Book: Тротуар под солнцем



Тротуар под солнцем

Филипп Делерм

Тротуар под солнцем

Купить книгу "Тротуар под солнцем" Делерм Филипп

Мне нравится идти

По тротуару под солнцем.

Нарочно перехожу через улицу,

Чтобы выйти из тени

И найти свою тень на другой стороне -

Теперь она бежит за мною.

Франсуа де Корньер

«Париж Сен-Лазар – 2 км»

Поезд приближается к вокзалу Сен-Лазар. Нельзя сказать, что тебе не терпится или очень хочется в Париж. Однако на подъезде к вокзалу испытываешь такое чувство, как будто вот-вот что-то случится, даже если не предвидится ничего особенного. И еще каждый раз кажется, что ты подъезжаешь-подъезжаешь, но никак не подъедешь, – это как со стрелой Зенона. Вот миновали мост Аньер. Справа внизу раньше был бассейн, голубой прямоугольник – эх, окунуться бы, да куда там! Все мелькает слишком быстро, отдельных пловцов не различить, только брызги и мельтешение – им там хорошо, плещутся себе, а ты завидуй. Потом бассейн закрыли, воду спустили, так что стало видно дно – покатая кафельная поверхность. И полная тишина; тут рядом кладбище, однако не оно, а этот пустой бассейн навевал мысли о смерти. Много позже на этом месте сделали спортивную площадку – рампу для скейтбордов с двумя встречными скатами, – не очень удачная попытка показать, что есть еще и третье измерение, помимо до и после.

Аньер, Клиши-Леваллуа, Пон-Кардине, высоченные темные стены сразу после Батиньольского сада, и красными буквами на белой полоске: «Париж Сен-Лазар-2 км». Чуть раньше был еще другой указатель: «Париж Сен-Лазар-5 км». Это чтобы пассажиры изнывали в ожидании? Нет, скорее чтобы еще больше растянуть замирающее, переходящее в замедленную съемку подползание. Когда-то ты часто подъезжал к вокзалу Сен-Лазар на пригородном поезде, потом на скором. Но ехал ли ты стоя или сидя, с комфортом или без, все равно перед самым конечным пунктом начиналась замедление и мыслительный транс. С этой стороны Сен-Лазар. С другой может быть Монпарнас или Северный вокзал. Направления разные, пути не пересекаются. Но такая оттяжка всегда повисает в пространстве и времени. Казалось бы, все люди – отдельные острова. Однако же в душе и в голове у каждого одинаково отпечатываются дома, коридоры улиц, выцветшие рекламные щиты, пылающие неоновые буквы. Пока каждый, будь то влюбленный, у которого назначено свидание в вокзальном зале, секретарша или банковский служащий, с нарочитым безразличием и застывшим взглядом, подъезжает к вокзалу. Откровенно говоря, прибытие в Париж не доставляет облегчения, даже когда встряхнешься и зашагаешь быстрым шагом по платформе. Ведь ты же только притворялся равнодушным. Ну а на самом деле есть какая-то восхитительная, потаенная радость, какое-то дремотное счастье в том, что ты едешь в столицу, бесконечно приближаясь и все никак не достигая цели. В том, что ты участвуешь в этой жизнь.

* * *

21 марта – весна, равноденствие. Ты с нетерпением следишь, как дни становятся длиннее. Год разгоняется, и перемены происходят все скорее. Дело идет к лету. Но уже после 21 июня дни становятся все короче. Ты этому не придаешь значения – ведь впереди лучшие месяцы лета, когда можно гулять по городу теплыми днями, обедать в открытых кафе, ужинать в саду при свечах.

– А все-таки, – непременно заметит кто-нибудь к досаде и неудовольствию окружающих, – все-таки вечера уже не такие длинные.

В шестьдесят лет летнее солнцестояние осталось далеко позади. Конечно, еще будут прекрасные вечера, общение с друзьями, с ребятней, еще чего-то ждешь. Но никуда не денешься: солнцестояние пройдено, и ты это отлично знаешь. Возможно, это самое подходящее время, чтобы попытаться сохранить все лучшее, – теперь, когда к каждому чувству примешивается капелька грусти, и продлевая его, и делая более хрупким. Попытаться удержать словами легкие мгновения. Солнцестояние, быть может, перешло в бабье лето, погода и краски продержатся недолго. Разбрасываться временем уже не стоит, время дорого.

Удержать словами солнечность. Я знаю, мне на это скажут: самое главное скрыто в тени, окутано тайной, и путь к нему лежит в потемках. Да и вообще, какая солнечность, когда в мире столько страданий, всюду войны, насилие, пытки, физические и моральные! Что ж, потому и нужно оставаться солнечным. Конечно, говорить всю правду, обличать – важнейшая задача. Но почему не показать, что в этом мире есть и другая сторона? Проходят дни за днями, наступает ночь, и тем сильнее моя тяга к свету. Я хочу оставаться на солнечной стороне.

Могу вам дать поужинать

Маленькая деревенька к югу от Пюи-де-Дом. Называется Дор-Леглиз – «златохрам». Здешняя церковь примечательна своим романским порталом – очень низким и круглым, и все же туристов маловато даже в середине августа, в самый сезон. Вы приехали сюда к вечеру, погуляли в окрестных полях. А когда вернулись к машине, солнце уже близилось к закату. Вот маленькое открытое кафе – и вы не устояли перед искушением. Кроме вас, никаких посетителей. И никто не подходит обслужить. Раз так, вы уже встали, но тут открылась дверь, и к вам подошла женщина в годах. Бутылочку перье и пиво, нет, не разливное, тоже бутылку. Обменялись парой слов: да, правда, очень жарко, – просто так, из вежливости и чтобы посидеть подольше. Кафе как кафе, ничего особенного, но очень скоро вас обволакивает невыразимая, беззвучная истома. Сонный густо-медовый свет медленно разливается вокруг. Окрестные поля переливаются плавными оттенками, которые будто собирались выделиться особой краской, но, не успев дозреть, заснули. А церковь – «златохрам»! – вся приглушенно-золотая, и, по мере того как гаснет день, золото тихо впитывается в камень. С прекрасной простотою изукрашенный портал словно выдвигается вперед. Ровный свет полирует совершенную его округлость. Портал как бы взлетает и парит, и чем непритязательнее, тем значительней предстают его формы.

Свет проникает и в вас. И вы все прочнее врастаете в чудо летнего вечера. Ну как тут встать и уйти! На витрине кафе ни меню, ни афишки. И все-таки, когда хозяйка подходит убрать со стола, вы, почти ни на что не надеясь и с заведомой готовностью принять отказ, решаетесь спросить: «А еду вы не подаете?» Она отвечает не сразу, стрелка весов колеблется между «нет» и «возможно». И наконец, говорит: «Могу вам дать поужинать». Не отвечая прямо. Вообще, она не подает еду, но может накормить, чем есть, все вкусно, хотя выбирать не придется. Будете есть и тихо удивляться: колбаса – объеденье! ничего себе кусище сыра!

Вот вы и остались сидеть за тронутым ржавчиной круглым столиком. Пламенеет портал, и, когда вы возьметесь за кофе, он станет коралловым. Дор-Леглиз – «златохрам». И вам дадут поужинать.

Тебя нет среди гостей

Весной по субботам часто видишь свадьбы. И, если день погожий, думаешь: «Вот повезло!» На самом деле куда больше повезло тем, кого нет среди гостей. Что может быть неприятней обязательного ликования! Сначала все, скованные, неприкаянные, стоят, разбившись на группки, перед мэрией или на ступенях церкви. Беседа не клеится, все так напряженно ждут новобрачных, что, когда они наконец появляются, не сразу бросаются к ним с радостными возгласами. По окончании же церемонии с облегчением расходятся по автомобилям. Хоть чуточку размяться, глотнуть свежего воздуха. Мужчины, ломая жесткие складки костюмов, устремляются к дамам: «Вас подвезти, Кристиана?» Женщины придерживают шляпки рукой. В уютном салоне можно отвести душу – посигналить вовсю. А ехать далеко? Нет, пару километров, все будет в парке у реки. Они уж туда ездили в четверг делать снимки.

Приехали – обходишь столики, находишь свою карточку, читаешь соседние и понимаешь, какая мука для тебя сейчас начнется. Это если ты дальний родственник или просто знакомый. Придется то и дело лепетать: «Чудесно, хорошо, какая прекрасная пара»; натужно поддерживать фальшивые разговоры с людьми, которых вряд ли когда-нибудь еще увидишь, и разыгрывать горячую симпатию к ним на один день.

Если же ты главный персонаж, то все намного хуже. Молодожены никогда не знают, все ли ими довольны, – что хочет твоя мама? – может, она считает, что нам надо встать и обойти все столики? Между семействами идут неутихающие, едкие распри: оспаривают качества вина или фуа-гра в слоеном тесте. Родня Элен восторгается любительским видео, когда-то сделанным на память о коммерческой школе, ну а родня Кристофа, снобы, даже не смотрят на экран. Вот подали свадебный торт, грянула музыка, говорить больше совсем не о чем, выручают банальности, вроде: «"Джип" и «Марафон» – классные игры» или «Жених с невестой – сладкая парочка».

Так бывает всегда. Хорошая погода. Какое счастье – тебя нет среди гостей.

Упрямая сирень

Захолустный полустанок, такой же, как тысячи других. Давным-давно ни кассира в окошке, ни даже компостера на платформе. Стоит, конечно, крытая стеклянная остановка на железном каркасе – по идее, для школьников, но дети и не думают там собираться по утрам, как раз потому, что кто-то что-то решил за них, – нет, они с сонно-хмурой гримасой поступают по-своему.

Наверное, раньше окна украшали ящики с цветами. Теперь же во всем какое-то нарочитое запустение: заколоченные, облупившиеся, исписанные каракулями стены.

Но в самом конце платформы растут сиреневые кусты, вполне ухоженные с виду. По весне на них, как положено, распускаются лиловые с седым оттенком гроздья, похожие на локоны престарелой дамы, и каждый раз любуешься этим зрелищем, когда поезд, замедляя ход или трогаясь с места, ползет по этой нейтральной зоне. Ведь там, в конце платформы, не деревня, не город, а некая сюрреалистическая железнодорожная территория. Куда иной раз добредает кто-нибудь из встречающих, рассеянно шагая в ожидании друга, любимой или родственника. Моросит теплый дождь, приторный механический голос объявляет: «Поезд номер восемьдесят два тридцать четыре, следующий по маршруту… Париж – Серкиньи… опаздывает на десять минут».

Что такого особенного в привокзальной к сирени? Конечно, она растет тут просто так, сам по себе, но почему-то наводит на мысль о стародавнем мире начала двадцатого века. Железные дороги вообще напоминают старомодный, но только недавно заброшенный парк. В мире, где билеты ради скидки покупают загодя, где не увидишь контролеров на всем участке от Парижа до самого Мант-ла-Жоли, осталась упрямая сирень у всегда пустынного конца платформы, как будто вот сейчас сойдет на станции Илье маленький Марсель Пруст, приехавший сюда накануне Пасхи, и уже пахнет чесноком и жареной бараниной в доме тетушки Амьо.[1]

Зрелый инжир

Созрел инжир – значит, лето кончается. Ты видел, проходя мимо чужих садов, эти ягоды: прикрытые широкими ажурными веерами листьев, они постепенно надувались и превращались в маленькие аэростаты без гондолы, только летящие не снизу вверх, а сверху вниз, вытянутыми кончиками к небу. Иной раз даже щупал, проверяя, не переходит ли уже упругость в податливую, покрытую легким пушком мягкость. Зеленая кожица сначала побледнела, словно проступил наружу, пустив желтые лучики-прожилки, заключенный внутри ягоды свет. Потом, за несколько дней, незаметно полиловела. Стало быть, пора срывать плоды. Срывать? Нет, смоква, которая так медлила, а может, и вовсе хотела остаться позабытой, покорно отделяется сама, стоит лишь слегка повернуть черенок.

Чуть нажмешь ногтем – на бархатисто-пурпурной кожице остается пятно. Разрезать нужно ножиком, острым, как скальпель. Зрелая инжирина так долго наливалась сладостью и столько ее скопила, что едва не лопается. И требуется хирургическая точность, чтобы рассечь ее на четвертинки. Но отправлять их в рот не спешишь. А несколько секунд еще помедлишь, любуясь на разделанную, усеянную мелкими семечками и будто бы уже проваренную плоть, – коричневые, красные тона вперемешку, и всё в белом пористом ободке. Наконец, прикасаешься к жертве, сдираешь шкурку. Держишь ножик у самого лезвия и орудуешь ловко и споро. Все время ощущая пальцами что-то хрупкое, сочное, источающее восточный аромат. А вкусно ли? Пожалуй, и не скажешь – просто тает во рту обильная влажная мякоть. В инжире, как в упреке, есть своя сексуальность. Заглатываешь поскорее, комкаешь церемонию, а зря – самое наслаждение в предварительных действиях.



Сушеный инжир

Затянутый целлофаном плотный брикет торфянистого цвета не вызывает аппетита. Но в этой крайней неприглядности есть свой соблазн. Она щекочет любопытство. Не может быть, чтобы эта штука была такой же отвратительной на вкус, как и на вид. Сдираешь обертку с одного конца, и содержимое сразу преображается. Теперь различаешь несколько слоев, с вкраплениями посветлее, кое-где торчат остатки черенков. Все спрессовано до предела – так и хочется, по контрасту, разлепить, впустить воздух. Граница верхнего слоя, толщиной в несколько миллиметров, хорошо видна – пытаешься поддеть ее ногтем. Получается! Недоверчиво смотришь, потом пробуешь на зуб – неужели эта лепешка, сухая сверху, липкая внутри, и есть целый плод? Она такая густо-коричневая – кажется, будешь жевать кожу, цвет напоминает об Африке, точнее, даже о Сахаре. Будто бы вызрела во влажном сердце оазиса, но потеряла щедрую свежесть, усыхая в экзотических условиях, в которых не последнюю роль играют верблюды и седла.

Но стоит надкусить – и все, что напридумано, рушится. Под жесткой, местами светлой кожурой – мелкокрупитчатая мякоть. Лепешку сразу и не съешь. Подержишь в пальцах, всмотришься – она уже не плоская, в ней неожиданно открылась полость.

Так это что, инжир? Ну да, пусть даже дубленая смуглость и приобретенная долговечность не имеют ничего общего с лиловой гаммой плода, увядающего за несколько дней. Плод зрелый, плод сушеный. Что остается от вещей, которые мы хотим сохранить? Можно ли распробовать в засушенном, поблекшем времени живую плоть? Останется ли в оболочке сладость? Какова же она, настоящая винная ягода?

* * *

Как-то на развале попалась мне книжка в белой обложке. Название – «Врата тишины». Подзаголовок – «Духовное руководство». Автор – какой-то монах. Издательство Ad Solem, владелец Клод Мартиньи, Женева. Еще двое монахов дали свое «nihil obstat»,[2] а священник и аббат – «imprimatur».[3] На титуле посвящение: «Тебе, счастливая душа, которую Господь зовет в пустыню, дабы она Ему внимала без препон. Хочешь ли сгореть перед Его благодатным ликом, словно свеча чистейшего воска? Хочешь ли воссиять Его сиянием, как Херувимы и Серафимы, и самой стать Любовью и Светом? Так отрекись от мира, от людей и от себя».

И далее, от страницы к странице, в названиях глав перечисляются необходимые отречения: «Заставь умолкнуть голос памяти», «Гони прочь заботы», «Избегай внутренних распрей». Последняя же страница сулит: «Мир снизойдет в твою душу, тишина объемлет ее. Нет ничего прекраснее одинокой и чистой души, предстоящей Божественному Оку! И только голос вечности звучит в ней».

Теперь я знаю точно: я – полная противоположность счастливой душе, которую Господь зовет в пустыню. Я понимаю, что, следуя по пути, указанному во «Вратах тишины», можно достичь полнейшей безмятежности. Не заботиться более ни о себе, ни о других. И порой по ночам, в часы мучительной бессонницы, многие предписания этой книги кажутся мне такими привлекательными! Но я предпочту что угодно единому голосу вечности. Тревоги. Страсти. Воспоминания. Терзания. Все раздирающие меня противоречия – они, конечно, не позволят мне сгореть, как чистая свеча, но этот экстатический жар меня не так уж и прельщает. Я предпочитаю гореть тихим пламенем, которое трепещет от малейшего дуновения. Забывать, вспоминать, испытывать печаль, и радость, и угрызения совести. Подозревать, что счастье и возможно, и невозможно. Жить в этом ослепительном сомнении. Сторониться незыблемой мудрости. Быть человеком, а не серафимом. И гнаться не за счастьем, а за радостью.

Эта влажность…

Да-да, пожалуй, что-то от инжира, винной ягоды, есть в этой влажности. Чуть проступающая влага становится обильней. Отрадный, ощутимый секрет желания. Там, в сокровенной глубине. Откуда эта влага берется, наверно, лучше не задумываться. Что тут первично? Прикосновения ли, ласки вызывают ее или осознанное стремление женственности раскрыться?

