенны! – сели слишком рано и поспешно: результат отчаянности и непонимания происходящего. Он, Плотников, знал кое-кого: была у боевиков ненависть, а национальную идею они не схватили в достаточной степени.

Национальные движения, разворачивающиеся во времени и пространстве, не по балласту своему характеризуются. Хоть это и смахивает на марксизм, что еще недавно преподавал сиониствующий завкафедрой, можно сказать, что именно количество участников национального движения говорит о его качестве и силе. Нравится, нет ли, но именно массовость нацборьбы и создает макроисторические метаморфозы.

Плотников пообещал найти способ представить для кружка отказников свой альбом древностей Иудеи, о котором альбоме упоминалось. Вынести его просто так нельзя: агенты засекут, могут задержать. Криминала в альбоме никакого нет, но не стоит заводиться… Так же и гости считали важным не дать КГБ возможности обвинить еврейское движение в сотрудничестве с «антисоветчиками».

– Самое опасное теперь – придать нашему делу антисоветскую окраску, – написал на гостевом блокноте один из бенов. – И у нас есть такие Александры Матросовы… Прут грудью на танк!

Договорились, что альбом принесет Анечка, затаив его в широком пальто.

…Жечь, жечь, наговорили полное блюдо, а стекла не дребезжат, дело плохо кончится…

– Аня, ты меня слышишь?

– Да, солнышко…

– Право на свободную эмиграцию – важнейшая составляющая демократии. В целом можно сказать, что власти постараются избавиться от большинства тех, кто изъявил желание уехать, воссоединиться с родственниками. Вопрос в так называемых отказниках – прежде всего крупных ученых. «Утечка мозгов» нежелательна для государства, и в этом смысле его можно понять, но не простить. Конституция недвусмысленно говорит о праве каждого гражданина самостоятельно избирать место своего проживания. Уважайте собственную конституцию!

– Слава, давай я выброшу…

– Что?

– Бумажки. Надоело жечь.

– Аня!!

– Я же ничего не сказала!

Жечь, жечь, жечь.

12

Жгли. А гости спустились по лестнице, обошли почти заставившего двери тайного агента – и позалезли в Михаила Липского «Волгу». Михаил Липский, тридцати пяти лет, был кандидатом технических наук, один из создателей неизвестного мне заказа № 4. Только одно знаю – заказ этот ездил, и потому представитель заказчика после успешных испытаний сказал: «Дали колеса Родине – значит, Родина даст вам колеса». И дала.

– Он приятный парень, Слава Плотников, – немножко с шизом, – сказал Розов, человек добрый и полный.

Минкин радостно засмеялся. Он вел себя дурносмехом, прыскал на одному ему смешное слово; даже научные доклады зачитывал, растерянно улыбаясь. Его смешила забавная тугота и сложность, с которой люди писали и читали книги, делали чистую науку и примитивные заказы под номерами. У них, людей, были такие серьезные уморительные рожи, такие важные жизненные обстоятельства – вроде демократии и сионизма.

В шестнадцать лет Минкин кончил школу, в двадцать два – институт. Пошел в аспирантуру, начал клепать диссертацию по теоретической физике. Мог бы и не по физике, а по химии, зоологии, гистологии. Он в неделю-две вникал в самозамкнутое сплетение любого вида знания, усваивал его язык, манеру – и начинал смеяться, придерживая ухваченное за хвост-корень. Минкина веселило то обстоятельство, что людям, дабы войти в свое дело, надобно было провалиться в него целиком: не только головой и руками, но и чуть не гениталиями. Преподаватели буддизма сами становились буддистами, исследователи и любители икон переходили в христианство. То была советская национальная черта, от которой черты он, Минкин, был свободен – не из принципа, а за ненадобностью.

Вот только вчера он беседовал с философом-персоналистом, собирающимся уезжать. Дал Минкин философу повысказываться минут сорок, потом ухватил его за хилый корень и потянул на себя! Персоналист побрыкался и перестал.

– Вы бы, Леонид Моисеевич, написали что-нибудь для нашего журнала (Минкин с приятелями литературного толка выпускал время от времени машинописное обозрение «Евреи». Тираж – пять экземпляров, а литераторам лестно.), – обосновали бы необходимость и неизбежность выезда в Израиль с точки зрения персонализма, – сделал Минкин приятное человеку.

Жена Минкина – поэтесса Елена – как-то сказала в легком раздражении:

– Тебе, Арик, любопытно и ясно все, кроме моей жизни. Я – поэт, пишущий на языке, который не может найти себе применения там, куда ты меня решил увезти . Там нет базы – ни культурной, ни бытовой – для моих основных интересов!

– Я, Леночка, создам тебе действующую модель русской литературы на берегах Средиземного и Красного морей, – по-обычному как бы дураковато и небрежно отозвался Минкин.

– А то не поеду.

Друзья-литераторы, сами об этом не вполне подозревая, – есть мягковатое, но ядро того будущего, которое получит Леночка в утешение. Найдется место и философу-персоналисту, и сотне-другой подобных персонажей. Все это должно и можно закомпоновать, подвергнуть воздействию системного подхода, и тогда – вы просите песен? их есть у меня!

И Минкин прыснул, а философ глубоко задумался:

– Я, пожалуй, не смогу сейчас… Это работа на месяц, а я заканчиваю всякое неотложное. Перед отъездом хочется привести в порядок рукописи… Писанина и писанина. А вы сами напишите! Я вижу, что вы в курсе дела, а я в еврейских специфических проблемах не разбираюсь, как-то не дошла голова…

И Минкин написал статью в два вечера, прямо на машинке – печатать на ходу научился. Называлась: «Параметры и функции еврейского национального движения в СССР – пределы свободы выбора».

Едет «Волга» через всю Москву – по двум новым районам надо развезти пассажиров и возвратиться к себе, в центр. Большая Москва, только в метро это незаметно: ориентиры назад не отходят. В наземном же транспорте едешь на короткие расстояния, такси – дорого. Только пешим ходом ночью или таким чувством, как у одного моего приятеля, можно воспринять московские размеры:

– Я часто иду с пьянки в шведском посольстве часов в двенадцать и думаю: Господи, какая она гигантская, а я такой маленький и не умираю!

(Куда, куда я вылез со своими приятелями и мемориями?! Под самую их машину… Скорость в Москве повышенная, собьют – и будешь сам виноват… Езжай, шеф, езжай!)

Липский вел внимательно, небыстро: любое нарушение – и спровоцируют все что угодно: под колеса сунут кого-нибудь, столкновение со смертельным исходом, врублюсь в ихний спецгрузовик.

– Когда ты машину думаешь продавать, Миша? – интересуется Розов, свою давно загнавший и теперь завидующий осмотрительности Липского. – Потом получишь на сборы десять дней, отдашь задаром и купить ничего не успеешь.

– Фима, держи свой оптимизм в руках! Ты продал, а я тебя теперь вожу. Если и я продам, кто тебя будет возить, гебисты? Еще минимум год, до приезда Президента, будем сидеть как миленькие.

Минкин, машиной никогда еще не владевший, представил себе, как Мишка и Фимка заставляют гебешников везти их к синагоге, в противном случае угрожая написать жалобу в американский конгресс, – и захохотал.

– Арон, ты – самый веселый еврей СССР! Тебя можно использовать в фильме для Брюссельской конференции: как радостно живет отказник, терпеливо дожидаясь конца срока секретности! И никакого Вергелиса не потребуется: все наглядно и документально.

– Суровый ты, Миша. Настоящий вождь многомиллионных масс израильского народа. Миша – это Герцль сегодня! Прочим между, Слава пришлет к тебе свою наложницу – звезду русской демократии: не вздумай ей у себя микву устраивать, а то она увидит, что ты тоже необрезанный!

– Я еще не окончательно озверел. Это явные стукачи, разве ты не понял?

– Миша, ради меня, перестань, – стонет Розов. – Бред! Плотников столько делает сам, что стучать ему не на кого, только на самого себя! Как тебе это в голову пришло?!

– Он стукач! Я еще никогда не ошибался.

Минкин заржал так, что Розов, прервав стон, пискнул: он, Минкин, представил себе Славку Плотникова и его наложницу в форме, с погонами, но, как обычно, босиком, с этим их параноическим блюдом, загнуться можно! Они стучат в это блюдо…

– Миша, я умру от тебя! Миша – это майор Пронин сегодня! Миша, какие у тебя усталые глаза…

13

Они все стучат: Фимка и Арон, кусок дерьма, остряк-самоучка, и Ханыкин, которого КГБ назначило евреем, Терлецкий и те, что приезжают из Киева, из Минска, и все эти провокаторы, что устраивают демонстрации, а демократы – вообще настоящие работники ГБ. А те, кто звонит из-за границы, на самом деле не звонят, все организуется здесь, на Лубянке. А эта Сонечка Мармеладова, Анна-Хана, блядища, спит по заданию: стучат друг на друга.

Как она вообще может общаться с такой вонючкой? Вонючий борец за свободу вонючего русского народа: ближе к земле спустился и перестал мыться. Надо им внести новый пункт в Декларацию прав человека, специально для местных условий: «Каждый гражданин имеет право не принимать душ и не ходить в баню».

Он был чувствителен на человеческие запахи: пот подмышек, пот ног, женская и мужская слизь, неделю не мытая голова. Час без малого не мог Липский войти в нужник после жены, с ужасом принюхивался к детям. Благо, квартира была большая. Боялся, что приблизится к нему кто-то, заговорит – и рванет кариесом изо рта.

Полковник Джеймс Бонд прислал к Михаилу Липскому людей пять лет назад.

Они приперлись в полвосьмого утра – в такой час Липский последний раз вставал в день защиты дипломной работы. С тех пор день у него был ненормированный. Они, сволочи, знали из результатов оперативных разработок, что утром он никуда не годен! А сами были свежие и плотные, с университетскими значками; небось ложатся в десять вечера и усыпают без книги.

Они ровненько вошли в его кабинет, где он и ночевал – за редкими сексуальными исключениями. Один – Есенин такой моднячий, с допустимо удлиненными волосами, в мохнатом пиджачке под твид из народной Польши – нагнулся над его, Липского, раскаленными глазами, вытащил из нагрудного карманчика удостоверение – а Липский-то без очков ничего не видел! Но по запаху определил их, гебистов, бесплотную вымытость: не пахло , даже утренней зубной пастой, даже комбинацией здорового стула и молочного завтрака – чистота, кто понимает! И это подлое протягивание удостоверения незрячему (знают!), без стекол человеку – как только потянулся за очками, удостоверение спряталось, – Липского разозлить не могло, ибо ничем не пахло. Протягивающий завис над кроватью, не давая приподняться, а второй, склонив голову на плечико, переступал вдоль книжных полок.

– Вставайте быстренько, Михаил Борисович, – сказал удостоверивший личность. – Мы из Комитета государственной безопасности. Хотим с вами побеседовать.

Ежели бы он сказал что-нибудь грозное, знакомое по ненапечатанным запискам жертв произвола, какое-нибудь «попался, который кусался», или насчет веревочки, которой конец приходит! А он сказал свою банальную кагебистскую пошлость. О подобных рассказывали Михаилу знакомые, с присовокуплением своего блестящего, иронического, оскорбительно-смелого ответа. Ну, например: «Если вам угодно побеседовать, то я предпочитаю беседовать у себя дома! Если же речь идет о задержании или аресте (забыл, какая разница…), будьте любезны предъявить ордер».

Ага, а потом – придраться к ордеру: не подписан, не указана причина задержания или ареста (какая разница?!), пойду только в случае вынесения меня на руках, применяйте насилие, коли есть у вас на это право…

– Я не могу идти, не позавтракав…

– А вы думаете, мы позавтракали? С половины седьмого на работе. Ну, мы вас угостим – в наших краях: там у Петра Андреевича полный термос кофе, а у меня – бутерброды в портфеле… Петр Андреевич, у тебя кофе на всех хватит?

Петр Андреевич – книголюб, интеллигент гебешный! – кивнул:

– Там литр взял, не меньше.

– Ну, быстренько, по-солдатски, вы в армии были? Там на сборы дают от одной до двух с половиной минут; попадете – придется трудно, будете вечно взыскания получать, а в вашем возрасте и положении будет вам неудобно перед молодыми бойцами… Идите, идите умойтесь, мы подождем.

Какая армия?! Гниды, твари, какая армия!!! Я никуда не пойду, они не имеют права, там все спят вместе – в одной большой комнате, срут вместе по команде, мне говорили, ах, так вот что они решили со мной сделать, и за что? За разговоры…

– Видите, когда хотите – можете быстрее нашего. Наденьте пиджак. Может быть, придется вечером домой возвращаться, будет прохладно.

– Я должен что-то сказать жене.

– Скажите. Что-нибудь сочините: на работу срочно вызывают.

– Ай, да что вы выдумываете! У меня так не бывает.

– Что значит – не бывает? Вам жена не доверяет? Так по утрам на любовные свидания не ходят, да и мы на девушек не похожи. Пришли знакомые – иду гулять! Не надо ее волновать.

Петр Андреевич вытащил с полки последний полученный том «Библиотеки всемирной литературы», полистал.

– Это только что вышло? А я еще не выкупил… Надо зайти в подписные. Вы все тома получаете? Нет, у вас же и в других изданиях… А я все: только недавно начал библиотеку собирать.

Удостоверитель юмористически кивнул в его сторону:

– Надо идти, а то Петр Андреевич нас с вами замучает! Пока все книги не пересмотрит – не уйдет. Я очень люблю читать и читаю довольно много, но вот этой страсти книжной – нет! А он ползарплаты выкидывает…

Сказал жене – смрадной и бледной, – что идет гулять. К ней утром, пока она не надушится, совершенно подойти невозможно.

Сели в машину. Своей у Михаила тогда еще не было, но он-то отлично знал рвотную смесь носков и бензина! В этой, серой и матовой, не пахло ничем. Ничем. В машине, оказывается, дожидался шофер.

Сели на заднее сиденье, стандартно. Михаила – в середину. Сейчас. Сейчас он воспримет их спортивно-палаческий дух! Нет. Михаил уставился на в меру сверкающий полуботинок Петра-библиофила, на его японский узорный носок; заранее поганясь, потянул ноздрями. Ничего. Есенин тоже не чувствовался. Как это у них получалось?

Они сидели впритык на заднем сиденье. При движении должна была начаться мерзостная стыковка ляжками – с мужчинами для Михаила непереносимая. Но Библиофил и Крестьянский Поэт сверхъестественно сохраняли микронное расстояние, учитывая повороты, торможения, развилки.

А это как получается?

Ехать было – семь минут, не более того. У ворот – не главных, а каких-то боковых – Есенин и охранник махнулись не глядя бумажками: белую на белую. В пути сквозь вестибюль, до лифта, в самом лифте, в коридоре – ничем не пахло. У конечных дверей Петр Андреевич, шепнув нечто на ухо Есенину, смотался – пошел выкупать «Библиотеку всемирной литературы». Есенин пропустил Михаила в комнату, сказал: «Я изиняюсь, минутку, доложусь… А вы располагайтесь».

Кабинет?

Отражало стекло на письменном столе. Под ним – открытки: виды городов, с Первым мая, с Восьмым марта, фотография плачущего годовалого толстячка. Обои: желтые цветочки и золотые листики – туманные. На стене, против окна, – портрет Сергея Мироновича Кирова. «Ах, огурчики да помидорчики, – завыло в Михаиле: он даже притопнул, заездил плечами, – Сталин Кирова пришил в коридорчике!!!» Едва удержавшись, остановив песенку, продолжал осмотр. Киров был нестандартный: вместо коричневого с тусклым маслом реалистического товарища висел акварельный с подмывкой и подтушевкой, обвод – штриховой. Экспрессионистический, почти условный… Ах, огурчики!!! В коридорчике!!! Нет, что я смотрю, идиот, это же психологическая атака, оставить одного, они наблюдают каким-то образом, надо не дать им понять, вернее – дать им понять…

Но пришел Есенин.

– Сказал начальству, что мы с вами поладили отлично, спокойно приехали, поговорили о литературе. Сейчас, говорю, будем кофе пить. Так он нам дал домашнего печенья. У него жена готовит – сказка. Я был у него на дне рождения – не мог оторваться от стола. Ничего покупного, все свое, и какое! Сейчас сопрем у Петра Андреевича его знаменитый кофе – я знаю, где термос, – и все выпьем сами. А что, пусть не опаздывает!

– Я бы хотел, – сказал Михаил, – перейти к делу, по которому меня и привели. Я, как вы понимаете, не чувствую особого аппетита…

– Михаил Борисович, вы же сами говорили, что без завтрака не можете. Что ж вы такой ненастойчивый! Сказали – завтрак, а потом дела, а теперь? И я проголодался; давайте, давайте, быстренько перекусим. Вот бутерброды: вам с колбасой или с сыром? Ваш выбор. Я хозяин, вы гость…

Ну конечно, он же видит, что у меня очко играет, и смеется. Надо есть, и лучше с аппетитом, чавкая…

– Простите, как ваше…

– Сергей Александрович.

Вот… твою мать, он же ясно издевается, какой ужас, между прочим, я разве сказал ему, что он похож? Что я вообще успел ему сказать? Ничего!!! И ничего не скажу. А о чем они могут меня спрашивать? Все между собой знакомы – так можно задержать любого из научного мира и шить ему дело. Кто им тогда бомбы делать будет?

– А фамилия?

– Я же вам показывал удостоверение! Что ж вы такой невнимательный, несобранный…

– Вы похожи на своего популярного тезку.

Сергей Александрович засиял – и процитировал:

– Ах, и сам я нынче чтой-то стал нестойкай…

– Итак, вы предлагаете подзаправиться . Тащите кофе!

Так и только так: свободно, на его языке.

– Оглянитесь, Михаил Борисович; видите сумку?

За Михайловым стулом стояла большая спортивная сумка с надписью «Аэрофлот».

Я и в самом деле невнимательный. Прямо под ногами…

– Конечно.

– Давайте быстренько открывайте – там термос. Возьмете себе крышечку – она не нагревается, а у меня свой рабочий стакан.

Ну и что теперь делать? Не брать, сказать: «Сами возьмите»? Это кретинизм, мальчишество, он будет смеяться – и правильно сделает.

– Ну, как кофе?

– Что? Простите, ради Бога, я забыл вам налить… Привычка, я всегда завтракаю один, задумался…

– Ерунда, Михаил Борисович! Я же понимаю, каково вам теперь.

– Да, не слишком приятно…

– Ничего, все пройдет, как с белых яблонь дым. Поговорим – вам легче станет. Самое плохое – держать обиду в себе, ни с кем не делиться, злопыхательствовать в компании неудачников, бездарностей. Искать сочувствие там, где искать его просто противно. Конечно, там посочувствуют – пришел блестящий молодой ученый и проводит с ними свое время, разговаривает! Для них это свадьба с генералом.

– Что?!

– Кофе слабенький. Я дома варю турецкий, сразу с сахаром, густо, хорошо.

– Я вас буду вынужден просить не говорить гадостей про моих знакомых! Что преступного в том, что люди встречаются и беседуют? Пора уже перестать преследовать за убеждения!

Годится, я собрался! Он дебил, считает, что я настолько примитивен…

– Михаил Борисович! Я нагрубил вам, оскорбил?

– Дело не в грубости…

– Давайте быстренько скажите мне: я вам грубил, оскорблял?

– Я говорю…

– Михаил Борисович! Да или нет? Быстро, по-мужски!

– Нет.

– А теперь точно так же: быстро, правдиво, положа руку на сердце – этих сморкачей вы считаете своей компанией? Это ваши друзья ?! Я знаю, что вы им друг, а они вам?

– Какое это имеет значение…

– Я ждал, что вы так ответите – не захотите говорить неправду: вам претит вранье, а сказать правду малознакомому человеку – трудно. Так?

– Естественно, что трудно разговаривать, почти… Вы, может быть, скажете мне, в чем причина вызова?

– Какого вызова? Вас кто-нибудь вызывал, задерживал, арестовывал?

– Меня вытащили из постели.

– Вы меня простите, Михаил Борисович, но мне стыдно за вашу ложь! Зачем учиться врать, если всю жизнь вы прожили честно… Я обратил внимание, что даже жене вы не могли, физически не могли, сказать неправду. Я это понимаю. Мы всегда считали вас сильным человеком. Я сам напросился на беседу с вами… Все-таки больно разочаровываться в людях…

– Да, я не привык врать…

– Зачем же привыкать?! Давайте быстренько скажите мне, как вы только что сказали о так называемых друзьях: правду. Вас арестовали, задержали?

– Меня…

– Михаил Борисович! Да или нет?!

– Нет!

– Спасибо. Вас вызывали?

– Меня…

– Не надо, не к лицу это вам!

– Нет!

– Приехали, слезайте… Вас… ну давайте быстренько скажите сами! Мне ли вам слова подсказывать!

– Меня… пригласили.

– А зачем такой сарказм? Вас насильно привели сюда?

– Нет, конечно!

– Все, теперь вы – это вы, а не какой-нибудь… шмаровоз! За вами заехали и пригласили. Когда будете писать заявление, так и напишите.

– О чем вы говорите?! Что писать?!

– Михаил Борисович, вас пригласили. За вами заехали и пригласили – без угроз, без рукоприкладства, упаси Боже! Заехали и пригласили – добровольно. И вы добровольно ответили на приглашение. Я не стал бы вообще заострять на этом внимание, но вы любите точные формулировки. То, что я сейчас сказал, – это ваши слова?

– Что вы сейчас сказали?!

– О том, что вы согласились принять приглашение сотрудников Комитета государственной безопасности побеседовать с ними за чашкой кофе. Вы согласны?

– Не понимаю, к чему эта казуистика…

– Михаил Борисович, я тоже не понимаю, к чему эта казуистика. Вы же сами все это сказали – я просто повторил, чтобы не было ошибки, пререканий… Я правильно повторил ваши слова?

– Сергей Александрович, мне надоело!

– А мне?! Вы просто пользуетесь своим превосходством в умении дискутировать. Это, знаете, не по-джентльменски… Давайте завершим нашу дискуссию без взаимных обид, а? Чтобы мне ничего не казалось, скажите быстренько – я правильно повторил ваши слова?

– Практически…

– Михаил Борисович, вы мне обещали, нехорошо! Да или нет?

– Да.

– Вы бутерброд не доели? Наверное, хотели с колбасой, а взяли с сыром! А я как раз люблю больше с сыром. Давайте договоримся: вы ничего не делаете и не говорите, не спросив у меня, а то получается, как с этим бутербродом: и вам плохо, и нам неприятно. Договорились?

И впрыгнуло в дверь есенинское начальство – малое и по-балетному стройное. Цвет кожи – светлый коньяк, нет, не коньяк даже, а экспортная шпрота: выдержанная, сухенькая… И рядом лимон. Все знало начальство о своем цвете – потому была на нем ярко-лимонная шелковая распашонка с короткими рукавчиками, с тончайшей белой змейкой и зеленым крокодильчиком под левым соском. Михаил Липский любил под такую шпроту ржаной хлеб с маслом. Начальник и об этом знал: брючата на нем – хлебно-ржаного цвета со сливочным пояском.

Все было хорошо у Сергея Александровича с Петром Андреевичем. Одно мешало: глаз у них был неспокойный, как будто без зрачка, без центровки. А у изящного их начальника глаз был черный, зауженно выведенный к вискам – и смотрел на Михаила.

– Доброе утро, Михаил Борисович!

– Доброе утро.

– Мое имя-отчество Рэм Сменович. Как вы, конечно, знаете, в конце двадцатых, да и где-то до середины тридцатых, давали такие имена…

– Я знаю.

– Ну вот. С печеньем расправились? Могу дать еще по штучке.

Сергей Александрович облокотился на Михаилов стул:

– А мы, Рэм Сменович, только с бутербродами успели покончить – заговорились…

– Я что хотел, Сергей Александрович… Доешьте, пожалуйста, свою порцию печенья, а потом зайдите ко мне. Покуда я вас поэксплуатирую, Михаил Борисович успеет написать заявление. Вы только объясните ему, как шапку писать.

– Так я уже готов, Рэм Сменович… Михаил Борисович, вы сами напишете, только запомните, пожалуйста: в центре листа большими буквами «Заявление», а в правом верхнем углу: «Председателю Комитета государственной безопасности».

Боже мой, Боже мой, что я им напишу? Они даже не сказали, в чем дело, я понятия не имею, что им известно, но – как это ни банально – им, по всей вероятности, известно все. Нельзя ничего писать, почему я сижу, как…

– Я не обязан писать никаких заявлений! Все, что я хотел сказать, я сказал. Если у вас есть вопросы – спрашивайте, я отвечу.

– Михаил Борисович, а ведь мы с вами договорились: сначала подумать, посоветоваться, а потом языком трепать!

– Сергей Александрович, возьмите себя в руки! Вы не первый день работаете. А то Липский воспользуется вашим возмущением – и напишет в ООН жалобу, что его оскорбляли в гебухе . Вы ведь так нас зовете, я не спутал?

– В чем меня обвиняют?!

– Вас? А кто вам сказал, что вас обвиняют? Вас кто-нибудь запугивал? Допрашивал? Оказывал на вас давление? Может быть, Сергей Александрович, который сидит здесь с вами с восьми утра, пять часов подряд, и угощает вас своим завтраком, вас ударил?! Я ему завтра не дам отгула за то, что он потратил на вас весь рабочий день! У него и поважнее дела найдутся… Если вы недовольны – возьмите бумагу и ручку и напишите в прокуратуру. Мы организация поднадзорная, нас проверяют регулярно, будьте уверены! Всегда проверяли.

– Я не знаю, что вам писать…

– А вы не ждите подсказки! Это только в антисоветских книжонках пишут, что следователь-чекист заготавливает заранее протокол и дает подписать невинному страдальцу! Я вижу, что вы и в эту ложь поверили, Михаил Борисович?

– Я не верю антисоветским книжонкам!

– Не верите – правильно делаете. Прочли их, поняли, кто и зачем их сочиняет, распространяет, размножает – отлично! Садитесь и пишите, а в конце добавите, как собираетесь жить в дальнейшем. А подсказывать вам никто не будет.

– Что вы хотите знать, я вам скажу, дайте мне понять…

– А вы еще не поняли? Все. Сергей Александрович, подпишите ему пропуск, пусть идет на все четыре стороны!

– Я ничего не сказал такого, что…

– Все! Вы меня простите за грубость, Михаил Борисович, но я вас приблизительно лет на двадцать старше: вы мне надоели! Я с вами беседую пятнадцать минут, а Сергей Александрович – пять часов. Представляю, как вы ему опротивели. Я бы не выдержал, у меня нервы давно измотаны! Сергей Александрович, пишите пропуск Липскому, и пусть его уведут отсюда: нам надо работать, а не баклуши бить…

– Что мне будет…

– А вы надеетесь, что я вам угрожать буду?! Гораздо более опытные провокаторы старались от меня добиться незаконных действий – и безрезультатно. Идите к своим единомышленникам, возьмите у них на прочтение какую-нибудь стряпню – там все написано: вас, бедняжку, отправят без суда и следствия в Сибирь на лесоповал! А мы позже дадим вам возможность убедиться, что и это ложь. А пока убирайтесь отсюда!!! Сергей Александрович, где его пропуск?

* * *

Четыре дня подряд ходил Михаил Липский в Есениново обиталище – без будильника вставал в семь. Два раза свои бутерброды принес, а два раза – Есенин опять угостил. Он, впрочем, только позавтракать и поощрить забегал: дела, дела, совсем замотался. А Рэм Сменович ел домашнее печенье у себя в кабинете – больше не угощал, обиделся на Михаила. И Петр Андреевич ни разу не появился: как ушел в магазин подписных изданий, так и пропал навсегда.

А Михаил писал – сперва особо размашистым, с длинными петлями, хвостатым почерком, – не только для того, чтобы меньшим количеством слов больше места занять, но и по невозможности удержать перо в бьющихся пальцах. Он писал сам: ему так и не задали ни единого вопроса, ни пронзили его ни единой фамилией, – ему лишь приходилось дожидаться, покуда намекнут либо произнесут достаточно. И приблизительно с двадцатой страницы по сплошной нумерации – он подзабыл, зачем? – и почерк его возвратился в обыкновенные пределы, а имена-отчества он перестал употреблять полностью и многократно (опять же, чтобы заполнить пространство), которое пространство теперь стало вполне соразмерным, умеренным, дабы вместить подводимые Липским итоги: «Это знакомство первоначально казалось мне важным и интересным, но впоследствии, когда мне стала понятной ограниченность Аграновича…». Даже и каламбурами пошло. И вся жизнь Липского стала другой – с иным наклоном центральной оси, с иной скоростью суточного проворота.

На пятый день ему предложили работать над бумагами дома или в библиотеке, а по окончании труда – сдать его дежурному при входе. Дома Михаил работать не стал и, дописав краткое заключение, оставил работу Крестьянскому Поэту. Тот поблагодарил.

А теперь? – кто читает теперь те слова, что написал он, Михаил Липский, в заявлении на имя?

Что узнать хотел полковник Бонд? – и что узнал?

Кого он хотел наказать, кого упредить, кого уничтожить?

Какие инструкции получили от него Сергей Александрович и Рэм Сменович?

Выполнил Михаил заказ № 4, получил от родины колеса. И аж до самых колес пешком колесил по городу – искал Есенина, Библиофила, Шпроту, чтобы увидеть их не на работе , понять, как они живут теперь – когда он свое заявление уже написал. Но так никого ни разу и не встретил. Нет их.

Зови меня по второму разу! Зови, подлец!! Не зовет.

Готовясь ко второму разу, перестал встречаться с упомянутыми в заявлении, чтобы не о чем было более упоминать. Нашел других, подал с ними за компанию документы в Отдел виз и регистрации, получил отказ , подписал сотню обращений черт знает куда, полтора года не работал, беседовал по домашнему своему телефону с Нью-Йорком, Лондоном и Амстердамом, ходил по неизбежности на демонстрацию к Приемной Верховного Совета – и ждал. Ждал, чем кончится эта страшная провокация в масштабе всей страны: они поумнели со времен расстрелов собственных маршалов и директоров промышленных предприятий. Фимка – завербован, Арон – тем более, никто на самом деле к самолету в Ленинграде не подходил: они пытались организовать панику, чтоб мы все поддались на их спектакль, ни одного звука – только выезд. К родственникам, к дядям, тетям, бабушкам – нате вам характеристику с места моей последней работы и вызов от моего двоюродного брата из сельскохозяйственного поселения «что-то такое Ям», хуже всего, что я никак не могу запомнить его имени, а если вспоминаю, то не понимаю, кто брат, а кто – поселение… И вроде это не я Миша Липский, но другой человек, которого человека никакой Есенин не решится угостить своим приплюснутым бутербродом: я, советский еврей, желающий выехать в государство Израиль на постоянное место жительства, вашего едова жевать не стану!

14

Анечка, Анечка, давай мы с тобой пристроим под пальто тяжеловатые иудейские древности – полное оханукение, никуда они не лезут. Сгибать – жалко, да и не сгибается альбом. Но сколько там идти, пару метров, пока агенты смотрят, а возле метро зайти в туалет – и достать, спокойно нести в руках, он же завернут. От метро до дома Липского идти придется пешком – остановка от дома в пятнадцати минутах.

– Аня, иди спокойно. Задержат – я тебе говорил, как себя держать. Напоминаю: не вздумай сопротивляться, но сама не иди. До тех пор, пока не начнут тебя толкать, тянуть. Запомнила?

– Запомнила, запомнила, все запомнила, солнышко. А если б ты вез патроны?

– Ты когда-нибудь так пошутишь – и к нам придут с обыском на предмет обнаружения складов оружия. Шути понятней для народа.

– Славка, у тебя хорошее настроение! Я вижу. Это надо отметить – за два года знакомства я тебя впервые воспринимаю в хорошем настроении!

– У меня всегда хорошее настроение, уважаемая Аня. Это я кокетничаю – делаю мрачный вид.

– Да-да, я ж тебя совершенно не знаю…

– Аня, большой привет тебе – и передай примерно такого же размера привет знакомым.

– Большое спасибо. Имей в виду: на обратном пути я покупаю бутылку. Если твое притворное хорошее настроение сохранится до моего прихода – мы будем пить. Я напьюсь и буду к тебе приставать!

– Точняк – он же верняк. Ну все, солнышко, иди, а то будет поздно.

Садиться в метропоезд надо с умом. Чем больше пересадок – тем больше ума. Но и безо всяких пересадок надо рассчитать, в какой вагон садиться, чтобы при остановке оказаться ближе к необходимому выходу. При обилии пересадок эта раскидка еще тоньше и многослойней. Московская ловкость, никому более не доступная. Мне, по крайней мере.

Анечка – профессиональная москвичка, точно сочла и сэкономила около шести секунд… Вот я смеюсь, но сейчас перестану, ибо вижу Анечкину слабую спинку под конспиративным пальто, альбом тяжелый в газете «Труд», только моему бесстыдному и внимательному взгляду заметный скос высоких Анечкиных каблуков – чинить надо? А походку Анечкину не опишу: мастерства не хватает. Так дайте же мне мягкую куклу, я, не забывайте, бывший актер кукольного театра имени Клары Цеткин – я надену куклу на руку (внутри горячо и сыро), надену, говорю, и покажу. Лучше, извините за выражение, один раз увидеть, чем сто раз услышать. Я расслаблю кисть так, чтобы ее костяное присутствие зрителям не мешало, и, перемещаясь вдоль сценической грядки, буду покачивать ею – продольно и поперечно, стараясь, дабы покачивания, совпадая, переходили одно в другое. Время от времени нужны мелкие подрагивания, но это требует не меньшего умения, чем описание: должно учитывать и пропорции куклы. На четверть миллибалла сильнее дрогнешь – и в соотношении кукольно-Анечкиных размеров возникает эпилептическая отбойная шатка.

И таким образом доведу я Анечку до искомого дома и подло покину, сведя с кисти, в громадном бетонном дворе с гаражами, с малыми лампами у множества подъездов; и только издалека смогу сочувствовать ее поискам: как она тыкается от дверей к дверям, засматривает на бумажку, где у нее записан номер квартиры, прикидывает, в каком подъезде да какие номера, и так минут десять, сведя на нет достигнутый в метро выигрыш времени.

Дверь – на двери три замка разного типа и никелевая табличка: «М. Б. Липский, канд. тех. наук», а свободное место занято недавно нанесенными вавилонами; это, Анечка, то же самое, только на языке иврит .

– А, добрый вечер, вечер добрый… Хана, да? Прошу, – и на Михаиле голубой с широкими белыми дополнениями спортивный костюм из посылки, сандалии на босу ногу, ногти блестят – педикюр. – Это сюда повесьте, пожалуйста, а это возьмем в комнату, вперед, не оглядывайтесь, здесь не убрано, когда жены нет – я не убираю, лентяй патологический. Жена? Она с детишками уехала в Планерское, чуть отойти, страшное нервное напряжение, – мы прямо сюда, ко мне, что вы пьете, когда пить не хотите, кофе у меня здесь, из кофеварки, варить по-всамделишному так и не научился. Это? Приемник «Хитачи», пришлось купить – иначе невозможно Израиль слушать, – значит, так: сейчас посмотрим, что у нас есть, так – есть у нас с вами, дорогая Хана, самая немножечка настоящего вермута, Фимка, черт, выпил, вы помните Фимку? Толстый такой, – и еще у нас с вами, дорогая Хана, есть французский коньяк и – виски. Хотите виски с пепси-колой?

