Книга: Мифогенная любовь каст



Мифогенная любовь каст

Павел Пепперштейн, Сергей Ануфриев

Мифогенная любовь каст

Том первый

Непобедимой силой

Привязан я к милой,

господи, помилуй

Ее и меня,

Ее и меня,

Ее и меня.

Достоевский «Братья Карамазовы»

Если бы я была бессмертная, то что бы я делала?

Я издевалась бы над кукушками. Прихожу в лес

и спрашиваю: «Кукушка, кукушка, сколько мне

годков жить-то осталось?»

Из словоблудия одной девочки

Часть первая Востряков и Тарковский

Мифогенная любовь каст

Мифогенная любовь каст

Конечно, встречаясь на лесных дорогах, они не могли отводить глаза, делать вид, что не замечают друг друга. Им приходилось награждать друг друга неуловимыми, как бы скользящими взглядами, иногда они кивали друг другу или даже обменивались краткими, ничего не значащими словами, которые, впрочем, мало походили на приветствия. Что крылось за этими фразами, произносимыми обычно, как и принято в здешних краях, громким, но лишенным всякого выражения голосом? Скорее всего, нежелание вступать в более продолжительную беседу. Слова, которыми они обменивались, их длина, содержание, сам способ их произношения – все было рассчитано на то, чтобы можно было пройти мимо, не замедляя шага, сохраняя на лице ясное и приветливое выражение, а губы сложив таким образом, чтобы они выражали сдержанную симпатию и как бы обещали вот-вот улыбнуться, но так и не исполняли этого обещания, оставались все так же плотно сомкнутыми. Как только встречный пешеход удалялся на несколько шагов, точнее два пешехода начинали с равной скоростью удаляться друг от друга, это выражение исчезало с их лиц. Не сразу, но постепенно, как медленно гаснет тлеющий окурок, их лица принимали обычное для них, суровое и замкнутое выражение. У одного из них эта замкнутость немного смягчалась молодостью и рассеянностью. У другого, напротив, усугублялась старостью, которая хотя и не воцарилась еще на этом лице, но уже наложила на него печать своего неумолимого приближения.

И в деревне, и в лаборатории все знали, что Тарковский и Востряков не любят друг друга. Непонятно, откуда могло просочиться это знание. Непонятно, на чем основывались эти предположения, переросшие затем в полную уверенность. Тарковский и Востряков никогда не отзывались друг о друге плохо, никогда не ссорились и вообще никогда не разговаривали друг с другом. В лаборатории они никогда не встречались, так как Востряков работал в отдельном сарайчике, который он сам целиком оборудовал и приспособил к своим нуждам. В центральном корпусе шутили, что Востряков создал себе «избушку на курьих ножках», настолько его утлый с виду сарайчик был набит самой что ни на есть современной аппаратурой. Что же касается Тарковского, то он, приходя в лабораторию, поворачивал направо, к главному подъезду, поднимался по скрипучей деревянной лестнице центрального корпуса на второй этаж, проходил несколько шагов по застекленной галерее, затем толкал плечом старую, грубую дверь седьмой комнаты, где размещался его рабочий стол, заваленный незаполненными бланками, папками, помеченными крупным, отчетливым почерком: «Ежедневные измерения», «Данные по наблюдениям за неделю» и так далее.

Так что встречаться они могли только изредка, да и то рано утром, на просеке, когда Тарковский после ночного дежурства возвращался домой, в деревню, а педантичный Востряков – как всегда, точно вовремя – шел ему навстречу, направляясь в свой рабочий сарайчик, чтобы уединиться там на целый день.

И тем не менее возникшая между ними и тщательно скрываемая антипатия была замечена окружающими. Они не знали, чему приписать ее, поэтому предпочитали думать, что это не что иное, как органическая неприязнь, которая охватывает представителей каких-то определенных, несовместимых друг с другом типов людей при первом же, пусть даже самом поверхностном, знакомстве, точно так же как случается, что мгновенно возникает между людьми дружба или даже любовь.

Действительно, они в чем-то составляли полную противоположность друг другу, что выражалось и во внешности их, и в манере одеваться, двигаться, разговаривать. Тарковскому шел двадцать седьмой год. Это был довольно высокий, полный молодой человек, с белокурыми, коротко подстриженными волосами. Когда-то в юности он много занимался спортом, греблей, теннисом, спортивной ходьбой и поэтому с первого взгляда производил впечатление сильного, атлетически сложенного и физически развитого человека. На самом деле это впечатление было обманчивым – с тех пор Тарковский много болел, у него открылся запущенный туберкулез, который с трудом удалось ликвидировать. Он не тренировался много лет, растолстел, стал рыхлым и привык к малоподвижному образу жизни. У него было большое белое лицо с бледными коричневатыми пятнышками, проступающими под тонкой кожей. Глаза у него были светло-серые, спокойные и довольно холодные; редко улыбающийся рот был тонкий и небольшой. Чересчур высокий лоб с родинкой на виске выдавал склонность к раннему облысению – действительно, волосы на макушке уже начали редеть. Тарковский не боялся этого – у него был большой, хорошо сформированный череп. «Его не грех показывать без покрова», – иногда спокойно говорил он своей жене, причесываясь перед зеркалом. Дворянское происхождение Тарковского давало о себе знать в его изящных, плотно прижатых к голове ушах, в его длинных пальцах, многочисленных родинках, покрывавших его лицо и тело. Мать Тарковского в девичестве носила громкую фамилию – она принадлежала к известному и старинному княжескому роду. К чести Тарковского надо сказать, что он никогда не кичился своим знатным происхождением, он даже не думал о нем. Его интересовало другое. С тех пор как он в возрасте девятнадцати лет заболел туберкулезом, главной его страстью стали женщины. До этого он мало интересовался ими; сначала был тихим и сосредоточенным ребенком, увлекавшимся собиранием почтовых марок и монтажом различных сооружений из продаваемых конструкторов (родители думали, что он станет инженером), потом стал угрюмым и молчаливым спортивным подростком и – наконец – старательным юношей, отдававшим все свои силы учению. Долгое пребывание в больнице, а затем в туберкулезном санатории очень изменило его. Он совершенно охладел к занятиям, кое-как закончил университет и работал младшим научным сотрудником в различных лабораториях. Собственно говоря, может быть, он был просто лаборантом, а ведь когда-то на его способности обращали внимание школьные учителя и университетские преподаватели; теперь же все изменилось. Он никогда не знакомился с женщинами в компании или в гостях; с мужчинами он был черезвычайно замкнут, и у него почти не было друзей. Обычно он или подходил к понравившейся ему женщине на улице, или заговаривал в очереди, или подсаживался на лавочке в сквере. Он легко начинал разговор, произнося простые, отчетливые и совершенно ясные фразы, в которых не было ничего игривого, ничего остроумного, в которых не было никаких намеков, ничего дерзкого или грубого, но также ничего поэтического или интересного. Ничего, кроме благожелательных, прозрачных, поверхностных словосочетаний. В холодную, ветреную погоду Тарковский, увидев молодую женщину без перчаток, часто подходил и предлагал, спокойно и вежливо, согреть ее руки в своих руках. У него действительно были большие, очень горячие руки с длинными аристократическими пальцами, ногти на которых были всегда тщательно подстрижены. Чаще всего женщины отворачивались или прогоняли Тарковского, но иногда соглашались на это предложение. У Тарковского был вид тихого, интеллигентного человека, внушающего доверие, – собственно, таким он и был на самом деле. Движения его отличались мягкостью и были не то чтобы неловкими, но как бы не совсем точными, они впечатляли своей непреднамеренностью и при этом производили обволакивающее впечатление. Тарковский редко улыбался и почти никогда не смеялся, шутки его были несколько блеклыми и не смешили даже его самого; тем не менее нельзя сказать, что он совершенно не обладал чувством юмора, просто многое из того, что вызывало смех у других людей, многое из того, что вызывало смех, основанный на глубоко гнездящемся ужасе или на характере существенных двойников, многое, наконец, из той части юмористического, которая основывается на измученном сострадании, многое из этого казалось ему никаким, ни смешным, ни печальным, ни даже скушным, – он свободно и равнодушно скользил сквозь эти области юмора, сквозь шутки и остроумные замечания, если они произносились при нем. Из вежливости он слегка улыбался, а иногда делал вид, что смеется, а иногда и действительно смеялся – в таких случаях он поднимал свое большое белое лицо вверх, внимательно прищуривался и слегка заслонял смеющийся рот ладонью, так как немного стеснялся своих неровных мелких зубов. Он был всегда элегантно одет, каждый день менял рубашки светлых оттенков, предпочитал тяжелые вельветовые пиджаки с набивными плечами, которые увеличивали его и без того массивную фигуру. Он носил мягкие свитера из натуральной шерсти с какими-то серыми или коричневыми разводами или перемежающимися черными, белыми и серыми ромбами, носил темно-синие вельветовые джинсы и красивые карманные часы на цепочке – на крышке этих часов был выгравирован еловый лес и два волка, сидящих на поляне, заросшей низкой травой. Женщины любили его; его присутствие производило на них впечатление спокойствия и надежности, однако последнее было скорее всего иллюзией. Тарковский в своих отношениях с женщинами был ровен, мягок, терпелив и ласков. У него были любовницы во всех классах общества, их возраст колебался от семнадцати до тридцати пяти лет. Он никогда не обижался на них, никогда не раздражался, не предъявлял к ним никаких претензий, позволял, сохраняя обычное благожелательное спокойствие, унижать себя или даже издеваться над собой. Он позволял женщинам многое, часто исполнял их самые абсурдные и сумасбродные пожелания. Однажды он по просьбе одной барышни перелез в ночное время стену зоопарка и забрался в загон с какими-то крупными животными, кажется зубрами. Он старался не принимать от женщин дорогих подарков (это казалось ему непорядочным), но и сам почти ничего не дарил им, а если дарил, то какие-то пустые раковины, тяжелые стеклянные расчески 50-х годов, цветные фотографии экзотических пейзажей или сиамских близнецов, авторучки, имеющие вид игрушечных зонтиков или сигарет, и тому подобные мелочи. Если не считать предметов одежды, которым он уделял некоторое внимание, он проявлял полное равнодушие к вещам, и если они пропадали куда-то или терялись, то он редко замечал их исчезновение. Вообще он был несколько рассеян. Его вторая по счету жена, которую звали Лиза, будучи на четыре года моложе его, сначала очень переживала постоянные измены мужа, но потом привыкла и несколько успокоилась, тем более что Тарковский был к ней неизменно внимателен. Если она плакала и упрекала его в том, что он опять провел ночь у другой женщины, он обычно готовил ей ее любимую еду – салат из мелко накрошенной капусты и моркови с лимоном и ванилью. Свою бывшую жену Катю, бросившую его три года назад и вышедшую замуж за другого человека, Тарковский тоже не забывал, он часто заходил к ним в их небольшую, уютную квартиру в Плетешковском переулке; они сидели втроем, курили сигареты, стряхивая пепел в массивную граненую пепельницу из зеленого стекла.

Новый муж Кати, ровесник Тарковского, был внешне очень похож на него – это отмечали все, кто знал их обоих. Тарковскому иногда казалось, что он сидит рядом со своим родным братом, которого у него на самом деле никогда не было. Правда, муж Кати был несколько ниже ростом и уже в плечах.

Примерно год назад Тарковскому предложили место в лесной лаборатории. И он сам, и его жена Лиза охотно согласились на это предложение, так как им обоим давно хотелось пожить на природе. Им предоставили небольшой отдельный коттедж со всеми удобствами, расположенный среди других подобных коттеджей в деревне, где жили многочисленные сотрудники лаборатории. Лиза устроилась работать в детский сад, размещенный в той же деревне и предназначенный для детей ученых.

Тарковский дежурил в лаборатории целые сутки, оставаясь там на ночь, и возвращался только к середине следующего дня. Зато потом он три дня бывал свободен: спал, гулял по лесу и много читал. Он любил старокитайскую литературу; толстые книги лежали на его небольшом письменном столе, покрытом гладкой белой бумагой и придвинутом к окну, за которым расстилались заросшие густым кустарником лужайки; сразу за ними начинался густой сосновый лес, где летом было приятно гулять, рассеянно рассматривая осыпанный ягодами кустик брусники, или, точнее, ежевики, или нагретый солнцем малинник; осенью можно было часами бродить в поисках грибов, поскрипывая постепенно наполняющейся корзинкой, а зимой скользить на быстрых лыжах по накатанной, словно бы отполированной лыжне.

Тарковскому нравилось работать в лаборатории, где от него не требовалось почти ничего, кроме аккуратного отбывания положенных ему часов. К тому же там работало много молодых, приятных женщин; Тарковский ухаживал за ними, и нередко в часы ночных дежурств молоденькие лаборантки, дежурившие в соседних корпусах, навещали его, скрашивая ему часы долгого ночного одиночества. Если же никто не приходил, он проводил ночные часы за чтением: Пу Сунлин, «Троецарствие», «Речные заводи», «Песни воина, заблудившегося среди лотосов», «Записки из хижины Великое в Малом», «Развратный монах наслаждается в обители Плывущей Бирюзы», «Чайная, где не видывали золотого» и другие произведения старокитайской классики доставляли ему подлинное наслаждение. Утром он передавал дежурство другому сотруднику, неторопливо собирал свои вещи, укладывал книги в небольшой потертый портфель и пешком, по освещенной утренним солнцем дороге, пускался в обратный путь.

Слова «мир», «свобода», «совокупность», «совокупление» и другие начинали с особой силой жить в его душе, наполняться особенным смыслом; они представлялись ему незакрепленно парящими, предельно открытыми для понимания точками. Именно в этот момент, когда Тарковский после бессонной ночи был, как ему казалось, невероятно мягок и слаб, когда в тишине и шорохе леса, в утренних бликах солнца, пробивающихся сквозь свежую листву и устилающих слегка влажную дорогу ковром теплых, косых, чуть дрожащих светящихся пятен, когда в запахе травы и хвои, в пререканиях птиц, в просветах синего неба он начинал находить источники приятного, ясного забвения, именно тогда впереди, размытый и неясный, распадающийся на кусочки тени и света, появлялся силуэт приближающегося Вострякова.

Вострякову было шестьдесят четыре года. Судьба у него была сложная, он много пережил на своем веку. Родился в рабочей семье, много и упорно учился, стал комсомольцем. Работал на заводе, а потом был переведен на другой завод, работавший на оборону, – это было крупное, засекреченное предприятие. Там Востряков стал комсомольским руководителем и председателем заводского Дома культуры. Он очень много сил отдавал этому Дому культуры, проводил там все свободное время, которое оставалось у него от работы на заводе, где он был учеником и помощником одного известного специалиста по вулканической резине. В Доме культуры он дни и ночи красил декорации для самодеятельных спектаклей, сочинял тексты для раёшников (проявляя в этом определенные литературные способности), сам же читал их со сцены, вызывая аплодисменты в зале. Он даже раздобыл отличный белый рояль, когда-то реквизированный в соседней барской усадьбе. В те времена это был худой, невысокий юноша, которому еще не стукнуло и двадцати лет, – подвижный, серьезный и деятельный. На заводе его все любили, он был на отличном счету у начальства. Вскоре он подал заявление в партию и был принят. Однако грянула война. Руководство завода получило приказ «ввиду резкого продвижения неприятеля» срочно ликвидировать завод, оборудование и спецперсонал эвакуировать на Урал. Вострякову, как и другим, было больно и тяжело участвовать в ликвидации завода, который создавался почти у него на глазах и в который все они вкладывали столько надежд. Однако особенно мучительной была для него мысль о гибели Дома культуры, который был любимым детищем его самого и его товарищей. В последние часы существования завода он вошел в здание Дома культуры и остановился посреди разоренного зала. Тщательно развешенные плакаты и стенды были сорваны со стен и небрежно брошены на пол; кумачовый плакат, ранее висевший над сценой, на котором собственной рукой Вострякова был старательно выведен лозунг «Искусство – пролетариату, искусство – строителям коммунизма», валялся в углу, смятый и посыпанный кусками отбитой штукатурки; декорации, оставшиеся от недавно прошедшей премьеры спектакля «Аленький цветочек», были разорваны и опрокинуты: на изображении волшебного зачарованного сада, над которым они немало потрудились несколько дней назад, отчетливо виднелись белые известковые следы чьих-то сапог. Все стулья были разбиты и свалены в углу огромной, бесформенной кучей, ощетинившейся торчащими в разные стороны ножками. Какие-то люди, быстро передвигаясь на корточках, протягивали вдоль стен проволоку.

– Отойдите, товарищ, идет минирование, – строго сказал Вострякову незнакомый человек в униформе. Востряков последний раз окинул взглядом зал и заметил, что из знакомых предметов отсутствуют два – белый рояль и гипсовый бюст Сталина. Он вышел из этого помещения, прошел по опустевшим цехам. Всюду работали минеры. Во дворе почти никого не было, все работники завода уже находились в вагонах специального состава, который стоял у платформы особой железнодорожной ветки. Состав должен был отойти через двадцать минут. Востряков ускорил шаги, направился в сторону железной дороги, но, не доходя платформы, увидел свой белый рояль и стоящий на нем бюст Сталина. Среди потемневшего, как бы насупившегося в предсмертном оцепенении завода, среди гор черной, непонятно откуда взявшейся земли оба этих предмета выделялись светлым пятном, сливаясь в один странный белоснежный силуэт, издали напоминавший всадника или, скорее, кентавра. Но тут один из рабочих, которые спешно грузили кое-как упакованные остатки оборудования в последний вагон, подбежал, схватил бюст и унес его в сторону поезда.



– А рояль?! – крикнул ему вслед Востряков. – Возьмите рояль!

– Рояль взять никак не сможем, – отозвался за его спиной знакомый голос. – У нас вон станки еле-еле поместились.

Востряков обернулся и увидел председателя партийной организации завода Дунаева. Несмотря на то что Дунаев был лет на двадцать с лишним старше Вострякова и занимал видный общественный пост, они дружили.

С первых своих шагов на заводе Востряков ощущал на себе пристальный и доброжелательный взгляд прищуренных глаз парторга. На первый взгляд парторг выглядел угрюмым, малообщительным человеком – небольшого роста, широкоплечий, с темным задубевшим лицом и густыми клочковатыми бровями, всегда резко сдвинутыми к переносице, он говорил громко и грубо, двигался рывками и, казалось, не обращал ни на кого внимания. Однако за напускной суровостью скрывалась его отзывчивость, готовность всегда прийти на помощь; из-под густых бровей поблескивали внимательные глаза, он вникал во все и, если это было необходимо, мог часами говорить с тем или иным рабочим, помогая ему решить его наболевшие вопросы, начиная с жилищных или семейных проблем и кончая проблемами самыми общими, касающимися всечеловеческой истории или устройства мироздания. Рабочие чувствовали, что парторг для них – свой человек, что сам он из их братии, и так это и было на самом деле. Его отрывистая речь, пересыпанная сочным рабочим матерком, была ясна и понятна каждому, и в то же время он был способен немногими простыми словами, непосредственно относящимися к сути дела, объяснить даже достаточно сложные понятия. Востряков пользовался особой симпатией парторга, да и сам он искренне привязался к нему за несколько лет, проведенных на заводе.

И вот теперь Дунаев стоял перед ним, как будто еще более потемневший, с мерцающим огоньком окурка в углу рта, одетый в широкий светлый пыльник: его старая соломенная шляпа была сдвинута набок, в руке он держал портфель.

– Собрался, Сашок? – хмуро спросил он, выпуская дым. – Тебя тут все искали. Небось в Дом культуры ходил, прощался?

Востряков кивнул.

– Ну ладно, пусть поезд отходит, мы их на машине догоним, они еще на Узловой простоят бог знает сколько. – Дунаев взглянул в сторону состава, щелчком пальцев далеко отбросил окурок папиросы. – Немцы, ебать их в четыре жопы, наступают. Много нужного пришлось оставить, ничего не поделаешь…

Востряков подошел к роялю, погладил его по зеркальной, полированной поверхности, потом тихонько приподнял крышку, взял несколько аккордов.

– Владимир Петрович, неужели рояль пропадет? Дорогой ведь инструмент. Неужели нельзя в школу завезти, пусть там пока постоит, а потом, когда мы вернемся… Ведь мы вернемся, Владимир Петрович? А?

– Вернемся, Саша. Обязательно вернемся, – ответил Дунаев. – Мы еще с тобой здесь такой завод построим!

Внезапно он засмеялся, хлопнул Вострякова по плечу:

– А ладно, что уж с тобой делать, давай грузи свой рояль в грузовик и подкинем его в школу. Туда десять минут езды. А потом прямо на грузовике двинем на Узловую, там наш состав нагоним. Заодно посмотрим, как завод взрывать будут.

Востряков внезапно ощутил прилив сил, как будто, спасая рояль, он спасал и свою уверенность в победе, спасал свою надежду на будущее, спасал какую-то ценную основу собственной жизни.

С помощью двоих дюжих рабочих они поставили рояль на дощатую платформу небольшого, тряского грузовичка, забрались в кабину и поехали. Дорогой молчали, так как слов все равно не было бы слышно из-за шума, издаваемого мотором, общей тряски и дребезжания. Востряков непрестанно оглядывался, всматривался в заднее овальное окошко кабины – не попортится ли рояль. Инструмент резко мотало на поворотах, несколько раз с гулом, похожим на стон, он сильно ударялся о борта грузовика, видно было, что покрытая лаком поверхность будет в некоторых местах ободрана и поцарапана. Но радость от того, что рояль вообще не погибнет, заглушала опасения Вострякова.

– Ничего, – шептал он. – Покарябается – покрасим.

Дорога полого поднималась на невысокий голый холм, поросший выгоревшей на солнце травой. Отъехав на порядочное расстояние, Дунаев остановил машину, вылез. За ним последовал и Востряков. Завод отсюда был виден как на ладони – корпуса цехов, изгибающаяся ветка железной дороги, по которой тянулся, уходя за горизонт, специальный состав.

Востряков вынул из кармана пыльника полевой бинокль и карманные часы. Какое-то время они молча и неподвижно стояли рядом, потом парторг вскользь взглянул на часы и сказал:

– Через две минуты все взлетит на воздух.

Он приставил бинокль к глазам. Две минуты тянулись мучительно долго. Вострякову страшно хотелось отвернуться, но он не мог этого сделать. Наконец, не выдержав застывшего, увязшего времени, когда стало казаться, что эти две минуты будут тянуться вечно и завод не взорвется никогда, он все же отвернулся, и в этот момент невероятной силы взрыв уничтожил завод. Востряков еще успел увидеть оседающие стены и трубу, которая словно бы аккуратно складывалась в никуда. Грохот раздался, как это всегда бывает, с некоторым опозданием. Оглушенные, прижимая руки к голове, они побежали к машине.

…Дунаев вскочил на сиденье, завел мотор, рванул машину. Его темное лицо побледнело, брови еще ближе сошлись на переносице.

– Молодцы минеры! – крикнул он, перекрывая шум мотора. – Хорошо поработали!

Востряков ничего не ответил. Он сидел, вцепившись руками в сиденье, болезненно ощущая в своем теле, издали потрясенном взрывной волной, все толчки и удары, которыми в изобилии награждала их, покрытая колдобинами и ухабами, дорога. Парторг искоса взглянул на него.

– Ничего, парень, сейчас на Урале будем устраиваться, на новом месте. Хорошие там края. Ты небось там никогда не бывал, а я вот…

Они выехали на широкое невспаханное поле. Внезапно Востряков заметил впереди, в том месте, где поле переходило в лес, ряд каких-то темных предметов, которые быстро передвигались им навстречу.

– Владимир Петрович, смотрите, что это там?

Дунаев напряженно всмотрелся вперед.

– Тракторы, что ли?

– Откуда бы им здесь взяться…

Вдруг лицо Дунаева преобразилось, оно приняло выражение крайнего изумления.

– Блядь, это же немецкие танки! – крикнул он, глядя прямо перед собой широко раскрытыми, остановившимися глазами.

Он стал бешено крутить руль, заворачивая машину на полной скорости.

– Осторожно! – крикнул Востряков, однако было уже поздно. Дунаев не учел тяжести рояля и того обстоятельства, что он ничем не был закреплен в кузове. На повороте рояль съехал к борту кузова, надавив на него всей своей массой, машина накренилась, покачнулась и опрокинулась на обочину…

Когда Востряков и Дунаев выбрались из кабины, танки были уже гораздо ближе. Они передвигались, как казалось, с фантастической скоростью. Теперь уже можно было разглядеть отчетливые черные кресты с белой, обрамляющей их линией, изображенные на серо-зеленой броне. Мимо них по дороге, дребезжа и вихляясь, промчался запыленный грузовик. Люди, сидящие в грузовике, что-то кричали и размахивали руками. Они показывали им жестами, чтобы они догоняли их. Действительно, грузовик начал сбавлять скорость. Они побежали. Потом Вострякову много раз снилось в страшных сновидениях, как он бежит по неровной дороге к этому грузовику, бежит мучительно, с трудом отрывая ноги от земли, увязая в каждом своем движении. Но на самом деле тогда, в реальности, ему бежалось легко, стремительно, ему даже припомнилось на бегу выражение «окрыленные страхом», услышанное в одном из спектаклей или где-то прочитанное, – это был, и правда, своего рода полет. К тому же тогда он был молод, поджар и довольно мускулист. Он быстро приближался, обогнав бегущего почти вровень с ним Дунаева, к спасительному грузовику, схватился за протянутые ему руки, вскочил в кузов и сразу обернулся, чтобы помочь запыхавшемуся парторгу. Его протянутая рука уже почти коснулась руки Дунаева, но тут удар отбросил его немного назад, слева от грузовика в воздух поднялся столб земли и камней. Тут же затарахтели пулеметы. Грузовик рванул с места.

Востряков, свесившись через борт грузовика, пытался поймать протянутую ладонь Дунаева, однако расстояние между ними стало стремительно увеличиваться.

Люди, сидевшие в машине, что-то кричали, размахивали руками, торопили бегущего парторга, но быстрее бежать он уже не мог. Востряков видел, как на его напряженном лице выражение усилия постепенно сменяется проступающим выражением ужаса и отчаяния. Востряков стал судорожно колотить кулаками по железной крыше кабины. «Останови! Останови!» – кричал он. Парторг тоже заорал, причем орал он только одно слово; это было имя Вострякова:

– Саша! Сашенька!

– Владимир Петрович! Владимир Петрович! Я сейчас… – Тут два мужика схватили Вострякова и повалили на дно кузова, потому что он чуть не спрыгнул с грузовика. Востряков вырывался, орал что-то… Потом он в последний раз услышал далекий, как бы детский голос, зовущий его по имени: «Саша! Саша!» В последний раз увидел уже безнадежно отставшую от них, бегущую фигурку в развевающемся пыльнике, похожую издали на маленькую бумажку, несомую ветром. В следующий момент взметнувшийся на этом месте фонтан земли и пыли заслонил Дунаева навсегда. Востряков ничего уже не мог видеть сквозь слезы, потоком хлынувшие из глаз.

Этот случай очень тяжело повлиял на Вострякова. Потом, когда уже он работал на Урале, его постоянно мучили угрызения совести. Ему казалось, что это он виноват в гибели парторга. Он даже пришел в партийную организацию и заявил, что он, Востряков, «убил Дунаева» и поэтому должен быть арестован. Ему не поверили, тем более что нашлись и другие свидетели гибели Дунаева – люди, сидевшие в грузовике, один из которых был рабочим с этого же завода. Потом Востряков много раз просился на фронт, но и это не получилось – ему сказали, что здесь он нужнее, что он ценный специалист и его труд будет полезнее, чем его непосредственное участие в военных действиях с оружием в руках. «Ваш фронт – здесь», – сказали ему. Востряков остался на заводе и много, упорно работал. Жизнь была трудная, еды не хватало, тем более что Востряков все время делился своим пайком с той семьей, в доме которой его поселили. Однако трудности не пугали Вострякова, наоборот, они отвлекали его от тягостных раздумий, от болезненных внутренних ощущений. Характер его очень изменился. Он сделался мрачен, замкнут. Если раньше у него было много друзей, то теперь он ни с кем не общался. Сидя в компании знакомых, отмалчивался, глядел в пол и поскорее уходил к себе. Многие из тех, кто знал его раньше, ожидали, что на новом месте Востряков восстановит Дом культуры, снова будет вести активную общественную и культурно-просветительскую работу в комсомольской организации. Однако они ошиблись: Востряков заниматься этим категорически отказался. Все эти самодеятельные спектакли, вечера поэзии, кружки танцев, агитационные раёшники, которым он отдавал раньше столько сил и энергии, – все это теперь было ему отвратительно. Вскоре после окончания войны Вострякова арестовали. Сначала он попал в лагерь, где ему пришлось, как и другим, очень трудно. Какой-то уголовник даже попытался убить Вострякова, чем-то навлекшего на себя его гнев. От этого случая на шее у Вострякова остался шрам от ножа. Востряков сохранил свою жизнь по чистой случайности, да и то только потому, что уголовник был еще очень молод и неопытен: более опытный убийца, конечно, не оставил бы Вострякова в живых, полоснув его ножом по горлу. Однако в лагере он пробыл очень недолго. Скоро его перевели в закрытый научно-исследовательский институт, где работали заключенные, в так называемую «шарашку». На этой «шарашке» он проработал четыре года, познакомился там со многими учеными, увлекся исследовательской работой и, выйдя потом на свободу в 1955 году, продолжал заниматься наукой. Вместе с профессором Ромадиным и его помощником доцентом Пленом он принимал участие в основании Лесной лаборатории, выбирал место для ее постройки; сам, в числе других ученых, наблюдал за строительством. Защитил кандидатскую, а после и докторскую диссертацию. Однако выше по лестнице научных степеней, званий и должностей он не поднялся, оставив, в общем-то неоправданными те большие надежды, которые возлагали на него его старшие товарищи – ученые, особенно его учитель и давний друг Антон Юрьевич Плен, скончавшийся в 1963 году в звании члена-корреспондента Академии наук, удостоенный многих почетных наград за свою научную работу.

Незадолго до своей смерти академик Плен написал Вострякову письмо, в котором были такие строки:

...

…В нашем деле необходимы не только талант, интуиция, не только содержательное предвосхищение, не только доскональное знание дела и фундаментальное изучение всех более ранних стадий развития данной темы, всех предшествующих разработок, которые на сегодняшний взгляд могут показаться иногда даже несколько наивными, но и сознательное, а не стихийное, упорство, «мертвая хватка», способность к поистине атлетическому напряжению.

Для этого нужно обладать физической силой, выносливостью; поэтому я всегда такое внимание уделял физическим упражнениям, закаливанию, спорту. Думаю, Вы хорошо помните, как я окунался с головой в проруби на нашей речке близ лаборатории, в тридцатиградусный мороз. Помните, как я каждое утро бегал по лесным дорогам, играл в настольный теннис? Именно занятия спортом, выдержка и требовательность к себе, доходившая порой до жестокости, но никогда не переходившая границы разумного, а также соблюдение диеты позволили мне дожить до преклонного возраста, не потеряв рабочей формы, и сделать то, что я сделал.

Саша, я пишу это, конечно, не ради самовосхваления, а для того, чтобы обратить Ваше внимание на вещи, которые лишь на поверхностный взгляд могут казаться незначительными, а на деле же именно они, узловые компоненты, составляющие технику житейского осуществления, и являются важнейшим, центральным инструментом нашей работы. Пренебрегать ими по меньшей мере бессмысленно.

У Вас есть все данные для того, чтобы реализовать свои способности, стать выдающимся ученым. Поэтому обратите внимание на мои слова. Высылаю Вам несколько переведенных мной работ по диетологии, вышедших на английском языке, а также отрывки из книги «Чтобы жить вечно», которые я сам выписал и перевел для Вас. Вы знаете, как я к Вам всегда относился. Сохраняю это отношение и по сей день.

Ваш А. Ю. Плен

Востряков получил это письмо в разгар своей очередной депрессии. Он мог только подивиться проницательности своего учителя, каким-то образом угадавшего или почувствовавшего упадок его сил, общую подавленность и некоторое затухание интереса к работе. Сам Плен был к тому времени уже очень стар и постоянно жил в Москве, редко наведываясь в Лесную лабораторию. После отъезда Плена в Москву на роль его преемника на посту заведующего лабораторией одно время прочили Вострякова, но поскольку тот не проявил достаточной для этого активности и не предпринял тех многочисленных усилий, которые необходимо было предпринять, место это занял другой человек, впрочем вполне достойный, серьезный ученый, пользовавшийся уважением и самого Вострякова, и других сотрудников. Для Вострякова же это время стало временем особенно сильного возрождения его старых мучений, связанных с гибелью парторга Дунаева. Никто об этом не знал, сам Востряков ни с кем не говорил на эту тему, но жившее в его душе убеждение, что он является убийцей парторга, не только не погасло со временем, но, наоборот, еще более укрепилось.

Особенно мучили его сны. В семье, где родился Востряков, склонность к постоянным и очень ярким сновидениям передавалась из рода в род по материнской линии. Его бабка, которую он хорошо помнил, – простая, темная крестьянка, которая так и не смогла до конца привыкнуть к городской жизни, – рассказывала, что во сне она встречалась с монахами, святыми, генералами и людьми из других, очень далеких стран. Она утверждала, что в 1914 году предсказала начало войны. Тогда ей приснился человек в простом военном мундире, в железной каске, с усами. Он встал перед ней на колени и попросил у нее благословения. «Кто ты такой? – спросила она. – И почему ты просишь благословения у женщины?» «Я император Германии, – ответил тот, – и прошу благословения потому, что собираюсь причаститься крови святой Руси». Тогда она, во сне, сняла с себя свой нательный крестик и дала ему поцеловать его.

Мать Вострякова тоже часто видела сны. Однако, поскольку она была робкой и довольно забитой женщиной, у нее не хватало смелости встречать их так спокойно и холодно, как это делала деревенская бабка. Почти каждую ночь мать Вострякова вскрикивала во сне, охала, стонала и произносила какие-то невнятные обрывки фраз, но, в отличие от бабки, она никогда не рассказывала о своих сновидениях. Сам Востряков в детстве и юности тоже видел сны, они были разнообразные, иногда страшные, иногда запоминались, а иногда, наоборот, забывались сразу после пробуждения. Однако смерть парторга подействовала на Вострякова так сильно, что с тех пор снился ему почти исключительно только один день его жизни – тот самый день, когда взорвали завод.



В дневное время он, если только не был занят напряженной работой, постоянно вспоминал и перебирал события того дня вплоть до трагической гибели парторга. Ночью же все эти события вновь оживали, трансформировались, приобретали какое-то другое значение или приводили к неожиданным развязкам, иногда благополучным, дающим какой-то выход, какую-то возможность отменить нарастающую трагедию.

Иногда он просыпался в слезах от радости, что непоправимого не произошло, что все хорошо кончилось, но, убедившись, что это всего только очередной сон, он угрюмо и обессиленно ронял голову на подушку и закрывал глаза, чтобы не видеть суровую и не имеющую выхода и утешений реальность.

В таких снах воспроизведенный в мельчайших деталях антураж обреченного завода был освещен каким-то особенно ласковым, неправдоподобно мягким, золотистым, прозрачным светом – уже сама по себе ласкающая теплота этих косых, длинных, солнечных лучей, которых на самом деле не было, создавала ощущение приподнятости, эйфории, даже какой-то неги. Герой этого сна – воздушный и радостный и чуть-чуть лживый слепок Вострякова – легко и стремительно передвигался по заводу, входил в зал Дома культуры и рассматривал все там происходящее без всякого сожаления, спокойно. Потом он встречал Дунаева, подплывал к нему в просвеченном теплым солнцем воздухе и уговаривал не откладывать отъезд; они вместе садились в поезд, и он уходил за горизонт, утопая в щедром изобилии всеобщего праздничного свечения, и они с Дунаевым и другими их общими друзьями и знакомыми, сотрудниками завода, сидели вместе в купе, перекусывали, мирно о чем-то разговаривали.

Конечно, где-то на периферии подобных снов, где-то в их затаенных уголках сохранилось воспоминание о реальных событиях, и их недосказанность делала эйфорию ненастоящей, придавала оттенок горечи этому счастью.

Другие сны начинались похожим образом, тоже все было хорошо и приятно, но, наталкиваясь на первое же препятствие, все начинало разваливаться: например, они с Дунаевым, заговорившись о чем-то, увлекшись каким-то спором (довольно отвлеченным, но удивительно вязким), опаздывали на поезд, он медленно уходил без них, и дальше они начинали, с постоянно нарастающей мучительностью, скитаться по территории завода, зная, что он вот-вот должен взлететь на воздух, но никак не будучи в силах его покинуть.

В многочисленных вариантах этого сна Дунаев успевал уехать и Востряков оставался на заводе один, или же Дунаев падал на территории завода в какую-то яму, и надо было его срочно вытащить, но ни сил, ни времени для этого у Вострякова уже не оставалось. В любом случае подобные сны заканчивались тягостным ожиданием взрыва и смерти, которая должна произойти каждую секунду, но почему-то все не происходит и не происходит. Востряков, или Востряков с парторгом, или даже целая группа людей томились и скучали в пустующих цехах, смотрели на часы и спрашивали друг друга: «Когда же мы умрем?», «Долго еще ждать?» Это продолжалось до тех пор, пока кого-то не озаряла мысль, что надо спасаться, что, быть может, еще не все потеряно. Тогда, как будто дождавшись появления этой безумной энергии, направленной на спасение, завод наконец взрывался, он взрывался медленно и вяло, многотонные куски стен и труб падали на людей, но сам Востряков к этому времени уже понимал, что спит, он уже не боялся погибнуть на заминированном заводе, а всего лишь опасался увидеть во сне что-нибудь особенно неприятное.

Но предметом, вызывающим его крайнюю ненависть, страх и отвращение, были даже не падающие трубы, даже не немецкие танки (которые тоже нередко беспокоили его своим гулом и приближением), а белый рояль, из-за которого, по убеждению Вострякова, он и убил парторга, принеся его в жертву своему пристрастию к этому холодному, гладкому предмету.