Слова бессильны. Как воспевать отверстое лоно? Смешно! Какие тут могут быть метафоры! На что это похоже: на цветок наперстянки, морской грот, ручей, просочившийся сквозь мох? Возможно, но только очень отдаленно. Скользкая мякоть персика под нежной кожицей – ближе. Но только с винной ягодой может сравниться эта потрясающая взаимосвязь влажного и тайного.

Ведь здесь очень много значат немота, неопределенность на грани доверия и вожделения. Эта влажность – знак действия и покорности. Активного и пассивного начала, а также их единства. Ради этой тайны, этого несравненного дара, исходящего от женщины, мы отречемся и от ангельской безмятежности. Мы жаждем этого смятения, этой щедрости спелой смоквы. Мы жаждем этой влажности.

Игра воды и солнца на мостках

Вернее, на стенках и навесах стиральных мостков. Течет река, солнце блестит в водной ряби. И хотя знаешь: блики на каменных стенках или деревянных балках – всего лишь отражение солнечных лучей, дробящихся в потоке, но в это объяснение не верится. Так сияют и мельтешат пятнышки света. Набегают стремительными очередями, вспышками. Это никак не вяжется с мирными картинками прошлой, давно исчезнувшей жизни: согнувшиеся над водой прачки, корзины, мыльная пена на воде, жгуты мокрого белья в тележках, тяжелая работа и гулко разносящиеся по реке смех, соленые шуточки, сплетни, прерывистое дыхание. А потом все кончилось, и тут надолго обосновалась тишина. Теперь уж почти забылось, зачем они нужны, эти мостки, детям приходится объяснять.

И все же на стенках и навесах, точно на экране, мелькают загадочные кадры. Часто-часто мигают на камне и на дереве. И ритм их – совсем современный. Невозможно представить себе, что точно то же самое происходило сто, двести лет назад. Кажется, тут доведены до крайности все самые абстрактные изыски новейшей живописи и кинематографа. Какая-нибудь причуда эстетского кино, но и что-то большее. Не может быть таких талантов у обычной воды и солнца. Нужно еще обрамление, которое, возвысив их природу, перенесло бы кристаллизованное изображение водного блеска на другую поверхность. Мостки с навесом и есть такое обрамление. Возможно, как раз потому, что это чисто утилитарная постройка, приспособленная всего-навсего для стирки белья под укрытием. Во времена прачек эта бесплотная световая пляска как бы служила шуточной наградой за изнурительный труд, чуточку скрашивая его. Сегодня же, когда никто здесь давно не трудится, стоя коленками на камне, в таинственной красоте этого непрерывного движения чудится какой-то упрек. Мы ездим в далекие края, за моря и океаны, в поисках диковинок и чудес, желая насладиться прекрасными пейзажами или музейными полотнами. А чудо всегда было здесь, рядом, в этом заброшенном уголке, в виде постоянно угасающего и бесконечного воспроизведенного неосязаемого образа.

* * *

Прохожие делятся на тех, кто смотрит, и тех, кто притягивает взгляды. Есть еще деловитые. Таким не позавидуешь. Они идут по улице, но их тут все равно что нет. Оживленно жестикулируя, всецело поглощенные разговором по мобильному телефону, они утрясают планы, назначают встречи. Вряд ли окружающее хоть как-то остается в их разгоряченном мозгу. И липы на бульваре Распай, должно быть, вытесняются огорчением из-за отложенного заседания. Правда, это не относится к разнорабочим. У парня, который сгружает пивные бочонки у бокового входа в кафе, работенка, что и говорить, нелегкая. Однако наверняка у него если не душевные, то, по крайней мере, довольно теплые отношения с хозяином заведения. А официантке он бросает на ходу: «Ты, как всегда, у нас красавица!» Это сказано без всякой задней мысли, он спешит, вот он уже, так и не сняв перчатки, снова залез в свой фургон. Деловитым людям некогда общаться. Их зовет долг, все остальное второстепенно.

Те, кто притягивает взгляды, порой смешны, но это всегда герои. Их выбор – совершенство. Без всяких скидок и поблажек. Вот, к примеру, очень яркая девица, тоненькая, как соломинка, в босоножках на шпильках, джинсиках в обтяжку и черной футболке с серебряным узором. Немыслимая прическа – красный, веером, бант в копне мелкой спиралью завитых волос. Широко раскрытые глаза устремлены вперед и вдаль. Фигура, манеры, причудливый вид – все рассчитано на то, чтобы ее заметили, на нее обернулись. Но сама убедиться, действует ли приманка, она не может – это все погубит. Взгляни она хоть искоса на тех, кто должен на нее глазеть и восхищаться, – и игра, считай, проиграна. Такие уж правила! Она желает, чтобы на нее смотрели. Но видеть, что на нее смотрят, ей запрещено. В этом спектакле есть какая-то нелепая натужность. И, как ни странно, бегун, протрусивший мимо девицы в другую сторону, мало чем от нее отличается. Бежит по городу, на хорошей скорости, ничуть не задыхаясь. Если б цель его была чисто спортивной, зачем бы он стал упражняться на улице, где полно народу, – ведь есть столько парков для уединенных тренировок! Но ему тоже нужно видеть отражение своего молодечества в глазах прохожих, и он бежит, едва не задевая их, чтобы показать свое умение лавировать, сосредоточенный, величавый, быстроногий.

Завидуем ли мы им, тем, на кого все смотрят? В какой-то степени, конечно, да, иначе, им на горе, мы просто бы не замечали их. Впрочем, не они и не деловитые достойны настоящей зависти. Больше всего удовольствия на улице получают те, кто смотрит по сторонам. Надо устроиться где-нибудь на солнышке или в тени. Слиться с окружающим. Исчезнуть. Для этого есть множество удобных мест: скамейки, ступени. Или открытые кафе – что совсем роскошно. И хорошо, если ты немолод. Так что уже не годишься для флирта, хотя еще не вызываешь жалости, и не засоряешь эфир помехами вожделения. Тогда ты можешь раствориться и стать кем-нибудь.

Например, вон той парочкой. Они держатся за руки. Он не особенно красив и явно моложе ее. Лет на десять. У нее привлекательная, оригинальная внешность. Искусный макияж. Он перекинул куртку через плечо и что-то рассказывает без умолку – наверное, про свой карьерный рост. Она же хоть и смотрит на него, но не очень-то слушает. Улыбается тому, что все так хорошо, идет с ним рядом, глядя в лицо и пропуская мимо ушей все, что он говорит. Улыбка счастливая и размягченно-усталая, как будто женщина не вполне уверена, как будто убеждает себя ловить удачу – почему бы и нет, ведь жизнь ее не слишком баловала. Не упусти момент – так и рвется с ее губ, но опыт говорит обратное: зудят старые раны. Ей вспоминаются стихи, которые учили в школе: «Жизнь течет лениво как надежда вдруг нетерпелива».[4]

А можно стать вон тем старым господином, что жмурится на солнышке. Видно, его щекочет чувство пьянящей легкости, которое всегда навевает теплая погода. Ему хотелось бы идти летящим, под стать такому настроению, шагом, но, хоть он и обут в кроссовки с толстыми подошвами, ноги и спина не слушаются, плохо гнутся. Не так легко стряхнуть бремя лет и жить сегодняшним днем.

Куда лучше сочетается с этим праздником света обступившая скамейку стайка старшеклассниц. Школьная экскурсия в Париж. Трое сидят. Рядом, скрестив руки на груди, стоит молодой учитель, в рубашке с короткими рукавами. Разговор, вернее всего, идет о серьезных вещах, может, о выпускных экзаменах. Но суть не в этом. Одна из школьниц прислонилась к дереву. Она тоже участвует в беседе – большие пальцы просунуты в петли на поясе джинсов, так что подчеркнуты, как будто невзначай, чуть округлившиеся бедра. У других не столь откровенные позы, но каждая нет-нет да скосится на выступающую под белыми, розовыми и бирюзовыми блузками грудь. Учитель не смотрит, но прекрасно понимает, что подоплека момента – именно эти полунамеки, а не приличный дружеский тон удавшегося пикника.

Немного подальше к стене придвинуты сварганенные из чего придется пустые лежаки с похожими на ракушки бугорками одеял. Самих бомжей не видно. Наверное, они где-нибудь неподалеку, но как-то странно думать, что они вот так, без опаски, оставляют весь свой убогий скарб, на который никто не польстится. Ночь, кажется, была холодная. У них нет экзаменов, зато каждый день – испытание.

Множество разных судеб тесно соседствуют друг с другом, множество историй соприкасаются, не пересекаясь друг с другом. И странно! Из них, смешанных с шумом уличного движения, могла бы получиться жуткая какофония, но все наоборот. Когда смотришь вот так, со стороны, целиком растворившись во взгляде, на все эти сценки – забавные, жестокие, трагические и чаще всего с примесью грусти, – то проникаешься некой гармонией.

Кусочки пазла встают на свои места. Разве это только игра солнечных лучей, пронизывающих листву? Там, вместе с золотыми пылинками, танцуют частички печали, надежды, таланта. И места на этом спектакле бесплатные. Врастаешь в грамматику улицы. Глагол обозначает действие. Но есть еще глаголы состояния. Без дополнений и без устремлений. Быть, казаться, становиться. В них цепенеешь. Ящеркой на камне.

Весь пляж в одной песчинке

Прибрежная дорога. По краю местные власти позаботились сделать низенькую, в полметра, не больше, насыпь. С моря, с подветренной стороны, ее постепенно занесло песком. Стоишь и смотришь, как на горизонте, между привычными островами, скользит по маслянистой глади красное пятно – мирно пыхтит рыболовецкий катер. Стараешься заглянуть как можно дальше. Когда же опускаешь голову, взгляд, поначалу безразличный, падает на песчаный пригорочек вдоль насыпи. В утренних лучах контрастно различаются тени и матовые, как ленты из шелка-сырца, освещенные участки, сглаженные, плавные, без острых гребешков извивы. Уходящей в бесконечность многоярусной бахромой расчерчивают склон бороздки света. В самом низу, где амплитуда волн побольше, образовались канавки, в рыхлом, со слюдяными блестками песке угадываются провалы. Кажется, солнце уже успело все тут опалить и облить безжалостным белесым жаром.

Похоже на сделанные с самолета или воздушного шара панорамные фотографии пустыни из альбома, где собраны виды планеты с птичьего полета. Листаешь страницы и не можешь надивиться: какие огромные миры, какая скрытая гармония выявляется, если подняться высоко над землей, оторваться от житейской беготни, – прекрасное видно на расстоянии. Но в то утро, остановившись на прибрежной дороге, ты увидал всю эту красоту, а все потому, что тебе наскучило следить за красным катером, курсирующим по обычному маршруту – от мыса Эрки до пристани Дауэ. Да, целая Сахара развернулась у твоих ног. Здесь уместилось все величие мира.

Полюбить Турин

Никто не говорил, что это так уж плохо. Только: «А! Ты едешь в Турин!» – с пренебрежительным оттенком в голосе. Но как красноречива эта недоговоренность. Турин – не настоящая Италия. В этой стране полно прекрасных городов, Турин же – фу, какая скукотища! Сразу представляются промышленные махины, да и потом, уж очень это близко от границы. И в то же время искушает мысль: вдруг все окажется гораздо лучше, вот бы сломать эти шаблоны.

Приятная неожиданность. Принуждать себя не пришлось. Кто бы мог подумать, что в Турине такие красивые, просторные площади! Здесь нет, конечно, ошеломляюще роскошных дворцов, зато на удивленье вольно дышится в этот погожий день начала октября. В кафе выбираешь местечко на воздухе, хотя и знаешь: чуть начнет вечереть – и сразу похолодает. С пьяцца Кастелло попадаешь в Галерею Субальпина и проникаешься обаянием этого старинного пассажа под стеклянной крышей, с высокими окнами в каком-то нордическом или славянском духе.

С раннего утра город наполняется шумом, все спешат по делам. Но даже против людского потока легко лавировать и бродить себе беспечным гулякой. Идешь вдоль аркады с прилавками букинистов, готовыми рухнуть под грудами книг, – какой контраст с империей «Фиат»! Спускаешься к реке По. На западе виднеются вершины альпийских гор. А впереди холмы с разбросанными там и тут замками знатных семей. Вот и река. Вдоль берегов цепочка гребных клубов – английский вид с примесью итальянского лоска.

Словом, причин для восторга и умиления предостаточно, но главная связана как раз с общим предубеждением – в этом самая острота удовольствия. Полюбить то, что не оценили и презрели другие. Находить что-то удивительное для одного себя гораздо слаще, чем ниспровергать идолы. Конечно, я не Лиотар, который скупал все экземпляры «Племянника Рамо», чтобы они не попали в плохие руки, однако не отношусь и к тем, кто читает только то, что читают все. Приятно довериться себе. И полюбить Турин.

Площадь Сан-Поло

Лето, кино под открытым небом на площади Сан-Поло в Венеции. Это большая площадь, но не в самом центре, туристов туда не водят. Фильм давно начался. Ты застал середину. Что ж, и в сторонке на скамейке посидеть тоже неплохо. Кусок экрана, поверх загородки, виден и отсюда. Слышен саундтрек, видна половина лица Мастроянни крупным планом. Показывают «Восемь с половиной». Вот так – июль, Италия, поздний вечер. Изображения почти не видно, и слов не разобрать. Но слушаешь музыку итальянского языка, который словно создан для кино, для терпких дуэтов мужчины и женщины. Звук запущен на полную мощь. Еще открыт киоск с мороженым. Берешь себе порцию кофейного льда и снова садишься на лавку. Как странно. Ты забрел сюда невзначай, но есть что-то значительное в этом случайном эпизоде. «Восемь с половиной» ты помнишь довольно смутно, но все-таки достаточно, чтобы из нескольких лоскутных картинок, певучих по звучанию и отчаянных по смыслу фраз сложилось некое действо, которое причудливо сочетается со вкусом кофейного льда.



Впиваешь по глоточкам воздух теплой ночи. Там, на полускрытом экране, в черно-белом изображении – настоящая жизнь. В разброде голосов, лишь отчуждающем героев. Динамики безжалостно транслируют горькую истину. Каждый сам по себе, мы не любим друг друга. Настоящая жизнь – это зрелище. Мы покупаем билеты, чтобы усесться тесными рядами и вместе тосковать. Но существует и другая жизнь, когда сидишь себе, смакуешь кофейный лед и думаешь: как это здорово – кино под открытым небом, что, интересно, тут идет на следующей неделе? Гляди-ка, Вуди Ален, наверняка дублированный – любопытно! В любовных историях герои всегда несчастны, но в такую чудесную ночь погоревать в кино приятно – придешь пораньше, сядешь там, внутри, лишь бы только фильм был не на английском, а на стремительном итальянском… Площадь Сан-Поло, самый последний сеанс.

Желтый мячик

Площадь Сан-Джакомо-да-л'Орио. Тут я люблю писать, когда бываю в Венеции. В августе, в самый сезон, здесь тоже попадаются туристы, но это самая настоящая итальянская площадь, с небольшой, круглящейся апсидами церковью. С годами розовая штукатурка осыпается и обнажает неровную кирпичную кладку. Вокруг дома с охристыми и красными фасадами, темно-зелеными ставнями. Платаны, два фонтана и неумолчный ровный шум: всего слышнее топот легких ножек – дети гоняются за голубями. Поверх него неспешный лепет старых дам в инвалидных колясках – сиделки прихорашивают их, прежде чем вывезти на площадь.

На самом верху одной из апсид вот уже год виднеется застрявший в водосточном желобе желтый мяч. Вон он, над самой головой. На фоне синего безоблачного неба, рядом с гаргульей в форме львиной головы. Он вызывает в памяти известную картину Валлоттона: ребенок под деревьями тенистого парка, одетый по моде конца девятнадцатого века, в немножечко манерной позе, которого, словно магнитом, манит далеко укатившийся, сияющий в солнечном пятне красный мячик. Желтый мяч на площади Сан-Джакомо-да-л'Орио залетел так высоко от удара куда как посильнее. Но теперь, недостижимый, он стал таким же символом совершенства.

Помню, в детстве я видел большие малиновые с металлическим блеском шары, висящие в небе на черном электрическом проводе. Как говорили, для того, чтобы летчики не спускались слишком низко. Но я не верил в это прозаическое объяснение и полагал, что нет счастья больше, чем обладать таким вот круглым чудом.

Недоступные или потерянные мячи – неутолимое, неисполнимое желание. Площадь Сан-Джакомо-да-л'Орио, желтый мяч на краю водосточного желоба.