15

Об уборке не думать. Относительность идеи чистоты и порядка ясна всем непредубежденным. Пример: если я всегда буду ставить ботинки, скажем, на стол, но только всегда , а не в качестве исключения, то вскоре этот так называемый беспорядок превратится в разновидность порядка . Это будет мой порядок – и не более того. Другой пример – пыль. Если никогда не вытирать пыль ниоткуда, то постепенно пыль органически войдет в структуру предметов, на коих она располагается и – образуется порядок. Таким образом, если я сейчас поддамся странному желанию вытереть пыль с книг, то вместо того чтобы навести порядок, я существующий уже порядок нарушу. Ведь не полезу же я подметать за тахту! Туда и добраться невозможно. Или стол вытирать – безумие…

Итак, если я уберу пылинки только с одного места, а в других местах их родственников оставлю нетронутыми, то, разрушив порядок существующий, создам беспорядок. А беспорядку придется бороться длительное время, чтобы снова превратиться в порядок. А он может и не превратиться: я не проводил структурный анализ обстановки в моей комнате. Кто знает, возможно, уничтожение пыли на книгах приведет к непоправимому разрушению структуры – и все-все рухнет, превратится в хаос.

Отсюда мы можем вывести тщету всех нерадикальных революций и прочих недостаточно насильственных изменений. Они правы: либо все, либо ничего.

Что-то я шутлив не в меру. Анька всегда замечает – женская наблюдательность, связанная с большей активностью подсознания. Женщины живут более рефлекторно, бабья система запретов легче поддается снятию: легкомысленные, ветреные, резвушки – как говаривали в прежние времена. Ну, Анька, мягко говоря, не резвушка. У меня здесь особенно не порезвишься. Уехать с ней – дать развернуться? Ничего не выйдет. Внешней смены обстановки будет недостаточно. Все говно, кроме мочи.

Плотников пропустил визит к литератору с душем, но решил – то есть что значит решил? – согласился выкупаться дома: отметить празднично приличное настроение. Но в ванной, отделенной от кухни ситцевой шторой, среди двух разлохмаченных зубных щеток, трех Анечкиных трусиков телесного цвета, полотенца с потемневшей бахромкой, полупустой пудреничной баночки с надписью «Фармацевтические заводы Закопане» и почти полного отсутствия мыла, – запели ноги тоской. Тотчас возникло зеркало над умывальником: зарос и волосы жирные. Как там у Ходасевича: разве мама хотела такого, желто-зеленого, полуседого и мудрого, как змея? Мама пропала в больнице – маразм и смерть, а мудрость – наврал Ходасевич: плохой цвет лица не есть свидетельство мудрости. Несчастный дурак из колодца двора завывает сегодня с утра. И лишнего нет у меня башмака, чтобы бросить его в дурака. Все башмаки заняты и стоят на столе. Все черненькие и все прыгают. Поток сознания, известный также под именем «цепи ассоциаций», – высшая мера западной литературы. Никогда я не мог этого всего читать: все говно, кроме мочи российского происхождения. Сколь ни примитивно, а так оно и есть. «Проснувшись. Грегор обнаружил, что превратился в насекомое…» Тоже мне, передовая мичуринская агробиология!

Из ванной уходить было нельзя – такое жесткое поражение превратило бы Плотникова на месяц в калеку. На улице раздалось три автомобильных сигнала подряд, и Плотников вошел в полный ужас. Делая вид, что ничего не произошло, он зажег колонку, открыл душ, переступил через бортик ванны, зажмурился. С год назад он погасил бы свет, но в последнее время это было еще хуже. Что-то вывернулось в Плотникове, и нормальная боязнь темноты заменила прежние дурости; лучше всего – комнатный вариант сумрака, но в ванной лампочка без абажура.

Облился, намылил подмышки и лобок. Затем напитал мылом мочалку – а мыла осталось! – протерся. Смыл медленно. Вылез. В наклонном зеркале промелькнул его, Плотникова, мелкопупырчатый бок. Вытерся, но от ванного пара опять стал скользким. До двери – далеко. Просеменил по мокрому полу – открыл. Пар вытянуло, а пол – мокрый? Половая тряпка – отставное полотенце с дырами – туточки!

На цыпочках сделал шаг – и вступил в тапки. Зачем же к двери шел босиком? Начал осушать пол, но получилась какая-то гадость: по мере работы пол обрастал мелкими спрессованными грязевыми лепешками, из которых торчали волоски и раздавленные обгорелые кусочки спичек. Что за скотство?! Оказывается, сходила прибухшая к тапкам лажа – смокла и липла к полу. Собрал лепешки пальцами, стал сбрасывать в отлив. Одна присобачилась, он тряс пальцами, пугаясь отброса, как паука. Долго держал кран открытым, пока не проникли все кусочки; по полотенцу-тряпке прошел, нагнулся – ноги в кухне, все остальное в ванной, – скомкал волглую ткань, бросил ее обратно в тамошний таз. Все? Нет, еще одеться. Забыл заготовить чистые трусы и майку, а выйти голым – ни за что, умру, потом при случае предъявят мне мое ню в народном суде Октябрьского района: вот как развлекаются предатели, вот до чего можно дойти в своей ненависти к первому в мире государству… Пришлось возвращаться с полдороги, извлекать из другого – бельевого – таза то, что было направлено в стирку. В комнате разжился чистым, сунулся туда-сюда – и решился: выключил свет (это же секунда!), содрал одно, судорожно надел другое. Еще мгновенное хлопанье по стенке, возле выключателя (где он, гаденыш?!) – и теперь уже окончательно все. А голову помою завтра. Одному нельзя: глаза по необходимости закрыты, открыть их, пока не смоется мыло, плохо. А мыло смывается с шумом, закладывает уши – неизвестно, что вокруг тебя творится. А там – литератор стоит у полузакрытой двери и расспрашивает о произволе: думает, что за шумом водяным ничего не слышно. Господи, Господи, он не знает, как я ему благодарен…

И сразу благодарность на Анечку перешла: Плотников сообразил, что первый раз за два совместных года он так долго остается один – без нее. Он-то никогда не отвыкал быть один, он, Плотников, всю свою дорогу один, но один с Анечкой и один без Анечки – иное, иное. Самые поздние магазины закрываются в десять, а без четверти закрытие – никого уже не пускают. От Липского до Плотникова при любых замедлениях – тридцать пять минут. Где-то в пол-одиннадцатого быть ей дома. А сейчас – полдесятого. Она, конечно, купит вино; он, Плотников, вина бежит, а водку пить Анечка не может. Собственно говоря, какое там питье – так, чисто символически, главное – по стаканам разлить. Осталось еще два маминых стакана: соединение красного и белого хрусталей, золотая каемочка. И один бокал с тусклыми цветами – от жены, неполная порция чешских рюмок, нестроевые чашки в разных одеждах.

Стучат. Два года, если кто приходит, Анечка дома: откроет, произведет первичный отсев. Пришел Володя Полторацкий советоваться. На самом деле не советоваться, а спорить. Спорить с Полторацким Плотников не мог: Володька был автодиктат, доперший, так сказать, своим умом до инакомыслия. Плотников знал таких человек десять – все почти в лагерях и дурдомиках. А Володьку уже выпустили на время – он сел в шестьдесят шестом: психуха общего режима, криминальная зона, тюрьма, политзона, сто первый километр… Опять он в Москву прорвался! Отсеять его было совершенно невозможно.

Что там ни говори, система взглядов вырабатывается на отталкивании от системы предыдущей: сначала ничего, затем один день Ивана Денисовича, потом – самиздат и так далее – вплоть до самостоятельного поведения. На неизбежной базе Ремарка, вообще литературы, импрессионистов и постимпрессионистов, Андрея Рублева, Марлена Хуциева, «Свингл Сингерс». Володька же Полторацкий был наоборотник: девятнадцатилетним слесарем после школы рабочей молодежи он раздобыл у соседа коллекцию ресторанных карточек – меню за 1915 год: сосед был какой-то недорезанный, пенсию получал и подхихикивал: – Бывало, выйдешь на перерыв с капиталистического предприятия (соседу было семьдесят пять), зайдешь в торговую точку и купишь на завтрак булочку с колбаской. Булочка беленькая, мягенькая, под пальцами пружинит, на зубах корочкой хрустит, а колбаса – вку-у-усная, а капитализм – гнетет!.. Два месяца шлялся Володька по ресторанам высшего и первого разряда – воровал меню. Набрал, сел дома и сравнил – цены, выбор и покупательскую способность (способность он добыл в библиотеке). А сравнив, написал синтаксически примитивную заметку в заводскую многотиражку. Многотиражка называлась «Тепловозник», а заметка – «Прежде и теперь». На шестой день после отправления заметки в «Тепловозник» Володьку прямо из цеха забрали к Есенину.

Кабинет был другой. Сергей Александрович стихов не цитировал. Он привел Володьку к себе для пятиминутного разговора о рабочей чести русского парня:

– Вовчик, – сказал Сергей Александрович, – между нами, девочками, без булды, у тебя вон руки в мазуте, здесь все курносые, – на х… попу гармонь, когда есть кадило?

Володька посмотрел на него в упор – и заходил глаз есенинский по сложной кривой.

– Ты чего, Сергей, в глаза не смотришь? – еще в машине было договорено, что беседа на «ты» – между земляками.

– Набрался вчера до…, так по утрянке голова как искусственный спутник… Да то все до сраки, Вовчик: ты скажи мне по-честному – на х… тебе эти профессора?

Володька чуть не спросил, о каких профессорах говорит землячок; но сработала его автодидактическая голова, и он предложил Сергею Александровичу дыхнуть.

– Че ты? – нахмурился Есенин.

– А ты ж сказал, что выпил вчера: вот я и говорю, дыхни!

– Вовчик, – своим голосом сказал Сергей Александрович, – не выдрачивайся.

– Слушай, чего ты материшься? – не выдержал Володька. – Материшься, а сразу видно, что не умеешь… В институт тебя обратно отправить надо – к профессорам.

– Задержанный Полторацкий, закройте рот! – вошел в кабинет Рэм Сменович.

– А вы на меня не кричите!

Сразу перестал раздражаться Рэм Сменович. Внимательно осмотрел он Володьку – задержанного Полторацкого – и сказал:

– Я тебя, хамло, в подвал на цепь посажу. Бандитская гадина, шизофреник.

Появились два особых человека, сволокли Володьку по десятку лестниц – каждая последующая темнее и замусоренней – в какие-то подспудные коридоры, закинули в камерку: непонятный дощатый помост в углу, простейший стол, залитый чернилами, – и почему-то домашнее кресло, обтянутое сальными цветами. Володька, не осматриваясь, направился к креслу. Но явился длинный, с плоским и широким телом, стриженный гладко назад.

– Сядь сюда, – и указал на помост.

– Прошу предъявить служебное удостоверение, – догадался Володька.

– Дурогон, сядь сюда.

– Будете грубо выражаться – ударю! – И ударил бы, и умер бы там же, не отходя от кассы – и в результате сердечного припадка, резко злокачественной опухоли. Но раскладка была иной: в камерку прибыл мужик более тихого вида, бормотнул длинному в ухо – и тот отвалил, улыбаясь.

– Старший следователь Еремин Николай Антонович. Антисоветская агитация и пропаганда. Расписываться на каждом листе. Когда вы впервые познакомились?

А через сутки следствия выяснилось – ни с кем Володька не познакомился. Тогда отпала необходимость расписываться на каждом листе, и родителям сообщили, что их сын в припадке параноидной формы шизофрении отправлен прямо из цеха в больницу, – какие именно странности вы замечали за ним в последнее время, не ел ли он собственные выделения, не проявлял ли полового интереса к животным, птицам и маленьким детям, – сроки лечения устанавливаем не мы, а болезнь, мы ее лечим по нашей методике, нет, нет, он сейчас в невменяемом состоянии, вам тяжело будет, не стоит, я думаю, через дватри месяца, да-да, любые продукты, кроме спиртных напитков, он ведь пил – нечего стесняться: я его лечащий врач, алкоголизм и привел к вспышке, не знаю, не знаю, мы вам сообщим в письменном виде, все понимаю, все – еще молодой, сможет вернуться к жизни.

И никаких тебе британских парламентариев и американских корреспондентов, а родители – никому не скажут. А кому вы предлагаете сказать? Что вы предлагаете сказать мамаше-учетчице и папаше-электрику? Начальник участка в Володькином цехе сам не понимает, что произошло, а в шведское посольство Полторацких не приглашают. Лучше бы он, дурак, как все, – морды бил прохожим. Забрали бы в отделение, дали, как положено, валенками с песком – и выпустили утром. А то сколько лет дома не был и все здоровье потерял. Мертвейшая тишина вплотную обстала Володьку – автодидакта. Она была до того абсолютна и бесцветна, что учуять ее он не мог, а стоящего вокруг, всего на расстоянии вялого плевка – крик не слышал. По ходу разговора Володька поведал Плотникову, как одному украинскому националисту, когда в тюрьму переводили, усы сожгли: хотели сбрить, он отказался. Тогда скрутили его надзиратели, а ответственный зажигалку достал – и держал у отказчика под носом, покуда не обсмолил до нуля.

Все лицо обжег.

При Полторацком невозможно было писать в блокнотах – только говорить вслух, пугая выпускников специального факультета. И невозможно было спросить его, откуда прибыли такие сведения. За подобную историю можно было схватить полные семь и пять по рогам: это не отказ в защите докторской по литературе Возрождения и даже не процесс в Октябрьском районе. Но надо же бороться с произволом?! Надо. Запустим в запрещенную периодику, указав, что информация пока не подтверждена? Слушай, Володя, а он – не бандеровец? Ты, Слава, на меня не обижайся, но за такой вопрос…

Кое-как помирились.

– Слава, смотри: получается так, что мы играем в их игру. А они свою игру знают получше нашего! Вот в лагерях гонят на политзанятия: человек думает – да пошло оно к черту, пойду посижу. Не слушать, не выступать, само собой, а посидеть. А им и не нужно, чтобы ты слушал, – им нужно, чтобы ты сидел на их занятиях, вроде ничего не случилось! На свободе тоже никто не слушает, просто так сидят, куняют. Ты понимаешь, что я хочу сказать?

– Володя, милый, я понимаю. Но это – как сказать? – то ли верно, то ли нет. На тех же политзанятиях можно задавать вопросы, уличать их во лжи, в невежестве… Они не соблюдают ими же созданные правила, так? Им их же правила мешают. И если мы заставим их соблюдать ими же установленные законы, этого будет ой как много!

– Я знаю, что ты имеешь в виду! Но давай возьмем выборы…

– Давай возьмем выборы.

– Что ты смеешься? Если ты пойдешь на выборы, зачеркнешь там ихнего кандидата и впишешь Андрея Дмитриевича, его, по-твоему, выберут?

–  Формально это метод. Мы принимаем за действительно существующую форму Совет депутатов трудящихся. Представь себе, что несколько десятков! сотен! тысяч! человек проделали то, что ты предложил. Они станут перед дилеммой: либо признаться, что никакой демократии нет, либо соблюсти собственные заповеди. Когда какой-нибудь болван мне говорит, что я занимаюсь антисоветской деятельностью, я всегда спрашиваю: а можете ли вы привести пример моих действий или выступлений против системы Советов?! Ты понял?

…Что я могу ему сказать, что он от меня хочет, неужели недостаточно всей моей периодики, кабелей, вот уеду – скажу подробнее, резче. Сказать ему в лоб, в морду его крикливую, так называемую правду? Володя, прости, я сдохну в лагере, я не виноват, что не занимался спортом, не рубил дрова и – что ты еще делал? – не умею работать на расточно-строгально-шлифовально-дробильно-сверлильном станке. Я чувствую в нашем споре пародию на «классовое сознание»: в кавычках! А если со мной станет происходить то же, что с тобой, я умру, не дождавшись вердикта. Зачем тебе мой малогероический труп? Я сделаю все, что ты просишь, но не проси! Ты – такой, а я – такой, и не заставляй меня – а то не к кому будет тебе приходить, и спорить, и советоваться по правовым вопросам: похоронят меня, Анька одна уедет и за стоматолога выйдет.

– Слава, я не болван – все понимаю. Но так никогда не будет: они тебя все равно посадят, они с тобой не дискутировать собираются. Будешь им вреден – посадят. Безо всяких Советов депутатов.

– И тогда все станет ясно, что происходит!

– Слава, ты что?! Кому станет ясно? От всей вашей группы остался ты и…

– Володя, я тебя прошу не быть ребенком! Что это за терминология? О какой группе ты говоришь? Какая-то неприятно знакомая формулировка… Группа!

…Я его просто больше не пущу в дом, пусть Анька скажет, что меня нет; нет, она права! – расписаться и подать немедленно документы: меня выпустят быстро, я им достаточно надоел. Я, кстати, не первый из либералов, что уехал… Нет меня, Володя, прости – я тебе оттуда письмо напишу…

– Ну ладно, Слава, я пошел.

– Будь здоров; ты не сердись, что я завопил…

– Слава!

– Есть такие высказывания, что в этой комнате противопоказаны.

– Схватил. Знаешь, как уголовники говорят: фильтруй феню.

– Как это понять?

– Примерно как ты сказал: следи за своими выражениями.

– Красиво. Надо запомнить… Но и ты не забывай.

– Бывай. Ане поклон от поклонника.

– Ишь как заговорил – каламбурами!

– До свидания, старик.

…Анечка придет – вина принесет. Анечка придет – приставать будет. Разве мама хотела такого? Сколько лет прошло, а я ее фотографию боюсь на стену повесить.

16

Отец Михаила, доктор технических наук Борис Израилевич Липский в относительной молодости работал начальником конструкторского бюро при заместителе наркома танкостроения.

Борис Израилевич оказался субъектом эпохального случая, который я сейчас и расскажу, сделаю нашим общим достоянием, чтобы не прерывалась ткань исторического фона.

Осенью 1942 года Председатель Государственного комитета обороны вызвал к себе тогдашнего наркома танкостроения товарища Малышева – и спросил:

– Почему ты такие плохие танки делаешь?

– Не я, товарищ Сталин, – отнекивался нарком, – это Зальцмана, заместителя моего, упущение. И начКБ ихнего, Липского.

– Что ты имеешь в виду, подлец? – спросил Председатель.

– Не дороги им наши интересы, ташкентским героям . – Нечего сказать – плохи танки. Но Председатель любит народную мудрость, понимает ее истоки. Все одно загремел, а вдруг – проскочит.

– Позови начальника конструкторского бюро Липского, – сказал Председатель секретарю и загадочно усмехнулся: любил Председатель народную мудрость, как правильно предполагал товарищ Малышев. Но больше этой мудрости любил Председатель превращать человеков в их собственные, человеческие, экскременты – так, чтобы ничего, кроме курящейся горочки, не оставалось. Этим лишний раз подтверждал для себя Председатель ошибочность идеалистического мировоззрения.

Ввели начальника КБ товарища Липского.

– Мне будет приятно, – сказал Председатель, – если ты, дорогой Борис Израилевич, примешь посильное участие в нашем дружеском споре с твоим руководителем товарищем Малышевым. Вопрос в следующем: я позволил себе поинтересоваться, почему танки, за выпуск которых товарищ Малышев несет полную ответственность, такие хреновые. В ответ товарищ Малышев впал в великодержавный шовинизм, затем – выявил себя великорусским держимордой, свалил ответственность на твоего непосредственного начальника и брата по крови товарища Зальцмана. Мне хотелось бы знать твое мнение, товарищ Липский. Я думаю, что бывший нарком Малышев – агент гестапо, обманом втершийся в наше доверие. А ты как думаешь?

– Не в моих правилах умалять вину врагов народа, подобных гестаповцу Малышеву, – ответил Борис Израилевич. – Но если я верно понял вашу мысль, товарищ Сталин, дело не в разоблаченном враге, а в результатах проведенного вами дознания: мерзкий предатель Малышев под напором неопровержимых доказательств назвал своего сообщника – эсэсовца Зальцмана. Вот вопрос, который стоит сейчас на повестке дня.

Помолчал Председатель, обдумывая положение, в которое поставил его Борис Израилевич. Взял со стола мраморную забалбаху – пресс-папье – и стукнул ею товарища Малышева по башке. И попросил всех выйти.

Никого не сужу, никого не сужу – тем паче действующих моделей русской истории, одетых в защитных оттенков диагональ. Этот гиперреалистический мобиль под названием «Маленький Сосо и его наркомы», что в сегодяшней смещенной семантике звучит еще смешнее, чем прежде, – зачем я изобразил его здесь с такою зловещей серьезностью, с такой горькой иронией?

«К чему все это?» – как отвечали черниговские девушки на танцплощадке тем из командировочных, которые интересовались их именами. Мы ж с тобой, Анечка, никакого Зальцмана и Борис Израилевича знать не знали, слыхом не слыхивали, видом не видывали – у нас взгляды на жизнь не совпадают.

Налил тебе Миша Липский виски и пепси добавил. Что там пить – один глоток. И ты сделала четверть глотка – и последовал перерыв на долгое время, а Миша Липский лобзал тебя на овальном диване, лобзал и заводился, не видя ни грудей твоих, ни родинки у расхода спины, ни голубизны подкожной за коленками, ничего. Видел Липский только одно: как проникает он в тайны Есенина, во взаимопроникающую, поливалентную их глубину, в немыслимое по своей недоступности круговерчение – и понимает, чем и как они его победили, заставили заявить на имя Председателя их Комитета… А это проблядь, стукачиха, ей все равно, кому давать, – и я пойму, пойму, пойму, догадаюсь, откуда позор мой и лязганье в сердце, откуда мокрота ладоней и бесконечные слова в кислой пенке. А ты, демократический божок, я т-тебя сделаю, храбрец, смотри! Вот, помойка твоя подо мной – я вас всех пойму: сначала всех, потом себя…

Анечке было неудобно сказать мужику, что она его не хочет. В таких случаях сопротивляться глупо и противно. Если он не понимает, что она, Анечка, на него совершенно не реагирует, сухая, – пусть ему будет хуже. Она лежала, засматривая поверх Михайловых молочных плечей.

Михаил через минуту вскочил, надел свое бело-голубое, очки перекошенные поправил, закурил. Анечка спокойно присела, допила согревшуюся смесь, надела трусики-лифчик – взяла сигарету, втянулась в колготки – прикурила: Михаил дернулся по направлению к зажигалке, но не успел. На комбинации дегенерат оторвал бретельку – нечеловеческая, бля, страсть! Анечка откопала в сумке булавочку, закрепила. Юбка, свитер, сапоги. Сапоги надо завтра нести чинить.

Молчит – усталый, но довольный, подонок!

– Уже почти двенадцать, – сказала.

Михаил проверил ее по своим часам, забродил по комнате.

– Я боюсь, между прочим, сама идти. Может, ты меня все-таки подвезешь? А то получится, что ты меня не только изнасиловал, но и убил.

Они его поимели. Сейчас она пойдет в милицию или закричит, высунется в окно, в дверь. Сионист-насильник, зверь агрессивный. Нравы хозяев из Тель-Авива.

– Кто тебя насиловал?!

– Ты. Ты не видел, что я тебя не хочу? Зачем ты лез? Я с тобой драться должна?!

Да нет, ничего не будет, куда там она пойдет, в милиции разве что обрадуются, для проверки еще разочек шпокнут всей бригадой. Немытое демократическое содружество. Она не самая, так сказать, чистоплотная женщина в мире. Их давно знают, не поверят… Я, кстати, тоже изменник родины, но котируюсь иначе: Арон правильно говорил, что никакого зла к нам не испытывают: уезжают? И черт с ними! А не выпускают из-за своих обормотских принципов.

– Мне не следует ехать так поздно… Если хочешь, я дам тебе на такси.

– Галантный ты… Хорошо, я вызову.

Пошла, как у себя дома к телефону, что-то она его заприметила быстро, ага, она знает , где он стоит.

– Не стоит вызывать отсюда. Телефон прослушивается.

– Что ты говоришь? Господи, кому ты нужен…

Я? Что ты знаешь, проститутка, кому я нужен ?! Я? Ты сейчас уйдешь, а мне будут звонить члены английского парламента с Лубянки, все евреи братья, в будущем году в Иерусалиме, проститутка!

– Ты знаешь, Хана, когда я агитирую женщин ехать в Страну – всегда говорю, что там женское белье прекрасное. Помогает! А тебе и не знаю, что сказать, – белье у тебя и так в большом порядке.

Комплимент. Божечки, вот тоже несчастный, чего он так боится, они его специально не отпускают. А он с ума скоро сойдет: закомплексованный до предела.

– Ладно, агитатор, пока. Не бери в голову, бери сам знаешь куда… До свидания, Миша, не обижайся – ты очень хороший. Приходи в гости. Мы, наверное, тоже скоро подадим.

– В добрый час. Я приду, проконсультирую…

– Ой, Миша, у меня к тебе просьба… Не бойся, не бойся, ничего сложного: у тебя бутылка вина есть? Причем непочатая…

– Я не знаю… Сейчас.

Позвякал в баре кабинетном, побрел в кухню – обыскал холодильник.

– А коньяк не годится?

– Годится… Подожди, он из магазина или из «шопа»? Мне нужен простой народный коньяк – или вино.

Простое народное нашлось в шкафу, в кухне: румынское каберне.

– Подойдет?

– Да, Мишенька, спасибо – выпьем за тебя, чтоб скорее отпустили…

– Ну, счастливо…

– Оставь. Раньше надо было целоваться. Тебе не стыдно?

– В смысле?

– В смысле смотреть теперь Славке в глаза.

– А, перестань, ничего не было…

– Договорились. Не протрепись во время агитаций и консультаций, какое ты у меня белье видел.

– Подожди секунду, я тебя повезу.

– Мишенька, не надо, я не боюсь, это я со злости сказала.

– Я поеду!

– Никуда ты не поедешь – тебе же не хочется, скажи правду.

– Ты не пойдешь одна.

– Пойду. Никто меня не тронет, кому я нужна. А белье под пальто не видно.

– Ты обиделась…

– Наоборот, обрадовалась: ты похвалил мое белье… Пока!

Передачу пропустил? Нет, вполне можно послушать. Длинненький «Хитачи» с двумя динамиками – двадцать шесть сертов.

«“…в стране моего прежнего проживания я материально был очень хорошо обеспечен, имел квартиру, телевизор, машину. Но желание воссоединиться со своей землей и близкими людьми привело меня к мысли о приезде сюда.

Я и моя семья живем в Холоне. Это небольшой город неподалеку от самого крупного города Страны – Тель-Авива. Тут надо сказать, что мы не замечаем никакой разницы между маленькими и большими городами: везде идут одни и те же кинокартины, в магазинах имеются все продукты. Если вы хотите побывать в тель-авивских театрах или посетить музеи и достопримечательности Иерусалима, к вашим услугам широкая сеть общественного транспорта; впрочем, наша семья недавно приобрела машину…”

Мы передавали интервью с новоприбывшим Шмуэлем. Читал: Иекутиэль-бен Мордехай. Вы слушаете радиовещательную станцию Израиля из Иерусалима. Передаем краткую сводку последних известий».

«Хитачи» работал как Бог. У них передачи неплохо построены – надо будет организовать акцию: серию писем с просьбами. Попросить рассказать об израильской электронной промышленности, о музыкальной жизни… А то у них нет программы типа «Отвечаем на вопросы радиослушателей». Это важно – имеет смысл. «… наши силы открыли ответный огонь. Как сообщает представитель Армии обороны Израиля, на нашей стороне пострадавших нет».

17

Текут две речки – Ворскла и Мерла. Я в них рыбу ловил. Там, где речки те сходятся, становятся они похожими на Анечку: будь Анечка блондинкой с голубыми глазами и другим носом. Но они все равно похожи – плечами, пупком и нежными ногами.

Посольство Королевства Нидерландов – не шведское посольство. Придемте все! Всем надо попросить деньги на визу, нету денег. Они давились в окошечко за номерками на прием к послу или к его секретарю, что совершенно не важно: кто там из них дает деньги. Кончились моральные победы – они победили, и требуется перед окошком недвусмысленная физическая победа, бой, бой; в Израиле – говорят и пишут в письмах – всех немножко забирают в армию. За такое поведение в очереди не голландской, а в другой, давно бы убили, не доводя до отделения внутренних дел. Шнобель бы оторвали, ребра бы из ушей спиралями полезли бы! А в голландское посольство пускают только наших, сплошные шнобеля – оторвать некому. Длинные голландцы ван-дер-что-то лишь лыбятся, и секретарша посла – старший лейтенант Комитета государственной безопасности того государства, что так скоро мы покидаем, – имеет нас за государственно безопасных. Говорит: «Господа, господа, спокойнее. Господин посол примет всех: не сегодня, так завтра, не волнуйтесь, господа, привыкайте к демократии!» Знаем мы эти дела: кто войдет – тот получит, а кто поверит секретутке и привыкнет – тот не получит. Нужно купить пианино, кухонный комбайн из восточной зоны Германии, ковры, велосипеды по числу членов семьи, псевдоподержанный полированный гарнитур, простыни, простыни, транзисторный приемник «Океан», транзисторный приемник «ВЭФ-12», электробритву «Эра», кубинские сигары, ложки деревянные сувенирные, самовар большой и самовар маленький – сувенирный же, лодку надувную, польскую палатку, фотоаппарат «Зенит», водку для возможных таможенников и старых друзей.

Список не кончен, но Анечку уже пропустили в посольство: законный муж Славка получил законный отказ – ждите, когда поднакопятся демократы (так оно и будет). А пока надо отдать ван-дер-послу приблизительно тысячу метров рукописей на микропленке: возьмет, никуда не денется.

Две речки, Ворскла и Мерла, текут, стараясь походить на Анечку. Втекает Анечка неназойливо промеж кустистым и бурым одесским пузом и твердым боксером из Каунаса, натыкается на производство капроновых бытовых сеток из Кутаиси – и запутывается. Не речки, так рыбка. Скалит Анечка зубки на стоматолога из Львова – спекулянтские рожи, зачем они едут, это им не Советский Союз, в Стране всем работать надо, на жульничестве не выедешь, в партию не вступишь – не поможет. Им придется трудно, но это ничего, их дети станут настоящими евреями. И потому пускают их в Страну Веселых Солдат, Страну Одноглазых и Суровых Генералов, Страну Библейских Ковбоев и Бесплатных Апельсинов!

…Бедный Славка, не нервничай, ты, как еврей, – умный и сильный, Славка, солнышко, целую, нечего прощаться, скоро увидимся, иди домой. И о чем, господа, разговор, наше временное пребывание на несомненной чужбине несколько затянулось: ныне же, во исполнение пророчества, о котором рассказывал мне бен-Ханукия, мы уезжаем. И стоит ли прощания такая встреча? Это я не для нас с Анечкой спрашиваю, а для легкого замаха кулаком – после драки. Отвечаю: нет силы, что остановила бы нас! Пусть стоматологи, пусть капроновые сетки: все, все станет на уготованные нам свои места. Нечего вспоминать, кто был на какие речки похож, ибо через двое-трое суток стану я похож на все имеющиеся у моего государства речки. А если речек мало – выкопаем!

Как легко забывать, вот что значит – наносное, мне не присносущее: прав ты, бен-Ханукия, и я прав, и все мы правы. До сих пор были не правы, а теперь правы.

Таможенная проверка. Проверяйте, проверяйте, фоньки, ничего вашего не возьмем!

Анечке даже чемодан не открыли – знали, все передано голландскому посольству, а камешков – нет, металлов – нет… Октябрь наискосок сквозь стекло, Славка расхристанный – сквозь стекло. Об этом писывали – плохо, талантов нетути, но писывали, так что я писать не буду, я с тобой, Анечка, поеду, со второй попытки. Шмонайте меня еще раз, будьте настолько любезны, я еду вон с той молодой дамой в слезах. На повторный курс понимания, расставания и прощания. Решил более внимательно осмотреться в материале. Повторение – мать учения, фоньки! Анечка, я согласен: не с чем прощаться, сам испытал. В случае каких-либо осложнений – скажешь мне, я тебя обучу повторному прощанию… Острю я, острю, остроумно себя веду – не понадобятся Анечке мои уроки. Прощание, расставание: ах, как похоже на неверно понятого Мандельштама, я тебе его пришлю, когда он выйдет в «Библиотеке поэта» (большая серия).

…Слава, иди наконец домой, я постою, провожу – мне еще раз прокатиться нетрудно: я один теперь, бессемейный, сочту своим приятным долгом помочь. Миша Липский проконсультировал, а я – сопроводил. Не слушается меня язык: бен-Ханукия говаривал, что Моисей тоже был косноязычен, а из Египта народ вывел! Давай я буду косноязычным Моисеем, а ты, Анечка, будешь нашим народом, и я тебя выведу… Времени нет – в другой раз.

* * *

Над слиянием Ворсклы и Мерлы разошлись под самолетом облака, раздвинулись по всей глубине. Анечка посмотрела в иллюминатор и увидела самое себя, лежащей внизу.

18

Мы все утро, весь день пытались стреножить ее – а она не давалась, страшная школьница в темно-синем форменном сарафане на белую блузку.

Стоило броситься на нее в лобовую атаку, как она тотчас же притворно затихала, рассасывалась по переулкам, – лишь догорали, сипя и взлетая сажей, автомобильные покрышки. Тогда и мы отступались, доставали одинаковые белые пачки «Тайм», закуривали. Но наш перекур прекращался на пятой-шестой затяжке: школьница выпрыгивала из подворотни, визжала «Фаластын, Фа-ла-стын!» – и на третьем слоге этого запрещенного слова в нашу сторону летели камни, грозя моей оскаленной смуглой морде в черных очках, тонко оправленных в золотоподобный металл.

Ежели бы майор Яари имел сегодня право на приказ открыть огонь – все было б иначе: на расстоянии нескольких метров пуля, выпущенная из моей легкой боевой малокалиберки, попадая в грудь, проходит насквозь, унося за собою кусок спины размером с суповую миску. Но еще утром передовые подразделения оказались вынужденными четырежды применить инструкцию о введении в действие огнестрельного оружия. Кроме того, в школьниц стрелять было нельзя, хотя на расстоянии нескольких метров, да еще и сквозь противосолнечные стекла, с полудюжиною кровоподтеков на теле, я готов был палить в кого угодно, хоть бы и в Рамаллу – сумасшедшую малую стервь. Но применять инструкцию о введении в действие больше не разрешалось, и мы шли на стервь в лобовую атаку, заслонясь противодемонстрационными александро-македонскими щитами, с дрекольем казенного образца, – мужья, решившие во что бы то ни стало доказать раз и навсегда – кто в этом доме хозяин. И, подбежав почти вплоть, успевали заметить, что не баба она, не женщина, что ей то ли двенадцать, то ли четырнадцать лет, что локотки ее остры, что колени торчат, и не бить ее надо, а облить холодной водой, закатать в теплое одеяло, чтоб не могла трепыхаться, и отнести в ее детскую кровать; не мужем быть, но отцом: не обращая внимания на расцарапанные ее когтями щеки, на ее плевки, повторять обалденело: «Ну что ты, дура, что ты…» Покуда не уснет.

Мы успокоили ее к шести вечера. Пришлось заткнуть ей глотку кляпом, закоротить ее лапы наручниками, связать ноги ее собственными чулками. С восьми вечера до восьми утра был объявлен комендантский час.

Рамалла временно запаялась.

Едва только нас вернули обратно в казармы, я, не теряя времени, поплелся к ротному командиру подпоручику Дану – просить отпуск на четыре часа, съездить в Иерусалим на Асфодельскую, 34, где снимала Анечка комнату у торговца воздушной кукурузой.