Однажды, когда Востряков был на «шарашке», ему приснилось, что он возвращается после войны туда, на место, где был завод, чтобы найти свой рояль и уничтожить его. Ему приснился рояль с головой Сталина, стоящий на дне огромной черной воронки, которая якобы осталась на месте завода. Он долго спускался туда, увязая в кучах черной, рыхлой земли. Вокруг воронки, до самого горизонта, расстилалось темное поле, покрытое искореженными обломками. Небо было мрачное, пасмурное. Он приблизился к чистому, белоснежному кентавру – ненависть душила его, ему хотелось отомстить за парторга этому холодному изваянию, изумительному по своей красоте, отомстить и тем самым смыть с себя вину. Он пошарил в карманах, в поисках какого-нибудь режущего предмета, но нашел только тонкую стеклянную пробирку. Сломав эту пробирку пополам, он стал острым зазубренным краем ее царапать поверхность рояля. В этот момент он услышал стон и увидел, что царапины наполняются темно-красной кровью, которая струйками начинает стекать вниз по лакированной поверхности. В то же время на белой и как бы гипсовой голове Сталина поднялись медленно веки и в лицо Вострякову взглянули темные, человеческие глаза, наполненные болью. В ужасе Востряков начал зажимать раны руками, но теплая кровь безостановочно струилась у него между пальцами, капала на землю, струйками текла ему в рукава. Через несколько дней после этого сна объявили о смерти Сталина. Вострякову не первый раз снились сны, которые можно было бы назвать «вещими».

После окончания войны Востряков, приехав в Москву с Урала, разыскал вдову Дунаева, которая жила в Москве с маленькой дочерью. Ольга Семеновна, уже немолодая, полная и болезненная женщина, работала учительницей музыки в музыкальной школе. Со смертью мужа она осталась совершенно одна, у нее не было ни родственников, ни знакомых. В сорок втором году она, с новорожденной дочерью на руках, была эвакуирована в Казахстан. Затем она вернулась в Москву.

Востряков знал, что у парторга осталась в Москве беременная жена, и это обстоятельство, конечно, еще усугубляло мучавшие его угрызения совести. Он нашел их с трудом, в маленькой убогой комнате в коммунальной квартире. Представился как близкий друг погибшего мужа. Стал навещать, помогать деньгами. Вскоре, однако, необходимость в этой помощи отпала: Дунаева получила большую пенсию за убитого мужа, получили они и более удобные жилищные условия. Востряков постепенно навещал их все реже и реже, тем более что Ольга Семеновна никогда не проявляла при виде него особой радости. Она была подозрительной и брезгливой женщиной, ей не совсем понятен был этот невысокий, угрюмый человек. Вскоре Вострякова арестовали.

Выйдя на свободу, он узнал, что Ольга Семеновна уже два года как умерла от сердечной недостаточности, а дочка ее Сашенька находится в детском доме. Устроившись работать, Востряков взял девочку к себе, тем более что они подружились еще до его ареста – он часто дарил ей цветные карандаши, ластики или еще какие-нибудь приятные мелочи.

Он женился и скоро с женой и приемной дочерью поселился вблизи от Лесной лаборатории, где работал, бывая в Москве лишь наездами.

Сашенька Дунаева сначала ходила в сельскую школу, а потом стала посещать специальную школу для детей сотрудников лаборатории, построенную в «ученой деревне».

Это была смышленая, покладистая девочка, наделенная спокойным, уживчивым характером. Она с легкостью вошла в чужую для нее семью, привязалась к супругам Востряковым, да и они полюбили ее – Саша заменила им родную дочь.

Тем не менее, не подозревая о том, она служила для Вострякова источником немалых страданий: ее лицо, жесты, даже манера говорить слишком живо напоминали ему покойного Дунаева и тем самым постоянно растравляли рану его души, еще глубже и прочнее увязывали его с прошлым, затягивали в угрюмые лабиринты воспоминаний. Как будто бы сам Дунаев ежедневно маячил перед ним в образе девочки: пил молоко, смеялся, делал уроки, гладил утюгом свой пионерский галстук, играл в классики на нагретом весенним солнцем асфальте, проворно прыгал через скакалку. «Дядя Саша» – так называла его приемная дочь – угрюмо смотрел на девочку. Он был неизменно заботлив и добр по отношению к ней, но внутренне осознавал достаточно ясно, что, хотя она с каждым днем растет и крепнет, для него она становится все прозрачнее и прозрачнее во всех своих проявлениях и все более отчетливым и материальным становится ее покойный отец. Жена Вострякова Нина часто замечала, каким странно-задумчивым, невеселым взглядом смотрит ее муж на ребенка, но она не знала и не могла догадаться, что мысленно он видит парторга в широком пыльнике, с мерцающим окурком в углу рта.

Все слова, произнесенные парторгом в тот роковой день, наполнялись для Вострякова каким-то особым значением, постоянно вспоминались ему. Но особенно часто, кстати и некстати, к нему приходили и мучительно притягивали к себе его внимание слова Дунаева: «Немцы, ебать их в четыре жопы…» Это и неудивительно: матерное ругательство, да еще произнесенное с чувством, ругательство, в которое покойный Дунаев вложил, как в краткую и сильную формулу, всю свою ненависть к врагам, естественно выделялось на фоне других словосочетаний, невольно выдвигалось на первый план. К тому же оно заключало в себе элемент загадочности и тайны, что несказанно усиливало мучительную акустику его звучания. Эта загадочность заключалась в числе четыре. «Почему четыре?» – часто спрашивал Востряков сам себя, сознавая одновременно всю нелепость и бессмысленность этого вопроса. Эти четыре жопы мучили его чрезвычайно, вскоре они даже приснились ему: они принадлежали четырем немцам, четырем огромным арийским юношам, которые были совершенно нагие и совершенно прозрачные, как бы отлитые из стекла. «Эсэсовцы», – подумал про себя Востряков. Внезапно появился Дунаев, веселый, брутальный и оживленный. «Сейчас ебать их буду», – подмигнул он Вострякову. Во сне Вострякова поразило не то, что Дунаев собирается совершить гомосексуальный акт, а то, что он собирается ебать четырех одновременно. И действительно, парторг расстегнул ширинку, и Востряков с изумлением увидел, что у него не один хуй, а четыре, торчащие в разные стороны. Хохоча и сопя, Дунаев стал совокупляться с четырьмя стеклянными эсэсовцами. Поскольку тела их были прозрачны, то внутри них отчетливо видны были хуи парторга. Вострякова охватило омерзение, он заставил себя проснуться ценой мучительного усилия. Последнее, что он услышал во сне, были слова Дунаева: «Вот так это делаем мы, коммунисты». Востряков сел на кровати, пытаясь стряхнуть с себя тяжелое впечатление, оставленное увиденным сном. Ему казалось, что этот сон оскорбляет память человека, трагически погибшего по его вине. Ему казалось, что он не только убил Дунаева, но продолжает издеваться над мертвым.

Одетый в полосатую пижаму, Востряков прошел босиком на кухню, вынул из холодильника банку с компотом, налил себе в чашку и сел за стол. Ароматный, холодный компот из сухофруктов, сваренный его женой Ниной, несколько погасил ощущение гадливости. Уже немного успокоившись, он продолжал размышлять о значении числа четыре. Ему даже пришло в голову, что слова Дунаева были своего рода предсказанием, что, может быть, четыре жопы означают четыре года войны, а четыре хуя, увиденные им во сне, быть может, соответствуют четырем фронтам.

Востряков стал принимать лекарства. Они подарили ему несколько спокойных ночей без сновидений, но потом он вновь увидел чудовищный сон – длинный, длящийся как будто целую вечность. На этот раз он был сосредоточен на собственных словах, которые шептал, когда они с Дунаевым везли рояль в грузовике. Это были слова: «Покарябается – покрасим». Тогда они относились к роялю, но во сне, в фокусе очередного смещения, они стали относиться к трупу Дунаева. Востряков во сне был опять молод, энергичен, как в давние времена комсомольского задора. Он заражал всех бодростью и энергией, с огоньком и шутками собирал какие-то группы людей, что-то вроде экспедиции. С песнями, держа в руках букеты цветов, повязанные развевающимися лентами, они двинулись на то место, где погиб Дунаев. Под внешней веселостью у всех сквозило сознание стоящей перед ними трудной и, в общем-то, страшной задачи. Они должны были найти останки парторга и что-то с ними сделать, каким-то образом придать трупу вид живого. Востряков объявил всем, что парторг должен воскреснуть, а для этого нужно было восстановить его тело – жизнь не могла вернуться в разрозненные части или в труп, находящийся в плохом состоянии. Они действительно нашли труп и долго с ним возились. Вострякову показалось, что прошло несколько дней, заполненных этой постоянно увязающей, тягостной работой. Они красили его, подбирали одежду. Все это затягивалось, дело валилось из рук, многих частей не хватало. Пришлось организовать поиски одной ступни, которую взрывом отбросило на большое расстояние. Наконец ее нашли. К назначенному сроку тело было приведено в более или менее сносное состояние, хотя Востряков ощущал недостаточность этого, но сделать он ничего не мог: каждого участника приходилось принуждать и подталкивать, работали все с трудом, женщин и молодых девушек часто тошнило. В день, когда должно было произойти воскресение, все собрались возле трупа, празднично одетые, с барабанами, тарелками, полными еды, предназначенной для того, чтобы накормить вернувшегося. Многие держали горящие свечи, хотя дело было днем. Дунаев стал медленно оживать, шевелиться. Он долго не мог открыть глаза, потом долго не мог встать. Востряков помог ему подняться, и они вместе пошли к заводу: парторг тяжело опирался ему на плечо, идти он почти не мог и постоянно жаловался, что тело плохо восстановлено. Пресекающимся, полумертвым голосом он сказал: «Саша, это была такая редкая возможность, почти единственная, и ты даже не мог позаботиться, чтобы тело привели в порядок. Теперь я буду инвалидом». Его глаза, устремленные на Вострякова, были полны укора, настолько сильного, что Востряков не смог вынести этого взгляда.

Проснулся Востряков в тяжелом депрессивном состоянии. Он оделся, вышел на кухню. Его жена ушла на работу, а приемная дочь сидела за столом и завтракала: какао и хлеб с медом. Ей было уже шестнадцать лет. Она приветливо, по своему обыкновению, пожелала ему доброго утра, произнесла несколько незначительных бытовых фраз, а потом сказала совершенно спокойно:

– Мой папа не умер. Он жив.

Востряков хотел что-то сказать, но промолчал. Походил по комнате, переставил несколько предметов, налил себе в чашку чай, намазал хлеб маслом. Затем спросил, пристально глядя на девочку:

– Почему ты так думаешь?

– Потому что сегодня я получила от него письмо, – ответила Саша.

Она расстегнула свой школьный портфель и вынула из него конверт. Востряков прочел письмо; оно было написано на помятом обрывке бумаги, карандашом.

...

Доченька.

Я не погиб мне удалось пережить войну. Я живу далеко от тебя но думаю всегда о моей Сашеньке. Твое имя я призывал когда мне было тяжело когда был на пороге смерти и оно спасало меня. Дочурка моя, знай – твой папа жив. Твой папа стал волшебником многое пришлось пережить но в письме обо всем не расскажешь. зато я могу многое и всегда все знаю про тебя знаю что тебе хорошо. издали я охраняю тебя, Саша. не ищи меня учись на пятерки и не проси в своих молитвах упокоить мою душу, потому что я не мертвец. Скоро напишу еще.

Твой папа

Почерк был неровный, сильный и корявый. Вострякову было страшно читать это письмо, ему казалось, что этот мягкий, истрепанный кусочек бумаги причиняет ему боль. Потом он опомнился: письмо представилось ему только лишь склизкой и отвратительной фантазией какого-то психопата. Он брезгливо отодвинул от себя бумажку и конверт. На конверте вместо обратного адреса были неразборчивые каракули, но адрес Востряковых был написан крупным, отчетливым почерком. Почерка парторга Востряков не помнил, но постепенно ему стало ясно, что никто другой, кроме неизвестного ему маньяка, вряд ли мог быть автором письма. На шутку, даже самую жестокую и безумную, оно не походило. Оно было написано небрежно и достаточно искренне – в этом Востряков не сомневался, это ему подсказывала интуиция. Однако неумелая пунктуация, пропуск многочисленных запятых и некоторые обороты успокаивали его. В частности, парторг, насколько его знал Востряков, никогда не стал бы писать о молитвах: он был убежденный атеист. Единственные слова, которые существенно кольнули Вострякова, были: «Твое имя я призывал когда мне было тяжело когда был по пороге смерти…» Анализируя этот текст, он мгновенно, с оттенком судорожности, вспомнил, что Дунаев перед смертью кричал: «Саша! Сашенька!» – тогда Востряков отнес этот призыв к себе, но могло быть и так, что Дунаев в последние минуты жизни вспомнил о дочери, о существе, которое любил больше всего.

Но тут же Востряков остановил себя: к моменту гибели Дунаева девочки еще не было на свете – Ольга Семеновна тогда находилась только на втором месяце беременности. Тем не менее письмо очень тяжело повлияло на Вострякова. Он понимал, что если сны и размышления являются его личным делом, замкнутым в пределах его сознания, то выход этой опасной фиксации на личности убитого Дунаева во внешний мир, в область мыслей и поступков других людей, значительно усугубляет тяжесть его положения.

Когда пришло второе, а потом и третье письмо, он стал принимать сильные успокаивающие средства. Сашенька внимательно читала письма, складывала их в специальную коробочку из-под куклы, даже показывала своим подругам. Вострякову казалось, что эта шестнадцатилетняя, уже почти взрослая девушка проявляет малолетнюю наивность, не сомневаясь в подлинности этих писем, считая, что ее папа действительно жив. Но сказать он ей ничего не мог, он старался вообще не говорить на эту тему. Правда, однажды он спросил Сашеньку, пытаясь изобразить улыбку:

– И что же ты, Сашенька, веришь, что твой папа действительно стал волшебником?

– Ну что вы, дядя Саша, это просто шутка, – рассмеялась девочка.

Между тем письма продолжали приходить, и в них опять поднималась тема волшебства.

...

«… Детонька, ты уже не маленькая поэтому должна знать что я волшебник. Это трудная работа и крест но уйти от этого уже нельзя хотя бы знаю что могу на расстоянии заботиться о тебе, доченька моя. Люби тех людей у кого живешь, а если тебе станет трудно позови меня мысленно – я никогда не откажу тебе, всегда услышу мою Сашеньку…»

Востряков с трепетом читал каждое новое письмо, тем более что Сашенька охотно показывала их ему. Он каждый раз искал в них каких-нибудь крошечных, но ошеломляющих деталей, которые могли быть известны только ему и Дунаеву. Но этого он не находил, да, может быть, и не существовало таких деталей.

Одурманенный таблетками, он по-прежнему каждое утро отправлялся в лабораторию, запирался в своем сарайчике, который сам же для себя построил в самом начале строительства лаборатории. Однако там он почти ничего не делал. Поработав немного, он застывал в неподвижной позе, сидя на жестком стуле, устремив взгляд в окно на мирные сосны, освещенные солнцем. Иногда он засыпал. К вечеру ему становилось хуже, ощущение зыбкости и тоски усиливалось. Это ощущение не снимала и таблетка, которую он старательно принимал и запивал стаканом теплой воды.

Нина замечала, что муж находится в плохом состоянии, переживала. Она даже предложила отнести письма в милицию, но Востряков только отмахнулся.

– Зачем огорчать девочку? – сказал он. – Она верит…

На самом деле у него уже не было ни смелости, ни сил для каких бы то ни было действий.

В этом состоянии глубокого упадка и застало его письмо А. Ю. Плена. Сперва он прочел его механически, не проникая за поверхность слов, не ощущая ничего, кроме благодарности за оказанное внимание. Но потом он задумался, вник в написанное и постепенно почувствовал справедливость высказываний учителя, почувствовал, что его старший товарищ указывает ему путь, который можно считать более надежным, чем другие. Не в первый раз Антон Юрьевич протягивал ему руку помощи.

Они познакомились на «шарашке», где этот волевой и сосредоточенный человек, видный ученый, многому научил Вострякова, причем не только в научной области, но и в области житейской: он советовал ему, как надо разговаривать с начальством, чтобы не терять собственного достоинства и в то же время не навлекать на себя гнев и неприятности, как надо вести себя, чтобы не только пережить время заключения, но и плодотворно использовать его для своего умственного и нравственного развития, для своей работы. Потом, после освобождения, Антон Юрьевич вовлек молодого специалиста в деятельность по основанию Лесной лаборатории, поручил проведение ряда интересных опытов, в чем Востряков добился немалого успеха. Хотя Востряков и не был самоучкой, все же его образование не являлось полным и кое-где обнаруживало прорехи и белые пятна: Антон Юрьевич Плен внимательно присматривался ко всем слабым местам своего подопечного, указывал ему направления, в которых он должен работать над собой, предоставлял множество специальной и иногда труднодоступной литературы.

Востряков углубился в чтение книг по диетологии, присланных Пленом, и постепенно читал со все возрастающим увлечением. Он бросил принимать таблетки, резко ограничил свое питание, исключил из него все острое и сладкое, прекратил употреблять дрожжевое тесто, соления, жареное мясо и котлеты. Стал по утрам обтираться, а потом принимать холодный душ. Его состояние улучшилось, в глазах появилась ясность, походка сделалась бодрой. Он научился плавать, и летом они все вместе ходили на реку купаться.

Однажды, ясным и теплым вечером, он заплыл довольно далеко, потом обернулся и издали посмотрел на берег. На пляже, освещенном косыми лучами заходящего солнца, пробивающимися из-за сосен и елей, сидели, лежали и двигались фигурки полуобнаженных людей. Издали они казались как бы позолоченными, окутанными покоем и мирной ленью. Он ясно различил свою жену, которая лежала на темно-синем полотенце, и стоящую рядом с ней Сашеньку. Он подумал, что жена его еще молода и хороша собой, что Сашенька за последние годы расцвела и превратилась в стройную, красивую девушку. Она только что вышла из воды и теперь вытирала вафельным полотенцем свое загорелое тело. «Она прекрасно сложена, и загар ей очень идет», – подумал Востряков о приемной дочери. Он увидел, что все детское и адское исчезло из ее внешности, а вместе с этим исчезло и сходство с Дунаевым. И тут, подумав о Дунаеве, Востряков понял, что все, терзавшее его, ушло из его души, что он больше не ощущает никакой вины, никакого отвращения. Он почувствовал, что воспоминание о том страшном дне, когда погиб Дунаев, больше не является для него ни ярким, ни существенным. Теперь ему было все равно, жив Дунаев или умер, был ли он атеистом или верующим. Он освободился от этих мыслей, похудел, стал более подвижным. Он также почувствовал уверенность, что письма от человека, называвшего себя отцом Сашеньки, больше приходить не будут. Действительно, так и случилось.

Обрадованный, он как-то даже совершил детскую шалость – написал концом зонтика на песке: «Над волшебниками не смеются и не плачут – их едят». Через несколько дней, проходя мимо этого места, он увидел, что надпись стерта, а на ее месте разбросаны какие-то объедки: огрызки яблок, куски хлеба, яичная скорлупа, кусочки колбасных шкурок.

Сашенька вскоре вышла замуж за сотрудника лаборатории, родила ребенка. Дочку молодые супруги назвали Наденькой. Поселились они в отдельном коттедже, неподалеку от дома Востряковых, и маленькая девочка часто прибегала к ним или приезжала по тропинке на трехколесном велосипеде, позванивая металлическим звонком.

С раннего детства Надя была очень самостоятельна. Она называла Вострякова и его жену Нину дедушкой и бабушкой и очень их любила. Востряков посмеивался, что, будучи еще совсем нестарым человеком, очутился в роли дедушки. Сам он тоже привязался к девочке, они с женой баловали ее, покупали ей игрушки, кормили сладостями, фруктами и другими вкусными вещами, порой забывая, что на самом деле она им никакая не внучка и кровно с ними никак не связана. Однако, не имея свих детей, они перенесли свою любовь на это существо, тем более что Наденька была хорошенькой, веселой, проказливой деткой, успешно завоевывающей симпатии большинства взрослых.

Так шли годы. Востряков продолжал работать в лаборатории, на карьеру он старался не тратить свои силы, но исследовательская деятельность снова увлекла его: он порой дневал и ночевал в своем сарайчике. Имя его стало известным в узком кругу специалистов, его работы и статьи печатались в научных журналах и переводились на многие языки. Сам он пользовался все большим авторитетом и уважением, хотя и не стремился занимать какие-то видные места. «Я кабинетный ученый, мало способный к общественной работе», – часто говорил он о себе. Тем не менее его нередко посылали за границу, где он участвовал в симпозиумах и конгрессах, выступал с докладами. Внешне он сильно изменился: облысел, отрастил густые усы и бородку, в которой обильно проступала седина. Поджарый, загорелый, в очках с темными стеклами, которые он носил почти постоянно, он одевался во все иностранное, носил хрустящие поролоновые куртки, красные или черные рубашки, швейцарские часы с пластмассовым ремешком. Наденька подросла. Незадолго до ее шестнадцатилетия ее родители уехали в Новосибирск по работе, и она перебралась к Востряковым. Нина Васильевна была рада, что девочка поживет с ними, но Востряков почувствовал некоторую тревогу.

Его интуиция не обманула его, но он не ожидал столь личного, столь неприятного события. Однажды утром Наденька протянула ему помятый конверт. Востряков вынул из конверта письмо, развернул его и прочел:

...

Дорогая внучка!

Тебе пишет твой дедушка, которого ты никогда не видела. Тебе сказали что я погиб на войне, но это не правда. Я живу очень далеко от тебя, совсем в другом конце нашей страны, но я все про тебя знаю, постоянно думаю про тебя. Внученька, я не простой человек, я волшебник. Тебе на днях исполнится 16 лет, ты уже почти взрослая потому думай обо мне а если же тебе плохо или что-то очень нужно только прошепчи дедушке он услышит тебя. Кто же поможет тебе, Наденька, как не родной дедушка. Это хорошо что ты Надя, Надежда. Ты Надежда моя. Рано или поздно мы встретимся и я научу тебя чудесам, чтобы ты все знала чтобы, когда я умру, вместо меня охраняла твою жизнь и детей твоих. А пока старайся, учись на пятерки. Скоро жди еще весточки.

Твой деда Вова

Востряков отнес письмо в свою комнату, положил на письменный стол. Долго ходил по кабинету, подходил к окну, задумчиво глядел на заснеженные ели (дело было зимой), постукивал пальцами по стеклу. Хотел даже сесть и написать в Новосибирск, но удержал себя от этого проявления слабости. Он подошел к шкафу, выдвинул нижний ящик, вынул из него несколько пухлых папок и, наконец, розовую коробочку из-под куклы, перевязанную шелковой лентой. Там лежали чуть-чуть пожелтевшие и обветшалые письма: он перечитал их, сравнил почерк. Написано было, без сомнения, одной и той же рукой, хотя почерк за прошедшие годы стал более дряблым, слабым, старческим. Востряков сопоставил, что и Сашенька, и ее дочка Наденька начали получать письма в канун своего шестнадцатилетия: возможно, здесь действовал сексуальный маньяк, которому нравились девочки именно этого возраста. Но это постоянство и осведомленность, это слово «волшебник», представлявшееся Вострякову слащавым и отвратительным, более отвратительным, чем слова «пердун» или «педераст».

Ему не хотелось размышлять об этом, снова погружаться в мучительные ощущения минувших лет, но он понимал, что дело это серьезное. Он ощущал свою ответственность за Наденьку, которую он взял на себя с отъездом ее родителей. Слова «рано или поздно мы встретимся» навевали мысль об угрожающей девочке опасности.

– «…Скоро жди еще весточки…» – прочитал Востряков вслух и решил, что если придет еще одно такое письмо, то ему не останется другой возможности, как отнести все эти письма в милицию.

Но пришло и второе, и третье, и четвертое письмо, а Востряков все никак не мог решиться на этот поступок. Как будто что-то удерживало его. Он снова помрачнел, стал вялым и раздражительным. Особенно невзлюбил он утреннее время, когда обычно приходили письма. Встав с постели, он нервничал, хмурился, ожидая, не скажет ли Наденька о новом письме. Если письма не было, он немного успокаивался, но по дороге на работу его мысли упорно возвращались к этой неразрешенной ситуации. Он неторопливо шел по лесной дороге: равномерная ходьба, свежий утренний воздух, ласковый шорох леса словно бы старались разогнать его заботы и тяготы, но забыть о муторной, неясной реальности писем было невозможно. Востряков ежился от бодрящего ветерка, в его темных очках солнечные лучи представлялись ему чуть коричневатыми, он думал о существовании людей с поврежденным рассудком, об извращенцах, сохраняющих до глубокой старости безумный, изнурительный и таинственный пыл своих страстей. Он думал об общем космическом бесправии, о множестве слоев, которыми вынуждено продвигаться человеческое сознание на пути своего маразмирования. Он думал о выражении «выплакать все свои слезы» и о том, действительно ли наступает предел слезам, если безутешно рыдать долгое время.

Наконец, почти на полпути по направлению к лаборатории, он увидел далеко впереди высокий и еще не совсем ясный силуэт Тарковского, который медленно шел к нему навстречу, задумчиво опустив к земле свое белое лицо.

Часть вторая Ортодоксальная избушка

Мифогенная любовь каст

Глава 1

Немые старшины

Мифогенная любовь каст

Лесная поляна была до краев наполнена туманом, который волокнистыми слоями поднимался из сырого, заболоченного овражка, заросшего густым кустарником. С одной стороны поляны стеной возвышался сумрачный лес, с другой стороны деревья редели, неуверенно расступались, и между ними просвечивало перепаханное поле, по которому также стлался туман.

Над болотом звенела невидимая мошкара, в глубине леса гулко и невнятно восклицала ночная птица, но эти звуки таяли и глохли в тумане, растворяясь в непроницаемой ватной тишине.

Только следы, оставленные гусеницами танков, поломанные деревья, вмятый в землю кустарник по обеим сторонам лесной дороги свидетельствовали о том, что и по этим местам только что прокатилась война.

Глубоко вдавленные в землю следы гусениц уходили в поле, разветвляясь во все стороны от дороги, которую, впрочем, трудно было разглядеть. Только далеко, примерно посередине поля, белел среди волокон тумана какой-то предмет.

Это был рояль. Возле него на боку лежал опрокинутый грузовик, а посреди дороги виднелось полузасыпанное землей человеческое тело в широком белом пыльнике.

Парторг Дунаев очнулся уже тогда, когда все поле покрылось белым одеялом тумана. Он пошевелился, стряхнул с себя землю. Затем попытался привстать, но не смог и обессиленно прошептал несколько матерных слов. Сознание его было затуманено, в голове бродили бессвязные мутные мысли.

«Я плакал, – подумал он, проводя рукой по своему лицу, мокрому от тумана. – Я долго плакал».

Он пополз куда-то на четвереньках, но быстро увяз в куче влажной, рыхлой земли, разбросанной вокруг небольшой воронки от снаряда. При этом он заметил, что, пока он находился без сознания, его организм каким-то образом освободился от того, что отягощало желудок, и теперь остывший кал медленно сползал по его ногам. С большим усилием он расстегнул брюки и достал кал, оказавшийся довольно плотным и компактным.

«Вот, блядь, таких навозных жуков не бывает…» – подумал он.

Положив кал на землю, парторг заметил, что выделения имеют форму, отдаленно напоминающую зайчика. Зачем-то он несколькими движениями пальцев сделал это сходство еще более очевидным: заострил ушки, вылепил хвостик, имевший вид отдельного комочка. Кончиками пальцев выдавил углубление, которое должно было обозначать глаз. Потом он окружил «зайчика» одинаковыми кучками земли, создав ему как бы некую рамку, которая должна была защищать его.

Трудно сказать, почему Дунаев поступил так. Должно быть, он бессознательно считал себя погибшим (хотя мыслей такого рода у него не возникало) и вел себя соответствующим образом. Действительно, полная тишина и густой туман, поглотивший все звуки и зрительные образы, создавали впечатление спустившейся небесной мякоти, плотно слипшейся с земляным слоем. Но назвать этот мир потусторонним у Дунаева недоставало сил. Организм его перенес чудовищное потрясение; Дунаев, видимо, был контужен.

Немного полежав на земле, он ощутил холод. Он снова попытался встать, но упал на четвереньки и пополз в тумане. Вскоре он увидел прямо перед собой большой белый предмет. Он протянул руку и нащупал педаль рояля. Стоя на коленях, он раскрыл крышку и заиграл. Играть в таком положении было трудно, ему пришлось упереться головой в холодную, покрытую капельками влаги поверхность рояля, но играл он тем не менее хорошо. Не глядя на клавиши, он бегло исполнял знакомые ему мелодии: вальсы, танго, мотивы песенок, популярных в пору его юности.

Дунаев родился в деревне, но семья вскоре переселилась в город. Отец его работал на фабрике, но старшая сестра прислуживала в горничных в одной дворянской семье. Маленький Володя вечно околачивался в большой, хорошо обставленной квартире Рязанцевых. Каждый день девочки Рязанцевых Неля и Оля упражнялись на рояле под руководством учителя музыки Карцева – чудака и балагура, известного своей неловкостью, своей поразительной неуклюжестью, но также и благодушием. Больше всего Карцев любил сушеные фрукты. Поэтому, когда он приходил, оставляя в прихожей свои галоши, кухарка наполняла белое фарфоровое блюдо сморщенными черными грушами, курагой, яблоками и черносливом и отправляла Володю Дунаева с этим блюдом в гостиную.

Заметив как-то, что мальчик проявляет интерес к музыке, демократ Карцев разрешил ему присутствовать на уроках. Так Дунаев научился играть. Кто бы мог подумать во время этих уроков, когда солнце проникало в окна сквозь прозрачные тюлевые занавески и белые платья девочек словно бы светились в полутемной гостиной, а учитель Карцев строил смешные гримасы и запускал руку в вазу с фруктами, кто бы мог предположить тогда, что младшая из сестер, Оля, выйдет замуж за Дунаева, что старшая сестра, Нелли, выйдет замуж за офицера и уедет с ним за границу, что Карцев через несколько лет умрет?

Впрочем, Дунаев никогда не играл особенно хорошо. Иногда на вечеринках, когда собравшиеся молодые люди хотели потанцевать, он с легкостью наигрывал модные в ту пору мелодии. Но сейчас, оставленный на произвол судьбы, переживающий полузабвение, воспринимающий все свои ощущения как сон или же как тусклые и невзрачные проявления собственной смерти, на которых не следовало сосредоточиваться, он играл замечательно, или же ему так только казалось. Звуки были глухие, пресные, они падали в туман и гасли в нем, отчего парторгу было особенно приятно играть – так бывает иногда приятно шептать простые повседневные фразы, уткнувшись лицом в подушку.

Ему казалось, что каловый зайчик, созданный им, ожил и подошел к его ноге, чтобы лучше слышать музыку. Он опустил руку, пытаясь погладить его, но ничего не нашел. Ему пришлось поднять лицо, и тут он увидел, что возле рояля стоят два человека.

Один из них слушал музыку, наклонившись вперед, облокотившись о крышку рояля. Другой стоял, глядя себе под ноги. Оба были в военной форме. Дунаев наконец встал в полный рост, держась руками за рояль, и присмотрелся к нашивкам в летнем ночном свете.

– Вы старшины? – наконец спросил он слегка заплетающимся языком.

Оба незнакомца кивнули.

Дунаев с горечью усмехнулся.

– Что же теперь делать будем, товарищи? Оладьи печь? Ботинки разнашивать?

Старшины молчали.

– Накрыться пиздой и детскую кашу варить? – продолжал Дунаев. – В тылу у немцев спать ебицким сном? Я чуть было не погиб. Нет, уж лучше идти куда глаза глядят. Или вы предлагаете поступать так, чтобы потом о нас сказали обманутые нами враги: не было лучших рабов? Да? Так, что ли?

Старшины молчали.

– Или, может быть, уже не обуздывать этого бесстыдства? Присутствовать при пытках и казнях преступников? Ходить ночью, в парике и длинном платье, по притонам и публичным домам, принимать живое участие в кощунственных сценических представлениях, в танце и пении? Нет, этот вариант не для меня.

Старшины продолжали молчать.

– Я коммунист. Конечно, я знаю, что положение наше с вами не из легких. Но наш долг – продолжать сражаться и здесь, в тылу. Вы люди военные, вам виднее, как именно следует перемещаться, мне трудно говорить об этом. Знаете ли вы местность?

Один из военных кивнул.

– Немцы должны быть где-то неподалеку, – продолжал говорить Дунаев, борясь с полуобморочным состоянием. – Передовые части врага, должно быть, продвинулись уже на значительное расстояние. Но… – Он запнулся, заметив странное, отсутствующее выражение лица одного из старшин.

Старшины молчали.

– Умирая, знать о том, что ничего особенного не происходит и мир не теряет в твоем лице ни великого артиста, ни великого воина? И последние слова чтобы звучали тускло, не как золото или сталь, а как эмалированная кастрюля, по которой стучит алюминиевой ложкой слепой раб? Да?

Старшины продолжали упорствовать в своем молчании.

– Смотреть на буйство пламени и аплодировать крикам горящих кошек? Нежность прятать про запас, совесть оставлять врагам, честность оставлять на черный день?

Дунаев хотел сильно ударить по клавишам рояля, чтобы резким звуком вспугнуть свое помутненное состояние, но его рука с растопыренными пальцами промахнулась и ударила по колену, издав тихий влажный шлепок. Штанина была мокрая. Старшины, почти невидимые в темноте, стали смотреть ему на ноги.

– Даже если война – пустяки или игрушка, – снова заговорил парторг, – это, ебаный колотун, не значит, что можно плюнуть на победу. Иногда дарили Родине морские водоросли или просто сучья да ветки, а она не давилась. А теперь что? По-вашему, это что – простые перетрясы? Это ни хуя не шуточки… это смертельный натиск… – Парторгу стало труднее говорить, он почувствовал резкую боль в голове. – Даже если усталость или обида не позволят… наше дело теперь – партизанить!

Ему наконец удалось выговорить ту фразу, которую он пытался составить в уме и произнести с самого начала.

Старшины молчали.

– Партизаны! Вы понимаете? Партизаны!

Старшины не произносили ни звука.

Дунаев неудачно плюнул на землю (все, что он теперь делал или говорил, было несовершенным, нелепым, ватно-потусторонним). В его сознании возникли слова, вызывающие почему-то невыносимый стыд: «Мой язык погиб».

Мелькнул образ отдельного, мертвого языка («Словно бы у животного», – подумал Дунаев), которого хоронили, как героя.

«Как героя! Как героя!» – шептали губы.

– Вы как знаете, – вдруг устало сказал парторг (и это неожиданно прозвучало почти по-человечески), – а я иду в лес.

И зачем-то прибавил: «Лесное! Лесное!» И повертел перед старшинами растопыренными пальцами, как будто он говорил с идиотами или иностранцами.

Старшины молчали и больше не шевелились. Может быть, души их отошли.

Парторг прошел между ними, не задев ни одного, и побрел к лесу, черневшему впереди плотной полосой.

Глава 2

Лисонька

Мифогенная любовь каст

Под ногами был мох. Дунаев остановился под елкой. Он держал в руке гриб и собирался рассмотреть его внимательно, чтобы узнать, можно ли его съесть. Однако что-то отвлекало его. Что-то светлое мелькало в стороне сквозь черную чащу.

Кто-то потерся о его колени.

«А, лисонька…» – расслабленно воскликнул парторг.

Животное было небольшим, грязным, с длинным хвостом. Пучки травы и глиняные пятна покрывали шкуру. Голова была повязана потемневшей сырой косынкой в красный горошек. Темный от грязи синий передник, завязанный тесемкой на спине, волочился по мокрому мху.

«Кто ж тебя так разодел, Патрикевна?» – ласково спросил Дунаев.

Вдруг он услышал ответ. Потом он считал, что именно в этот момент, а не в какой-либо другой, он стал стариком. Голос у лисы был тихий, почти беззвучный, и звуки шли откуда-то со стороны. Казалось, что говорит молодая девушка, невинная и скрытная, поверяющая кому-то свои нежные секреты.

«Бабушка-избушка приодела, братец! Посеред лесочка, в черном овражке, да творожком обложена – маслицем пообмазана, стоит, братец, бабушка и бревном не ведет».

– Кончай театр! – вдруг заорал парторг и изо всех сил ударил лису ногой. Нога попала во что-то мягкое, пушистое, прошла сквозь это и задела пень.

Не оглядываясь, Дунаев побежал сквозь кусты, перепрыгивая поваленные, почти распавшиеся от сырости стволы.

Сгущалась тьма, но впереди мелькал то ли ясный язычок пламени, то ли еще что. Вдруг Дунаев понял, что это лисий хвост, и резко остановился. Он повернул назад, прошел немного и выяснил, что заблудился бесповоротно. Задумался о чем-то, о словах лисы. В горле пересохло. «Что это за бабушка такая?» – лихорадочно размышлял Дунаев, шаря руками по коре.

Потом он подумал, что лиса – это, возможно, тайный знак партизан, который они подают ему из глубины леса. Сквозь поток галлюцинаций, вызванных контузией, он увидел этот знак, и ему показалось, что в детстве ему рассказывали о старинных «партизанских морочилках», известных в этих местах немногим старикам еще со времен войны с Наполеоном. Раньше якобы говаривали: «Мужик дубиной попусту махает, а как нужда воевать придет, он на вилы да на морочилку надеется».

Через несколько минут он вновь увидел впереди язычок тусклого пламени – лисий хвост.

– Лисонька, не взыщи! – крикнул он. – Я ж так это, по-простому…

Лиса, казалось, манила куда-то. Пространства не было, только бесконечно дробящийся орган черных стволов. Дунаев шел, задевая за стволы. Он уже не собирал грибов, но вдруг что-то сквозь моховой туман как будто прокричало ему: «Мы здесь!» Инстинктивно он нашарил под деревом какие-то склизкие комочки и в следующий момент понял, что собрал горсть мелких грибов, похожих на сморчки. Он открыл рот и отправил туда собранное. Пережевал – вкус приятный. Разыскав целую полянку таких грибков, он утолил голод и присел под деревом отдышаться. Через пять минут ощутил головокружение. Все завертелось, и неожиданно Дунаев осознал, что лежит на ровной, искрящейся площадке. Площадка почему-то зависла среди Парка культуры и отдыха. Невдалеке высилась сложенная из мелкого камня голова бессловесного богатыря, затем топорщилась детская крепость с зубчатыми стенами и башнями, рядышком на холмике стоял жестяной танк, и от его весело блестящего, посеребренного постамента каскадами сбегали куда-то вниз пруды, водопады, гипсовые бегемоты, стенки.