Черная черешня

Вапоретто[5] останавливается на Бурано. Пропускаю лавину туристов – они устремляются в первую же улочку, завидев там лотки торговцев кружевами. Подальше справа беззаботно протянулась вдоль моря пляжная полоса, усаженная деревьями и размеченная длинным пунктиром старых-престарых деревянных скамеек, которые уютно раздались, принимая в объятия столько доверчиво расслабленных человеческих тел. Середина лета, жара, послеполуденный час. Местные жители отдыхают: одни болтают с той итальянской театральностью, которая самой своей чрезмерностью умеряет пыл беседы, другие молча полеживают в тенечке. Вдали, посреди лагуны, притягивает взгляд травянистое пятно с торчащей колоколенкой – должно быть, какой-то островок. Осталось еще много пустых скамеек, и я бреду вперед, до самой последней. Отсюда красиво смотрятся разноцветные домишки Бурано: голубоватые, матово-желтые, красно-кирпичные вспышки на общем темном фоне. Достаю из сумки кулек с пригоршней черной черешни. Коричневая бумага почти сухая. Но под этой глухой, чуть маслянистой поверхностью – запекшееся солнце, сахаристая глубь податливой мякоти! И кажется, что все прочие сорта, от кисловатых желто-розовых до сдержанно-красных, – всего лишь эскизы, наброски таинственного сладкого чуда, черной черешни!

Так хочется посидеть здесь подольше. Доем черешню, а потом вздремну. Спешить мне некуда. И даже о времени обратного рейса можно не думать. У причала всегда поджидает очередной вапоретто, и привыкаешь к тому, что выплыть в море – обычное дело, хотя все еще удивленно косишься на итальянцев, которые всю дорогу читают газету. Моя книга дописана, и я дал себе слово, что даже думать не стану о новой еще по крайней мере несколько дней. Здесь и сейчас, забыв о времени, растянувшись на скамейке, я чувствую: вот оно, лето, прикасаюсь к нему; вот они, каникулы: спокойный кокон вечности на границе дремоты.

Сегодня утром я купил «Газетта делло спорт» просто ради удовольствия полистать розовые страницы, угадывая смысл заголовков. Читать, лениво развалившись, о том, как кто-то выкладывается на всю катушку, – это всегда придает особую остроту настоящему отдыху. Я слишком ретиво считал, сколько бегунов уложились в положенные тринадцать шагов между барьерами в 400-метровке, и, верно, меня сморило. Просыпаюсь – все как раньше, и солнце еще не погрузилось в листву. Я конечно же на Бурано, но мог бы очутиться где угодно – где ни почты, ни телефона. Вне досягаемости неумолимого течения, которое куда-то влечет нас, окунает в бесконечную суету. Здесь же – ленивое забытье, на фоне которого проступают воспоминания, искрятся осколки детства: как купались в Гаронне и лежали на берегу под старым платаном, как пахло тиной и тополиным листом, как разворачивали салфетку и перекусывали булочками с шоколадом. Да, это зияние обманчиво, но оно открывает в душе какие-то прогалины, отдушины тепла и тишины, позволяет прогуляться по тропинкам телесной памяти.

Остров Бурано – то место на планете Земля, где сконцентрирован летний свет – свет всех лет твоей жизни. Здесь начинается – надо только замереть – путешествие в самого себя. И у него свой вкус – насыщенный и легкий вкус черной черешни.

* * *

Мою посуду. Время от времени поднимая голову от раковины и глядя поверх нее в окно. В саду еще голо, старое айвовое дерево вытянуло корявые серо-зеленые щупальца к лиловеющему, словно перед грозой, небу. По радио передача о детях-аутистах. Одна мать рассказывает, через какой ад прошла со своей дочерью: психиатрическая больница, одиночная палата, электрошок, а в результате смерть. И я вдруг кажусь себе таким смешным, со своей страстью говорить обо всем хорошем.

Мать признается, что хотела написать книгу о пережитом. И не пытается понять, зачем ей это надо: ради очищения, забвения или памяти. Оно и понятно: то, что она испытала, не укладывается ни в какую психологию.

Вдруг шквальный град обрушился на деревья, заколотил в оконные стекла. Посуда помыта, а я все стою с мокрыми руками и слушаю этот мягкий, но сильный голос:

«Странно. Я села за книгу, но мне вспоминается только хорошее».

Сияние глаз

Мы встречаемся раз в неделю в конце лестницы на выходе из метро. Его привозит мама, а потом идет на работу. Я всегда прихожу первым и вижу, как они показываются в самом низу. Иногда он, как большой, сам топает по ступенькам, но чаще мама несет его на руках и что-то шепчет ему на ухо. Он поднимает голову, видит меня – и вот тогда-то глаза его вспыхивают. Я ничем не выделяюсь в городской толпе и уже не в том возрасте, чтобы на мне останавливали взгляд прохожие. Тем упоительнее это чудо сияющих глаз. Разумеется, у нас с ним накопилось много общих радостей: мы с ним посмотрели столько спектаклей в кукольном театре и столько поставили их сами, дома! Обычно он смотрит на маленькую ширму, потом заходит за нее. Ему так хочется проникнуть в этот тайный мир. Я надеваю ему на одну руку старого доброго Гиньоля, на другую – кумушку мадам Мишу. Говорит он еще плохо, поэтому они у него просто танцуют. А под конец со всего размаха целуются. Мы с ним едим котлеты с картофельным пюре. Я не особенно люблю котлеты, но за компанию все вкусно, а уж сочное тертое яблоко на десерт – и вовсе объедение. Мы с ним ходим в сквер играть в песочнице, я докапываюсь до влажного песка, чтобы получился хороший куличик. А он и не смотрит, ему больше нравится ходить по краю песочницы, держась за заборчик. Бывает, он поплачет, когда надо сменить памперс или закапать в нос, но слезы быстро высыхают, и он, заливаясь смехом, катается по кровати. Мы с ним часами смотрим в зоопарке на пантер или сидим на барьере перед розовыми фламинго.

Конечно, все это заставляет сиять его глаза. Но это сияние – не только награда за какие-то заслуги, в нем нечто большее, гораздо большее! Дни летят за днями, ты исходил весь город, потерял лицо, растворился в уличной толчее, на все уже, кажется, махнул рукой, а тут как вспыхнут эти свежие глазенки совсем еще маленького, но совсем своего человечка, пронзят тебя насквозь и тут же давай опять глядеть на уходящие вверх ступеньки… Будто все утраченное время затаилось где-то на дне его лучистых глаз. И так каждый раз, на выходе из метро.

Приятного вам дня!

Конечно же тут, как везде, полно машин, велосипедисты вылетают на красный свет наперерез автобусам, автобусы истошно сигналят и скрежещут тормозами. Конечно же вокруг метро «Ломьер» толкутся подростки – играют в футбол, в электронные игры, строчат эсэмэски. Уже брызнула зелень – верхушки каштанов окутаны полупрозрачным пахучим зеленым облаком.

Мы не сразу соображаем, куда идти от метро. Мы – немолодая пара с маленьким внуком в прогулочной коляске. При нас, не считая коляски, сумка с бутылочкой и сменной одеждой, еще одна – с лопаткой и граблями для песочницы. Со всем этим скарбом трудно идти – а тут еще малышу надоело в коляске, и он запросился на руки, зато мы внушаем доверие, сразу видно: мирный семейный народ. А потому спокойно спрашиваем у проходящей мимо женщины с дочкой: «Извините, пожалуйста, как пройти в парк Бют-Шомон?»

Первая реакция, когда обратишься к кому-то на улице, – легкий испуг, но нас пугаться нечего. Девочке лет двенадцать. Ужасно гордая, она вместе с мамой показывает нам дорогу. Мы говорим «спасибо», а женщина чуть медлит, прежде чем идти дальше, и, отступив на шаг, оглядывает такую типичную троицу. Бабушка, дедушка, маленький мальчик. Идут в Бют-Шомон – видимо, первый раз. На редкость теплый день. Солнечно, ясно – и еще на три дня обещали такую погоду. Всегда приятно, когда можешь ответить на вопрос. Нетрудно угадать, что будет делать это остановившее ее семейство на прогулке. Пойдут на карусель – для кукольного театра внучок маловат. Но что-то еще родилось прямо тут, на месте, в эти несколько секунд, некий человеческий порыв, которому не нужно слов, – нас словно обдало каким-то удивительным теплом. Куда-то исчез зловредный уличный шум. И вот, уже шагнув вперед, та женщина слегка коснулась бабушкиной руки: «Приятного вам дня!»

Звук дыхания

Любопытно, как технические новшества неожиданно обостряют наши чувства, открывают иные каналы восприятия. В романе Пруста есть сцена, когда герой, разговаривая с бабушкой по телефону, вдруг понимает, как сильно она устала, – голос в трубке выдал то, что ей удавалось скрывать, когда они бывали рядом.

Когда едешь в машине и слышишь по радио что-то важное, это известие прочно связывается с тем, что видишь в тот момент, и связь эта прочно отпечатывается в памяти.

Иной раз бывает забавно, когда кто-то в одной комнате с вами долго сидит за компьютером и вдруг выходит из Интернета и запускает коротенькую видеозапись, сделанную цифровой «мыльницей». Чем примитивнее камера, тем слышнее сопровождающее запись дыхание. Легкий звук, вроде шороха вентиляторных лопастей на тихом ходу. Он пробуждает некий импульс в памяти: что-то припоминается, но точно не скажешь, что именно; можно, конечно, подойти взглянуть на экран, но лучше выждать – тебя и так очень скоро окликнут: «Посмотри-ка!»

Почти всегда на фоне ритмичного шороха слышен писклявый голосок. А другой голос указывает, восхищается, притворно сердится. И все это умещается в одно слово – в одно имя, которое повторяется на разные лады. Видео, скорее всего, сделано в сквере, в парке или на пляже. В каком-нибудь спокойном месте, на досуге, раз было время снять эту сценку. Минута, пустячок, не имеющий никакого интереса для посторонних, но для своих содержащий бесценную крупицу жизни. Минута под уютный аккомпанемент, как будто смотришь фильм в старомодной киношке: стрекочет проектор и дрожащий луч прорезает зал. Поднятая крышка серебристого ноутбука – вот и все, что ты видишь. И сквозь дымку ровного дыхания знакомый, но немножко искаженный голос повторяет: «Саша! Саша!»

* * *

Стою на станции Сен-Лазар в длинной очереди перед билетной кассой. Впереди 8 мая и несколько выходных подряд. Так что народа хоть и много, но никто не спешит. Никто не придвигается вплотную. И тут подходит эта женщина. Лет сорока в джинсах и голубом свитерке. В правой руке держит надкушенное пирожное. Я думал, она хочет что-то узнать, а она спросила: «Вы Филипп Делерм?» Я подтвердил – может, просто кивнул. Она помедлила, будто собираясь с духом, а потом выпалила скороговоркой: «У меня месяц назад умер муж. Я перечитываю ваши книги. И это дает мне силы жить». Я еле успел пробормотать «спасибо» и изобразить улыбку – благодарную, но без оттенка непрошеного сочувствия, как она повернулась и ушла. Отыскать ее взглядом я решился не сразу. Вот она – сидит на рыжей банкетке у окна, доела пирожное, вытерла пальцы. И упорно смотрит в другую сторону – не на меня, с подчеркнуто отчужденным, холодным видом, как бы искупая свой порыв. Не надо и мне на нее смотреть. Минут через пятнадцать, когда я купил билет и отошел от кассы, на рыжей банкетке уже сидел какой-то усатый толстяк. В чудесных словах, которые она мне подарила, прозвучала печаль. Подарок от души и в то же время такой книжный. И это дает мне силы жить.

Кофе из стакана

Ноябрьским вечером в «Эммаусе»,[6] где продают одежду и стеклянную посуду. В помещении прохладно, продавцы не снимают пальто и курток. Председательша общины сидит за широкой стойкой около печки и разбирает листочки, на которых написана карандашом цена купленных товаров. Кто-то из работников приносит блюдо с двумя столбиками широких стаканов Duralex – раньше такие были везде, а теперь нигде больше нету. На стойке – неказистый красный кофейник с отбитой кое-где эмалью, кусковой сахар в коробке из-под печенья, несколько ложек и круглые галеты в блюдце.

От холода изо рта идет пар. Продавцы друг за другом потянулись к стойке. Кофе, чувствуется, очень горячий, но некрепкий – цвета молочного шоколада. Каждый кладет себе сахар, тщательно размешивает и уносит стакан на свое рабочее место. А там обхватывает его ладонями, как будто бы хочет согреться, хотя скорее греет сама мысль о горячем. На улице за большими витринами сгустились сумерки. Наверное, всем захотелось кофейку – вот и решили попить под конец рабочего дня. И ждать, пока сварится, было не скучно – у них не так уж много дела, но сегодня, как обычно в дождь, довольно много народа.

Влага всюду, внутри и снаружи: мокрые на плечах плащи покупателей, отсыревшие стопки толстых курток и старых военных шинелей. Запах сладкого кофе перебивает эту сырость. Приходится оставить недопитый стакан – остынет, что ж поделать! Надо обслужить клиента, а стакан пусть пока постоит на столе, подальше от края – не дай Бог, упадет. Остывший кофе – приятное воспоминание о горячем. Все порознь, но почти одновременно отхлебывают первые глоточки. Они – община. Далеко позади осталась неказистая жизнь, с дурными поступками, драками, пьянством. А кому-то просто не повезло, близкие бросили их и исчезли, словно смытые холодным дождем, и вечный ноябрь воцарился в душе.

Работник, продающий пепельницы, вспомнил о своем деде. Когда тот допивал кофе, то сквозь остатки сахара на донышке так же просвечивало: Du-ra-lex. Но это было в другой жизни. Подслащенная горечь, предстоит долгий вечер с гляденьем в телевизор. Тут поговаривали, не купить ли кофеварку. Кофе будет вкуснее. Вкуснее? Ну уж нет. Он любит именно такой вот кофе из стакана.

Вторая жизнь

«Да вы смеетесь, что ли?» Реплики вроде этой на толкучке слышны со всех сторон – они входят в игру, правила которой отлично известны и продавцу, и покупателю; благодаря ей люди тут не только торгуются, что естественно, но и непринужденно, презрев все условности, общаются: сначала у тебя, как положено, запросят несусветную цену, зато потом охотно пойдут на попятный – никто никого не обманывает. Так две машины учтиво разъезжаются на узкой проселочной дороге – каждой приходится заехать колесами на поле. Больше всего, само собой, кукол Барби и детской одежки, но попадается и кое-что поинтереснее: подшивка комиксов «Спиру» 1958 года за пять евро или какие-нибудь любопытные картинки по пятнадцать, которые вам уступят по десять. Не то что в антикварных лавках, где многоопытные продавцы надменно и презрительно называют цифру, не подлежащую обсуждению. А уж как здорово, обойдя всю толкучку, перекусить домашними колбасками с жареной картошкой да еще и запить розовым винцом!

Однако настоящее удовольствие от барахолки не в этом. Бесшабашная торговля с гибкими ценами – только видимость, потаенная же суть в том, что вещи получают возможность прожить еще одну жизнь. Вот две девчушки разложили всякую всячину. «Почем, – спрашиваешь, – этот портрет?» Девчушки неуверенно переглядываются – у картины сломана рамка, прорван холст, они и не думали что-то за нее выручить – и в конце концов оценивают ее в два евро. «Это вроде бы мой прадед».

Суровый военный в парадном мундире, судя по выражению лица, не в восторге от соседства с коробкой видеокассет и набором лего – так это ее прадед? «И ты продаешь его за два евро?» Девчушка пожимает плечами. Притворно возмущаешься кощунством, а сам прекрасно знаешь, что все как раз наоборот. Толкучка – идеал Прудона. Здесь отменяется собственность. Вещи переходят к тому, кто как-то их возродит. Два евро за вторую жизнь.

Страх уазы

Уаза. К ней сбегали струящиеся меж садов улочки. Мне было три, четыре года. Уаза… Я часто слышал это слово, и его обманчивая мелодичность смешивалась у меня в голове с терпким ужасом, который внушала одна мысль о реке. Не знаю, можно ли назвать запах острым и пресным одновременно, но я запомнил его именно таким – состоящим из страха ухнуть в воду и искушения рискнуть. Мы шли по длинной-предлинной узкой улочке, ведущей из шапонвальской школы в Овер, и чем дальше отходили от школы, тем чаще с правой стороны проглядывала Уаза, – кажется, в том и заключался смысл семейной прогулки, чтобы приблизиться к этой ужасной и заманчивой стихии.

К самой реке мы обычно не спускались. Стихия, с ее соблазном и опасностью, только дышала рядом. Но случалось и подойти поближе. «Идем к Батлори», – говорили тогда взрослые. Странное название! Значит, это царство, это причудливое место кому-то принадлежало! Кому-то могущественному, со странным, тревожно-текучим именем. Не поручусь, так ли на самом деле оно пишется, но уточнять у родных не стану – пусть останется для меня таким, каким я себе представлял. У Батлори были лодки, открытое кафе, но больше всего меня завораживало само существование таинственного полубога, который живет доходами от Уазы. Разве обычный человек сумел бы сладить с норовом этого темного потока?