Подпоручик Дан и прапорщик-резервист Яка Мандельбойм пили кофе с молоком и спорили о том, как лучше всего избавляться от вражеских трупов на позициях в пустыне. Мандельбойм считал, что трупы надобно хорошенько смочить бензином и поджечь. Штука неприятная, но радикальная. Так поступают сирийцы и египтяне с нашими трупами, и нечего нам ваньку валять. Прапорщик Мандельбойм в гражданской своей жизни преподавал в университете литературу восточноевропейского еврейства XV–XVIII веков. Подпоручик Дан был кадровый военный, молодой парень – «цуцик», по выражению Мандельбойма. Цуцик утверждал, что трупы необходимо закапывать – и по возможности глубоко в песок. Его опыт заключался в двух войнах, тогда как ординарный профессор Мандельбойм побывал на трех.

На мой приход никто из спорящих не отреагировал. Мандельбойм приводил веские доказательства:

– Ты ж не проверишь, глубоко его закопали или не слишком. Солдат его сверху присыплет, ты и не заметишь. А к ночи он у тебя начнет лопаться под носом – так ты тогда поймешь!

На это подпоручик возразил, что костры из мертвецов могут – в далеко идущем плане – повредить переговорам об урегулировании конфликта.

– Да что ты как пидор левый! – вскричал Мандельбойм – и внезапно заметил мое тихое интеллигентное присутствие.

– А, руски гуспудин! Как они-дела? Как ты освоился в Стране?

– Полный порядок.

– Полный порядок, что?

– Полный порядок, командир!

Это мы с ним так постоянно шутили, изощрялись на тему типичных диалогов новобранца с ефрейтором-занудой.

Мне предстояло объяснить подпоручику, что хоть я и прошусь в отпуск не к изменяющей жене с больными детишками, но и мое дело не терпит дальнейших оттяжек.

Именно сегодня полагалось дать кукурузнику в рылятник, но повернуть дело так, чтобы это мое подсудное действие заставило его одновременно перестать к Анечке колоться, не повышать квартирную плату до конца года и разрешить ей пользоваться холодильником на хозяйской кухне.

Подпоручик Дан слушал меня молча. Я никаких прошений подавать не могу, коли не вижу признаков грядущего ответа, – однако подпоручик был неподвижен. Где-то на восьмой причине он прервал меня:

– Сейчас пойдет в Иерусалим «командкар». Доедешь до Нив Иакова, а оттуда есть автобус в центр. Обратно – в десять! Договорись с шофером: он возвращается. Никаких попутных не тормози. В порядке?

– Сто процентов!

– Привет.

«Командкар» шел со скоростью сто двадцать километров в час. От Рамаллы Стреноженной до Нив Иакова ехали мы пятнадцать минут.

Попутная надыбалась сразу: излюбленный автомобиль иммигрантов из СССР «вольво». Он взял меня охотно, сам распахнул дверцу, сказал: «Садись, пожалуйста, солдат» – с таким прононсом, что я не стал притворяться, а ответил на родном:

– Спасибо вам большое.

«Вольво» жил в новом районе возле Дворца Наместника, в Нивах Иакова навещал интимно мать-одиночку из Черновиц, сам приехал из Риги, ни хера порядка нет в государстве.

Анечка попала на Асфодельскую, 34 (угол улицы царя Агриппы), сбежав из трехжильцовой государственной квартиры, где получила комнату по распределению от репатриантской жилищной конторы. Три комнаты – три жильчихи. Сабина из Бразилии, Анджела из Соединенных и Анечка. Туда ходили ребятушки из кафе «Вкусняк» – члены движения «Черные пантеры», репортеры еженедельника «Сей мир», студенты Академии художеств. И поскольку они для Анечки все были на одно лицо и на одно все остальное, как для нас с вами – китайцы, она так и не научилась отличать, кто сегодня к ней пришел, а кто вчера с ночи остался: лежит коричневой задницей вверх на Анечкином пледе – прощальном подарке.

А вскоре появился у Анечки в гостях Эли Машиях – узкобедренький, в штанах «Голубой Доллар», в рубашке «Чарли», с лепестками гашиша – ливанского вишневого, – упакованными в тонкую фольгу; приехал на скверной «субару» и привез сразу двух друзей.

Вкусняки ходили теперь только к Сабине и Анджеле, а Анечкой пренебрегали, да к тому же побаивались Эли Машияха, который Эли испытывал к ним социально-политическую ненависть.

Он привозил к Анечке друзей сам либо давал ее адрес, потому что твердо решил заработать на новую телегу: с Анечкой это было проще, ибо она как нововзошедшая в Страну имела право на покупку машины без налогов (водительские права она получила перед самым отъездом – за бутылку и прощальный поцелуй, однако ж взаправду водить, разумеется, не умела).

Эли метил на спортивный «мерседес».

Я знаю Анечку – сама она нескоро поняла бы, что происходит.

Но растворилась моя записка к Создателю меж камнями Стены; и налетели однажды менты на государственную коммунальную квартиру, застали там употребление наркотиков – Анечку к этому времени научили вдыхать, внюхивать дымочек прямо, как у нас говорят, с иглы, на острие которой медленно исходит счастьем раскаленный катышек, – налетели, все побрали, и через неделю влепили всем по три года условно.

Всем, кроме Эли Машияха. Ему сказали, чтобы он больше туда не ходил.

Обезумевшая Анечка проснулась настолько, чтобы устроиться на работу – подавальщицей в кондитерскую «Максим» и отыскать – самостоятельно! – квартиру на Асфодельской.

А теперь – опять не работает она третий месяц: специальности нет, а на курсы не идет, гоношится, да и языка местного не знает. Ибо она вся закрылась, защитилась, так, чтобы ничего в себя не впустить, а собственных остаточков – из души не выпустить в безвоздушное пространство, – вот и не знает никакого языка, даже хозяина тутошним матом послать не может, когда он ей между грудками закладывает.

Денег нет. Доходов и у меня мало, но несу я ей добытую по складскому знакомству «боевую порцию»: две банки куриного сосисочного фарша, банку соленых помидоров, банку компота, банку шоколадной пасты, шесть леденцов разного окраса, четыре белых пластмассовых вилки, столько же ножиков, тарелок – и вершину добычи: вытащенную из не менее боевой, но пасхальной порции бутылку вина «Красное старое».

Есть город Феодосия – татарский сухостой, морской перламутр. Он, город, похож на Асфодельскую, 34, на Анечкин дом – пузырчатый известняк, черные деревья, не умеющие шелестеть, плитчатый придворок – без двора, желтый свет на лестнице винтом. Но феодосийский свет горит сам по себе, на Анечкиной же лестнице жмется кнопка: бахает тогда неисправное реле-автомат, загораются лампы и жужжат. Горит ровно двадцать секунд, потом гаснет. И надо мне добежать до Анечкиной двери, что на верхнем, последнем этаже, возле самого бахающего реле. Можно и по дороге еще раз нажать – кнопки на каждой площадке, только они испортились.

Реле сработало – и я побежал, тюкаясь попеременно то стволом, то прикладом винтовки о стены и перила.

Уличный умелец набрал Анечке за десятку ее фамилию и имя латинскими жестяными буквами на деревянной плашке. К плашке Анечка привесила самостоятельно привезенный невропатологический молоточек – на ленте. Забавно и оригинально. И барабаню я в дверь, и засматриваю в глазок, и не вижу ничего, и кулаком стучу, и ожидаю, и вновь стучу – все безнадежней и безнадежней. А свет, понятно, погас. Спускаюсь, заклиниваю кнопку спичкой, вновь наверх поднимаюсь и уж не стучу, а замираю – слушаю, как дорабатывает свое Анечкин транзистор-мыльница на доходных батарейках:

«Здесь вещание Израиля из Иерусалима. Часов – восемь. Это новости из уст Хаима Тадмона. В городах Иудеи и Самарии продолжались сегодня в течение всего дня нарушения порядка…

А теперь – наши песни:

Там, где железобетонный

месяц воет по-собачьи,

к ней пришел просить пардону,

а она – сидит и плачет.

Бетти – Бетти – Лизавета,

как нам жить на белом свете?

Мы с тобой у синя моря

на песочек ляжем с горя».

Ломаю дверь?

19

Анечку Розенкранц привезли на погост, затянутую в черный сатиновый мешок, наподобие школьной торбочки для калош. С такою ходил я на занятия до четвертого класса – с октября по переход апреля в май. Но на моей торбочке были вышиты имя-фамилия, а на Анечкиной – нет. Анечку негрубо спихнули в выложенную цементными пластинами яму, прикрыли сверху пластинами же: построили ей домик. Ранним вечером Анечка померла, поздним утром ее похоронили.

…Замок выпятился и опять погрузился в собственный пропил, освободив введенные заподлицо головки винтов с залитыми старой эмалью шлицами, язычок замковый отступил из ложа на косяке – и дверь открылась. Был от этого громкий скрип, был мой выкрик, а перед тем – как бы слесарный стук-бряк, но ни одна соседина не высунулась на проверку. А что высовываться, я и сам бы не выполз.

Светился настольник под абажуром, на нем же Анечка записывала разноцветными фломастерами телефонные номера, грелся московский электрокамин с натурально изображенным пламенем и углем – Братская ГЭС тока не жалела. По стене следовала открытая водопроводная труба – зазор меж нею и стеною определен скобами, вживленными в штукатурку. Труба завершалась краном над раковиной, раковина была заткнута пробкою, стояла там замыленная вода, в воде отмокали трусики. На длинном ремне, переброшенном через трубу – промеж шкафом и раковиной, – висела Анечка, одетая в мужской халат посекшегося сизого шелка. Щеки Анечки были черны от краски, стекшей с ресниц.

Я погасил камин, и он – потрескивая и сокращаясь – принялся остывать; в комнате стоял кирпичный жар, увлажненный кисло-глюкозным духом плавленой резины – органика. Так что ритуальные действия – поиски телефона, беготня по квартирам и прочие аптечки первой помощи – были ни к чему. На Анечкином будильнике с двумя латунными колокольцами заходило за восемь: прибытие ментов, врачей и остальных заняло бы часа полтора. К десяти часам вечера я должен оказаться на базе – как штык. Меня опоздавшего вполне могли на Анечкины похороны не выпустить – кто я ей такой?! Кроме того, подпоручик Дан не имел никакого права освобождать меня в часы действия приказа о боевой готовности. Короче, следовало прибыть вовремя – и отпроситься по новой.

Сплотку ключей я нашел в кармане Анечкиного пальто. Выбрал бывший нужный, проверил вышибленный замок. Ничего не вышло. Возясь, обнаружил, что двери – если замок вывинтить вовсе – можно плотно притворить, пазы не перекосило. Но и это мне не годилось: дверь должна быть заперта, чтобы сломать ее еще раз. Анечка покачивалась, домашняя обувка без задников намеревалась свалиться, придерживаясь лишь на скорченных пальчиках. Я оставил замок и разул ее.

После двадцатиминутного копошения, когда Анечкин маникюрный надфилек стал отверткой, замок не то чтобы починился навсегда, но задвигался. Я завел винты по местам, изъял из набора ключей квартирный и от ящика в почтовой конторе, проверил – не забыл ли чего своего – и вышел. Запер снаружи. Любой задолбанный легаш из телесерии сообразил бы, что с замком нечто творили. Но в бытии ментовская проницательность расходуется на другое. Я потрогал выпуклое Rosenkranz Аппа – и пошел-пошел вниз по лестнице. На первом этаже шоколадная сиська в желтом кимоно выперлась мне наперерез – и не стерпела. Зыркнула, разыграв понятную ошибку, спросила: «Шуки, это ты?» – и утопилась в свою хату.

Нет в Иудее зимы, весны, осени. Есть только лето – четыре месяца холодное, восемь месяцев горячее. Но выпадают два-три дня на все времена года, и в этот март Анечкиной смерти, в самый ее вечер, когда возвращался я в Рамаллу на армейском «джипе» с белыми цифрами на черном номере, – был мокрым ветер и вопили невидимые прутья по сторонам дороги. Вдавленные в крупнозернистую слякоть, лежали по обочинам кошачье-собачьи тушки, пересчитанные нашими фарами: по одной тушке на каждые сто двадцать пять метров.

Ехали – и приехали. Обиталище мое: английская колониальная крепостца, выстроенная стандартным квадратом с полубашней. «Джип» покатил дальше, в тренировочный лагерь у холма Дом Божий, а я, сквозь спецворота, мимо двух одурелых в касках, мимо фанерных щитиков с надписями «Пот сохраняет кровь», «Солдат, отдавай честь командиру», приблизился к комнате дежурного офицера.

Англичане внешние крепостные дворы засаживали соснами, а посредине внутреннего насыпали клумбу с пальмою посредине. Где пальмы сохранились, где – нет. У нас пальма жила хорошо, и укреплена на ней целлулоидная стрела с информацией: «Столовые младших командиров». Наружные сосны творили северный шумок, а внутренний дворик молчал, огорошенный прожектором, слишком мощным для такого маленького. Я стоял в кольцевом коридоре и смотрел на пальму в окно; заходить в подпоручикову комнату было неполезно – Дан веселился по телефону, занимать который в период действия приказа о боевой готовности без нужды не разрешалось.

Да и то, с чем я явился к нему, перешибло бы с хрустом армейскую радость допустимого нарушения – со стонцем дышит в белую трубку обетованными молоком и медом подпоручикова Яэль, когда подпоручик неопределенно отвечает на ее вопросы.

Я не желаю тебе зла, дежурный офицер подпоручик Дан, мое непосредственное начальство, братуха, по званию и умению – старший, стреляющий с разбега от бедра с тем же результатом, что я – с колена от плеча. Я не завидую ничему твоему, так как все твое – на меня не годится. Но уж ты прости меня, подпоручик Дан, за то что я – не прощу тебя, ибо ты виноватей. Я обвиняю тебя в том, что ты – не я, что Яэль твоя – жива, в том, что не волочило вас друг за дружкой три с половиною тысячи верст, в том, что тебе – ничего не известно, а мне известно все, в том, что я слушал твою команду, когда на Асфодельской Анечка включила московский электрокамин, затворила ставни, но не согрелась.

А вы, Дан и Яэль, заключите вскорости брачный контракт, и на свадьбу станут дарить вам деньги – наличманы и чеки, – и вы возьмете в банке одну льготную ссуду на квартиру, а другую, нельготную, на машину. А мы с Анечкой придем к вам в гости, и вы угостите нас кофием типа «болото» – ложку молотого прямо в стакан с кипятком. Анечка наденет свое новое платье-хламиду с антикварным узором, препояшется полоской кожи без пряжки, на ней же висит она сейчас и тлеет, покуда я жду окончания вашей, Дан и Яэль, беседы. Я знаю, Дан, ты – не виноват, а Яэль – та и вовсе ни при чем, но хватит вам, мне пора возвращаться.

– Кто? – спросил подпоручик.

– Это Руси.

– Заваливай.

Завалил.

– Все-таки вы, русские, культурные. Наш дурбило и не знает, что в двери стучат, когда войти хотят. Ну, как ты?

– Дан, мне бы обратно вернуться… У меня там несчастье.

Все рассказанное мною больше всего походило на подлую и жалобную брехню, на частые у молодых солдат припадки безумия – вырваться с базы во что бы то ни стало. Тогда идет в ход самопальная справка о смерти родителей, тогда рискуется семьюдесятью днями тюрьмы за семь дней до дембеля.

Дан мотался по комнате, пиная ногами в рыжих ботинках десантника разбросанные по полу коробки из-под сигарет.

– Да будет благословенна ее память, – сказал. – Куда ты, к черту, поедешь?! Пошел ты к епени мать . Давай-давай, иди уже!!! Кофе хочешь? Посмотрел бы ты на свою рожу… Выпьешь кофе – тогда пойдешь.

– Я в городе зайду в кафе.

– Какое кафе?! У тебя что – денег много? Правда, я сожалею. Милосердный Господь! Молодая девка, страшное дело… У нее проблемы были?

– Дан, ты мне подпиши отпускную, а то военная полиция…

– На ключ, пойди в капральскую, возьми в шкафу бланки и печать. Засратая жизнь, засратая база, засратые арабы. Как мы живем, как мы живем по-идиотски! Ави, я сожалею, держи хвост пистолетом, да будет благословенна ее память… На чем ты поедешь?

И подпоручик Дан собственноручно разбудил дежурного шофера, дрыхнущего с восьми вечера – велел ему отвезти меня в Иерусалим. Дежурный шофер от спросонной неподготовленности заорал было: «Почему это именно я?! Давай “форму 55” для претензий!» – но сходу сообразил и свои выгоды.

Не доезжая двух кварталов до Асфодельской, я вылез. Дежурный шофер развернулся по-военному – так, что все асфодели завяли от визга тормозов, – и покатил в ночную бильярдную «КЛУБ 2000» – сыграть партию. «Плюс-минус час роли не играют, правильно, Руси?» – «Правильно, дежурный шофер».

А я вернулся к Анечкиной двери, взломал ее по-новой, вызвал по телефону семьи Хизкияу полицию и «красный шестиконечник». Приезжайте помогать, приезжайте помогать, приезжайте помогать.

Они помогали Анечке до десяти часов утра – сначала в квартире с трусиками в мыльной воде, затем в больничном морге. В десять с половиною часов утра нас с Анечкой повезли на кладбище. Там три мужика из погребального братства отпели и зарыли Анечку за счет Управления Национального Страхования, Министерства Социальной Поддержки, Министерства Вероисповеданий и Муниципалитета Нашей Столицы.

Они действовали споро, не давая нам с Анечкой опомниться: душа окончательно отслаивается от тела за три дня и улетает, куда восхочет, так что надо как можно раньше до этого последнего расставания закупорить мертвеца вместе с его душою, дабы не упустить беглянку безвозвратно – вылетит, не поймаешь…

Мужики были в темных сермягах, широких плоских шляпах и резиновых сапогах. Двое зашвыривали Анечку в торбе землей, а третий читал заупокойную молитву. Когда дочиталась молитва до «имярек», я подсказал:

– Анна, дочь Давида.

20

Эх-да! Многовековые его страдания. Эх-да! Доблесть его и героизм, стойкость его и мужество, культуру его богатую и многогранную, возрождение его национальное, единство его пред лицом опасностей, плечи его могучие, прошлое его славное, настоящее его героическое, будущее его прекрасное – не люблю .

Знаю, что нехорошо, а не люблю. Хуже того – ненавижу.

Миссию его историческую, моря и долины его бескрайние, пустыни его, которые время от времени переходят в цветущие сады – и обратно в пустыни.

И его – эх-да! – многовековые страдания. Они, страдания, невероятно продолжительны. Но великий…ский народ ухитрился тем не менее уцелеть. Не сдох до сегодняшнего вечера.

Патриот. Патрио-от! Иди сюда, дубарь. С ходу, быстро, рывком, от пуза! Предположи – какой именно народец я позволил себе иметь в виду?

Угадал.

И ты прав, и ты прав, и ты прав.

Эх-да сидим мы на диване: я и Верста Коломенская – Анечкино наследство, подружка Анечкина по языкообучилищу для молодежи в сельскохозяйственной колонии «Рассветные зорьки». Языка ни та ни другая не усвоили, а переводчиков не нашли. Сидим. Я наркотический препарат курю – сокращенно называется дурь , а Верста – пьет водку «Люксусова» – здешнее производство, секрет вкуса – восточноевропейский.

– Слышь, Верста, – говорю я.

– Какого тебе? – она отвечает.

– Историю одну вспомнил.

– Ну?

– У нас там на матлингвистике один черножопый был. Раз бутыльчик «Плиски» – помнишь? – взяли и пошли в интерклуб – поддать в кафе. Я у него спрашиваю: «М’бей, а чего вы все воюете, на х… оно вам всралось?..»

– А на каком, интересно, языке вы говорили?

– На английском. Язык Британского Содружества Наций.

– А как будет «всралось» по-английски?

– Что я тебе, полиглот?

– Не знаешь…

Верста совлекается с дивана, совершает виток волнистых оборотов – вроде агонийной юлы, – но не заваливается, а становится в позу женского пренебрежения к собеседнику.

– Морда подлая, не знаешь?! Так не п… Понял? А то выгоню на хрен – и пойдешь ночью пешком до своего Иерусалима.

Трясучий, расстроенный, культурный мой улыбец .

– Чего ты. Чего ты озверела, дебильша? Я ж… Я ж вскрыл дурью бессознательные зоны. И отдаю тебе глубочайший интим.

Руки к ней, руки к ней. За каолиновые треугольнички бедер. За треугольнички – тяну на себя. Ты такая длинная, Верста Коломенская.

– Ну? – говорит Верста.

– Да, родненькая.

– Давай, что ты там хотел стравить. Про негров.

– Даю. Так я у него спрашиваю, почему они воюют. А он несет: «Люди племени Ибо напали на людей племени Йорубе. Тогда люди племени Йорубе напали на людей племени Ибо. Тогда люди племени Ибо убили много женщин и детей племени Йорубе. Тогда люди племени Йорубе убили еще больше женщин и детей племени Ибо. Тогда люди племени Ибо обратились в Организацию Объединенных Наций…»

А дальше – нет здоровья рассказывать: хохочу глубинным нёбом до раздирания слизистой – хохочу, а остановиться не могу. Дурь слабеет, торчаловка – сходит.

– Что в этом смешного? – выясняет Коломенская.

– А кто его знает… Полагаю, что речевые средства комического.

– Ты такой, бля, сложный, ты такой, бля, непонятный, ты такой…

– Верста, – заявляю я. – А почему ты на меня прешь? Я очень хороший и гениальный. Я к тебе очень хорошо отношусь. Я тебя люблю, Верста.

Верста делает мне реверанс. В облегающих брючатах с помидорной расплюхой на коленке – велено было ничего не ставить на столик, никаких майских салатов! – в облегающих брючатах реверанс делать трудно и похабно.

Великий…ский народ. Его великолепные здания, слегка проаммиаченные в районе фундамента, его глубокие озера, полные свежей соляной кислоты, его тенистые проспекты, полные меня.

Граммофон объемного звучания свел иглу с последней песенки и отключился.

– Верста, поставь этот пласт еще раз, а то сил нет двигаться.

– Сил нет… Что ты за мужик? Конечно, сама поставлю – кто тебя до стерео допустит. Хоть одну ценную вещь тот гусь не уволок.

Гусь – это бывший муж, с перепугу привезший Версту с собою и через два года – с перепугу же – убегший от нее по национальным соображениям: Верста носила крестик с кривоватой надписью на обратной его стороне – СПАСИ И СОХРАНИ.

Гусь отсоединился, а квартира еще не перестроилась на одного проживателя: все на двоих. В прихожей под вешалкой – гниленькие прорезинки сорок второго размера, в ванной – преувеличенное количество утиральников, невыброшенные скляночки «после бритья». Зубные щетки в радостном стаканчике стоят щетинка в щетинку. Один пародонтоз на двоих…

– Так чего ставить? То же самое? Хоть бы перевел, чем ты так восторгаешься.

Руку дай! – Протяни

ее во тьму,

Руку дай, чтоб не быть

здесь одному,

Руку дай! – протяни издалека,

Руку дай, чтоб не мучила тоска…

– Извини, но я как-то не врубаюсь. Это настолько для нас примитивно, какая-то мура, шелупонь, полная плешь. Причем я ж понимаю, что это еще в твоем переводе, а в оригинале…

– Для тебя ж оригинал недоступен, Верста.

– Я не врубаюсь вообще в то, как они живут.

– Как все, а думают, что наоборот.

– А ты лучше объяснить не можешь?

– Нет.

– Тогда расскажи анекдот.

– Плывет Иван-царевич баттерфляем по Волге. Плывет-плывет, а навстречу ему – говно. «Здравствуй, – глаголет, – Иван-Царевич. Я себя сейчас съем!» – «Ну, нет! – речет Иван-Царевич. – Это я тебя съем!» И съел.

– Анальный секс… – поджимается Верста. – Не уважаю. Романсы поставить?

– Зачем же нет? Главное, кружева на головку надень.

Коломенская повлеклась к ларю с пластинками. Устроилась перед ним на карачках, развела дверцы. Ларь большой, а пластинок мало: сторона Версты – русские романсы в исполнении, пара альбомов тутошного песнопения, Рэй Чарльз – «Ослобони мое сердечко!». Мои подарки. Сторона гуся – Григи-Бахи-Вивальди.

– Верста, а оральный секс ты уважаешь?

Верста выронила небьющуюся Обухову – и та чуть не разбилась: пол каменный, а ковер ушел по национальным соображениям.

– Что за дела?

– По ассоциации.

– С чем?

– Орет твой проигрыватель… Верста!

– Аюшки.

– Заткни ему хавало. Сами споем. Вернее – я спою, а ты сыграешь.

– Поешь ты…

– Зато знаю хорошие слова.

Есть у нас гитара. Гитару гусь не унес. Гитара – она прощальный подарок Версте от подруг, что узнали от знакомых жидков о гитарной дороговизне на Ближнем Востоке. Живет у Версты гитара за двенадцать рублев – ждет, покуда за нее три тысячи сиклей выделят. Я спою, а Верста – слова запомнит. И учую я после из пакибытийного ничева , как повторяет Верста мое учение. Для того и храню ее про черный день – сволочь неуспевающую, двоечницу, славянский слабый пушок ее Венерина холма, кожу ее без пор, светлые ноздри. Длиннее меня на полголовы, младше – на десять лет. Доживет, восприимет.

– Ты петь будешь?

– Пою:

Ах и тошныим мне, добру молодцу, тошнехонько.

Ах и грустныим мне, добру молодцу, грустнехонько,

А мне яства сладка-сахарна на ум нейдет,

Мне Московско-бело-царство – эх-да! – с ума нейдет,

Побывал бы я да в каменной Москове,

Да ин есть тама, братцы, новый сыщичек,

Он по имени-прозванью – Ванька Каинов,

А он требует пашпорты все печатный,

А у нас, братцы, пашпорты своеручный,

Своеручный пашпорты, да фальшивый…

– Клево… Тебе в самом деле от этих сигарет торчит? Я как-то пробовала – только смеяться тянет.

– С одного раза не возьмет.

– Так можно же привыкнуть… Витька! Привыкнешь – окончательно пропадешь.

– Верста. Я – слушай меня!!! – я никогда больше ни к чему не привыкну.

– Философ, бля. Морда у тебя сильно местная, североафриканская, а рассуждаешь, как белый человек.

– Хватит пить. Пить – здоровью вредить. Повтори.

– Нет.

– Повтори.

– Взглядик!.. Пить – здоровью подсобить. Встань на минутку, я постелю.

– Верста в заветной лире мой прах переживет и тленья убежит.

– Ты – тварь!.. Не ломай кайфа, не ломай кайфа, не ломай кайфа!..

И летят мелкие глупые предметы со столика и полочек: неискусные болванчики-статуэтки, календарь-перевертыш родом с Ленинградского монетного двора – все это летит в меня. А со столика упала также бутылка из-под «Люксусовой» – упала, но не разбилась. То ли удача, то ли чудо, то ли стекло бутылкино предварительно напряжено.

…Есть три комнаты, сообщенные между собою, – и нас много в них, мы танцуем. Это – домашний сбор, вечеринка в подсвете. Мы так редко собираемся вместе, живем в разных городах – и хорошо обнимать девушек, знакомых ровно настолько, чтобы не знакомиться снова, и не опасаешься дыхания друг друга, и руки довольны малою волей, не требуя большего.

Три комнаты в доме на ножках, три комнаты с большою верандою, что по сраведливости признается нами за комнату четвертую. Мы – чужие люди; разделенное горе – больше, разделенная радость – меньше, поэтому не стоит делиться ничем, и хорошо нам вместе, ибо мы живем в разных городах, служим на разных службах, и дай нам, Господи, возможность никогда не просить ничего друг у друга, а то и на вечеринку нас не соберешь – так позаботься хотя бы об этом. Гляди-ка, сколько у нас кока-кольных бутылок, сколько освежающей жвачки! Кабы имел я ту жвачку-жевалку лет на двенадцать раньше – Ларка Шарафутдинова спала бы со мною, а не с Царем Зверей из «Снежинки».

Иду я постоять на воздухе; притворяю за собой дверь с глазком, спускаюсь по ступенькам. Те ступеньки из тухлых досок, с переломами, а перила починены дрыном от половой щетки – чем теперь пол мыть-подметать? За такие перила и не удержишься, а ступени скруглены застылым проснежием: свалиться – раз плюнуть. Но слезаю; осторожничая, добираюсь до вмерзшего в суглинок половика, оставленного с последнего сухого дня. Окаменели скопленные следы у исхода лестницы, и лампа на столбе у калитки дает видеть волглый наст, где следы – чище и рассредоточенней. У стены сарая – мастерской сапожника Сашки – куча земли основала сугроб, что не стаивает до апреля: грунтовой холод снега бережет. Из бугра-сугроба торчит некий куст. Я тянусь к нему рукою, но все его хлысты резко взбрыкивают, дрожа, собираются в гладкий пук – наподобие кистевой метлы – и вновь расходятся. Только он, куст, теперь знает, что я его тронуть хочу – и ждет. На темном заборе начинает мерцать и корчиться световое пятно с плавною бахромою. И возникает крик, построенный на словце «ага» и на бесконечном повторении моего имени во всех возможных видах.

– Ага, Витя, Витюшечка, Витюнчик, Витяра, ага, Витя-Витя-Витя, ага…

Пятно разляпывается шире – и на его свете стоит голый человек.

Сквозь редкие черные волосы просматривается белая жирная корка-парша, лоб сведен кожными валиками – это из-за подслепости: так глядеть легче. Вечные очки вдавили на переносице лоснистую щель, в углах глазных – желтые крошки. Конец носа – как пупырчатый продолговатый кошель; из пупырышков торчат мелкие волосяные острия. Ногти на больших пальцах ног вросли в мясцо, прикоснуться невыносимо. Взбухлый водянистым туком живот перекошен влево – не совсем великолепно с внутренними органами, надо понимать.

– Ага, Витя, Витя, Витя. Ага!!!

– Ты что?.. Ты что рычишь, шваркнутый, кретин?! – вылетают из своих спален толстая Алка из Мурманска, Люська-художница из Москвы, Валечка из Полтавы, некоторые другие. Перекатываются чрез мужей, отшатываются от нежнозаписянных младенчиков – бегут меня будить, такие старые, в застойных ночных рубахах, с изуродованными пятками, зависают надо мною грудями – большими и малыми овалами, – перестань, перестань сейчас же, весь дом разбудишь.

Беззвучно, не существуя, спит Верста Коломенская, занимает одну двадцатую кровати. А стелила на диване?

21

– …не хотим спать, и я не хочу спать, и те, кто сейчас слушают нас, спать не хотят, и не спит наш техник. У микрофона Илан Римон и… Эрик Клэптон, вы на волнах «Армии обороны» – в программе «Спать не хотим».

Только через час мне в караул – с трех утра до шести утра.

Два рыла на основных воротах, два патрулируют, два на воротах второстепенного значения. В то время как полагается: три на основных, четыре – в патруле, два на второстепенных. Нарушаем. Шесть рыл вместо девяти.

Моя подушка – из двух одеял казенного образца, простыня – из одного одеяла того же образца. Одеяло. Лишь бакланье с легкоранимым внутренним миром заносит на базу трепаное домашнее бельецо.

Горит свет по всей базе, хоть возле каждого выключателя да розетки написано: «Солдат, не транжирь энергию!» А где нам ее транжирить – дома?

Горит свет во всех запертых на цилиндрические замки подсобных помещениях, когда зажгли – никто не помнит; если утром придут – загасят.

Горит свет на складе твердых пайков, на складах шмоточном и ремонтном. В помещениях офицера связи, офицера личного состава, офицера боезапаса, в помещениях командира базы, командира подразделения, капрала гаража, капрала медпункта.

А если выполнить инструкцию и погасить эти заляпанные мушино-комариной сухой кашей лампы, то потом придется выгребать оттуда темень лопатами или выносить ведрами; я такие помещения видел.

У основных ворот базы подремывает Чарли Абулафия и бухарец Бар-Матаев.

– Бар-Матаев, – спрашивает Абулафия, – а почему в России демократии нет?

– Там таких, как ты, тоже нет.

– Бар-Матаев, а в России авокадо есть?

– Есть, – отвечаю я. – На меху.

– Как?

– Так. У нас там все было на меху – помидоры, бананы, яйца. Холодно, Сибирь, потому все на меху. Понял?

Бар-Матаев лыбится, предъявляет зубное золото. Абулафия хыкает.

– Чарли, если хочешь – иди, спи. Я заступаю раньше.

Абулафия ускоренно собирается: сигареты, полусожранная пачка шоколадных вафель, приемничек.

Снулый Бар-Матаев глядит ему вослед.

– Наглый, как пидор.

Семь лет прогудел Бар-Матаев в заключении – крупные хозяйственные преступления республиканского масштаба. Ничего не помогло. Соперники погубили.

– Витька, скажи, а если я завтра домой уеду, что мне будет?

– Улетишь внутрь . Подожди пару дней: отменят готовность – поедешь.

– Мне теперь надо! Я их всех в рот…, козлов. Что, понимаешь, пожилого человека заставляют семью бросать на месяц!

Никуда он не поедет.

Недавно опроставшаяся сучка Циля и безымянный кобель на трех с половиной ногах, дремлющие на ломте поролона, выдранного из матраца, одновременно поднимают головы: забылись-то они под музыку бутбульского приемничка, а тишина их пробудила.

– Каменное сердце, – вздыхает Бар-Матаев. – Не понимают, когда с ними как с порядочными. Если через два дня не отпустят – уйду и всех делов.

Он туго поднимается с узкой сиделки, прямит застывшие хрящи.

– Да, блядь. Когда молодой человек – нигде не болит. Когда пожилой – спина болит, жопа болит, х… болит… Я в зоне девчонку на снегу драл: слез с нее, а она сдохла. Замерзла. А я – хоть бы что. Сегодня три свитера на себя надел – холодно.

– А ты бушлат возьми.

Четыре слоя холмов, несмотря на темноту, можно разобрать, а можно и не разобрать, если ты их днем никогда не видел. Спотыкаясь, цепляясь долгими каблуками за остатки старинного земледельчества – глыбовые уступы между грядками на склонах, – Анечка идет. С белым личиком жасминного стекла, в душегрейке из сокращенной посылочной шубы; досталась ей шуба на продажу, а она ее не продала – изменила интересам своего национального движения.

* * *

Медленный холодный ветер пошел на базу из темноты – равномерный ночной сквозняк, известный всем часовым в Иудее.

Вдоль по ближней каменной террасе, где еще сравнительно недавно мужепес в балахоне до пят отделял съедобный сорняк от несъедобного, – Анечка гуляет.

Как всегда, Анечка сосредоточенная, голова закинута, руки неподвижны. И на каждом спотыке – вся содрогается, обижается на дорогу, на свою неловкость.

22

А Плотникову – везло. Так, во всяком случае, пишется в дружеском письме: «…поперла везуха».

У Плотникова никогда еще не было так много денег – на все хватало. Он платил за непонятную, несмотря на два года житья, квартиру (белая мебель, полуутопленная в стены, маленький цветной «Филлипс», что почти не смотрелся, книжные полки, совмещенные с буфетом, серый суконный пол и странная британская ванная, где краны без смесителя: как мыться – непонятно?) – платил, выписывал чеки: желтые твердоватые бумаги с накатанным узорным крапом – мешающим подделке?.. А кто, кстати, подделывает чеки? – с крапом сложного финансового рисунка и синим бордюром.