Глава 3

Болото

Мифогенная любовь каст

Так начались скитания Дунаева по лесу. Человек средних лет, воевавший в гражданскую за родные Советы, отдавший немало сил заводу и партии, еще полный сил и энергии, вдруг увидел, как его завод превратился в груду руин, как по родной земле идут вражеские танки, был контужен и остался в глубоком тылу у немцев, полубезумный, одинокий, мокрый от грязи и собственного кала. В его сердце прежняя жизнь и устремления не погасли, но погрузились как бы в болото, попали в плен наплывающих, как вонь гниения, бредовых идей и вязких галлюцинаций. Следы его целеустремленности и прежней железной воли казались теперь трухлявыми кочками на болоте. Только сладкая брусника оправдывает существование этих кочек, но не надежда на то, что в них можно найти себе опору. Он хотел искать партизан, чтобы продолжать борьбу. Но где они, эти партизаны? Где она, эта борьба?

Распластанный в гнилой траве у подножия дерева, парторг лежал неподвижно, с закрытыми глазами, раскинув руки и ноги, как мертвец. И только в положении головы было что-то, напоминавшее спящего ребенка. На глазах бессмысленные слезы, на губах рвота. Поедание невидимых говорящих грибов оказалось безрассудным поступком – галлюцинации завершились рвотой, которая привела к бессилию. Он то ли потерял сознание, то ли забылся обморочным сном.

Когда очнулся, вокруг была полная тьма, но какая это ночь, он не знал. Это были те часы перед рассветом, которые летом кажутся особенно темными. Тишины парторг не слышал из-за гула в ушах.

Очнулся он, видимо, от холода. Чтобы согреться, побрел куда-то, безразлично шаря по стволам протянутыми ладонями.

Сейчас ему хотелось бы встретить кого-нибудь, и было почти все равно, кого: немых старшин или говорящую лису. Одиночество давило как камень.

Жизнь каждого человека представляет собой повествование, заранее знающее своих слушателей. Иногда эти слушатели исчезают, и их отсутствие сразу становится заметным, даже если они были невидимы. Тогда повествование погружается во тьму, и голос рассказчика, постоянно звучащий в уме, начинает сбиваться и шепелявить, застревая и плавая в дефектном пространстве. Так продолжается до тех пор, пока повествование не обретет иной жанр и иных призрачных слушателей. Должно быть, не ошибались те, кто предпочитал постоянно ощущать вкус горечи существования. Плакать и закусывать губы – в общем, это всегда уместно, ведь жизнь всегда безнадежна, и только сострадание и безутешность – те немногочисленные чувства, которых ожидает от нас наш зыбкий и случайный кусочек космоса.

…Если гармошка умело

Все говорит не тая,

Русая девушка в кофточке белой,

Где ж ты, ромашка моя?

Не ошибались и те, кто считал правильным смеяться в темноте и в тех местах, которые мы по привычке считаем «веселыми кварталами», изыскивать тайные пути, извилистые тропы в иной мир.

Возможно, эти искусники не нуждались в иных мирах, а только в моментах перехода, в темных и стремительных промежутках.

Дунаев был слеплен из другого теста. Он был рабочим и коммунистом. В прошлом он был также солдатом и готов был снова стать им.

Если и его жизнь была всего только повествованием, то это повествование разворачивалось не перед призраками, а перед реальными людьми – перед рабочими завода, крепкими, упрямыми, умеющими, что называется, «разгрызть колосок». Да, он был «настоящим человеком», из той породы, что описана в знаменитой книге Бориса Полевого. У «настоящего человека» были искалечены ноги, но он полз к цели (народ говорит, что и сейчас ползет – сохраняя даже среди летнего дня не растаявший лед на голове, разбухший от трупного яда и смертельно опасный для детей, собирающих грибы). У Дунаева была повреждена голова, но он брел куда-то, навстречу судьбе, полный решимости бороться до конца. И тем не менее он ощущал ужас и пустоту. Повествование его жизни потеряло своих слушателей, оно превращалось на глазах в лепет и бред, оно погружалось в бессодержательную тьму – ведь ему никогда прежде не приходилось слышать молчания, столь ничего не значащего, как молчание «немых старшин», никогда не приходилось слышать речи столь неестественной и излишней, как речь лисоньки. Ему было невдомек, что когда повествование меняет свой жанр, оно привлекает ночь, тьму, лес или болота, и пространные отступления, и отступающее пространство, и отступающие армии, и дрожь рук, и зыбь на поверхности воды, и пот на лбу, и слезы на глазах.

Иногда запах супа или свежесваренного компота может произвести катаклизм и превратить душу человеческую в развалины. Но, если стремление к борьбе и победе велико, даже крошечная сморщенная ручонка способна нащупать сокрушительное оружие, предназначенное уничтожать гигантов. Если ручки ребенка покроются при этом серебристой чешуей или железными лепестками, если руки старика превратятся в птичьи растопырки или же их придется смазывать маслом, спасая от ржавчины, то это можно и пережить ради сладострастия и свободы сражений в безграничном небе, которое так страшно щекотать.

Глава 4

Пенек

Мифогенная любовь каст

Ярко-зеленые кусты и сосны окружали полянку, на которую сползал голубоватый туман. У края полянки, среди травы, стоял небольшой пень, старый и сморщенный, окруженный стаями почтительных грибов. И вот, когда измученный человек неожиданно встал на замшелую крышку пенька, сознание его прояснилось, чувства пришли в движение, душа очистилась и полились зеленоватые слезы. Грибы сочувственно улыбались, но Дунаев не замечал этого, осмысляя происходящее с ним.

– Надо срочно сориентироваться и пойти по солнцу на северо-восток. Но где оно, солнце?

Внезапно что-то под ногами Дунаева стало приподниматься. Он едва устоял, но шевелилось сильнее. Парторг в ужасе соскочил на землю. Он уставился на пень и обнаружил, что у того имеется крышка, которая приподнимается, обнажая два ряда стершихся золотых зубов. Из щели донесся астматический скрипучий голос, как у пенсионера, играющего в санаторной беседке в огромные деревянные шахматы.

Золотые зубы, блеснувшие в темноте, показались Дунаеву знакомыми. Он обнаружил лицо человека, которого когда-то знал, но забыл. Тот вроде бы курил. Крышка оказалась козырьком кепки.

– Отец, дай закурить, – хрипло попросил Дунаев, зная, что говорит с шелухой, а не с человеком.

– Бери, закуривай, – туманно ответил старик и протянул что-то вроде ветки.

– Веток не курю, – жестко отказался парторг. – Дай папиросу. Иначе как наебну ногой, так что ты свою труху потом по всей поляне собирать будешь и поганками обкладываться. Ты же всего лишь старый пень, еб твою мать! Попробуй сказать, что не так.

Под кепкой раздался старческий кашель, а может быть, старческий смех.

– Пошел на хуй, – наконец с трудом прозвучали слова. – Был тут один такой – выебывался. Повыебывался, да и свалился в пизду.

– Человек? – вдруг заинтересовался Дунаев. – Наш или немец?

– Человек – не человек, а так себе – подпиточка. Оставил на мне жирный след. Да его все знают.

– А как его звать?

– Зовут его, слышал, Скребеный. Другие Метеным называют. А я Лисьем Говном его называю.

– А куда ушел-то, ну, Говно-то твое?

– Да мне по хую, я тут сколько сижу, еще не такое видел! Вот скажи, ты «Ни уму – ни сердцу» встречал?

Дунаев ошеломленно покачал головой.

– То-то же, – пенек выпустил клубок. Дунаев чихнул. – Ну чего расчихался? Иди вдоль, потом, после развилки, поперек, потом внакладку, а уже после второго рябинового куста вприсядку, достигнешь ржавого бака, постучи по нему раз пять. Главное, на Бобошку не наткнись.

– А это что еще за тварь?

– А это сыроед, им еще детей в деревнях пугают. Сидит неподвижно, то здесь, то там. Как ходит, никто не видал. Ротик маленький и на пизду похож, а внутри ветер. А в глазах заместо зрачков завитушки. Слюни по щекам текут, сам слепой, но мясо с костей обсосет, костями закусит, жиром-кожей не побрезгует, ногти да волосы не выплюнет. И главное, кричи не кричи – оно все равно не слышит. Просто схватит, и сразу в рот. Понять не успеешь, а вот он и пиздец!

– Ой, отец, выручи, расскажи, как страшной беды миновать! – Неожиданно для самого себя Дунаев отвесил пеньку земной поклон.

– Да ты, где будешь проходить, везде Беглого спрашивай. Как раз то самое Лисье Говно тебя по-грамотному выведет, прочь от лиха, ото всей хуйни убережет, если все правильно исполнишь, как сказано, и тихо вести себя будешь, а не орать, как мудак, на весь лес. Ну, с шишкой! – и на голову парторга упала сосновая шишка.

Посмеиваясь какой-то чужой усмешкой, с душой, наполненной ужасом, с погруженным в сон рассудком, Дунаев отправился в путь. Оказавшись в одиночестве, он заметил, что будто бы стало светать и тропинка, по которой ему было указано двигаться, светясь, петляла между стволов.

Впрочем, одиночество его было столь же полным, сколь и зыбким, поскольку везде присутствовали скучные галлюцинации, порожденные крестьянскими суевериями, не выжженными до конца трезвой рабочей смекалкой, пролетарским юморком, а то и сочной атеистической фразой.

Так он встал на «двойной след», порожденный петляющими путями Лисоньки и траекторией Лисьего Говна, прозванного в этих краях Откидышем.

Глава 5

Развороченный заяц

Мифогенная любовь каст

Вскоре в предрассветных сумерках тропинка уперлась в просеку, всю изрытую гусеницами танков. Здесь прошли немцы. Возле сосны валялся убитый и развороченный заяц. Видимо, его увидели с танка и какой-то ловкий автоматчик ради забавы прошил его несколькими очередями. Поза заячьего трупа была довольно странной – видимо, его подкинуло выстрелом и он повис на ветке, причем таким образом, что уши оказались внутри тела, как будто бы он заглядывал себе в живот.

Дунаев вспомнил о своем голоде, который он столь неудачно пытался утолить грибами. Ему захотелось зайчатины, и он приблизился к трупику.

– И ты, русачок, пострадал от немцев, – усмехнулся парторг. – Да только тебе хуже пришлось. Эх ты, жертва фашизма! Поддели тебя, герой войны.

Вдруг он услышал голос, точнее отвратительный писк:

– Меня Откидыш заломал и внутрь себя запихнул!

Дунаев оцепенел от ужаса. Очередная галлюцинация?

– Как ты сказал? Откидыш? Это не тот, кого Беглым зовут? Не Поскребыш ли часом? Ну?

Писк стал прерывающимся:

– … У-у… у-шел он… говорит… ушел… Метеный, на хуй… ой, не могу… пиздарики… мне… выручай, парторг… Мишута хуй выручит – только палкой вздрочит… уш-шел… сука… что сделал…

Парторг почему-то не мог дотронуться до зайца – ведь ясно было, что пиздец косому. Он давился вязким кошмаром и вдруг потерял сознание. Всплыли, качаясь, два яблочка. У одного был отрезан кусочек. И Дунаев отчетливо понимал, что одно яблочко – яблочко, а другое – совсем не яблочко. Он не мог, правда, решить, какое из них яблоко, а какое нет – то, что надрезано, или другое, чистое. Он протянул руку и взял надрезанное яблоко. Что-то затикало, и яблоко взорвалось, разнеся все в пределах пяти метров на мелкие клочки.

С вытаращенными глазами, всклокоченный, Дунаев вскочил, дико озираясь, похожий уже на труп, полупережеванный лесным Бо-Бо. Но все также висела тушка зайчика, все также было сумрачно, только ощущалось некое сильное движение – может, техники по опушкам леса, а может, и чего-то похуже.

– Ты живой еще? – спросил парторг зайца. Заяц что-то ответил, но слов было не разобрать.

– Это что за гул? – снова спросил Дунаев.

– А это Мишутка нагибается, – беспечно ответил заяц, как будто и не был разворочен. Голова его была обращена внутрь наполовину выпотрошенной тушки, так что Дунаев видел только уши и затылок, покрытый мехом.

Омерзительный голос своего собеседника он слышал плохо, невнятно, не все долетало до него. А заяц между тем разболтался:

– Мы с Михайлой родственнички-греховоднички. За то и наказывает Откидыш. Я с тещей жил, четверых зайчат прижил. Первенького окрестил Курятиной, сварил и Лисоньке поднес, чтобы не мочилась на Норные Места, а мочилась за Овощным Плетнем, где сладкое растет. Второго окрестил Поленцем и в печке сжег, потому что лень было за дровами идти. Третьенького окрестил Скамеечкой, и на нем мы с тещей и с Мишкой-Пустышкой, бывало, сиживали, пока не подох. А меньшего, очень любименького, нарек Предлогом Для Великой Пакости. Мы его держали в дырочках и все ножки ему растягивали, чтоб были как резиновые. Потом с Мишаней-Оплошаней убили его, сделали ему железные уши, как у покойников полагаются, а в живот зашили много всякого оскорбления: объедки, осколки от бутылок, сучья, мошкару и даже одну Женскую Вещь, которой женщины себе Вторые Губки приукрашивают. А сделали мы это ради обиды для нашего Священства. Как налетел ветер, дующий в Глубокую Сторону, раскрутили мы меньшого за резиновые ножки и метнули в Творог, где Священство у нас оседает. Меньшой полетел и воткнулся железными ушами в Творог, и застрял, и как начал гнить и разлагаться, так в белом Твороге, который Священство блюдет и слезами своими солит, образовалась тухлая дыра, которой и дали имя Овражек. Через ту дыру и поперло сейчас на Русь немецкое лихо, или просто Колени да Локти, как у нас говорят. Кабы не пляски Незнамо Кого на том месте, сразу бы от смертолюбивых Коленей пришел бы всем полный пиздец.

Вот какое я дело сделал, чтобы Священство оскорбить. А все от того, что имел зуб. Когда молод был, имел ушки, между собой соединенные, как странички, а на них Записи, а сам я был как Книжечка. Души же у меня не было никакой, и я много-много спал. А священство подходило, когда я спал, и слизывало Записи, и когда слизало их, то и стало Священством, и поселилось в Центральном Твороге, в самом жирном да сытном месте. А до того оно не было Священством, а было Крепышами и Пострелами, о которых уже не помнят ничего. А я проснулся, и ушки у меня стали без Записей, разъединенные, двойные, и появилась у меня душа, да такая подлая, что не приведи Господь!

И когда я сделал оскорбление Священству, оно залупило и говорит: «Вот Откидыш откинется, найдет на тебя управу».

А мы с товарищем Мишкой Гбаным Парнишкой задумали на Откидыша западню у Пенька. Но он, когда откинулся, Пенек потоптал и выжал из него «мелкое спасение», а сам на меня накатил. «Загляни, говорит, Зайчик, внутрь себя». Схватил, нутро мое растрепал, колесом скрутил, голову мою в мое же нутро засунул и на дерево закинул. «А Мишане-Оплошане придется наклониться», – говорит. И дальше покатил. От тех недавних пор идет гул – это, видать, Мишаня наклоняется.

Парторг угрюмо сидел на траве, вслушиваясь в ненавистный голос и стараясь воспринимать рассказываемое как детскую байку или нелепые откровения пьяного, которые обычно пропускают мимо ушей. Однако почему-то ему показалось, что это было нечто вроде искреннего признания или даже исповеди. И он внезапно ощутил, что какие-то древние и мучительные правила предписывают ему ответить на откровенность откровенностью, на честный рассказ о себе ответить таким же рассказом.

Начал он говорить мутно, с трудом, как это уже успело у него войти в привычку за лесное время (неизвестно, исчислялось ли оно часами или днями).

– Да, брат, вот оно, значит, как у тебя сложилось… Это, как у нас на заводе говорят, ебаный случай. Впрочем, я тебя понимаю – сам поповского духа не терплю. А у меня вот оно как было: родился-то я в деревне, но там только малые года провел, а потом семья-то в город подалась…

Говоря, он наклонился ближе к зайцу и вдруг разглядел, что тот совсем гнилой. Значит, все, что тот говорил о «недавних событиях», была ложь – наглый, издевательский пиздеж.

– Да ты, брат, гниешь тут больше недели! – с изумлением и гневом воскликнул парторг. Ярость охватила его. Он схватил заячий трупик и изо всех сил швырнул его в кусты. Тот на лету распался – впрочем, для этого было достаточно первого прикосновения.

Глава 6

Мишутка

Мифогенная любовь каст

В это время тишина расступилась и раздался неимоверный грохот. «То ли самолет наебнулся, то ли черт знает что!» – Дунаев испуганно присел под елкой и тут увидел меж корнями совсем новенькую самокрутку. Он взял ее и повертел в руках. Обычная самокрутка, фронтовая, но как здесь? В таких местах? «Видать, партизанчики мои родные пошаливают! Может, сейчас и мост взорвали? Молодцы бойцы!» Он достал гильзу-зажигалку. Чиркнул огонек, и человек изо всех сил закашлялся, поперхнувшись едкой вонью.

– Тьфу! Пидарасы! Козлы! Вместо самосада – хвою да еловую шелуху мне подсовываете?! А-а, ссуки, управы на вас нет! – кричал Дунаев неизвестно кому, исступленно пиная стволы сосен. В самом деле, самокрутка была не с табаком, а с какой-то лесной, шишечной дрянью. Надсадно кашляя, он бежал прочь до тех пор, пока не услышал отчетливую звонкую тишину. Обрамленная хрустом шагов, подчеркнутая далеким хлюпаньем, тишина остановила Дунаева. В двадцати шагах от себя он ясно увидел широкую круглую спину, белую, как рыбье брюхо. Тот, кто сидел к нему спиной, не шевелился. Все застыло вокруг, и это делало страх почти невыносимым.

«Бо-Бо», – протопали два слога в побледневшем сознании, и парторг снова упал в обморок.

Было как-то неуютно в бессознательном состоянии. И когда Дунаев очнулся, ему показалось, что он уже в другом месте, да и растоптанного окурка рядом не было. Зато он услышал совсем неподалеку стон. Стон и кряхтенье, будто кто-то взвалил на себя непосильную тяжесть. Так и оказалось. Колоссальное дерево было повалено, но от окончательного падения его удерживал медведь, деревянный, как будто выточенный гигантским резцом, но выточенный плохо, и напоминал медведь увеличенную копию тех, что продаются в магазинах как сувениры.

Медведь угрожающе скрипел и, казалось, вот-вот должен был расплющиться и превратиться в щепки под тяжестью толстенного ствола.

«Вот, значит, как Мишутка наклоняется», – мельком подумал Дунаев, но его внимание было тут же отвлечено: он увидел вокруг медведя и дерева густо разросшиеся кусты малины. Быстро он углубился в них, горстями срывая спелую мелкую лесную малину. Голод давал о себе знать, и малина была сладкой, и прочные белые зернышки ее застревали в потаенных ущельях зубов. Дунаев высасывал их и снова набивал рот ягодами, в упоении размазывая розовую мякоть по щекам. Солнце светило уже ярко и сбоку, деревья отбрасывали четкие длинные тени, все вокруг было мокрым от росы. Дунаев смог услышать пение птиц. Это было несомненное утро. По всей видимости, рассвет его первого дня в лесу. К нему ненадолго вернулось ощущение времени. Он провел рукой по щеке, чтобы стряхнуть прилипший листик, и почувствовал, что щетина отросла совсем чуть-чуть. Он был в лесу всего одну ночь.

Малиннику, казалось, не будет конца. Он углублялся в него все дальше и дальше, постепенно растрачивая свою жадность. Вскоре он уже выбирал ягоды покрупнее и не тронутые червем. А сознание тем временем в очередной раз пыталось вырваться из мрака неопределенности.

– Так, значит, завод мы взорвали, – размышлял Дунаев. – А оборудование мы… эвакуировали… Состав отошел. Я видел в этот… в бинокль. – Тут он заметил, что бинокль по-прежнему оттягивает карман пыльника. Проверил, не вылетели ли стекла.

Бинокль был относительно в порядке, только по одному из внутренних стекол пробежала тонкая, почти незаметная трещинка.

– Так вот… – продолжал неуверенно вспоминать Дунаев, – и мы, значит, в машине поехали с этим, как его… с вулканического цеха (имя и облик его спутника почему-то исчезли из памяти). И тут хуйнуло… Нет, хуйнуло потом… Сначала он говорит: смотри, еб твою мать, фашистские танки. Я, блядь, от неожиданности прихуел и завалил машину набок. Побежали, и тут хуйнуло. Парня, видать, убило, а я вот чудом невредим остался. Вовремя мы завод-то рванули, еще час – и было бы поздно. Немцы, никак, прорыв сделали… Теперь фронт хуй знает где. Небось наши-то у Узловой закрепились и держат ее… Ну да отсюда не услышишь.

– Что же теперь? – Он остановился посреди малинника и, щурясь, посмотрел на восходящее солнце.

– В деревне, наверное, немцы. К заводу возвращаться? Да за каким хуем? Там, кроме воронок и развалин, ничего нет. А здесь, в лесу, такая поебень, что тошно, да и от голода помрешь. А партизанов искать – да тут пиздохуй скорее сыщешь, чем партизанов. Какие, ебать их в четыре жопы, партизаны? Здесь еще вчера немцев не было. Надо самому организовывать партизанский отряд. Но как, из кого? – Он оглянулся и посмотрел на деревянного медведя, все еще стонущего под напором упавшего дерева. – Не из этой же лесной пиздобратии! А впрочем… Почему бы и нет?

Странная идея посетила мозг Дунаева: «А что? Собрать всех этих лисонек, пидорасов развороченных, всю эту рухлядь… На безрыбье и рак – рыба. Хотя нет… Это же нелюдь, труха – фашист таких не заметит. Против фашиста сила нужна, да нешуточная».

Парторг снова оглянулся на деревянного медведя.

– Вот, Откидыш… как заломал этих! Видать, есть у него сила. Вот бы его найти, поговорить. А кто он, так это немудрено догадаться. Ясное дело: урка он. Все эти кликухи: Метеный, Беглый, Откидыш… Замели человека, а потом он откинулся с зоны или, того пуще, сбежал и шляется по лесам да по дремучим местам хоронится, нечисть шугает. Видно, лихой парень и по мокрому делу сидел, раз теперь в бегах. Да и лес знает, все тайные тропы изведал. Для затравки партизанского отряда это именно тот человек, что надо. Только бы до него добраться, поговорить с ним по душам. А что он уголовник, так это ничего – главное, что наш, русский человек. Наш человек за Родину все отдаст. Горька ведь беглая воровская доля, а тут – или геройская смерть, или медаль от Родины, почет и прощение. Да, Откидыша искать надо! А за ним и другие товарищи найдутся.

Приняв это решение, парторг подошел к медведю.

– Ну что, Михайло, наклоняешься? – громко спросил он.

Медведь ответил невнятным стоном.

– Это Откидыш тебя так? – закричал парторг еще громче и внутренне приготовился выслушать ответ.

Медведь, однако, молчал и стонал (а может быть, это стонало дерево).

Парторг подошел ближе.

– Эй, Беглого знаешь? – заорал он.

Ответа не последовало, Дунаев всмотрелся в грубо вырубленную из древесины морду. Ему показалось, что усмешка у медведя какая-то злорадная. Солнце странно отражалось от тех мест, где раньше были сучки, как будто эти места стали липкими от света.

«Молчит, сука, – удовлетворенно подумал Дунаев. – Молчит, деревяшка сраная».

Чтобы окончательно удостовериться, он подошел к медведю вплотную и заорал ему в самое ухо:

– Эй ты, Метеного не видел? А? Молчишь! А ну говори, пидорас, а то помогу тебе наклониться.

С этими словами он уперся обеими руками в медвежий бок, с тем чтобы его опрокинуть. В этот момент он увидел, что медведь улыбается, а из множества микроскопических дырочек в древесине по телу Медведя стекают бесчисленные тоненькие полупрозрачные струйки, напоминающие больше сперму, чем смолу.

Руки Дунаева оказались намертво приклеены к медвежьему боку. Парторг рванулся, но безуспешно. Дерево страшно заскрипело, он понял, что еще одно движение – и медведь будет раздавлен нависающим стволом в щепки, а вместе с ним будут раздавлены и его плененные руки. Тут он впервые услышал голос Медведя. Голос был тихий и едкий, как будто пропитанный ядом или уксусом:

– Поможешь наклониться и сам наклонишься.

– Сука! Это зачем? Отпусти! – прохрипел Дунаев.

– Зачем? Да ради твоей смерти. Мне быть кашкой сухонькой, тебе какашкой мокренькой. Будем вместе лежать. Меня намочит – ты высохнешь. Я высохну – тебя намочит.

– Да ты… ты просто говно. Ты это специально… Я ж тебе ничего не сделал!

– Еще не то будет, голубок. – Михайло, казалось, подмигнул. – Сейчас догадаешься.

– Да что? Что будет? – затрясся Дунаев.

– А ты прислушайся, – посоветовал медведь.

В ясном утреннем воздухе отчетливо слышался приближающийся гул. Ошибиться было невозможно: это был гул машин, смешанный с тарахтением мотоциклов.

Вскоре стали слышны слова команды и голоса переговаривающихся людей.

– Это что… немцы? – Кровь отхлынула от лица Дунаева. Он стал бел как бумага.

– Да уж не цыгане, – сурово ответил медведь.

Через несколько минут вдали между сосен, то тут, то там, стало возможно видеть немецкие каски. Солдаты шли прямо по направлению к поляне, где находился Дунаев.

Где-то совсем близко, за деревьями, там, где шла просека, показались несколько мотоциклов с колясками.

Парторг понял, что снова приближается смерть – на этот раз она шла широким шагом, продираясь сквозь кусты и папоротники, держа руку на горячем от солнца и жажды автомате. Он понял, что встречи с гнилыми и робкими обитателями леса не несли в себе настоящего ужаса. Настоящий ужас был здесь и заключался в реальных людях, в сильных врагах, отягощенных смертоносным оружием.

Он отчаянно рванулся, потом еще раз, рискуя свалить на себя упавший ствол.

– О, майн гот! Што это есть такой? – послышался Дунаеву голос совсем рядом.

– О герр Шруппе! Я фас умаляйт!.. Бутте претельн… осторошн… – раздался другой голос, потоньше.

– А, шшайсе! Дас ист зоо гроосе катастофен! – кричал уже ряд голосов.

– Пешим отсюден! Скорейт… дас ист… пфф… ууу… дас ист ушас! – завопил первый голос, и послышалось громкое топанье. Подняв голову, парторг увидел убегавших немцев. Хрустел папоротник, ломались кусты малины. А к дереву подходили уже новые немцы. Один из них бросил гранату, и она разорвалась по другую сторону дерева. Дунаева дернуло за руку, он дернул обратно, и руку отпустило. В эту секунду огромное основание дерева стало стремительно падать на Дунаева. Он метнулся вбок, влетев на ударной волне в самую гущу малинника. Рядом рухнуло дерево, раздались страшные крики, стоны, громкие остервенелые команды, лай собак, звуки автоматных очередей. Поднялся неимоверный шум, кто-то даже орал в мегафон. Парторг лежал, свернувшись, весь в малиновом соку. Медведь, этот чудовищный ужас, неожиданно защитил его от верной гибели. Но защитил ли?

«Ой, рано сказал. Ой, раненько», – подумал Дунаев.

Сквозь листья малины он увидел, как офицер ударил струсившего солдата. Другой офицер и несколько эсэсовцев внимательно осматривали рухнувшее и развороченное ударом гранаты дерево и расплющенную древесную труху – то, что осталось от деревянного медведя. Эсэсовец поднял с земли кусок медвежьей лапы, отлетевший в сторону, стал рассматривать. Подошел другой. Это были майор Клаус Шуб и капитан Рихард Яворски, офицеры тех частей СС, которым было поручено наблюдать за порядком на только что оккупированной территории.

– Герр капитан! Как ви думайт – што это ест такой? Што нам сказайт герр Майзен, если подумайт фо фторих?

– Трудно скасать. Я думайт, што это есть один их тех кляйне фрагментен, что я так любиль ин майн детство.

– Фи хотит скасайт, што дас ист скульптурен? Ф таком случай, кте терефня? Федь только поплисост от терефень он ест ставит ритуалистише баум-скульптурен! Их фидел такой ишо в Литуанише! Фи знайт оп этом?

– Конейшно! Дас ист гроссе интересант! Вундербар! Я писаль оп это кляйне теоретише текст ин айне «Этнологише Арбайтен». Фюр майне фолькекунст штудиен я приехаль в Руссланд. Ви знайт, эта страна есть просто драгоценный сокровищ фюр этнолог. Фот, например, этот айне фрагмент. Мы имеем кайне анунг оп этот древний метод, каким работаль альтер руссише мюжик. Обратите Фаше фнимание: странный состаф, которым протитан этот древесин.

– О! Фи толшен пит осторошен! Их слишаль о партисанен опичай, метод. Они сильно пропитывайт фетиш ятом. Этот ят смертелен фюр аллес. Нато пить претельн фниматэлн. Этот состав может пить ятом. Фам лютше не трогайт руками.

– Ерунта! Фпрочем, сейчас меня польше интерезирен трукой фопрос…

Парторг вдруг перестал понимать их речь. Раньше, видимо от пережитого ужаса, ему казалось, что немцы переговариваются на ломаном русском языке. Теперь в сознании мелькнуло случайное прояснение (может быть, оттого, что ему в рот попала ягодка малины и ее сладкий вкус… «знакомый дом, зеленый сад и нежный взгляд…»). Голоса немцев отдалились, интонации и тембр перестали быть карикатурно убыстренными. Теперь они говорили по-немецки, и гораздо меньше и невнятнее, чем казалось только что.

Зато тянущее бредовое чувство, как бы неодолимая тяга в печной трубе помутнения, отхлынувшее от головы, переместилось в ноги – ноги вроде бы удлинились и потекли куда-то в глубину зарослей, в сладкую хвойную тень спасения. Или кто-то тащил их?

Тело парторга поддалось этой «тяге» и бесшумно поплыло сквозь кусты назад, прочь от немцев, мягко лавируя между ветками и листьями. Пучки спелых ягод тихо и мелко ударяли по лицу. Эсэсовские фуражки уменьшались, становились миниатюрно-изысканными, словно из мейсенского фарфора, удалялись в глубину мягкого зеленоватого коридора. В шелесте этого плавания парторг затерялся, но все же краем глаза успел разглядеть, что тащит его сзади что-то серое, стелющееся и протяженное, как длинная ковровая дорожка, выцветшая от времени и впитавшая в себя все сумерки на свете.

Глава 7

Волчок

Мифогенная любовь каст

Он очнулся от света керосиновой лампы. При этом в окна сарая, где находился Дунаев, лился яркий свет луны, и серебристо-золотистое сияние сообщало всему заброшенно-далекий оттенок, будто это было такое место, что и «пойти туда, не знаю куда» ближе и понятнее, чем этот сарай с темными углами. Впрочем, в сарае было чисто, видно, он недавно был поставлен. «Перед самой войной», – подумал парторг. Почему-то он поднял непроизвольно бинокль к самым глазам. И увидел.

Одна из стен сарая кишела крошечными белыми червячками. Они суетливо изгибались и быстро перемещались, как бы сплетая петли какого-то узора. То там, то сям на стене были прикреплены куски сырой земли с мхом, вокруг этих кусков червячки группировались в плотную массу, видимо высасывая из мха питательную жидкость.

– Что это еще за гадость? – громко спросил Дунаев.

– Их у нас называют «литераторами», – спокойно произнес тихий голос за его спиной.

Дунаев резко обернулся. В самом темном углу избы лежал серый рулон какой-то толстой материи.

– Обычно они живут под мхом, но эти «искусственные», то есть в неволе выращенные. А «литераторами» их называют потому, что они пишут. Гляньте-ка!

Дунаев посмотрел на червей и увидел фразу: «А зеленого-то у них и нет», – которая тут же распалась. Вглядевшись пристальнее, он различил теперь иероглифы и постарался вспомнить то, что учил во время советско-японских конфликтов перед войной. Но ничего не мог понять. Потом вдруг появилась немецкая фраза: «Ниманд коммт цурюк!» – написанная витиеватым шрифтом югендстиля. Вспомнив о голосе, парторг отнял от глаз бинокль и обернулся опять.

– Я их долго пестовал, – печально продолжил голос. – За это меня называли Начитанным. Я прочел около трех тысяч фраз, никак не связанных между собой, написанных разным шрифтом, на разных языках, и за это получил прозвище Интеллигент. Однако некоторые называли меня «Запятнавшим свою репутацию». Но теперь все это в прошлом. Я уже не тот, что был еще вчера. Отутюжил меня Сусечный.

– Сусечный? Это не тот ли, кого Скребеным называют?

– Он самый. Вернулся и куролесит по родным местам, пока Баба с Дедом не забаюкают.

Приглядевшись, парторг обнаружил, что серый рулон в углу – это сплющенный до толщины ковра и скатанный волк, однако живой и невредимый. От волка шел запах крови и пар, однако голос был интеллигентный, с едва заметным подвыванием в некоторых гласных.

– Вот послушай, что скажу, – обратился волк к подошедшему Дунаеву и сверкнул глазами из глубины рулона. – Присядь.

Дунаев сел на корточки и стал слушать.

– Были одни люди, которых другие называли «перетрухан». Идет такой по деревне, рожа блестит, и вдруг весь затрясется, зубами застучит, вокруг все дернется, и в глазах у тебя весь вид передернется. А «перетрухан» раз – и исчез. Остальные люди их боялись. Однажды перетруханского старика убили, спустя время и еще стали убивать по разным местам. Вот перетруханы собрались да и ушли в лес. А лес большой, вот и зашли они в места, которых никто не знает, за болотами, да за буреломами, да за Черными деревнями. Есть такие недалеко, там все черное, как обугленное, – и деревья, и птицы на них, и избы, и люди в них, и все добро. Даже белки глаз у людей черные. И земля как уголь.

«Испытания меланина», – подумал Дунаев и краем глаза заметил, что рулон едва видимо извивается и миллиметр за миллиметром пододвигается к нему.

– Ну перетруханы и зашли в самые глухие чащобы, там стали лес валить. Обтесали бревна, построили избы высокие, амбары да сараи, частоколы и стали жить. Дверей да окон нет почти, ведь перетруханы сквозь стены проходят. Вот мы с тобой в перетруханском амбаре и находимся. Немцы сюда не дойдут, не бойся.

– Это все хуйня, – ругнулся Дунаев, но в его голосе прозвучало добродушие (рукой он сжал в кармане пыльника тяжелый бинокль, на случай если волк сунется к нему). – Ты мне, браток, лучше скажи, как на Метеного выйти, дело у меня к нему есть.

– Э-э-э! Метеный… Не Метеный он, а Беглый. Сначала замели, потом сбежал. Не откинулся, как дураки говорят, а именно сбежал. Но ни хуя, он у меня все равно отсосет! Он у меня поплачет, пидорас лысый!..

– Он что, татарин? – вдруг спросил Дунаев.

– Да какой там татарин! Ты что, хуйнулся? Да вот же и сам он пожаловал! Полюбуйся!

Парторг обернулся к двери, но там никого не было. В эту же секунду что-то мягкое навалилось на него: рулон до половины развернулся и опутал тело несчастного Дунаева. Дунаев рванул руку с биноклем и ударил перед собой что есть силы. Бинокль прорвал удушливую шкуру. Парторг ударил еще несколько раз, и образовалась дыра. Под страшный вой и визг он вывалился в нее и полетел. Все внезапно передернулось, парторга встряхнуло и несколько раз заклинило. Три раза свинцовая тяжесть охватила его, потом отпустила. Опять все дернулось, и Дунаев увидел перетрухана.

Выглядел тот гадко, но парторг был настолько разъярен, что кинулся на него и замахнулся биноклем. Что-то ударило (по-видимому, парторга ударили по голове), он упал глубоко вниз и оказался в траве. Встал и побежал по лесу. И вдруг увидел перед собой большой ржавый бак. Он вспомнил слова Пенька: «Иди вдоль, потом, после развилки, поперек, потом внакладку, а уж после второго рябинового куста вприсядку. Достигнешь ржавого бака, постучи по нему раз пять».

Дунаев приблизился к баку. Видно было, что и здесь прошли немцы: во многих местах бак был искорежен и пробит пулями. Видимо, немцы стреляли по нему издали, опасаясь, что в нем кто-то скрывается. Тем не менее парторг схватил с земли палку и изо всех сил ударил по баку пять раз. Тут же поднялся ветер. Парторг вдруг увидел, как по земле сама собой разворачивается в темноте тропинка, наполненная свистом.

– Беглый идет! – догадался парторг. В конце тропинки показался стремительно приближающийся предмет. Сначала он казался Дунаеву шаровой молнией, потом детским мячом. Потом он разглядел на круглом предмете смутные черты лица, то ли страшно сглаженные и еле видные, то ли робко нарисованные: закрытые глаза, улыбающийся рот.

«Да это, никак, Колобок, – оторопело подумал Дунаев, – из детской сказки. Вот он, еб твою мать, Метеный! Как же я сразу не догадался! Ну да: „По сусекам скребен, по амбарам метен”».

Колобок пронесся мимо и углубился в чащу, оставляя за собой светящийся, извивающийся след, имеющий вид тропинки.

Парторг понял, что должен идти по ней, и поддался безмолвному приказанию. Тропинка петляла, уходя все глубже и глубже в чащу. И Дунаев брел по ней, без мыслей, без чувств, даже без усталости, слегка прищурив глаза, в развевающемся грязном пыльнике, небритый, со свалявшимися волосами, в которых застряла земля и трава.

Иногда он останавливался, чтобы поесть ягод или недозрелых лесных орехов. Иногда садился на землю и сидел несколько минут, уставясь в пустоту. Потом шел дальше. Его охватило послушание и безразличие. Так шел он всю ночь и перед рассветом увидел, что чаща стала непроходимой, а тропинка обрывается и в конце ее сидит небольшой, неподвижный, толстый человек с белой лысой головой.

Глава 8

Бо-бо

Мифогенная любовь каст

Тут все завертелось перед глазами Дунаева, поплыли какие-то ушанки, пепельницы… Он рухнул на бок и погрузился во тьму.