Зимой 1954 года меня отвели на замерзшую Уазу, но я не поверил. Глядя в узкую щель между шарфом и шапкой, не признал в грязно-серой полоске тверди источник той сладостной жути, которая всегда рифмовалась с зелеными тонами.

Боязнь воды и тяга к ней еще долго не отпускали меня. Каждый раз, когда мы ездили в Дьеп – а это было настоящим праздником, – я кричал, стоя на высоком берегу: «Море! Ура!» А потом весь день носился, с риском переломать себе ноги, по черным камням, спасаясь от натиска волн. Не говорю уж о Гаронне – меня на лето отправляли в те края – с ее змеиным шелестом и запахом тины и мяты. Купание – это всегда восторженные крики, визг, игры, возня, которые разрешались и даже одобрялись взрослыми; мне же от этой неизбежной суматохи всегда, особенно в бассейне, делалось как-то неловко. Не стыдно ли бояться того, чему все так шумно радуются? Когда-то я все отдал бы, чтобы избавиться от панического ужаса перед водой. Но теперь понимаю, как хорошо, что я сохранил этот страх – страх воды, страх Уазы.

* * *

Сижу на скамейке в розарии Ботанического сада. Осень. Воздух влажный и мягкий – начало теплого октябрьского дня. Сегодня суббота – чуть поодаль, по большим аллеям уже гуляют люди, особенно много любителей бега трусцой. И надо же – каждый бежит по-своему, как-то особенно подергивая рукой или загребая ногой. На мужчинах по большей части футболки с надписями: «Парижский марафон», «Марафон – Нью-Йорк», «20 км по Валь-де-Марн», в руке зажата или, верх комфорта, приторочена на поясе бутылочка с водой. Модель кроссовок выбрана весьма придирчиво, но подобрать носки по цвету никто, похоже, не старался. Женщины – в просторных футболках и блестящих легинсах.

Какая-то девчушка, видно насмотревшись на пестрых бегунов, решила последовать их примеру и рванула далеко вперед от своего семейства – вон оно, в самом конце розария. Она бежит без затей, выкладываясь целиком, – при таком темпе ее хватит метров на двести – триста, не больше. Сворачивает на мою аллею – по ней не бегают, а ходят и любуются цветами, – вот-вот пробежит мимо моей скамейки. Точно – промчалась вихрем, глядя прямо перед собой невидящими глазами. Но вдруг, представьте себе, уже отбежав на несколько шагов, фыркнула: «Здрасьте!»

Выжала, задыхаясь, героическим усилием. Немножко пристыженно – здрасьте! Понятно, здороваться с каждым встречным здесь, в саду, она не станет. Но я вправе ее осудить – ведь она проскочила прямо-таки у меня перед носом. Конечно, я ничего не сказал, не окликать же маленьких девочек в парке. Да и поздно уже. Поздно и для меня, удивленного этим полупридушенным «здрасьте», брошенным в пустоту, но обращенным ко мне, – я же понял; и для нее, такой благовоспитанной и вежливой, пусть запоздало, девочки, – она убежала вперед и не знает, одобрительно или с насмешкой отнеслись к ее «здрасьте». Пробежав еще несколько метров, она остановилась, но не обернулась. Вот и ее семейство прошло мимо меня, мы не здороваемся, даже почти не глядим друг на друга – Париж как-никак. Здесь все чужие, хоть подчас и жаль, что все чужие. Так со мной и осталось повисшее в октябрьской зябкости, подхваченное низким солнцем, летучее «здрасьте».

Одушевляющий изъян

Мне нравятся упрямые двери. Неопытный гость пытается, уходя, защелкнуть такую дверь, как всякую другую, где стоит замок с язычком. И тотчас у него за спиной раздается возмущенный стеклянно-деревянный грохот. Он не хотел, конечно, нанести несчастной двери никакого оскорбления, но створка бешено отскакивает от своей второй половинки. Другие гости оборачиваются, испуганно смотрят и взглядом призывают вас: «Оставьте, все равно не получится. Она слушается только хозяев».

Завсегдатаи дома знают, что тут нужен особый подход. И не пытаются, например, повернуть ручку, которая, как ни старайся, не поддастся, а медленно, потихоньку соединяют створки, чтобы в самый последний момент рвануть, надеясь заставить механизм сработать. Но и это впустую. Соотношение между силой и мягкостью должно соблюдаться с такой гомеопатической точностью, какая достигается лишь повседневной практикой.

Еще хитрее обстоит дело с поворотом ключа. Прежде всего его надо вставить на строго, до долей миллиметра, определенную глубину. Но понять, на какую именно, непросто – ключ не встречает никакого сопротивления. Как ни вставляй – проворачивается вхолостую, и надо почуять, когда в пустоте что-то такое забрезжит. Четверть поворотика – и вдруг в замочных недрах чудесным образом обнаруживается зацепка. Дальше все как по маслу.

Все это колдовство занимает едва ли несколько секунд, но вносит в отношения со строптивой дверью нечто чувственное. Пытаясь сладить с изъяном, обращаешься с ней, как с живым существом.

Попутчица

Наш дом. Спереди он похож на английский пансион, а сзади – на ирландскую ферму. За многие годы накопились целые культурные слои всего, что читалось в этом жилище и чем оно украшалось, вроде грошовых картинок, которые когда-то кому-то приглянулись на толкучке. Всюду книги: в шкафах, на низких столиках, просто стопками на полу. Дуболистная гортензия в саду разрослась в целое дерево, а у старой айвы раскололся ствол, но раскидистых веток, образующих зеленую беседку, не стало меньше. В глубине – сараи, маленькая эстрада. Иной раз собираются вечером друзья, ходят, вживаются в дом и сад и чувствуют что-то такое, чему лучше бы немо оседать на дне их душ, но молчать не принято, и они говорят. Беседа получается стыдливо принужденной, все понемножку пьют, все смеются.

А иногда приезжает на недельку погостить моя старая, очень старая мама. Не так уж много мы разговариваем, просто живем рядом с ней, рисуем, пишем, проверяем тетрадки, и ей это нравится. Окунаться в нашу жизнь, не чувствовать себя обузой. Она может часами неподвижно сидеть и читать, или разглядывать афиши на стенах, или прогуливаться по саду шаркающей, медленной – из-за артроза в коленках, а кажется, от робкой радости – походкой. Едва касается поверхности, но проникает в суть. Мама делает то, чего от других, даже близких друзей не добьешься: молчит и наслаждается мелочами.

А дому только этого и надо. Ну, наконец нашелся кто-то, кто по-настоящему читает, по-настоящему смотрит, оценивает по достоинству все, что тут сохранилось, следы не канувших в забвенье дней и даже ритмы нашего сегодня. Понятно, не всегда мы что-то пишем и корпим над тетрадками – в промежутках зовем маму к чаю, болтаем. Иной раз везем погулять в парк при аббатстве Бек-Эллуин. С тех пор как ей стало трудно ходить, она полюбила разглядывать пейзаж из окна автомобиля. Правда, возвращаемся мы рано – завтра к восьми в школу, и надо еще подготовить три урока. Мартина разводит в камине огонь, а мама садится в кресло с книжкой Жака Реда и время от времени посматривает на пляшущие язычки пламени. Она всегда появлялась в нашей жизни как временная попутчица. И теперь, когда ее больше нет, дом о ней вспоминает.

Дома

В углу столовой отодрался край обоев. Хорошо бы покрасить ограду. Надо что-то делать с книжными залежами – некоторые стопки-башни достигли такой высоты, что грозят обрушиться, когда по улице проезжает грузовик. Да еще этот никому не нужный гараж – у него уже доски отваливаются, – когда я наконец решусь переделать его в домик для гостей? Но даже в этих легких угрызениях совести из-за того, что столько лет малодушно откладываешь дела, есть что-то приятное.

Не затем ли я уезжал, чтобы по возвращении острее почувствовать себя дома? Сообщения на автоответчике прослушаю позже. Того, что осталось от дорожного обеда, вполне хватит на ужин. Занятия в школе только завтра, и письма-газеты с почты заберу только завтра. Главное – не включать телевизор. Поброжу тихонько по комнатам. Чувство дома складывается из множества мелочей. Все одно к одному: то, как скрипнула дверь в гостиную и как бесшумно открылась дверь в спальню, как затрещала половица слева от шкафа, поперхнулся сливной механизм. И влажный запах, который нелегко определить, да и к чему стараться раскладывать его на элементы – этой влажностью дом наполняется каждый год к концу лета. Надо просто открыть окна в сад, включить на малый жар отопление, чтобы разогретый дух отцветающих роз и первых георгинов и космей перемешался с острой затхлостью бумажных трофеев, выуженных на развале у букинистов. Толстая подшивка «Нувель ревю Франсез», должно быть, долго провалялась где-нибудь на чердаке, а потом еще попала под дождь. Ну да, нельзя сказать, что пахнет так уж хорошо, да, далеко не все работает как надо – замок на этот раз открылся еле-еле. Но даже и приятно ощущать, что дом мне неподвластен, что он меня пускает внутрь, но распоряжается собою сам. Хотя… Неисправный замок дает мне доступ в мир, где всем кварталом правила мадам Портуа – мальчишкой я бегал к ней за молоком. И в этом что-то есть… Хожу по комнатам и улыбаюсь. Отопление можно выключить – тесто уже подошло. Все по рецепту, я пропекся в меру. Я дома.

Наконец-то!

Уф! Вот и настал этот миг… Садишься в кресло и испускаешь вздох из глубины души – в нем изливается наружу вся усталость дня. Удовольствие будет потом, а сначала вот это: облегчение после всех неурядиц, накладок, томительного ожидания и мелкого притворства в угоду правилам общественной игры. Да, все это уносит вздох. И наконец-то чувствуешь себя самим собой и в согласии с собственным телом, оно сначала расправляется, но тут же начинает выгибаться, пристраиваться, чтобы и расслабиться, и опереться, найти и мягкость, и упругость. Затылок ерзает туда-сюда, прежде чем откинуться и замереть в блаженстве. Спина то напрягается, то обмякает, стараясь повторить рельеф, который обещает ей комфорт.

В постели тело тает, исчезает, забывается. В кресле все не так просто: тут хочется и полностью расслабиться, и в то же время не раствориться. Не отречься от себя. Наоборот, пробуешь так и сяк, обживаешь пространство. Блаженство не бежит от реальности, оно ее обустраивает.

Ты никуда не делся, ты все в том же потоке жизни, только на минутку бросил якорь в тихой заводи. Что выше по течению, то миновало. А дальше – что же, ты не прочь! Конечно, ты готов выслушать все, что тебе сразу начинают говорить. Но прежде пусть продлится крошечная пауза, когда еще можно не слушать. Ты киваешь, мигаешь и по возможности оттягиваешь тот момент, когда придется самому заговорить. А между тем отдаешься немому диалогу тела с креслом. Миг – и мозг заработает снова и заглушит это сладкое чувство. Так лови же втихую драгоценные пылинки исчезающего времени. Гармония и умиротворенность наступают сразу после вздоха – ты погрузился в мягкий кокон. Ни мыслей, ни желаний – полная нирвана. Вытяни ноги, скрести их, чуть-чуть пошевелись, чтобы острей распробовать теплую негу оцепенения, ты в безопасности, покое, ты здесь и далеко, тебя обтекают податливые волны времени-пространства.

Наконец-то!

* * *

Долгое время я разбирал с пятиклашками стихотворение, которое называется «Ром-баба и печенье». Его смешно читать, а еще забавнее декламировать вслух. Поощряя детишек то дрябло раскисать, изображая «бесстыжую ром-бабу на тарелке, что напивается хмельным сиропом». Или съеживаться, крепко поджав губы в роли печеньиц, которые «глядят на пьяницу, дрожа от гнева и стыда». Кто это сочинил, я не знал, а потому писал внизу листочка: «Неизвестный автор».

Многие подозревали, что стихи придумал я сам, – лестное предположение. Но как-то раз одна знакомая подарила мне старинный том в обложке с зелеными разводами. На корешке, как положено, золотыми буквами, было написано «Басни» и имя автора: Франк-Ноэн. Там, между «Козлом, надумавшим побриться» и «Жуками-модниками», на странице 122 я и нашел «Ром-бабу и печенье». «Отпечатано в «Современной типографии» – Монруж (деп. Сена), улица Шатийон, 177 – 26 мая 1931 года».

Кроме разбора и комического чтения вслух, в классе каждый раз разыгрывалась еще одна, самая интересная, часть программы: ребята начинали спорить о том, что никаким боком не входило в школьную программу, но у них вызывало бурные – иной раз слишком бурные – эмоции. Понятно, что всеобщая симпатия склонялась на сторону ром-бабы, которая нежилась себе в сиропе в свое удовольствие. Но каждому, кто хотел чего-то достигнуть в будущем, невозможно было хоть сколько-нибудь не согласиться с позицией печенья: «Так и проживешь размазней до пятидесяти лет!»

Больше всего из этих дебатов мне запомнился толстенький Николя. Рыжий, веснушчатый, с хитрющими глазами. Махнув рукой на скучные – по крайней мере, для него – рассуждения о сравнительных достоинствах ром-бабы и печенья, он задорно, звенящим голосом крикнул: «Я, месье, процентов на восемьдесят ром-баба!»

Сладость от горечи

Читать горьких пессимистов, вроде Леото, Ренара, Чорана, Песоа, очень приятно. Они с таким презрением относятся к себе самим, к другим людям и ко всему фарсу бытия. И пишут так метко, так остро, с таким словесным изяществом, что невозможно усомниться – это истинная правда. С ними ты в полной безопасности. Раз все так плохо, хуже не будет. Они клеймят человеческое лицемерие, обман и суетность наших чувств. Однако не перестают делиться мыслями о мире, и получается забавно: проект мироздания никуда не годится, но его продолжают вычерчивать. Они, наверное, верят в словесность, раз, ни во что не веря, все же говорят. Противоречие, в котором их нетрудно уличить. Они считают, что не стоит оставаться в этом мире, однако же остаются.

Сегодня многие в метро и в поезде читают «Гарри Поттера» или Стефани Мейер. Вот где настоящая беда.

Нехитрый вымысел – и все эти люди уходят в него из собственной жизни, уходят туда, где настоящей жизни куда меньше. Такие книжки хорошо читать в десять лет, когда в силу природной тяги к чудесному увлекаешься любой приключенческой мурой, не обращая внимания на банальные штампы. В детстве читаешь, чтобы нагнать на себя страху, желательно лежа в постели. Витаешь в сладкой жути, надежно укутавшись в одеяло, и только голова в угрожающей зоне риска.

Самое замечательное – найти в том, что читаешь, парадокс. Наткнешься, например, однажды на такое: «Я не спал, потому что старался заснуть». Примерно то же самое с удовольствием от чтения пессимистов. Так утешительно повторять вместе с ними, что в мире нет ничего, кроме вселенского одиночества и скорби, не позволяя себе сбиться на лирику, – будто холодным снежком припорошило весь свет. В детстве, лежа в постели с книжкой, мы нагоняли на себя страх, а теперь, сидя в кресле с томиком Чорана или Леото, нагоняем тоску. И нам от этого приятно. Читая Ренара или Песоа, мы ни от чего не отказываемся. Даже от надежды. Мы бережем себя. Их отрицание великолепно. Они, конечно, правы, но только у них ничего не выходит. У них есть стиль. А значит, они лучше, чем другие, понимают вкус жизни.

Аэропланы Вирджинии Вулф

Удовольствие от книг бывает разного толка. Читаю и убеждаюсь, что я и сам разнолик. Одно дело знакомое удовольствие, которое переживаешь заново, листая с самого начала какой-нибудь альбом «Блейка и Мортимера»; лондонский клуб, виски, книжные полки, глубокое кожаное кресло – всем этим наслаждаешься тем острее, что точно знаешь: вот-вот появится, в совсем другой обстановке, в каком-нибудь порту или подземелье, злодей Орлик. Другое дело нехитрое удовольствие вживаться в роман Сименона: стать стервозной старой девой лет сорока, которая живет заемной жизнью – подглядывает из окна за соседями напротив и смакует куцые отрывки чужих судеб, – чего уж проще! Но в тот же вечер я с равным успехом превращусь в светского отшельника Леото. А вот пытаться снова вникнуть в Пруста, верно настроиться на него не так легко, но это приятная трудность: понимаешь, что каждый раз на это требуется все больше времени, но все равно получится, и ты, как всегда, по благодатному озарению, найдешь в Прусте что-то новое.

Складывается удивительная мозаика из книг, и в них больше меня, чем во мне самом, – ведь даже если я буду умирать в сознании, то не сумею быть одновременно всеми книгами, в которых побывал, а есть еще и недоступные, внушающие мне трепет и освящающие все множество. Как «Улисс» Джойса. Освою ли я когда-нибудь технику плавания, позволяющую не утонуть в «Улиссе»?