И оставалось на все на свете: электричество-газ-вода, мясо в целлофановых пакетах, картошечка – сначала зажаренная, а потом лишь замороженная, а не наоборот, – миллион простокваш, три бутылки спиртного в неделю, ежевичные варенья, медовые печенья, чай, чай, чай.

В пивнушки-пабы Плотников почти не ходил, из деликатесов позволял себе двойной глостер от магазина авторских сыров и пять книг в неделю. А мог бы и больше, да надобности не возникало.

В историческом парфюмерном магазине «КАЛПЕПЕР», существующем три с половиной столетия, Плотников забирал лосьон «после бритья», мыла – и однажды купил подушечку, набитую клевером: от бессонницы.

А оставалось!

Не копил – просто не снимал со счета. И однажды в банке, видя, как впереди стоящий запросил у подьячей сумму остатка в письменном виде, – сделал то же самое. Оставалось.

Три фирмы платили Святославу Плотникову за технические переводы с английского – давали работу изгнаннику и себя не забывали. Три фирмы продавали внешнеторговому объединению «СОЮЗЭКСПОРТ» розовые с темными консолями электронные вычислители, стальные предметы машиностроительного вида и шубы из искусственного меха – все это требовало сопроводительных бумаг на языке заказчика.

Шубы Плотников узнал. Что-то подобное получала Аннушка, что-то подобное получали все – или не все, но многие получали.

…Когда бои за посылки достигли своего непристойного апогея, Плотников строго-настрого запретил Анечке даже приближаться к этим взрывоопасным картонкам – тем более что на их личный адрес также кое-что приходило – и продуванить полученное оказывалось непросто; под покровом взаимного молчания Анечка перебежками выбиралась за пределы среды – туда, где присланные туалеты покупали за относительный бесценок. В торговле Анечке не везло.

А Плотникову – везло. Он больше года не видел никого из тех, с кем дело делал .

Все первое время трясло Плотникова по всем по четырем по сторонам – прокачкой по кочкам: интервью, статьи, митинги в защиту. Семь газет напечатали, пять радиовещаний передали: «Москва. Агентство. По сведениям, полученным из осведомленных кругов, покинул СССР Святослав Плотников».

На вторую неделю покидания, в Вене, был подписан договор на книгу эссе.

Самое неприятное произошло именно с этой книгой: называется «Москва – противостояние».

Договор шелестел своим основным экземпляром, шелестел побочными, но все напрасно – Плотников писать не мог.

– Слава, ты долго телишься, – звонил из Соединенных противостоятельный друг. – Твоя работа заполнит брешь; Солж после «Архипа» ничего не делает!

Хорошо хоть аванс за книгу хватило сил вернуть. Положим, особой силы и не потребовалось – три фирмы, три фирмы, три фирмы.

Анька сидела в героическом и слаборазвитом Израиле. Когда закончится первый этап борьбы с произволом – мы уехали не напрасно!! – поедет Плотников к ней. Можно найти тихие зеленые места неподалеку от Кейсарии – читал о таких в путеводителе-рекламе «Следуйте за солнцем на Святую Землю».

Анька мучается – не пишет ничего, но он и так понимает. Каждый месяц-два посылается на имя старого приятеля – доктора психиатрии Старчевского – некоторое количество стерлингов. Анькины сложности: Слава, мне ничего не нужно, у меня все есть… Старчевский как специалист сможет расшатать систему табуирования, объяснить, что ни в коем случае не следует рассматривать их вызванный обстоятельствами разъ-езд как раз-вод! Пусть, если ей угодно, относится к моим присылкам как к алиментам, но пусть пользуется.

На Рождество прислали Плотникову уважительный подарок – билет на праздничный дивертисмент в присутствии Ее Величества.

Королевский зал – он не Колонный Дворец съездов. Дивертисмент песен Краснознаменного ансамбля под управлением Александрова тоже не включал. Ничего не дергало. Даже Ее Величество в подозрительном по кремплину костюмчике и менингитке , украшенной бриллиантами, Плотникову – вполне бешеному – жилы не тянула. Святослав углубил шею по подбородок в широковатый ворот новой сорочки, и обосторонние соседи были совсем чужие ровные люди, не имеющие никакого касательства ни к «Архипу», ни к борьбе с произволом. Сплошное Счастливого Рождества.

Миновала некоторая часть дивертисмента – и опустился бархатный задник, подпаленный красно-золотым. И вышел певец – после скрипичного проигрыша, узнанного Плотниковым. А певца Плотников не узнал: попросил у соседа лорнет подчеркнуто античного вида, стал всматриваться. На певце был темный костюм – двубортный пиджак, подогнанный так, что сразу ясно, насколько плохо у певца с телосложением. Прическа – с заду наперед, но до того тщательно, что схватился Плотников за темя – свое проверил. Неистовой гладкости щеки втянуты, кремовый лак под гримом затопил певцу морщины. Приморски трепыхаясь, певец держал в острых пальцах микрофон – на расстоянии миллиметра от слабых губ.

Ты моя единственная,

ты моя несравненная,

ты мое счастье, —

вот что ты!

И невидимый баритон-оптимист поделился со слушателями радостным сюрпризом:

– Дамы и господа. Поль Анка!!!

Бурные аплодисменты, переходящие в прострацию.

Камнем черным и смертным сидел Слава Плотников.

Камнем черным и смертным сидел Слава Плотников, что танцевал под эту песню со студенткою – кавээнкою Ниной (первая жена) – после вечера поэзии Евгения Александровича Евтуха. Теперь Солж – тогда Евтух. Танцевал Плотников и переводил Нине слова невесть откуда достанной пластинки – не синий с бронзой кружок «Супрафона», не рок на рентгенкостях, но пластинка! Ты моя единственная, ты моя несравненная, ты мое счастье, вот что ты. И добавлял, отталкивая взрывною согласной прядку от Нининого ушка: для меня. А следующую песню Нина танцевала с другим, а он, Плотников, проглядывал глянцевый пакет, отпечатанный небывалыми в тоталитарном государстве красками – по заказу компании «Коламбиа Бродкастинг Систем», – для него, Славы Плотникова, для его единственного и несравненного счастья.

Звени, звени жилками, настройся на последний и светлый полет – назад – куда нет, и откуда нет! возврата. Был молодой Слава Плотников – стал старый. Простота, кто понимает. А что в промежутке было? А какая разница.

Как легко проникнуть в меня – хоть песенкой, хоть призвуком, на самой границе, на самом исходе слуха – либо сотрясением ветки, хоть сочетанием тени и света. При разлуке твои глазки затуманило слезой, – пел некогда сладчайший гундос Борис Заходник, предтеча Поля Анки.

Горе тому, кто заметит смещение времен, – и разве можно тогда писать книгу о противостоянии? Врать – не стыдно, врать невозможно.

Смертным и черным камнем сидел Плотников: считал, сколько им всем лет – Славе, Нине и Полю Анке. Под Полем Анкой понимается исполнитель с подсохшими плечами, сырым лицом и прической, называемой в России «внутренний заем». Ведь если Поль Анка так выглядит, то мы на кого похожи?

Примерно семь лет переводов в защиту «СОЮЗЭКСПОРТа» – до наступления необратимых состояний. Вторую неделю лежит не дописанное мною письмо изгнанников – с требованием ограничить торговлю с Софьей Власьевной, покуда она не прекратит. Сначала брошу работать на торгующие с ней фирмы – потом подпишу. А не брошу – кормиться надо, запастись перед приездом Аньки или моим к ней переездом. Противостояние.

Закопошился владелец лорнета, и Плотников вернул ему имущество. Сосед покосился-покосился, хотел, возможно, обеспокоиться, но Плотников вдруг принялся выбираться на волю. До межкресельного прохода было полтора десятка сидений, так что Плотников повторял: «Извините, извините…» Его извинили. Домой поехал.

Там сел за «Эрику» – писать Анечке письмо.

«Анька, солнышко мое, ты меня всегда так называла, а я тебя никогда. Все стеснялся, дурак! А теперь некого называть и стесняться некого. Помнишь, как ты ждала меня возле ГБ, когда меня в первый раз после нашего сопоселения забрали? На тебе была какая-то голубоватая кофта, а рядом с тобой стояли топтуны: тоже меня ждали. А я тогда разозлился, что ты меня увидишь столь страшнючим (семь часов подряд я препирался с этими скотами, устал), и я тебя даже не обнял при встрече. По-моему, ты тогда обиделась. Хоть теперь прошу прощения. Собрался наконец.

У меня все обычно. Работаю, пытаюсь писать. Мне так тебя не хватает, я только теперь понимаю, как тебе было тяжело. Ну, конец! Либо я к тебе еду, либо ты ко мне. В ближайшие месяцы начинаю закругляться. Моя шкурная натура задним числом подсчитывает: что лучше с материальной, так сказать, точки зрения. Я примерно выяснил разницу цен здесь и у тебя. Если я приеду, то на заработанные до сегодняшнего дня деньги мы сможем жить без дополнительных доходов год-полтора. С другой стороны, эти полтора года пройдут быстро. В Израиле мне, очевидно, будет сложнее устроиться. Так что я прошу: прими-ка на сей раз ты оптимальное решение. Я всегда знал, что ты сильнее и умнее меня, но обстоятельства складывались так, что решать приходилось мне. Теперь твоя очередь! Только не откладывай, а то я просто возьму и приеду.

Хочу тебя попросить об одном деле. У тебя есть адрес Нины (он записан в мой подарок – палехскую записную книжечку). Она о тебе знает, очень тебя жалела, что ты со мной связалась. Нина все понимает, письму твоему не удивится, а я ей писать не хочу: ей, возможно, будет неприятно. В последние дни я о ней беспокоюсь, хотя ты знаешь, что ни в какие парапсихологии не верю. Но ты напиши. Договорились?

Целую тебя и обнимаю, что раньше делалось мной недостаточно. Ты не думай, что я с ума сошел. Я, вероятно, разобрался сам в себе и знаю, чего хочу (тебя) и чего не хочу (всего остального).

Храни тебя Бог, ты моя любимая, а я твой Слава».

Плотников мог писать письма только с налету – во мгновенный ответ, так, чтобы сразу сложить, заслюнить конверт, адрес обозначить – и все. Лучше и отправить немедленно же, но возможно и с ночи до утра. Если конверта под руками не было, то и письма не возникали: Плотников не в состоянии был их перечитывать перед запоздавшей отправкой. Стыдно за всякие «дорогой». И часто бывало так, что, не найдя конверта, Плотников раздирал письмо на кусочки – не то что слов, букв не оставалось. Рвал не глядя, многократно и долго, боясь, чтобы не попалась ему в глаза выпавшая частица. Кусочки сминал в предельно малый комок – и в мусорник.

И как раз – конверта не оказалось: цветной сверток, где хранились постепенно уменьшающиеся запасы длинных «авиа» с красно-голубым шлагбаумом, был пуст. Плотников расшвырял бумажные свалы ниш, портфеля, тумбы письменного стола – и не нашел ничего похожего. Тогда, повернув извлеченные из-под валика «Эрики» листки пустою стороною вверх, бросил на них – для душевного спокойствия – пару приблудных «ТIМЕS»-ов. Разыскал на кухне тюбик некоего всемогущего гуммиарабика – все клеит. Стал мастерить конверт. Но ничего не смастерилось – только меж руками и предметами провлеклись тончайшие тяжи, выпущенные этой сюрреалистической липучкой. К бумаге невозможно дотронуться – пристает кожа, а если потянуть, то бумага расслаивается, шипя почти прозрачным лоскутом, не отстающим от пальцевой подушечки. Мерзотина. Плотников свалил на пол пачку старых эпистолий – и догадался: выбрал оттуда жесткий и сверкающий фирменный конверт от знаменитого университета, наклеил на использованный передок вполне прямоугольный белый листок. Получился новый конверт! Проступивший по краям избыток клея не вредил бесповоротно – годится, годится, никуда не денется! Перед написанием адреса передохнул: не выносил перечерков и поправок на выходных данных… Полагалось бы привлечь старушку «Оптиму» с латинским шрифтом, но не привлек, опасаясь непредвиденного. Наклейка, например, отстанет, перекосится. И надписал в английском стиле – не отрывая карандашика от плоскости до окончания слова; все точки и черточки ежели и ставятся, то потом. Г-же Анне Розенкранц, 34, Асфоделл-ул., Иерусалим.

Посидел. И пошутил ему одному – и оставшимся в России делать дело друзьям – понятным стилем: добавил под адресом уточнение «Средний Восток».

Час после этого перемещался по комнате, не мог уснуть-прилечь: от как бы радости за свою находчивость в конвертной придумке. А то пропало бы письмо. Несколько раз леденел и останавливался – проверял, положено ли послание в конверт. Конверт полон, все хорошо.

Немного удержать Аньку, не дать ей забыть меня – и съедемся, точно съедемся. Мне и в самом деле никто не нужен, нет во мне никакой полигамичности.

Широкая пепельница в виде половины кокосового ореха приняла дополнительные бычки «Данхилла». Накрыла их красная и плоская пачка – опустела она, курить нечего, спать пора. Святослав включил возлеподушечный транзистор и, уткнувшись в едва слышимое пиликанье – раз-синкопа, два-синкопа, – настроился на то спокойствие – заснул. В советской майке посеревшей бумазеи и новых нейлоновых трусах. Анечка ему говорила, чтобы он белье покупал только хлопковое, иначе яйцы преют.

23

Держали их вместе, а распустили – поочередно. – Уедете все, никого не оставим, этого нам не нужно, – произносится майором Алексеем Афанасьевичем Нечаевым, замначальником Отдела виз и регистрации. – Ваша коллективная жалоба в Совет Национальностей рассмотрена…

– Ответ будет выдан на руки?

Слишком быстро и слишком язвительно, Фимка, дай ему договорить, дегенерату, он что-нибудь обязательно сболтнет, а мы используем его треп в последующем обращении…

– …отвечаю: ваша коллективная жалоба в Совет Национальностей рассмотрена. Ответ в устной форме в присутствии подписавших жалобу. Давай, Миша!

– Майор.

Без товарища, просто «майор». Хорошо бы «господин майор», но начнутся пререкания и крики.

– Майор (усмехайся-усмехайся), наша коллективная жалоба в Совет Национальностей была направлена туда в письменном виде. Таким образом… (да, таким образом: по тексту будущего обращения) у нас имеются все основания настаивать (неверно: не настаивать, а надеяться), виноват, надеяться на адекватную (знаешь, дегенерат, что такое «адекватную»?) форму ответа…

– …сообщаю в присутствии.

Арон!

– Прошу прощения, заместитель начальника…

Гениально, гениально, забивает «майора» и «господина»!

– …если мне не изменяет память…

Это – лишнее, красоты слога дегенерату не понять. И употребление слова «измена» в нашей ситуации…

– …на жалобу, как правило, отвечает та инстанция, куда данная жалоба была направлена.

На взлете, на взлете!

– …и я хотел бы знать…

Не «я», мыслитель, мы, мы, мы – «мы» хотели бы знать…

– …имеются ли у вас, заместитель начальника, соответствующие полномочия от Совета Национальностей выступать в роли его полноправного представителя. Насколько мне…

Опять?!

– …известно, Совет Национальностей является выборной организацией. Имеется ли у вас нотариально заверенное… доверенность за подписью ответственных лиц, состоящих в руководстве Совета Национальностей?

А? Дегенерат?

– Ответ в устной форме. Поскольку Совет Национальностей не является организацией, занимающейся вопросами выезда из СССР, ваша жалоба была направлена в Отдел виз и регистрации. Руководство Отдела поручило мне дать вам ответ. Будете слушать?

Фима!!

– Устный ответ на письменную жалобу является нарушением существующего законодательства.

– Не хотите слушать. Пожалуйста, вы свободны.

Нет, так дело не пойдет. Его ответ нужен нам, а не ему. В этом смысле демокретины правы: только сказанное может быть обнародовано.

– Мы вас внимательно слушаем, майор.

– Ответ в устной форме: поскольку лица, подписавшие жалобу, по роду своих служебных обязанностей могли быть знакомы с режимными материалами, содержащими государственную тайну СССР, в чем от них были отобраны установленные законом подписки, их выезд за пределы СССР в настоящее время нецелесообразен. Уточнение сроков режимности в индивидуальном порядке. Все.

– На основании каких законов отбираются подписки?! Арон, спокойно! Спо-кой-но, без паники…

– Вы подписывали?

– Вам известно, заместитель начальника, что согласно «Положению о паспортах» паспорт любого советского гражданина должен быть по его требованию обменен на заграничный в течение десяти дней?

– Вы допуск имели? Подписку давали?

– Кто решает вопрос о сроках?!

– Отдел виз и регистрации…

– Вы специалист в области технических дисциплин?!

– Отдел виз и регистрации.

– Мы хотели бы получить имена сотрудников Отдела, занимающихся вопросами нашей режимности… так называемой режимности.

– Это, вы и без меня понимаете, невозможно, поскольку этими вопросами занимаются… закрыто. Обратитесь по вопросу сроков – получите ответ в индивидуальном порядке.

– Вы хотите сказать, что в Отделе виз и регистрации существует закрытый сектор?!

– Это вы хотите сказать, Минкин. Я уже все сказал. Теперь я. Давай!!!

– Майор… (а дальше?) Обращаем ваше внимание на то, что наука развивается крайне быстрыми темпами. (Какого ты вылупился на меня, гений? Обделался со своими законами?! Надо было дать дегенерату выговориться – и уйти. А теперь придется его накручивать.) Все мы, здесь присутствующие (отсечь общие вопросы, нечего диссидятину валять!), не работаем больше трех лет. С тех пор наука ушла далеко вперед. Неужели вы полагаете, что те учреждения, где мы работали, топчутся на месте?

– Ваш напарник правильно отметил, что я не специалист в науке. Вы сами подписали форму допуска, добровольно; хотели интересную работу. Спросите у Розова, если не знаете, как его в шестьдесят восьмом году в Болгарию не пустили.

– Речь идет не о туристической поездке, а о выезде на постоянное жительство на нашу историческую… Государство Израиль.

– Тем более раз о постоянном.

«…категорически отказался дать письменный ответ на нашу жалобу, не говоря уж о том, что мы обращались отнюдь не в ОВиР, а в Совет Национальностей Верховного Совета СССР. Оставляя в стороне вопрос о подмене функций Верховного Совета служащим ОВиРа, мы настоятельно требуем немедленного пересмотра “принципа режимности”, тем более что никакой угрозы интересам СССР с нашей стороны не существует: это бюрократическая отговорка, долженствующая законно обставить вопиющее попрание наших прав на…»

– Майор, мы считаем своим долгом заявить, что ваш ответ нас категорически не удовлетворяет.

– Раз вы все здесь, могут сообщить сроки.

– Эти мифы нам хорошо известны.

– Тогда все. Уедете, никого лишнее время задерживать не будем. А то кое-кто думает, можно вроде птичек: ф-р-р – и улетели. Всему свой срок.

– Я гляжу, вы и в птичках разбираетесь, заместитель начальника?!

– Грубите, грубите. Вы для меня, знаете… Между прочим, рекомендую всем в течение двух недель устроиться на работу – будем привлекать за тунеядство.

Подкололи.

– Надо ли понимать ваши слова так, что вы угрожаете нам судебными преследованиями за желание выехать в Государство Израиль?

– Я вам рекомендую устроиться на работу в течение двух недель.

– Вы отлично знаете, заместитель начальника майор Нечаев…

Розовский синтез.

– …что только по вашей вине мы долгие годы должны существовать на птичьих правах…

Хорошо обыграл дегенератских птичек!

– …лишенные любимого дела и средств к существованию.

– Вы бы лучше молчали о средствах к существованию.

Заело тебя, дегенерат! Тебе, небось, и полосатых не дают…

– Вы сознательно заставляете нас дисквалифицироваться.

– Вам никто работать не мешал. И сейчас рабочие руки нужны: на строительстве, например. Перед тем как продать Родину, можете и поработать, как все советские люди.

О-о-о!

– Вы, майор, кажется, приравниваете право на свободный выезд к близким к предательству?!

Оно!

«…Голословно обвинил в “предательстве родины и тунеядстве”, угрожал репрессиями…»

– Бросьте вы меня, Липский, подлавливать. Я вам сказал: устраивайтесь на работу и спокойно ждите. Вы ж законы знаете.

– Итак, майор: вместо ответа на наши вопросы вы назвали нас тунеядцами и предателями…

– Вы свободны.

На такие встречи ходили с семейством – частично. Прямо в Отделе могли захомутать – тогда помчится Михайлова жена в канадском выворотном кожушке, а за нею кудрявый Розова сын на Центральный телеграф. Жена Минкина ни единого раза не появлялась: не верил Арон Минкин в овировские неожиданности.

– Миша, предусмотрительность такого порядка – продолжение паники другими средствами. Вызов в ОВиР для задержания – непозволительная роскошь, могущая перепугать всех подавантов. Зачем переоценивать? ОВиР – одно, арест – другое. Моя Леночка тоже нервничает: видит у нашего подъезда топтунчиков – и ждет, когда наконец они нас заберут. Так в жизни не бывает, родимец: кто топчется, тот не арестовывает.

– Арон, твое дело.

Твое, твое дело, не наше! Почему мы с Фимкой подвергаем опасности своих, а ты нет; почему мои должны о тебе сообщать, а не…

– Ты напрасно вибрируешь. Леночка у меня – человек литературы, а ты, слава богу, вполне прагматичен. Думай и отвечай: ГБ разделяет вместе со всеми прочими, прошу прощения, органами тяготы скрытой безработицы?

– Не понял.

– А я уверен, что ты понял. Если у них одни и те же чины будут и под нашими окнами скучать, и арестовывать, придется им половину сотрудников разогнать.

– Арон, я тебе сказал. Твое дело.

– Миша, я просил тебя – подумать! ГБ – часть системы со всеми особенностями системы.

– Хорошо, но почему не могут арестовать в ОВиРе?!

– Потому что ОВиР – ширма, официально-легальная ширма. На самом-то деле ты ведь догадываешься, что не наш несчастный Нечаев тебя в Союзе держит? Отсюда вывод: в потемкинской деревне никто грубо ломать декорации не будет.

– В провинции бывали случаи…

– В провинции, но не здесь, под носом у посольств и корров. Ты вообще обратил внимание, что девяносто девять… загнул я – девяносто пять процентов сидящих по нашим делам – из провинции?

…Михайлова жена на клеенчатом пуфике в овировской прихожей ждала, читала «Джуз, Год энд Хистори» – идея мужа. Розовский кудрявчик захватил из дому набор подаренных ему веселых аккумуляторных фонариков – и кормил их из овировской розетки.

– Папа, пошли?

– Ты что тороплив, о Гедеон (стал Генка Розов Гедеоном…)? – ответил кудрявчику Минкин вместо пыхающего Розова. – Приборы осветительные зарядил?

– А как же.

– Значит, можно идти. Да, Фима?

– Остришь.

– Острю. Острил, острю и буду острить.

Жена Липского бултыхнула в котомку скучных «Джузов», просмотрела, там ли перчатки, сигареты, пудреница – ее зеркальцем следила за входною дверью.

– Идем?

…Ушли вместе, а уехали – поочередно.

– Миша, Миша, не ждите нас, мы чуть задержимся! – Розов с Ароном на такси, четвертые по счету: ибо сначала Миша с Беллой-женою, с детишками, что визжат и толкаются; бессонная колготня трех последних дней и ночей; за ними – две гебешных легковухи цветом в какао «Наша марка»; и потом уж – Фимка Розов с Ароном Минкиным, чтоб не ехать вплотную, эскортом.

– В Шереметьево.

Шереметет, метет март, волочат его дворники по стеклу – туда-сюда, туда-сюда.

– Вы куда – в Израи́ль?

– Я сказал: в Шереметьево.

Будто ты сам не знаешь, гебистская тварь, поддельный таксист в штатском, когда в далекий край уходит самолет, я не скажу «прощай», скажу – легитраот [2] .

Всё.

24

То ли это небо – цветом в серую соль, то ли это море, цветом – естественно! – в небеленую парусину, то ли это – стихи для Маринки Веселовской, кои давно написаны и напечатаны не однажды? И Маринке самой – сорок лет. Это тебе не хухры-мухры, а сорок лет петербурженке из коммунальной, петербурженке с лестницы, где железные перила. Как вела она меня по лестнице ледяной. По лестнице ледяной – стылые перила. Молча, молча! (Автоцитата.)

То ли это сквер с фонтаном по прозвищу Водопад, где над конструктивистским прудом не дремлют плакучие ивы; не дремлют, но независимо ото всех вместе взятых романсов – бодрствуют?

То ли это пьянка с то ли дурным, то ли хитрым кагебистом Валерой, пьянка за день до откидона. Поил он меня коньяком одесского разлива и просил ему альбомы «Классик дель Арте» высылать на домашний адрес – собирает… Болван? Шпиен? Безумец? Не знаю и знать не хочу.

Непроницаемой густоты зелень, отчего помидоры представляются черешнево-черными, а скатерка – салатной. Лорку, как водится, увлекли на мельницу, и до того ей стало томно, что она лежала, не вставая, даже когда мы все по разу к ней сходили; но я не помню ни своей, ни ее, ничьей страсти, но лишь переползанье невидимых существ по бурелому травы.

А на той мельнице-маслобойке водились бы и черти, окажись я тогда поромантичней. Но там и масел уже не били: речка позволила себе обмелеть, сохраняя при этом прозрачность, и в ней, речке, водились некие пресноводные мидии.

То была Полтавщина.

А по пути на Гомель начались, говорят, Брянские леса. Каждое дерево равномерно обложено снегом. Брянские леса были столь велики, что краешек их поезд объезжал около двух суток. Они, леса, не являлись природным богатством, либо, например, великой стройкой коммунизма, либо великой стройкой иной общественно-экономической формации. Брянские леса были велики – и никакое дальнейшее укрепление государства не могло заставить те леса врасти обратно во чугунную гулкую землю. Даже если собрать воедино все трудящиеся массы, вооружить их современной технологией, поставить во главе масс Вейсмана-Моргана-Бербанка-Лысенко и параличного академика-орденоносца Василия Робертовича Вильямса – все равно: в ближайший исторический период задача будет далека от полного разрешения. Возможно, что я ошибаюсь, но – обнадежен.

Беларусь.

Все остальное – исключая солнечную Среднюю Азию, гористый Кавказ, сравнительно недавно освобожденные прибалтийские республики со столицей в Рижском Бальзаме – было Россией.

Прощай, солнышко мое: по междугороднему не дозвонишься, по международному – накладно, а письма – требуют причины. Кто кого требует?

На белом «олдсмобиле» под малиновый «панк»?

Хорошо бы, да не при моем общественном и материальном положении.

Словом, я не смогу, да и те, кто похвалялись, будто могут, давно безвременно отошли от скоропостижной апоплексии.

Пришел пиздец всему казачеству.

– Сие есть политическая концепция?

– Граф, вы смешны, сие, напротив, не есть политическая концепция. Нам не о чем дискутировать: спокойно-бестревожно возвращайтесь во склепик, а я к себе под лестницу, в однокомнатную изолированную квартиру, встроенную на уровне бомбоубежища в фундамент восьмиэтажки – в пустыне Иудейской, на овечьих угодьях, некогда принадлежавших – да разве ж я знаю кому?

На верхних этажах живет и чудит обычный местный человек из простецов, а в изолированные однокомнатные фундаменталки согласно положению заселяют одиноких старичков и старушек, из нововзошедших. Рассчитано было, что смена жильцов окажется относительно скорой и регулярной, но, когда выкладки эти не нашли своего оправдания, стали иногда отдавать эти фундаменталки несемейным молодым – раз все равно надолго.

В этих квартирах все ничего, если не робеть часов заката – от пяти и до семи.

До пяти можно заниматься замедленным перебором старых текстов. С трех до пяти. С часу до трех можно делать неизвестно что, но не полезные занятия. Полезные занятия – это затолк в стиральную машину подгнивших простыней. Простыни подгнили, так как по окончании предыдущей стирки я очень долго держал их в тазу мокрыми. Хотя не позже, чем через три дня, следовало вынести их на крышу, где находятся бельевые веревки. Я-то вынес, но все веревки были заняты, а единственная незанятая была разрезана на кусочки длиной в двадцать-тридцать сантиметров. Развлекались. Я и удалил обратно грузный желтый таз. Даже если б я повесил тряпье, то все равно часть простынь подгнила бы: я не снимаю повешенное дня четыре, а за это время случился бы ураганный ветер, что срывает белье, расчленяя вялые прищепки, – срывает и бросает в кучи цемента, оставленные строителями три года тому назад на нашей крыше.

Та часть белья, что не попадает в цемент, несется по направлению к Мертвому морю. Но не долетает, оказывается на овечьих пастбищах ближайшей арабской деревеньки – безлиственной, стыдливой, в окружении голубых бугорков. Значит, сила ветра преувеличена высотою, скоростью пролета облаков, открытым пространством. А мне до этого наблюдения казалось, что прыгни я с крыши, то будет меня телепать-кувыркать, разносить-вздымать, покуда не шлепнет о дальний пригорок смесью кетчупа, сырого яйца и чего-то вроде этого пласта красноватой селедки с выпершими паутинными косточками. Селедка по имени «матиас» упала на пол и в пищу теперь не пригодна.

С одиннадцати утра до часу дня я вставал, умывался-одевался (чистил зубы пастой «Смайл», что подвергалась неоднократной рекламе Хашимитского королевского телевидения, вытирал задницу туалетной бумагой «Молетт» – устаю я от внимания к именам бытовых продуктов, но так надо: знамение времен), шел в бакалейную лавочку курляндского-эстляндского выходца, известного у нас в квартале под именем Лева-людоед. Выходец вознамерился продать мне по самовольно завышенным ценам субсидированные государством белый батон, пакет молока, стаканчик сметаны, сто граммов сыра, сто граммов масла, пачку сигарет «Нельсон».

С едва видимым ускорением он повторял названия приобретаемой мною чухни. Повторил – и выдавил чек из автоматической кассы: нам вашего не надо. Я чек изучил и, глядя на банки ананасного компота, стоящие на подпотолочной полке, спросил: «Третья цифра снизу – что?» Научись, выходец, моему короткому взреву на последнем слоге: так унтер из Курдистана вопрошал меня насчет ржавчины в затворе.

– Я дико извиняюсь, – ответил выходец. – Ты ж понимаешь, что я тебя не на…бываю. Местную гниду…, черного, а своего человека – я еще не настолько дешевый.

Вычеркнул, пересчитал, подвел итог – и назвал истинную цену белого батона, пакета молока, стаканчика сметаны, ста граммов сыра, ста граммов масла, пачки сигарет «Нельсон».

На завтрак я приготовил поджаренный в масле хлеб, сыр, чай, пять черных маслин. Маслины, чай, а также немногочисленную колбасу я беру в магазине валютного вида, расположенном в районе проживания национального меньшинства – преимущественно христианского вероисповедания. Разговор только по-английски, но мой персональный макаров с патроном в стволе стоит на запасном пути у копчика – так всем нам легче и понятней. Люблю добрососедские отношения, скляночки с русской и датской икрой, крабами датскими же, круглые картоночки с французскими плавлеными сырками. Выходит тот или иной президент из Елисейского дворца, кирнет «Наполеону» и сырком загрызет. Худо ли?

Есть часы от пяти до семи. К ним надо готовиться, их надо пройти, постоять, пробыть, не давая себе воли признаться – что это за часы. С четырех часов надо готовиться: одеревенеть, превратиться в сухое растеньице с полым стеблем, ни в коем случае не видеть измерителей времени – и тогда все пройдет. Нельзя звонить по телефону: никого из мало-мальски хороших людей дома не окажется, а напорешься на сукотину, которой в жизни не позвонил бы – если б не часы от пяти и до семи. Стыдно потом будет – после часов от пяти и до семи. Не звони, Витя, не звони, Витя. Книжечку почитай – у тебя их как грязи, две тысячи экземпляров. Главное, двигайся упорядоченно и системно. Из жандармерии тебя перевели? – Не скрою, перевели. Из армии тебя выгнали за душевную нестабильность? Выгнали. На пристойную работу тебя берут? Не берут. А делать ты что-нибудь можешь? Не можешь. А желаешь? Не желаешь. Так я и знал. Тогда пойдем дальше. А как ты себя чувствуешь? А хорошо. Само собой. А стишок новый хочешь продекламировать? Хочу. Так декламируй! Декламирую: от пяти и до семи – Вечер Смертныя Тоски. От тюрьмы да от сумы – голоски да лоскутки. А дальше? Будьте любезны: зарекался, а попал – не был загодя готов. Пузырями выпал пар тридцати моих годов. Замечательные стишки. Двадцати моих годов, тридцати моих годов, сорока моих годов. На десять лет в каждую сторону стишками себя обеспечил. А как насчет обязательности каждого слова в настоящем художественном произведении? А как насчет того, чтобы сходить на… Ну-у-у, за такой аргумент…

Телефон зазвенел. Зазвенел телефон, потому что уже семь часов и три минуты. Еще раз проскочило.

– Да.

– Витька, привет.

– Верста, садись в тачку и приезжай, только мгновенно.

– Во тебе! Потом в семь утра вставать и ехать обратно.

– А чего ты звонишь?

– Так, пропал ты что-то, вот я и решила узнать – может, ты сдох.

– Нет.

– Ну и слава Богу. Чем ты занят?

– Жизнью.

– Ясно. Будь здоров, дорого разговаривать. Мог бы девушке перезвонить.

– Я сейчас приеду.

– Приезжай. Но учти…

– Явления менструального цикла?

– Явления. И чтобы не было разговоров о русской и зарубежной литературе, арабо-израильском конфликте и прочего стеба. Серьезно, Витя, я не шучу. Мне это неинтересно, понял?

– Некоторые говорили, что телефонные разговоры между Иерусалимом и Тель-Авивом стоят бабки…

– Я тебя предупреждаю. А то ты после расстраиваешься, а я злюсь.

– Я поехал.

– Счастливого пути.

Задние сиденья в автобусе устранены – дабы палестинским борцам за национальную независимость труднее бомбы стало подкладывать. А остальные сиденья засижены пассажирами. Трясись, Витя, сзади, как прежде трясся: смотри в пол или закрой глаза – тогда возникает полное совпадение и приведет к воспоминаниям… Но ехали мы за переменою ощущений?! Тогда гляди: на всех мужах зеленые вздутые куртки с капюшонами-колпаками – военная одежда. Кто в части спер, кто купил – красиво и удобно. И на мне такая же куртка. И мы похожи друг на друга – наглым жестким покоем лиц, джинсами в обтяжку, сорочками, раскрытыми до средостения. Скажи мне, Витя, ты кто такой? Я старший нижний чин жандармского корпуса в запасе, личный номер: раз-два-три-четыре-пять, вышел Витя погулять.

А в окне – провал, в нем же огненный хлест и мигание: Иерусалим, Иерусалим, избивающий пророков и камнями побивающий посланных к тебе! Сколько раз хотел Я собрать детей твоих, как птица собирает детей своих под крылья, и вы не захотели!

Се оставляется вам дом ваш пуст.

Невиданный плакатик висит над головою: «На вашем тампоне грибки и бациллы! Лишь только “Нимфой” гарантийно стерилен!»

Надо будет Версте сказать, чтобы она себя ничем бацильным не тампонировала.