Очнулся он, когда уже сгущались сумерки. Прямо перед ним светилось белое круглое тело. Глаза со зрачками в виде спиралеобразных завитков, маленький ротик, полуатрофированные ручки и ножки. Чем-то это существо было похоже на гигантское яйцо, сваренное вкрутую и только что очищенное от скорлупы.

– Вылупился, родимый, – с нежностью крайнего ужаса сказал Дунаев.

Бо-бо вытянул вперед безжизненную белесую конечность, и Дунаева сжали железной хваткой за горло пять длинных упругих пальцев. Приподняв парторга, как соломинку, Бо-Бо поднес его ко рту, перед тем несколько раз встряхнув, чтобы смахнуть налипшую грязь. Дунаев чуть не задохнулся, по всему телу прошли спазмы удушения. Затем он ощутил наслаждение. Стремительно стал подниматься член, и через секунду из него брызнула в штаны сперма. После спермы полилась моча… И парторг рухнул в теплые влажные наросты и извилистые языки, покрывавшие внутреннюю полость рта Бо-Бо. Горло уже отпустили, и Дунаев стал вертеть шеей, чтобы укрыть лицо от налипающих слизистых оболочек. Он провалился в огромный желудок и закружился среди каких-то мягких предметов в жидкости, во тьме. Он чувствовал, как его мозг размягчается, как становятся все мягче и мягче кости. Тело, словно резиновое, стало принимать неестественные гимнастические позы, становясь все тоньше, все гутаперчивее… Глаза растаяли, и Дунаев потерял сознание. Мозг его растворился в желудочном соку Бо-Бо.

Какая-то муть, не растворившись, оседала вниз желудка, ближе к анальному отверстию. И там собиралась в каловые образования, являющиеся точными копиями тех предметов, которые были поглощены. Там же оказался и Дунаев, темно-красного цвета.

Он снова ощущал себя, но не так, как прежде. Все в его теле казалось новым и недолговечным. Каждый орган, как говорится, то кричал, то исчезал.

И тут его потянуло в сверкающий, как бы иллюминированный коридор – это был Анальный Проход Бо-Бо. Он производил впечатление бесконечного, и скольжение по нему напоминало катание с горы на салазках.

Наконец произошло что-то, отдаленно похожее на взрыв, и Дунаев выпал из Бо-Бо, наполненного леденящим ветром и шелестением внутренних сумок и карманов, в темноту. Падение его продолжалось некую вечность, но бодрствовал он только иногда, глупыми ночными урывками.

Ум молчал, но новое сердце, слепленное из говна, знало, куда он падает, и ждало.

И наконец он упал в него, в долгожданный Творог.

А встречу-то уже подготовили!

Все Священство в сборе!

Глава 9

Священство

Мифогенная любовь каст

Вокруг, до самого горизонта, дышал бесконечный Творог, белоснежный, теплый, по вкусу напоминающий пасху. Где-то в неизмеримой глубине Творога раскрывалось темное нагноение с каверной. Дунаев ощутил восторг и блаженство конечного достижения и в то же время острый ужас перед этим гнилым Овражком в сверкающей массе Творога, перед этой дырой, таившей в себе чистейшее, как алмаз, Неизвестное. Сквозь него прошел блаженный вкус Творога, сдержанно-сладкий, вечно-свежий и пресный, неописуемый, и этот вкус содержал в себе все время от начала и до конца, и всю вечность, и непостижимо свернутое в себе пространство. И вся сложность, и вся простота этого вкуса были неисчерпаемы, и мимолетны, и так захватывали дух! Первозданное неведение вещей… Постепенно он стал ощущать некую беготню и, присмотревшись, увидел множество маленьких православных священников, бегающих быстро туда-сюда, как в немом кино.

Они строились в торжественные шеренги и, наконец, двинулись на Дунаева, колоссальной медленной армией крошечных сверканий, в бело-золотых, черных и зеленых облачениях, в золотых митрах и расшитых камилавках, с хоругвями, помахивая серебряными кадилами, в которых курился ладан, с величественным невнятным пением.

Они надвигались плавно, в колыхании свечных огоньков и воскурений приближаясь по воздуху прямо к глазам Дунаева. Вскоре он уже мог разглядеть их лица, четкие, как крылышки насекомых под увеличительным стеклом. На всех лицах лежала печать невыносимой старости, глаза были заплаканы, и слезы струились по морщинистым щекам и застревали крупными отсвечивающими каплями в седых бородах.

Благолепие их пения заставило и Дунаева расплакаться, и он даже прошептал новыми (чересчур влажными и холодными) губами слова молитвы, всплывающие откуда-то из глубин памяти: «… Яко тает воск от лица огня…»

Процессия приближалась к нему, и впереди стоящие священники стали кадить ладаном и брызгать ему на щеки, глаза и подбородок святой водой, пока старец с двумя древними крестами на груди читал молитву «На освящение морских судов». Дунаев почувствовал вкус их слез и подумал: «Наверное, меня отпевают», – а потом догадался: «Отпевают не меня, себя отпевают», – и внутри привычно ухмыльнулся закаленный безбожник.

– Души-то у меня теперь, наверно, и нету. Нечего отпевать. Не по адресу пришли, попики! – крикнул он яростно, отчего несколько священников у его рта отлетели назад и смяли сзади стоящих. Все они зажали уши.

– Мы не попики, – сказали голоса ему прямо в ухо.

Отвращение к попам, вдруг нахлынувшее как будто из прежней жизни, так же внезапно и схлынуло. Он затих, и мощная всесильная Литургия зазвучала у него прямо в голове: поющим голосам не было предела, и золотистая сила, словно бы поджаренное, горячее и заскорузлое сияние, била по губам, вливалась в ноздри, заливала глаза. Священство ликовало, и ликование было смешано со слезами, запахом елея и ладана, а также с привкусом еловой хвои и еще одним привкусом – химическим, отчего-то осевшим у Дунаева на губах.

– Мы не попики, мы лесные клопики! – снова выкрикнули голоса в самое ухо, и в голосах звучало брызжущее веселье. Голоса были молодые, девичьи, а может быть, и детские.

Дунаев сладко и радостно засмеялся, и тут два черных монаха в одинаковых простых камилавках, раньше затерянные в пестрой толпе белого духовенства, отделились и достали из воцерковленного Творога какое-то существо, видимо святое.

Это была девочка, обутая в белые перистые шары, состоящие из особо мелких ангелов. Глаза ее были закрыты, а одежда была какая-то мятая и неопределенная, как на старой кукле, долго пролежавшей на скамейке в осеннем саду под затяжными дождями, когда рядом на даче неумело затапливают печку и в ожидании ежевечернего спиритического сеанса пьют чай с вареньем и читают вслух Ренана или «Князя Серебряного». Девочка, видимо, спала, так как монахи несли ее осторожно, медленно. Их румяные старческие лица при этом лучились от радости.

Дальше сделали вот что: вырвали Дунаеву клок волос на макушке, затем основанием медного креста выдолбили или вырыли в голове что-то вроде норки или могилки (больно ему не было, плоть казалась рыхлой и податливой, как земля, а костей вообще не чувствовалось). И в эту норку уложили спать девочку, предварительно отпустив на волю мириады мелких ангелов, окутывавших ее ноги.

Ангелы порхнули и равномерно покрыли все, как снег.

Девочке в норку постелили постельку из парчи, а потом накрыли одеяльцем.

Замазали рану елеем и воском и сказали Дунаеву:

– Зовут ее Советочка, потому что советы подает. Ты за Советы сражаться идешь, вот за ее советы и сражайся. И знай: советская земля – это твоя голова теперь. А первое имя ее – Машенька-Котомка, потому что соблюла невинность ради Котомки, а потом ею ради Пирожков пожертвовала. И сама Пирожком стала, а Начинки никто не пробовал. А третье имя ей – Снегурочка, потому что, будучи Пирожком, прыгала с другими девочками через костер и вдруг растаяла. Тогда ее стали лепить в разных местах из снега, а Дед этих снегурочек скатал в ком, смешал снег с тестом и Колобка сделал. А тот пошел куролесить, на Лису попал. А как откинулся с Лисы, так совсем остервенел и Бо-Бо стал. А теперь все изменилось. Откидыш в избушку вернулся и спит. А из остатков выпестовали в Твороге другую девочку, ножки ей Премудрым Медком мазали, и это ангелов сильно привлекало. Они обседали и ножки лизали, медок слизывали. А от ангельского лизания святость вверх шла, и в святости этой она выпекалась. Ты ее зря не буди, пусть в головке спит-почивает, а как крутизна нагрянет да прижмет тебя по узкому или по широкому делу, так ты ее кликни – она совет подаст. Это у нас самая новенькая, самая молоденькая покровительница родимых краев, и это тебе бесценный подарочек и благословеньице от нашего Священства, потому как ты теперь важной нелюдью заделался и за людей побиться должен. Теперь ты Колобком будешь, и нарекут тебя Сокрушительный Колобок, потому что выпестуют в тебе Чудовищную Мощь да и поддадут ногой под зад. Иди, тайные правды учи, только хуй не дрочи.

– Да что вы… разве же я… – мягко и расслабленно мотал головой Дунаев. – Что вы, попики.

– Мы не попики, мы слоны да тропики! – вокруг рассмеялись, грянул колокольный звон, Священство расступилось, и парторгу открылся путь внутрь Творога – страшная гнилая дыра по имени Овражек. Он двинулся туда, куда его неодолимо влекло, и сквозь мякоть, сыворотку и слоения увидел в конце сужающегося коридора черную поляну и на ней белую избушку, покрытую как бы инеем, а возможно, и клеем.

В этот момент видения схлынули, и Дунаев снова был один в лесу, а вокруг была ночь. Он нашел себя лежащим в какой-то грязи. Воздух был наполнен запахом воды и нежным шелестом: шел ночной дождь. Видимо, его холодные капли, упав на лоб человека, пробудили его к жизни от навязчивых грез. Он встал и, шатаясь, прошел несколько шагов. Подняв мокрое лицо от земли, он увидел впереди, среди расступающихся деревьев, черный контур крыши и печной трубы, из которой вился слабый дымок, белеющий на фоне ночного неба. Сквозь ветки и тьму тускло светился огонек в окне.

Глава 10

Избушка

Мифогенная любовь каст

Дунаев, шатаясь, подошел поближе и уперся в забор, на кольях которого сидели горшки и горько улыбались трещинами. За изгородью ходил петух и сверкал синими глазами. Черная курица ходила неподалеку. Дунаев вдруг прошел сквозь забор. Бревенчатые стены избы ярко блестели при луне, будто смазанные белым клеем.

Дунаев встряхнулся: изба стояла перед ним и была реальностью. Он смущенно потрогал бревенчатую стену, поглядел на крышу. Никакого инея или клея не было видно – обычная крыша, крытая давно каким-то подгнившим тесом, а кое-где заделанная полосками ржавой жести. Сбоку – колодец. Стараясь ступать бесшумно (голос здравого смысла, звучащий иногда вопреки всему с краев сгущающегося бреда, подсказывал, что и здесь могут быть немцы), он подошел к окну и осторожно заглянул внутрь. Сквозь щель между ситцевыми занавесками в мелкий цветочек он увидел обычную комнату, похожую на обиталище лесника. В русской печке теплились угли, на стене висело охотничье ружье, в углу стояла кадка и деревянная скамья. За грубо сколоченным столом на сундуке сидели два человека: старик и старуха. Впрочем, после потусторонней неисчерпаемой старости, отпечатавшейся на лицах Священства, эта естественная человеческая старость показалась Дунаеву только что возникшей, а седые волосы и морщины были как будто пропитаны младенческой упругостью.

Старик, загорелый, сухощавый, в полотняной рубашке, медленно ел похлебку деревянной ложкой. Баба неподвижно сидела напротив, сложив морщинистые руки на животе. Голова ее была повязана белым платком.

Дунаев тихо постучал.

– Кто будет-то? Если русский человек – входи, а не русский – изыди, – тихо-тихо сказал голос старика за дверью, немного погодя.

– Да свой я, парторг Дунаев, партизан разыскиваю, – тихо ответил парторг. – Открывай, дедуля!

Задвигались засовы, и дверь открылась, пропустив Дунаева в темные сени. Запах погреба и пыли смешивался с запахом сена и деревянных досок.

– Проходи, сынок, прямо в комнаты, а тут сапоги сыми, – шепотом сказал дед. От него пахло салом с чесноком и солеными грибами.

– Эх, батя, света нет, посмотрел бы ты, какие у меня сапоги! – усмехнулся Дунаев, ведь он был абсолютно голый. Но он спокойно прошел из сеней в комнату, где стоял деревянный стол и сидела баба. Глаза у бабы были заплаканы. При виде Дунаева она охнула и закрыла лицо руками. Под причитания бабы тот схватил полотенце и завернулся в него. – Не бойсь, баба, я уже одетый, – попытался пошутить Дунаев.

Баба плакала:

– Ох, бедненькой, ох ты, мой родименькой, и где ж ты так? Кто же тебя так, голубок мой ненаглядный? Ох, боже спаси!

– Тише, баба. Добро, что человек от немцев ушел. Парторг завода перед тобой, так что иди баньку топить, – произнес дед, входя. – Я тебя, сынок, сам выпарю так, что как на свет заново родишься! Венички хорошие смастерил! – И дед широко улыбнулся.

Дунаев тоже улыбаться начал, но улыбка как-то странно натягивала кожу. Он чувствовал себя ватным, на коже выступила испарина.

– Щас я спирту принесу, – успокоенно-хлопотливым голосом затараторила бабка, уходя в другое помещение. – Спиртику родимому нашему, милочку горемычному.

Дунаев сел за стол и съел кусок хлеба. Очень странным, непривычным показался ему вкус хлеба, как будто впервые он ел его. Кусок упал куда-то в глубь тела Дунаева и там осел. Тут подоспела баба со спиртом и солеными огурцами. Дед налил стакан и протянул парторгу. Дунаев взял и посмотрел на деда, который поднял стопочку и тихо сказал:

– За победу! За Советскую власть!

– За победу! За Советскую власть! – почему-то шепотом повторил Дунаев и, чтобы заглушить смущение, опрокинул стакан в рот. Спирт обжег его изнутри, перекрутил несколько раз, и он весь засветился ярко-белым светом, желтоватым снизу и доходящим до алмазного сверкания сверху, в области головы. Дед с бабкой отпрянули в дальний угол, к иконам, и мелко закрестились, охая и нагибая головы. Затем они куда-то исчезли. Дунаев сидел, ослепленный собственным сиянием. Он усилием воли открыл глаза и рот. Увидев все окружающее как будто сквозь морскую воду, он втянул воздух в легкие, и неожиданно сияние ушло в рот и погасло внутри. Теперь все выглядело нормально. Минут десять спустя дед с бабой вернулись и позвали Дунаева в баню. Они вышли на крыльцо. Дед набросил парторгу на плечи старую, еще с гражданской, шинель, сам шел с керосиновым фонарем. Бабка семенила сзади с вениками. Банька стояла на отшибе, в глухом месте, от нее шла с двух сторон изгородь. Домик густо зарос мхом, кустами и елками.

– Банька-то у нас колодезная! Прямо вокруг колодца строили и колодец спрятали. Плохо, если такую водичку подлый немец пить станет, – бормотал дед.

Зашли в баньку и осветили ее. Они стояли в предбаннике, где был столик и две табуретки.

Все русские предбанники чем-то похожи друг на друга. В них всегда присутствуют какие-то мелкие пучки чего-то сухого, чего-то такого, что могло бы понадобиться людям уже умершим или еще не родившимся. Есть там и мелкие полураспавшиеся тряпочки, которые в других местах стали бы скопищем грязи, здесь же поражают неожиданной чистотой, как бы вываренностью, символизируя тем самым, что крошечное и угрюмое пространство с бревенчатыми стенами есть вход в пределы очищения. Наконец, когда пар стал настолько густым, что его струйки просочились в трещинку на стекле крошечного оконца, они вошли внутрь. Дед сноровисто возился с кадушками, отмачивал веничек в душистом кипятке, пахнущем березовыми листьями.

Дунаев сидел на мокрой лавке голый, потеряв себя среди горячего пара, запрокинув голову.

Ему было хорошо. Казалось, пережитый кошмар отступает куда-то далеко, расплываются застывшие в душе мучительные и болезненные сгустки. А когда дед обдал его с ног до головы горячей водой и стал охаживать веничком, Дунаев забыл про то, что пришла война, забыл про немцев, забыл про завод: он почувствовал себя вернувшимся в детство, в свое далекое деревенское детство.

Ему казалось, что он жаворонок: таким, в вышине парящим над землей, он видел себя в глубоком детстве во сне. Крошечные домики среди квадратов полей, маленькие озерца, ковер пушистого леса – все это лежало далеко внизу, было ярко освещено солнцем. Затем Дунаев ощутил, что он стремглав бежит по пшеничному полю, голый по пояс, рассекая пшеничные колосья, мягко хлещущие его по голове и телу. После этого пошли круги вокруг него, и он понял, что плывет по реке, задевая ветви ив, свисающие до самой воды. Вдалеке в тишине квакали лягушки. Нахлынул сырой запах, потом он потеплел и стал запахом костра. Сгустилась ночь, и только были ярко освещены лица у сидевших у костра и мохнатые морды собак, лежащих между ними.

Наконец ушат холодной воды пробудил его от грез. Растираясь чистой тряпицей, Дунаев вышел в предбанник, сел на лавку.

– Ну что, ожил, милок? – подмигнул ему дед.

– Да, отец, прям как заново на свет родился.

Старик хихикнул.

– Что за места, отец? – спросил Дунаев.

– Да как тебе сказать… Места глухие, дремучие. Далеко ты забрался. Дней пять промотался небось по лесу. Здесь до ближней деревни дня три топать пехом, а иначе никак не проедешь. Зовут же деревню Сутолочь. Да только там таперича никакой сутолоки нет и живой души не сыщешь. Потому как народ оттедова уходить стал, да весь и ушел. Остались три двора, да там старичье, вроде меня, с печей не слезает.

– А что так? Почему народ ушел?

– Да пересуды пошли, что лес здесь больно нечист стал, али кто-то на людей страху нагнал, – дед снова рассмеялся прозрачным, радостным смехом. – Народ-то темен в здешних краях. Вот в Ежовку все и подались, что много к югу лежит. Там и сельсовет был.

– А теперь что же?

– Все, как есть, немец пожег. И Ежовку пожег, и Ореховку, и даже Воровской Брод. Одни головешки торчат. Черным-черно.

– Да я знаю… я слышал… – пробормотал Дунаев, и в голове у него мелькнуло смазанное воспоминание о чьих-то словах: «…все в тех деревнях черное, как обугленное, – и деревья, и птицы на них, и избы, и люди в них, и все добро…»

Старик смотрел на него, весело прищурившись.

– Да ты не бойсь, парторг, – подмигнул он Дунаеву. – Сюда немец не забредет, здесь места гиблые. С юга болота лежат, с севера чаща непроходимая стоит. Схороним тебя. Мы с бабой бездетны, вот ты нам заместо сыночка и будешь.

– Спасибо, отец, только не время сейчас мне тут по-пустому отсиживаться. Война на дворе. Надо партизанский отряд организовывать, с фашистской нечистью сражаться. Раз уж забросило в тыл врага, значит, здесь мой боевой пост. Надо бить немцев и в хвост и в гриву.

– Ишь ты какой! – усмехнулся старик. – Уж и в хвост захотел. Это надо умеючи. Горяч ты больно, нетерпелив. Как парень, на свидание собираешься. А немец не прост. Вот поживешь с мое, узнаешь, какие закавыки в человеке незнамом открыться могут. Я-то с немчурой уж повоевал в свое время. К нечисти присматриваться надо, ежели хошь ее одолеть. А так чего? Пойдешь ты в леса да болота да и сгинешь там – людей вокруг на незнамо сколько нету. А если и выйдешь на обжитые места – немцы схватят, и конец борьбе. Себя беречь надо, сынок. Ты ж парторг. Ты Родине советской другую службу служить должен.

– А какую? – поинтересовался парторг.

– Много будешь знать – скоро состаришься, – лукаво захихикал дед. – Пошли, милок. Не обессудь, если не до конца угодил.

– Да что ты, дедушка, я земной поклон тебе кладу. Спас ты меня, право, от смертной погибели.

– Не надо, милок, – и старик ласково потрепал Дунаева по плечу. – В свое время отблагодаришь.

Они пересекли двор и подошли к задней стене избы. В темноте Дунаев различил огромную песью будку. При свете луны слабо блеснула цепь.

– Здесь наш Боборыкин живет, – спокойно произнес дед. – Он всех нас зорко охраняет.

Он наклонился к будке и стал выманивать кого-то, прищелкивая пальцами и посвистывая.

Раздалось сопение, и из круглой дыры выглянула собачья морда. Цепь брякнула. Дунаев присел на корточки, чтобы погладить собаку.

– Ишь ты, какой славный пес! – сказал он и протянул руку, но она застыла в воздухе. Морда Боборыкина оказалась вблизи вовсе не собачьей, скорее это было лицо обезьяны, имитирующей крайнее человеческое страдание.

Блеснули оскаленные зубы.

В следующее мгновение выражение обезьяньего лица изменилось, брови сошлись на переносице, подбородок выдвинулся вперед.

Дунаев испуганно отпрянул. Старик рассмеялся.

– Боборыкин у нас большой кривляка. Он червей обожрался, теперь кривляется. Ну, ладно, пошли в избу.

Дунаев вдруг ощутил прилив подозрительности.

– А откуда ты это все знаешь? – спросил он деда, глядя на него в упор.

– Что все?

– Ну, про деревни, что там немцы сожгли…

Дед засмеялся и отвел светлые лучащиеся глаза.

– У нас в лесу своя информация. Сорока на хвосте принесла.

– Ты, дед, со мной не хитри, – посуровел Дунаев. – Говори начистоту.

Старик снова засмеялся.

– Что-то ты больно смешлив! – настороженно наступал на него Дунаев. – Сейчас вроде бы не до шуток – время какое. А ты все смеешься. И когда про деревни сожженные говорил, смеялся. И слова какие непростые знаешь – «информация». Да ты не простой мужик. Может быть, ты из беляков или бандитов недобитых, что по лесам отсиживаются и немцев ждут не дождутся? А ну говори, кто ты такой! – Он быстро шагнул вперед и схватил старика за ворот полотняной рубахи. В тот же момент он почувствовал страшный удар, будто волной раскаленного воздуха. Его отбросило далеко назад, и с такой силой, что его тело шмякнулось о ствол старой ели и опрокинулось на землю.

Он долго не мог подняться – руки старика помогли ему встать. Он услышал ласковый голос деда:

– Не спеши, сынок. Придет черед: все узнаешь и даже больше того. А теперь пошли в избу, надо тебе отоспаться. А то с голодухи да усталости, вижу, ум за разум заходит.

Поддерживая парторга, дед отвел его в избу и уложил на полати. Сам со стаканчиком и тряпочкой примостился рядом с лежащим на спине Дунаевым и, плеснув спирту на тряпочку, быстро растер его с ног до головы, перевернув три раза. Теперь тело не сияло, но из головы, из того места, где лежала девочка, засветил в стену мощнейший столб света, как от прожектора. Дунаев выпил чашку отвара, сваренного бабой, и скоро начал погружаться в галлюцинаторный коридор, шершавый и бархатный, плюшевый и парчовый, глиняный, шерстяной, волосатый, ситцевый, шелковый, деревянный, металлический, ковровый, песчаный, стеклянный, граненый, рубиновый, изумрудный, жемчужный, угольный, резиновый, стальной.

Глава 11

Рассвет

Мифогенная любовь каст

Дунаев проснулся на рассвете. Стояла мертвая тишина. Птицы не пели.

В крошечное оконце были видны холодные, нежно окрашенные небеса. Парторг встал и увидел, что перед ним на сундуке аккуратно разложены его вещи: пыльник, бинокль, сапоги, рубашка, трусы, носки, серый костюм, галстук. Видно было, что вещи пытались почистить и привести в порядок, но они продолжали хранить на себе следы лесных скитаний.

Дунаев оделся, прошел в горницу. На столе стояла кружка с молоком и лежала краюха хлеба.

Он съел хлеб, запил молоком. Затем обошел дом – старика и бабы нигде не было.

«Уж не побежали ли они доносить немцам?» – встревоженно подумал парторг.

Он вышел во двор, наполовину заросший травой. Несколько кур и петух лениво бродили вокруг крыльца. Лес – высокий, еловый – окружал полянку со всех сторон неприступной стеной. Мысль о возвращении туда была ужасной, однако сидеть одному в избе, покорно ожидая неизвестно чего, казалось Дунаеву опасным. Он заглянул в конуру к Боборыкину, но и там было пусто, цепь лежала на песке.

За домом чернел покосившийся сарай, в котором блеяли козы, чуть подальше простирался огород, за ним виднелось несколько ульев.

«Хозяйство у них тут, – подумал парторг с неприязнью. – Укрылись от мира и сидят в глуши, кулачье сраное».

Он зашел обратно в избу, снял с гвоздя охотничье ружье и внимательно осмотрел его. Оно было недавно смазано и в полной исправности. Парторг нашел патроны, зарядил ружье.

– Хоть одного немца да убью, – решил он.

Однако шел час за часом, а никто не появлялся: ни немцы, ни старик со старухой, никто другой. Солнце прошло зенит и стало клониться к западу. Дунаеву захотелось есть: он нашел в печи горшок со вчерашними щами и съел их. Наевшись, он долго и тупо сидел за столом, держа ружье наготове и не думая ни о чем. В крошечном зеркальце над рукомойником он случайно увидел свое лицо: оно было осунувшимся, покрытым щетиной, с царапинами на лбу. Один раз над избушкой пролетело несколько военных самолетов, видимо немецких, – Дунаев не успел разглядеть.

Когда стемнело, Дунаев зажег керосиновую лампу и снова стал ждать. Одиночество угнетало его.

Дунаев сидел, сидел, да и заснул, положив руки на стол и уронив голову на руки. Керосиновая лампа мигала рядом с ним и вдруг погасла. Но Дунаев уже не замечал этого, он крепко спал. Из-за сундучка вышла мышка и на тонких ножках стала бегать вокруг скамьи, где сидел Дунаев. Ему снилось, что у него очень быстро портятся зрение, слух, обоняние и осязание, но при этом развивается новый орган – девочка в голове. Иногда он освещал прожектором из макушки какие-то вещи. Почему-то вещи всегда оказывались освещенными сверху, хотя луч шел снизу. Вскоре он ослеп, оглох, потерял все способности восприятия и тут ощутил, что они были тяжелой обузой, искажали действительность. Воспринимая все девочкой из головы, он ощущал все естественнее и лучше, удобнее было ориентироваться в окружающей обстановке. Но странное дело – он находился вовсе не в избушке. И не в лесу. Судя по всему, это был какой-то немецкий город. Кое-где висели флаги со свастикой, проезжали мотоциклы с колясками, мимо проходили офицеры немецкой армии СО.

Дунаев ощутил себя советским разведчиком, внедренным в какую-то из тайных служб СС или абвера. В длинном кожаном пальто, в черной фуражке с маленьким элегантным черепом и руническими буквами SS на околыше он медленно шел вдоль улицы. Он должен был передать сообщение, встретиться со связным.

Связной – молодой человек болезненного вида – стоял у витрины магазина комнатных птиц, как было условлено. Нарочито медленным шагом Дунаев подошел к нему сзади и отразился в стекле. Во сне у него была другая внешность: лицо с печальными глазами, как будто слегка подведенными тушью. Он был высок, с кривоватой улыбкой, в которой светилось затаенное страдание. Глядя на птиц, он произнес пароль: «Я предпочитаю пустые клетки». Связной ответил, как и должен был ответить:

– Полагаю, вы любите тишину.

Дунаев незаметно передал ему свернутую трубочкой газету, в которую была вложена «информация».

Тут парторг почувствовал ужас, который предшествовал событию, как черная тень приближающегося убийцы, падающая из-за угла, возвещает о его присутствии. Действительно, через минуту их арестовали. Полубесплотные люди в плащах и шляпах запихнули Дунаева в автомобиль. Он успел заметить табличку с названием улицы: Моцартштрассе. В машине ясно проступило осознание надвигающегося кошмара: сейчас будут пытки, избиения, леденящая необходимость вытерпеть все это, сжав зубы, чтобы не назвать ни одного имени, ни одной даты, ни одного обстоятельства.

Вместо этого в голове Дунаева, в области макушки, зажглось теплое розовое сияние, он стал дико раздуваться, прижимая гестаповцев, сидевших по обеим сторонам, к дверцам автомобиля.

Глаза у него вылезли из орбит, и почему-то его переполнила какая-то низменная, идиотская гордыня, совершенно неуместная в этот момент.

– Я гений! – заорал он внезапно, совершенно неожиданно для самого себя. – Я гений! – Его голос становился все громче и громче. Когда он в третий раз проорал: «Я гений!» – голос был оглушительным. Гестаповцы закричали от страха и боли.

«Мерседес» врезался в парапет и распался. Неряшливо расшвыривая куски железа и немцев, Дунаев потопал к трамвайной остановке, продолжая раздуваться. Он испытывал дикую смесь стыда, страшной силы и необузданной воли. Увидев трамвай, парторг уже не шел, а катился ему навстречу, давя каких-то людей в штатском, некстати выбежавших из-за угла. Он схватил трамвай, смял его, как гармошку, и закинул аж за квартал. Трамвай пробил крышу жилого дома. Там раздался взрыв, Дунаева тряхнуло. Затем внизу, в гигантской тени парторга, появился высокий седой фашист с фуражкой в руке. Недалеко стоял его изящный автомобиль.

«Видимо, генерал», – подумал Дунаев. Краем глаза он увидел, что за рулем автомобиля – женщина. Рядом с генералом возникла шеренга отборных красавцев с автоматами на черных ремнях. Они построились в линию и открыли огонь по Дунаеву. Но он не ощутил пуль, а прыгнул вперед и побежал, ломая деревья парка. Неожиданно он оказался за забором военной части. Под ногами мелко захлопали ящики с патронами. Но тут грохнула пушка, и на Дунаева это подействовало как укол булавкой на воздушный шарик. Он обмяк, упал и накрыл собой, как одеялом, всю военчасть.

Он почувствовал себя совсем плоским и очень плотным: под ним что-то копошилось. По-видимому, люди, наполнявшие казарму, пытались спастись, но паника, мрак и духота препятствовали им. Дунаев прижимался к земле все плотнее, словно спрут, желая раздавить как можно больше людей. Убегавших из-под него он бил ладонями, как муравьев.

Так, дергаясь и извиваясь, он и проснулся. Тело его лежало на полу избушки, а разбудил его громкий смех.

– Славно же ты, сынок, воюешь с немцами! Поди, полгарнизона задавил.

Дунаев приподнялся и с удивлением увидел, что из-под его тела и вправду в разные стороны разбегаются муравьи. Перед ним, опираясь на палку, стоял какой-то старик и смеялся. Это был другой старик, не тот, который парил его в бане. Этот старик был маленький, сухой, как бы изъеденный молью или муравьями. Одет он был в какую-то бесформенную ветошь, на голове – низко надвинутая лыжная шапочка, в бороде (свалявшейся и грязной настолько, что не проступала даже седина) запутались трава, сор и мелкие бумажки. Да и избушка изменилась. Все вокруг покоробилось, обмякло, сморщилось, покрылось белесым налетом. На стенах были развешены гнилые пучки трав и кореньев, появились темные закоулки, притолоки и даже какие-то мутные, кажется неприличные, фотографии на стенах.

– Ты кто такой? – спросил Дунаев слабым голосом.

– Меня в здешних местах Поручиком зовут, – ответил старик со смехом. – А деда с бабой никаких здесь и не было. Это все я тебе пыль в глаза пускал. Обернулся сначала дедом с бабкой, да такими гладенькими, да сладенькими, да ласковыми, как в сказке. И все ведь так чисто подстроил, только вот Боборыкин чуть не подвел, ебать его в рот. Ну да ты и заподозрил неладное. Ушлый ты, красавец. Это и хорошо. Славный из тебя пустырь получится. А может быть, скажу так: славный из тебя выйдет воин. Ишь ты как меня, старика, просек. Ты, говорит, не мужик, слова не те. Ты, говорит, из беляков недобитых. Это правда. Я действительно в Гражданку у белых воевал, за то и называют меня Поручик. Потом в леса ушел и стал называться атаман Холеный. Только недолго мы куролесили: ребят моих частью поубивали, частью разошлись по ночным краям, а остальных я сам отпустил. А все потому, что я узнал тайные дела и здесь, посреди леса, в избушке поселился.

Научился кой-чему от того, что раньше здесь было. А оно потом ушло, все дела и избушку мне поручило. Так что теперь я в этом лесу хозяйничаю. Да не так, как прежде, когда ребята мои с обрезами да топорами по кочкам-тропкам маялись, а понадежнее. Захочу, будет просека, захочу – болото. Захочу, нечисть случится, или гроза, или колотун найдет. Захочу – инеем схвачу. Захочу – снежком позолочу. Захочу – никем обернусь. Вот как вчера. Ты ходил, ходил, а я за тобой да смеялся, как никакой. А ты ничего. А вот нынешней ночью решил с тобой по душам поговорить. Парень ты отличный, и если за что возьмешься, то из кожи вылезешь – а доведешь дело до победного конца. Но победа – дело тонкое. И разное оружие для победы надобно бывает. Вот, посмотри, немцы на вас с авиацией, танковыми орудиями, со связью, со шпионской сетью. А вы что? Одностволки с турецкой войны? Кавалерия? Окопы? По законам войны тот, кто лучшее оружие изобретет, – тот и победит.

Так вот, теперь на меня, Поручика, взгляни. У меня вообще никакого видимого оружия нет. А, однако, непобедим я, и ты мою силу почувствовал уже. Правда, чуть-чуточку только, иначе бы тебя перевывернуло через Притык да на Подогрейку. Но я знал, что ты Несмеяшка, и сейчас не рад, что тебе открываюсь. Знаю, неверчивый ты – это тебя и ограничивает, шоры надевает. Хорошего человека не признать – все равно что в Подстежку наплевать… Но, конечно, воин должен быть настороже. Ты грамотный, хоть и сам того не знаешь. Обучить тебя быть воином легко. Да тебя и сейчас уже поразить нелегко, так что по всему видать – воин ты прирожденный. Да только втемяшил себе в голову, что гражданский. И счастье твое, что война тебе подвернулась. Открою тебе – воины рождаются во время войны. И смотри – родился ты в турецкую, потом японская война, потом мировая, потом гражданская, и затем басмачи. Потом, не успели отдышаться, и финны, и снова японцы. Ну, а теперь главное твое время – самая большая война идет, больше ее не было. И только в войну достигнешь ты цели своей и сможешь сказать, что жизнь прожил не зря. Потому как воин ты, а некто иной. А настоящие воины – это те, кого война кормит, от нее они рождаются, но никогда от нее не умирают. Как же воину умереть от войны, если он – дитя войны и в ней его жизненная сила заключена? Для других война – смерть, а для воина – жизнь. Просто задача воина – это победа и переход в Светлицу. В этой избушке, откроюсь тебе, Светлица есть, да только победа еще не близко.

– Спит, – вдруг произнес Дунаев. Старик прищурился. Дунаев явственно, физически почувствовал в первый раз, что девочка в его голове спит. Он ощущал ее тельце в мягкой голове, думал ее снами. Потом он опомнился и посмотрел на старика. – Что ты говоришь? Из белых, значит… Воином быть… Другое оружие… Да есть у нас другое оружие, кроме винтовок и конницы, оружие, посильнее фашистских танков, – это любовь, старик. Светлая и беспощадная любовь к Родине!

– Любов? – усмехнулся дед. – Да ты, поди, не знаешь, что такое любов, что такое беспощадность. Любов, детка, это смех и слеза да под кожей глаза. Ты, видать, не ебся давно, что про любов заговорил. Как немцев ебсти начнешь, так про любов забудешь, а ненависть и в голову не придет. Только удаль, пустоту да щекотный ветер будешь чувствовать.

– Да зачем я тебе нужен, дед? Хочешь убить меня – убей, хочешь немцам сдать – сдай, если сможешь. Я ж коммунист, парторг, опасно сейчас в тылу с таким человеком дело иметь! Чегой-то ты все меня уговорить хочешь? На что?

– Ну, уперся! Как бык дурной! Ежели цель себе ставишь, парторг, надо ее выполнять. Ежели не идет дело, не катит Колоб, как говорят, то надо средства сменить. Твоя мысль о партизанском отряде – мысль дитяти деревенского. Почему Холеного не слушаешь? С ним таких дел наделаешь, что ни в каком другом случае не узнаешь! Понял?

– Понял, – внезапно поверил парторг. – Ты, значит, тоже воевать хочешь, хоть от людей, от мира схоронился. Только своим, лесным способом. Но в одиночку тебе, видать, не с руки. Ты меня, значит, вроде как в напарники али в подмастерья нанимаешь?

– Верно, да с поправочкой, – рассмеялся старик. – Не я воевать хочу, а ты хочешь. Сам и будешь воевать, в одиночку. Я же тебе помощничком буду: под руку толкать да ум навевать.

– А как же это ты меня учить хочешь? – спросил Дунаев. – Школа у тебя, что ли, здесь?

– Да уж школа не школа, а для немцев больнее укола. Если хоть один новый мастер в этой точке появится, горе немцам, не пройдут они ни шагу вперед. Таких мастеров по пальцам считать. Микулу Вологодского знаешь? То-то же! На озерах северных сидит старикан, и от этого весь край заснул и Ледочкой прикрылся, сестричкой твоей Машеньки. Сейчас вроде Микулушка хочет к вепсам податься, к Ленинграду. У вепсов шаманы сильные есть, да только не опоздал бы Микулушка. Он ведь во сне все делает. А Али знаешь? Огнедышащего Али не знаешь? На этих людях вся хуйня держится, а ты небось думаешь – Рокоссовский там, Ворошилов и прочие! Али-хан на Кавказе ходит, из аула в аул. В городах мертвых он почитаемый воин, а в городах живых – аферист. Говорит, что тайному делу у Хозяина научился. А Андрюшку Харбинского тоже не знаешь? Ну, ты, наверно, на Хасане не был. Как раз после того Андрейка переехал из Маньчжурии в Уссурийский край. Из кадетов он бывших. В Харбине чуть от опиума не погиб, так, по скуке. А как япошки выступили, он в район боевых действий подался. Ну потом, конечно, он и Сахалин облетел, и Курилы, и Камчатку, у чукчей был, у юкагиров. Да у кого он только не был! Все шаманство сибирское забубнило и затараторило! И за Дальний Восток можно быть спокойным – японцы не сунутся! Вот какие люди, целые сутки толковать про них можно. Открою тебе даже, что есть еще помощнее ребята, еще постраннее. Которые уже никакой силой не пользуются. Сядет себе где-нибудь в глуши, и не сыскать. Но это я уже разболтался, извини старика.