Но еще больше притягивают книги, к постижению которых ты почти готов. Посмотрев фильм «The Hours»,[7] где столько раз упоминается о «Миссис Дэллоуэй» Вирджинии Вулф, я загорелся желанием еще раз попробовать одолеть этот роман, хоть к сути фильма никакого отношения он не имеет. Поначалу книга никак не давалась. А потом я нашел подходящий ритм чтения. Читал несколько фраз и останавливался, ощущая сладостное насыщение. Минут десять вслушивался в этот вкус и только потом принимал следующую гомеопатическую дозу вулфовской прозы. Вот некая миссис Демпстер следит глазами за аэропланом в небе:

«И все дальше, дальше летел аэроплан, летел и таял – все дальше, дальше; проплыл над Гринвичем, над всеми мачтами; над островком серых церквей, Святого Павла и прочих, туда, где за Лондоном лежат поля, и темные стоят леса, и дрозд-ловкач прыгает дерзко, глядит зорко и – хвать улитку об камень – раз-два-три!

Все дальше, дальше летел аэроплан, пока не стал яркой искоркой; стремлением; сутью; символом (как представлялось мистеру Бентли, который вовсю трудился у себя в Гринвиче, подстригал машинкой газон) души человеческой; ее вечного стремления, думал мистер Бентли, топчась вокруг кедра, вырваться за пределы тела, своего обиталища, с помощью мысли – Эйнштейн, теории, математика, законы Менделя, – аэроплан же летел и летел».[8]

В издании серии «Библио» полно комментариев – одни просто анекдотические, другие поясняют, как воспринимать текст («Автор поочередно включает сознание разных персонажей: то такого-то, то такого-то…»).

Мне жаль того, кто столько потрудился, но читать эти комментарии не нужно. Промежуток, разделяющий и сближающий миссис Демпстер и мистера Бентли, заполняется всеми картинами мира, которые я почерпнул из других книг. Причем каким-то волшебным образом расстояние это остается неизменным – не увеличивается и не уменьшается. Я вовсе не хочу сказать, что понимаю «Миссис Дэллоуэй». Не думаю, что «Миссис Дэллоуэй» – ключ к мирозданию. Сколько теоретических рассуждений предшествовало попытке смонтировать обрывки мыслей? Но точно знаю, что теперь эта раздробленность всегда будет во мне. Аэроплан миссис Дэллоуэй и виски Блейка и Мортимера.

В никуда?

Солнечным апрельским днем гуляешь вдоль Сены. Тепло, но чуть подует ветерок – становится прохладно, знай успевай то надевать, то стаскивать джемпер. Минуешь Нотр-Дам, проходишь набережную Монтебелло, людей становится все меньше. У парижских школьников каникулы. На покатом газоне устроился почитать в тенечке мальчишка лет десяти: растянулся на спине, закинув согнутую ногу на ногу, и держит одной рукой раскрытую книжку, прижимая сверху пальцем страницы. Взрослым, наоборот, хочется на солнце. Вот какой-то офисный служащий скинул куртку и сидит в деловом костюме на каменной кромке у самой воды, подставив лицо горячим лучам, голова запрокинута так, что больно смотреть. Он явно наслаждается минуткой блаженного безделья, хотя тело сохраняет напряженность, и чувствуется – он заранее готовит ответ на вопрос, который непременно услышит: «Где это ты успел так загореть?»

Перед мостом Аустерлиц прогулочные теплоходы делают разворот. Тут проходит граница. Начинается речной Париж, который не укладывается в туристические представления, а может, и к самому Парижу не имеет отношения. Кажется, вступаешь в никуда. Идешь все дальше и дальше. Уже не знаешь, можно ли, разрешено ли, азарт приятно щекочет нервы. Какие-то перекрытые дороги, что-то охраняющие или куда-то не пускающие металлические заборы. Огромное бетонное здание у самого берега, так что остается узенький проход. Видишь табличку «Идет строительство. Посторонним вход запрещен», но все равно идешь и ждешь: сейчас тебя окликнут или раздастся свисток. Представляешь себя если не Керуаком, то этаким Николя Бувье в румынском захолустье.[9] Уж километра три, как на набережной совсем никого, а впереди тупик – придется поворачивать обратно. Вот стоит груженная цементом баржа. Вот другая, обгоревшая. Зубчатые колеса изъедены ржавчиной. Железо, камень да оголенное, а оттого зловеще-жутковатое солнце. Идеальная натура для съемок детектива: сцена убийства в глухом месте, пока найдут труп, много воды утечет. Вдруг вдали различаешь арки моста Берси, и игрушечный поезд метро скользит на ярко-синем небесном фоне – нелепо и непреложно, как на картине Магрита. Прерванная прогулка возобновляется, но там, в перерыве, ты успел заглянуть краем глаза в мир приключений.

На севере души

Трудно сказать, где точно это начинается, – где-то в департаменте Сомма, на бесформенной равнине, среди густых туманов и вязкой глины. Подмечаешь мельчайшие знаки: металлическая вывеска «Стелла Артуа» на фасаде кафе, одинокий домик из кирпича потемнее обычного на краю свекольного поля, булыжная мостовая на площади. Приятно очутиться на севере. На севере чего? Октябрь, ноябрь, февраль – в твоей душе… зияние, провал. Побоку избитые слова о пресловутом гостеприимстве местных жителей, которые восполняют суровость климата и быта тем, что всегда готовы угостить приезжих горячим кофейком. Ты отправляешься на север не к кому-то, а к самому себе, к какой-то части самого себя, ценящей уединение, взволнованно-влюбленной и если не трагической, то серьезной, – кутаешься в толстый свитер и шарф, чтобы поговорить в тишине.

Километры и километры дороги, которую по праву можно бы назвать унылой, но ты видишь ее иначе. Для тебя эта дорога среди серой сырости – мистический путь к просветлению, а бесконечные поля вокруг – просто морок, зыбкое сновидение. Поначалу равнодушно читаешь названия на указателях: Бове, Абанкур, Аббевиль – обычные города, никаких искушений. Смело минуешь их, но знаешь: глухая страсть таится где-то впереди, среди лиловых складок пашен. Они, ты знаешь, увлажнятся, и вот тогда тебе навстречу распахнется красота. Эден, потом Аррас – города прекрасные той северною прелестью, которую непосвященные заметят, только если ее принарядить и выставить напоказ.

Не понимают – и отлично! Пусть тебе одному достанутся берег в Висане, мыс Гри-не, мыс Блан-не.[10] Опустевшие в мертвый сезон курортные пляжи, резкий морской ветер – все как нельзя лучше подходит для печально-отрадного погружения в себя.

На севере есть что-то такое, что делает тебя моложе. Там смолкает ирония, зато вновь начинает звучать давно, казалось, позабытая и навсегда утерянная мелодия мечтаний.

Продвигаться на север – значит непрестанно приближаться к некой сокровенной истине. Ты все время на грани, совсем-совсем рядом, повторяешь изгибы каналов, и от серого неба тебя отделяет лишь полупризрачная полоска камышей. Пересечешь ли ты когда-нибудь эту границу, достигнув Брюгге? Не это ли желанный центр всех концентрических кругов? В неосязаемом плавучем совершенстве, в городе, нарочно заслоняющем буржуазной роскошью свой тонкий, мистически-чувственный прерафаэлитский дух, попадаешь в бесконечность и знаешь, что тут ты – желанный пришелец. Ты в сердцевине самого себя.

* * *

Получаешь ли ты больше удовольствия от того, чего нет у других? Раньше я не сомневался, что это так, и как истый сибарит любил поспать в будний день после обеда когда у меня было всего несколько уроков утром. Верх эгоизма и блаженства: слышишь, как деловито проносятся по улице работяги-фургончики, представляешь себе школьную суету, а сам лежишь, почитываешь спортивную газетку и потихоньку засыпаешь с легким чувством вины.

Я так всегда всем и говорил, даже своим ученикам. Но не все разделяли мои чувства. Большинство понимающе соглашалось, но кое-кто, особенно из женщин, тактично молчал. Они и в самом деле не считали, что приятно поспать, когда другие работают. Мое красноречие пропадало даром – мы думали в разных регистрах. Нет, ну давайте предположим: если все вокруг станут отличниками, что же будет за радость получать хорошие отметки? Я был предельно откровенен, рассказывая, как трудно пробивалась в печать моя первая книга, и признавался: моя радость, нравится мне это или нет, замешана на сознании того, что другие испытывают трудности, которые у меня уже позади! Мне вежливо или угодливо кивали, но опять далеко не все.

Тогда я сдался и смирился с тем, что моя теория не для всех приемлема. Ну ладно! Это не лишало логики мое, пусть чуточку порочное, убеждение, а то, что его разделяли не все, лишь придавало ему некоторую пикантность. Однако в нем проглядывало что-то страшное. Ведь, соглашаясь с ним, придется допустить, что мне для счастья необходимо чужое несчастье. Но я же не чудовище! Пришлось придумать ловкую увертку – конечно, в ней не сходятся концы с концами, но все мы, грешные, иной раз вынуждены так поступать, если не хотим растаять от стыда, как воск на солнце. Желать другим несчастья – это плохо. Но будем снисходительны к маленьким радостям.

Воскресные труженики

Страшно приятно ничего не делать, когда другие работают. Но есть не меньшее, удивительное, в чем-то лицемерное, но уж никак не меньшее удовольствие – работать, когда другие ничего не делают. Несравненные мастера по этой части – фермеры. Они обожают оккупировать по воскресеньям дороги и поля, наверняка сославшись дома на какую-нибудь неотложную работу. Фермерши-то отлично понимают, что никакой такой уж неотложности и нету, и в ответ на доводы мужей с сомнением качают головой, будто те оправдываются желанием посидеть в пивной или сходить на футбол поболеть за местную команду. Сам я при таких сценах не присутствовал, но думаю, что недалек от истины.

Может, мне только кажется, но в воскресные дни восседающий на тракторе фермер ведет себя на дороге не так, как обычно. Он резче озирается, когда позади начинает елозить, напрасно пытаясь его обогнать на узкой и извилистой дороге, автомобиль. Там за рулем небось какой-нибудь бездельник – воскресенье, едет с одной гулянки на другую, но все равно спешит и бесится, что приходится тащиться еле-еле. Если фермер обернулся и повихлялся на сиденье, это вовсе не значит, что он сейчас прижмется к обочине и уступит дорогу раздолбаю. Нет, он, скорей, не хочет ничего менять: дескать, знаю я, знаю, что ты тут, ничего, подождешь да поймешь, что мы с тобой из разного теста. У тебя все расписано до минуты, все известно заранее, а у меня рабочий день немереный, и указ мне – только законы природы. Дорога, по которой ты, пижон, катишь ради жалкой прихоти, для меня – граница между двух пространств, где я царь и бог, – ты вправе здесь проехать по полосочке асфальта, но не более.

Поселиться в антикварной лавке

Крошечный домишко в деревне Бек-Элуен. Лавка подержанных вещей. Железная вывеска приглашает войти.

Тебе и хочется, и колется – неловко будет оказаться там единственным покупателем и выйти с пустыми руками. Но уж очень заманчиво выглядят лоснящиеся под гроздьями зажженных висячих светильников комоды, столы и столики, увешанные картинами стены. Толкаешь дверь и с притворным интересом начинаешь разглядывать вещицы на лакированном буфете, как будто тебя привлекла музыкальная шкатулка с женихом и невестой 1900 года. Ну а на самом деле ждешь, когда обнаружит себя хозяин или хозяйка лавки, – чаще всего он или она сидит в каком-нибудь из кресел, так что не сразу заметишь. И никогда не знаешь, что это окажется за человек. Скучающая служащая, непризнанный художник, старый эстет с улицы Сены?[11] Как бы то ни было, он или она всегда пустят в ход безупречную учтивость, отработанное обаяние, чтобы заставить тебя почувствовать себя непринужденно, – ведь он или она, конечно, видели, как ты мялся у входа, и поняли, как с тобой обходиться.

– Добрый день!

Вот и на этот раз сюрприз. В лавке две смежные комнаты, и голос исходит из дальней. Хозяин стоит там в накинутом на плечи пальто и беседует с какой-то женщиной, клиенткой или знакомой. Светильники так низко свисают с деревянных балок, вещей и мебели вокруг так много, что продвигаться нужно медленно и осторожно. Приветствие прозвучало очень сердечно – было бы неприлично уклониться от общения. Ничего не остается, как только протиснуться в соседнюю комнату. Беседа сразу замирает – тебя встречают и к тебе присматриваются. У задней стенки винтовая лесенка.

– Хотите, можете подняться, – приглашает, проследив твой взгляд, хозяин.

Да это никакая не лавка! Тут все по-домашнему, и при всей своей стеснительности ты проникаешься симпатией к хозяину, который так легко пустил тебя наверх побродить одному. На повороте нагибаешься, чтобы не ушибиться головой, и попадаешь… Еще две комнаты, но очень маленькие. Потолочные балки, диагональные доски на стенах, натертый ароматным воском пол. На круглом столике разложены гравюры: семь смертных грехов – классический сюжет, но тут на всех листах один и тот же женский персонаж; и как же странно сочетаются откровенная чувственность этих картинок, освещенных изысканной лампой работы Галле, с деревенским обликом комнат. В окна видны башня аббатства и синеватый в сгущающихся сумерках далекий лес. Конечно, пора уходить, но здесь так хорошо! Мгновенно представляешь себе, как бы тебе здесь жилось: в воображении мелькают наводящие грусть зимние пейзажи, грузные фасады домов на главной деревенской улице; как ты сидел бы в круглом красном кресле, изнемогая от гриппозного жара или уже выздоравливая и лениво перебирая семь смертных грехов.

* * *

«Я так зачитался твоей книжкой, что у меня вода остыла в ванне». Отличный комплимент, мед для алчного авторского самолюбия. Но еще и неизведанное удовольствие. Читать в ванне. Никогда не пробовал! Наверно, надо как-то приспособиться, чтобы не мочить страницы руками. Но в общем это должно быть восхитительно. Несказанное блаженство – ванная комната полна легким паром, тело нежится в пене, а ум строчку за строчкой вбирает словесную ткань; улетаешь куда-то, не шевелясь и пребывая в ватной невесомости.

Вот так довольно часто кто-нибудь рассказывает мне о новых мелких радостях жизни. Это не подсказка сюжета, а своего рода тайное сообщничество. Мы делимся друг с другом чем-то своим. Делимся, но не смешиваем. У меня не возникает желания описывать с чужих слов то, чего я сам не испытал. Да и пробовать по подсказке не хочется. При всей своей скромности и незаметности каждая мелкая радость – сугубо личное достояние, обычно это чувство уходит корнями в яркие воспоминания детства. Каждый человек – отдельный остров. Радушный остров – он принимает гостей, но не пускает захватчиков.

Чужое удовольствие – неизведанный край. Можно рисовать его в своем воображении; очерчивать – не переступая – его границы тоже доставляет удовольствие, которому я часто предаюсь, читая письма. Качество бумаги, почерк, цвет чернил – важные составляющие складывающегося образа. Вот женщина пишет фиолетовой пастой, как вкусно есть миндальные печеньица с кофе; на голубовато-сером фоне – как хорошо бродить босиком в набегающих волнах. Иной раз умиляют неточные слова – вот, например, одна юная шведка мне пишет: «Осенний пейзаж расцветал у меня на глазах». А вот кто-то постарше, и почерк мужской, пишет черным по белому об удовольствии затянуться первой сигаретой, когда идешь рано утром по спящему городу, и о волнении, которое испытываешь неизвестно почему, читая заметку о футбольном матче трехмесячной давности.

Ловить чужие удовольствия – все равно что собирать грибы в лесу. Тебе укажут направление, но не с прицельной точностью, в том-то и прелесть. Настоящие грибные места – твои заветные. Разве не исчезнет все удовольствие, вся гордость от победы, если ты не сам найдешь крепенький, пузатый белый гриб, а кто-то тебе его покажет? Одно дело с великим трудом взойти на гору, сесть на землю у самой вершины, обозреть пейзаж и запить водичкой из звонкой металлической фляжки, и совсем другое – проехаться на подъемнике, а потом стоять в толпе туристов на смотровой площадке и разглядывать панораму в телескоп, сверяясь с гравированной табличкой.

Я не против коллективных радостей, но в тонкой алхимии удовольствия очень много значат элементы терпения и усилия. С возрастом, когда начинает болеть спина, ходить босиком и лежать на земле становится опасно. Я уже не завидую тем, кто часами валяется в парке на лужайках. Но представьте себе бегуна на пятьсот метров – вот он финишировал, скинул шипастые бутсы и, еще не успев отдышаться, сел на землю, откинул голову и погрузил босые ноги в траву. О, эти несколько вырванных из времени минут без одержимости хронометром – после бешеной гонки за секундами они кажутся каплями вечности.