25

С погодой происходили странные истории. Если так пойдет и дальше, придется признать обязательной установку двойных рам, увеличить поперечное сечение наружных стен и монтировать радиаторы в каждой комнате, не только в северных, но и во всех остальных районах Государства.

Директор Департамента Контактов тайный советник Арнон Литани знает, что занести ему сегодня в недавно начатый дневник: «Старческое брюзжание началось у меня незаметно: погода. Отлично помню иной климат: летом жарко, а зимою – холодно. Несмотря на внешний идиотизм подобных соображений, глобальное изменение климата – совсем не плохой пример неподконтрольных событий».

Если так пойдет и дальше – и помереть не успею, застану холод на южных границах. Будущих южных границах.

«Дома у нас было целых три печки: большая белая, так называемая русская ; у дедушки в комнате – железная, на кривых слабых ногах. И во дворе что-то такое стояло. Все три топил Стась – по субботам. В остальные же дни…»

Сам Арнон Литани, понятное дело, не мерз: до двадцати лет – Западная Белоруссия, до двадцати четырех – Сибирь (на самом-то деле не Сибирь это, но Урал), затем – через всю Великую, Малую, Белую, через всяческое Ковно-Вильно – до Варшавы. Почти обратный путь и более того. Товарищ лейтенант Мошковский Аркадий Нухемович, полковой переводчик. Бывший член национального спортивного объединения «Работяги», сущий кандидат в члены Всесоюзной Коммунистической Партии (большевиков).

А в сорок пятом – встреча в пивном подвальчике на Маршалковской: напрочь забытый Левка – член конкурирующего национального спортивного объединения «Герои». А с ним – двое. Один всю войну выдавал себя за поляка, другой – за украинца. Служили во вспомогательных частях. Но украинец-то, украинец – чуть ли не в хозяйственный подотдел гестапо пристроился! Хохот на весь подвальчик: как они, чертовы притворщики, свои обрезанные в необрезанные превратили? Оказывается, есть способ.

Виды задач: уничтожение общего врага при незабвении основной национальной цели. Отсюда: нелегальная беседа легальных людей – поляк с украинцем теперь в НКВД (МГБ?..). Помогают искоренять националистические банды на территориях, вошедших в состав СССР незадолго до начала Великой Отечественной войны.

И вот так, несвоевременно, без предварительной договоренности, остановленные, наши биографии становятся не то чтобы секретными, но труднообъяснимыми, неприятно, черт его знает, извилистыми. А все потому, что ехидный завпамятью пустил ленту замедленно, рывками, то и дело замирая, отчего возникает корявая нелепость поз и положений.

Еще виды задач: основная национальная цель согласуется с незабвением принципиальной разницы в подходе.

Отсюда: Левка дал понять, что чуть ли не до сорок второго велись переговоры. Надо было попытаться спасти всех этих несчастных баранов , как называл их председатель объединения «Работяги». Председатель «Героев» высказывался иначе, но в том же духе.

– Наши предлагали так: поднимаем в Палестине восстание против англичан, а вы нам – пароходы с охраной. Или без охраны – сами только не стреляйте. Грузим в Европе, сколько сможем…

– Левка, ты всегда был дурак.

– Погоди! – Отмахивается, захлебывается пивною пеной дурак. – Погоди! Ваши не согласились, параллельно начали какую-то тягомотину с американцами, с Советами. Немцы получили известия…

Все эти само собой разумеющиеся, естественные вещи Левка выдавал, опять же, вразрыв, то чересчур громко, то бессмысленно-хитрым шепотком, превращая очевидное в какую-то разбойничью тайну.

Объединение «Герои» состояло из меджнунов. [3]

Последний раз виделся с Левкой в сорок восьмом – незадолго до Провозглашения Государства. Левка стал Арье Шомрон и вместе с другими меджнунами неудержимо сползал на полезный, но второй план.

И еще виды задач: политический строй Государства должен быть таков, чтобы созданные в догосударственный период институции приняли бы на себя всю полноту власти. Геройские работяги, работящие герои – все должны были действовать согласованно – и тогда станет абсолютно неважным, что там говорят или думают они, ибо единственно важно то, что делаем мы .

В случае же, если демократия создает помехи укреплению Государства, – впрочем, в государстве гомогенном, помнящем о своих целях и задачах, ничего подобного не происходит. Так каков должен быть политический строй? А таков! И к нему – память о старой дружбе.

Отсюда: Левка Шомрон не забыт мною, Аркашей Литани. Строй строем, а и по сей неожиданно холодный день мрет сердце от любви ко всем этим нашим носам, ушам – и к черной роже привратника Департамента Контактов. Сам эту рожу из Персии вывез, приспособил к Государственной Службе.

А Левка – умер.

Каждый год в день твоей смерти беру я, Арнон, твою, Арье, вдову – Соньку-телефонистку и – и везу ее к твоему известняковому прямоугольничку. «Арье сын Реувена Шомрон. Блажен муж, иже не идет на сборища нечестивых. Псалом первый, стих первый».

…Были часы от двух до четырех, когда жители Леванта отдыхают. Вот Арнон Литани и отдыхал – домой не ехал, работу не работал. Он сидел в черном, как бы кожаном, кресле с раскачкой. Спинка на полметра выше головы, колесики не скрипят, подлокотники – замшевые. Замшу Арнон подклеил сам.

Точно такое кресло было в пустом ныне кабинете Главнокомандующего – Провозгласителя Государства. И Арнон так и видел его (себя?) – тугой низкорослый куб со скругленными углами, мудрость и свирепость державных морщин, летучая седая бахромка по периметру башки.

Двадцатипятилетний персональный шнырь – сын старинного приятеля по «Работягам» – шептался с кем-то под дверьми, раздражал.

– Гади, – крикнул Арнон, – в чем дело?

– Порядок, командир. – Арнон – полковник резерва, начинал в Ударных Отрядах.

В свою очередь Гади:

– Арнон, тебе кофе сделать?

– Попозже.

Попозже – кофе, а сейчас – порядок.

Лет двенадцать назад, когда еще регулярно показывали в кинотеатрах советские фильмы, Арнон глядел один – о гражданской у них войне… Они избежать гражданской войны не смогли, а мы – смогли! Но не это суть важно, а прекрасная песня, ее же Арнон перевел, как мог, детям. Недавно – внукам переводил.

Работа у нас такая.

Забота наша простая —

Жила бы страна родная,

И нету других забот!

И – правильно. (В дневнике, однако же, записано: «Все увеличивающаяся несводимость второстепенного к главному».) Нет – правильно! Если б не их антисемитизм , могли бы вместе делать большие дела. И уже было начали…

– Гади, можно кофе.

Шнырь. В галстуке, пиджачонке – новая порода. Самая новая. Беленький, нос подъят. В случае чего всегда сможет определиться в любое славяно-нордическое окружение. Хозподотделы – гестапо, энкаведэ, дефензива… Есть способ обрезанный в необрезанный превратить.

А я схожу с ума от маразматической злобы: дневник не помогает, лекарства – тем более. Гади – отличный парень, служил старшим сержантом у десантников, делает бакалавра на бизнес-администрейшн . И он никакого окружения, никакого «в случае чего» не допустит! Мы им переломаем кости!! А если не дай Бог – то мы, уходя, громко хлопнем дверью!!! Двадцать поколений они будут дебилов рождать…

Мир? Да сколько угодно. Как только намертво вымрут все те, кто помнил, что некогда было не так , а вслед за ними – те, кто краешком пегого глаза видели тех, что это помнили.

Не сами помнили, не сами слышали, а только видели.

Понял, Левка? – ты всегда был дурак. Хотя бы потому, что национальное спортивное объединение «Работяги» – более национально, более спортивно. А «Герои» твои – компания глупцов: никакого спорта, одна шовинистическая партизанщина. Разве ж мы не хотим создать Национальное Спортивное Объединение от Нила до Евфрата? Всему свое время, Левка, понял?

Пришло кофе.

– Гади, зови боссов.

Арнон глотал кофе и слушал, как оповещает Гади начальников Отделов: «Рафи, как жизнь?» И не давая ответить: «Это Гади Зоар. Иди к Арнону».

Зоар. Был Зайднер – стал Зоар. Оставил первую и последнюю буквы, а середину выдрал. Но это ведь не он, это – еще папаша. Когда Зоар-старший последний раз был Зайднером? Тогда же, когда Арнон последний раз был Аркашей.

Они сидели в полуночном кабаке-веранде, и Яффа Яркони (как ее настоящая фамилия?..), еще с собственным, некосметическим носом, пела свое: «Страна моя – малютка». Танго такое было, все танцевали. Никто не помнит, как Яффина настоящая фамилия… И я не помню. Пили мы тогда «Розу Кармеля» – и прощались. С именами? Какие там имена: просто вышел приказ – на службе по внешним сношениям всем принять имена национальные. Никаких Зельдовичей, Хаймовичей, Абрамовичей. Одни Зоары. Яффа Яркони – певица трех войн. У русских в войну была… точно! Клава Шульженкова… Нет – Шульженкина… Нет – Шульженко. А у нас – Яффа.

Не говори мне «прощай», скажи мне просто «до свиданья». Второе танго. Чернушка – так ее в отряде звали. Танго третье.

Вступили: начальник Отдела Информации Игаль Бен-Хорин – желтая дощица в блеклых прожилках, сероглазый лик опасной бритвой, с рыжим чубиком, в мальчишеском наряде; начальник Отдела Исследования Рафаэль Шахар – непонятно кто, плечистая тишина, мохнатая плешина; Иекутиэль Ноах – Отдел Контроля. Старлейт совармии . Он, Иекутиэль, был из особенного списка тех, кто не познал никаких промежуточных сложностей по пути в Страну, – если не считать армейской «губы». Все по соглашению, Левка, – о котором вас, «меджнунов», не известили.

Еженедельное совещание. Первое дело – принесенная Зоаром-шнырем четырехэкземплярная бумага: «Относительно дополнительных данных». А сверху: как водится – Государство, Департамент, кому: всем начальникам отделов, распространение: ограниченное. «Уважаемый (ые) господин (да), в дополнение к отчету от определенного месяца желательно присовокупить…» Присовокупили.

Бумага в целом предлагала следующее: многие прибывшие в Государство Представители Движения-за-выезд требуют квартиры отдельно от родителей, прибывших вместе с Представителями, а также раньше или позже. Однако Службы Интеграции не в состоянии предоставить всем престарелым отдельное жилье и потому вынуждены в ряде случаев поселять родителей Представителей в специально оборудованных двух– и трехжильцовых квартирах, либо в небольших городках, как правило, расположенных на некотором расстоянии от мест проживания представителей, находящихся в центре Государства.

Смысл: бумага обращала внимание на тот факт, что родители Представителей могут стать объектом провокаций со стороны враждебных организаций и государств.

Документ исходил из недр Департамента Общей Защиты, где в заместителях по той или иной Оперативной Части сидели вдохновенные исполнительные старички из Левкиных единомышленников.

Едва нововзойдя в Государство, активисты-Представители обнаружили престарелых «героев» и возбуждали их сантимент.

Откуда они знают все – безо всякой науки? Как удается им в своих пустяках действовать почти без ошибок, выбирать, выжимать, выдавливать, извлекать?

Вопрос такой степени глупости, даже самому себе задавать неудобно.

– Я министру ихнему сто раз говорил, – завелся без ключа нетонкий человек Ноах-старлейт. – Я ему тысячу раз говорил: «Неужели трудно дать двадцати ребятам, нашим ребятам! то, что им хочется?!»

– Ты не понял, господин мой, – заговорил вредный Игаль, пошел писать бритвою направо-налево. – Они, господин мой, не хотят жить с родителями. Они хотят пять комнат, а родителей – не хотят. В России они жили впятером в одной комнате, а в Государстве они хотят жить одни в пяти комнатах.

– Молодые не хотят жить со старыми – естественно, – делится результатом многолетних исследований Рафаэль Шахар, начальник соответствующего Отдела. – Но мы о чем? О безопасности. Решаем! Лица, входящие в составленный нашим Департаментом список, должны без криков получать квартиры поблизости от своих.

Тяжело знать про всех – все, а не говорить – ничего.

Легко знать половину, а считать, будто знаешь все.

А хуже всего: знать, что знаешь, считать, что считаешь, – но не говорить никому. Так, мол, и так, Левка, понял?

Левка был дурак. Шахар – ну, нет! Не дурак, а не понимает. Нет никакого ущерба безопасности. Даже если этих горбышей, этих низеньких и колченогих пап-мам, мам-пап враги Государства приведут под конвоем в квартиры их активных детей, разденут донага и начнут стегать по горбам раскаленными шомполами, марая приобретенные активными ковры – со скидкой в двадцать процентов, – дети с честью выдержат испытание. Подобные эксперименты в свое время… А-а, Арнон, ты по-настоящему сошел с ума. Почему я ненавижу их? За то, что они не хотят жить с мамами-папами, папами-мамами. А мои дылды хотят со мною жить?! Так я ж – здоровый дядька, я и сам с ними жить не стану! Сам, коли надо, – им же и помогу!

– Ты говоришь – дать им, что просят?

Не оставлял Игаль на друге Ноахе живого места.

– Этот… Элькин, журналист, выбил пять комнат – с учетом матери. И выгнал ее на улицу. Пришлось в приют устраивать! Они все…

Как говаривал руководитель национального спортивного объединения «Работяги»: не обобщай наших. Как говаривал не помню кто: чти отца своего и матерь свою. Проклят всякий, кто. Проклят. И выпил Ной вина, и опьянел, и обнажил себя посреди шатра своего. И увидел Хам наготу отца своего… Когда Ной проспался от вина своего и увидел, что сотворил над ним меньшой, то сказал: проклят Ханаан, раб рабов да будет он у братьев своих.

В целях сохранения безопасности – прикрыть наготу не глядя. И Арнон указал :

– Сделаем запрос. Квартирные проблемы за минуту не исчезнут.

26

Мы поехали в Ялту, где растет золотой виноград, где цикады звенят по ночам…

Аккорд – переход на иной вариант гитарного боя. Бьет по струнам Гриша-певец из ресторана «Парк».

О, Ялта, красавица Ялта! Где хребты и отроги твои начинаются, Крым, по шоссейной дороге летел комфортабельный ЗИМ. О Ялта, где цветет золотой виноград, красавица Ялта, где цикады звенят по ночам!

За курорт, за междузавтракообеденный шашлык из квадратного корыта с ножками на распорках, – точно в таком я перемыл в масле миллион тронутых коррозией частиц автоматика «УЗИ»: слыхали? стреляли? – за трикотажные плавки с белою опояскою да с рыбкою золотою на бедре, за японское полотенце из синтетической махры с люрексом, за винишко березка из бочек с утра до вечера, за – дождались! – море с шести утра до полудня, за опять-таки – море с половины пятого до половины восьмого пополудни, за курзал , где стоит на постаменте в три обхвата шестилетний Лукич в натуральную величину, покрашенный ярью-медянкой, —

конец первой песни —

припев:

так за все за это, за отдых, блядь, отдых! неужто не постараться подкопить к отпуску? Если с семьей, то нет ничего страшного: жена твоя подобреет, подзагорит, попка и сиська у ней укрепятся – можно, значит, и жене засадить .

А если ты одинокий или одинокая, в смысле – сам или сама едешь, так! – не стыдись, дорогой, своего ундинизма: приблизительно двадцать четыре рабочих дня и где-то пять выходных.

Тебя не осудит самый последний подлец – поймет тебя даже на ночном песке, на известной по литературе молодой супруге ядерного физика-импотента, между двумя скульпторами из Москвы, под лейтенантом с подлодки, в одурелой от стыда ручке преподавательницы средней школы Ленинграда – как рада она, что сделала маникюр! – не осудит последний подлец лунный подтек из ротикового уголка студентки из холодного города Новосибирска, —

конец второй песни —

припев:

двадцать четыре рабочих дня и где-то пять выходных.

А кто же не захочет уехать на курорт – навсегда?

Что не натворишь, как не потрудишься за Вечный Курорт, чем только не рискнешь, во что только не влезешь? Да разве же Назарянин пошел бы на крест, кабы не знал, что воскреснет? Любое временное страдание – за Вечный Курорт! Все-все будем говорить правду, не убоимся кесаря, превратим воду в березку – и гвозди прибьют нас ко кресту без наркоза, и придут к нашей гробнице печальные Маши (и Вани!), и спросят:

– А где ж Он?

– А Он очистился страданием от тридцатитрехлетнего стука на партсобраниях.

– Да ну?!

– Вот вам и «ну». Очистился и вознесся на Вечный Курорт. Пойдите и возвестите.

А они – Маши и Вани – пойдут и возвестят, что вознеслись мы во Вечную Ялту, Вечное Цхалтубо, Вечный Судак.

Я был уверен, что этим летом увижу город на цветущем берегу. И вдруг увидел залитый светом, цветущий город – мою мечту. Ялта, где растет золотой виноград, где цикады звенят по ночам.

А здесь нас нет.

А – здесь – нас – нет.

А-а зде-есь на-ас не-ет.

Конец третьей песни.

* * *

Верста сидела такая злая, что я даже разговор переменить боялся. Обещал я не говорить об умном?! Но кто же его знал, что у нее в гостях – психиатр Старчевский Муля-Эммануил. Неужто, Верста, маленькая моя, запретишь ты мне наплевать душепроходцу в умное лицо?

Сильно люблю поговорить, тем более на серьезные темы.

– Я с вами, Виктор, совершенно согласен: колоссальная безалаберщина, страшный бюрократизм. Тем не менее… Я вам говорил, Таечка (Верстаечка), как мне мои коллеги предсказывали, что я буду в Израиле камни таскать? Ну, я уже имел кое-какие данные о здешних… штуках в психиатрии. Фрейдизм, разговорчики…

– Муля, – сказала свирепая Верста, – голова у меня не проходит. Оптальгин жрешь-жрешь и хоть бы х…

Старчевский внимательно повеселел.

– Хны.

– Если вы всерьез, то оптальгин принимать не стоит, он изменяет состав крови – по новым данным. Я забегу к вам на днях – померяю давление. Или зайдите ко мне в клинику.

– А домой вы меня не зовете, Муля?

– Вы правда так думаете, Тая (Верста – я?)?! Как будто вы у нас никогда не были. В клинике – если хотите – я вас более-менее капитально исследую. Но по-моему, вы тут с Виктором упорно вдаряете по бутылке, отсюда и голова дает о себе знать.

– Я не пью. Спаиваю. Пользуюсь одиночеством… как вы говорите? Таи?

– Что вы такой сердитый, Виктор? Хотите, я и вас обследую… Я пару месяцев назад был у вас в стольном граде Иерусалиме и видел Аннушку, Славину подругу. Произвела на меня очень тяжелое впечатление. Страшно, страшно изменилась. Я ее приглашал домой, предлагал посмотреть – что с ней такое… Так, не в лоб, а интересовался, как ее самочувствие. Вы ее видите, Виктор?

– Примерно через день.

– И как она, по-вашему?

– По-всякому.

– А Славу вы знали? По Москве… Я имею в виду Славу Плотникова?

– Мало.

– Да… Я с ним время от времени переписываюсь – он занят необычайно. Там тоже идет неприятная грызня. Первых мест на всех не хватает. Но он все же в Лондоне, а основная масса демократов – в Париже, в Штатах.

Верста – складная линеечка – распрямилась рывками и чухнула на кухню: лучше выпить кофея, чем не выпить ничего.

– …так он мне пишет, что волнуется – от Аннушки ничего давно не было. Я бы ей позвонил, но у нее, сколько мне известно, нет телефона. Если не трудно, передайте ей…

– Что передать?

– Мои слова.

– Какие именно слова?

– Виктор, дорогой мой Виктор, можно я вам скажу кое-что? У вас есть одна неприятная черта – неприятная и, я бы сказал, нежизненная, мешающая жить, непрактичная: вы всегда почему-то считаете собеседника глупее вас… Я заранее прощу прощения, но – Тайка в кухне? Она не слышит, что вы выступаете передо мной? Я прекрасно понял, о чем вы говорили, – и в этом вопросе с вами солидарен…

– Я вроде бы говорил о погоде.

– Можно я закончу? Речь у нас шла о разочаровании, общем разочаровании. Но хочу вам напомнить – каждый свое собственное разочарование носит с собой. Вот я: пришел в больницу, а на меня – как на дикаря!.. Конечно, они знают все тайны подсознательного, а я – советский коновал… Что я должен был делать? У меня буквально сердце кровью обливалось: множество больных, которых можно вылечить ме-ди-ка-мен-та-ми! Не болтовней, а определенными инъекциями…

– Серой под кожу?

– Дурачок вы. Причем здесь сера под кожу… А они – ведут свои психологические беседы! У человека – типичнейшая вялотекущая шизофрения, бред реформаторства, его лечить надо, а они ему потакают, лясы с ним точат! Невроз, фобия… Я ему на свой страх и риск дал восемь таблеток банального элатрола в день – и через три недели бред у него поблек! А по-вашему, надо было сказать – хрен с ним совсем, я никому не нужен, все пропало?! Теперь, несмотря на все препятствия, я добился возможности лечить своих больных, как я считаю нужным!

Интересно б узнать – кто он (она) таков (такова), с кем дискутирует душепроходец. Ведь не со мною же, тихим прикованным скелетом, обсуждаются эти вопросы жизни.

– Молодое государство; все находится… в движении. Надо как-то спокойней, уверенней относиться к происходящему. Слава Плотников мне пишет: «Качественного отличия степеней подавления свободы, которого мы ждали – не существует: только количественное!..» Английской свободы хватало всему миру, это – образец для всех западных демократий, а ему все мало! Конечно, здесь еще сложнее. Но знаете – я циник-оптимист. Если все говно, то в этом говне лично для меня как-то проще, чем в советском. А будет еще проще – года через два-три.

Верста, стоя в дверях с подносом, корчила мне богопротивные рожи.

Я глядел под стол: у Старчевского – девичьи пальчики на ногах, размер обувки не выше тридцать седьмого! Отдельные, полупрозрачные, с умеренными ноготками, лежали пальчики в открытой сандалии.

Написать раз виденному Плотникову: «Приезжай, помянем»?.. А потом сходим к Муле Старчевскому – он нас бесплатно каким-нибудь инсулинчиком накачает, и поблекнет наш бред, Плотников.

«Дорогой Святослав, я Вас почти не знаю, и Вы меня, вероятно, не помните. Я дружил с Вашей знакомой, а она почему-то повесилась. Это произвело на меня чрезвычайно тяжелое впечатление.

Уважающий Вас Виктор».

Верста распространила чашки по столу. Старчевский уже потрагивал ложечкой сахар.

«Судебная медицина». Раздел «Учение о смерти». Мозг превращается в грязно-зеленую маркую массу, на правой голени – гнилостная сеть, кожа почернела и подсохла, отстает лоскутьями, а женскому чреву предстоят так называемые посмертные роды .

Здравствуй, Анечка, как отдыхалось тебе на Вечном Курорте – между Эли Машияхом и Нисимом Атиэ; как грелось в приблудных солдатских носках из серой крученой шерсти, как плясалось в новом платье и с платиновой цепочкой на правой голени без гнилостной сети, как тебе купалось – всегда у бережка, москвички плавать, дуры, не умеют. Поедем с тобой для начала на Мертвое море, там проще плавать научиться: вода держит… Давай так: жду тебя в двенадцать у Дамасских Ворот – пойдем в «Иерусалимские сласти», поедим песочных пирожков с финиками и фисташками, а оттуда, если не устанешь, пойдем в Гефсиманию, потреплемся по-русски с монашками: арабки, а свободно владеют. К семи-полвосьмого пойдет транспорт, сядем, Анечка, в комфортабельный ЗИМ.

– …Вот отсутствие транспорта по субботам – это как раз чистейшая фикция. У меня есть машина – и я еду, не позволяю, чтобы меня насильственно обращали в иудаизм. В Америке по субботам в синагоги на машинах ездят – ну и что? Ничего. Зато бедный Виктор должен быть правоверным поневоле. Потому он и сидит столь мрачно-ступорозный. Вы же знаете все психиатрические термины, так? Вроде «серы под кожу». Иногда, кстати, ничего другого и невозможно применить… Когда хирурги вас кромсают ножами, вы на них не сердитесь, Виктор?! Да… Отсюда элементы религиозного засилья. Читали, они камни бросают в машины? Это можно. Если ничего не делать всю неделю, только комментировать Талмуд, то в субботу можно и дома посидеть, отдохнуть. А я работаю как проклятый – и в субботу могу себе позволить съездить к друзьям, к морю. Да, Таечка? Что вы на это скажете?

– Ничего, Муля, не скажу. Спросите у Вити.

Верста мне этот талмудический вечерок простит не раньше, чем через полтора часа…

Старчевский допил кофе до уровня нижнего лепестка тюльпанной грозди, изображенной на чашке.

– Виктор, вас подвезти до Центральной автобусной? – стал собираться, стал уходить…

– Верста, привет, – сказал я.

– До встречи, Таечка, милая, – сказал Старчевский.

– Приезжайте, Муля, – сказала Верста.

Мы поехали в Ялту.

Через три четверти часа я вернулся к Версте, истратив на такси последнюю сотню – автобусы не ходили.

– Ты совсем обалдел.

– Я так понимаю, ты желаешь сказать, что надо было мне остаться и дать твоему товарищу-психиатру возможность поговорить с остальными общими товарищами и друзьями о том, с кем ты спишь.

– Витька, не надо врать, противно! Ты же уехал из-за себя, а не из-за меня. Тебе забить, кто и что про меня скажет! Это ты, блядь, не хотел, чтобы Муля знал, где ты ночуешь!! Ты же гордый, ты суровый, ты скрытный, твоя жизнь – загадка для человечества!.. Скажи, зачем ты постоянно врешь, причем по пустякам? Ни в чем серьезном соврать не можешь, а по мелочам – врешь?.. Признайся хоть мне, почему ты никому не говоришь, что с Анькой случилось?! И мне не разрешаешь под страхом замочиловки! Это ж безумие.

– …Спи, Верста, спи, тупая ты, как я не знаю что, спи, чего ты плачешь, что я тебе сделал, я просто так – пошутил, я ему не хотел говорить, что Анька умерла, а этому Плотникову я сам завтра напишу, ну не буду же я сейчас вставать и письма писать, у меня руки не двигаются, ну перестань, я тебе серьезно говорю – перестань, давай-давай, повернись на правый бок – дам овса тебе мешок, приходи к нам, тетя-кошка, нашу мышку покачать. Ты, Верста, пойми: Анька меня несколько раз просила никому ничего о ней не рассказывать…

Вся подушка была вывожена в мокром, разведенном слезами Версты сигаретном пепле, одеяло комом выпирало из пододеяльника, а Верста рыдала и рыдала – столь горько, что я вылетел прыжком из постели – хрястнула под пяткой спичечница – и, прижимая ладонью к ребрам онемелое от грохота сердце, рявкнул:

– Заткнись, гадина!!!

И Верста, длиннючая, Коломенская, воздвиглась на кровати, трясясь крошечными дряблыми молочными железками, головой чуть ли не под потолок, удвоилась черною тенью:

– Пошел вон, подонок, сука, жиртрест…

Жиртрест, не чуяный двадцать лет без малого, мгновенно насел на меня раскаленным конусом – с головы до ног, – и я заплакал, бросился на Версту, повалил, смешав с одеялом, придавил кучу всем своим жиртрестом, отыскал личико Версты, сдавил по ушам руками и стал мыть языком, вылизывать, захлебываясь нашими общими слезами и соплями. Верста ворочались, поджимала ноги – а через десять минут сомлела…

– Откуда ты знаешь это слово?

– Какое?

– Жиртрест.

– Ты обиделся, да? Не надо, хорошо? Ты очень красивый.

– Нет, не обиделся. Откуда ты знаешь слово? Ты ж еще маленькая, даже когда я в школе учился, так уже почти никто не говорил.

– Братик мой старший научил – мне было лет шесть, а я помню… Видишь, я тоже гениальная, вроде тебя.

– Ты одна гениальная, а я мудак.

– Витька, тебе Россия снится?

– Верста, объясни мне одну вещь: почему тебе все можно – и мистика, и сновидения, и все такое прочее, – а мне ничего нельзя?

– Мне снилось, что я приехала в Ленинград и звоню с вокзала папе… В смысле, хочу позвонить, а у меня только тутошние монетки, а двушек нет. И я боюсь попросить, чтобы не узнали, кто я такая… К чему бы это.

– К дождю.

– Опять не хочешь говорить! Ты же знаешь.

– Я только насчет себя знаю.

Пять часов утра. Сидит Верста на постели, коленями подбородок подпирает; шею Версте сгибать почти не приходится. Вот и еще одну ночь я хитро перебыл, обманул Анечку с Верстою: первая не пришла ко мне по холмам, вторая – не заснула.

Ни слова правды никому и никогда… А днем – посплю.

Еще бы хоть сколько-нибудь да вот так перебыть.

– Зачем ты это все устроил вчера?

– Верста, ты же знаешь, что я ради красного словца продам мать и отца. А ради Красной Шапочки продам Дюймовочку.

…Бодрый я встает, гладит дремлющую Версту по спинке вдоль – с добрым утром, с новым счастьем, – бодрый я идет на кухню, где раковина завалена немытою посудой, где бубнит холодильник, где растет золотой виноград на картинке-календаре; бодрый я группирует на столе молоко, яйцо и пластинку черствой белой булки – гренку; бодрый я готовит Версте на завтрак…

– Витька, – сопит Верста, – дай поспать, не громыхай…

Не громыхаю.

Лезу в шкапик, осматриваю жестяные шкатулки родом из Таллина – красные в белый горошек, малмала меньше. Надписи: «Соль», «Сахар», «Крупа», «Чай» – отсутствие содержимого надписям не соответствует. Несколько чаинок нахожу в «Корице». Сахарные остатки – в «Крупе».

Ни слова правды никому и никогда, как и подобает умным, неодушевленным предметам.

27

На улице Судей, между заведением «Демис Руссос» и шашлычной братьев Кадури, есть подворотня без ворот, тупиковый коридор, заканчивающийся калиткой, покрытой голубым, с фигурной надписью: «Бюро знакомств “РОЗИ” – от и до». Сейчас после «до» и бюро не обслуживает. Возле калитки сидит на корточках Шоши – в колготках, непрозрачных в районе исподнего, и черной майке. Шоши тридцать два года, а ее дочке – семнадцать. Родила Шоши от своего папы, но дочка все равно получилась красивая. Дочку зовут Циона. Она, Циона, родила недавно дочку от своего дедушки – Шошиного папы. Шошин папа в свое отцовство не верит. Он-то считает, будто Шоши родила выблядка и Циона родила выблядка – от неизвестных вонючих ашкеназийцев .

Ашкеназиец, если кто не знает, – это такой гнусный Мойшеле-хитрован, родом из Польши, жрущий фаршированную рыбу и варенную в сахарной воде морковь, чиновник или министр, разъезжающий на собственной машине по всему миру. Гад ползучий, член парламентский!

Вонючие ашкеназийцы при первой же встрече посыпали Шошиного папу порошком ДДТ, перевезли в домик из гофрированной жести и социально обеспечили. А Шошин папа в отместку за все это дул напиток арак, торговал по мелочам запрещенными травками и спал со своей дочкой.

Постепенно все перемешалось: гофрированная жесть износилась, жильем стала улица Судей, среди вонючих ашкеназийцев нашлись люди с сердцем, а среди братьев- сефардов обнаружились сволочные деловары, строительные подрядчики и фаршированные гнилью чиновники.

Брат-сефард, если кто не знает, – это такой отличный крепкий парень, настоящий мужчина, родом из Северной Африки, проливающий пот и кровь за наше Государство и ни черта за пролитие не получающий. Прямой человек, открытая душа.

«РОЗИ» не работает, закрылась до утра, а Шоши до утра – открыта.

Кинуть палку с налета, без единого прикосновения к Шошиным семидесяти килограммам, как какой-нибудь Лебедь-Леде, стоит всего пятьдесят сиклей. Но где ж он, искусник? Приступает клиент к примыканию, но хоть раз да зажмет Шошины буфера в припадке страсти, полапает, еще и целоваться полезет. Целоваться не позволяется никому, а палка с зажимом стоит сто сиклей. И – платят, не связываются. Шоши и сама может крепко отметелить, и на ее крик выходит папа – Моррис Абарджиль. Моррис выходит в шортах, в кожаной курточке на голое тело и в красном гоночно-жокейском кепарике с длинным козырьком; кепарик прикрывает лысину, но в целом Моррис молод: ковбойские складки на вытянутой будке, бакенбарды до уровня мочек ушей – чернота леопардовых пятен пополам с никелем. «Рыжон» пятьдесят пятой ближневосточной пробы висит на цепке, пылает сквозь грудную волосню.

Моррис может убить.

А дочка Шошина торчит на стульчике в баре “Holy Land” – напротив британского консульства. Кровавый померанец – волосы Ционы, одета она в джинсята снежного цвета с надписью “Minifuck” на правой ягодице, босоножки у нее из серебряного волокна, а мужская сорочка-безрукавка изготовлена компанией «БОСС». На три номера больше, чем нужно. Так и нужно! Все равно прокалывают сорочку ее соски. Двадцать волосяной толщины браслетов на Ционином запястье, а на шейке придерживает шнурок золотое имя – Ziona…

– Руси, дружище, как оно ничего?! – Моррис сидит на своем аварийном балконе, наблюдает, как во мраке Шоши переругивается с тремя пацанятами: «Шоши, иди сюда». – «Что ты хочешь?» – «Хочу тебя вы…бать». – «Вы…би свою сестру». – «Не смей упоминать мою сестру, блядь-дочь-бляди!!» – «Скажи это своей матери». – «Шоши, иди сюда». – «Что ты хочешь?»…

– Полный порядок, – отвечаю я.

– Зайдешь?

– С наслаждением.

На балконе стоят два плетеных креслица и такой же столик. На столике лежат две дурные сигареты. Я присоединяю к ним бутылку монастырского коньяка «Латрун» – Верста решила больше коньяка не пить. Моррис поднимается со своего кресла – дух морозит от его медлительности! – погружается на несколько секунд в забалконную комнату – там полная тьма, – и возвращается с двумя лафитниками.

– За бытие!

– За бытие, Моррис.

– Да погибнут наши враги!

– Аминь.

Моррис вынимает из кармана шортов сплющенную вчетверо бумагу в государственном конверте поносного цвета, тыкает мне.

– Прочитай, что они пишут, вонючие ашкеназийские собаки.

«Государство, Департамент, Бюро Социальной Поддержки…только в том случае, если ты начнешь работать в конвенциональные часы

Относительно твоей задолженности по квартирной плате. Бюро готово взвесить вопрос о погашении твоего долга после того, как ты представишь расчетный лист твоего жалованья… С большим благословением…»

– Ну, Руси? Ты видишь? Блядь-дочь-бляди, говнодочь-говна, наша социальная работница, ничтожество, я зарежу ее детей, задавлю ее мать, я сожгу им ихний обосранный Департамент – она мне пишет! Я был там неделю назад. Какой-то грязный ашкеназийский дед попер на меня с револьвером: «Я-а выизову полицие», – Моррис изображает ашкеназийского деда. – Я разбил ему его носатую харю. Я им переломал все ихние стулья, разорвал ихние грязные ашкеназийские документы…

– Успокойся, дружище. Глотнем?