Дунаеву вдруг почудилось, что все происходящее он видит в кино. Сам он был всего лишь одним из персонажей этого кино, поэтому он вдруг неестественно выпрямился и произнес бодрым голосом:

– Ну что ж! Был я ради людей солдатом, потом был рабочим, потом партийцем – побуду теперь ради людей и колдуном.

Но тут его оглушил ответ, раздавшийся сзади и произнесенный глубоким, гулким, как колодец, и в то же время металлическим голосом:

– ЭЙ, НОВЕНЬКИЙ! НИКАКИХ ЛЮДЕЙ НЕТ!

Глава 12

Начало пути

Мифогенная любовь каст

– Война идет великая, – равномерно звучал старческий голос Поручика. – Идет она на земле и на реках, в морских пучинах и на воздухе. А между перечисленными глубинами и поверхностями лежат Промежуточности. В одной древней книге я прочитал, что этот мир бездн и пленок называют «Зонтиком Бога, припасенным для Моросящего Дождя». Я пытался истолковать это изречение одному сибирскому колдуну, но он ответил мне почти так, как ответил бы и ты, коммунист: «Зонтики для господ, а мы на случай Мороси припасаем только Свист да Уключину». Так вот, сынок, в Промежуточностях тоже идет война.

Если ты будешь внимательно слушать меня, я научу тебя перемещаться в Промежуточностях, расскажу тайные тропы, поставлю тебя воином в тайной, невидимой войне.

Промежуточность в большинстве случаев не бесконечна и упирается в Заворот. Перед самым Заворотом имеется тайник, которым немногие умеют пользоваться. Те, кто умеет, хранят там свои так называемые Вещички. За Заворотом имеются три Возврата: один требует изощренного мастерства, другой – забвения всего, а третий ничего не требует. Главное – не попасть в Бесконечный Промежуток, там себе только летишь да за повороты цепляешься, пока не вылезешь в Обратных Местах. А есть и Бесповоротный Бесконечный Промежуток – оттуда нет выходов, и попавший туда – вечный странник. Но пока что не было таких растяп или извращенцев, которые бы попадали туда, хотя многие и знали, где он находится. Говорят, в Карелии был один человек по прозвищу Неисправимый, который постоянно ходил по краю да руками помахивал. И даже прыгал по краю на одной ноге – так удаль в нем бушевала. А другой, по кличке Вредитель, научился в Бесконечный Промежуток грязь и сор всякие кидать, но никому не известно, было ли это вредительство на самом деле вредительством.

Голос Поручика иногда становился совсем тихим, и Дунаеву приходилось убыстрять шаг и наклоняться, чтобы расслышать каждое слово. Они шли по лесу вот уже больше часа.

Встали утром пораньше и, ничего не поев, пошагали в лес. Впереди Поручик, маленький, в нахлобученной шапке, с торбой за спиной и суковатой палкой в руке, за ним Дунаев, с немного растрепанным и отсутствующим видом, но зато неожиданно свежий и как бы даже отдохнувший.

Поручик ничего не объяснял, ни куда они идут, ни зачем, но зато все время говорил, то рассказывая какие-то истории, перемешивая их с не совсем понятными наставлениями, то невнятно шутил, заливаясь звонким, не старческим смехом.

Вдруг старик исчез. Дунаев пристально осмотрелся, но никаких признаков старика вокруг не было.

– Поручик! – позвал парторг, но – тишина. – Эй, Холеный, хватит в прятки играть шутки ради! Ты сначала меня обучи, а потом соревнование устроим – кто лучше спрячется.

Но ему никто не ответил.

Он огляделся. Чаща вокруг стояла густая, мрачная. Сквозь сырость и еловую тьму еле-еле пробивались солнечные лучи. Вдруг где-то наверху раздался то ли смех, то ли птичий крик. На позлащенной солнцем верхушке ели раскачивался крошечный Поручик.

– Эй ты, Дунай! – закричал он сверху. – Давай сюда. Отсюда такое увидишь – уссышься.

Дунаев посмотрел на ствол ели. «Хуйня, заберусь! – подумал он. – Думает, какой-то елкой меня испугаешь!»

И он быстро полез вверх, отталкиваясь ногами от нижних прочных ветвей. Однако чем ближе к вершине, тем труднее становилось Дунаеву. Он резко сел на ветку и перевел сбившееся дыхание. «Совсем чуточку осталось!» – сказал он себе и с новыми силами рванулся к старику.

Наконец он почти добрался до вершины. Старик сверху хохотал и показывал куда-то пальцем.

– Нет, да ты погляди! Ты только взгляни!

Дунаев посмотрел, куда указывал дед, и увидел полянку. На ней стояло несколько палаток, и еще были видны входы в землянки. Ходили бородатые люди с автоматами, у некоторых были перевязаны головы. В общем, это было укрытие партизанского отряда. Дунаев остолбенел. А на поляне, возле костра, появились новые люди. Втроем они несли мешок, сделанный из советского и фашистского флагов, сшитых вместе. Мешок вырывался, дергался, его трудно было удержать. Люди с облегчением перевернули мешок и вытряхнули свинью, видимо только что где-то украденную. Огромная белесая свинья вывалилась и завизжала. Она метнулась от человека, подступившего к ней с длинным штыком. Несколько людей ринулись за ней с матерной бранью, ломая кусты.

Дунаев понял, что спасен. От неожиданного счастья он заплакал. В этот момент старик закричал: «Ну теперь пиздец тебе, батюшка!» – и со страшной силой ударил парторга ногой в затылок. Дунаев сорвался и полетел вниз. Боль в голове вдруг превратилась в резиновый шнур, который выходил из головы и шел в небеса. И чем ниже летел Дунаев, тем сильнее натягивалась эта резина. Как будто он был шариком на резиновой нитке, который толкнули вниз и он должен по закону натяжения подскочить вверх. Так и случилось. Не долетев метров двух до земли, Дунаев стал уноситься наверх, и через секунду он вылетел в небо. Возносясь со страшной скоростью, он нашел в себе силы оглянуться и увидел необозримый край, покрытый лесами. Елка, с которой он стартовал, была не видна среди сплошного ковра лесов.

Полет казался ужасающим, но потом пришло наслаждение, смешанное с головокружением и тошнотой. Постепенно его раскачивание привело к застыванию в какой-то средней точке, высоко над землей, но не так уж далеко от верхушек самых высоких елей.

Теперь он висел в небе, над ковром леса, беспомощно распластав руки. Ему было настолько нечего делать в этом положении, оно было настолько бессмысленным и неприспособленным для него, что он не выдержал и заснул.

Время сна казалось неопределенным будущим, возможно отдаленным от настоящего сотнями лет. Может быть, это время предшествовало концу времен. Ему снился иноземный город, целиком затопленный водой. По всей видимости, это была Венеция. На его глазах вода стала спадать, и обнажились башни и купола храмов, дряхлые дворцы, колоннады и статуи. Все это, долго пробывшее под водой, было почерневшим, гнилым и непрочным. В составе не совсем понятной экспедиции он вступил в безлюдный город. Вокруг с грохотом падали подточенные изваяния, с домов осыпались фронтоны.

Законсервированный толщей вод, город превращался теперь в труху. Это была оглушительная осень, последний листопад в мрачном лесу. Ему запомнилась колоссальная статуя шекспировского Мавра, с остатками золота и красной краски на одеждах, рухнувшая посреди площади и распавшаяся на мелкие куски. В узких улицах стоял запах глубокого погреба. Внезапно они увидели магазин русских икон. В памяти Дунаева почему-то сохранилось отчетливое представление о том, какими эти места были раньше, до потопа, как будто он прожил здесь много лет или был коренным венецианцем. Он узнавал переулки и площади, хотя все опознавательные знаки были стерты водой и временем. Узнал он и этот магазинчик: он «помнил», что раньше здесь продавали русские иконы, в основном безыскусные подделки, сувениры для туристов. Иконы по-прежнему висели в витринах и по стенам магазинчика, однако они стали другими. Поддельный сувенирный слой сошел, и обнаружилась древняя подкладка – иконы казались неизбывно старыми, в тонах запекшейся крови. Из них излучалась таинственная мощь. Эти иконы были тем единственным в разрушающемся городе, что не пострадало от воды и страшной жизни. («Они были подделаны под подделку!» – осенило Дунаева.) В глубине магазинчика Дунаев увидел маленькое стеклянное оконце, выходившее в заднюю комнату, которая раньше всегда была закрыта. Окошко, как «помнил» Дунаев, раньше использовалось как часть оформления магазина: там был установлен небольшой аналой, подсвеченный снизу специальной лампой. Теперь в это закрытое помещение можно было проникнуть, так как двери сгнили. Они вошли туда и внезапно переместились из мира сырости и шелеста в сухой и теплый мирок жилой комнаты. На столе лежало несколько сухих папирос «Беломор», стояла еще теплая чашка с остатками чая. На спинке стула висел потрепанный пиджак. С замиранием сердца, не веря своим глазам, они видели всюду следы присутствия живого человека. Дунаев чувствовал, что этот человек должен быть где-то здесь, рядом. И действительно: на лестнице, уходившей куда-то вниз, показалось некое существо. Это был человек, дико худой и странно извивающийся. Возраст нельзя было определить из-за длинной бороды и волос, которые казались бесцветными, так же как и лицо. Сначала с ним пытались объясняться как с ребенком или дикарем, с помощью жестов и элементарных звукоподражаний. Человек то ли кривлялся, то ли не понимал. Он производил впечатление веселого. Потом он вдруг достал откуда-то военную каску, надел на голову и отдал честь. Затем рассмеялся и заговорил по-русски. Объяснил, что раньше партизанил, а потом город затопили и он скрывался здесь. Стало ясно, что затоплению города предшествовала долгая война (видимо, с немцами), которая до сих пор еще не окончилась.

Сон перенес Дунаева в комнату, представляющую из себя что-то среднее между клубным рестораном и штабом. На столиках между тарелками и бокалами были расстелены военные карты. Разговор шел о человеке, найденном в магазине икон. Все недоумевали. «Он столько лет жил под водой…» Люди пожимали плечами, на которых блестели погоны.

«Я знаю, что это за человек», – раздался интеллигентный голос с легким немецким акцентом. За столик присел пожилой человек в шерстяном джемпере и чистой рубашке. Это был пленный немецкий генерал, который настолько давно уже был в плену, что научился говорить по-русски и стал чем-то вроде консультанта или привычного домашнего животного при штабе. Все относились к нему с уважением.

– Много лет назад мы штурмовали эту линию, – рассказывал он. – Однако прорваться было невозможно. В центре города находилась партизанская точка, постоянно подрывавшая наши планы. Ею командовал русский генерал. Нам пришлось затопить город, но разведчики-аквалангисты сообщили нам невероятное: русский генерал не погиб под водой и скрывается в затопленных зданиях. Изловить его нам не удалось. Группа аквалангистов, посланная на поиски, не вернулась. Их тела были найдены в районе бывшего порта. Вскоре после этого я попал в плен.

Армия уходила из этих мест, и экспедиции в мертвый город были запрещены. Однако появились подонки, почти бесполые существа с длинными волосами, в черных приталенных пальто и с золотыми кольцами на пальцах. Они собирали группу для противозаконного проникновения в закрытую зону с целью грабежа. Это было опасное дело: дерзкие воры часто гибли под обломками разрушающихся зданий. Однако в одну из таких групп были внедрены двое детей, мальчик и девочка. Почему-то именно им поручили найти заброшенный магазин икон, а в нем генерала. К этому моменту Дунаев сам по себе исчез, а точка его наблюдения (то есть он как зритель собственного сна) была размещена в пустом пространстве между мальчиком и девочкой, ровно посередине между ними.

Подонки погрузили детей в фургон и куда-то повезли. Ехали долго. Когда дверцы фургона открыли, они оказались в другом городе. Вокруг ходили люди, некоторые были в черных униформах. Мелькнула табличка на углу дома: Моцартштрассе. Они были на территории врага. Дети побежали. Подонки даже не догоняли их, только смеялись. Они предали детей – те были обречены. Вскоре на задворках каких-то домов, в свете заходящего солнца, дети были окружены людьми с собаками.

– Ну что, надо исчезать? – спросил мальчик.

– Но ты понимаешь, что обратно мы не вернемся? – сказала девочка.

– Понимаю.

– Тогда исчезаем.

Дети собрали все свои силы и исчезли бесповоротно. Дунаев остался один.

Последовало какое-то мутное мельтешение перед пробуждением.

– Эй, теря, все дрыхнешь? – разбудил его голос Поручика. – Ты воевать собираешься или дрыхнуть? А ну полетели посмотрим позиции.

Дунаев открыл глаза. Он по-прежнему висел в небе. Невидимая резиновая нить перестала держать его, и ветер нес его над лесом. Рядом в воздухе весело барахтался Поручик. Его бурые лохмотья развевались, он дрыгал ногами и руками и строил рожи.

В юности Дунаев иногда летал во сне, после чего пробуждался в кровати. Однако ему никогда не приходилось пробуждаться в полете. Он даже рассмеялся.

Невозможно описать разницу между полетом во сне, который испытывал каждый, и полетом наяву, испытанным лишь немногими. Наиболее достоверное описание вполне спонтанных левитаций имеется в книге воспоминаний одного малоизвестного советского художника 30-х годов.

Эта часть его книги называется «Наши с Федей ночные полеты». В детстве, живя в деревне, этот художник летал по ночам вместе со своим приятелем. Эта способность к ночным левитациям передалась им случайно и не имела никакого смысла.

Полеты, с небольшими перерывами, продолжались несколько лет. Половое созревание и первая любовь уничтожили эту возможность. Ночные полеты, наполненные самым беззаконным блаженством, какое только бывает, не оказали никакого влияния ни на последующую жизнь художника, ни на его творчество. Даже вспоминать о них оказалось почти немыслимо. Только в старости память согласилась воспроизвести те события.

Дунаев летел днем, он не был ребенком, он умел беспощадно смотреть в лицо происходящему.

– Не смейся! Ни в коем случае не смейся!!! – доносил ветер крики Поручика. При этом сам Поручик изо всех сил старался рассмешить Дунаева, корча рожи, одна уморительней другой. Он так выкобенивался, что Дунаев стал безудержно хохотать, схватившись за живот. И тут он, еще хохоча, вдруг понял, что воздух больше не держит его. Ветер стих, Поручик трепыхался где-то в вышине, а верхушки елей со страшной скоростью приближались. Это ощущение было, естественно, столь же новым для парторга, как и полет перед этим. Всему телу было щекотно, весь дух захватило, и была смесь дикой древней радости («пропади все пропадом и хуй с ним!») с неимоверным ужасом от того, что нет никакой возможности предотвратить неизбежную смерть. Предощущение смерти мучительно тем, что человек, совершенно живой, успевает испытать смерть множество раз, и столько же раз испытать надежду на спасение и крушение этой надежды (точнее, этих надежд), и столько же раз пережить всю жизнь и даже какие-то другие, чужие жизни. И такие вещи так заходят в душу, что все существо замирает. А они, зайдя, захлопывают за собой дверь и затыкают замочную скважину, чтобы нельзя было подглядывать. И все.

Вот земля придвинулась вплотную, мелькнула земляная поверхность, покрытая хвойным ковром, и тут же Дунаев, не ощутив удара, мягко прошел сквозь эту поверхность и вошел в землю. Вокруг было бесцветно. И было тесно. Дунаев, будто таблетка в пищеводе, стал скользить куда-то. Неожиданно он стукнулся обо что-то темное головой и завертелся. При верчении он снижался и потом глянул наверх: обо что же он ударился? Он увидел вроде бы барометр, обугленный, черный, сжатый землей.

Но тот быстро исчез. Дунаев углублялся в землю. Ноги его ударились о что-то твердое. Он стоял на деревянном ящике.

Голова была скована, рот и глаза забиты землей. Но внутри головы светился прожектор девочки. Этот прожектор был его новым зрением. С его помощью он видел во все стороны на несколько километров вокруг себя. Видел земляные массы, простиравшиеся, как уплотненное беспросветное небо, видел корни сосен и норы животных, где лежали меховые комочки, и путь крота, который казался светящимся. Видел и истлевающего мертвеца в гробу, на котором он стоял, слышал его шепот:

– Что это за братец, ни живой ни мертвый, сюда заявился?

Дунаев ответил: «Не знаю». Его ответ был произнесен беззвучным шевелением губ спящей девочки. При этом над ее бледными губами повисло прозрачное облачко, как бы сотканное из мелких капель.

– Не знаешь? Видно, повезло тебе, – так же беззвучно ответил мертвец.

– Всегда везет, – ответила девочка, и Дунаев понял, что это о нем. Он должен всегда ее везти, быть ее транспортом…

Но не успел он осмыслить диалог мертвеца и Машеньки, как все исчезло и его начало выворачивать, причем выворачивалась наизнанку каждая частица его тела. Он решил, что полностью состоит из бисера. Ему уже неведомо было, кто он такой, и только Машенька в его голове была нерушима и сладко спала.

Вдруг он нашел себя стоящим на рельсах в железнодорожном тупике.

Рядом суетился Поручик, тыча пальцами в бурьян и травы, которыми все заросло так густо, что казалось, будто они внутри какого-то волосатого мешка. Приглядевшись, Дунаев осознал, что все это – совершенно не то. Бурьян был на самом деле зеленым мхом, наподобие крашеного начеса, и издавал запах хозяйственного мыла. Рельсы были брусочками из чего-то прозрачного и покрытого мелкими пупырышками. Дунаев стоял на пленке, и она временами пузырилась, проступая сквозь изумрудную шерсть и спадая обратно. Поручик же был в этот момент странной формы фанерной конструкцией, обтянутой ситцем в мелкий цветочек.

Просто Дунаев попал в Промежуточность, где ничего настоящего не было. Видимо, тут имелось что-то подлинное, но оно скрывалось или же было настолько далеким от человеческого и даже околочеловеческого мира, что Дунаеву пришлось на скорую руку выпестовать внутри себя какие-то ощущения и образы, соткавшиеся в столь нелепую «картинку». Лживость этой «картинки» бросалась в глаза, но иначе Дунаев пока не был в состоянии воспринимать Промежуточность. Он старался понимать нечто как тупик, имеющий вид шпалы, положенной на две другие шпалы (как в игре в городки). Нечто иное он старался считать Поручиком. Далекий, скрипучий голос долетал до него, и парторг думал, что это говорит ему Холеный, указывая на шпалу. На ней в некоторых местах были налеплены куски какой-то глины, имелись также странные насечки.

– Вот, позиции, смотри, – настаивал Холеный. – Глина – немецкие группировки, насечки – советские. Видишь, как много глины вокруг некоторых царапин? Это окружения.

Девочка в мозгу Дунаева вместо ответа сложила следующее стихотворение:

Если лапки падают в бездну,

Если гольфики сползают вниз,

А в зубах паровозик железный

Крепко держит слепой машинист,

То тогда леденец на околыш,

И снежинка, как звезда, на груди!

Под Москвою проснется звереныш —

Ты до срока его не буди.

Он взметнет своим хвостиком слабость

В беспощадных, но бренных врагах.

И гирлянды игрушечных танков,

Как яблочки, будут торчать на ежах.

Но смолянка теряет невинность,

Проливая смолу на постель,

Тулью шляпы пробили ребята,

На Курок накидали костей.

Подожди, еще будут игрушки

Паучков изумрудных топтать,

И поселятся в детской подружки,

Будут шапки стальные вязать.

– Эк тебя пронесло! – заорал Поручик оглушительным голосом и стал, кривляясь, отбивать земные поклоны перед Дунаевым. – Все объяснил, как по полкам разложил, пузырь ты наш ненаглядный! Проняла тебя Снегурка!

Дунаевым как будто выстрелили. Он вылетел из земли и, как пуля, понесся в небеса. За ним несся Поручик с сачком для насекомых в руках. Они поднялись так высоко, что дух захватило от холода. Там Поручик наконец нагнал Дунаева и, сложно извернувшись в воздухе, с размаху накрыл его голову сачком. Мелкая белесая сетка прилипла к лицу, и стремительный подъем в небеса прекратился. Они медленно полетели в синем холодном небе. Земля была теперь так далеко, что виден был не только темный ковер леса, но и другие места: линии железных дорог, черные столбы дыма, взорванные мосты. Под ними была война. Они увидели бой и крошечные танки, похожие на спичечные коробки, которые перемещались по полю. Они увидели полуразрушенный город.

Дунаева охватила скорбь, смешанная с гневом.

Слева он услышал голос Поручика:

– Ты, Дунай, прорицать стал, и теперь много ясно. Видишь город? Ты же сказал:

«Но смолянка теряет невинность,

Проливая смолу на постель…»

Это значит, Смоленск скоро будет занят немцами. Ты еще говорил:

«Тулью шляпы пробили ребята,

На Курок накидали костей».

То есть и Тула, и Курск – все отдано врагу будет. Но ты не отчаивайся, парторг. Ведь ты сказал:

«То тогда леденец на околыш,

И снежинка, как звезда, на груди…»

Видать, надо ждать зимы, чтобы наша взяла и отступление прекратилось.

«Под Москвою проснется звереныш…»

Туго, дескать, немцам под Москвой-то будет, и Москвы им не видать. Откатятся они назад, их танки будут на ежах торчать.

– А что значит «паучков топтать» и «шапки стальные вязать»?

– Эх ты, теря! Все-то тебе, как младенцу, надо объяснять – даже твои собственные слова. «Паучков топтать» – это значит, «потопчет русский сапог фашистскую свастику», а «шапки стальные вязать» значит: «скоро сказка сказывается, да не скоро дело вяжется: победа будет трудная, но она будет за нами, а Сталин станет всему голова, и где имя Сталина городу дано, там будут немцы железными делами околпачены». Эх, работенка тебе предстоит, парторг! Пока разгадывать предсказания не научишься, Никем не станешь.

– А что это за должность – Никто? – парторг смутно вспомнил слова: «Смеялся, как Никакой…»

Вверху плыли белые, четкие облака, на их фоне шли облака из серой ваты, ниже струились розоватые, перистые. Сбоку надвигалась фиолетовая туча. Только сейчас Дунаев понял, что они снизились над густым лесом. Туча заслонила солнце, потемнело, и по краю тучи пробежал отблеск далекого зарева. Оно полыхало где-то за горизонтом, бросая красный отсвет на тучу.

– Чуяло мое сердце, в Брест надо лететь! – закричал Поручик и остановился, дернув сачок. Дунаев тоже повис в воздухе, растопырив руки, похожий на самолет.

– А что случилось?

– Да Брестскую крепость, видать, немцы взяли. Плохо это. Ох как плохо. Надо сейчас же туда лететь. А ты еще не готов туда лететь. Думал – научу тебя как следует, а там и Брест возьмут. И полетим туда уже как мастера, чтоб рука руку мыла.

– А чем же я не готов? – поинтересовался Дунаев.

– Да ничем не готов, – засмеялся Холеный. – Ты, к примеру, без бинокля обойтись можешь? В глазах Приближение и Увеличение есть? Нет. Но это не главное. Главное – ты Невидимкой не можешь стать, Никем то есть. А туда только будучи невидимым попасть можно.

– Ну тогда оставь меня в избушке, а сам лети, – сказал Дунаев.

– Нет. По-другому сделаем, – ответил Поручик. – Здесь, где-то под нами, живет Мушка, она, если попросить, может и Невидимкой обернуть, и Приближение дать, и Гармошку. Только бы не оплошать!

– Это ты к ведьме меня хочешь завести? – спросил Дунаев.

– Да ты что? Увидишь – все сразу сам поймешь, – радостно уверил Поручик. – Айда к Мухе-Цокотухе!

Глава 13

Муха-Цокотуха

Мифогенная любовь каст

Они снизились над дубовой рощей. На земле было безлюдно, но заметно было по всему, что и здесь прошло лихо. Даже птицы не летали здесь. В центре рощи возвышался колоссальный могучий дуб, древний, покрытый сухими пергаментными листьями, которые уже много лет не опадали.

– Комара убили. Бесславно погиб он, своей и немецкой кровью обливаясь, – пояснил Поручик. – А Муха-то осталась! Прикидывается бабкой, и в занятых деревнях немцев встречает. Изба изрядна, стол полон яств – и поросеночек, и водочка, и грибочки, разумеется, – Холеный подмигнул Дунаеву.

Тут они приземлились на огромную кряжистую ветку старого дуба. Холеный снял сачок с головы парторга, уселся поудобнее и достал самокрутку.

– И что же? – спросил Дунаев.

– А то, что никто из немцев живой из-за стола не вставал, – зловеще прошептал Поручик. – Мертвые – пожалуйста! Мертвым одна дорога – назад. Нах Фатерлянд. В тыл запускаются и там куролесят. А Мушка вслед за немцами идет и, скажу тебе секрет, в разных уже местах немцев встречает с пирогами.

– Это как? – поразился Дунаев.

– Она может несколькими бабками стать, – спокойно ответил Поручик и бросил окурок.

– Смотри, вон под веткой дупло! Видишь? – и он показал Дунаеву отверстие в дереве, аккуратное и незаметное снизу. Поручик нырнул в дупло. Дунаев полез за ним, на прощание глянув вниз. Он явственно увидел человека, стоящего под деревом и смотрящего Дунаеву прямо в глаза. «У него Приближение», – почему-то подумал Дунаев. А может, то подумала Машенька. Он не мог узнать этого человека, поскольку никогда его не видел. Но почему-то он, вопреки рассудку и памяти, знал этого человека. А может, его знала Маша, спящая в голове Дунаева?

Не оглядываясь больше, Дунаев нырнул в дупло. Протискиваться пришлось мучительно: он весь покраснел, исцарапался. На потное лицо сыпалась древесная труха. Наконец, он вывалился в нижнюю, полую часть дерева, где таилась уютная комнатка, похожая на изображения внутреннего пространства норок на детских иллюстрациях: овальный стол с плотной скатертью, кресло, диван, оранжевый абажур. Встретила их раскоряченная маленькая старуха с большим животом. Одета она была в золотой передник, а посмотрев в ее лицо, Дунаев почувствовал себя глупым. Не потому, что он увидел нечто мудрое, а потому, что все, существующее в мире, показалось ему мелким, копошащимся, испещренным, ненужным – таким, каким было лицо у старухи. Такое уж это было лицо.

– Я уже десять дней вдова, – сказала Цокотуха. – А до сих пор не встретила мужа во сне. Не значит ли это, что он стал «заикой»?

– «Заиками» у нас называют мертвых, которые после своей гибели все повторяют снова и снова обстоятельства своей смерти, притворяясь, что умирают каждый день, и этот день смерти для них всегда одинаковый, – пояснил Поручик Дунаеву.

Цокотуха поставила на стол самовар, расставила чашки, разложила варенье по блюдечкам, вздыхая: «Ох, война, война! Как бы не она, угостила бы вас как подобает. А то что это? Худые, как черви, оба трясутся, а в глазах муть, оттого что небесного воздуха наглотались. Вам бы щас, родимые, кровушки немецкой дать испить – враз повеселели бы. Да уж уважу вас, поднесу по стопочке».

Старуха достала из буфета три серебряные стопки и большую бутыль с темной жидкостью. Разлила по стопкам. Дунаев почувствовал запах крови, а когда он поднес стопку к губам, его замутило от этого запаха.

– Не могу… – прошептал он, отводя лицо.

– Да что ты, милок, стращаешься? – воскликнула Цокотуха. – Пей залпом, и вся наука. Заморщит, поведет – так я тебе травинку поднесу. Зато силен будешь.

– Да, сила нам с тобой понадобится, – вздохнул Поручик. – Ну, давайте, за Победу!

Все, стоя, не чокаясь, выпили.

Кровь оказалась тяжелого, неприятного вкуса, но этот вкус был странно знакомый, как будто Дунаев когда-то давно уже пил кровь, но забыл об этом. Его слегка затошнило, но от рвоты он удержался, занюхав выпитое каким-то сухим, терпким пучком трав, который ему поднесла старуха.

– Надо нам, Мушка, в Брест заглянуть. Слышно, крепости конец настал. А там ведь сама знаешь что… Ребят жалко, – сказал Поручик.

– Может, они еще держатся? – прохрипела Цокотуха.

– Может, и держатся, – пожал плечами Холеный. – Только недолго им держаться. Плохи дела-то.

– А что ж такое? – скривилась Цокотуха. – Неужто и ОНИ уже здесь?

– Да, – мрачно кивнул Поручик. – Я сегодня вдали Синюю видел. Она над самым Брестом висела, только разглядеть не сумел – приближения не хватило. Но это она – точно. Узнал. В пальтишке своем с пуговками, чистенькая – ну прямо первоклассница малая, ебаный в рот! В руках держит своего Паразита и им вниз толчет, как орехи в ступе. Видать, крепость кончает.

Лицо Цокотухи перекосилось от ненависти.

– Это она… она, паскуда этакая, моего-то шлепнула. Заикой сделала на веки вечные. Она его еще в прошлый раз приглядела. Улыбнулась и на ноги себе показывает: мол, смотрите, у меня коньки стальные, лед режут – не стесняются, а вы все на деревяшках елозите, кровосос. Мой весь затрясся. Видать, она ему еще гимназисточкой приглянулась, когда бросила свой «снежок» и он рассыпался по воротнику его шинели.

– Я-то знаю, как Синюю брать, – усмехнулся Поручик. – Научен. Только рано еще. Ее зимой брать надо: она от морозов ликует, а ее берут в ликовании. А пока чего – нужно ее, как говорят, «по ранцу хлопнуть».

Цокотуха отвратительно засмеялась и пошутила:

– Да уж, посыпем мы ей соль на ранец.

С этими словами она схватила со стола солонку и взвилась вверх, одним прыжком выскочив из дупла.

Поручик и парторг последовали за ней.

Трое были заброшены в глушь,

Паразитов коснулися лбами,

Как гниющие трупики груш,

Под зловонными спали слоями.

Но один пробудился к борьбе,

И его наставляют и учат.

Он внимает огромной судьбе —

Доблесть дерзкая будит и мучит.

Ему старший читает мораль

И таращится, смех подавляя.

Для него только сумрак – скрижаль,

Ну а Кодекс – тропинка лесная.

– Эй, сынок! Приосанься, взбодрись! —

Ему с хохотом молвит Холеный. —

Мы с тобою на свет родились,

Чтобы в тине валяться зеленой,

Но, раз прихоть врага такова,

Подними, разомкни свои зубки —

Ощетинься, слепая трава!

Ощетиньтесь, стеклянные трубки!

Эй, мамаша! Твой милый когда-то

С фонарем приходил по ночам.

А теперь ты надежда солдата —

Подмогни, госпожа. Защищай!

Небольшие по виду созданья,

Как грибы, как осенняя грязь,

Мы за Родину примем страданья —

Скрежеща, извиваясь, смеясь!

Глава 14

Брест

Мифогенная любовь каст

Когда приходит война, все вокруг стареет. Кажется, что жизнь – это прошлое, а предметы – музейный реквизит.

Война, как и совокупление, являет собой, в сущности, «детское дело». И то и другое ставит взрослых в инфантильное положение. Как раньше говорили: дети действуют, взрослые рассказывают, старики смеются. Во время войны взрослым приходится быть детьми, а вещи становятся стариками. На долю вещей выпадает безмолвный смех и безмолвное исчезновение. И взрослый Дунаев теперь ощущал себя ребенком. Сквозь суровые тучи души «настоящего человека» проникла радость детства: парторг в душе ликовал, ужасался, восхищался, рыдал. В нем бушевала сила. Быть может, душа Машеньки действовала в нем. Он рассказывал, а Поручик смеялся. И Дунаев ощущал, что Машеньку связывает с Холеным более тайная и глубокая связь, чем с ним, Дунаевым. Искрящиеся в смехе глаза Холеного, казалось, говорили ему: «Отлично, сынок! Дай я тебя обниму!» («…и на тебе в руки гранату, и дай я тебя обниму».)

– Эх, атаман! Хорошо порой жить на свете! И понимаешь это, только когда война придет. Когда все спокойно, не думаешь о красоте. А ведь совсем недавно еще тихо так, тихо было… Еще и месяца не прошло ведь, поди? А, Поручик?

– Сегодня у нас тридцатое июля, – глухим голосом сообщил Холеный. – Больше месяца уже намотало. И кто же это умудрился продержаться там столько времени?

– Это ты о ком? – спросил Дунаев.

– Да о Брестской крепости бедовой. С того дня, как война началась, ничего не было известно о ней. Никому. Туча стояла над ней, и тьма кромешная, и огонь. Потому-то таперича так нужно нам с тобой, браток, туда подоспеть. Другие бы не подоспели… Такое на свежем месте можем узнать, что очень важно для всего последующего хода событий, для знания о том, что в действительности происходит, а не только то, что видят глаза и уши слышат.

– Без Мушки-то не полетели бы! – засмеялся Дунаев и вдруг в самом деле остро ощутил свою невидимость. Если бы в это солнечное утро кто-нибудь шел бы по проселочной дороге или по опушкам леса и задрал бы голову, то увидел бы только жаркое небо и ватные облака, полные ледяной влаги. Но Холеный и Дунаев были не видимы никому, даже самим себе. Они довольно быстро летели на небольшой высоте, по направлению прямиком к Бресту. Что-то менялось в воздухе, но на вопросы парторга Холеный только крякал и отшучивался.

– Вот она! Смотри! – закричал атаман.

Дунаев глянул вниз и остолбенел. При ярком свете солнца была отчетливо, до последнего кирпичика и надписи на стене, видна разрушенная до основания крепость, будто музейная руина или декорация.

Дым, пыль и копоть рассеялись, тучи не было, в синем небе упруго трепетал флаг со свастикой.

Дунаев, чтобы заглушить невольно возникающий страх (от снижения на вражескую территорию), вспомнил Муху-Цокотуху. Вспомнил, как она из Дунаева пельмени сделала и в печи изжарила. Взяла, да и раскатала его, потом на кусочки разрезала. Машеньку тоже на столько же кусочков – шестьдесят девять. Каждый кусочек Машеньки был завернут в раскатанный кусочек Дунаева. Муха и Холеный в четыре руки лепили пельмени. Потом их на противне поставили в печь. Когда изжарились, Муха в горшок с особым веществом их ссыпала и оставила пропитаться. Пельмени испускали благоухание. Тогда Муха открыла потайной сундук, внутри пустой. Она положила на дно блюдо с пельменями и закрыла сундук на все замки и засовы.

Они еще снизились над крепостью. Внизу дымился полуразрушенный город, по улицам проходили колонны солдат, шла военная техника. Но возле самой крепости еще звучали выстрелы – там засели последние оставшиеся в живых защитники советской границы.

Парторг и Поручик присели на одной из крыш, откуда видна была в отдалении крепость и черные столбы дыма над ней. Внезапно среди жара, копоти и грохота взрывов словно пахнуло холодом.

Холеный как-то странно скорчился и, глядя не на крепость, а куда-то в сторону стал делать рукой такие движения, как будто пытаясь поймать муху.

– Мушка, Мушка… – бормотал он.

Потом он посмотрел на Дунаева каким-то тяжелым, отстраненным, равнодушным взглядом и сказал:

– Ну ладно, Дунаев, ты хотел воевать – вот тебе война. Помоги своим, если сможешь. Там внизу еще есть живые люди. Они решили обороняться до последней капли крови. Сейчас немцы сделают так, что подвалы крепости будут залиты говном из канализации. Люди погибнут. Попробуй сделать что-нибудь. А я пошел. У меня здесь, в Бресте, свое дело есть.

С этими словами Поручик исчез.

Дунаев сидел на крыше в полной растерянности, как картонный. Он чувствовал себя неумелой марионеткой, еще не научившейся двигаться в этом новом кукольном мире.

Резкие крики вывели его из оцепенения. Он стал осознавать, что происходит. Во-первых, он, Дунаев, не виден никому. Во-вторых, у него есть «гармошка», причем автоматическая. Он может дергать пространство и время. Вот сейчас Дунаев на крыше, а в следующее мгновение – внизу, на развороченной брусчатке. Идет мимо колонны немецких танков. Раздался выстрел, и Дунаев перескочил на пару минут раньше, чтобы проверить, кто стреляет. В мыслях он произнес: «Приближение». И увидел в окне полуподвала заросшее черное лицо с красноватыми белками глаз. Рядом с лицом показалось дуло автомата. Дунаев скакнул на пятнадцать минут назад. Лица еще не было. Парторг быстро прошел сквозь стену и оказался во тьме. Он подумал: «Освещение» – и стал видеть в темноте. Он увидел плакат на стене и человека, входящего в дверь. Человек шел крадучись, ноги его были чем-то обмотаны и казались медвежьими. Он был страшен. Перед Дунаевым был один из последних защитников Брестской крепости. Парторг тихо, запинаясь, промолвил:

– Спокойно. Я парторг Дунаев. Ты меня видишь?

Человек резко обернулся и посмотрел Дунаеву в глаза. Потом он перевел взгляд выше, и парторг ощутил, что он смотрит на девочку у него в голове.

– Полковник Царев. Здесь Иваном-Царевичем звали. Щас я один, наверно, остался. Синяя нас всех одолела. Ух, что здесь было! Синяя свой платочек разорвала! Меня в Подковыку и в Заковыку вжарило. Но цел остался. Видеть стал в темноте.

– А раньше не видел? – спросил Дунаев.

– Как-то научиться не пришлось. Но твоего брата мне всегда видать. С детства видел тех, кого другие не видят. И сам таким стал.

– А Гармошка у тебя есть? – поинтересовался Дунаев. – Приближение есть?

– Все есть, не беспокойся, – заверил его вдруг Иван-Царевич совершенно другим тоном, хлопнул его по плечу и сказал: – Пошли прогуляемся!