А есть удовольствия, которые нетрудно вообразить, но они относятся к слишком далеким от нас областям жизни. Я догадываюсь, какое ощущение свободы дает езда на мотоцикле, но пережить его в полной мере не могу – мне не хватает чувственных деталей, моя рука не сжимала рычаги управления, ухо не сведуще в перепадах вибрации мотора, глаз не настроен на бешеное мельтешение по обе стороны дороги. Это относится и к морскому путешествию в одиночку. Я не про поэтические излияния о приобщении к бесконечному космосу, но должен быть какой-то особенный свет от ночника в каюте, какой-то привычный, уютный запах. И опиши мне кто-нибудь вот эти мелочи так, как умеет Николя Бувье, все остальное дорисуется само. Да и вообще, для воображаемого удовольствия куда важнее талант писателя, чем масштабность сюжета. И если бы тот же Бувье описывал, к примеру, свою лестничную площадку, я наслаждался бы ничуть не меньше.

Сидящий во мне бес не может в разговоре об удовольствии, связанном с другими людьми, обойти молчанием еще один, довольно гаденький, его вид: удовольствие, которое получаешь от того, что кого-то дразнишь, вызываешь в нем зависть. Так, помню, в детстве я любил дождаться, чтобы все члены семьи допили заказанные в кафе напитки, и только тогда принимался за свой мятный коктейль.

Но есть такая область, где удовольствие другого приятней, чем свое. Таинственное удовольствие. Ради него люди ищут любви.

Трехзвездочная пытка

Конечно, некоторые привыкли и чувствуют себя в трехзвездочном ресторане как дома. Словно и не замечают опущенного, как у священника в исповедальне, взгляда метрдотеля, когда он так медлительно и церемонно отодвигает перед ними стул. Им хоть бы что, когда официант почтительно подходит сзади и доливает их бокал, – знай сидят да болтают.

Ты им завидуешь? Похоже, нет. Да, сам ты чувствуешь себя в таких местах ужасно скованно, будто тебя посадили в клетку на всеобщее обозрение. Если какой-нибудь великодушный друг и уломает тебя – ну давай, я знаю, это не твой стиль, но надо же попробовать хоть раз в жизни! – тебе придется делать героические усилия, чтобы изобразить восхищение. И изнывать от удушающей предупредительности. Все очень вкусно, но уж такое все изысканное, такое сложное. А тут еще изволь поддерживать через силу скучнейшую кулинарную беседу. Труднее же всего комментировать каждый проглоченный кусок. Простая вежливость велит разыгрывать гурмана – амплуа, в котором ты не силен. Невольно вспоминаешь хитрость госпожи Вердюрен: когда ей становилось невмоготу притворно улыбаться, она подносила руку ко рту и закрывала глаза. Какую бы изобрести ужимку, чтобы симулировать гастрономический экстаз?

Словом, нелегко. Ты вырос в семье, где в ресторан ходили очень редко. И каждый раз родители натужно совершали застольный ритуал и понукали тебя тоже не оплошать: неестественно прямо держать голову, поднося вилку ко рту; деликатно промокать салфеткой уголки губ, ни в коем случае не окунать по-домашнему кусочки хлеба в соус, – смотреть на это было мучительно и неудобно, вдруг становилось стыдно за свое простолюдинство.

Но теперь я одобряю родителей и запоздало благодарю их за въевшееся в плоть и кровь парализующее чувство классовой неловкости. Оно сослужило мне добрую службу. Ведь если человеку везде хорошо, он лишен остроты ощущений. Раз он никогда не робеет и всюду чувствует себя на месте… Зато и вид у таких людей довольно тусклый, они не сияют восторгом. Трехзвездочная пытка – полезная штука. Чем сильнее стесняешься, тем больше ценишь истинное удовольствие.

Грезы о кафе самообслуживания

Здесь, в популярном курортном городке в Ванде, где в августе полным-полно народа, мы вдруг заметили одно кафе с террасой, выходящей прямо к морю. «Смотри-ка, вполне приличное!» Мы удивились, потому что до сих пор на всех углах нам попадались только пиццерии, бистро, лотки с жареными мидиями да несколько блинных. И мы решили непременно сходить туда в последний вечер – устроить прощальный ужин. Заранее смирились с тем, что вряд ли нам достанется столик в крайнем ряду с видом на море и остров Ре вдалеке, – таких всего четыре или пять. Мы позвонили. Нам сказали, что столики не резервируют. Что ж, мы пришли пораньше, часам к семи. Поднялись по наружной лестнице. Пусто. Ни одного официанта. Ни одного накрытого столика. Мы радостно расселись, но было как-то странно. Наверное, сейчас придут и скажут, что этот столик да и вся терраса заняты. Ну и то хорошо – посидим хоть немножко, полюбуемся морем.

Однако что-то очень долго не идут. Мы встаем, оглядываемся по сторонам. Вот на отдельном столике микроволновка. А вот и внутренняя лестница, ведущая вниз. Спускаемся, а там… обыкновенное кафе самообслуживания, прямо как в ИКЕЕ! Все становятся в очередь, двигают перед собой подносы. Ты быстренько соображаешь: вы идите наверх, занимайте там столик, а мне скажите, кто что хочет, я принесу на всех! Скорей-скорей, торопимся, как дети – конечно, он опять свою паэлью! – рискуя уронить, зачем-то тащишь сразу два подноса, чуть не бегом по лестнице, домчался, еле переводишь дух… и все это затем, чтобы убедиться: никто не воюет за лучшие столики, народ рассаживается кто куда. А многие и вообще остаются внизу, где все так пошло.

Мы были в стане тех, кто полагает, что самое большое удовольствие получаешь от того, чего нет у других. Теперь же изменили точку зрения – примкнули к тем злорадцам, которые считают, что самое большое удовольствие – то, о котором другие ничего не знают. Какое дивное блаженство – есть паэлью в кафе самообслуживания, глядя, как искрятся песчинки в лучах заходящего солнца.

Встряхнуть полотенце на пляже

Уже половина седьмого. Люди начали расходиться с пляжа. Захмелев от солнца и ветра, наплававшись до сладкой ломоты во всем теле, надеваешь футболку. Встаешь. И собираешь вещи, не говоря друзьям ни слова – сговариваться нет смысла, все и так друг друга понимают. В это время года жизнь в больших городах замерла, потянулись пустые дни. Ты тупо загорал, и это так приятно – для очистки совести таскаешь в пляжной сумке книжку, а прочитал всего-то три страницы. Сначала всей компанией ходили на море, как только появится солнце, но потом установилась хорошая погода, так что можно не спешить, с утра заняться простыми делами: сходить за хлебом или за газетой, «купи еще бумажных салфеток, а фруктов хватит до завтра». Можно зайти и попить кофейку на площади у старой церкви – из-за нее это курортное местечко имеет статус города. После обеда можно без зазрения совести поспать. На пляже теперь вы проводите два-три часа, слишком палит солнце, да и загар у всех уже отличный, соревноваться дальше, кто чернее, – просто глупо.

Есть в этой медленной, пленительно тягучей жизни одна особенно приятная минута – когда берешь и встряхиваешь купальное полотенце. Народу на пляже немного – запорошить песком глаза соседям не рискуешь. Махровое полотенце почти сухое, но увесистое. Несколько раз хорошенечко взмахиваешь им и дергаешь на себя, чтобы хлопнуло в воздухе, и вкладываешь в это страсть, излишнюю для столь несложной процедуры. В стремлении избавиться от мельчайших песчинок есть что-то бессмысленно-маниакальное, так некоторые упорно выковыривают кончиком ножа прожилки из персиковой косточки. Но главное не в этом. Взмах полотенцем – мини-ритуальное действо, прощальное, но нисколько не грустное, ведь завтра ты опять вернешься; лето закружилось на месте, и все усилия и ожидания растворяются в этом круговороте. Что-то вроде воинского салюта. Ты брел по берегу мелкими шажками. Долго-долго лежал на песке. Теперь ты встал. И энергично салютуешь цепенящей истоме, которая и в этом году овладела тобой, подчинила тебя карусели мельчайших обрядов. Не стряхиваешь лень, а разворачиваешь ее, словно знамя.

* * *

Погиб нью-йоркский пожарный. Тело его так и не нашли под обломками Всемирного торгового центра. Может, это и лучше, сказала его жена. Ее показывали по телевизору – лицо без слез и удивительно твердый, не допускающий жалости голос. Да, он просто исчез, смерть все равно непостижима, и что бы изменилось, увидь она изувеченное тело мужа? А так, уйдя бесследно и безмолвно, он как бы не совсем и умер. Она говорила перед камерой Эн-би-си. Потом вошла в казарму пожарных, и там ее бережно обнимали множество мужчин и женщин. Вернее, клали руку на плечо, похлопывали по спине. Кому-то, мимо камеры, она сказала: «Что ж, за пятнадцать лет, что мы с ним прожили, у меня было столько счастья, сколько у большинства людей не наберется за всю жизнь».

Не знаю, что более удивительно в этой фразе. То ли уверенность этой женщины в том, что больше у нее уже никогда не будет счастья, – выражение «погрузиться в траур», которое часто употребляют в таких случаях, к ней не подходило: траур – это что-то временное, ее же скорбь началась в один страшный миг и продлится всю жизнь. То ли то, что она вообще подумала о счастье, словно решила пережить все радости одну за другой – ведь доброе прошлое не может причинить боли. И все хорошее останется при ней навсегда.

Тулузанки

Это дома. Так они называются. Тулузанки. Их, разумеется, много в самой Тулузе, но немало и в Монтобане, Кастельсарразене и других городках до самого Муассака.[12] Они кирпичные – из розовато-рыжего кирпича, утром он розовее, а вечером рыжее. Высокие ставни чаще всего выкрашены в дымчато-серый, иногда – в бледно-зеленый цвет. Дома двухэтажные, с чердаком. Зимой, когда с Гаронны или Тарна поднимается пепельный туман, у них суровый вид. Но задуманы-то тулузанки для тяжелой континентальной жары. Летом они хранят прохладу – так и окунаешься в нее, стоит закрыть за собой дверь с улицы. Тебя встречает темноватая просторная прихожая, пол которой выложен старинной плиткой. В другом конце коридора – дверь с четырьмя цветными стеклами, ведущая во двор или в сад. Широченная – места предостаточно – лестница.

Ставни часто захлопнуты – тулузанки хранят свои тайны. В них протестантский дух – они задуманы для тихой и уединенной жизни. Имена на табличках около дверного молотка выпеваются на провансальский лад: Дельвольв, Дельбуи, Сарремежан. Дома исконно респектабельные, буржуазные. Но живые – при всей солидности линий и планировки в них кроется что-то чувственное. Серые ставни не помогут – всему виной тот самый розовато-рыжий кирпич. Ему положено защищать от зноя, но он и сам как будто источает жар, играя жаркими оттенками под беспощадным солнцем.

Тулузанки – женская вотчина. В них самое место пожилым матронам в домашних платьях, что закрывают жалюзи, едва стемнеет. Но кирпич распаляет воображение, которому рисуется другой, не столь банальный силуэт задумчивой супруги доктора, молоденькой и смуглой от загара. А то еще мелькнет роскошно-черное белье – должно быть, померещилось. Впрочем, чего только не бывает в тулузанках… Смятение в душе осталось, жара все не спадает. Тулузанки…

Дразнящие страницы

Точно не вспомнишь, когда в тебе зашевелилось что-то эротическое. Но кажется, все началось с «Путешествий Микки по разным векам». Да-да, с этих черно-бело-серо-рыжих картинок «Журнала Микки». С бесконечной истории, азартный интерес к которой подогревался тем, что то и дело обрывалась нить: стоило кому-нибудь огреть Микки по голове, как он переносился в другой век, спасаясь от неминуемой опасности, но и лишаясь заманчивого приключения. Так же закончилась его встреча с Клеопатрой. Насколько я помню, египетская царица приняла его довольно холодно, но тут-то и начиналась эротика. Стройная, жгучая, роковая красавица с величественной осанкой. Пышные пальмы, роскошное ложе, смертельный яд. В отрывистых, властных словах Клеопатры – неприкрытое зло. Резвый Микки оторопел, застыл на месте и почти онемел, но было ясно, что получить по голове он вовсе не спешит. Я тоже замер над раскрытой книжкой, удивляясь сам себе: мне было и неловко, и чудно, но и приятно. Эта жуткая сладость была непреложным свидетельством: жестокость внушает восторг и желание. Ради такого открытия стоило оцепенеть над книжкой. Впрочем, ничего страшного в тот раз не случилось. Я все-таки перевернул страницу и быстро отвлекся на проделки Дональда Дака и Винта Разболтайло.

Клеопатра не смутила мою невинность. Я почувствовал щемящее волнение в душе, которое лишь смутно предвещало открытие целой вселенной. Иное дело – потемневшие от времени глянцевые страницы энциклопедии Ларусса в десяти томах. Причины, по которым я погружался в этот мавзолей науки, заключенный в темно-зеленые и уныло-коричневые переплеты, нелегко объяснить. Подзуживало любопытство, никак не связанное с орфографией: мне хотелось узнать, почему на страницах, посвященных искусству, преобладали изображения обнаженного женского тела. Конечно же мне это только казалось. И торжественных коронаций, и оплетенных змеями лаокоонов там тоже предостаточно. Однако восемнадцатый и девятнадцатый века все заслоняли выразительными обнаженными натурами, подтверждая мое впечатление. Особенно отличался Энгр с его восточными прелестницами, нежно-округлыми, как спелая груша, и возлежащими в небрежно-томных позах, которые опрокидывали все моральные устои, что мне со всех сторон внушали. Нагота абсолютная по большей части оставалась аллегорией, поскольку встречалась в местах нереальных: в гареме, в раю и в аду. Гораздо соблазнительнее были картинки с красавицами в будуаре, полуприкрытыми воздушной тканью или сидящими на уголке дивана с игриво спущенной бретелькой и чуть-чуть обнажившейся грудью. Порочный круг: книги распаляли желание, желание толкало к книгам. Подруга Шатобриана[13] не могла и помыслить, какую роль она будет играть в пробуждении чувственных инстинктов маленьких мальчиков. При помощи месье Ла-русса происходила неуклонная рекамьеризация детского эротизма.

А иногда не нужно было и картинок. Хватало нескольких слов, вырванных из книг, в которых я почти ничего не понимал, чтобы вызвать тем более острую жажду, что она возникала в знойной пустыне воображения. Это могли быть томики с золочеными буквами на бордовых переплетах, которые стояли на прикроватных полках у моего старшего брата, они были не такие красивые, как книжки из моей детской «Зеленой библиотеки», но притягивали меня звучными названиями: «Кровь и песок», «Любовь Свана»… Например, в «Драгоценном Бейне» Мэри Уэбб мне попалась ужасная сцена: изуродованная, но прекрасно сложенная женщина, прикрыв лицо, представала перед трактирной публикой. Ни содержание романа, ни психологическую интригу мои мозги еще не могли постичь, но от этого еще больше захватывало дух.

«Харчевня королевы Гусиные Лапы» Анатоля Франса была более податливой, воспринималась легче. Сам тон повествования сообщал мне частицу изрядно выдохшегося к середине пятидесятых годов веселого гуманизма, измерявшего физическое удовольствие числом осушенных бутылок и накалом философских бесед сотрапезников. Но и оттуда мне запомнилась – и, как ни странно, не забылась до сегодняшнего дня – одна фраза: «В ту ночь мы познали наслаждение столь сильное, что оно граничило с болью».

Прямых потрясений было мало, гораздо больше приглушенного, скрытого. Везде одни запреты, ты задыхаешься от тайн и недомолвок. Крадешься заповедной тропой плотских радостей.

По обоюдному умолчанию

Везде и всюду приманка и ток. Все та же игра на наших нервах. Мы неизменно попадаемся на прикрытое и приоткрытое, а особенно на то, что дразнит воображение. Мы смущены и рады этому смущенью. В общем, на нас это действует. А женщины отлично знают что, как, откуда и докуда.

Придумано все это не вчера. Подхваченная корсетом грудь в нарядах знатных дам и крестьянок, порхнувшая из-под юбок на ступеньку кареты ножка, обнаженное плечо мадам Рекамье. Во времена моей молодости в моде были мини-юбки в обтяжку, сильно выше колена. Бывало, распахивается дверца машины, женщина спускает на землю одну ногу, и колени ее размыкаются. Вылезая из машины, она за несколько секунд успевает разыграть бесшабашную дерзость и притворно оскорбиться брошенным вскользь беглым полувзглядам – пялиться откровенно и тупо не полагалось, это выходило за рамки, считалось неприличным.