– Само собой. О, я ненавижу их, Руси, я ненавижу этих Рабиновичей, этих Чарли Чаплинов! Я им сказал: ты знаешь, что я им сказал? Я им так сказал: это вам не Россия, это вам не Сибирь, у нас в Стране, слава Имени, демократия, это не ваша сраная Польша, откуда вы все сбежали, когда немцы собрались сделать из вашего вонючего жира косметику. Они прибежали сюда, привезли на самолетах нас, настоящих евреев, и хотят превратить нас в слуг! Если я через три дня не начну получать полное пособие на всю семью – плюс квартира, плюс нянька для Циониной малышки, я возьму пару гранат и сделаю им сладкую жизнь. Клянусь Именем, я сделаю с ними то, что никакой собачий сын не делал.

– Как супруга, Моррис?

– Она поехала в Димону навестить сестру… Ты думаешь, я шучу? Пусть вытекут мои глаза, если я не подброшу им гранату!

– Моррис, ты мне не выделишь… – и я указываю на дурные сигареты. – Парочку пальцев . Я тебе заплачу через…

– Нет, ты никогда не заплатишь мне, Руси! Я не вонючий Рабинович, я люблю своих друзей, я не беру с них деньги. Ты мой брат – и я не опозорю себя: ведь и я попрошу твоей помощи, если эти твари доведут меня до бедности. Но сегодня я еще могу помочь друзьям, обеспечить всем необходимым семью!

– Спасибо.

– Ты уходишь.

– Надо мотать в Иерусалим. Я и так двое суток на ногах.

Шоши уже не сидела на корточках, и возле нее топтался кто-то в пиджаке и шляпе – похоже, что студент духовного училища. Шоши по высокому классу держала сигарету, заманчиво и непреклонно улыбалась, пускала дымок в невидимое мне лицо пиджачношляпника. Пацанята сосредоточились и ждали контакта.

Денег было ровно на место в маршрутном такси «Тель-Авив – Иерусалим». Так что персональное такси я брать не стал, а пошел пешком – через улицу Судей, сквозь улицу имени Постоянного Фонда и улицу имени Основного Фонда, по всем Центрам и Бульварам – к Средиземному морю, “Holy Land”.

Тель-авивский диавол творил ночную погоду: мешал сукровичный, слизистый пар дня с вечерним суховеем, морским фосфором, смалью и нагаром трактирных противней. На главных улицах добавлял в нее диавол едкую противопотную взвесь.

Мавританские, арт-декошные, из драного белесо-серого с кубовым папье-маше дома светились окнами через один – не считая магазинных и ресторанных.

Циона торчала на стульчике, волосы ее – кровавый померанец, а возле – rich American tourist в первопоселенческом колпачке с надписью «Народ Израиля жив», в клетчатых штанах из стекловолокна, купленных в Бруклине на распродаже, при галстуке из ацетатного шелка, там же приобретенном. Вонючая ашкеназийская собака?

Циона зарабатывала десять тысяч сиклей в месяц: днем – в сверхзакрытом салоне интимного массажа «Суламифь», ночью – в “Holy Land”…

На пять жила, а пять откладывала в Пролетарском Банке на сберегательную программу «Живая Сила». К двадцати двум годам намечались своя квартира и замужество.

– Руси, привет, как дела, что.

– Ты можешь выскочить?

– Еще чуточку.

– Я подожду у Бумы, годится?

Бума Либерман был грязный вонючий ашкеназиец. Он содержал – в переулке рядом с “Holy Land” – самый грязный и вонючий ресторан на Ближнем Востоке. Ресторан назывался «Риволи». Есть такое знаменитое место в Париже.

Сефардские бандиты несколько раз пытались обложить Буму налогом на страх, били ему морду и посуду, налопывались и напивались, не заплатив, но Бума оброка не давал.

Для тех, кто не знает, сефардский бандит – это такое тупое дикое существо, не желающее трудиться, разрушающее порядок в Государстве, мешающее красный перец с черным.

Если бы не Рони Зильбер – инспектор частной компании по охране имущества, – наш человек, ашкеназиец, Бума сошел бы с ума – и давно.

Для тех, кто не знает: наш человек-ашкеназиец – это такой культурный приличный парень, вежливый, умеющий пользоваться свободой и демократией, основавший наше Государство.

– Руси, что ты так поздно здесь уже сейчас? У тебя что-то не так хорошо? – Бума отодрал прилипшую к клеенке пепельницу, высыпал ее содержимое нам под ноги – и приклеил пепельницу обратно.

– Циону жду.

– Это такая тварь? Все они твари, позорящие наш народ! Мы их спасли от арабов, дали им все, что у нас было, а они?! Что они вообще? Они там сидели на пальмах и пили арак, и здесь они ведут себя так же само. Что они от тебя хотят, преступники, что?

– Бума, дай поесть.

– Ради Бога, ради Бога, ради… Что ты хочешь кушать уже? Ты хочешь свежий такой свекольник, такой?

– И выпить. Зубровочки – а, Бума?

– Зубровочки? Да. Я дам тебе зубровочки. Если ты хочешь зубровочки, так я дам тебе зубровочки, я. Тебе я дам, что я только себе даю.

Хорошо было б сочетать Бумину зубровку с благородной ориентальной похлебкой из красной чечевицы, за которую праотец Исав пожертвовал первородством; зачерпнуть нежной лепешечкой из миски толченого вручную турецкого гороху, в меру упитанного оливковым маслом, оборудованного солеными баклажанчиками, огурчиками и перчиками, но в «Риволи» истинную пищу не готовили.

– Возьмешь чек? – на кассе «Риволи» было написано трехъязычно «Чеки не принимаются!»

– Чек? Если ты мне дашь не чек, а я не знаю… Ну, не чек? Так я у тебя приму. Я у тебя? Я у тебя приму то, что ты мне дашь. Если ты мне еще скажешь, почему ты такой шляющийся по Тель-Авиву, так я тебе дам все, что у меня есть.

– Я был в гостях.

– У русской девочки? У русской девочки ты был в гостях, ты?

– Точ-но.

– Так точно, да? Когда нас освобождали советские, они говорили «так точно». Ты веришь, я уже был мертвый, когда они пришли в лагерь, я был не живой, а мертвый.

Бума принес тарелку свекольника, держа ее так, что все его пальцы – кроме большого – до третьего суставчика погрузились в хлебово. Бутылку с зубровкой, рюмки, нож-вилку Бума нес под мышкой.

– За бытие, Бума.

– За бытие. Да. Будь ты мне здоров, а я тебе уже постараюсь.

– Ты по-русски пьешь, Бума – после первой не закусываешь.

– А что, в Польше, ты думаешь, мы не пили, мы?

Влетела Циона. Клац-клац – серебряные босоножки, кровавый померанец, пятки вместе, соски – врозь.

Ее немыслимого сексу плоть все же содержала в себе какую-то жесткость – и после единого разика более никогда я ее не просил, чтоб не огорчаться по-пустому.

– Бума, как ты?

– Что хочет госпожа?

– Руси, я Буме не нравлюсь: сейчас рыдать начну…

Не мог Бума спокойно видеть бабу – дышал голубыми глазами, подтягивал брюхо поближе к позвоночнику.

– Ладно, Руси, что ты хотел?

– Кроме тебя?

– Кроме меня. Правда, нет времени.

– С тобой днем работает… русская поливалка – баскетбольного роста, на Языке не базлает, шатенка.

– Почему?

– Что «почему»?

– И ты на языке не базлаешь: «почему», как в английском; в смысле: хочу знать, почему ты спрашиваешь!

– Циона, иди работать в Интеграцию: будешь балдежная учительница…

– За полторы тысячи в месяц – и трахаться с начальством.

– Так как – работает?

– Что-то появилось похожее – задвинутая до предела.

– Сколько ей кидают?

– Не знаю. Мало. Она приходит пару раз в неделю. Слушай, я там не распоряжаюсь.

– Просьба. Маленькая.

– О деньгах – нет. Я жопой не шевельну, пусть сама старается.

– Циона. Когда мужик говорит – надо слушать. А еще восточная женщина.

– Ну давай, говори. Нет времени.

– Когда к вам приходят русские – ее не пускайте.

– Ты у нас был когда-нибудь?.. Не суди по кино. Что значит «не пускайте»? Я тебе сейчас объясню…

– Не надо. Не хочу ничего знать, мне это не нужно. Короче, можно, чтобы русские не узнали, что их соотечественница у вас работает?

– Я поговорю.

– Не поговори, а сделай.

– С Божьей помощью. Не хватай меня за руки, я тебя не боюсь.

– Да или нет?

– Я поговорю… Ой! Да-да, все сделаю для твоего удовольствия… Ой! Вот теперь больно. Не будь хамом. Я сказала – сделаю. Что смогу.

Клац-клац, кровавый померанец, народ Израиля жив.

– Бума, я почесал.

– Всего хорошего, всего. Деточка ты моя.

– Я все собирался у тебя спросить, но забываю…

– Ну. Что тебе хочется у меня спросить?

– Почему «Риволи»?

– Что значит почему «Риволи»? Почему «Риволи»? Жену мою звали Рива, потому «Риволи».

Я едва не спросил – а где ж она теперь, Бума? – но в это мгновение меня прихватил до того острый пароксизм спазматической кишечной скуки, отчаянного, чесоточного неинтереса к любому ответу на любой вопрос, что все мое скрутилось в жгут, отмахнулось – и, корчась и шаркая, пошло сквозь улицу имени Основного Фонда, наискось по Генеральской – на центральную Станцию.

Все там было закрыто, вся тысяча харчевен молчала за железными ставнями, захлестнутыми на диагональные щеколды, – и лишь соковыжимальная «Чико» сверкала огнем, и в дверях ее, в обрамлении памплимусов, стоял сам Чико в черных очках и белом пиджаке.

28

Боязнь пред бабой – как бы чрезмерная смелость. Посмотрите, как великолепно он движется – предмет: сигара, папироса любого сорта, какая-нибудь, черт ее знает, сигара. Смешнее всего трубка – с ней, с трубкой, выделывают!.. Посмотрите, как взрывается спичка, как звякает зажигалка. Возможны неудачи: первая спичка ломается, вторая гасится собственным вашим всхлипом, третья – дает прикурить, но с самого краю. Еще раз! Срывается палец со шпенька зажигалки: слишком резко, слишком слабо, слишком быстро, – а сигаретный фильтр к тому времени прирос к эпидерме, мундштук трубки пустил на язык горечь.

Прикурил.

Побеждай же невидимого питона. Лаокоончик, как вы себя субъективно чувствуете? Зачем перекошены плечи, зачем вздут живот, зачем ноги попали под внутренний дождь, что чирикает в туфлях?

Уселся.

Уговорить лицо. Распустить лоб, равносторонне улыбаться, но без морщин на щеках, а брови – да не вздымятся дырявой крышею над домиком страдания. Может, их нахмурить? И смотреть – смотреть, не страшась.

Где мой семестр по гипнозу – факультативный, без зачета?!

Вам хорошо, вам спокойно, вам никогда еще не было так спокойно, мы с вами одни в комнате, вы ощущаете, как наполняются понятной теплотой ваши губы, груди становятся тугими и горячими, вам что-то ласково мешает между ногами, вам так хорошо, как не было ни разу, вы осторожно берете меня за руку и гладите себя везде моей рукой… Это не я, это вы сами… Вы облизываете мне пальцы, неторопливо проводите моей рукой по всему телу: шея… между грудями… живот… раздвигаете моими пальцами… Вновь облизываете мои пальцы.

Победа.

Студентом четвертого курса Муля Старчевский вместе с двумя пригородными простаками, сдававшими остеологию шесть раз, в часы ночного дежурства заволок в ординаторскую учительницу рисования Марию Дмитриевну Глушко, диагностированную сексуальным психозом. На больших переменах Мария Дмитриевна отдавалась в мужском туалете ученикам седьмых-восьмых классов. Все осталось бы неузнанным, но Мария Дмитриевна организовала урок изображения обнаженной натуры. Рисовать ее никто не стал, зато раскрасили Марию Дмитриевну чернилами и акварелью, начертали ей на животе стрелу, указующую на вагину, затолкали туда же несколько карандашей – и тогда староста класса Галя Колесник не выдержала и позвала директора школы.

В клинике Мария Дмитриевна приняла эмбриональную позу. И решил Муля Старчевский продемонстрировать силу внушения. Он долго пытался уговорить Марию Дмитриевну сосредоточиться на «волшебной палочке»: стеклянный химический шпатель, им самим обтянутый фольгой, – но не получалось. Голая Мария Дмитриевна лежала калачиком в уголке ординаторской, прикрыв растопыренными перстами веселые глаза; недавно стриженная голова ее начинала уже помаленьку щетиниться светлою остью.

– Внимательно. Внимательно смотрите сюда. Но не напрягайтесь. Вам легко. Вам хочется встать на ноги…

Пригородные простаки вдруг заржали. Выволокли Марию Дмитриевну из уголка, чуть изменили ее эмбриональную позу и задвинули в нее с двух сторон; освободясь, вернули Марию Дмитриевну в прежнее положение, стали в противуположный конец комнаты и принялись в Марию Дмитриевну харкать, стараясь угадать по глазам. Мария Дмитриевна постанывала, негромко смеялась, размазывала слюну по лицу, заглатывала, что удавалось.

В слезной ревности, бьющей в глаза прямо из предстательной, Муля швырнул волшебную стекляшку в стенную газету «Павловец».

– Вам тоже место в палате!

– А, иди, дурак…

* * *

Простаки отказались тащить Марию Дмитриевну в душ, и Муля сделал это один. В душевой со всех труб были сорваны сетчатые воронки и вода била ножевой струей, как из пожарного шланга. Мария Дмитриевна лежала на асфальтовом полу с выбоинами, а Муля мыл ее, тер, заставлял прополоскать глотку. Оставил ее на несколько минут под водой, по трем лестницам бегом вернулся к себе, принес собственное полотенце, вытер. Осмотрел. Еще раз выбежал, принес собственное мыло «Земляничное». Еще раз вымыл, еще раз вытер. Завернул Марию Дмитриевну в халат, с трудом поднял и понес обратно в палату. У самых дверей повернул в комнату дежурного врача, который спал в другой комнате, где не было телефона и проверка не мыслилась: в методкабинете.

Эммануил положил Марию Дмитриевну на кушетку, запер дверь на задвижку. Разделся, погасил свет и лег рядом. До пересменки – шести утра – оставалось много. Муля вылизал Марию Дмитриевну от пальцев ног до зажмуренных глаз.

А через три года он познакомился с Плотниковым.

– Святослав Александрович, вы сами знаете, что понятия здоровья и болезни в психиатрии весьма и весьма относительны. Например? Хотите откровенно? Я – я! себя рядом с вами чувствую больным патологическим ужасом. С тем же успехом вас можно назвать больным патологическим бесстрашием! Скажите, у вас нет бессознательного сопротивления? Если вам не хочется, не отвечайте, – скажите, то, чем вы занимаетесь , приносит вам удовлетворение?.. Я неточно выразился… Удовлетворение, как нечто сугубо человеческое, телесное… Как, скажем, чувство сытости, наслаждения… Вам – приятно?! Ах, как я с вами теряюсь… Для себя ли вы занимаетесь всем этим… Нет, не то!

– Дорогой мой Эммануил Яковлевич, вы избрали неподходящий объект. Насколько я себя знаю, мне лучше самокопанием не заниматься: это может закончиться плачевно.

– Вот! Отсюда мое несогласие с Фрейдом: он считает, что весь мусор подсознательности надо выволакивать на поверхность, производить, так сказать, генеральные уборки, да еще при ярком свете…

– При свете совести…

– Простите, что вы?

– Нет, нет, ничегошеньки. Простите, что перебил.

– Да, при ярком свете… Ни в коем случае! Закрыть, заколотить наглухо! Вы когда-нибудь видели, как ведут себя больные под общей анестезией? В какой-то момент они начинают визжать, выть – страшные безумные слова; дергаются, трясутся. Кора спит, а подкорка выходит на свободу. Жуть… Это надо видеть. И все это дерьмо предлагается выволакивать на поверхность?! Осудить – так иногда говорится. А если ни больной, ни врач не в состоянии осудить? Если они согласны с подкоркой?!

Этот маленький, статуэточный, вроде андерсеновского фарфорового трубочиста, человек, звонкий и приятно-настырный, повлек на себя темную плотниковскую дружбу-любовь: с кем слово сказать ; хоть по пьянке, но что у трезвого в мозжечке, то у пьяного – в речевой зоне.

– Я ведь не врач… Ладно – давайте-ка данную текущую рюмку выпьем на «ты», чтобы я мог поддержать столь тетатетный род беседы. Будь здоров, Эммануил.

– Будь здоров, Слава. Прости, Святослав.

– Слава. Я просто не уверен, что твое имя сокращается для тебя достаточно приемлемо. Эма, Моля, Нуля?.. Ты согласен на такое гермафродитство?!

– Муля. Жена говорит: Миля… Назовите хоть горошком.

– Ты знаешь, что вы с Христом – тезки?

– Не понял.

– И нарекут Ему имя Эммануил, что значит с нами Бог. Пророчество, приводимое в Евангелии.

– В самом деле? Лестно и ответственно.

– Собственно говоря, Христос-то и сформулировал впервые задачу психиатров: придите ко Мне, все страждущие и обремененные, и Я успокою вас… Ибо иго Мое – благо и бремя Мое легко. Не обратил внимания?

– Это относится к мифу о всемогуществе врача. Миф, который мы сами и поддерживаем. Например… Хочешь, открою врачебную тайну? Знаешь популярнейшее сердечное средство – валидол? Сам принимал неоднократно… А знаешь, валидол… ничто, плацебо. Никаких медикаментозных препаратов не содержит, ничего лечащего. Вот так спаивают ответственных работников, и они выдают служебные секреты.

– Можешь быть абсолютно спокоен. Я даже не перестану принимать валидол. Плацебо или что другое, а мне – помогает.

– Ты идеальный пациент. Хочешь, я тебя загипнотизирую?

– Как-нибудь в другой раз. Теперь вот что: твоя готовность… ходить ко мне в дом сама по себе свидетельствует в твою пользу… Каков я в качестве психотерапевта?

– Для начала – допустимо.

– Поэтому задам я тебе… ряд вопросов. Первый: имеешь ли ты возможность посещения спецпалат, где…

– Больше не надо. Слава, если я тебе интересен только для дела, то я тебе не пригожусь. Прости. То, о чем ты спрашиваешь, для меня недоступно. А то, что доступно, – тебе не нужно… Семнадцатилетний негодяй изнасиловал шестидесятилетнюю соседку, отрезал ножницами ей груди. Экспертиза. Еще подробности? Девственник тридцати лет влюбился в сослуживицу. Взаимностью не ответили. Тогда он себе… он себя оскопил и послал свой пенис в бандероли любимому существу. Я сознательно привожу примеры, могущие дернуть слушателя за нерв. Все очень примитивно и скучно. Убийцы по бытовым мотивам проходят экспертизу, самоубийцы-неудачники проходят экспертизу. Воры симулируют клептоманию. Извини – еще один миф.

– Как раз очень интересно… Но ты знаешь, о ком и о чем я спросил.

– Знаю. То, что мне известно, известно и тебе – разве что в большем объеме. У меня – ох, я уже крепко хороший – есть вопрос, за который ты меня выгонишь отсюда без права возвращения.

– Рискни.

– Рискнул. Скажи, они все здоровы ? Я никого из них ни разу не видел, не общался, не обследовал… Готов поверить на слово. Флайшберг – здоров?! Горбовская – здорова?! И этот… Человек, добровольно превративший себя из обеспеченного – не доносами, не жополизанием! – честным трудом по специальности, – превративший себя в изгоя и нищего, оставив без гроша жену и калеку сына, затопивший все госконторы полуграмотными письмами по вопросам, в которых он ни хера не понимает! Он – тоже здоров? Слышал такое слово – мегаломания?

…Каждый разговор их находил на предыдущий, хотя встречались они относительно редко. Беседы становились все свободнее, так что Старчевский и Плотников даже спасались друг дружкой – каждый от своего.

– Вот, сплю с внучкой Бен-Гуриона!

– Прости, что?!

– Именно это. Я только слегка… аггравировал и без того любопытную правду. У Аннушки – это мы с достаточной точностью выяснили – есть – или был – высокопоставленный дядя в первой в мире стране победившего сионизма.

Я надеюсь, тебя не оскорбила моя вольность. Юмор на сексуальной подоплеке молодцу не в укор, если, конечно, не переходит в клинику.

– Может, стоит этого дядю извлечь из небытия?

– Ну, это уж Аннушка – если соблаговолит.

* * *

Старчевского с женою и дочкой поселили в приморской гостинице «Зеленый берег», превращенной в центр интеграции . На своей двери Эммануил прибил табличку: «Доктор психиатрии», написал в газетку статью «Преодоление», где разъяснил, что отсутствие национального чувства и боязнь идентификации со своим народом – психическое заболевание. Он, Эммануил, здоров, и вместился в нем полный припас новой речи, а презренные терапевты (в неизбежном и ближайшем будущем семейные лекари ) пять лет подряд тыкают пальцем в пациента, спрашивая: «Это болит или это болит?» Что – это?! Как в студенческих меданекдотах: диагноз – воспаление руки, воспаление ноги, укус неизвестным животным, вылезшим из болота.

В «Зеленом берегу» Старчевский получил лондонское послание Плотникова – с просьбой обнаружить, посетить и воздействовать на Аньку; терапевтически разъяснить, что все, мол, прекрасно, что все остается по-прежнему и что деньги, присылаемые им, Плотниковым, следует использовать по назначению.

Разыскивать Анечку Старчевский не решился, но в ноябре она разыскала его в собственном кабинете; ее облекала какая-то крупноцветастая, совершенно мокрая прелесть.

Боязнь пред бабою – как бы чрезмерная смелость.

– Присядьте, Аня. Нет, не так, ближе. Еще ближе. Вот.

Взгляд: подтягивание нижних век, зрачки чуть приподняты, готовясь закатиться. Вариант прищура.

– Вы опять отодвинулись. Ближе! Во-от… Вы меня боитесь? Нет, скажите правду. Боитесь. Если вы действительно захотите, чтобы я вам помог, – вы должны помочь мне.

Человеческая машина. Пощады бы.

– Вы знаете такое слово – раппорт? Не надо отодвигаться…

– Ты мерзкий… Не надо, пожалуйста, меня трогать… Я пришла, потому что Слава написал… Ты – сука!!! Я скажу Славке, и он тебя убьет!!!

– Я вижу, это у вас… стойкое впечатление, будто все мужчины желали бы… обладать вами.

Пощады бы, пощады бы, пощады бы. Пощады бы.

– Ночью зарежу жену – нападение террористов. Сам – боролся и уцелел. Заберу тебя к себе. Дочка скоро уйдет в университетское общежитие. Я оближу тебя сверху донизу, вымою своим мылом – «Бритиш Фреш».

Пощады бы.

У Старчевского накопилось довольно много предназначенных Анечке стерлингов. Писать Славе о произошедшей во время Анечкиного визита истории – невозможно. Поехать отдать – чуть позже, когда забудет, когда забуду, когда забудем. Пусть приедет сама!

29

Никаких дневников Арнон Литани на самом деле не вел, однако ж постоянно грозился, надеясь таким образом припугнуть взбрыкивающую память: Арнон желал от нее последовательности и тишины.

Делались лишь отдельные записи, отчего вместо искомой упорядоченности получалось обратное.

«У мамы было две сестры. Отлично помню, что у тети Аси ее младшая – Лия – вышла замуж в тридцать девятом. Уехала с мужем из Львова в Киев перед самой войной: учиться».

Под началом войны понимал Арнон не тридцать девятый, а сорок первый.

«…Мама мне писала – получил ее письмо за неделю до отъезда, – что Лиин муж, Давид Розенкранц, послан во Львов советскими, человек хороший.

Мамины письма до сих пор могу наизусть: “послан советскими, человек хороший…” Вполне возможно, что они с мужем выжили – эвакуировались из Киева».

И еще до десятка строк генеалогии. Вчерашнее возвращение домой – около семи вечера. Арноновы флоксы орошаются автоматическими капельницами.

В это самое время прогуливался житель соседнего домика – от калитки семьи Литани до своей – доктор Артур Эйлон. Настоящая фамилия – Шварцман. Тоже готовился к внешним сношениям, переименовался – но ничего не вышло: пробыл пять лет каким-то десятым атташе и на том стопнулся.

Арнон называл его про себя Пи-Эйч-Ди, согласно надписи на столбике возле соседской калитки. Доктор философии Артур Шварцман-Эйлон.

Шварцман был родом из Харбина, выпускник сначала гимназии имени Федора Михайловича Достоевского, а после – Сорбонны. Преподавал в Университете, знал бессмысленное количество языков. На языках он Арнона и подзуживал. Давно узнав, что «полковник Литани» – так Шварцман прозвал соседа – человек, принимающий решения по русским делам, он при каждой встрече разводил улыбкой точные морщины щек, делал руки караваем – и начинал.

– Доброго здоровьичка вам, батюшка мой, Ваше Превосходительство, Арнон Наумыч!.. Что-то вы нешто с личика-то спали. Никак опять прострел мучит?

Арнон русский знал. Знал? Но он не Максим Горький и не Александр Невский!..

Понемножечку себе. (Что такое «прострел»?) Здоровье в порядке, немножечко устаю на работе… (Блядин сын!)

Эйлон в России не был. Поэтому речь его была – из русских книг. Речь небывалых, надежно мертвых русских людей, словесников гимназии имени Достоевского; чье несуществование зафиксировано , подтверждено – и доктор Артур Эйлон своими придирками к тайному советнику Арнону Литани положения не менял. Нету! Да и не говорил так никто.

– Эх-ма, батюшка мой, Арнон Наумыч… Служба, знать, корень точит! И я давеча у лекаря моего был: профессора Иерушалми Якова Соломоныча знаете небось?

– Когда вы были?

– А давеча, Арнон Наумыч. Третьего дня сынок меня к морю возил – косточки промять, а давеча – у Яков Соломоныча, у профессора. Видный такой мужичище, хоть и годами постарше нашего будет.

– Я тоже заметил, что он еще без очок ходит, – попадался Арнон.

– Бог с вами, батюшка мой, – со скорбным добродушием сминались уста доктора Эйлона, едкие его глаза палили на Арноне пеструю распашонку, бочкоподобную Арнонову шею. – Никак вы речений моих не уразумели? С просителями-то, Ваше Превосходительство, с просителями как изъясняетесь?.. А я-то, дурень, вас морю, от службы отдохнуть не даю… Нукося, на идиш , на идиш побеседуем либо, коли есть на то ваша воля, – на панском, на польском то есть.

С женою Арнона – Дганит – Эйлон разговаривал на немыслимом, каком-то фарисейско-каббалистическом языке: выяснил, что та из древней династии богословов.

Вчера Арнон проскочил благополучно. Не дав доктору издать очередной российский народный возглас, жестко прислонил машину – так, что доктор вынужден был даже отскочить в сторону, произнес: «Мир вам, добрый вечер, как самочувствие», – и запер за собою калитку. Эйлон продолжил прогулку как ни в чем не бывало.

Итак, Арнон – проскочил, Пи-Эйч-Ди – продолжил, Дганит – действия, связанные с ужином; и не отдадим мы врагу ничего, тем более чай, заваренный по-человечески, а не онанистским опусканием бумажного мешочка с пищевой краской в горячую воду; тем более не отдадим врагу бутерброд с ягненком, сваренным в молоке его матери: булка с маслом и колбасою. Не достанется врагу любимый Арноном салат из помидоров, зеленого перца и лука, политый лимонным соком, гипертонически посоленный, канцерогенно присыпанный паприкою.

В девять вечера – программа телевизионных новостей «Взгляд». Политика, экономика, взрыв, кража, борьба за освобождение советского еврейства , еще кража, спорт, погода. В Эйлатском заливе и заливе Соломона – сорок пять градусов тепла. Грубые шутки и наглые намеки комментаторов – левая мафия, сволочи, никакой ответственности.

Утихомирил телевизор – до криминальной серии. Засветил радиоприемник, желая послушать политматериалы секции русскоязычного вещания.

«…Стояла ясная солнечная погода». Заметки на русском. Пропустил, но те, кому положено, – слушают. Надо будет завтра попросить отчет за два последних месяца. Стояла погода. Фокусы в духе доктора Эйлона. Стоит не погода, а… Была ясная и солнечная погода – так будет правильнее. Но молодцы: голоса, почти как у московских дикторов – так легче воспринимается слушателями в России. За освобождение: в месяц – раз, а то и реже. Зато все материалы поступают только от нас, никаких корреспондентов, случайных данных. Чуть ли не из военной разведки идет трепотня наружу – тянут-тянут, газетчики, сволочи безответственные, кого-то за язык! Не говоря уж о парламентских болтунах. Но не из наших – номер не пройдет! Большая школа – жизнь в Советском Союзе.

Из дневника: «Свобода слова не может повредить Государству. Советы этого почему-то не поняли. Слово на своем пути не должно встречать никакой упругой среды, никакого сопротивления. Опасен только рикошет. Грубо выражаясь, пусть мочатся в вату – тогда не будет брызг. Забавно, что самый большой критик в газете “Последние новости” зарабатывает жирнее всех. И это не подкуп – он действительно пишет здорово, читателей привлекает…»

Говори-говори.

А теперь – всерьез. Чего эти хотят? Государственной силы? Вряд ли. Или они эту силу понимают иначе? Не думаю.

Ваше желание Государственной силы, к сожалению, неосуществимо, господа! (Когда-нибудь я соберу всю свору, запущу в Департамент самых четких ребят из средств массовой информации – вы ведь давно мечтали о внимании средств ?! – и устрою этим , как в армии говорят, полный разрыв заднего прохода.)

Итак, важе желание неосуществимо, господа. Исторически сложилось так, что Государственная сила дается второму поколению; я и мне подобные – всего лишь результат стечения обстоятельств. Не могли мы дожидаться второго поколения. Возможно, ваши дети. Тихо! Все поедут! Да, в агитационные поездки пошлем всех. В Европы, в Америки. И интервью у всех возьмут.

Чего эти хотят? Ничего, кроме поездок? Нет. Поездки – это понятно, и я, полковник Литани, – человек восприимчивый и широкий – согласен принять идею платы за героизм. Платы за работу. Не добровольствуй! Первая заповедь всякой настоящей армии. Плачу. Но у них – иное. То ли я бесконечно глуп, то ли эти бесконечно сложны. Ясно вижу их готовность. На что? На все. В России пионеры кричали: «Всегда готов!!» Я, директор Департамента Контактов, тайный советник Арнон Литани, – готов не всегда и не на все. Сам Провозгласитель Государства на все готов не был. Или лучше сказать – на все, кроме совершения ошибок. Тысячелетиями носим мы в себе этот дар безошибочности, но и дар этот – от долгого простоя, от пренебрежения собственною сутью – может ослабнуть.

Если тебе, Активист, не понять, о чем я, – переспроси! А лучше поверь на слово.

Вы, господа, не страшитесь пролететь.

Оттого я боюсь их, я стараюсь не доводить их до близкой крайности, где и начинается готовность на все. Я их боюсь. Твердо уверен: они могут разорвать на куски, если не дать им квартиру на облюбованном участке. В этом случае они могут причинить вред Государству .

И все – по мелочам.

В этом и состоит их опасность.

Государственную силу они растратят на выбор квартир и мебели. Того не знают, что самое сложное для обладателя Государственной силы – умение отказаться от слишком частого перебора квартир. Была бы сила – квартира найдется.

Таково мое мнение, господа. Никому не скажу, виду не подам. Сделаю все от меня зависящее, чтобы ваша активность ограничилась взаимными доносами и нежеланием жить с папами-мамами, мамами-папами.

На телевизионном окошке виражили по нью-йоркским закоулкам беззвучные машины: не скрипели тормоза, не сопровождала сирена вращение вспышками на лбу воронка, ведомого Старски и Хатчем [4] , пистолет в руках уголовненького преступничка трепетал, лупил в Закон – но молча, как бы со спецглушителем.

– Арнон, ты решил смотреть фильм без звука?

– Извини, я так много видел похожего, что был совершенно уверен, будто все слышу.

30

Во всем изящном стояли восточные нахалюги – от начала Крестного Пути до шоссе, ведущего к храму Марии Магдалины. Нахалюги не были профессиональными туристоводами, никаких особенных путей и мест не знали; они, нахалюги, были стройными молодыми представителями угнетенных и оккупированных – за это и любили их туристы. Такие молодые, такие стройные, а уже угнетенные! Иногда помогает.

Нахалюги, не обращая на меня внимания, пытались продать свою угнетенность Версте, вытянутой мною в Иерусалим, ибо Верста – в платье цвета манитобы , на каблуках, что сводили мой рост к комплексу неполноценности, – шла за туристку. Ротик ее был полуоткрыт, она была Дочкой Русого Христа – и жаловалась.

– Витька, накрылся мой нос – я сгорю…

Хамсин. Если говорят, что он плывет, хамсин, плывет, изгибается – сочиняют. Хамсин тверд, и краски его – на сером и голубом. Желтое от него светлеет, белое – темнеет. Хамсин вздувает гланды твои и полипы, и ноздри твои слипаются. Хамсин мог бы сойти за мороз – но это не по моей части.

– Верста, меняем направление – хочу тебя угостить настоящим кофе.

Охамсинелая Верста покорно развернулась, даже не забранилась. Первый раз в жизни я пил кофе в провале «Сильвана» после полудня. Первый раз в жизни пил я кофе у Абу-Шукрана, одетый не в мундир, а в серые «Ли», муругую распашонку, обутый во французские плетеные шлепанцы. Нет на моей груди золотого тавра «Армия Обороны». Я беззащитен. Обороните меня, ребятки, – покуда я пью тяжкий Абу-Шукранов кофе, и Верста его пьет – перегородив ногами чуть ли не весь пролом, чуть ли не придерживая коленями низко приспущенное лицо торговца ношеными вещами. Протягивает мне торговец сигарету «Фарид». Узнал? Узнал. Сколько раз я твой мешок выворачивал наизнанку, искал взрывчатые во хламе – взрывчатые для освобождения Палестины. Ни черта я не нашел. Но и ты Палестину не освободил. Квиты. Тридцать видов орешков продают в лавке напротив. Сорок видов пряных присыпок.

– Верста, хочешь орешков?

– Нет… Слушай, ка-акой кофе! Как он его делает? Почему у него все как-то вместе: гущи нет, а сама вода такая густая?

Абу-Шукран затаился в самой глубине провала: готовил три спецчашечки богатому клиенту – торговцу радиоаппаратурой. Пацанчик-слуга ждал исполнения заказа, побарабанивал едва чуемо по латунному кривенькому подносу. К подносу напаяны жесткие проволоки, соединенные кольцом, – держалка. Побарабанивает – в ритм, идущий из хозяйского магазина: минимум пять приемников на одной волне, и великий старый артист поет: «Любимая, любимая, как могла ты оказаться столь далеко, что сок твоих губок стал горечью на моих пересохших устах, – увы! Любимая, любимая, как могла ты…»

На искусственной дерюге узлов, в которых лежат пряности и орешки, написано “UNRRA” .

Вернулись на Крестный Путь. Возле ларька, толкающего открытки, порнографической отчетливости духовные картинки, фотопленку и соки-воды, стояли табуретки, похожие на абу-шукрановские, но поновее. Я взял бутылочки «Севен-Ап» – со дна холодильного сундука, в зеленом тумане.

Верста притянула к себе глоточек – я видел, как прошел он по соломинке, – и возрадовалась:

– Почти как ситро!