Небрежно засунув руки в карманы (Дунаев угостил Ивана-Царевича папиросой), они вышли из подвала и поднялись на крышу. Здесь Иван рассказал:

– Синяя – Большая Карусель. Постоянно с Паразитом ходит. С тех пор как от ребят своих улетела. Где подцепила его – неведомо, а только воин она первоклассный. И Паразит – оружие превосходное. Он тебе и всю информацию высосет, и мысли тайные, и мозги, и кровь, когда кричит. Слышал, как Паразит кричит: «Агу-агу… агушеньки!»

Ивана передернуло. «Зеленые лягушеньки!» – почему-то подумал Дунаев, а Иван-Царевич вдруг помрачнел:

– Схватка у меня с Синей была неожиданная. – Он внимательно посмотрел на парторга каким-то знакомым взглядом.

– Что же случилось? – спросил Дунаев, будто о чем догадываясь.

– Да как тебе сказать… Не смог я ее по ранцу хлопнуть, – человек спокойно затянулся самокруткой, и Дунаев вдруг узнал в нем Поручика. – Здесь все погибли. Кроме одного. Один остался. Один-одинешенек. А мне одну вещь у него узнать надо. Одну только. Одну. – Поручик закрыл глаза и несколько минут сидел молча. Где-то под ними слышались гул танков и голоса немцев.

Дунаев теперь с удивлением вспоминал тот чудовищный корневой страх, который он раньше испытывал при виде немецких танков, фашистских униформ, при звуках военной немецкой речи.

Теперь он стал постепенно привыкать к немцам, он перестал обращать на них внимание. Они вошли в жизнь – такие жестокие и нелепые, в своих глупых мундирах, похожие на чудовищные тени, извлекающие кровь из глубины предметов. Он начал понимать, что настоящие враги – чудовищные и сильные – стоят за этими тенями, за металлическим грохотом перемещающихся частей колоссальной армии и ему только предстоит встретиться с ними лицом к лицу.

Поэтому Дунаев уже не так, как в первый раз, испугался, когда Поручик снова оставил его одного, просто сказав:

– Ну ты походи пока по городу, посмотри расположение частей. А я в госпиталь смотаюсь, с раненым поговорю.

Дунаев спрыгнул с крыши и пошел по улице, попыхивая самокруткой и глубоко засунув руки в карманы пыльника. Иногда ему приходилось переступать через неубранные мертвые тела, иногда он попадал в толчею немецких солдат, которые возились на улицах, растаскивая завалы и расчищая путь для прохождения все новых и новых автоколонн.

«Ишь силищу какую против нас приперли», – подумал парторг, но уже без всякого страха.

Его невидимость была достаточно зыбкой, время от времени его замечали. Два раза его окликали часовые, но как-то вяло и подавленно, как дети, окликающие игрушку, которая в темноте комнаты сама ползет по ковру.

Дунаев отметил, что его восприятие немцев избавилось от «карикатурного эффекта», который так измучил его тогда, около деревянного Мишутки, когда он первый раз увидел живых врагов. Теперь немцы казались обобщенными, смазанными. И патологическое впечатление, что они говорят на искаженном русском языке, больше не преследовало Дунаева.

Только один раз он увидел явно карикатурного «подозрительного» персонажа. Это был маленький, кругленький толстячок в мундире офицера особых частей СС, с рыжими, торчащими волосами и лицом, густо покрытым веснушками. Он стоял на балконе одного из уцелевших домов и смотрел на улицу. Когда он повернулся, чтобы уйти в глубину комнаты, Дунаев увидел, что френч у него странно оттопыривается на спине, как будто под ним спрятан горб необычной формы или засунут какой-то предмет.

Парторг долго ходил по Бресту, пока не оказался на окраине города, на незаметной улице с маленькими деревянными домиками. Здесь стояла странная тишина и совсем не было людей. Во многих окнах были разбиты стекла, но в основном дома не пострадали. Внимание Дунаева привлек нарядный домик с голубыми наличниками. Во всех его окнах стекла были целые и поражали абсолютной стерильной чистотой. Та же поразительная чистота и аккуратность присутствовала во всем облике домика: на подоконниках цвели анютины глазки, окошки были изнутри занавешены свежими синими занавесками в белый горошек. Дунаев толкнул калитку (отметив про себя, что ее выкрасили дня три назад) и вошел в палисад. Всюду были цветы. На лужайке лежали грабли – видно было, что здесь недавно пололи траву. Дунаев взошел на крыльцо, вошел в прихожую. Прихожая была совершенно пуста: выскобленный добела деревянный пол, свежеотштукатуренные стены. Только в углу были сложены какие-то продолговатые предметы, накрытые ковром. Дунаев почувствовал, что ковер издает легкий аромат женских духов.

Он присмотрелся и оледенел: из-под ковра чуть-чуть торчали детские пальцы с узкими розовыми ногтями. Одним движением он скинул ковер. Под ним были человеческие тела. Целая семья была сложена здесь: от стариков до детей. На трупах не было никаких следов насилия, ни одной капли крови. Все были одеты в праздничные глаженые платья и выглядели нарядными, как будто смерть застала их за именинным столом. Лица были спокойные, словно застывшие в благостном сне.

Дунаев почувствовал, что кровь закипает у него в жилах.

– Сволочи! – прошептал он. – Зверье поганое!

Не сомневаясь более ни минуты, он решительно распахнул дверь во внутреннюю комнату. Запах женских духов стал сильнее. Он увидел, что на скромном сельском трюмо расставлены флаконы, лежит черепаховый гребень и пилочка для ногтей. В кресле притаилась черная дамская сумочка. Дунаев вошел. Было пусто. Он посмотрел в трюмо и подумал, что совсем одичал за последние дни. Перед ним стояли его отражения: грязные, бородатые, с биноклями.

Внезапно он увидел в зеркале, как за его спиной бесшумно приоткрылась дверь и в нее проскользнуло что-то синее. В следующее мгновение на запястье ему легла узкая и прохладная женская рука.

Глава 15

Синяя

Мифогенная любовь каст

Парторг давно не видел женщины. Теперь перед ним стояла молодая женщина изумительной красоты. Длинные прямые волосы обрамляли узкое, нежное лицо, бледное, с сияющими глазами. Казалось, что эти глаза смотрят сквозь пургу и зимний мрак, смотрят с загадочной лаской. Так на крошечное существо, путешествующее лесом, смотрят высокие небеса из-за далеких сугробов, повисших на верхушках сосен. На женщине был аккуратный темно-синий жакет с золотыми пуговками и такого же цвета юбка. Шею обнимал белоснежный воротничок. На груди висел серебряный медальон.

– Заходите. Не стесняйтесь, – сказала женщина. – Вы можете сесть вот здесь.

Она говорила с легким акцентом, напоминающим эстонский.

Дунаев прошел к столу, но садиться не стал, пристально глядя на женщину.

– Кто вы такая? – спросил он, явно не веря своим глазам.

– Прежде всего воспитанные люди называют свое имя, – произнесла женщина.

Дунаев ошеломленно уставился на нее. Какое, посреди войны, все это имеет значение? Но он чувствовал, что не все так просто, как на войне. Где-то, совсем рядом, велась божественная игра, без страха, без боли. Дунаев видел, что этой женщины война вообще не коснулась. И в то же время он уже понимал, что это и есть Синяя.

Он перескочил на минуту назад и одновременно в другую комнату, полутемную, с кроватью под периной и с горкой подушек. Синяя стояла рядом с ним как ни в чем не бывало. Она смотрела на него так, будто на ее носу были очки, – поверх несуществующих очков. «Поверх глаз своих же смотрит, будто лбом, – подумал Дунаев и догадался: – Это же она так на Машеньку смотрит!»

– Увы, здесь нет ни чистых улиц, ни магазинов, ни парков и зоопарков, ни гуляющих с детьми и собаками людей, – вдруг произнес парторг. Одновременно он ощутил холод в голове.

– Все это будет, – спокойно ответила женщина. – За этим мы и пришли сюда. Здесь будут чистые, прохладные улицы, и зоопарки, и люди будут гулять с собаками и детьми. Сторожа зоопарков будут настолько наивны и честны, что захотят прикрыть своими форменными тужурками наготу мраморных статуй. И будут детские шалости, и капризы, и вздорное поведение. И даже кое-где будет сказываться недостаток воспитания, но все это будет исправлено благодаря строгому и неусыпному вниманию няни, организующей как благопристойность дня, так и загадочные приключения ночи. Так будет, пока не переменится ветер.

Слушая ее спокойный, размеренный голос, с металлической точностью выговаривающий слова, Дунаев испытывал смешанное чувство робости, смущения, гнева и отвращения, которое (как он чувствовал) вот-вот перейдет в обожание. Ему мучительно захотелось встать на колени и прижаться лицом к ее аккуратно выглаженной юбке, просить прощения за свои шалости, за свою необузданность. И испытать скупую ласку прохладных, справедливых рук. Он пересилил себя, и у него хватило духа ответить:

– Ветер переменится скоро. Очень скоро. Поднимется не просто ветер – ураган народного гнева. И он выметет отсюда вашу сатанинскую карусель. Как вас зовут?

– Мария, – ответила она, как будто не расслышав предшествующих слов. – Может быть, вы выпьете кофе?

Дунаев не любил кофе, но внезапно воспоминание о его горьковатом вкусе показалось ему приятным. Он кивнул.

Синяя указала ему на кресло, а сама вышла в соседнюю комнату. Дунаев сел, но тут что-то заставило его вскочить и броситься в угол. Там он прижался к стене, уставившись неподвижными от ужаса глазами на дверь, в темном проеме которой только что исчезла Синяя. За дверью в соседней комнате заплакал младенец. Ничего более душераздирающего не слышал прежде Дунаев. Голос был тихий и жалобный, невыразимое горе смешивалось в нем со зловещим, словно механическим лепетанием и с нотками мучительного, слабого, как бы надломленного воя, будто не к маленькой Луне, а к Земле откуда-то с Луны тянулся холодной клейкой нитью этот вой.

Видимо, это плакал Паразит. Голову парторга сковала лютая стужа, в глазах побелело. Засунув два пальца в рот, он оглушительно свистнул, да так, что у самого заложило уши. Краем глаза он заметил, что за его головой на стене висит фарфоровое блюдо с каким-то изображением. Он разглядел лужайку, купы синих деревьев и маленькую девочку, по виду школьницу, уходящую между деревьями, с белым школьным ранцем за плечами. Не раздумывая, Дунаев ударил по блюду кулаком. Стало ослепительно светло, из головы Дунаева поднялся мощнейший столб холода. Дом весь задрожал, все заиндевело и поплыло. Потом наступила тьма. Кто-то негромко, интеллигентно кашлянул в тишине и тьме, и Дунаев сорвался и полетел куда-то вниз. Перед ним возник, словно бы отраженный в зеркале, профиль Синей. Издалека донесся ее голос:

Почему вы покинули нас,

О дерзкий предутренний странник?

Эту редкую вечную соль

Вы насыпали в крошечный ранец.

Эта боль вдруг вошла в наши сны —

Голова не кричит, не рыдает.

Знать, неплохо воспитаны мы,

И о боли никто не узнает.

Глава 16

Возвращение в избушку

Мифогенная любовь каст

Дунаев несся куда-то. Он снова был в Промежутке, где почти не было вещей, а были только ветер, скольжение, свист, стремительность и шелест.

Он не мог понять, то ли он победил и эта невероятная безудержная скорость его полета объясняется упоением и восторгом, то ли он совершил какую-то нелепость, может быть даже непростительную, и теперь вынужден бежать. Однако постепенно пришло успокоение.

За ним никто не гнался. Промежуток был пуст и свободен, как железная дорога, освобожденная для специального курьерского поезда. Вместе с успокоением нагрянула и усталость, и парторг на лету забылся обморочным, но сладким сном. Сонного, его вышвырнуло около самой Избушки, да еще с размаху шмякнуло о деревянную дверь, так что поневоле пришлось проснуться. Кряхтя и постанывая, он поднялся с земли и огляделся. Он снова был в самой глубине леса, возле избушки Поручика, каждое бревно которой уже было знакомо ему и казалось родным. При виде избушки даже слезы выступили на глазах. Он подумал, что, видимо, только что подвергался страшной опасности и счастливо ее избежал.

– Ай да парень! – услышал он веселый голос Холеного. – Да ты не самый плевый из тех молокососов, что шатаются по лесу! Ишь как от Паразита увернулся! Сноровистый ты.

Поручик сидел на крыльце, держа в руках стакан с каким-то травяным настоем и отпивая из него мелкими глотками. Кружку с таким же пойлом он протянул Дунаеву. Напиток был горек, однако снял дрожь во всем теле.

– Ну что… у Синей, значит, в гостях побывал? Знатное дельце. Это она тебе честь оказала, голубок. Не каждому такая честь выпадает-то.

– Кто… кто она? – прошептал Дунаев, и в сознании мелькнули лучащиеся глаза Марии.

– Ты ведь на волос от смерти был. Она – враг, да не из захудалых врагов. Смертоносица истовая. Ну да ты ее по ранцу хлопнул, таперича она помедлительнее станет. А как зима придет, мы Синюю скрутим. Скрутим, милок. – Холеный прищурился и засмеялся.

– Да как же так! Неужто зимы ждать? – воскликнул Дунаев. – Она же за это время народу побьет-покосит видимо-невидимо.

– Ну ничего, ничего. Найдется и на старуху проруха. Повоюешь – еще не таких врагов узнаешь. Есть и пострашнее. Да только кого наша русская подковырка не брала?

Сгущались сумерки. Спасаясь от комаров, они прошли в избу. Дунаев сразу завалился на печку.

Поручик еще продолжал бормотать что-то, но Дунаев больше не разбирал слов. Сон одолевал его.

Ему приснилось, что он сидит в кинотеатре. Показывают комедийный фильм. В зале то и дело раздаются взрывы хохота. Однако, как Дунаев ни всматривается в экран, ничего, кроме белесой мглы, разобрать не может. Потом он замечает, что вокруг никого нет, а хохот идет с экрана.

– Чего смеетесь? – спросил Дунаев у экрана. Хохот стих. Наступила тревожная тишина. Дунаеву почудилось, что откуда-то сверху и сзади кто-то мягко слетел и сел в заднем ряду, за спиной парторга. Дунаев вздрогнул и оглянулся, но снова ничего не увидел. Зато услышал. Это было тарахтение – легкое, как от маленького вертолета. Вокруг воздух чуть-чуть дрожал и расходился мелкими волнами.

Парторг проснулся, но звук и дрожь в воздухе не исчезли. Почему-то тело парторга оказалось не на печи, где он заснул, а на лавке возле оконца. Мутноватое, грязное стекло слегка вибрировало. Вдруг ветер резко распахнул раму. Трава на лужайке стлалась и расходилась кругами от какого-то невидимого центра. Затем закачались верхушки деревьев. Да, была полная иллюзия, что за окном с лужайки поднялся маленький, невидимый вертолет. Парторг посмотрел в пустое небо, где замирало, удаляясь, легкое тарахтение.

Он смотрел вслед чему-то, исчезающему в западном направлении, но что это или кто это, он не знал.

Неопределенная тревога заставила его вскочить с лавки и заметаться по комнате. Поручика нигде не было. Комната вдруг показалась загроможденной какими-то ненужными предметами: парторг то и дело натыкался на рассохшиеся тумбочки, покосившиеся этажерки. На полочках он впервые заметил слежавшиеся пыльные стопки каких-то книг. Схватил одну из них, но это оказался старый, пожелтевший номер журнала «Физкультура и спорт». Подстрекаемый какой-то нервной бессмысленной потребностью в действиях, Дунаев свернул журнал в трубку и засунул его себе в штаны таким образом, что конец трубки торчал из полурасстегнутой ширинки, как конец возбужденного члена. Затем он снова заметался. Несмотря на состояние невменяемости, в котором он пребывал, все вокруг было удивительно отчетливым, подробным. Никогда раньше он не видел, не умел увидеть ни одной детали тех вещей, которые находились внутри избушки. Как будто возможности такой раньше не было и его внимание было насильственно отвлечено от этих вещей и вещиц. Теперь возможность детального изучения как будто бы появилась, но сознание Дунаева было не в силах сложить наблюдаемое в какую-либо цельность. Все казалось исполненным значения, но это значение оставалось неуловимым. Дунаев метался словно внутри зашифрованного текста, наталкиваясь на конспиративные уловки, на неуклюжие и дряхлые элементы некоего кода. И все это порождало в нем такое смятение и такую глупость!

– Козел! – прошептал парторг. – Я просто козел!

Он снова заметил мутные фотографии на стенах, которые при первом поверхностном взгляде показались ему неприличными. Такими они и были. Под каждой из этих фотографий, на бревенчатую стену избушки, был наклеен кусок выцветших, покоробившихся обоев. Эти обои, грубо топорщившиеся на неровных изгибах бревен, с их мелкими, поблекшими букетиками полевых цветов, с кое-где проступающей позолотой, были так неуместны и претенциозны, что это заставило бы парторга рассмеяться, если бы его внимание, заряженное маниакальной эвристической серьезностью, не утонуло бы в несуществующей глубине этих «извивающихся небес». Он представил себе возможность своего существования в мире, где были бы только букеты и блестки, и развевающиеся ленты, и шелест стареющей бумаги. И видение такого скудного, но изящного бытия оказалось настолько затягивающим, что его пробила дрожь.

– Давненько я не видел узоров, – прошептал он. Но это было только очередное фальшивое откровение. Он видел узоры, конечно, совсем недавно. Хотя бы узор на его собственном галстуке, который он почему-то продолжал носить, хотя тот превратился почти в тряпку.

Чтобы отвлечься от обоев, он стал рассматривать фотографии. На первой две голые полнотелые девушки в купальных шапочках стояли на краю бассейна. Одна присела на корточки и трогала рукой воду, смеясь. Приглядевшись, можно было увидеть, что под водой, на кафельном дне бассейна в непристойной позе притаился аквалангист. Его дыхательная трубка высовывалась из воды, но на нее села белая птичка, и аквалангист корчился одновременно от сладострастия и удушья. Девушки смотрели на птичку и смеялись. Второй снимок, сильно отретушированный, представлял из себя своего рода скабрезную иллюстрацию к сказке Андерсена «Принцесса на горошине». На огромной горе перин, составляющих величественную мягкую колонну, возлежала девочка лет двенадцати, в ночной рубашке, соблазнительно задравшейся таким образом, что видны были девственные гениталии. Она сладко спала, подложив руку под головку. Во сне из ее приоткрытого рта стекала тоненькая струйка слюны и расползалась полупрозрачным пятнышком на подушке. Из-под столпа наслаивающихся перин высовывался спрятавшийся там человек, занимающийся онанизмом. По всей видимости, он только что кончил, и струйка спермы, выбрызгивающаяся из его члена, по форме повторяла слюну девочки – это были два параллельных завитка, своего рода белесые головастики в сумеречном пространстве фотографии, образующие «открытые кавычки».

«После открытых кавычек идет прямая речь», – мелькнуло в голове у Дунаева, и он понял, что кто-то собирается что-то сообщить ему таким затейливым способом. Он понял, что этот «кто-то» выше и значительнее Поручика. И может быть, это не «кто-то», а скорее «нечто», и оно даже имеет отношение к тому, о чем Поручик как-то упомянул в среднем роде: «Научился кое-чему у того, что здесь раньше было. А оно потом ушло и все мне оставило».

Дунаев стал двигаться вдоль стен комнаты, внимательно рассматривая фотографии одну за другой, вглядываясь в каждую деталь.

Вот фото с девушкой в легком платьице, стоящей на четвереньках над отверстием люка. Крышка люка лежит на спине девушки и заставляет ее сладострастно изогнуться и запрокинуть голову в оргазме.

А вот мальчик лет десяти, совокупившийся с огромной пушистой кошкой. Кошка пристроена у него на коленях, хвост ее закрывает нижнюю часть лица мальчика, но видны его зажмуренные глаза. Видно, он вот-вот кончит.

Вот снимок с закругленными уголками. На нем девочка с большим бантом в волосах рассматривает в увеличительное стекло член маленького мальчика. За ее спиной в приоткрытую дверь заглядывают две смеющиеся старушки, видимо бабушки детей.

«Что бы все это могло значить?» – мучительно раздумывал Дунаев.

Внезапно он вздрогнул. С одной из фотографий (тоже с закругленными уголками) на него смотрели незабываемые глаза Синей. На снимке была видна комната, по виду детская в каком-то западноевропейском городе. Женщина была почти совсем голая – она раздевалась перед сном. Сквозь деревянные прутья младенческой кроватки за ней следили крошечные близнецы – мальчик и девочка не более двух лет. Их пухленькие белые лица были искажены такой безудержной похотью, какая случается только у некоторых стариков на последней стадии сенильного разложения. Однако Синяя была настолько прекрасна, что у парторга сжалось сердце. Внезапно он с ужасом осознал, что любит ее.

Мельком он глянул на соседний снимок и застыл: на нем крупным планом был снят участок стены в той же детской и была видна обнаженная рука Синей, узкая и тонкая, сжимающая черепаховый гребень. В центре фотографии было блюдо, то самое блюдо, которое он разбил кулаком. Парторг вздрогнул и сорвал фото со стены. Затем, уже ничего не соображая, сорвал и соседнее фото, с голой Марией, вскочил и побежал во двор, сжимая фотографии в руках. Он разыскал укромную баньку, но это была уже не банька, а замшелый сарай, заваленный неведомо чем. В углу высилась какая-то куча. Дунаев бросился туда, и, расшвыривая вещи, наконец обнаружил колодец, закрытый намертво железным люком и замком. На люке была отлита рельефная буква Р. Собрав силы, Дунаев ударил железным ломом по замку. Тот слетел, открыв небольшой зазор. Воткнув туда лом, Дунаев резко поднял его, и крышка люка откинулась. Заглянув с ходу в колодец, Дунаев заметил, что в неизмеримой глубине этого пустого провала есть какое-то свечение, вроде бы даже бросающее отсветы на стены. Парторг посмотрел на фото Марии, и ему мучительно захотелось съесть это фото. Не успев передохнуть от волны этого желания, он испытал другое: броситься в колодец. Это наваждение было гораздо сильнее предыдущего, и парторг, чтобы как-то справиться с ним, поджег гильзой обе фотографии. Долго он смотрел, как пепел летит в глубину. Вдруг он быстро разделся и швырнул всю одежду в колодец. Оттуда уже вовсю шел запах жасмина. Свет приближался. Не помня себя, Дунаев плюнул в колодец, и в этот момент в голове у него Девочка сказала: «Наконец-то ВЕЩИЧКИ спрятал».

Совершенно внезапно и плавно («как по маслу») перед Дунаевым раскрылась неведомая ему прежде прохлада. Бесцветное свечение шло прямо на него, мягко окутывая лицо и затылок. Затем как будто из бутылки выбило пробку, и он очнулся.

Он лежал в траве совершенно голый, и только его член, почему-то находившийся в стоячем состоянии, был обернут журналом «Физкультура и спорт». Над ним было высокое утреннее небо, освещенное первыми лучами солнца. Тело оказалось мокрым от росы. Оглушительно благоухали цветущие травы. Пели птицы. К их пению примешивался знакомый смех и жужжание. Дунаев увидел, что над ним летает муха с бронзовеющим брюшком. Затем сбоку вдруг наклонился Поручик, ловко поймал муху в ладонь и засунул ее в карман. Смеющееся лицо Поручика блестело. В руке он держал большую корзину.

– Эй, парень, ну ты принарядился! Пойдем-ка по грибы. Надо тебе подкрепиться. Потом на Смоленск полетишь. Один. Без меня.

Дунаев встал, чувствуя головокружение и небывалую легкость, почти невесомость. Ему казалось – толкни его легонько, и он плавно полетит, лежа в воздухе и покачиваясь, как лодочка. В голове что-то хрустело и шел треск, концентрическими кругами расходясь от Девочки.

«Наверное, во сне ворочается…» – нежно подумал Дунаев.

– Ну и молодчина ты, Дунай! – одобрительно посмеивался Поручик, доставая откуда-то из сапога кисет с табаком. – Как тебе удалось Вещички спрятать, ума не приложу! Ты же попал в Промежуточность, там до Заворота добрался, но поскольку не ориентируешься, случайно сверху оказался, а там как раз Тайник был. Тайник всегда перед любым Заворотом имеется, да только не каждый может там свои Вещички спрятать. И лишь некоторые всеми тайниками владеют, ВЕЗДЕ свои Вещички прячут. А это важно – их спрятать. Тогда как будто гора с плеч слезает и крылья за спиной распускаются. Много всего дано становится тому, кто на Тайник свои вещи кинул, а еще больше тому, кто вернуться сумеет после Заворота без помех. Без сучка без задоринки. А ты вот и Вещички припрятал, и Заворот одолел, но только сумеешь ли вернуться, не знаю, не знаю…

Все вокруг стало мельчайшим, неотчетливым, как с другого конца подзорной трубы. Дунаев вдруг увидел, что сидящий Поручик – вовсе не Поручик, а стожок гнилого сена, прикрытый простреленным мешком. Парторг ощутил, что внизу ничего нет и он давно уже летит в бесконечную пустоту и все летит вместе с ним – и яркое солнце, и сверкающие изумрудные заросли, теперь еще покрывшиеся какой-то паутиной инея. Он абсолютно все забыл: не мог вспомнить, что было только что, мгновение назад. Потом он забыл то, что он все забыл. С ним что-то происходило, он вроде где-то оказывался, но никогда уже не мог вспомнить это.

И тем не менее, несмотря на все эти ощущения, одновременно с ними, они шли с Поручиком по лесу и собирали грибы. Точнее, собирал их Поручик, ловко наклоняясь то тут, то там, раздвигая траву, разгребая заскорузлыми пальцами палую траву и хвою.

Дунаев, как был голый, плелся за ним в сомнамбулическом состоянии. Голова, как у малого ребенка, запрокидывалась то назад, то вбок, то падала на грудь.

В очередной раз мотнув головой, он совершенно ясно увидел красную блестящую, как медуза, спину сыроежки. Наклонившись, он заметил под шляпкой юбочку и позвал Холеного.

– Вишь, заметил-таки! Как не заметить?! Да только пробовать их не вздумай. Их здесь нельзя пробовать. Вот как вернемся, тогда я и научу тебя их есть. Грибы здесь особенные, их собирать надо и с ними возвращаться.

– А если съесть? – полюбопытствовал Дунаев.

– Ох, Дунай, несладко будет. При нынешнем слепом умении ты с ума сойдешь и назад возвратиться не сможешь. А воин должен беспрепятственно туда-обратно сноровиться. Да ты и права не имеешь рисковать – совета лучше у Машеньки спроси.

Дунаев положил гриб в корзинку Холеного и посмотрел на небо. Оно как-то необычно изменило оттенок, стало каким-то суконным. Солнце покраснело и отражалось в каплях росы.

Отстав от Поручика, парторг курил самокрутку и тут увидел еще один гриб, похожий на сморчок. Откровенно говоря, он походил больше на мозги, но Дунаев гнал от себя эту мысль, срывая его. Он ощутил внезапную бодрость, держа его в руках. Все вокруг потемнело, как от глотка чистого кислорода. Быстрым шагом он нагнал Поручика, вручил ему находку и удостоился похвалы за редкий и ценный экземпляр Дума.

– Думы-грибы растут только над утопленниками, ими кормятся. Еще только на могилах умерших лунатиков растут, больше нигде, – пояснил Холеный и подмигнул. Опять Поручик исчез впереди, а Дунаев присел на кочку и заметил в чаще что-то темное, возвышающееся. Приблизившись, Дунаев обнаружил старый шалаш, покрытый мхом, черный и полуобвалившийся. Дунаев глянул внутрь. Там, в полутьме, было пусто, но в самом центре рос большой гриб, на короткой белой ножке, от которой вверх тянулась, как крона тополя, распухшая белая губка. Протянув руку Дунаев ощутил тепло. Но он сорвал гриб, причем белизна того приняла несколько фиолетовый оттенок. Он забыл о словах Поручика, покоренный красотой гриба. И мысли его обратились к Машеньке. Та во сне прошептала:

Не садись на пенек,

Не ешь пирожок!

Вскочи на пенек

И съешь грибок!

Дунаев, держа гриб в руке, запрыгнул на пень и стал жевать губчатую, хрустящую, хрупкую мякоть гриба.

И тут все запрокинулось. Дунаева завертело, потом все остановилось, и парторг отчетливо услышал хруст шагов. Вдруг он подумал: «Невидимка» – и стал невидимым. Затем он перескочил на два часа назад и обнаружил себя одетым и стоящим на крыльце избушки. Из сеней задумчиво вышел Поручик. Увидев Дунаева, он всплеснул руками и захохотал.

– Вернулся, милок! – орал он. – Вернулся, родимый. Позабыл все и вернулся!

Глава 17

Смоленск

Мифогенная любовь каст

– Да, ты обучаешься не по дням, а по часам, – говорил Холеный. – Я же говорил, что воин ты от природы. Вот, например, «невидимка» и прочие чудеса, что были Мушкой заложены, ведь другие месяцами обучаются, как овладеть всей этой техникой. А тебя Шалашный гриб и так всему научил, помог тебе возвратиться. И больше учить тебя этому уже незачем.

Необъятна благодать русских лесов – она терпкая и липкая, как звук пчелиного гудения. Но поистине невероятным кажется действие большой реки на душу человека. Дунаев, еще недавно задумчиво сидевший на высоком берегу Днепра и следивший за двумя потоками – реки и армейской колонны, движущейся вдоль реки по пологому берегу, теперь не удержался и шагал среди солдат, в грязной форме и жестких сапогах, такой же, как другие солдаты.

Тягостное уныние царило среди пехоты, подходящей на помощь крупному соединению, которому явно грозило окружение противником. Все молчали, иногда глухо перешептываясь. Дунаев угостил рядом идущего солдата махоркой и на ходу спросил его:

– А как дела в городе?

– Да хуево дела-то, – отвечал солдат. – Все чего-то волыну тянут, а немец не ждет. У него молниеносная война, а у нас что? Не готовы мы к войне-то оказались. Нам только в войнушки во дворе играть, ебать не встретить!

– А куда идем? – спросил Дунаев.

– Да ты откуда свалился, браток? Ты приблудный, что ли?

И только парторг приготовился врать свою легенду, как по рядам прошел шум.

– Штабные весть принесли! – донеслось до Дунаева. Пройдя еще немного, он увидел довольно ухоженного связного, стоявшего перед группой офицеров.

– Как взорвать? Они что там, рехнулись? Ведь там же целая армия, считай, остается! – горячился молодой полковник. Штабной рассудительно отвечал:

– Вас всех немцы все равно к реке прижмут и сбросят к ебаной матери!

– А перевозка? Нагрузка? Морозка? – вдруг спросил один офицер.

– А это… В нарукавничках такое дело не сделать, – скривился в усмешке штабист. – Мы здесь не в канцелярии бумажки заполняем. В общем, я доложу Тимошенко о ситуации. Смоленск мы уже сколько дней держим… надо не отпускать!

– Мы? – переспросил с горечью молодой офицер. – Это мы держим, а ты как раз в канцелярии сидишь… А у нас, между прочим, силы на исходе.

– Ну ты это – не горячись, – пробормотал штабист и вдруг махнул рукой: – Ну ладно, я поехал. – И он быстро зашагал к стоящей неподалеку «эмке». Хлопнула дверца, и Дунаев вздрогнул. Колонна пехоты давно прошла, а он все стоял неподвижно – невидимый и какой-то горячий.

Он впервые отправился в бой один, без Поручика, без Мухи-Цокотухи, без каких бы то ни было других помощников.

Пока летел до Смоленска, видел множество столбов дыма. Стояла страшная жара, вовсю светило солнце, вокруг были гарь, дым, копоть, как будто весь мир жарили на сковородке. И дух захватывало от этого жара и кипения. Голова сильно кружилась. Приземлившись, он обнаружил, что от его тела идет дым – прозрачный, едкий, с запахом пота. Тут-то, чтобы остыть, он и посидел у реки. Но это не помогло. Он увидел лица советских солдат – такие замученные, родные, и ему стало не по себе. Стало досадно на свою нелепую и скандальную исключительность, на свою невидимость и нечаянную лесную судьбу. Почему же он не вместе с ними, не в одном строю? Он попал было на несколько минут в этот общий строй, но кем он был там? Лазутчиком в стане своих.

«Ну что ж, если так сложилась судьба, то мы найдем способ узнать, кто здесь хозяйничает!» – яростно подумал Дунаев.

Постепенно он раскалялся все больше и больше и, войдя в город, передвигался в столбе мутного дыма.

Ему даже трудно было смотреть сквозь этот дым. Было страшно и горько здесь, где смертельная угроза, нависшая над сильными и слабыми, безумными и мудрыми, жестокими и добрыми, казалось, опаляла землю своим тяжким дыханием. Будто кто-то неотвратимо приближался, на ходу вытаскивая из сумки смертельное оружие, и заряжая его, и целясь… «Ничего не щадить!» – мелькнула у парторга мысль, и он поймал себя на том, что эта мысль не его, она кем-то внушена. Краем глаза он заметил тень на раскаленной пыльной земле и понял, что пролетел самолет. Прямо из неба посыпались бомбы, загрохотало. Он отскочил на какое-то время назад, но, к своему удивлению, обнаружил себя не на том же месте, а в каком-то помещении, похожем на комнату кружка судоавиамоделистов в районном Доме культуры. В потемках смотреть было почему-то трудно, все разъезжалось, и нельзя было ни на чем сфокусировать взгляд. Но ощущение Дома культуры не проходило. Девочка внутри головы парторга прошептала, очень медленно и невнятно произнося слова: «За-дер-жи Ма-лы-ша».

Дунаев, шатаясь, пошел сквозь комнаты. Вот он наткнулся на дверь, открыл ее и попал в небольшой зал. Здесь тоже было душно и сумеречно, но видимость была получше. Он различил гардины с рюшами на окнах и огромные конструкции, напоминающие вентиляторы или пропеллеры, составленные в многослойные пироги. В центре зала можно было различить пробивающийся сквозь конструкции свет. Дунаев пробирался между стальными лопастями, рискуя порезаться об их острые и блестящие края, и наконец увидел в центре что-то похожее на кабинку кинооператора. В ней, спиной к вошедшему, сидел на стуле маленький белобрысый мальчишка, в шортах с помочами и чистой рубашке. Время от времени мальчик наклонялся и заглядывал в стеклышко на нижней грани прибора, вмонтированного в стол. Он обернулся к Дунаеву довольно скромным и опрятным лицом. «Как сюда попал этот мальчишка? Генеральский сын?» – лихорадочно думал тот.

– Как звать тебя, мальчонка? Как сюда попал-то? Взрослых кругом вроде нет. Смотри, как бы не набедокурил!

– Ничего, дяденька, не беспокойтесь. Я тут уже не первый годок занимаюсь, – важно ответил мальчуган.

Дунаев заметил, что мальчик испуганно смотрит под стол, на нечто, что нельзя было увидеть Дунаеву из-за скатерти, свисавшей со стола до самого пола. Под ногами мальчика валялось раскрошенное печенье.

– Покажи, что ты тут мудришь, – шагнул Дунаев к столу, но мальчик повернулся, чтобы выйти.

– Не здесь, дяденька, показывать надо. Это так, игрушка. А вот то, что главный наш мастер с нами, пионерами, смастерил, вот это посмотреть стоит. Идем!

Они опять шли среди лопастей и остановились в самой гуще.

– Вот тут, – мальчуган указал на стальную дверь в лопасти толщиной в сантиметр. – У нас движочки поставлены. Щас я вам покажу!

Он полез за ключом и вместе с ним вытащил маленькие карманные часы. «Золлинген», – отметил про себя Дунаев. Вдруг мальчик хлопнул себя по лбу и закричал:

– Ой, батька из штаба идет! Мне ж дома как штык надо быть! У батьки совещание было, голодный придет, а картошки сварить некому! Не Пушкин же варить будет!

– Что ж делать? Идем, – сказал Дунаев и тут неожиданно вспомнил: «Задержи Малыша!» Он немедленно схватил мальчика за руку и вывернул ее.

– А-аа! Включается! – изо всех сил заорал мальчик и стал вырываться как бешеный. Поднялся гул, заработали мощнейшие двигатели, и все лопасти завертелись на предельной скорости. В одно мгновение и Дунаев, и мальчик были искромсаны в мелкие клочья. Эти куски взлетели на воздух.

Как ни странно, сознание Дунаева продолжало работать. Он висел в воздухе в виде парящих клочьев, не оседающих вниз из-за ветряного вихря, производимого вентиляторами. Малыш был тут же, он перемешался с Дунаевым. Первым делом Дунаев стал думать о Машеньке и об отторжении от Малыша. Но перемешивание произошло, и уже Дунаев знал, что мальчишка – враг, помощник немецкого офицера из особых частей СС, толстого маленького штандартенфюрера. Того самого, которого Дунаев видел на балконе дома в Бресте. Штандартенфюрер уже сидел на месте Малыша в центре чудовищного агрегата и громко хохотал, забыв обо всем. Дунаев отчетливо видел уродство штандартенфюрера – горб сильно оттопыривал мундир, отчего был виден толстый зад. Рыжие волосы походили на парик из пакли. Фуражка валялась на полу. Дунаев сосредоточился на этой фуражке, и она стала шевелиться. Потом, взлетев ввысь, она с размаху упала на голову офицера, ударив его козырьком по зубам. Тут же Машенька (которая теперь находилась неизвестно где, возможно, и она была рассечена на пылинки, но продолжала спать) засветилась под потолком ярче, чем лампа. Машенька пропела совет-заклинание:

Гуси-лебеди, летите

Над горящею землей!

Над кипящею смолой!

Эй, Холеный-Закаленный,

Принимай лебедушек!

Вынимай своих, чужих,

Ни живых, ни мертвеньких!

Принимай-ка роды, старче,

Чтобы битвы были жарче!

Дунаев понял, что надо призывать на помощь Поручика. Он стал исступленно повторять песню слово в слово. Вокруг задымилось. Внизу фашист, упав на пол, задыхался и силился сорвать фуражку с головы. Но фуражка вцепилась в голову. Дунаев желал, чтобы она грызла его волосы и высасывала кровь, и мозг, и глаза из его черепа. «Значит, гуси склюют нас всех, а там уже Поручик разделит, кто есть кто», – думал парторг, вслушиваясь, но шум агрегата заглушал все остальное.