А какие-то представления о приличиях, какие-то неписаные правила и тормоза для фантазии необходимы. Главное – взгляды; женщины ощущают их на себе, мужчины отводят в сторону. С годами линия огня сместилась. Теперь она проходит не понизу, а поверху, над верхним краем, но уже не юбки, а, конечно, брюк. Все в брюках, весь Париж – один большой велопрокат, велосипеды наводнили все дороги. Укороченная футболка, низко сидящие джинсы и легкое, в такт вращения педалей, колыхание бедер. Спереди же центр притяжения – пупок. Он должен только мелькать невзначай. Оголенный напоказ – неинтересно.

Интерес всегда обратно пропорционален степени обнаженности. Еще подходят майки, тонкие бретельки – большая разница между упавшей и опущенной нарочно. А иногда сильней подстегивает воображение лишняя одежда: короткая юбчонка поверх джинсов или носки поверх легинсов.

Улицы, площади, тротуары заряжены статическим электричеством. Казалось бы, пустяк, но требующий изощренного искусства.

Женщины проходят мимо, обжигая нас со знанием дела. Однако никогда никто и словом не обмолвится об этом трепете на дальних подступах к желанию. Все происходит по обоюдному умолчанию. Отличная игра.

* * *

Так издавна говаривали буржуа, так любят выражаться и нынешние хипстеры: «Это самое лучшее!» Тут подают самые лучшие спагетти, там делают самые лучшие пирожные. Это лучший шоколатье во всем Париже! Все самое лучшее… Лучшее – враг хорошего. Лучшее предполагает жесткое соревнование, оттенок борьбы примешивается к удовольствию что-то делать, что-то пить или есть.

Тех, кто делает, мы часто видим по телевизору, взять хоть шеф-поваров: вот они сулят по-настоящему вкусную еду из настоящих продуктов, вот ходят по рынку и, убедительно закатывая глаза, обнюхивают грибы или дыни, а потом показывают живой пример того, что работа для них – страсть в полном смысле слова. А в результате – жуткий стресс, гнетущий страх лишиться мишленовской звездочки или тревожная надежда получить ее и уже никаких умилительных чувств.

Казалось бы, у тех, кто ест и пьет, ничего похожего быть не должно, ведь они просто вкушают плоды чужой работы. Но, как ни странно, удовольствие объявить что-то самым лучшим тоже возбуждает ожесточение и рознь, которые никак не назовешь приятными. Люди почти перестали спорить из-за политиков – все они продажные! – зато готовы яростно биться из-за шоколада «Анжелина».

– Он самый нежный, самый ароматный, ты что, не видел, какая очередь стояла в воскресенье?

– Нет! Слишком сладкий, даже приторный!

Все, однако же, сходятся в одном: всё имеет цену, за качество надо платить; это вульгарно, об этом, разумеется, не говорят, но все отлично знают, что чем больше денег потратишь на продукт или вещь, тем увереннее себя чувствуешь, а можешь и сойти за знатока. Буржуа привыкли ценить сильного. Даже художников норовят разделить на великих и не очень. Такой подход присутствует во всем: выстраивают по рангам кондитеров, пекарей и рестораторов. А куда делось в этой заботе об иерархии просто хорошее! Лучше то, что дороже.

Поближе к земле

Без всякого стула, садового кресла, шезлонга. Сесть по-турецки прямо на землю, на траву. Срывать машинально травинки и пускать их по ветру. Внимательно слушать, вникая в беседу и как бы оправдывая круглящую плечи, располагающую к воспоминаниям позу.

Точно так же сидели мы в студенческие годы: на зеленой лужайке перед унылыми бетонными факультетскими корпусами, рядом со спортивной площадкой, обсуждали великие идеи, строили планы, как переделать мир, но уже и тогда главное было в другом – в удовольствии пощипать и побросать травинки, в свежей, но не влажной земляной прохладе.

Можно еще растянуться на спине, заложив руки за голову и закинув ногу на ногу. По небу плывут облака, солнце прямо в лицо – закрываешь глаза и впиваешь всем телом упругую силу земли. Земля только кажется неподвижной – ее колеблют гигантские, а потому почти неощутимые волны. И вот уже доступные тебе спортивные подвиги сводятся к тому, чтобы вытянуть ноги, поднять веки и вопросительно хмыкнуть, вот раздается вширь и начинает таять время, ты словно млеешь на пляже, хотя тут не пляж, словно дремлешь, хотя совсем не хочешь спать. Ты придавлен всей тяжестью тела, но в то же время ты летишь травинкой. И больше не нужны никакие слова.

В золотистых пылинках

Трудно определить оттенок зеленого цвета стульев и кресел в Люксембургском саду. Может, цвет молока, чуть подкрашенного мятным сиропом, с легкой кислинкой? Кресла хоть и металлические, но такие просторные, широкие, с отклоненной назад спинкой, манящие лениво понежиться, вздремнуть часок-другой. В середине августа трудно найти свободное. Кто уже занял место, занял надолго и распоряжается добычей по своему усмотрению.

Одни развалились на солнце, запрокинув голову и положив ноги на бортик круглого пруда. Другие любят посидеть в тени. Только не у фонтана Медичи – там чудная, таинственная аллея, но это уже не совсем Люксембургский сад. А поближе к киоску, к домику, где продают игрушки и сладости. Ведь Люксембургский сад должен оставаться неизменным, точно таким, каким описал его в «Словах» когда-то игравший тут Жан-Поль Сартр. Поближе к белым статуям французских королев. В предвечернее время хорошо устроиться напротив солнца – лучи света с блестками пылинок точно пропущены сквозь чай из апельсиновых корочек. Где гуще тень – уже потемки. Поцелуи влюбленных, ручейки детского смеха перетекают в прошлое, растворяются в насыщенной зелени каштановой аллеи, уводящей в галантный век, и тяжесть жары сменяется грузом веков.

Книгу для чтения в Люксембургском саду надо тщательно выбирать. Детективы, захватывающие приключения не годятся. Нужна такая, от которой можно временами отвлекаться и сидеть в прострации, рассеянно глядя перед собой из-под полуприкрытых век и млея от удовольствия. Полуголые и босоногие люди, что сидят под солнцем на холодящих стульях и креслах, вписываются в общую картину, но не они задают тон. Все пространство имеет очень цивилизованный вид.

Идеальная книга для Люксембургского сада – «Некто на земле» Лек Лезио. Не связанные друг с другом, вольные записки, в которых говорится про облака, про апельсины, про застывшее время. И ты сам, сидящий, откинувшись на спинку кресла, в густой тени Люксембургского сада, словно сошел со страниц этой книжки. Время не движется, люди забыли о делах. Сидишь в блаженном забытьи под сухим дождем золотистых пылинок. Очень не скоро и очень далеко раздадутся протяжные свистки сторожей – деликатный сигнал, выводящий из транса. Выходишь за ограду сада и обретаешь прежнее тело, походку, возвращаешься в городской ритм.

Ватная пелена

Курить трубку – значит соблазнять окружающих. Сам курильщик почти не чувствует запаха. А вот другие… «Амстердамер» или «Клон» – название не важно, но табак непременно голландский, светлый, в прозрачном, переливчатом, как дождевик, пакете. Медлительными пассами исподволь творишь особую атмосферу. Как бы само собой идет священнодействие, и чем более плавно, рассеянно и машинально жрец совершает обряд, тем больше притягивает к себе внимание. Не прерывая беседы, вскрываешь пачку – очень осторожно, чтобы язычок красного скотча ее не порвал. Старательно набиваешь чашечку, почмокиваешь по-рыбьи, чтобы трубка раскурилась.

Теперь ты – сама мудрость, сама душевность. Ты надежная опора, всегда поможешь в трудную минуту, не то что эти нервные маньяки – курильщики сигарет, которые всех раздражают. Не говоря ни слова, придаешь колорит вечеринке. Легко откидываешься в кресле, словно его не касаясь, вытягиваешь скрещенные ноги. Дым расходится по комнате белыми облаками – никакого сравнения с сигаретными завитушками. Все обволакивает ватная пелена, все зависают в ней, разговор затихает. Может, найдется кто-нибудь, кто скажет: «Как приятно пахнет!»

И все испортит. Ты ради этого и куришь, но сказать тебе это прямо в лоб – все равно что тебя уличить. Чуть ли не извиняясь, протягиваешь пачку: я ни при чем, это «Плейере Неви Кат» гораздо лучше, когда все молчат. Тогда ничто не нарушает равновесия, и аромат старой Англии, с ее пивными барами, имеет только косвенное отношение к тебе. Великодушный эгоизм, дарящий инжирную сладость. Не столько получаешь удовольствие, сколько упиваешься властью. Курить трубку – значит соблазнять окружающих.

Эгоист

А вот сигары курят для себя. Окружающие с отвращением морщатся от их запаха, как и ты сам, когда закурит кто-нибудь другой. Вот странно – почему этот запах приятен лишь для самого курильщика? Тут, как и с трубкой, свои ассоциации, прямо противоположные – не с севером, а с югом. Тропическая кубинская горечь, отчетливо проступающие структура и форма листа. Видишь табачные плантации под грозовым небом, фигурки женщин-сборщиц в широких юбках, смуглые лица и руки, пятна темного пота. Запах сигарного дыма сгущает, оживляет эти образы. С трубкой совсем не так: там по мере курения отдаляешься от удовольствия первых движений, когда ты открывал пакет и утрамбовывал в чашечке табак.

Очень важен и выбор коробки: например, металлическая от «Кафе крем» придает табачному удовольствию кофейный оттенок, заставляет вспомнить о глотке ароматного кофе, хотя коробку напоказ не выставляют, а держат в кармане. Поневоле подумаешь: не потому ли тебе так нравится сигара, что она плоха для других?

* * *

Иногда приезжала на несколько дней кузина из дальней родни. Красивая девушка, старше меня на два-три года. С длинными черными волосами и светлыми глазами. Одевалась по тем временам очень смело. Помню, в один из ее приездов к нам, на Гаронну, жарким летом, она ходила в джинсах, надетых на купальник с открытой спиной. После обеда мы иногда катались на велосипедах. Время от времени она что-то говорила хорошо поставленным низким и властным голосом, слегка в нос, а я робел и бормотал в ответ какую-то невнятицу. Больше молчали.

А вот за семейным завтраком она бывала более разговорчивой и, обхватив руками бокал с молоком, томно потягивалась… то есть, конечно, не на самом деле, просто так казалось… и восклицала: «Обожаю теплое молоко с утра!» Я и так чувствовал себя рядом с ней полным пентюхом, а это кошачье признание в любви к молоку окончательно доказывало мою безнадежную заурядность. По-моему, и всем остальным, кому больше, кому меньше, становилось не по себе. Те, кто пил черный кофе, из вежливости не спорили, мне же мой чай с молоком вдруг начинал казаться пошлым, как и я сам – ничтожество, неспособное с таким же пылом оправдать свой вполне обоснованный выбор.

Кузина, в силу некоторого превосходства или, может, бестактности, всегда ухитрялась словами и жестами выражать свой восторг по самым обыденным поводам, не предполагающим, согласно этикету, никаких бурных излияний, которые обычно позволяются только детям – то ли потому, что они острее все чувствуют, то ли, скорее, потому, что они еще не научились сдерживаться в угоду правилам. А чем обусловлены такие правила? И, главное, как молчаливый запрет на слишком откровенное выражение удовольствия сказывается на качестве этого удовольствия? Бесспорно, смешно впадать в экстаз от глоточка кофе. Но с другой стороны, разве нормально говорить всегда одно и то же «вкусно» тоном беспристрастного ревизора, одобряющего финансовый отчет; или «восхитительно» с повышенной дозой эмоций, предписанной гостю, который хвалит поданное угощение, причем обычно в тот момент, когда он занят далеко не гастрономической беседой, – в нем словно бы звенит звоночек, вызывающий рефлекс, – и он с тем большим жаром произносит свое «восхитительно», чем меньше оно значит, а сам старается не упустить ни слова из рассказа о выставке Тулуз-Лотрека.

А что сказать о тех, кто даже «вкусно» никогда не говорит? Это бедные жертвы или люди с извращенным вкусом? Или от такой экономии слов удовольствия у них прибавляется? И наконец, сам ли человек решает, говорить или не говорить это самое «вкусно»?

Конечно, кузина слегка переигрывала. Конечно, она знала, что хороша собой. Конечно, понимала, что смущает нас. И все же до чего было здорово, когда она встряхивала своей шевелюрой и, выбрав подходящую паузу, громко объявляла: «Обожаю теплое молоко с утра!»

Воскресным утром

Воскресным утром жизнь идет совсем иначе. Это чувствуется во всем: в уютном тепле постели, неспешности кофейной церемонии – обхватишь чашку, медленно вдыхаешь аромат, как будто время остановилось. Все в воскресенье так легко! Надевай что хочешь: вельветовые брюки или джинсы, свитер или джемпер – все примет воскресный оттенок, пропитается чем-то знакомым и особенным.

Выйти из дома. Непременно выйти, пока другие еще скованы сном и заперты в четырех стенах. Они отсыпаются и лишают себя удовольствия прогуляться по свободным улицам.

Даже в девять часов чувствуешь себя ранней пташкой. Торговцы на рынке еще не начали работать и хлопают в ладоши, чтобы согреться. Они укутаны в несколько свитеров, щеки у них раскраснелись, изо рта идет пар. Все по очереди бегают в соседний бар глотнуть горячего кофейку.

Гуляючи обходишь ряды. Тебе, по сути, ничего не нужно. Хотя раз уж пришел, так что-нибудь да купишь. Иначе не по правилам. Но в общем все необязательно, не насущно, все просто так, все здорово. Глупо, но почему-то кажется, что сегодня ты лучше, чем обычно. Что-то такое витает в воздухе. Читаешь свежую газету, все как всегда: футбол, налоги, мода, но во всем какая-то расслабленность, беззаботность, спокойствие.

Все выбираешь очень основательно: булку к чаю, баранью ножку, букет цветов, бутылку бургундского – что ни покупка, целый ритуал, будто бросаешь якорь, будто забиваешь сваю, главное – до дна. И незаметно для себя тихонько напеваешь песенку про «милую Францию» Шарля Трене, того самого, который не прочь променять «все потрепанные субботы» на «воскресный день чудесный». Кто-то идет на рынок или в спорт-бар, а кто-то бежит трусцой мимо идущих на рынок или в спорт-бар.

Скоро кухни наполнятся вкусными запахами. Но это позже, а пока ты и не смотришь на часы, и на душе так хорошо, как на светлом школьном дворе. Воскресным утром…

Неаполь – Оберкампф

Итальянский ресторанчик на улице Оберкампф, где можно пообедать за одиннадцать евро. И поесть свежих спагетти. Их делает на месте автомат, стоящий прямо на стойке, напоказ. Но самое замечательное – тамошний хлеб. Правда, приходится подождать, пока его испекут, зато приносят горячим, с пылу с жару. Кто там хозяин, не совсем понятно. Однажды нас обслуживала женщина лет сорока, иногда это делает мужчина, возможно, ее муж. Но чаще всего – долговязый молодой итальянец с черными кудрями до плеч, который двух слов связать не может по-французски. Обряженный в длинный белый фартук, он и готовит, и подает. Зал маленький, посетителей обычно человек семь-восемь, не больше.

В тот день повару помогал другой паренек, тоже итальянец, такой же тощий, весь в черном. Довольно робкий, но по-французски говорил куда лучше. Заказанный хлеб пришлось ждать очень долго. Наконец паренек, извиняясь, притащил пару восхитительных тоненьких длинных батонов с хрустящей корочкой. Когда он снова подошел, мы похвалили хлеб. И вдруг он просиял, сказал, как эти штуки называются – стромпини… или стромбини, думал, запомню, но забыл, – что их очень любят в Неаполе и сам он неаполитанец… Потом сделал знак – я сейчас! – убежал и принес еще два стромбини, надрезанные и начиненные анчоусами: вот так вот едят их в Неаполе! Неизвестно, что лучше: горячий хлеб с анчоусами или этот порыв в нарушение правил. Короткий – очень скоро все опять пошло как обычно. Это было совсем не в Неаполе – дождливым будним днем в Париже, на улице Оберкампф. А парнишку мы больше не видели.

* * *

Есть выражение «умереть в борьбе за свободу». Очень напыщенное, но ничего не говорящее уму и сердцу. Вот если нам скажут, что борец любил поесть селедки с картошкой и постным маслом, погонять с сыном мяч на школьном стадионе, тогда мы почувствуем, что значит «умереть за свободу».

Политикам этого не понять. Они, может, и скажут по телевизору про селедку с картошкой, но с какой надменной улыбкой! Мол, я, так и быть, отвечу, но не будем забывать: это все несерьезно… я расскажу вам про этот пустяк, пиар-советник говорил, это важно для рейтинга… но все же это не имеет никакого отношения к делу, настоящему делу!

Однако мертвые остаются земными людьми. И им совсем не хочется сгореть бесследно, как восковая свеча. Думаю, они обретают покой, когда мы гоняем в мяч с ребенком, вспоминаем о них в живой повседневности: хрустя морковкой или надкусывая сочный кружочек припущенного в масле лука. Если же мы не зовем их за стол полакомиться селедкой с картошкой, их безвозвратно забирает смерть.