– Потому и взял… А ты присядь, в ногах правды нет.

– Но правды нет и выше.

– Остроумная женщина Верста.

– Гнусный идиот Витя.

Группа интеллигентных пилигримов шла по направлению к Гефсиманскому Саду – глядеть с терраски на как бы бетонные рассевшиеся дерева, отделенные от ухоженных травяных грядок.

За ними шел турист с женою, турист малого роста, в полубелом, прикрытый вариантом канотье. Рядом шла его высокая жена – лет на пятнадцать моложе. Вдруг турист стал красно-сливовым, качнулся, и вырвало его прямо под ноги высокой молодой жене. Усадила туриста жена на табуретку в четверти метра от нас с Верстою, сняла с него канотье и скорострельную камеру «Кодак», сдернула с собственной шеи косынку, подхватила протянутую ей бутылку с содовой – и оттерла мужу плешину. Зашептала, закопошилась – и муж отошел, тронул ей руки.

– Возраст, – сказал невесть откуда взятый человек с жестяным ковшом. – Сегодня очень жарко.

В ковше была вода, ее же плеснул человек на запакощенный участок – замыл, чтобы никто не отвращался.

– Тебе не противно? – спросила Верста.

– Нет. А если б мне так пришлось – ты бы меня вызволять стала? Медицинская сестра в беленькой косыночке…

– Ты у меня, наверно, сто раз валялся в обнимку с унитазом.

– Я тебя вроде о чем-то спросил.

– Не знаю. Я теряюсь. У Леньки (беглый муж) песок в мочевом пузыре. Его схватило, так я к соседям побежала.

Символически говоря, турист с женою были я и Верста через неопределенное количество лет. Параллель настолько красивая, что и сблевать не грешно. Блевать – не грешно. Господь, волоча непропорционально сколоченные доски по Крестному Пути, – блевал. И, оскользаясь на блевоте, падал. Дали Ему уксусу, смешанного с желчью, и, отведав, не хотел пить.

То есть блевал, вися на поперечине, а кто-то, пошутив, пытался запихнуть жижу в Него обратно. На Голгофе не блевать!

Верста погладила меня по голове.

– Коня на скаку остановит, – и булькнула «Севен-Апом», – коня на скаку остановит, в горящую избу войдет. Идеальный для вас, подонков, вариант.

– Предполагается, что я заширялся – и поджег избу, а коня забыл привязать? Конь может скакать, сколько ему влезет, а изба – х… же с ней, Верста, пусть горит… Нечего тебе в горящую избу заходить.

– Заговорил!

– Верста, – и я рывком обрушил ее на себя, завязил в коленях, – Верста, выходи за меня замуж.

Верста рванулась, но я придержал ее покрепче. Она отпихивалась каблуками, открываясь до трусиков – сильнее, сильнее.

Привлечь внимание на Крестном Пути трудно. Но мы привлекли. Даже юная арабомать в тончайшем сиреневом летнике и белой шелковой косыночке, арабомать, везущая тихого дуренка в коляске, – пригляделась к нашему поведению.

– Я не хочу, – сказала Верста. И я отпустил ее.

– Выходи за меня замуж.

Верста изо всех сил ломанула мне мизинец. А того не знала – не сказал ей, – что ощущеньица болевые у меня понижены со дня Анечкиной смерти. Ломай, ломай.

– Или возьми меня в мужья. Мы будем самые красивые, самые веселые, самые счастливые… Одно дело вообще-то уже сделано – мы и так самые красивые. Осталась малость: самые веселые, самые счастливые.

– У тебя в доме кладбищем пахнет.

– Приди и убери… Приди, сука, и убери.

– Заговорил…

– Прости, есть одна тонкость. Я ж тонкий. Ты вообще не хочешь замуж или ты за меня не хочешь.

– За тебя не хочу.

– Я е…ал твои правдивость и искренность.

– Е…и свои – дешевле обойдется.

– Что будет?

– С кем?

– К примеру, с нами.

– Проводишь меня на Центральную Станцию. Причем займешь мне бабки на дорогу…

– Займешь…

– А ты сядешь на свой автобус и поедешь домой.

– На кладбище. Что ж ты так быстро собралась? На работу опаздываешь?

– Я сегодня работаю с пяти.

– И до?

– До девяти.

– Где существует такой своеобразный рабочий день?

– В… тряпочном магазине.

– Ну-ну.

– А ты где сейчас?

– Сторожу религиозную больницу. Пилю санитарок. Сестры не дают.

– Пойдем, Витька, – такая я, не расстраивайся.

– Не буду. Телефон у тебя в магазине есть?

– У нас к телефону не зовут.

– Хорошо. Теперь – простыми словами. Болт мой – в твоем распоряжении. Предлагаю в качестве бесплатного приложения руку и сердце.

– Руку – чтобы за сиськи меня щипать, а сердце – чтобы читать мне любимые стихотворения.

– Люблю тебя.

– И жить без меня не можешь?

– Могу – но не хочу. А жить я могу безо всего, ты же знаешь.

– Шантаж?

– Да.

Говорить – говорим, а движемся. Нечувствительно добрели до улицы Саладдина. У кабака «Боб» выпили по шербету из стеклянного бочонка, перегруженного льдом. Вверх, вверх – по Яффской дороге, мимо муниципалитета. Еще вверх, вверх – возможно, вниз? – по хамсину сухостойному, до улицы имени неизвестного мне Лунца. Не имеется ли в виду Ответственный-за-спецпсихухи Даниил Романович Лунц? Не имеется. Улица так давно зовется, а Даниил Романович еще заявления на выезд не подал.

Географическая идиотка Верста умела уезжать только с Центральных Станций. А существуют и другие пути – вот хоть бы отсюда, с Лунцевой улицы.

Восьмиместный дизельный «мерседес» готов к отъезду. Привилегированное место рядом с водилой я – шибанув дверцею по предплечью законного претендента – застолбил для Версты: чтобы никто ее с боков не зажимал, не обкуривал, чтобы ноги ей было куда протянуть. А теперь, пока она в пути, – попробуем заклясть.

Сгустись, Анечка, над Верстовой постелью – и скажи…

Другой вариант: делегация. Представительная делегация тех, кто любил меня, кому я жизнь надрезал и себя привил. Делегация протягивает к Версте руки с разномастным маникюром; мужьишки с потрошней ждут за воротами; делегация всех времен и народов. Одеты – анахронически.

– Люби его, люби его. Пусть наши слезки ему не отливаются… Салон интимного массажа «Суламифь» принимает посланниц из далекой-заснеженной-загадочной.

– Любите Витю – и зачтется вам!

Предавай меня, не боись, близнец мой, свет мой, сон мой детский.

Тебе все можно, а заклятие не выручает; учил меня когда-то сумасшедший человек верному лепкому слову – как женщин привораживать: делается восьмигранник из чистой меди; на каждой грани имя твое начертать арамейскими буквами. Произнесть некоторые слова… Но – не помню, разучился. Да и человек тот – давно уже он вены себе осколками собственных окуляров перерезал, так что спросить не у кого.

31

Уровень Арнон принимал сам. Всех остальных принимали то Бен-Хорин, то Шахар. Уровень – производство двух враждебных учреждений. Враждуем, но уважаем. Берет враждебное учреждение ведерко желто-зеленой глины – и лепит уровень. Создает. Продержит сколько нужно, чтобы подсохло, – и отсылает к нам. А мы оживляем.

Московские сведения дополнены и скорректированы – дабы оживить кого следует и как следует.

Арнон и рад был бы никого не принимать. Он знал, что принятые им активисты сразу же попадают в новый ряд. Уровень создавал уровень. И с того уровня начинались обиды – также идущие рядами. Служба-По-Специальности? Можно. По-Специальности-Активного-Борца? Можно, «но еще томятся на чужой и враждебной территории мои братья: и пока они не воссоединятся со своими близкими, я ни на минуту…»? Можно. На – бери, не ной. Три первых года подряд – можно. Встретишь любого зачуханного конгрессника: здесь, там…

Но не всю жизнь!

Тогда взрывались обиды первого ряда: лезли на прием к парламентским, к министерским, создавали консультативные советы .

Второй ряд: обращения к лидеру коалиции и к лидеру оппозиции. Оригинал – в коалицию, копия – в оппозицию. Требовали создать консультативные советы с решающим голосом .

Третий ряд обид: «…даже если бы на посту г-на Литани находился советский агент, он не решился бы действовать столь преступно, опасаясь разоблачения. Вина за Провал-Интеграции-Новоприбывших лежит на…»

Ну, парень – видишь? Вот я – пятьдесят восемь лет, две войны, одна жена, трое детей. Согласен с тобой: я старая скотина, полубезумный неграмотный тайный советник, рухлядь. Договорились? Но доносы – некрасиво… В России ты ж на своих соперников по Борьбе доносы в ВДНХ не писал? Или писал? Не знаю. Хоть я и советский агент, а не знаю. Вот кто из вас слегка постукивал – правильно я выражаюсь? – знаю. Информированы. Представь: все, как тебе хочется, – поверили тебе, назначили тебя мною . Но неужели ты хотел бы загнать меня в наручники?! Не жалко? За шпионаж в пользу враждебной державы у нас пожизненное дают… Не жалко? Знаешь молитву «Боже, полный милосердия»?..

Будь готов! Всегда готов!

И распахнулись двери.

Этот. Светло-морковный с курчавинкой. Выдающийся инженер. Оборонное значение. Руки лапшой. А мои – полковничьего боевого литья с маленькими круглыми кулаками. Позвольте представиться: старая скотина, советский шпион, законсервированный еще Ежинским… виноват, Ежовским… виноват, Ежовым. По его приказу сотворил я это несусветное Государство и заманил в него тебя. Попались мы – призвали нас с Запада и Востока, Югу сказали: «Отдай!» и Северу: «Не удерживай!» Перепутал страны света, но ты не бойся, ибо я с тобой.

– Как дела, Михаил Борисович?

– Отлично.

– Что будем пить?

– Апельсиновый сок. Когда я пью его, то понимаю, что наконец-то дома.

– О, вы поэт. Пушкин, Лермонтов. Есенин, да?

– Бялик лучше. Кстати, в Союзе мало его сборников. Нельзя ли устроить засылку? Лучше с промежутками в месяц, небольшими партиями.

– Обсудим-обсудим. – И на солдатском: – Ради, апельсиновый сок для господинчика, а для начальника-засранца… то же самое. – И на русском:

– Вы поняли, что я сказал?

– Общий смысл уловил совершенно ясно. Практически все понял. Мы работали по второй части «Тысяча слов».

– Ты хочешь – поговорим на Святом Языке, Михаэль?

– Я говорю не очень хорошо теперь.

– Нет, вы прекрасно говорите! Всего полгода в Стране, да еще три месяца разъезжали. Устали? Не даем мы вам отдохнуть.

– Некогда отдыхать. Думаю присмотреться к Службе-по-Специальности, но надо ребят вызволять.

– Выз-во-лим. Вас вырвали – их тоже выдерем с зубами… Правильно я выражаюсь?

– Точнее будет: выдерем зубами, без «с».

– Немножко научусь. Пять лет назад я и не представлял, что когда-нибудь пригодится мой русский.

…Настолько я старый советский шпион, что и язык позабыл. Расскажет он мне, сколько у него накопилось, – и тотчас свершится переворот. Арнона Литани расстреляют, а Михаэля Липского… Ну нет, фамилию придется тебе обновить до полной неузнаваемости! Вот, скажем, из этой дряни – «Эксодуса»: читал, надо думать, в Москве. Передаст ему свою фамилию главный герой- супермен , одержимый сосредоточенным идиотизмом – Бен-Ами. Сын-Моего-Народа, если перевести…А Михаэля Бен-Ами назначает вместо Арнона Литани советским шпионом. И все будет превосходно…

– Михаил Борисович, я заранее прошу прощения – сегодня у нас полного разбора дел не получится. Предлагаю: сегодня обсудить что-то маленькое, но вам от нас нужное, а большую встречу мы назначим на конец месяца. Извините? Прошу.

– Я понимаю э-э-э-э степень вашей занятости, господин Литани. Но в таком случае я, собственно, не слишком уверен, что стоит теперь ограничиться…

– Не надо уже сердиться. Мы не такие сволочи, как может показаться, но и не такие святые, как казалось вам оттуда. Будет хорошо?

– Будет замечательно. Есть незначительная на первый взгляд деталь – мы готовим сборник открытых писем. Предварительное название «На Родину». Проблема такого порядка… Имеется несколько писем, где указаны подписи лиц… нехарактерных для Движения в целом. Фрагментарность их участия в Борьбе, чрезмерное увлечение демократическим аспектом, отгороженность от основной массы, то есть – от ядра…

– Я понял, я понял. Давайте нам список, посмотрим. Список у него с собой. Не читая, подпишу – отправим всех упомянутых в крематорий. Я пойду впереди. Именем народа!!!

– Я бы хотел, чтобы вы его проглядели вчерне э-э-э в моем присутствии. Вы уловите принципы нашего отбора…

– Уловим. Давайте сюда.

…, …, …, …, …, …, …, Розенкранц Анна Давидовна …, …, …, Розенкранц…, Анна…, Давидовна…, Розенкранц Анна Давидовна. Розенкранц Анна Давидовна…

– Розенкранц Анна Давидовна.

– Да-да?

– Список мужской. Одна женщина…

– А… Это москвичка, землячка в какой-то степени. Случайный человек. Ее муж, я бы сказал, морганатический муж – Святослав Плотников, деятель диссидентского крыла русских национал-демократов, опасаясь ареста, вынужден был уехать. Вот и, собственно… Ее подписи… А у нас тогда каждый голос был на счету… Но в перспективе сборника, мы считаем, должно создаться четкое представление…

– Будет полный порядок в танковых частях. Ваше желание – понял. Это правильно, что вы хотите сделать. Телефон ваш у нас есть, а московский, слава богу, пора вычеркнуть. Так что…

– Вы представляете, я уже забыл свой номер в Москве.

– Только так, только так, Михаэль.

«Только так!» – Левкин лозунг. Левка, ты всегда был дурак, но сегодня – замолви за меня. Благодарю Тебя, Боже, полный милосердия за… Я не знаю, что Ты задумал, что Ты сделаешь со мною. Дал мне дожить до сего дня. Розенкранц Анна Давидовна – теперь будет так. Я сейчас – Ты ж не пошутишь так надо мною, пощадишь? Слышу, как Ты отвечаешь: «Пощажу». Недели на две заберу ее к себе – жена обрадуется. Делать ей у нас нечего – скучно… У Гади есть какая-нибудь компания. Шалопайская. Для еврейской девочки из России? Она будет стесняться. Я сейчас, я сейчас.

– Гади, в темпе, вызови мне Лиора из Интеграции.

Бени Лиор – Начальник Отдела Служб. Два часа. Сидит или смылся?

– Арнон? Получай, Бени. Сидит.

– Бени, как самочувствие? Слушай: приехал добрый дядя из Нью-Йорка, мы ему готовим детский утренник. Точно. Мы тебе утренник – ты нам деньжонки. Только так… Будь симпатягой, пошли свою… откуда я знаю? Аялу пошли, пошли Аялу в архив. Ничего, один раз в десять лет бывает срочно! Слышишь? Пошли Аялу в архив – пиши: Розенкранц Анна. Отец – Давид. В позапрошлом году. Минуту, я проверю.

На оставленный активистом список. Молодчик, не поленился – есть дата прибытия.

– Лиор, слышишь? В позапрошлом году. Да, только теперь мы очнулись. В позапрошлом году. Имя матери, год рождения. Адрес. Удостоверение иммигранта? Ты б не напомнил, я б не сообразил. Ну, действуй, мужик.

Ответ возник быстро.

Имя – Розенкранц Анна. Имя отца – Давид. Имя матери – Лия. Время рождения – 20 мая 1949. Страна рождения – Россия, Москва. Время Восхождения-на-Землю – 6.9.73. Номер удостоверения личности – шесть цифирных знаков. Номер удостоверения иммигранта – шесть цифирных знаков. Жилье – ул. Асфодельская, 34, Иерусалим.

* * *

Дганит уехала к детям в Натанию на два дня. Дома жрать нечего, кроме замороженных гарниров «Санфрост». Замороженный зеленый горошек, замороженная кукуруза… Не пойдет! Завтра с утра еду в «Сверхмагазин», готовлю сам. Вести Лилькину дочку в ресторан? Готовлю – сам! Подарок? Косметика. Что я в этом понимаю? Что пойму, то и возьму. В России – все говорят – косметики нет. Двадцать шестой год Лилькиной дочке. Выходит, родила лет в тридцать, она младше меня на два? три?.. Но с чего я взял, что у нее одна… Выдам ее замуж за красивого парня, здоровенного, с нормальной службой. Что говорил активный? Плотников? Пилотников. Никаких пилотов! Еще за нашего – куда ни шло, а за черт его маму знает, антикоммуниста, политика – хватит с нее политики. Как они уцелели, Лия и ее Давид? Боже, полный милосердия, правильно ли я понимаю Тебя?

Арнон вышел из дому, осмотрел свою машину. «Ауди». Лилькиной дочке помогу купить, но что-то простое… У меня в двадцать пять и велосипеда не было. Квартиру бы ей надо – у нас на съемной тяжело. Но вроде сдают от Государства, бессрочно? Ссуду большую дают?.. Поможем, у моих-то дом семикомнатный, на мое наследство им положить. Квартира! А машина – подождет.

Родственники у меня за границей – теперь в разведку не возьмут, придется до пенсии в советских шпионах.

Позову Пи-Эйч-Ди выпить водки – есть. «Смирнофф» – смирр-но!!! И какие-то огурцы маринованные обнаружились.

Доктор Эйлон на прогулку еще не выходил, а звать его специально Арнон не решался – и проходил до шести вечера из комнаты в комнату, примеряя Лилькиной дочке все виденные на департаментских молодицах платья, блузки на узеньких шлейках – еврейская девочка из России будет стесняться? – какие-то брюки с черными кожаными заплатами на коленках и ягодицах – будет стесняться! – старинный серебряный браслет с зеленым камнем, курсы учителей младших классов, курсы дипломированных секретарш, построенную тройками роту десантников с лицом Гади и в красных беретах, с «крылышками» на груди, «Ауди» и «Фиат 127». Себя самого: посмотрел в зеркало у постели. Бычий бугор лба, нос клубнем, багровый загар раскрытой груди, глаза растворенной сероты – подсвет желтый… Боже, полный милосердия, не подведи.

Эйлон вылез – размеренный и злой, – прошелся у собственной калитки, положил ладонь на переплетение железных узоров.

– Навестите меня, доктор? – Арнон чуть было не потянул Пи-Эйч-Ди за рукав.

– Что, батюшка мой, скукотища заела? – Эйлон даже не улыбнулся, губы его заковало.

– Наоборот. Есть у меня причина взять у вас несколько уроков русского языка.

– Нешто в Московию посылают?

– Доктор Эйлон, Артур – ко мне приехали. Из России.

– Кто именно?! – Эйлон перешел на общепринятый.

– Дочь двоюродной сестры, – Арнон и по сей день не помнил степеней родства на Святом Языке. – У маминой сестры были дети… так что дочь… Хочу сказать… Моя двоюродная сестра уцелела, и ее дочь, оказывается, около двух лет здесь. Завтра пойду к ней. А сегодня – предлагаю небольшой русский вечер. «Смирновка». Есть, говоря по правде, нечего.

Первый стопец они выпили, хвалясь друг перед другом, – локоть приподнят, выдох, все до дна! И закашлялись.

Разлили по второй.

– Я полагаю, – сказал доктор Эйлон, – не следует приобретать квартиру по государственным… каналам. Мне рассказывали, что качество строительства отвратительное. Кроме того – в пригороде: будет ей далеко к вам приезжать. Не помню, говорил я, у меня в Германском Посаде есть двухкомнатная… Поселите ее покуда там – мебель прекрасная, холодильник, плита, телевизор…

– Уж разрешите мне все это ей купить. Новое. – Арнон разлил водку.

– Я вам как будто ничего не дарю. Если ей у меня понравится – будем рассчитываться. А то как бы не появилась в газетах статья об одном крупном чиновнике, похитившем у многодетных семей и молодоженов еще одну квартиру для «русских»… Причем сведения эти попадут в газету от ваших же подопечных… Я позавчера слушал передачу на том языке, который вы называете русским. Выступал некто Липский. Ну, я вам скажу… Позвольте, как там было? А! «Сомнительный человеческий материал, который представляют из себя ассимилированные евреи…»

– Пусть говорит, как ему нравится.

– Он уверен, что это вам нравится – поэтому и говорит подобные пакости!

– Вы когда-нибудь пробовали оставить в покое мою службу?.. Артур, водки мы еще выпьем? Или это и все, на что способен сомнительный человеческий материал?

– Арнон, квартиру не покупайте. Купите ей машину, пошлите ее в Ниццу, но не швыряйте деньги в бездонную дыру нашего родного сортира!

– Без этого сортира – утопили бы нас в сортире.

– Блестяще. И в самом деле после таких заявлений американцы начинают рыдать и забрасывать вас тысячедолларовыми купюрами?

– Заткнись.

– А квартиру где купишь?

– Нигде. Поселю мою русскую красавицу у тебя, попрошу небольшую отсрочку. А там, глядишь, и платить не придется.

– Так оно и будет.

– За каким чертом мне делать из тебя благодетеля, доктор. Пятый год тебе не дает покоя качество моего русского, а теперь тебе не дает покоя моя русская племянница. Ей двадцать пять! А из твоей квартиры, как и из тебя самого, труха сыплется! Дохлятина… Ты в армии был? Звание?! Воинский номер?!

– Командир! Ты уже давно превратился в жирную чиновную свинью. Если ты не возьмешь у меня квартиру – лучше не выходи вечером во двор. Я в присутствии твоей племянницы начну говорить с тобой по-российски – но всерьез! – и она сбежит от тебя обратно в Москву!

– Она уже два года живет в Государстве. Уверен, что ей наплевать на антисемитские выкрутасы. О, русский язык! Смирр-но! Рав-няйсь! Еб твою мать!

– Квартиру возьмешь?

– Артур, тебе опасно пить водку. У тебя заболят все твои печенки-селезенки. Труп ходячий… Артур, к тебе ходят какие-то молодые ребята из Университета – я видел. Парни по высшему классу.

– Ну что ты, Арнон. Это всего лишь жалкие докторанты на факультете сравнительного литературоведения. Есть и философы. Для твоей родственницы необходим преуспевающий молодой взяточник, член правящей партии.

– Доктор, ты гораздо больший болван, чем я.

А эти твои… докторанты поведут дочь моей двоюродной сестры в Университет?.. В Университет – а не в бардак для левых дегенератов!

– Или в молитвенный дом для правых фашистов. Арнон, если ты сию же секунду не поумнеешь – больше шансов тебе не представится. Квартиру возьмешь?

– Куплю.

– Порядок. Купишь у меня?

– Нет выхода.

– Тогда я пойду спать. В случае моей смерти от ночного пьянства с отставным полковником-бюрократом квартира для твоей племянницы будет потеряна. Разве что ты заставишь друзей из Министерства Вероисповеданий выдать справку в том, что я воскрес.

– Спокойной ночи, квартировладелец. Завтра вечером я приведу ее к тебе в гости: русские любят искусство, а у тебя, я знаю, висит на стенах всяческая мазня. Будь здоров, ладно?

– За три дня ручаюсь. А потом я тебе не нужен.

Сколько шуму – а водки и половины не выпили. Куда нам до русских…

Арнон отправил «Смирнофф» обратно в морозилку, за пакеты с горошком; завел будильник наручного трехциферблатного хронометра на семь утра. Подумал – и переставил на восемь. Некуда спешить. Встану в восемь. Выеду в половине девятого. По дороге куплю подарок и продукты. К одиннадцати часам буду знать, какая у Лильки дочка.

Боже, полный милосердия, что Ты еще приготовил для меня, Тайного Советника Арнона Литани?

Пощадишь? Спасешь?

И, поверив явственно услышанному им ответу, Арнон прикрыл глаза и легко заснул.

...

1978–1979; 1991

Иерусалим – Москва

Лифт

Я сам похороню тебя – как христианина, как друга.

Николай Матюшенко

Эта повесть содержит в своей основе действительное происшествие, сообщенное мне на исходе 80-х годов прошлого столетия отставным служащим министерства внутренних дел Виктором Николаевичем К-о.

«Причудливый случай выбирает иногда жертву незаметную», – говаривал некогда видный наш беллетрист Николай Филиппович Павлов. События, невольным участником которых стал наш герой, явились едва ли не самым последним по времени свидетельством, подтверждающим давно уже известное, отмеченное изумительным постоянством, особенное свойство неприязненных сил.

Назвать это свойство по имени предстоит внимательному и терпеливому читателю.

...

АВТОР

1

Сверху напечатано крупным:

ПРОТОКОЛ

Пос. Савинцы Изюмского района…ской области, 19 августа 198… года. Следователь…ской областной прокуратуры, юрист III класса Титаренко А. И. в связи с поступившим 19.8.8… г. от сотрудников Савинковского ОВД сообщением об обнаружении трупа на участке работ по строительству объекта министерства торговли, руководствуясь ст. ст… УПК УССР, произвел в присутствии понятых Шаповалова Валерия Михайловича, прож. в г… по ул. Тобольская, д. 4, комн. 97, и Тарана Георгия Андреевича, прож. в г…, ул. Тобольская, д. 4, комн. 92, осмотр места обнаружения и трупа, о чем в соответствии с ст. ст… УПК УССР составил настоящий протокол. Осмотр производился при пасмурной погоде с участием —

но здесь уже следователю Александру Ивановичу поневоле приходилось застопорить умозрительно порожденное в нем дорожным разгоном и понесшееся было вдаль представление о вводной части – он очнулся; и вообразить пускай только перечень ожидаемых участников процедуры вдруг оказалось для него упражнением недоступным; притом же общие, безымянные модели чего бы то ни было служебного А. И. Титаренке всегда претили, дразня своим откровенным сходством с набранными густою нонпарелью примерами и образчиками документирования в юридических учебных пособиях.

Так, например, оставалось еще неизвестным, кто именно из медицинских работников прибудет на осмотр. По обыкновению, вместо судебно-медицинского эксперта из областного бюро на осмотры часто приглашали врача Мирельзон Анну Лазаревну – хирурга из районного поликлинического отделения N-ской больницы, – всего вероятнее потому, что напротив ее поликлиники находился РОВД, где, кстати, до окончания вуза служил А. И. Титаренко. Если же труп оказывался женским, а специалист из областного бюро на место не прибывал, поскольку его присутствие становилось обязательным только после вынесения постановления о вскрытии, – из все той же поликлиники возле РОВДа подвозили гинеколога Калиновецкую Марию Моисеевну; женские трупы всегда проверялись на изнасилование и на удовлетворение полового чувства в извращенных формах.

Что же до отметки «при пасмурной погоде» и проч., то по входящим в обиход новым правилам отображения в протоколе места происшествия и условий производства осмотра ее полагалось отнести в конец описательного раздела – после указания на период времени, в который уложилось то или иное следственное действие. Но эти второстепенные тонкости до сих пор почти никем в прокуратуре по-настоящему усвоены не были, в том числе ни самим А. И. Титаренко, ни оперативником по фамилии Пилихарч, что сидел за баранкою, ни тем более везомыми из города в Савинцы понятыми – студентами третьего курса…ского юридического института имени Н. С. Бакариуса.

Нынешняя поездка всех этих людей имела своею причиною особенное распоряжение начальства.

Как это уже не однажды происходило за последние годы, по всей…ской области скачком сгустилось число смертоубийств. Вскоре в них усмотрели определенную общность, заволновались – и положили все трупные дела непременно расследовать с привлечением областной прокуратуры. В результате перед сыщиками из раза в раз являлось давно знакомое им зрелище почти благодушного мочилова , когда вплоть до последнего рокового мгновения убитых и убийц можно беспрепятственно переменять местами, ибо ни те ни другие сами не знают, кому и какое из этих званий будет сейчас присвоено. Обстоятельства таковых преступлений гармонически сочетали в себе и неотвратимость, и случайность. В этом-то, должно быть, только и состояла наблюденная будто бы связь подобных преступлений между собою. Но то, что было так недавно определено, еще оставалось в силе, и с отменою распоряжения никто, конечно, не торопился.

Движение продолжалось.

Понятые сидели на круто вздернутом по наружному краю и глубоко вмятом у смыка со спинкою заднем диване «Волги» едва ли не самого раннего выпуска – середины 1950-х – с ее несколько акульим выражением радиатора, чему способствовали облицовки в виде узких перемычек зубообразной формы, накрененные от капота к бамперу. Впрочем, автомашина эта, ординарной серовато-кофейной окраски, была недавно обновлена в своем механическом содержимом, и прокуратура пользовалась ею для относительно кратких поездок по области.

Спешащие на осмотр перемещались по так называемой профилированной грунтовке, куда пришлось свернуть, оставив шоссе: только грунтовый путь позволял непосредственно подобраться к точке обнаружения трупа, то есть туда, где неделею раньше СМУ-56 приступило к подготовке площадки под фундамент для большого межпоселкового УНИВЕРСАМА.

Ехать оставалось приблизительно час десять, час пятнадцать.

Пасмурная погода, чуть не внесенная следователем Александром Ивановичем в умозрительный протокол, была не что иное, как довольно свойственная для Слободской Украйны предосенняя оцепенелость плавно смещаемого наискось аера.

Его однородная чистота, при скрытом перисто-слоистыми облаками солнце, доходила до того, что и не особо зоркий Титаренко успевал заметить на расстоянии полутора десятков саженей разницу в толщине бесчисленных стеблей, запрессованных в стожки-брикеты, распределенные по скверно выкошенному полю. Солома казалась влажной и блеклой, вроде лапши; а какой-то настойчивый жук вновь и вновь отчаянно разгонялся, вторгаясь в один из таких брикетов с разлохмаченного торца, однако застревал на второй – укрупненной – паре ходилок.

К двум пополудни весь объем воздуха в пространстве над окрестностями поселка Савинцы собрался воедино – подобно двояковыпуклой линзе; ближе к центру ее каждый видимый предмет, немного утрачивая в яркости, представал зато идеально трехмерным, без каких бы то ни было обманов зрения. Эта странная воздушная субстанция не только приметно смягчала виды, но к тому же и приглушала наиболее жесткие звуки из доходящих от трассы – вроде стука и скрежета грузовиков; возможно, при совмещении с собственным эхом шумы вполовину самоуничтожались, словно становясь значительно отдаленней и потому безразличней для слуха.

Необоримой кротости и высоты покой присмотрелся к следователю Александру Ивановичу – к его уголком поддуваемой белявой прическе, к мелкозернистой коже худых висков, к твердой бесцветной бородавочке на рубезке левого крыла веретенчатого полтавского носа, ко всему его нахохленному, невеселому существу с овальными ладошами, покрытыми затененною, со множеством поперечных перерывов, насечкою, – присмотрелся, полюбил – и ненавязчиво, мирно воззвал: остановиться, покинуть машину, сойти с проезжей части и безбоязненно лечь ничком – серыми рассредоточенными глазами в глинник; ибо лучшего места ему уже не сыскать, и должно же было когда-нибудь завершить глупую долголетнюю борьбу с законным желанием свернуться клубком в облюбованной яме; а те? спутники? – а спутники пускай себе едут, куда хотят, если им делать больше нечего.

Следователь Александр Иванович дернулся, как будто еле успев отпрянуть от неожиданно возникшего у самых век острого препятствия, устремленного прямо в зеницу. Пробудясь, он сглотнул едкую, неприятного вкуса слюну, какая обычно накапливается у задремывающих в пути нервичных людей, чьи натуры никогда не знают отдохновения.

Студенты юридического института, наскуча дорогою, затеяли разговоры – хрипатыми наглыми голосами, время от времени притворно осаживая друг дружку: «Какого ты развыступался, уважай старших», – после чего собеседники переходили на скоморошеский шепоток из кинокомедий.

Следователь Александр Иванович решил больше не брать с собою таких обормотов, а если никаких других не найдется, то и вовсе обойтись без нагрузки, вписать кого угодно на месте, что было вполне допустимо, хотя вот уже свыше четверти века считали разумным использовать в качестве понятых студентов-юристов. Это не противоречило законодательству, поскольку студенты, как правило, не являлись ни работниками органов дознания, ни лицами, заинтересованными в деле; вместе с тем их участие могло рассматриваться и как производственная практика; к тому ж следственная работа по самой природе своей успешнее совершается втайне, среди своих. Поэтому над всеми деловыми резонами преобладало нежелание размыкать круг посвященных в правду смерти: тяга к известной профессиональной герметичности особенно усиливалась при соприкосновении с делами об убийствах. Эти – и сходные с ними – чувства обнаруживали себя как в специальных административных актах, так и в человеческих проявлениях: почти детской стеснительности, перемеженной настоящею яростью, что бывает свойственно, и нередко, даже матерым государственным людям (вспомним здесь же и то гневное возмущение, которому бывают подвержены медики в госпиталях при виде родственников опасных пациентов, там и сям замечаемых по коридорам).

Вообще сказать, земная власть, в чем бы эта последняя ни состояла, тяготится невозможностью окончательной победы над смертью – или всемерного привлечения ее, смерти, на свою сторону, как это естественно произошло с жизнью.

Между тем ежедневно возникающий трупный материал рано или поздно обнаруживался и изымался должностными лицами уголовной полиции – часто уже с текущими из ушей мозгами, с раздутою до размеров футбольного мяча мошонкою, с вытесненною наружу маткою, где в пурпурно-буром полупрозрачном студне поколебливался сутулый зародыш; и в то же самое время все в мiре и вокруг следователя Александра Ивановича по привычке отвергало смерть либо от века слыло бессмертным; а всего лишь в нескольких улицах от жилья Титаренок, под мраморною плитою с инскриптом НЕИЗВЕСТНОМУ СОЛДАТУ спал чутким сном прекрасный обнаженный юноша со старинным автоматом и каскою, прикрывающими низ живота, выдыхая через отверстие в гробнице беззвучное голубое пламя.

2

Вывернутая экскаваторами земляная толща удерживалась в глыбах благодаря твердой пепелистой корке; но уже в вершке под нею почва становилась темною до коричневого, жирно-крупитчатою и была пронизана черными сырыми включениями; от них исходил едкий болотный запах, схожий с тем, что царит на лечебных грязях.

Чуть ли не в каждом втором коме из осыпающейся с исподу волокнистой трухи торчали разрозненные человеческие останки: там ключица, там плечо, там грудинная кость, кое-где с ребрами. Всего изобильней глыбняк оказывался нашпигованным мощами поблизости от похожего на недостроенный элеватор мелкого кирпича здания, состоящего в тыльной своей, восточной части из двух узких полубашенок, соединенных стеною со сводчатым продлинноватым окном посередине.

От полубашенки к полубашенке прохаживался районный инспектор Валентин Викторович Белодедко.

Несколько из шнырявших по объекту хлопчиков выскочили на невскопанную кромку земли и принялись состязаться: избранные ими за величину палевые мослы, завершенные вертлюжинами в виде чесночных головок, состукивались между собою с глухим отзывом. Самый тщедушный из бойцов, в школьном форменном кительке, очевидно, побаиваясь непосредственного участия в сражении, представлял штандарт-юнкера: на долгую голенную костищу, которую он вздымал обеими руками, была насажена адамова голова с полным набором выгнутых низких зубов.