«Гуси-лебеди, летите!»

Постепенно Дунаеву удалось сосредоточиться на этом «взывании». Оно набирало силу, становилось властным, засасывающим, как труба. И даже показалось ему, что сквозь механический, скрежещущий треск бесчисленных пропеллеров он различает прохладный шелест множества белоснежных крыльев, шелест нежный и в то же время отстраненно-родной («Родной-чужой», – подумал Дунаев), приближающийся откуда-то издалека. Он обрадовался, и спящая Машенька, видимо ощутив приток сил, произнесла где-то безмолвными губами, издающими только (как показалось в этот момент Дунаеву) теплый шорох оберточной бумаги:

Лепка. Отклик. Скульптор дряхл.

Гипсового уронил.

На отцовских рукавах

Сын рассыпался без сил.

Словно перхоть, словно мел,

В седине отцовских рук

Внук воскрес – летуч и смел,

И воззвал примятых слуг.

Эти слуги как комочки

В тесте теплом и сыром.

Смастери, Малыш, мосточки!

Знай: твой дедушка пришел!

Деда можно и обидеть,

Оттеснить его в чулан,

Но за это смерть увидеть —

Помни это, мальчуган!

В этот момент вращение пропеллеров стало замедляться, как будто бы воздух сделался тягучим и густым, и острые как бритва лопасти начали увязать в нем. Тут же Дунаев почувствовал, что клочки мертвого Малыша, перемешанные с частицами его собственного тела, стали отделяться и оседать на пол к ногам корчащегося эсэсовца, быстро складываясь в детское тельце. Вскоре это был уже цельный мальчишечий трупик, лежащий на полу с беспомощно распростертыми тонкими руками, подогнувшимися ножками в коротких штанишках до колен и гольфиках, с запрокинутым посеревшим веснушчатым лицом и растрепанными, светлыми, почти белыми волосами. Шелест приближающихся крыльев стал слышнее. В этот момент Дунаев вдруг отчетливо увидел, что толстенький эсэсовец извивается вовсе не от страдания, которое якобы причиняла ему фуражка, а от самого что ни на есть веселого, отчаянно веселого смеха. Просто изнемогая от хохота, он наконец сдернул фуражку с орлом и черепом на околыше и швырнул ее в угол комнаты с такой силой, что она пробила каменную стену дома, и осталась сквозная белая дыра, как будто в этом месте прошел снаряд. Не поднимая глаз вверх на Дунаева, а глядя на мертвого Малыша и все еще сгибаясь от смеха, штандартенфюрер стал расстегивать пуговицы своего черного кителя. Его белые пухлые ручонки, похожие на сдобные булочки, неторопливо поднялись к воротничку, украшенному дубовыми листиками и руническими письменами SS, расстегнули его, затем – так же медленно – опустились к следующей пуговице, расстегнули и ее.

Дунаев следил за этой процедурой как завороженный, ощущая в сердце нарастающий ужас. Пропеллеры вокруг вертелись все медленнее, и время как будто замедлялось вместе с ними, все более и более превращаясь в вязкое, липкое время кошмара. Дунаев вдруг отчетливо и неуместно вспомнил свою первую ночь с женщиной, в шестнадцать лет. Вспомнил тот момент, когда она наконец поддалась на его уговоры и стала раздеваться. И он тогда с невероятным напряжением наблюдал, как она расстегивает пуговицы на блузке – одну за другой, так же медленно, как это делал теперь штандартенфюрер, так же, как он, посмеиваясь, с покрасневшим лицом, глядя куда-то вниз и вбок. Тогда, с каждой расстегнутой пуговицей, Дунаева все сильнее охватывало вожделение, теперь же им все сильнее овладевал ужас, но это было похоже: так же билось сердце, и подкашивались ноги, и кровь приливала к лицу, и слегка подташнивало, и кололо в висках…

«Это он свой «стриптиз» делает! – догадался Дунаев (или это подсказала ему Девочка?). – Сейчас Горб показывать будет».

Действительно, штандартенфюрер расстегнул китель (под ним оказалась красная клетчатая рубашка), снял его и снова со смехом швырнул в угол – китель со свистом исчез в дыре, пробитой фуражкой. Движения толстячка становились все более нарочитыми, он явно любовался собой и рассчитывал на эффект, напоминая то ли атлета в цирке, то ли какую-то отвратительную самовлюбленную проститутку. Один раз, мельком, он все же взглянул на Дунаева светлыми свиными полупрозрачными глазками, в которых застыло что-то томное и в то же время ясное и даже милое. Затем он медленно повернулся к Дунаеву спиной, и парторг увидел, что из спины у него (вместо горба) торчит пропеллер, излучающий резкое ослепляющее металлическое сверкание. В тот же момент сверху по периметру комнаты зажглась яркая, пестрая, исступленно-праздничная надпись: САМЫЙ НАСТОЯЩИЙ МУЖЧИНА В РАСЦВЕТЕ СИЛ.

За мир булочек с терпкой корицей,

За мир шалостей чистых детей

Он выходит отчаянно биться,

Не щадя ни мозгов, ни костей.

Знай же, тухлый шаман из болота,

Смехотворный удмуртский ванек,

Ты сегодня столкнулся с пилотом —

Истребителем! Сгинь, паренек!

Я военно-воздушные силы

Вашей грязной и бедной страны

Уничтожил и сплавил в могилы

Ваших летчиков хрупкие сны.

И пока вы дремали на печках,

Вас во сне предавал я огню

И винтом с белоснежной насечкой

Ваши крылья срезал на корню.

Ты посмел Малыша укокошить!

На ребенка поднялась рука?!

Ну теперь выходи, мой хороший,

Ты узнаешь, что лопасть легка,

Что пропеллер мозг режет, как бритва,

И как воздух звенит тетивой,

И что значит смертельная битва —

Беспощадный и радостный бой!

Глава 18

Карлсон

Мифогенная любовь каст

Не успел Дунаев сообразить что-либо, как штандартенфюрер нажал пухлым пальцем себе на пупок, пропеллер у него на спине завертелся с бешеной скоростью, мгновенно превратившись в цельный сияющий нимб, и фашист взвился в воздух. В руке у него Дунаев заметил сачок – почти такой же, какой видел перед этим в руках у Поручика, когда тот остановил этим сачком стремительный полет Дунаева в небеса. Мгновение – и Дунаев был накрыт и опутан липкой белесой сеткой. В следующее мгновение Карлсон вылетел в дыру в стене и взвился высоко в небо. Когда они поднимались, Дунаев посмотрел вниз, но города почти не увидел – все заволокло черным дымом сражения, только кое-где виднелось пламя пожарищ и вырастали взрывы, похожие на тягостные пухлые деревья или столбы тумана…

Поднимаясь, они проскочили через полосу воздушного боя – колонна немецких бомбардировщиков шла прямо на них. От гула заложило уши, и Дунаев ничего не слышал: все происходящее разворачивалось в ватной тишине, как в кино без музыки. В какой-то момент он успел увидеть сосредоточенное лицо немецкого летчика в шлеме. Карлсон игриво махнул летчику рукой и увернулся, чуть не задев своим пропеллером о крыло. Впрочем, они были невидимы. Полет доставлял Карлсону не меньшее наслаждение, чем ранее Поручику, – он так же хохотал в воздухе и извивался, как от щекотки, упиваясь своей силой и ловкостью.

Они поднялись выше – теперь самолеты были где-то под ними и казались парящими черными крестиками, отбрасывающими смешные тени на далекую землю. Небо вокруг сгустилось, сделалось темнее, его синева, казалось, режет глаза. Поднявшись на эту высоту, Карлсон остановился и повис, вглядываясь куда-то в даль. Дунаев посмотрел туда же и различил приближающееся белое пятно.

«Гуси-лебеди, – догадался он. – Мне на помощь идут. Всей стаей».

Тело Карлсона затряслось от нового приступа радостного смеха. Он предвкушал бой. Лебеди быстро приближались. Выглядели они как-то странно, как искусственные, но клювы и глаза были свирепые – из открытых клювов шел смрад, как от тухлого мяса, разносящийся на большое расстояние. Огромные белые крылья были усеяны сосульками – лед на этой высоте не таял.

Дунаев представил себе, какое отвратительное зловоние источают лебеди на земле, при более теплой температуре, и его чуть не стошнило. Но несмотря на омерзение, Дунаев всем сердцем понимал, что в них – в этих «родных-чужих» ему существах – единственный шанс на спасение. Карлсон вывернул наизнанку сачок и выхватил Дунаева из сетки. Сачок (более не нужный) полетел вниз. Дунаев вдруг обнаружил, что представляет из себя теплую, только что испеченную булочку с корицей. Издеваясь, Карлсон показал эту булочку лебедям – стая замедлила свой полет, и парторг увидел, как в маленьких злобных глазках птиц зажглась изумленная ярость. Они узнали его и теперь были в нерешительности, что предпринять для его спасения. А Карлсон, продолжая свои отвратительные кривлянья, то подманивал лебедей плюшкой, то подносил ее ко рту, нюхал, закатывал глаза, цокал языком и причмокивал, делая вид, что собирается откусить от нее. Лебеди кружили вокруг, выжидая подходящий момент для нападения. Внезапно Карлсон быстро поднес плюшку ко рту и действительно откусил кусочек. Дунаев почувствовал нестерпимую боль и потерял сознание. Он успел увидеть, как его кровь искрящимся фонтанчиком брызнула из надкушенной булочки на лебединые крылья и птицы бросились на Карлсона со всех сторон. Самое ужасное ощущение, испытанное во время укуса, была даже не боль, а понимание, что во рту у Карлсона – не зубы, а крошечные белые пропеллеры, вращающиеся и безжалостно режущие плоть. Дунаев пробыл без сознания, по-видимому, всего несколько секунд и очнулся, когда бой был в разгаре. Он по-прежнему был плюшкой и был сжат пухленькими пальчиками Карлсона – эти пухленькие пальчики обладали мертвой хваткой, как будто в них были скрыты железные пружинки.

Боевая тактика Карлсона изумила Дунаева, она была виртуозна, хотя и строилась на приеме, отличающемся чудовищным коварством.

Карлсон постоянно орудовал плюшкой-Дунаевым, плюшкой, истекающей человеческой кровью и, видимо, поэтому неодолимо притягивающей лебедей. Они тянули к плюшке свои длинные шеи, с резким гортанным криком щелкали клювами, пытаясь выхватить мучное, но тут Карлсон делал стремительный и виртуозный кульбит в воздухе и своим пропеллером перерезал им шеи и срезал головы. Они крутились как будто посреди огромного, белого, крылатого шара, среди оглушительного птичьего крика и биения крыльев, но в центре этого шара был другой шар – Карлсон, вращающийся все стремительнее, окруженный аурой из кровяных брызг, белых перьев, кусков разбитого льда и отрезанных лебединых голов. Одно за другим обезглавленные белые тела птиц, опрокинувшись и вертясь, отваливались от шара и падали вниз, к земле. Стая редела на глазах.

От холода кровь Дунаева стала стыть, и Карлсон дышал на место укуса, отогревая ее. Боль в боку усиливалась под нежным, теплым дыханием врага. С какой радостью парторг оказался бы в невыносимом зловонии лебедей и как гибельно было детское тепло для него в эти минуты! Но увы! Карлсон вертелся со страшной скоростью, и лебединые головы все чаще попадали в смертельную мясорубку. Пока враг дышал, они норовили укусить его, но неизбежно гибли. Остальные, отталкивая в полном безумии друг друга крыльями, стремились к булочке и обретали смерть. Каким-то образом Дунаев ощущал, что и на земле, и в небе под ними происходит нечто подобное. Один за другим самолеты со звездами на боку распускали черные дымные хвосты и обрушивались вниз, в гущу окопов, заграждений, бегущей пехоты и танков. Танки со звездами, порой сделанные из тракторов и автомобилей, нелепо заваливались, как груды мусора, под стальными гусеницами танков с крестами. Такие же танки давили нашу пехоту. Сыпались бомбы, подымая букеты из земли и обломков техники. Толстые самолеты с крестами на крыльях летели за юркими истребителями. Фашисты надежно побеждали. Никто из советских летчиков даже не совершил подвига Гастелло. Наступал вечер, но бой не утихал. За холмами советские группировки готовили контрпрорыв. С другой стороны шел сильный жар и очень сильный запах кипящей смолы – небо на западе полыхало.

В небе, где висел Карлсон, потемнело. Несколько белых, освещенных далеким заревом перышек порхало где-то недалеко, тела лебедей давно исчезли внизу. Карлсон, утомленный победным хохотом, уснул как ребенок, покачиваясь в глубокой фиолетовой выси. Зажигаясь, звезды освещали голубоватым неверным светом булочку, зажатую в пухлой руке Карлсона. Кровь подсохла и казалась черным отверстием на плюшке. Пропеллер на спине спящего победителя вращался все медленнее, и Дунаев заметил, что их стало постепенно сносить вниз, к земле. Темнело, и бой внизу затихал. Вскоре, по мере своего снижения, они вошли в полосу едкого плотного дыма. Над замершим, полуразрушенным городом, на верхушке какой-то башни развевался флаг со свастикой. По краям замирали отдельные перестрелки. Карлсон падал медленно, кругами, как осенний лист; и обессиленный Дунаев иногда впадал в забытье. Все зашторила какая-то странная, прозрачная темнота, сквозь которую смутно проступала темнота реальной приближающейся ночи.

Наконец, они упали – тушка Карлсона тупо ткнулась в какие-то развалины, в гору щебня и щепок, и замерла, словно темный бугорок, скованный и изнеженный изнутри волшебным целительным сном, приходящим после сладкого боя. Только пропеллер его медленно вращался, постепенно остывая и теряя свое мучительное сияние. Пухленькие пальчики утратили стальную хватку, разжались, и Дунаев выскользнул из их объятий и покатился куда-то вниз, в какую-то грязную яму внутри развороченного бомбами здания. Он упал, ударился о кусок обугленной балки, почувствовал боль и внезапно понял, что вновь обладает своим прежним телом. Колдовство Карлсона исчезло. Правда, ощущение во всем теле было ужасным – тело было густо облеплено толченым кирпичом, словно срабатывало язвительное воспоминание о тонком слое ароматной корицы, который покрывал его целиком, когда он был плюшкой. Кроме того, он ощутил чудовищную боль в плече. Левая рука двигалась плохо, рубашка намокла от крови – он осознал, что ранен. С колоссальным трудом он поднялся на ноги и, согнувшись, прошел несколько шагов. Ноги увязали в мусоре и щебне. Он оглянулся в поисках Карлсона, но в темноте ничего не увидел. Затем впереди вдруг замелькал свет ручного фонарика. Послышались шаги и приближающаяся немецкая речь.

Внезапно конус желтого света ударил ему прямо в лицо. Дунаев зажмурился и чуть не упал. И сразу разглядел наведенные на него стволы нескольких автоматов. Немцы что-то кричали резкими гортанными голосами, но Дунаев был в таком состоянии, что ничего не понимал, даже почти не слышал их – уши все еще были как будто заложены ватой.

Внезапно он вспомнил, что Поручик говорил ему перед полетом на Смоленск: «Людей не бойся – ни пуль, ни выстрелов, ни ударов. Ты теперь не человек, и люди тебе не страшны. Только их бойся, а больше никого…»

Дунаев ощутил пьянящее чувство неуязвимости, приправленное ненавистью, болью и желанием расквитаться за невыносимую горечь поражения.

– Суки! – крикнул он во весь голос. – Пидарасы! Гады! Ненавижу! Я вашего Гитлера в рот ебал! Ну, стреляйте! Что же вы не стреляете? – Он театрально разорвал на себе рубаху, обнажив грудь. Тут же его чуть не стошнило: показалось на какой-то момент, что вся грудь покрыта сахарным марципаном и издает сильный запах сладкого, сдобного теста. От рвоты его отвлекли заработавшие автоматы. Он испытал странное, довольно приятное ощущение, встречая телом потоки легких пуль. Они, как полые сухие пузырьки, ударялись о его грудь и лопались, осыпая кожу красивыми мелкими искрами – белыми, очень белыми и чем-то напоминающими нарисованные снежинки. Такие же снежинки распускались на теле в точках пулевых ударчиков – в этих местах становилось холодно, пусто и радостно, как будто тело изумленно праздновало свою неуязвимость. Эта щекотка заставила его победоносно расхохотаться и, раскачиваясь, двинуться на немцев. Немцы сдавленно закричали. Дунаевым овладело ощущение, уже один раз испытанное во сне, – ощущение безудержной гордыни, головокружительной силы и бессмысленного идиотического тщеславия. Гму показалось, что тело его раздувается.

– Я гений! – заорал он во весь голос.

Немцы попятились, продолжая стрелять.

– Вы что, не поняли, что я – ГЕНИЙ?! – прогремел Дунаев еще громче, наступая на них сквозь искристый дождь выстрелов. – Сейчас я вас всех замусолю на хуй!

Он решил рассчитаться с этими жалкими фашистскими сморчками в нелепых касках, похожих на перевернутые ночные горшки, расквитаться за унизительную горечь поражения, за свое бессилие перед мощью Карлсона, за загубленных лебедей, за поверженный Смоленск…

«Не щадить! Никого не щадить!» – снова пронеслось в голове.

Он совершил серию резких жестов, напоминающих танец. Было такое впечатление, что он схватил одного из немецких солдат за ноги и размозжил его тело, обрушив с чудовищной силой на кусок каменной стены. Другого солдата он якобы смял гармошкой, как мнут недописанное письмо, бросил себе под ноги и в гневе затоптал в грязь и щебень. Третьего он просто отправил в темноту, предварительно раскрутив в воздухе. Наконец, четвертого он с особым зверством разорвал пополам, одну половину швырнул в яму, а другую нанизал на кусок торчащей из стены железной проволоки, после чего ухарски отдал честь расчлененному человеку. Однако эти нелепые галлюцинации схлынули, и парторг вдруг обнаружил, что ему не удалось причинить ни одному из солдат ни малейшего вреда. Вместо этого он подошел к ним вплотную и нелепо дергал за пуговицу того, кто стоял впереди. Солдат, открыв рот, смотрел Дунаеву в лицо округлившимися глазами, но, казалось, ничего не видел и только вертел во все стороны зажженным фонариком. Остальные перестали стрелять и как будто оцепенели или погрузились в сон, не закрывая глаз. Один из них почему-то глупо улыбался. Дунаев понял, что, став неуязвимым для человеческой гибели, он вместе с тем потерял способность убивать людей. Он почувствовал себя еще более униженным, почувствовал все убожество и подлость своей жалкой попытки отыграться на этих солдатиках за свое сегодняшнее поражение.

Он взмахнул рукой и побежал куда глаза глядят, не разбирая дороги, – прибитый, обессиленный, раненый и поглупевший от боли и усталости, потерявший почти все свои магические навыки, которые он успел приобрести за время ученичества у Холеного. Сейчас он ни на что уже не был способен – ему больше нечего было делать в этом захваченном городе. Он искал один из трех возможных возвратов через Промежуточность, потому что лететь небом не было сил. В глубине его сознания пробивался механический и тихий голос, произносящий с трудом, по слогам: «Во-ло-дя, по-ра до-мой. Во-ло-дя, по-ра до-мой». Может быть, это был голос Поручика, но ведь он никогда не называл Дунаева по имени. Во всяком случае, это была не Машенька. В последние несколько минут, уже готовясь покинуть Смоленск, уже ощущая тягу разворачивающейся и стремительной Промежуточности, Дунаев наблюдал странную галлюцинацию: над городом, в темных небесах, показался колоссальный, слабо освещенный бок толстой женщины. Казалось, основная часть ее тела и лицо были срезаны резкой черной тенью, как бывает у молодой луны, и виден был (словно узкий полумесяц) только бок гигантской фигуры: толстое бедро в юбке и кухонном фартуке, огромная слоноподобная нога в вязаном чулке, жирное плечо и край белого воротничка, обшитого кружавчиками.

– Кто это? – безмолвно спросил Дунаев у Машеньки, чувствуя, как его начинает плавно разворачивать и уносить в какое-то вторичное, необозначенное пространство.

– Это БОКОВАЯ. Малыша ищет, – так же бесшумно ответила спящая Девочка. И Дунаев затылком вниз провалился в Промежуточность.

Глава 19

Корреспондент

Мифогенная любовь каст

Дунаев не знал, где он находится, не ощущал ничего, кроме судорожного беспокойства и тоски. Иногда ему казалось, что у него на теле вырастает какой-то желтый цыплячий пух, но это проходило. Постепенно парторг различил низкие тяжелые тучи, стремительно несущиеся над ним в каком-то узком коридоре. Потом он понял, что лежит в окопе, в грязи. Приподнявшись, он увидел, что окоп завален землей, кое-где валяются трупы. Дунаев ощупал себя и обнаружил на голове пилотку, на теле – советскую военную форму. И тут его охватил страх.

«В солдаты разжаловали на хуй!» – понял он, вытаскивая из грязи задубевшую ногу в кирзовом сапоге и качая головой. Эта мысль парализовала его. Путь воина оборвался.

«А может, то очередные шуточки? Может, щас Поручик объявится?» – думал он. Но в глубине души он понимал нелепость, иллюзорность этой надежды.

«Какой там, к ебеням, воин? Доигрался, пидарас! Да что там я – поди убили на хуй всех – и Поручика, и всех, всех!» – с нарастающим ужасом осознал Дунаев и тут ощутил, что из раны на плече идет кровь. Он застонал. По окопу двигалось какое-то существо в комбинезоне цвета земли, с желтой головой, как у цыпленка, с черным треугольным носиком и глазками, в красном беретике и с фотоаппаратом на шее. Существо переворачивало трупы и смотрело им в глаза, постепенно приближаясь к Дунаеву. Вроде бы оно еще делало с мертвых фотографические снимки, сопровождавшиеся вспышками магния. Оно «щелкало» их одного за другим, снимая только лица – лица только что павших. Но, может быть, это просто у Дунаева рябило в глазах. Как бы там ни было, оно приближалось, и это приближение как-то было связано с нарастанием слабости, с кровью, струящейся из раны на плече, с головокружением.

– Пиздец, – вдруг сказал Дунаев вслух и сам поразился своему голосу – как бы голосу уже мертвеца. Его пронзило странное чувство, что «пиздец» и «мертвец» – это одно и то же: произнося «пиздец», он имел в виду себя как мертвеца и одновременно существо, идущее к нему, как смерть. Сколько раз он видел ее, уже привычную и знакомую, так что это ни на что не похожее ощущение даже перестало так захватывать дух. Но сейчас необычным было то, что смерть была «своя». Обычно она выступала в образе немцев, врагов. Но, как это ни поразительно, смерть, оказывается, тоже может быть как вражьей, так и родной, даже близкой. Почему-то это нежное, пушистое существо в шарфике и беретке не было врагом, и Дунаев знал это сердцем. Он потрогал голову – Машенька была неощутима, он потерял чувство Машеньки в голове, и теперь ему было невдомек, как нечто чужеродное может быть внутри головы, если даже смерть – «своя».

– Ну какая же она чужая, ведь самая что ни на есть родная! – произнес неожиданно чей-то голос у Дунаева возле самого уха.

Дунаев оглянулся и увидел, что за ним, почти вплотную, стоит Поручик. Мелькнула, правда, неуверенность – он ли это? Дунаев, оказывается, успел забыть лицо старика за это время, наполненное воздушными сражениями, грохотом и болью. Теперь это лицо – то ли совсем незнакомое, то ли знакомое до ужаса, как собственные ногти или лица ближайших родных, – почти упиралось в его плечо. Поручик на этот раз не смеялся, хотя, возможно, он только что с трудом подавил смех.

Деловито кивнув желтому пушистому существу, не обращая никакого внимания на плачевное состояние Дунаева, он стал как-то резко и грубо вертеть раненого парторга во все стороны, щурясь и словно выискивая какую-то нужную позу. Несколько раз он поправлял положение головы парторга легкими шлепками по подбородку, затем схватил Дунаева под руку, приосанился и застыл неподвижно.

– Ты Корреспондента не бойся, – сказал он другим, более привычным голосом. – Он свой, военкор-то наш бедовый. Его бояться нечего. Он только щас снимочек сделает, щелкнет нас разок, и все дела. Знаешь песню ихнюю, военкоровскую?

От Москвы до Бреста

Нет такого места,

Где бы не бывали мы с тобой…

Корреспондент сверкнул своими игрушечными глазками-угольками, вскинул фотоаппарат и навел его на замершую пару. Щелкнул затвор. В лицо Дунаеву белым пятном полыхнул магний, да еще вдруг с такой силой, с такой невыносимой, неожиданной, беспощадной интенсивностью, что Дунаев закричал во весь голос. Ему показалось, что он ослеп. Щелчок уже давно отзвучал где-то «за поворотом», а зрение к нему не возвращалось. Раньше ему казалось, что слепые видят темноту, но сам он стал слепцом другого типа: его окружало только незамутненное белое сияние и закрыться от него было нечем. Даже зажмурив глаза, нельзя было обрести ни кусочка тьмы, словно бы веки стали прозрачными кружевными лепестками.

– Атаман! – заорал Дунаев. – Все! Он нас засветил! Теперь ПИЗДЕЦ ВСЕМУ!

– Не видал ты Пиздеца ВСЕМУ, парень, – раздался рядом мягкий голос Поручика. – Он совсем не так выглядит. А то, что Корреспондент нас засветил, так это правда. Ну и что ж такого? Ты лучше, на, хлебушка поешь.

Дунаев почувствовал запах хлеба, а затем вкус краюхи, которую ему совал в рот Поручик. Постепенно белое сияние померкло, утончилось, стало пятном, стали видны очертания предметов. Часа через два белая слепота окончательно покинула Дунаева, и он увидел, что они в Избушке.

Дунаев лежал на полу на куче тряпья и тихо стонал. Он чувствовал себя совершенно обессиленным, но в остальном ему стало полегче. Рядом уютно копошился Холеный. Он перевязал Дунаеву рану, остановил кровь с помощью какой-то мази с резким травяным запахом, а теперь изготовлял какое-то новое целебное зелье, бормоча себе что-то под нос.

– Молод ты еще, парень, – расслышал Дунаев. – Молод и неопытен. Учиться тебе и учиться. Уж больно не на шутку тут все затеялось. Придется тебе попотеть.

С этими словами Холеный высыпал из коробочки в стакан какой-то порошок, затем плеснул туда спирту, и стакан засветился красным холодным сиянием, дробящимся на тонкие лучики. Заискрились, заблестели глаза атамана. Он поднес ко рту стакан и отпил глоточек, затем передал питье Дунаеву.

– Пей, дорогой, да не пугайся, – ласково молвил он. – Ничего страшного уже не будет.

Дунаев выпил залпом и посмотрел на атамана. Холеный прислонился к печке и сидел с закрытыми глазами. Чтобы не отвлекать его, парторг решил прогуляться по двору и с этой целью встал. Тут же у него что-то взорвалось в голове, потемнело, и в поле зрения возникла деревянная поверхность, раскрашенная и сверху залакированная. Эта поверхность треснула и немного разошлась. Под ней оказалась такая же, по которой тоже пошла трещина. Яркие веселые поверхности открывались одна под другой, только слегка отличаясь в узоре раскраски. Дунаев мотнул головой, и его внезапно охватил сильнейший озноб. Застучали зубы. Дунаев был просто парализован этим ледяным холодом, бившим его все быстрее и быстрее. Чтобы унять его, он завернулся в ватник и влез на печку. Очень скоро озноб сменился жаром, и по телу побежали струи пота. Дунаев захотел слезть с печки, отдернул занавесочку и обнаружил, что вся комната невероятно отдалилась, точнее, все предметы в ней казались далекими, хоть и были отчетливо видны. Дунаев будто сидел на большой высоте, от которой кружилась голова. Даже собственная рука была уменьшенной. Дунаев снова лег и вытянулся на печке. Голову сковало непонятное ощущение, почему-то возникла чужеродная мысль: «Забыл перчатки и веер».

Почти неделю выхаживал Поручик Дунаева. Поил его какими-то своими зельями и отварами, натирал тело парторга мазями и салом, заворачивал его в какие-то сыроватые тулупы, от которых шел запах, как от мокрых валенок. Поначалу Дунаев почти ничего не понимал, постоянно проваливался в горячечное забытье, его то трясло, то, казалось, тело ломают изнутри. Странно, однако, что, несмотря на все это, на душе у парторга было как-то по-особому спокойно и светло, как будто все это происходило не с его телом, а словно бы всего лишь ветер мотал и трепал огородное пугало. Потом он стал помногу и глубоко спать, без всяких сновидений, и однажды утром проснулся совершенно здоровым.

Обнаружил себя лежащим на печке. Внизу сидел Поручик и строгал карманным ножом щепку.

– Ну что, сынок, оклемался? – участливо спросил он. – Недалеко ты от смерти ходил, близехонько, – крепко тебя Настоящий Мужчина-то надкусил.

– Это ты меня спас, старик. Спасибо тебе. Не первый раз ты меня от смерти спасаешь, – сказал Дунаев ослабевшим голосом.

– Спас не спас, а говна припас, – уклончиво пошутил Поручик, отводя в сторону свои лучащиеся глазки и глядя в угол. – Смерть, она ведь по-разному ходит. Ее знать надо, и подход особый к ней нужен. Но старик Холеный не пень моченый. Как увидел, что, кажись, пиздец тебе, вот-вот тапки склеишь, так и сообразил: здесь без Военкора не обойтись. И точно – засветил тебя Военкор, отсюда тебе и спасение. Да ты сам посмотри, – и Поручик указал в угол комнаты. Дунаев взглянул туда и увидел, что ему показывают на одну из мутных фотографий, украшающих стену избушки. Эту, видимо, повесили недавно, так как раньше ее точно не было, к тому же она висела на том месте, где раньше была фотография Синей с гребнем в руках, которую Дунаев бросил в колодец, когда «прятал вещички».

Парторг слез с печки и подошел поближе. Фотография, сделанная репортерской «лейкой», изображала его и Поручика – оба были в солдатской форме, в плащ-палатках и пилотках, сдвинутых набок, с автоматами в руках. Однако на месте лица Дунаева было белое, засвеченное пятно, вокруг которого изображение становилось желтоватым и словно бы опаленным.

– Кого Корреспондент в лицо сымет, тому, значит, каюк, – пояснил Холеный. – А кого засветит, тот, считай, сто лет проживет – за себя и за того парня.

– За какого парня? – не понял Дунаев.

– За какого? А хрен его знает, за какого, – равнодушно пожал плечами Поручик. – Много их, парней, по свету ходит. Может быть, придет денек, и узнаешь, за какого. А так… нет никакого смысла узнавать. Да и времени нет.

– А что же он тебя-то не засветил? – вдруг спросил Дунаев, вглядываясь в фотографию. – Это что ж, значит, тебе помирать пора?

На снимке лицо Поручика видно было очень отчетливо, даже казалось, что это лицо почему-то вырезано из другой фотографии и наклеено на это место. Лицо это выглядело более молодым, чем было в реальности, в бороде не было мусора, да и сама борода была меньше, аккуратнее, как у пожилого врача. Было что-то в этом лице неуловимо довоенное, озабоченное мирными делами, исчезнувшими в прошлом.

– Я – другое дело, – сказал Поручик. – Мне уже давно безразлично: умирать ли, жить ли… Да и никто про меня не знает.

После этого разговора прошло в тишине и сонливости еще два-три дня. Дунаев эти дни был почти все время один. Поручик постоянно ходил по лесу, а когда возвращался, то сидел в соседней комнате и читал какой-то журнал пятилетней давности, надев очки и бесшумно шевеля при чтении губами. Дунаев как-то заглянул в этот журнал, но ничего интересного там не нашел: несколько глав из романа, повествующего о любви двух молодых людей с фабричной окраины, фотографии каких-то санаториев, парочка шахматных задач, ребусов и кроссвордов, смеющаяся лыжница с белкой на плече, соревнование детей-цветоводов и так далее в том же роде.

– У меня для тебя есть кое-что, – сказал как-то раз Поручик парторгу. – Сегодня вечером покажу.

Дунаев почувствовал щекотку, предвещающую близкие события, серьезные и, возможно, страшные. Это предчувствие новых испытаний на этот раз не обрадовало его. За время болезни он успел полюбить уютную жизнь в Избушке. Запах бревенчатых стен и сена, запах печки, ее тепло, голос Холеного, подкидывающего в печь дровишки и пристально глядящего в пляшущий огонь. А вот ведро с колодезной водой, прохладной и зеленоватой. Картошка, испеченная в печной золе, со стаканом огневого спирта, и рассказ Поручика о разных чудесах вперемежку с клубами махорочного дыма из трубки. Тепло овчины и холод малосольных огурцов, терпкие сухие травы, развешенные по углам комнат и над печкой. Острота мятного чая и сладость ягод и тягучего меда с ключевой водой, ломящей зубы. Тьма погреба и светлое от солнца дерево амбарных стен. Пыль чердака и возня кролика в клетке среди кустов ежевики, гудение пчел под яблоней… Как все это глубоко вошло в сердце Дунаева! Так неистово полюбить простые, порой грубые вещи и явления может, наверное, только человек, переживший смерть не один раз. Он не умел представить, как он будет без всего этого, как опять будут горе, и боль, и ужас.

– Разнежился тут! – шутливо подмигивал ему Холеный. – Лето на дворе, а школа-то в сентябре! Готовиться к учебе надо! Что себе думаешь? – И на чело Дунаева наползала тень. Так, в самом деле, уютно, ладно да хорошо, с песней да шуткой жили они с Поручиком. А теперь что?

Дунаев не в силах был ждать до вечера и сам завел разговор о Смоленске.

– Эх, лебедушек жалко! – мрачно сказал он. – Видно, силен этот ебаный «настоящий мужчина», даже и не знаю, как с ним бороться. Одно утешает: Малыша все-таки я замочил, поганку эту ядовитую.

Поручик сидел у печки и, прищурившись, смотрел в огонь.

– Парень, парень… – наконец медленно произнес он. – Не освоился ты еще в наших делах. Все не так понимаешь. Вот, к примеру, лебеди – чего их жалеть-то? Они ж не дети малые, не бабы, не старичье какое-нибудь. Ты, когда пельмени ешь, жалеешь их, что ли? Вот и лебеди – те же пельмени. Сварганить таких – дело, может, и хитрое да ведь, как в народе говорят: дело мастера боится. Тяп-ляп и готово – вот они, твои лебедушки. Только падалью корми да под винт подставляй – на большее они не годятся. Так что не печалуйся о них, милок. Но и о Малыше не радуйся слишком. «Замочил, замочил». В нашем деле скорби и ликования, словно рябинки зимой, – сладки, тверды, да все побоку идут, пташкам на корм. Ни хуя ты никого не замочил – их вообще не убивают, их только испортить можно. Да, попортил ты слегка Малыша, а какой в том прок? Боковая его найдет, выходит, он и оправится да станет хуже прежнего. Ты, считай, немцам услугу оказал: мертвый Малыш – он ведь большая ценность, куда дороже живого. Недаром говорят: мертвые дети на дороге не валяются.

– А как же… Как же справляться-то с ними? – пораженно спросил Дунаев.

– Э, милок, для этого сноровка нужна. Их «перещелкивать» надо.

– «Перещелкивать»? А что это такое?

– А это значит, «из игры выводить», то есть, считай, отвлекать, предложить им что-нибудь более интересное, чтобы они в другие миры погрузились. У них же все на интересе держится, на азарте. У них душа не глубокая, как у нас с тобой, а поверхностная, увлекающаяся. Ты пойми, парторг, они враги страшные, беспощадные, но, с другой-то стороны, они как дети малые, а мы с тобой – взрослые люди. Об этом нельзя забывать!

– Да как же их другими мирами отвлечешь, если я сам ни хуя про другие миры не знаю? – удрученно спросил Дунаев.

– Вот то-то и оно. – Поручик подкинул дров в печку. – Многого ты еще не знаешь! Храбрости тебе, конечно, не занимать, но кружит тебе голову война! Настоящего-то головокружения еще не испытал. Кто испытает – тому война бирюлькой покажется. А война, браток, это будни, это наша жизнь. Как можно в жизни действовать, когда других миров не испытал? В этом тайна – только после Вещих Закоулков, да Потолков Вереничных, да иных вещей можно за простые дела приниматься, только по возвращении будни милы. Как говорится – «хорошая мысля приходит опосля». Вот так-то, браток… Вот так-то, Володя.

Дунаев даже вздрогнул – так неожиданно Поручик назвал его по имени. Но спрашивать об этом не стал, он и так чувствовал себя наивным школьником, постоянно задающим глупые и ненужные вопросы учителю. Только потер лоб ладонью и крякнул.

– Эх, старик, ты меня все учишь, да загадки загадываешь, да фокусы разные показываешь. Хоть я и привязался сердечно к тебе, а, честно говоря, противно иногда на все это смотреть. Все вы одним миром мазаны: что ты, что враги твои – там всякие Синие, Самые-Самые, Малыши и прочая нечисть. Для вас главное – это мастерство, да удаль, да умение свое показать, удивить кого-нибудь, да покрасоваться – эк вот мы какие ребята, изьебистые да затейливые! А народ-то между тем страдает, мучается невероятно. Вся страна в скорбях и крови, деревни горят, фашистская сволочь над нашими людьми измывается. Надо воевать, за Родину биться, а не цирк себе устраивать!

Последние слова Дунаев выкрикнул и вскочил. И тут он увидел, что с Поручиком творится что-то странное – он, вытаращив глаза, валялся на полу, зажав руками нижнюю часть лица, из глаз буквально брызгали слезы, покрывая лицо и руки мельчайшими каплями. Парторг бросился к нему и рванул его руки на себя. Поручик откинулся назад, и тишину избушки разрезал нечеловеческий, душераздирающий хохот, самый неистовый и нестерпимый, который до сих пор слышал Дунаев. Холеный просто не в силах был так фантастически хохотать, казалось, что ему больно, он просто кричал от смеха. Никогда не сталкивался парторг с таким богатством оттенков и разнообразием хохота. Холеный заливался, ухал, клокотал, звенел, задыхался, пищал, судорожно трепыхаясь и извиваясь на полу избушки. Зараженный искренним и явно через край бьющим весельем, Дунаев вскоре и сам внезапно загоготал, выгнувшись назад и схватившись за бока. Он смеялся все сильнее и громче, из глаз лились слезы, кололо в боку, но остановиться не было никакой мочи. Они хохотали до тех пор, пока не обессилели полностью и не могли шевелиться. Наконец, после долгого лежания на полу, в тишине, к ним вернулась способность говорить. Первым вскочил Поручик и одним махом заглушил стакан спирта, стоящий на столе. Второй он поднес Дунаеву, и тот также залпом опрокинул его в себя.