Метро. Золотые крупицы

Подглядывать за соседями – совсем не то. За несколько дней изучишь все их привычки, и станет скучно. Нет, гораздо интереснее выхватывать глазами отдельные сцены, когда идешь по улице и нет-нет заглядываешь в окна. Или – еще лучше! – видения, мелькающие перед глазами, когда проезжаешь по эстакаде метро на уровне верхних этажей. Комнаты с низко висящими лампами вызывают щемящую зависть – там, наверное, очень уютно. За пару секунд успеваешь разглядеть неясные силуэты двоих; как, должно быть, мирно живется в этом свете, под низкой лампой, как там тепло, спокойно, как близко и как далеко от железной одышки вагонов протекает эта жизнь. Люди, которые там живут, не смотрят в окна. Они по другую сторону, внутри, нередко среди книг, книжные полки во всю стену, чужой мир – ведь названий не видно. Хороши и потолки с лепниной. Дух девятнадцатого века осеняет сегодняшний день, дом надежно обжит чередой поколений.

Видны и картины, иной раз успеешь рассмотреть сюжет и фактуру, но чаще остается только впечатление: там висели картины, заключенные в рамки кусочки застывшего времени. Включенный телевизор – редкость. Обитатели этих домов не гонятся за сиюминутным. Они живут не в унисон с суетливой толпой. Поздно вечером они проводят время, как им нравится: потягивают бордо, расхаживают по дому босиком.

Проезжая мимо, радуешься этому совершенству, скорее всего мнимому, – понятно, что не бывает у людей такой идеальной жизни под низкой лампой, даже если их длинные тени неспешно ложатся на стены с книжными полками и картинами. Но как же хороши светящиеся окна с темными фигурками на синем фоне зимнего вечера! Прикасаешься вот так, мимолетно, к этим жилищам, и кажется, они принадлежат тебе больше, чем самим владельцам. Такие мысли бродят в голове, когда выходишь на своей станции и попадаешь под колючий ветер.

Со своим снаряжением

Идея, или, как говорят рекламщики, проект, Антуана де Максими[14] необычна с самого начала. Он бродит по миру в одиночку с довольно пестрым кино снаряжением – одна из камер закреплена на специальной раме над плечом – и снимает, записывает голоса. Встречается с незнакомыми людьми в разных странах. Фильм «Переночую в Голливуде» – маленький шедевр этой серии. Автор совершает путешествие по Соединенным Штатам в экстравагантном транспорте – автокатафалке красного цвета.

Смысл всей затеи в неожиданных встречах. Антуан де Максими расхаживает всюду с видом стороннего наблюдателя, этакий Керуак-аристократ. И эта сдержанность, напускная раздумчивость позволяют ему гораздо лучше разговорить и вызвать собеседника на откровенность, чем вульгарное панибратство. Перед ним открываются двери. Некоторые люди приглашают его остаться до утра. Просто пускают переночевать, без всякой задней мысли. Не всегда получается напроситься, и, думаю, отказы в фильм не вошли. Удивительнее другое – что иногда все же получается! Ведь шутки шутками, а в фильме видно, что люди весьма недоверчивы друг к другу.

Визит в семейство амишей[15] – просто ужас! Вот они, взрослые и дети, приветливо улыбаясь, выходят навстречу гостю. Но в разговор вступает только отец с курчавой длинной бородой, и очень скоро становится ясно, что учтивость его – удобное прикрытие полнейшей неприступности. Решительного отказа от всякого общения. Нежелания иметь хоть что-то общее. Такая странная, вежливая форма закрыться на замок, за которой угадываются опаска и тревога.

Совсем другое дело – семья индейцев навахо. Им приходится ютиться на скудных землях, куда их поселили, дав возможность прозябать и угасать. Мать особого гостеприимства не проявила, зато дочь оказалась на редкость великодушной. В конце концов, Антуан у них остался на ночь. А на другой день брат девушки несколько смущенно попросил его уехать: вы хороший человек, но ваша машина, ваш образ жизни оскорбляют наши обычаи. Вы должны уйти. Это было сказано очень твердо. В глазах сестры – невыразимая печаль. Безысходность заброшенных в социальное гетто, но сколько затаенного сочувствия! Американской полиции Антуан де Максими не по нутру. Получая какое-то чисто формальное разрешение у одного полицейского, он вынуждает его признаться: тот был бы рад спровадить режиссера куда подальше.

Кто-то смеется, кому-то неловко, а кто-то и тронут. Самая распространенная реакция – захлопнуть дверь, но остаются щелки, через которые пробиваются горячие искры. А значит, несмотря на все предрассудки и барьеры, в душевных недрах не остывает человечность. Антуан де Максими, со своим замысловатым снаряжением, чудесным образом пронзает земную кору до самой лавы.

Хочу начать сначала!

Сентябрь. Красивое слово, с колыханием листьев в конце. В нем слышится и летнее тепло, и осень. И вечно, боясь не успеть, забегаешь вперед. Числа 22–23 августа ты мысленно уже начал учебный год. Уже не надо собирать портфель, покупать цветные карандаши, продавать прошлогодние учебники в школьном коридоре. Но все это подспудно присутствует в ощущении возврата в колею. Как у школьника, хотя нет больше ни страха, ни желания попасть к тому учителю, а не к другому – ты словно учишь сам себя, сам себя загоняешь в тиски расписания и стонешь, как когда-то при виде столбиков уроков, выписанных на зеленой доске скрипучим мелом, – притворно стонешь, потому что эта сетка удерживает время.

Мечтаешь, что когда-нибудь возьмешь и поедешь отдыхать в сентябре. Конечно, раньше темнеет и ночи уже холодные, зато насколько меньше народа! Но знаешь про себя, что прелесть сентября еще и в том, что тебя всюду настигает его знакомый ритм; как раз сейчас, должно быть, закончились занятия и дети, наскоро перекусив и отложив уроки на потом – успеется! – высыпали на площадь, – в первые школьные дни они никак не могут наиграться. Отпечаток школьных лет сохраняется на всю жизнь, в те годы ты вроде бы только и делал, что ерепенился, но каждое преодоление укрепляло вкус к свободе. Так что в конце концов говоришь, как король у Ионеско: «Хочу начать сначала!»[16]

Поле сахарного тростника

«Атлас XX века», издательство «Фернан Натан», Париж, год не указан, по виду 1950-й или около того. В бледно-зеленой картонной обложке с замусоленной матерчатой закладкой. Открываешь и видишь на каждой странице черно-белые фотографии и цветные географические карты. Почти все страницы двойные – с откидными клапанами. На одних фотографии расположены перед картами, на других – после, и это небезразлично для восприятия. Как соотносится десяток симметрично расположенных на клапанах картинок (иногда крупный снимок посередине) со сложными контурами цветных карт: предваряет или отражает их? Ты ведь не просто перелистываешь страницы, а каждую раскладываешь, это удлиняет действие, придает ему что-то головокружительное. Ты сам владеешь миром или же он распоряжается тобой?

В политической карте Европы недолго запутаться. Швеция, Франция и Алжир почти одинакового бледно-фиолетового цвета. А Австрия и Англия едва отличаются друг от друга оттенками вяло-розового. Больше всего бросается в глаза тускло-зеленое пятно СССР, тем более что и страны-то такой уже нет. Сегодня бывшие кусочки московской империи, которые тут обозначены лишь надписями на сплошном зеленом, и сами добавляют многоцветья: Латвия, Литва, Украина… Размашистые синие дуги авиалиний контрастируют своей прямизной с извилинами рек. И никакой логической связи между раскладными страницами пестрой Европы. Свальбард, охота на кита – скотный рынок в Гронингене – сплав леса по реке Юснан (Швеция) – нефтепромыслы в Морении (Румыния) – высокогорный перевал Гемми в Бернских Альпах – генуэзский порт.

Мир в атласе «Фернан Натан» прекрасен. На картах он такой причудливо запутанный, сложносплетенный. Но все проясняют соседствующие с ними фотографии – путаница карт оказывается никому не нужной фикцией, чистой абстракцией. Как только нагромождение линий и букв обрастает плотью, перед тобой открывается безмятежно застывшая бесконечность. Можешь сколько угодно разглядывать доки генуэзского порта, доменные печи в Новой Каледонии или улицу в Йоханнесбурге. Настоящая жизнь – в деталях, в квадратиках фотографий. Но и обобщение небесполезно. Оно придает особый смысл, скажем, попытке виртуально погулять по полю сахарного тростника в Квинсленде. Частица мира – подобие целого мира. Эта книга – не учебник географии, а фрактальная модель. «Атлас XX века», издательство «Фернан Натан», Париж.

Тротуар под солнцем

– Давай перейдем на другую сторону?

– Зачем?

– Там солнце.

Нам и в тени было неплохо и нисколько не холодно. Прекрасный летний вечер. На улице много народу, никто не спешит, все гуляют. До или после ужина? Кто как – в городе не поймешь. После затянувшихся судорог зимы и припозднившейся весны так хорошо неторопливо размять все мышцы и суставы, почувствовать вкус ходьбы, вместо того чтобы просто куда-то нестись. Вот он, прекрасный вечер, ты переживаешь его здесь и сейчас.

«Там солнце» – это слишком сильно сказано. Дома на той стороне уже отбрасывают синие тени. Всего и солнца-то, что прогалины перекрестков, светлые пятна на террасе кафе да вон там, на углу, освещенная скамейка. Там мы и усядемся, вытянув ноги и заложив руки за голову. Странно – вот уже автомобили включили фары, и светофор в конце квартала рубиново разгорелся. Шум улицы, который ясным утром нарастает, становясь все более отчетливым, теперь, наоборот, стихает, глохнет. Смотришь прямо на солнце и, только когда запляшут зеленые блики в глазах, опускаешь веки. Тихо, без всяких трагедий, меркнет вечность, не исчезает, а скорее засыпает в ровном приятном тепле. Это не столько думается, сколько ощущается всей кожей. Тротуар под солнцем.

Пудинг от «Ле Бра»

Сахарная глазурь и в середине вишенка. Такой была верхушка маленького пудинга в кондитерской «Ле Бра» у вокзала Сен-Лазар, под лестницей в большом универмаге. Белая ломкая льдинка. Я не начинал с вишенки. Ее надо было заслужить, добраться до нее, как до картинки в книжке из «Библиотеки приключений». А под сахарным слоем – нежное коричневое чудо, греющее душу, как теплый дом посреди снежной равнины.

Мама рассчитывала время так, чтобы я успел полакомиться пудингом в зале ожидания перед отходом нашего пригородного поезда. Я стоял, задрав голову, ел сладкий пудинг и в придачу разглядывал пейзажи в оранжевой гамме со свинцовыми, как у витражей, прожилками – художник, по заказу Национальной железнодорожной компании, изобразил достопримечательности городов, в которые отправляются с этого вокзала поезда: Шербура, Дьепа, Гавра… Нам так далеко не надо. Еще пяток пудингов мама покупала на ужин и уносила в коробке-пирамидке, перевязанной коричневой тесемкой.

Мне никогда и в голову не приходило попробовать в «Ле Бра» какое-нибудь другое пирожное. Пудинг входил в ритуал, стал символом. Конечно, он был вкусный, но для меня имел еще особый вкус столицы, к которой я приобщался через это кондитерское изделие. Чтобы попасть в «Ле Бра», я пробегал по нижнему этажу универмага «Прентан», через огромный парфюмерный отдел, где белокурые божества парили в облаках восточных ароматов, смущая душу юного дикаря своей бессловесной грацией. И вот оно, знакомое неприхотливое название – «Ле Бра», кондитерская в скромном уголке, без всякого пижонства, и, кажется, так весело и покупать, и продавать под лестницей; тут, перед самым расставаньем, Париж показывал себя совсем домашним и простым. А через несколько часов мы сможем, если захотим, вновь ощутить вкус белой льдинки и темной английской сладости. Поезд на Сен-Нон-ла-Бретеш, до Сен-Клу проследует без остановок…

* * *

А поезд все подъезжает к вокзалу Сен-Лазар. Сижу с наигранно равнодушным видом, среди толпы стыдливых одиночек – никто ни с кем не разговаривает. И я такой же, как множество других: тех, кто задремал, кто с громким смехом зашел в вагон на станции Бреваль, тех, кто втиснулся в Мант-ла-Жоли и знал, что будет стоять всю дорогу. Вся моя жизнь, как и у каждого из них, связана с этим перроном.

В детстве я учился в школе-интернате в Лувесьене. Иногда по четвергам меня брала в Париж сестра. Помню крутой подъем у самого вокзала… Она училась в пединституте и на свою стипендию водила меня в блинную на улице Грегуар-де-Тур, а то и в ресторанчик на площади Тертр – четыреста франков за маленькую бутылку минералки, чудовищная роскошь! После обеда – в кино, в «Конкет-де-л'Уэст» или в «Аламо». Но чаще по четвергам я ездил с мамой. Лувесьен – еще провинция, а после Сен-Клу уже виднелась Эйфелева башня. Универмаг «Прентан», нижний зал, сногсшибательные белокурые продавщицы. А вечером пудинг из «Ле Бра».

Здесь, на вокзале Сен-Лазар, 22 января 1970 года я сказал сероглазой студентке, с которой был знаком всего три месяца: «За неимением цветов». Это цитата из шуточной песенки Анн Сильвестр:

За неимением цветов

Ты сердце мне отдать готов,

Только что из ведерка,

В нарядной обертке.

Я уже тогда знал, что мы очень подходим друг другу. Так и прожили вместе всю жизнь.

Я медленно и долго искал свои слова. Писал от первого лица романы, и все как-то мимо. А однажды вдруг перешел на неопределенно-личное «ты». Сложилась целая книга, написанная только в этой форме, и она изменила всю мою жизнь. Обобщенное «ты» – давайте будем вместе! Конечно, 22 января семидесятого – это только мое, и круглый пудинг из «Ле Бра», конечно, тоже. Конечно, в этом «ты» немало от «я». Но все мы едем в одном вагоне, и у нас гораздо больше общего, чем кажется. Жизнь – как стрела Зенона, и мы всё думаем: ну ничего, еще осталась половина половины оставшегося времени. Нам предстоит еще целую вечность трястись в этом поезде, который замедляет ход перед конечным пунктом. «Париж Сен-Лазар – 2 км».

Примечания

1

Илье – городок, выведенный Марселем Прустом под названием Комбре в романе «В поисках утраченного времени». Тетушка Амьо – упоминаемая в романе Леони Амьо (Здесь и далее примеч. переводчика)

2

Ничто не препятствует (лат.) – рекомендательная отметка церковной цензуры, удостоверяющая, что в богословском сочинении нет ничего противоречащего католической доктрине.

3

Да печатается (лат.) – официальное заключение католических иерархов, разрешающее публиковать богословский труд.

4

Строки из стихотворения Г. Аполлинера «Мост Мирабо». Перевод И. Кузнецовой.

5

Вапоретто – маршрутный теплоход, единственный вид общественного транспорта в островной Венеции.

6

Благотворительное общество «Эммаус», основанное в 1949 г. знаменитым аббатом Пьером (Анри Антуаном Груэсом, 1912–2007), помогает нищим и бездомным. Одна из статей дохода общин – торговля пожертвованными подержанными и отремонтированными вещами.

7

«Часы» – фильм английского режиссера Стивена Долдри, одна из героинь которого – писательница Вирджиния Вулф. По ходу фильма она работает над своей книгой «Миссис Дэллоуэй», другая героиня читает ее, а третья носит прозвище Миссис Дэллоуэй.

8

Перевод Е. Суриц.

9

Николя Бувье (1929–1998) – швейцарский писатель-путешественник.

10

Гри-не и Блан-не – по-французски Серый нос и Белый нос.

11

На улице Сены в квартале Сен-Жермен расположено много галерей и антикварных лавок.

12

Тулуза – столица региона Юг – Пиренеи, Монтобан, Кастельсарразен, Муассак – города в том же регионе.

13

Имеется в виду Жюли де Рекамье (1777–1849), хозяйка знаменитого светского салона, подруга писателя Рене де Шатобриана. Делерм намекает на ее портрет кисти художника Франсуа Жерара.

14

Антуан де Максими – путешественник, режиссер, оператор, телеведущий, автор серии документальных фильмов «Я у вас переночую». В 2008 г., путешествуя по Америке, он снял фильм «Переночую в Голливуде».

15

Амиши – замкнутые протестантские общины, изолированно проживающие в США и Канаде, придерживаются старинных обычаев в одежде, образе жизни.

16

Имеется в виду персонаж пьесы Эжена Ионеско «Король умирает».


Купить книгу "Тротуар под солнцем" Делерм Филипп

home | my bookshelf | | Тротуар под солнцем |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения
Всего проголосовало: 2
Средний рейтинг 2.0 из 5



Оцените эту книгу