Когда неощутимо для самих воюющих битва откатилась в сторону скругленной боковины здания, инспектор Белодедко, давно уже с неудовольствием наблюдавший за перемещением линии фронта, вскричал: «А ну, бросьте гадость такую заразную, а еще пионеры, йеп вашу мать!» – и выхватил у ближайшего к нему воина его костяное вооружение; попытался переломить трофей о колено и, не осилив, хватил им хулигана по заднице. Тот деланно завизжал и бросился наутек; за ним последовали остальные, кроме тщедушного в кительке, который метнулся туда-сюда, тотчас упал – и разразился рыданиями, загораживаясь от грозного Белодедки своим штандарт-юнкерским жезлом. Венчающий его череп безропотно понес наказание от запыленного инспекторского башмака – отчего покойник наконец-то утратил передние резцы, прыснувшие из сухих лунок, и отлетел прочь. Ребенок, все еще сжимавший в руках злополучный мосол, не решался подняться; а Белодедко, сильно приступив к поверженному, стал его распекать.

– Слезу пускаешь?! Сначала баловался с мертвым человеком, а теперь слезу пускаешь?! Я от поставлю отца в известность, так он тебе самому ноги, откудова они растут, повыдергувает!

Накаленная «Волга» взъехала на пологий холмок, в центре которого находилось здание с полубашенками, не докатя последних четырех-пяти шагов до тучных белодедковских очертаний.

Еще не вполне замерли колеса и весь механизм еще не оставила двигательная пульсация, как наотмашь, с кряком распахнулись дверцы: обе передние одновременно, а задние – с небольшим опозданием, открывшись-закрывшись вразнобой, не сразу подчиняясь рывкам студентов-понятых.

Следователь Александр Иванович и оперативник Пилихарч со стремительностью ныряльщиков изошли вон: врозь по диагонали вперед – и сомкнулись плечами у радиатора. Головы их были слегка наклонены, лица снуло-неподвижны; правая рука отдыхала в кармане брюк, а левая расслабленно отлетала против движения, совершая при этом винтовой четвертьповорот в запястье. Казалось, прибывшие в состоянии невредимо проникнуть сквозь развернувшегося к ним и никак не соображающего отскочить Белодедку, чья весомая плоть должна была непременно расточиться в соприкосновении с телами работников прокуратуры. Вместе с тем ни следователь Александр Иванович, ни оперативник Пилихарч никак не представлялись целеустремленно занятыми службою; напротив, их поведение скорее выглядело прогулочным, но до отказа исполненным той исступленной свободки , которая достигается лишь прирожденною уверенностью в бессилии и мизерабельности всего встречаемого – того, что робко сторонится и остается, никуда не годное, за горизонтом.

– Ну так как оно ничего себе, Викторыч? – в последний момент перед столкновением обратился к Белодедке Пилихарч.

Этот вдруг поставленный, и к тому же с бессмысленным ударением на словцо «себе», вопрос сильнейшим образом возмутил и без того издерганного инспектора. По своей природе он не мог – да, впрочем, и не желал – с куртуазною легкостью перелетать от одного настроения к другому, парировать балагурство балагурством же; на отчетливые манеры Белодедке требовалось какое-то время для подготовки – и некоторое усилие. Он превосходно знал, что единственным пристойным откликом на дружественный юморок может и должен стать юморок ответный, если почему-то нельзя набить хамлу рылятник ; однако Пилихарч сказанул свою невежливость уж и вовсе без предупреждения. Белодедко перебрал на месте каблуками, пощурился и произнес, тоже как бы с намеком неизвестно на что:

– А-а, драстуйте-драстуйте.

Пилихарч, соболезнующе недоумевая, подставил ушко.

– Ась? – переспросил он мимически: – ась-ась?

– Большой привет, говорю, – невольно поддался на провокацию Белодедко. – Живем, говорю; вас, говорю, ждем.

– А ребенок этот что? За воровство у тебя задержан? – вновь безо всякого предуведомления, отрывистою надменною скороговоркою вонзился в собеседника Пилихарч.

– Та какое воровство! Он в нас пацан честный, только дурака валял, – инспектор совершенно ослабел от выплеснутой на него оскорбухи , что отразилось даже и на голосе его, изменившемся в своей зычности.

– Малэнький малчик лучше балшой дэвочки, – точно про себя заметил доселе ни единого слова не проронивший Титаренко.

Студенты-понятые всхохотнули.

– Ладно, давай, чухай отсюда, – скомандовал Пилихарч присевшему на корточки штандарт-юнкеру; и по внезапной отмашке его кисти со свекольно окрашенными широкими пальцами – отчего малыш всерьез ужаснулся своей беззащитности и, пятясь, исчез, перемещаючись косвенными скачками, – по этой отмашке видно было, что оперативник уже расстался с готовностью побалаганить, несколько подкузьмить дубоватого окраинного коллегу; он словно вычеркнул нечто перед собою, закрестил его «зетом»: поднадоело .

Один из понятых наклонился было к покинутой мальчиком кости, но, застопоренный в своем порыве взглядом следователя Александра Ивановича, с которым инициативный студент счел за лучшее дополнительно, пускай хоть бы даже и молчаливо, проконсультироваться, – перерешил.

– Не надо пока ничего трогать, – отнесся Титаренко вслух.

Трогать возможно было все и всегда, если тебе охота хвататься за каждую дизентерию ; но следователь Александр Иванович, выведенный из себя оголтелою дорожною болтовнею понятых, не мог удержаться, чтобы не растоптать энтузиаста; кроме того, любой акт добровольной самодеятельности , как и вообще готовность к движениям без особой нужды, производил в нем жестокий приступ омерзения.

– Не надо пока суетиться, – присовокупил Титаренко, адресуясь даже не к собственно понятым, но к промежутку между их грубо подстриженными головами.

– Та то кладбище раскопали, – решил предварить обязательные расспросы инспектор Белодедко.

– Раскопали, – в точности следуя за белодедковскою манерою, повторил следователь Александр Иванович и продолжил: – Двое накидались, как сами хотели, и поперлись на кладбище; осень, дождь льет, скользко. Один бухарик свалился в могилу, а друг не заметил. Вдруг слышит – кто-то там из могилы звук подает: б-р-р, б-р-р. Тот подходит и спрашивает: ты что? – а тот говорит: б-р-р, холодно! – а этот отвечает: а хули ж ты раскопался в такую погоду?

Не слыхавший ранее этого анекдота оперативник Пилихарч рявкнул от наслаждения; снова развеселясь, он приобнял худо понимающего готические сарказмы инспектора Белодедку, и вся следственная бригада, исполненная дружелюбной деловитости, направилась к дверям здания с полубашенками.

Им оказалась довольно аккуратно и разумно переоборудованная трехлуковичная церквица южнорусской архитектуры, имеющая в основании круг. Купола ее, снесенные по барабаны, заменила железная, уступами, крыша, а новый потолок на распорках закрывал собою центральную купольную чашу. Стены в свое время хорошо протерли и оштукатурили с дранкою; солея сохранилась. В алтаре виднелись канцелярские стеллажи, частью плотно заполненные скоросшивателями, из которых перли разноформатные бумаги, а частью – почти порожние с двумя-тремя брошюрами и набросанными отдельными листками. В самом корабле стояло несколько учрежденских письменных столов с чернильными приборами из тусклой пластмассы. У правого клироса группировалось до десятка стульев, размещенных по дуге, сиденьями к стене.

Следователь Александр Иванович прихватил один из них щепотью за спинку, развернул и уселся на светлую фанеру верхом, по-режиссерски, – затылком к прочим присутствующим на осмотре, уставясь при этом на выгороженный стульями брезентовый сверток, лежащий на каменном полу со многими выбоинами. Спустя минуту Титаренко освободился от куртки, разместив ее на спинке стула, так что она свисла полами ниже боковых проножек, а затем достал из ее кармана пачку «ТУ-134»; угостился сам и, не оборачиваясь, протянул, встряхивая, по-над правым плечом: ну? кому?

Понятые с деликатностью вывинтили по штучке из недавно початой упаковки; но так как спичек у них не нашлось, а прикурить следователь Александр Иванович не предложил никому, они, в ожидании дальнейших любезностей, принялись настойчиво разминать не имеющие в этом нужды, в меру сухие папиросы. Тогда уж и оперативник Пилихарч извлек свои – в японском портсигаре с зажигалкою, попотчевал Белодедку, а понятым огня не поднес, сколько они ни притирались рядом. Лишь обратясь с непосредственною просьбою – чего и добивался чувствительный к мелочам и подпунктам межлюдской состыковки оперативник, – понятые получили ими желаемое. Но даже и теперь Пилихарч не стал еще раз вводить в действие зажигалку, вместо этого подсунув одному из студентов собственную папироску, держа ее таким образом, что прикуривавшему приходилось ощутимо склониться перед благодетелем; к тому же оперативник норовил отнести руку раньше, чем у облагодетельствованного займется табак.

3

Следователь Александр Иванович никак не мог избавиться от злокачественной созерцательности, нагнанной на него долгими часами дороги.

Надобно было подстроиться под необходимость обычной рутинной возни, мудянки , как ее ни именуй; но Титаренко, уже заведя в себе лицемерное беспокойство тем, что ничего еще до сих пор не воспринято и не зафиксировано, все же затруднялся наскрести по сусекам энергии хотя бы на готовность заговорить о деле, выяснить у Белодедки, кто, когда, и при каких обстоятельствах обнаружил закатанный в брезент труп, попросить Толю Пилихарча вынести из машины портфель и фотокомплект – вообще с чего-то начать, определить, протокольно выражаясь, границы территории, подлежащей осмотру, от центра к периферии.

Вся предстоящая очередность была ему слишком ясна и поэтому представлялась давно завершенною и спокойно отступившею в зону отработанного и забытого; так побежденный многодневным недосыпом, прослушав трезвон будильника до полного истощения цикла или размота пружины (если будильник механический), решается полежать еще минуту, и видится ему, как он встает, одевается до пояса, чистит зубы, перекладывает ложечкою жесткие чаинки из упаковки в заварочный чайник, – а ведь он вглухую спит и опоздание неизбежно.

Титаренко рывком вперед поднялся со стула, отчего тот звучно ерзнул по камню. Подрагивая ноющими ляжками, с напряжением выпрямляя ноги, чтобы принудить подкладку брючин отстать от надколенников, он вышел в притвор церквицы-конторы, где, сцепя кисти тонких рук замком навыворот за спиною, потянулся, вскинув физиономию вверх. Прямо перед взором его очутилось не закрашенное по небрежности изображение Третьей Ипостаси – в золотой звездчатой сфере с ассистом. Написанная рядовым умельцем лет восемьдесят тому назад в виде сизяка с перламутровым брюшком, на котором выделялись поджатые пунцовые лапки, Третья Ипостась показалась следователю Александру Ивановичу каким-то голубем мира в колхозном исполнении .

– Ну, так! – произнес Александр Иванович с некоторым раздражением. – Понеслась. Давай, Валек, планомерно: что тут помещается?

– Та то была тут бухгалтерия соко-маринадного завода…

– Извини. Пойдем сядем, а предварительно попросим товарища Пилихарча вынести там, из машины, – договорились? а то уже скоро четыре.

Все положенное было наконец принесено.

Следователь Александр Иванович достал из картона с бланками подходящие бумаги; примерился к ним своею старою многостержневою ручкою немецкого производства:

– Ладно. «В помещении бухгалтерии соко-маринадного завода…» – я правильно запомнил?

– Та что вы спешите! – лопнуло терпение у Белодедки. – То ж я говорил, что оно раньше было бухгалтерия!

Титаренко с брезгливостью отстранился от повысившего голос инспектора.

– Прости. Не надо до такой степени переживать. Через примерно полчаса доктор приедет – и все пойдет целенаправленно. Но пока если есть возможность составить предварительные заметки – годится? – я бы не возражал немножко упростить обстановку.

Но упростить ничего не удалось.

Бывшая бухгалтерия соко-маринадного завода была, оказывается, заперта с 198… года на два навесных сувальдных замка. Завод, расположенный в километре от церквицы, три года назад выстроил соответствующее помещение у себя на территории. Труп неизвестного лица был обнаружен вовсе не там, где теперь находился. Через сорок минут после начала рабочего дня действовавший на участке бульдозерист Колодяжный случайно обратил внимание, что вместе с землей он загреб какого-то человека, одетого в пиджачный костюм. Выскочив из кабины, он убедился в том, что человек этот мертв, но вроде не оттого, что угодил под бульдозер (трактор МТЗ-50, имеющий прикрепленное к передней части приспособление для сгребания и разравнивания грунта).

Сбегали на завод, откуда позвонили в милицию и взяли ключи от дверей бывшей бухгалтерии, чтобы внести покойника внутрь.

Все рассказанное означало, что статическая стадия осмотра, которая состоит в исследовании объекта в неподвижном положении, – накрылась брезентом.

– Еще живой, думали? – осведомился Титаренко.

«В связи с тем, что обнаружившие не были окончательно уверены…», – написал он синею пастою, подчеркнул красным и обвел зеленым.

– Та чтоб он не лежал пока открыто, поскольку люди ходят, то ж надо тогда изолировать.

Следователь Александр Иванович, приспустив веки, медленно и уныло кивал.

– Несущественно; нам, татарам, все равно: что отступать – бежать, что наступать – бежать; давай теперь восстановим по минутам – плюс-минус; где-то в восемь-полдевятого они вам позвонили…

– У девять.

– Что водка, что пулемет – лишь бы с ног валило. «В девять часов утра было получено…» А приехал ты?

– У десять. Фундовой тожсамое, я его узял.

– Это сержант твой? А где ж ты его прячешь?

– Та хай в отделении посидит.

– «После получения извещения…» – секундочку, – «на месте обнаружения… мл. лейтенанта… в сопровождении…»

Все эти прибаутки насчет легендарного татарского безразличия, междометия, втычки и повторы заносимых в черновой протокол фразеологических оборотов следователь Александр Иванович проговаривал тихим протяжным голосом без определенного тембра, при этом посматривая на Белодедку с такою степенью отвлечения, что инспектор то оскорбленно отгавкивался, то со злобою вскрикивал, отчего Титаренко становился все улыбчивей и неслышней.

– Ты его точно не опознаешь? Никогда не видел?

– Та он же не местный, гарантировано; с города приехал, студент какой-нибудь, этот… геолог, чи шо, – неожиданно распространился инспектор.

– Сурово ты, чувак, дедукцию применил, – позволил себе обозваться Пилихарч.

За ним и понятые тотчас же расслабились, зашуршали, а один из них даже немного подвинул свой стул в направлении стула следовательского.

Будто не понимая, с какой стороны поступили к нему эти неуместные шумы, Титаренко повел вправо-влево подбородком и, убедясь, что ему, вероятней всего, почудилось, продолжил консультацию с Белодедко.

– Умозаключения мы с тобой отражать не вправе. А почему все ж таки ты пришел к выводу?

– В него борода! Борода така, – вскричал Белодедко. – А в нас тут ни в кого у районе, хипов нема, кастров нема, чтоб у таком возрасте.

Произнеся все это, инспектор несколько пободрел, видя, что и Титаренко, и Толя Пилихарч с коллегиальною уважительностью оценили его респонсы, тем паче выраженные в забавной и ненасильственной манере.

Следователь Александр Иванович решил задать простой вопрос: а не мог ли обнаруженный труп оказаться на кладбище обычным путем? Родственники захоронили, и все.

Узнав о том, что жители Савинцов не имеют сведений о существовании такого кладбища или, во всяком случае, не имели, покамест на территории не приступили к работам, Титаренко не стал возражать, хотя ответы этой дурбильной установки – инспектора Белодедки – выявляли, что он даже не понимает, о чем его, собственно, спрашивают.

Если ты без понятия , так, по-твоему, и другие никак не могли допереть, что у них могилы в семистах метрах от поселка?! А то, что оно старое, так наоборот: вместо того чтобы за большие бабки везти покойника знает куда , почему бы не закопать близкого человека на хорошем месте?!

Титаренко был изумлен собственною раздражительною досадою и готовностью пререкаться, демонстрировать чужому человеку заинтересованность и желчное небезразличие, тогда как давно уже все видимое в нем строго-настрого обязывалось всегда пребывать подчеркнуто дремотным, без какой бы то ни было жестикуляции, допуская лишь подъем правой бровки – в качестве реагажа на идиотничанье окружающей среды.

Перемолчав, следователь Александр Иванович отдулся пунктиром уменьшающихся долек воздуха, в ритме каких-нибудь «да-да-да» либо «так-так-так», отчего пухлая волокнистая пыль на крышке стола, возле которого устроились собеседники, откочевала по кольцу, открыв негладкое, покоробленное покрытие; встрепенулись бумажки.

– А насколько оно, в смысле это кладбище, старое? Захоронения там когда прекратились?

– Та не-е, – возразил Белодедко, уразумев следовательские расклады, – може пятьдесят, може пятьдесят с чем-то и так дальше. Вже никто такой и не живет, чтоб то помнил.

4

Как многие его сверстники, следователь Александр Иванович полагал все государственное достойным легкой, но непрерывной усмешки, для соблюдения чего старался представить – и мысленно описать – начальные абрисы рабочей ситуации в выражениях сугубо площадных, но соединенных в одно целое по методу нарочито книжному; тогда их дальнейший официальный извод, по необходимости основанный на языке службы, давался ему легче и веселее.

Значит, похмельный бульдозерист задавил заснувшего – по анекдоту – на кладбище синяка ; не исключалась вероятность того, что пострадавший самостоятельно сплел лапти , набравшись какой-нибудь синей жидкости . Если окажется верной выдвинутая инспектором дедуктивная версия, то нетутешнего могли пошмонать и успокоить местные жители: например, убитый приговорил на палку савинковскую бабу – и прибыл с ней в поселок; либо впоследствии приехал в гости – а местные его подловили, затеяли разборки и мимоходом-мимолетом довели процесс до летального исхода: а ты не ходи в наш садик! – в такой ситуации убить – как два пальца обоссать.

Такой – иронический – учет переживаемых ситуаций, родственный скорее еще не произнесенным, но вот-вот намеренным покинуть уста словам, нежели собственно мыслям, был для следователя Александра Ивановича занятием немаловажным. Легко уклоняемый в растерянность и тоску, он оберегался тем, что проговаривал в себе разновидности черновых монологов либо формировал грядущие реплики; содержание всего этого, конечно, не могло не меняться, следуя за обстоятельствами, но зато исполнению всегда полагалось быть умеренно залихватским, отмеченным плавною, сдержанною беглостью – как оно и подобает почтенному мощному человеку, что присел поговорить-отдохнуть в компании неглупых друзей.

На труп он еще и не глядел, однако ж выбирать было не из чего.

Приходится признать, что вопреки бесчисленным детективным повестям, телесериалам и воспоминаниям очевидцев в мiре не существовало и не существует оперативно-розыскных методов, позволяющих обнаружить концентрированно действующего убийцу. Таким образом, статистически здравомыслящий индивидуум в состоянии вполне безнаказанно совершить убийство всего при двух сопутствующих условиях: а) известная предварительная подготовка; б) избранная жертва должна, как правило, располагаться на том же либо соседствующем – считая сверху – сословном уровне, чтобы не пришлось просачиваться сквозь многослойную сетку референтов, советников, секретарей, охранников и электронных устройств.

Само собою разумеется, что какой-нибудь простец, забивающий жену разводным ключом, поскольку та утопила свекровь в бельевом баке (нечто в этом духе Титаренке пришлось недавно расследовать), – такого рода эмоционал обязательно и вскорости попадется. Со всем тем у полиции нет никакой действительной возможности выяснить личность убийцы, если речь идет не о болезненной эмотивности, подчинившей себе наши влечения и деятельные силы, но лишь о так называемом заранее обдуманном намерении – ну хотя бы за полчаса до момента, когда мы, туго подпоясавшись, выходим в ночь.

Да и то сказать: откуда же им известно, что это были мы, если никто нас не видел, а тот, кто видел, – не говорит? Ниоткуда.

Остается неясным, почему ничтожно малая доля от общего числа населения Земли учитывает для себя это несомнительное обстоятельство?

На сей счет сведущие люди говорят, будто господствующий над человечеством страх разоблачения и поимки есть плод целенаправленной хитрости. Сыскные отделы и уголовные полиции заняты не поимкою преступников, чего они, впрочем, и не могли бы делать, а постоянным одурачиванием публики, используя для этого всех, кто только подвернется: репортеров, сочинителей, домочадцев и собутыльников, содержа иных из них на жалованье.

Признаемся, кто же из нас не внимал этому специфическому говорку замечательного соседа по купе? по креслу в самолете? Или в порядочном ресторане, неосознанно ворочая вилкою, разве же не веровали мы каждому слову будто бы нечаянно подсевшего к нам за столик непременного старшего следователя по особо важным делам?

Как бы то ни было, вся совокупность дознавательских приемов – от гуманного предложения закурить и вплоть до отщемления половых органов пассатижами из ремонтного набора, прилагаемого к детектору лжи, – все это безнадежно; как безнадежны допросы родственников, знакомых, сослуживцев, круглосуточная инфракрасная слежка – ибо все это не может устоять перед элементарною бытовою смекалкою.

Подменившие очевидность лживые космогонические легенды о извечной запредельной борьбе светлого полицейского гения с гением преступным, изначально обреченным на поражение, есть в таком случае растянутая во времени провокация, направленная против каждого из нас. Ведь исполненный страхов, трепещущий гражданин, соверши он убийство, будет почти без труда схвачен – по собственной неосторожности; для того и пугает нас гнусная когорта бездельников.

Итак, эти клеклые от бессонницы вытарачки, эти зашмыганные баньки, проницающие злодея везде и всюду, где бы он ни хоронился, – в сущности не видят ничего.

Но это обстоятельство хорошо известно одним лишь специалистам; и познают они все, только что нами раскрытое, не в ходе каких-либо ритуальных актов или обрядов посвящения, но как повседневную рутинную деятельность; в этом смысле «полицейская тайна» более напоминает житейскую мудрость, нежели караульные пароли и агентурные коды франкмасонов и служащих разведочных бюро. Свою тайну посвященные со строгостью соблюдают, и не потому, что боятся мести сотаинников, а скорее под воздействием инстинкта профессионального самосохранения; а еще чаще просто по невозможности удобообозримо для других выдать на словах накопленный опыт.

…К четырем пополудни оперативник Боря Скляров подвез на рафике Анну Лазаревну Мирельзон.

Чрезвычайно крупная, с белым пористым лицом и хняными короткими волосами, она гулко вступила в притвор бывшей бухгалтерии; при нашагивании пятки ее, между перехватом шлейки и зубчатою кромкою стельки солидняковых лаковых босоножек антрацитового оттенка, попеременно нагнетало багряными капиллярцами.

– Как жизнь молодая? – Анна Лазаревна по-приятельски тюкнула близстоящего Пилихарча мягким широким кулаком в брюхо; ей была свойственна тысячекратно преизбыточная бодрость.

С Титаренко же они веским образом перекивнулись, как люди друг о дружке превосходно осведомленные, но не видящие нужды постоянно вдаваться в подробности знакомства.

Сын доктора Мирельзон, Герка, некогда учился со следователем Александром Ивановичем в одном классе, а сама Анна Лазаревна принимала участие в работе родительского комитета.

Когда помер от какой-то инфекции в мозгу и печени ее муж, весь класс повели на похороны крохотного вспученного тельца заместителя главного инженера, чью ярко-желтую носастую голову показывали издали, запретив приближаться к гробу: Мирельзон был после смерти заразный, как при жизни – секретный.

«Спи спокойно, дорогой Яков Вениаминович, – негромко прочел сослуживец. – Пусть будет тебе пухом наша родная советская земля»; и тотчас же Анна Лазаревна с надсадою, но без выражения закричала: раз, другой, третий, – а маленький субтильный Титаренко весь сотрясся от понимания смысла происходящего.

По приезде доктора Мирельзон пакет с мертвецом перетащили поближе к центру помещения, зажгли висящие под куполом лампочки; Пилихарч и Белодедко отвернули углы конвертоподобно сложенного материала.

Поскольку труп все равно находился вне места обнаружения, Титаренко предполагал – после того, как узнается, где более или менее точно валялся покойник, – сделать задним числом пару ориентирующих снимков, уже со вспышкою. Теперь же он разнял струбцины штатива, на котором сидел «Зенит-Е» с объективом «Индустар-50», и произвел шесть щелков: полный рост, фас, правый и левый профиль, правый и левый полуоборот.

Основное впечатление на следователя Александра Ивановича произвела пиджачная пара, принадлежавшая покойнику: неравномерного, черновато-бурого цвета, в белесых плесенных пятнах и подтеках, мокро-прелая, так что при расстегивании петли разлезались под пальцами. Брюки были с манжетами, а также с боковыми затяжниками на металлических лапках, и, как ни осторожничали над ними Белодедко с Пилихарчем, сразу поехали в шаговом шве. Черный короткий галстук не повязывался, а держался на резинчатой тесьме с пряжкою. Рубаха состояла из хлипких проточин в бумажной кремовой ткани.

Достигли белья – по видимости очень теплого, шерстяного, насквозь вытлевшего подмышками и в промежности.

– Этот, блядь, год через кальсоны хезал, – не стерпев напряженного немого копошения, разрядился Пилихарч.

Под нижнею сорочкою трупа отыскался серебряный лазоревой эмали крестик на мельчайшей цепочке, которая при снятии оставила темный оттиск на коже; штуку поместили в целлофановый конвертик для микрочастиц.

5

По роду своих занятий Титаренко очень знал непостижимую легкость перевоплощения жизни в смерть – и практически совершенную невероятность обратного хода.

Двадцатитрехлетним гаишником он множество раз наблюдал, как бригада скорой помощи, делая пострадавшим добросовестное искусственное дыхание, буквально ссаживала им шкуру на груди и боках, а иногда ломала ребра, что после выяснялось при вскрытиях; обуянные пароксизмом ожесточенной инерции, санитары продолжали тискать перевоплощенного, казалось, ожидая, что он не устоит – и подпишет, будто воскрес.

Реанимация длилась до тех пор, покамест пришедший к окончательным выводам врач не расталкивал мятущихся над бездыханным пинками; наклонясь, он сдавливал покойнику глазное яблоко большим и указательным пальцами, от чего зрачок уплощался до вертикальной черты да так и застывал.

После чего можно было начинать работу, простоту которой полагалось держать друг от друга в секрете.

Ни в чем не расходясь со всегдашним обыкновением, даже первичный осмотр придал ситуации относительную ясность. Покойник, скорее всего, был чеканутый ходило , странник; из той, большинству неизвестной, породы бродяг, которые лазают по монастырям, добираясь до Закарпатья и Прибалтики, а по дороге ночуют по верующим; он скончался в результате транспортной травмы, острого органического заболевания или побоев. Религиозная версия без труда покрывала и наличие бороды, и крест, и дикое состояние прикида . Вариант преднамеренного убийства, вероятнее всего, исключался.

Памятный на исподвольные, то ли из литературы, то ли из наблюдений за состоянием мiрового эфира отобранные сведения, обознанный во многих необязательных, но любопытных вещах, Титаренко сложил в уме перестроенный под бухгалтерию храм, расковырянное вкруг него кладбище, обнаруженный на нем труп православного нищаги и, хмыкнув, оценил: тоже красиво .

Осмотр между тем продолжался.

– Ты ж у нас мировой парень, индрерд [5] , – едва слышно причитала Анна Лазаревна, ворочая с помощью Пилихарча грязно-гипсовое, со скукоженным в орешек срамом, тело. – Ты ж у нас мировой фониквас [6] , где ж тебя угораздило…

– Труп мужчины, – полувопросительно обратился Титаренко к доктору Мирельзон, вновь присевши к наброскам протокола.

– Тридцать – тридцать пять лет, – откликнулась Анна Лазаревна, – среднего роста, правильного телосложения, хорошего питания.

Титаренко продолжил запись, оставляя выжидательные паузки между произносимыми речениями, так чтобы доктор Мирельзон, пожелай она этого, смогла бы дополнить или изменить характеристики в составе словесного портрета: «волосы рыжевато-русые, слипшиеся, волосы бороды темно-рыжие, форма головы низкая, форма лица квадратная, лоб выступающий, нос несколько вогнутый». Анна Лазаревна похлопывала в такт по плечу трупа, а когда подошла ее очередь предлагать формулировки, принялась надиктовывать свое с такою же предупредительною неторопливостью, но много решительней: «кожные покровы резко бледны, трупные пятна ясно выражены, сине-багрового цвета с красноватым ободком, расположены – успеваешь? – на нижней поверхности тела, при надавливании, – и она для верности еще подавила, – светлеют, но полностью не исчезают, трупное окоченение слабо выражено во всех группах мышц, глаза полузакрыты, соединительные оболочки глаз бледные, температура трупа при измерении в заднем проходе… – кто-то из понятых не сдержался и с намеком кашлянул, словно отмечая произошедшую неприличность: его рассмешил вид женщины, склоненной над голым, – …в прямой кишке, – поправилась, не сходя с ритма Анна Лазаревна, – шестнадцать градусов Цельсия, отверстия носа и ушей свободны, рот закрыт, язык за неповрежденными зубами, при надавливании на грудную клетку никакого запаха не ощущается…»

Оформили дактилокарту.

Следователь Александр Иванович отправил инспектора вместе с прибывшим на рафике Борею Скляровым в поселок за бульдозеристом.

Ни в какое дорожно-транспортное происшествие Титаренко больше не верил: сшибленный бульдозером труп смотрелся б совершенно иначе, тем более – при наезде гусеницами. Но формально следовало с надлежащею полнотою провести мероприятие для опознания личности потерпевшего, и поэтому привоз (возможно, с последующим задержанием) того, кто первым обнаружил труп на месте происшествия, был в данном случае обязательным.

«А потом ужинать поедем», – чуть было не обратился следователь Александр Иванович к понятым – студам бедным, чертилам , не умеющем себя вести в обществе. Целый день он и Толя Пилихарч выначиваются над ними всю дорогу . Так что на обратном пути нормально будет заехать в «Южный» и заказать им какой-нибудь лангет-ромштекс.

– А когда у него смерть наступила, Анна Лазаревна? – опомнился Титаренко.

– На пилокарпин он реагирует как одно-двухсуточный, а подробней тебе специалист скажет; вот если б он был живой – ты б меня спросил, и я б тебе все сказала.

Лишь отчасти прислушиваясь к словам доктора Мирельзон, следователь Александр Иванович сбрасывал в кульки снятую с трупа рванину: костюм – отдельно, белье – отдельно, обувь – отдельно. Ботинки у бродяги были, как у Чарли Чаплина: боты не боты, сапожки не сапожки, с плоско вытянутым носком, но в лучшем, чем остальная одежда, состоянии. Внутри удавалось разобрать тисненую бронзовою краскою надпись венчиком: «Т-ВО» (непонятно какого – затерто, но начинается с «П») Механич… Производства обув… «СКОРОХО…». Титаренко подумал, что нестандартная эта шузня изготовлена, вероятнее всего, в Болгарии или Югославии: в странах кириллицы, и ему представились культурные зажиточные доброхоты, снабдившие нищего своего собрата для них уже бесполезною, но вполне годною и удобною для бродяги носильною вещью. Впечатление было до того объемным, что следователь Александр Иванович исказился, оскалился – и отошел поближе к солее, где доставленного Белодедко бульдозериста Колодяжного уже опрашивал Толя Пилихарч.

Оперативник то зловеще помалкивал, то взирал на собеседника обмершими белками втянутых в подвечья глаз, то вибрировал ноздрями и верхнею губою, как если б этот белокурый ротатый мужичонка и вправду заслуживал из ряда вон выходящего презрения.

Нога оперативника упиралась всею стопою в боковую царгу стула, на котором помещался задержанный, но при этом, после прогона каждой очередной пары «вопрос-ответ», Пилихарч понемногу смещался, меняючи позицию таким образом, что бульдозериста неотвратимо замыкало в сплошное окружение.

Непосредственное опознание трупа производить не стали: не дожидаясь привоза кугутской морды , следователь Александр Иванович решил услать покойника, вместе с Анною Лазаревною и Борею, в город; труп нуждался в низкой температуре, предъявить его задержанному – если таковой возникнет – можно будет и поутру, а приглашать с собою на ужин ни малознакомого Склярова, ни чересчур знакомую Мирельзониху Титаренко твердо не пожелал.

Откочевав на своем стуле за спину бульдозериста, Толя Пилихарч предложил ему вторично назваться по фамилии, имени и отчеству, указать год, число и место рождения.

Искомые данные были воспроизведены без каких-либо значимых отклонений против предыдущего.

– Видишь, Колодяжный, главное ты не забываешь, только малосущественное придется нам тебе освежить, – со змеиною сокрушенностью подсуммировал Пилихарч. – А по специальности ты кто?

Задержанный ответил с подробностями.

– Шофэр…, – призадумался над услышанным Пилихарч. – Шофэр-тракторист и шофэр-бульдозерист. А других специальностей у тебя нет?

– Нет.

– Ништенько, в ближайшее время приобретешь. Сразу две – чифирист и пидараст. В лагере – понял?!! – в лагере приобретешь, Колодяжный. Там на таких, как ты, водителях верхом по зоне катаются, понял?!! А мне только одно от тебя интересно: преднамеренно ты человека убил или по неосторожности. И я тебе крепенько рекомендую: убеди меня, Колодяжный. Убеди, чтоб я не предполагал самое худшее, дай мне возможность тебе поверить – понял?!! возможность!!! – и оперативник толканул ногой стул бульдозериста, который не свалился с него лишь потому, что секундою ранее малость привстал над сиденьем.

Затем, опять страшно онемев, Пилихарч подошел к столу, где устроился Александр Иванович, извлек из раскрытой папки сизый бланк-осьмушку и стал его заполнять, соблюдая долгие сумрачные перерывы по мере начертания каждого из конкретизирующих слов, что вносились в пустые графы документа. Подготовленный бланк двинулся на апробацию к Титаренке, который, зависнув над ним ручкою, перечел немногочисленные строки, сколько-то посомневался, но все же одобрил – и возвратил составленное оперативнику. Тот подманил к столу бледного и прибитого бульдозериста, чтобы вручить ему повестку в прокуратуру на завтра в восемь утра.

Все это время студенты-понятые полагали, будто им дозволят присоединиться к главному – силовой части разговора, и заводились на постепенно нарастающее сердитое нетерпение, выражая его особенным упором ладоней в передние поверхности бедер, словно намеревались не выдержать и рвануться к негодяю. Впрочем, внимание их вскоре было отвлечено необходимостью подписать составленный следователем Александром Ивановичем протокол и помочь оперативнику Пилихарчу вернуть все ранее вынесенное обратно в машину.

6

Подавали всухую изжаренных мелких карасиков, пойманных в протекающей рядом речке Теплянке, тушенную на глубоком противне картошку с луком. В салат, по вкусу А. И. Титаренки, покрошили как свежие, так и соленые огурцы.

Для своих готовили свое, и это не нужно было рассматривать в виде уничижения всех остальных – если бы вдруг они появились – посетителей павильона «Южный», который к тому же работал только до шести.

Пожелавшим мясного понятым заказали бефстроганов: иных порционных жарких в «Южном» не отпускали.

Чем дальше, тем больше следователь Александр Иванович отвращался людей, поскольку все они постоянно базлали, бубнили, без устали несли непутем, придуриваясь, что не понимают, какое они говно, позволяющее себе чирикать, сидя, опять-таки, в говне. Это смешное качество, это нелепое стремление гнать волну – вместо единственно возможной и не вызывающей глумления спокойной молчанки