– Ой, спасибо тебе, роднуля, распотешил старика-боровика на старости лет! – выдохнул Поручик и захихикал. – Никогда не забуду, как ты про народ тут толковал!

– А что я сказал такого? – спросил парторг, словно очумевший и ничего не соображающий, как после сильного наркоза.

– Да ты на себя посмотрел бы, Дунай, когда в окопе-то лежал, как хуй моченый. Ведь поди испужался-то, что простым солдатом стал, что кончилась школа-то твоя мудреная да изъебистая? Невдомек тебе, хоть и тыщу раз говорено было, что вся хуйня на таких, как мы, держится. Какой там народ? Народ сам за себя страдает, ему и поделом. В коллективизацию никаких немцев не было. А? А в революцию? А в военный коммунизм? А в годы нэпа бандитские? А потом и говорить нечего: тридцатые годы – кто, немцы миллионы людей мочили? Нет! Сами же себя давили, потому как в коммуналках тесно показалось! Да что там говорить! Не только народ, а генералы, маршалы – говно на санках, прыщи в ушанках! Все-все, что происходит, – все, именно у нас с тобой да у других ребят – а их немало, – с ними происходит. Здесь главное-то разыгрывается! И еще не то будет! Только болеть душой не надо, потому как душа человека – пень гнилой, пробка без бутылки – хуйня одна. Не выдерживает она такого, как нам придется вытерпеть. Потому надо со смехом ко всему подходить, паря! Плясать надо, а не плакать попусту! Понял?

– Ебаный в рот! – выдохнул Дунаев. – Понял! Понял, кажись…

На самом деле он ощущал себя в этот момент совершенно невменяемым и вообще ничего не понимал. Где-то в животе почему-то снова и снова рождался пузырящийся, щекочущий смех, а голова-то при этом гудела, как будто по ней ударили палкой несколько раз. Изумленно вытаращив глаза, Дунаев вдруг – не отдавая себе отчета в своих действиях – схватил Поручика за бороду и дернул изо всех сил. Мгновение – и эта грязная, запущенная, спутанная борода осталась в руках у Дунаева, резко отделившись от лица Поручика. Это событие, которое в другое время заставило бы Дунаева внутренне оледенеть, на этот раз породило в нем новый приступ смеха. Уж очень уморительным показалось голое, неожиданно маленькое личико Поручика с огромными, закатившимися от хохота глазками, напоминающими новогодние петарды.

– Да ты… ты ведь просто елка новогодняя! – радостно заорал парторг, пораженный своим нелепым открытием, которое, что называется, не лезло ни в какие ворота. Обновленный Поручик ответил ему громовым взрывом смеха.

– Только Новый год еще далеко, Дунай!

Они ахнули еще по стакану спирта и чуть не захлебнулись, поскольку хохотали. Обнявшись и с трудом переставляя ноги, которые показались длинными и членистыми, как у насекомых, они вышли во двор и уставились в звездное небо.

– Ночь, – проговорил Поручик сквозь смех странно расчлененным голосом, как будто это говорил не он, а один из так называемых подснежников.

– Да, ноченька, – эхом подхватил Дунаев, не помня сам себя.

– А что, если нам с тобой сейчас в Киев слетать? – неожиданно предложил Поручик.

– В Киев? За… зачем? – удивленно хохотал охуевший парторг.

– Ты что, блядь, там щас такие бои, ты опизденеешь. Как раз туда немцы подкатили. Чем не местечко, чтобы нам – двум пропащим забулдыгам – поразвлечься?

– А чо? – вдруг заорал Дунаев, страшно растопырив руки-ноги и запрыгав по траве. – А чо, атаман? Была не была, да в зубах метла! Где наша не пропадала! Киев так Киев, ебать его и в хвост и в гриву! Никогда не был в Киеве! Айда по Днепру волюшку-волю возмутить свою! Поехали!

– Похуярили!!! – дико заревел Холеный и свистнул так, что заложило уши.

Тут же откуда ни возьмись появилась четверка лошадей, запряженных в расписные сани, блестящие при лунном свете.

– Давай не зевай да слезу не проливай! – кричал Холеный, и сбруя в такт голосу его звенела. Они бухнулись в уютные меховые сиденья саней, и Дунаев успел понять, что на козлах никого нет. Поручик опять засвистал, и кони, вздрогнув, мгновенно дунули с места с такой силой, что все окружающее слилось в одни неразличимые полосы. А Поручик вытянул из-под сиденья флягу со спиртом, и вот они уже пели разухабистую песню:

Нам ли стоять на месте?!

В своих исканиях всегда мы правы!

Труд наш есть дело чести,

Есть дело доблести и дело славы…

Глава 20

Владимир Красно Солнышко

Мифогенная любовь каст

«… Редкая птица долетит до середины Днепра…» – почему-то приходила на ум Дунаеву одна и та же фраза из Гоголя, когда он, стоя с Холеным на Владимирской горке, смотрел на величественную реку, плавно огибающую Подол и плывущую в неведомые дальние дали. Холеный, выпуская клубочки дыма, засмотрелся на Андреевскую горку, где кипел ожесточенный бой.

– Ну что, атаман, чего ждем-то? Душа в бой рвется, не ждет!

– Да погодь, погодь… – осадил его Поручик. – Или, как хохлы говорят, «не лизь попэрэд батьки у пэкло!». А еще говорят: «Высокий до нэба, а дурный як трэба!» Разумиешь?

– Да ладно тебе, – смутился парторг. – Ты скажи лучше, где эти-то ?

– Вот их-то мы и ждем, браток, – осклабился Поручик и бросил окурок. – Щас прибудут, родимые, вот только не знаю, кто именно.

– А, еб твою! – ругнулся парторг. – А нельзя, пока суд да дело, обычненьких-то помять? Ты посмотри, сколько их здесь: и пехота, и танки, и чего только ни приперлось – лезут, как молочаями объелись. А ну давай их по каскам пятками потопчем!

– У вас говорят «пока суд да дело», а у нас – «пока ссут на тело», – заржал Поручик. – Вишь ты, какой герой выискался, Наполеон ебицкий! Ты на свои штаны посмотри!

Дунаев посмотрел на себя и увидел, что в паху, на серой поверхности брюк, расплывается темное пятно.

«Обоссался… – угарно подумал он. – К чему бы это?»

Впрочем, это постыдное обстоятельство ничуть не смутило его.

– Эх, ебать-колотить, да кому какое дело, тем более сейчас, когда такое творится! – воскликнул он.

– Да ты посмотри внимательнее да приди чуток в себя, – настаивал Поручик. – Да окрест построже взгляни.

Дунаев вновь посмотрел на Киев и увидел, что вокруг тьма, ночь и никакого боя вокруг нет. Правда, он, видимо, недавно отгремел и затих – всюду виднелись воронки от бомб, разрушенные здания, ввысь поднимались дымные столбы. Советские части, оборонявшие Киев, по всей видимости, несколько часов назад отбили очередную атаку немцев, и теперь наступило затишье до утра. В темноте, окружающей город, странно сгустившейся по ту сторону Днепра, немцы готовились к рассвету когда решающее наступление должно было окончательно смять сопротивление и так уже изнемогающих, истекающих кровью защитников Киева – матери городов русских.

– Да ты на штаны себе посмотри, – упрямо продребезжал Поручик.

Дунаев тупо уставился на большое неприличное пятно мочи и вдруг увидел, что оно имеет очертания человека, одетого в растрепанные лохмотья и застывшего в позе полета.

– Теперь знаю, кто из них сюда собирается, – зловещим шепотом промолвил Поручик. – Петька Самописка, вот кто. Через несколько минут его увидим. Крепись, Дунай. Обоссался, это дело житейское, смотри, не обосрись теперь. Боюсь, круто придется.

И в самом деле, не успели они как следует глотнуть из фляги, как вдалеке послышался разбойничий свист и улюлюканье. Вслед за этим перед нашими героями на землю брякнулась коляска – детская коляска, вся исписанная непонятными каракулями, рисунками каких-то рож и черепами с костями.

– Еб-тэть! – протрезвевшим голосом ругнулся парторг. – Что это такое-то?

Но ответа он не услышал. Вместо этого, повернув голову, увидел Поручика, неожиданно оказавшегося на шее у чугунного Владимира Крестителя, у подножия которого они стояли. Холеный сидел верхом на Владимире и размахивал саблей, непонятно откуда взявшейся у него в руках.

А из коляски тем временем вывалился грязный, толстый, взъерошенный мальчуган. Он вытащил из-под себя обрывок веревки и захныкал:

– Ой, что теперь мне будет! Не пощадит меня командир! А тут еще пираты! – И он издал какой-то, странно знакомый Дунаеву, клич.

Тут за спиной у парторга что-то загрохотало, и в следующее мгновение между мальчишкой и Дунаевым в землю вонзился чугунный крест, перед этим бывший в руках у статуи. Он встал, как на Голгофе, и Дунаев, повинуясь неведомому призыву, бросился к коляске и опрокинул ее на малыша. Ударив по коляске ногой, он отшвырнул ее и схватил мальчугана за руки.

– Ссука! – заорал он. – Щас я тебя казнить буду, хуесос ебаный!

Вывернув малому руки, так что они захрустели (куда делась слабость, ведь перед этим парторг едва стоял на ногах?), Дунаев зубами поднял с земли веревку и упер добычу лбом в крест. Обернувшись, он увидел, что статуя Владимира, ярко светясь, испуская солнечные лучи и фонтаны водяных брызг, движется вперед к обрыву а затем под окриками Холеного идет дальше, прямо по воздуху, к середине Днепра, и сопровождают ее стаи птиц. Затем птицы отстали. Владимир со всадником – Холеным остановился прямо над серединой Днепра и развернулся на запад. А Дунаев тем временем привязал руки мальчика к перекладине креста, ноги к вертикальной палке и, размахнувшись, размозжил жертве челюсти своим биноклем, так что мальчонка перестал орать, захлебываясь кровью.

– Ах ты, сука пидерасивная! Щас я покажу тебе командира! Говори, где Петька твой злоебучий? Ну?!

– Я здесь, Дунаев, – вдруг послышался ясный детский голос откуда-то сбоку. – Чего ты так кричишь? Меня искал? Так вот он я.

Дунаев резко обернулся и чуть не упал. С трудом сохранив равновесие (он был чудовищно пьян), раскинув руки, словно акробат, он сделал несколько шагов в сторону и вдруг услышал веселые, задорные звуки губной гармоники. На обломке стены, подогнув ноги, сидел мальчик в одежде из сухих листьев и играл на губной гармошке. В лицо парторга блеснули веселые глаза.

– Да что ж за война такая! – вдруг заорал парторг. – Все с детьми воевать. Что я – изверг какой или что! У меня у самого жена на сносях! Я всегда детвору любил. За что же мне, Господи, такое наказание?!

– А сейчас узнаешь, какое наказание, – отняв гармошку от губ, пропел вихрастый мальчишка и повел чем-то в воздухе. Тотчас Дунаев увидел у самых глаз своих лезвие острого клинка и инстинктивно отскочил, но не в пространстве, а во времени. Они снова стояли рядом с Поручиком, и вдруг тот размахнулся – и опять лезвие фыркнуло во влажном и искристом воздухе. Парторг перескочил на час вперед и обнаружил, что находится в длинной галерее с каменным полом и полукруглыми проемами по бокам. Петька сидел на полу и весело смеялся.

– Затравлю гада! – крикнул он звонким голосом. Дунаев скакнул еще на час вперед и увидел темный коридор, а перед собой – дверь в келью пустую, с одинокой горящей свечой. Он зашел в нее и запер за собой дверь. Оглянувшись, он обмер. На пучке соломы сидел старец с выпученными глазами, глядящими сквозь все, и шевелил губами, видимо творя молитву. Он был голый, белоснежные волосы спускались до самого пола. Раздался еле слышный хрустальный звон, и старец подмигнул парторгу. Это был все тот же Петька.

«Ишь как он меня водит, как морочит!» – злобно подумал Дунаев. И тут же внезапно осознал, что злоба его неуместна, что идет веселая детская игра, и ведется она честно, по правилам, хотя и увлеченно до головокружения. Об этом говорили блестящие мальчишеские глаза старца.

Неожиданно успокоившись, Дунаев сел напротив старца и тут обнаружил, что в руке у него все еще зажата металлическая фляга со спиртом.

– Ну что, Петя, может, выпьем? – примирительно протянул он флягу врагу.

Старец обнажил в улыбке белоснежные зубы.

– Какой я тебе Петя? Я вождь индейцев, Отважный Томагавк.

– Эх, пацан, – сокрушенно покачал головой парторг, – заигрался ты. Совсем, вижу, ничего не соображаешь. Какие, к ебаной матери, индейцы? Какой, в пизду, томагавк?

В ответ ему зазвучал только смех, похожий на звук серебряных колокольчиков. Свеча неожиданно погасла. В полнейшей тьме у самого уха Дунаева прозвучал вдруг тихий, нежный, девичий голос:

– Ведь я люблю тебя, Володенька… Я ждала столько времени…

– Ч… ч-что такое?.. Кто?! – испуганно лепетал Дунаев, ощущая, как теплые пальцы гладят его лицо. – Ты что… Петя? С ума сошел?

– Да что ты, родной, что ты? Успокойся… Это никакой не Петя и не старик… Верочкой меня звать. Я ведь птичка твоя, кровинушка твоя. Машеньки-то нету более, а я вот сидела тут, в пещерах темных, и тебя дожидалась. А теперь уж, видно, и дождалась голубка своего ненаглядного! Ведь пришел ты сюда наконец, кончилось мое дожиданьице! А уж думала – век тут во тьме просижу…

Чистый голосок, кристальный, как родниковая вода, ласкал парторга и отогревал его душу. Снизу поднялась волна невероятного вожделения и жаром ополонила голову, даже заболели виски, и сладко, в предвкушении, забилось сердце. Дунаев чувствовал, что девушка, обвившая руками его шею, тоже дрожит от возбуждения.

– Да ты откуда меня узнала-то? – спросил Дунаев и полез в карман за гильзой, чтобы зажечь свечу.

– Еще как в первый раз ты в Промежуточность попал, я тебя полюбила до ненаглядности. Сразу чуть своим душу не отдала. Вот меня сюда и посадили, чтобы сердце остыло да разум не помутился. А здесь еще пуще любовь во мне взыграла. Уж так я убивалась. Сегодня сон видела, что пришел старец, уселся на мое место и съел одежду мою.

– Вот кого я и увидел – старика-оборотня! – воскликнул парторг, и руки его обняли мягкие, упругие и шелковистые девичьи бедра. Кожа Верочки была покрыта пушком, и Дунаев уже не мог совладать с собой. Он зажег свечку. Обернувшись затем к Верочке, он увидел ее открытые широко зеленые глаза с маленькими зрачками. Он не успел увидеть всего остального, так как пухлые губы мгновенно слились с его пересохшими губами, но и глаз было достаточно, чтобы едва не упасть в обморок от едкого и тяжелого желания, которое так долго распухало в неизмеримой глубине парторгова тела. В последний раз он испытывал эрекцию и семяизвержение в то время, когда его ел Бо-Бо, но это было совсем, совсем другое. Тогда это происходило от удушения стальными пальцами сыроеда, теперь же глубочайшая нежность и родная женская ласка охватили его. Тепло Вериной груди дышало внутренним покоем, ее тело извивалось в сладкой истоме, и Дунаев, не понимая как, сразу оказался голым. Вера присела, и парторг, замерев, увидел ее золотистую голову сверху. Он смотрел на ее ровный пробор ото лба до затылка и на толстую косу, утекающую вниз по белой спине. Сняв с него ботинки, девушка откинулась на пол, и Дунаев, следуя этому движению, почти теряя сознание от жаркой страсти, вошел в нее и застонал. Вера обвила ногами его поясницу, и бедра ее задвигались навстречу члену и от него. Целуя ее глаза, нос, губы, Дунаев тоже задвигался ей в такт, ощущая влажные стенки влагалища и пульсацию собственного члена. Так сильно было это забытое наслаждение, что парторг очень скоро брызнул спермой внутрь Верочкиного лона. Он задрожал, Вера билась в конвульсиях, зажав рот рукой. Уже в каком-то красновато-лиловом тумане Дунаев почувствовал, что член выскочил из влагалища, и Вера перевернулась на живот. На этот раз парторг чуть-чуть промахнулся и вошел ей в анальное отверстие. Упругость стенок прямой кишки напрягала его член, не давая оргазма, но зато Вера стала стонать и кричать, извиваясь и выгибая ягодицы в разные стороны. Наконец она зажала рот рукой, и тут Дунаев опять кончил. Анус крепко держал головку его члена, и он вскоре опять возбудился, и все повторилось, растянувшись на неопределенно долгое время. Находясь в прострации и забытьи, лаская Верины ноги, он внезапно наткнулся рукой на что-то твердое меж ее бедер под анальным отверстием. Схватив это твердое рукой, он осознал, что держит член – небольшой, но настоящий член, и притом явно не свой. В диком ужасе он посмотрел на лежащую перед ним Верину спину и увидел, что у нее нет косы, а вместо гладких волос – взлохмаченные мальчишеские вихры. Да и бедра, которые Дунаев страстно ласкал, были узкими и костлявыми, ноги – худыми. Громко закричав, Дунаев сразу протрезвел и дико рванулся прочь. Но анус мальчишки крепко держал его. Келью наполнил звонкий смех, отважный и сладкий одновременно.

– Володя! Володя! – заливаясь, вскрикивал мальчик.

Дунаев просто застыл в оцепенении. Его сознание, в сущности простое, рабоче-крестьянское, не выдержало напора вражеских изощрений. По щекам его все равно катились слезы, где-то в невыразимом поле его души катились обрывки мыслей и образов, перечислять которые мы не будем. Вдруг на этом сизом и однородном поле ярко проступили некие слова, которые он и выкрикнул, вскочив и сжав кулаки:

– Ну что, Петя-Петушок ?! Выебли тебя по самые помидоры?! Вздрючили?! Отхарили Петушка? Пропетушили?! А я-то думал, кто это такой, так кукарекать выучился?! А это ж пидер гнойный, ебать – не уважать! Пидер! Пидер ты последний, лоханка ебаная, пидарюга майская! А? Может, теперь и завафлитъ тебя, бабушка елдовая? Распустил ебало, петушочек? Вафельку подарить тебе, хуесос пиздопротивный? А?! Что молчишь? Сскука петушиная!!! Вафел!!!

Бросившись на Петьку, Дунаев снова застыл. Сотрясаясь от дикого оргазма, мальчишка выводил спермой, брызжущей из членика, надпись на стене. Надпись четким и ясным почерком гласила: «НИКОГДА НЕ СТАНУ ВЗРОСЛЫМ!»

– Что, блядь? Это ты верно написал! – захохотал Дунаев. – Не доживешь ты до взрослых годов, заебу щас до смерти! Так и умрешь шкетом передроченным! Стихи знаешь: «Октябренок пидер Петя захлебнулся при минете». А ну, открывай рот!

Мальчик покорно открыл рот, и Дунаев с размаху всадил в него свой красный, налившийся кровью пульсирующий член. В то же мгновение в сознании у него как будто распахнули окно: какой-то мир, темный, наполненный холодом и запахом моря, разверзся перед ним. Ветер и беспросветное ночное небо. Но не знакомое небо над Родиной, пропитанное гарью и дымом пожарищ, восторженное и щекотное, тревожное и упругое, как холодный и юркий язык Питера. Это было другое небо – чужое, неизвестное, спокойное и словно бы полое. «За кулисами», – подумал Дунаев. Внизу был темный остров на море, черный как уголь, и все вокруг было только смесью тьмы и черноты.

«Черное на темном. Теперь мне не различить его. Теперь он сольется, и я не смогу его убить. Вот он, ЧЕРНЫЙ ПИДЕР! Вот он, ЧЕРНЫЙ ПИЗДЕЦ!» – в ужасе подумал парторг. Никакой кельи, никакой ебли нигде уже не было. Исчез пьяный угар, а вместе с ним словно бы исчезло тело.

Страх был каким-то далеким и уходящим – его даже хотелось задержать, чтобы хотя бы страх оставался в темноте. Но удержать его было нечем. Такого тупого черного пространства, такого короткого и невыразительного падения после столь стремительного пьяного иллюминированного взлета Дунаев никогда не переживал. Беспросветность была полной, упирание в тупик казалось окончательным, даже тишины здесь не было, только что-то вроде морского запаха, а может быть, лишь привкус соли, осевшей непонятно где. «Так вот, наверное, лежат в гробу», – подумал Дунаев. Его исчезающая память прошелестела о том, что нечто подобное уже было испытано не так давно – он вспомнил мертвеца в гробу, в крышку которого он уперся ногами при погружении в толщу земли, и его безмолвные слова «Повезло тебе…» и безмолвный ответ Машеньки: «Всегда везет…» Неужели этому «везению» пришел конец? Внезапно в темноте осветилось какое-то внутреннее пространство, и Дунаев понял, что видит внутренность своей головы и норку Машеньки – впервые он видел эту норку, эту крошечную милую могилку, вырытую концом древнего креста. Теперь он мог созерцать ее, как будто его глаза повернулись зрачками внутрь головы. Впрочем, никаких глаз, ни орбит, ни самой головы он сейчас не чувствовал. Норка оказалась уютной, освещенной слабым, теплым светом, напоминающим свет ночника. Машенька сладко спала, укрытая уже не куском парчи, а маленьким стеганым одеяльцем в белом пододеяльничке, в котором имелся ромбообразный вырез, обшитый кружевцами. Головка ее покоилась на белоснежной подушке, ручку она подложила под щечку. Глубоким покоем и беспечным забвением веяло от этой картины.

«Машенька, Советочка, подай совет: что мне делать?» – мысленно спросил парторг.

Девочка ответила, как всегда бесшумно, чуть-чуть шевеля спящими губами, но тем не менее очень ясно и понятно: «Попроси Валенок – чтоб протолкнул». В то же мгновение Дунаев почувствовал, что в него уперлась подошва колоссального, слегка влажного валенка и стала мягко проталкивать его куда-то, все сильнее и сильнее. Ощущение безвыходности пропало, появилась надежда и вместе с ней даже веселая заинтригованность. Одновременно с этим послышался громкий, насмешливый голос Поручика, раздавшийся откуда-то сбоку:

– Эх ты, теря! Совсем от спирта башку потерял! Кто ж это с Петькой-то ебется?! Он, известное дело, соблазнять любит, это у него боевая тактика такая, но это ж надо полным олухом быть, чтобы на такие хитрости детсадовские поддаться.

Парторг попытался с трудом разлепить веки (они показались ему то ли распухшими, как от осиных укусов, то ли склеенными), но увидел только смутную огненно-красную ленту, что-то вроде ярко освещенной ковровой дорожки, а на ней возвышающийся темный столб.

– Ну и мудак же ты! – продолжал отчитывать его между тем Поручик. – Никакого военного чутья в тебе нет, никакой интуиции. Ведь у Петьки вообще тела нет, только жидкость, да и то довольно ядовитая. Только я тебя от укуса Самого выходил, считай, чудо сотворил медицинское, так теперь тебя еще от самопискиных ядов избавлять надо будет. Ты ж всем телом в этой жидкости поганой валялся, да еще стонал, да причмокивал, да кончал то и дело, будто бы ебешься. Предупредил бы я тебя, да меня отвлекли тут знакомые одни. На чаек, видишь ли, зашли, с серьезным разговором. Ну, посидели, поговорили, то да се, чаю с вареньем выпили, про охоту, да про огород, да про пасеку – слово за слово… Гляжу, а мой-то, парторг так называемый, совсем от яда разбух, да еще в Плоский Отсек скатился. Пришлось тебя валенком прямо в морду тыкать – это в таких случаях единственный способ. Хорошо еще, ты моими настойками да припарками насквозь пропитался, и пьяный был. С пьяного, говорят, как с гуся вода. А иначе даже не знаю, куда бы ты теперь заглядывал.

В этот момент Дунаев ясно увидел, что он сам висит в стоячем положении над дорожкой, пробежавшей поперек Днепра от ярко-красного восходящего солнца. Далеко внизу, по дорожке, двигались тысячи черных точек, отчетливо видимых парторгу как фигурки советских солдат. Шли танки, понурые колонны бронетранспортеров, везли усталые катюши. А прямо перед Дунаевым возвышалась в контражуре черная статуя Владимира с высоко поднятым крестом, на котором, распятый, корчился мальчишка из войска Петьки. Поручик сидел на шее статуи и выговаривал Дунаеву, поглаживая Владимира по голове. С запада блеснуло, и показался со стороны Крещатика мальчишка на деревянной лошадке с саблей в руках. Он воинственно кричал и несся в воздухе прямо на статую.

Наступление детства идет

На глупейших, беспомощных взрослых!

Для детей может быть лишь «вперед»,

Невозможно понятие «поздно»!

Это бой с неизбежностью времени —

Битва с тяжестью медленных дней,

Бунт плодов против липкого семени,

Бунт вещей против синих теней.

Это рыжих веснушек восстание

Против синих сплошных облаков

За ночное в окошко влетание,

Похищение детских голов.

Тут Поручик наклонился к уху Владимира, а затем крикнул Дунаеву: «Лети скорее по маршруту Владимирский – София – Дом Привидений – Андреевский! Время старайся сжимать, а затем выпусти его на Лесной горке! На маршруте добудь разные вещи – четыре или пять, а на Лесной Горке обменяй на одну вещь, только одну. Только не плошай да под землей не летай! Но это я так, к слову. А теперь пошел, родимый!»

Не успел парторг понять что-нибудь, как Владимир изо всех сил рубанул крестом мальчишку на лошадке, так что только щепки полетели. И тут же новый мальчишка на подобной же лошадке подлетел. Владимир не успел обрушить на него крест, но подставил его под саблю, отчего распятый мальчуган был разрублен надвое. После этого Владимир внезапно пнул Дунаева под зад чугунной ногой. Засвистело в ушах, вокруг что-то, вспыхивая, замелькало, и парторг в мгновение ока оказался над огромным Владимирским собором. Снизившись, он обернулся чернецом-монахом в простой рясе и скуфье, с простым тяжелым крестом на теле. Дунаев тяжело вздохнул (кем только не приходится быть ради дела!) и, озираясь по сторонам, вошел в темную внутренность храма. Там было пусто, витал запах пороха и пыли. Высматривая кого-нибудь, парторг прошел к центральному нефу и взглянул наверх. Тут он чуть не упал. Один из святых, нарисованных в свое время Нестеровым на квадратной колонне, дрожал и притоптывал ногами, будто от сильного холода. В руках его были зажаты колокольчики, простые голубые цветочки родных полей, и, видимо, они замерзали от холода. Летний пейзаж за спиной святого менялся на глазах – он пожелтел, затем побелел, деревья стояли голыми, небеса заполнились снежными тучами, снежная шапка вырастала на непокрытой голове святого и его плечах. Внезапно святой, переминаясь ногами все быстрее, заметил Дунаева и бросил ему букет колокольчиков. Парторг, вытаращив глаза, поймал полуувядший букетик с налипшими снежинками и стал отступать, пока не вошел, сам того не заметив, в колонну, стоящую позади него. Он оказался зажатым камнем, но в то же время в некоем подобии лифта, который незамедлительно поехал куда-то вниз. Вокруг что-то дробилось и скрежетало, затем лифт плавно повернул вбок, так что захватило дух. Сладко и протяжно вздохнув, парторг понесся в глубину неведомого и вдруг, ничего не сообразив, оказался в каком-то саду. Сквозь кусты была видна обгоревшая стена и дверь, выломанная взрывом. Сжимая в руке колокольчики, парторг поднялся на ноги (движения его были раскоординированными, он по-прежнему казался себе совершенно пьяным, но страшно сильным) и, как кенгуру, запрыгнул внутрь помещения. Он очутился в боковом приделе Софийского собора и, шатаясь, попрыгал наугад к центральному нефу. Вдруг в голове изо всех сил ухнуло: «СЧАСТЬЕ!» И потом еще сильнее: «СЧАСТЬЕ!»

Дунаев почему-то воспринял то место, куда его занесли превратности «параллельной войны», как зону полного, непререкаемого счастья. Показалось ему, что до сих пор он называл «счастьем» что-то другое, что им собственно не являлось или являлось только в какой-то степени. Теперь же счастье предстало перед ним совершенным, никак иначе не обозначенным: в нем не было ничего ни от уюта, ни от восторга, ни от эйфории, ни от комфорта или иных приятных переживаний – место это было означено только и именно как «счастье», и ничто другое. Происхождение слова «счастье» как некоего варианта «причастности» при этом не имело никакого значения. «Счастье» на поверку оказалось чем-то вроде маленького садика или сквера, затерянного между глухих стен, провалов и коридоров. Садик был, в общем-то, невзрачным, изрядно замусоренным – в центре виднелась покосившаяся деревянная беседка, наверное гнилая. Когда-то она была выкрашена яркими красками: синим, желтым и зеленым. Но теперь эти краски полуоблезли, загрязнились и почти слились в неразличимую серость – цвет превратился в разрозненные чешуйки, отделенные друг от друга мириадами трещинок. Сбоку имелась запущенная песочница, обнесенная покоробившимися бортиками, – в середине, среди увлажненного (как после дождя) песка, возвышался деревянный грибок, на шляпке которого еле-еле можно было различить белые пятна. Под грибком, недалеко от центра так называемого счастья, сидело существо – небольшое, очень сморщенное.

«Зойс!» – осенило Дунаева. Раньше он никогда не видел Зойса, но сразу почему-то узнал его, хотя вообще не знал, что это такое.

Отчего-то в сознании отчетливо всплыли строчки:

«Зойс печальный сидел под грибком…»

Существо что-то протягивало ему. В тоненьких витых пальчиках был зажат компас. Дунаев обратил внимание на странный цвет компасной стрелки – желто-фиолетовый, а не сине-красный, как обычно. Он схватил компас и посмотрел на часто мигающие глазки Зойса, на его дряхленькую курточку из жатой бумаги, и ему страшно захотелось подарить Зойсу что-нибудь взамен. Но Зойс стал странно изгибаться зигзагом, резко, как складная линейка. При этом он о чем-то спросил Дунаева на языке, Дунаеву абсолютно незнакомом. Затем Зойс сложился в небольшую прямоугольную коробочку, которая раскрылась и оказалась пустой. Дунаев нагнулся и положил в коробочку компас, затем засунул коробочку в карман и повернулся, чтобы уйти. И увидел перед собой огромную каменную морду носорога. И увидел перед собой огромный каменный хобот слона. Отступив на шаг, Дунаев упал. Вокруг топорщились изваяния чудовищ с перепончатыми крыльями, изваяния рыб, земноводных и пресмыкающихся, громоздились драконы, кондоры, лоси, темно-серые с печальными подтеками от дождей. Где-то среди этого открывалось окно, за мутным стеклом которого, в глубине, стоял лестничный пролет, стены же там были увешены черепами тех животных, чьи изваяния теснились снаружи. Крадучись, Дунаев пробирался по спинам и крыльям. После его прикосновений твари удрученно оживали, будто пробуждаясь ото сна и оцепенения. Внезапно какой-то птеродактиль взмахнул бетонными крыльями, едва не сбросив парторга с крыши. На спине чудовища сидел мальчишка из свиты Петьки и размахивал луком, стараясь прицелиться в Дунаева.

– Вожди индейцев Большой Стремительно Летящей в Беспредельном Небе Птицы приветствуют тебя! – крикнул ребенок.

Парторг прыгнул вниз, задев по пути рог бетонного оленя, причем кусочек рога, как раздвоенная веточка, упал ему в карман. Он приземлился на мраморные ступени и понял, что находится в совершенно другом месте, также на вершине холма, но перед роскошным храмом в стиле рококо – Андреевским собором, построенным над Днепром по проекту Растрелли. В соборе, на алтаре, расстреливали нескольких советских офицеров. Немцы числом более десяти стояли перед ними с автоматами. Офицеры кричали: «За Родину! За Сталина!» – и падали на пол перед золотым литьем врат. Невидимый Дунаев подошел к связанным советским людям и засиял, как фиолетовая шаровая молния. Очумевшие от ужаса немцы стали бросать автоматы и убегать. Возникла свалка, неразбериха, и тут же один из пленных советских офицеров сунул в руку Дунаеву свой окровавленный военный билет. Вслед за этим кто-то бросил гранату, и парторг перескочил вперед на полчаса. Открыв глаза, он увидел желтые листья и странного дедушку с зелеными длинными волосами и бородой. «Старик-Моховик», – подумал парторг, уставившись на старца и переминаясь в нерешительности. Они стояли среди роскошной дубовой рощи, пронизанной лучами заходящего солнца. В лучах плясали пылинки и паутинки. Сырая прохлада гниющих листьев, обжитых пауками и какими-то другими насекомыми и мелкими зверьками, смешивалась с теплом от уходящего осеннего солнца, особенно ласкового и нежного в это бабье лето. За войной Дунаев не замечал, какое время года, и теперь в краткие и стремительные мгновения отдыха наслаждался тишиной и вдыхал ноздрями запах осени, аромат утонченный и мудрый, таинственный и пьянящий. Осень!..

В этот момент старец развернул парторга вокруг оси и стал обыскивать его, как полицейский, быстро и умело прощупывая карманы. Он моментально выудил букет колокольчиков своими моховыми руками, военный билет, выхватил коробочку-Зойса с компасом и кусочек оленьего рога, потом сунул в руки Дунаеву красный кленовый лист.

Мохом укрыты победы.

Вереск застлал небеса.

Спят подо льдом непоседы,

Тайны свои записав.

Записи трудно прочесть

Между прожилок листвы,

Юркие тайны не счесть

Среди теней синевы.

Молча идти под сугробом,

Так ничего не узнав.

Где-то за маленьким собственным гробом

Можно понять, что ты прав.

Старик был сгорбленным, с густыми зеленоватыми бровями, под которыми внимательно лежали выцветшие глаза. Спрятав куда-то в просторные одежды, под тулуп, все конфискованное у парторга, он ласково погрозил ему пальцем и, повернувшись, пошел прочь. Дунаев стоял в лучах неяркого солнца и не знал, идти ли ему за стариком или возвращаться к Поручику другим путем. Потом он бросился вслед Моховику, но того уже не было. Тишина окутала дубовую рощу. Послонявшись по лесу, он вдруг услышал какой-то шум и вскоре обнаружил компанию немецких солдат, устроившихся на полянке вокруг костра. Они пили горилку, жарили большого гуся. На советских газетах, покрытых жирными пятнами, лежали нарезанное ломтями сало, помидоры и огурцы, буханка серого хлеба и пачки немецких галет. Солдаты сняли каски, кое-кто даже разделся по пояс. Они громко и пьяно, не столько от награбленной водки, сколько от победы, пели немецкие песни и гоготали в перерывах. Дунаев вдруг ощутил, что изменился. Посмотрев на себя, он увидел солдатскую шинель немецкой пехоты, на ногах сапоги, а на голове каску. За спиной висел рюкзак, на поясе – гранаты, карман оттягивал тяжелый пистолет. Он стал понимать немецкую речь и сам мог говорить на их языке, почему-то с баварским акцентом. Незаметно он вышел к костру. «Привет, ребята! Ну что, Киев капут?» – спросил он и захохотал.

– О-хо-хо-хо!!! – взорвались солдаты. – Явился – не запылился. Ну что, Хайнц, хорошо поработал, а мы уж думали, не справиться тебе с этой Оксаной! Крепкая баба!

– Да вы что? – не растерялся мнимый Хайнц. – Я, как еще нашему Штаубе она хлеб-соль подносила, на нее глаз положил! А как она от Штаубе вышла, уж тут мы побежали с ней в лес. Кругом бой, а мы в кустах малины забавляемся! Ух, и ядреная же эта украинская девка! «Хлопшик! Хлопшик!» – мне на ухо говорила. А что это такое, не знаю!

– Это она тебе «шайссе» говорила по-украински, Хайнц! – крикнул один из солдат, и все стали хохотать как сумасшедшие. Хайнц шутливо толкнул солдата, и тот, также в шутку, упал, задрав ноги и раскорячив их в разные стороны. Хайнцу налили полный стакан горилки, он выпил его и закусил.

Затянули:

«Ждет меня милая Гретхен домой

В садике белых роз…»

Потом закурили простые фронтовые сигареты. Дунаев нащупал в другом кармане плоскую флягу со шнапсом и, выхватив ее, закричал:

– Ребята! Да что вы пьете это «шайссе»? У меня есть в припасе прекрасный вюртембергский «Бюхтер». Давайте выпьем по-настоящему за родные реки и горы, за родной Дойчланд!

– Давай! – заорали все, и фляга пошла по кругу. Когда последний солдат отпил из нее, кто-то затянул:

– Дойчланд, Дойчланд юбер аллес! – и все вскочили и подхватили эту великую песнь. Голоса стали чистыми и звонкими, как латы белокурых воинов, гремящих белыми мечами, как трели лесных «нахтигаль». У многих по лицам катились слезы.

Стемнело. Дымом пожарищ застлало небо – то горел Киев, горели украинские села. Советские войска были уже где-то далеко, и внизу царило безраздельное господство потомков Зигфрида, еще не осознавших полноту победы, еще временами оглядывавшихся по сторонам. Один из солдат отошел поссать за дерево и, глянув на Дунаева, махнул ему рукой. Тот встал и, слегка пошатываясь от выпитого, подошел к нему.

– Давай, – шепотом сказал солдат по-русски и протянул руку так, чтоб не видели из-за кустов. Парторг всмотрелся и, в который раз, узнал родное и милое лицо Холеного, выступавшего у костра главным запевалой, Готфридом из Бранденбурга.

Дунаев вытащил из-за пазухи кленовый лист и отдал Поручику.

– Ничего у меня не осталось… – произнес он пьяным и капризным голосом.

– Ага! – усмехнулся Поручик и обнял парторга. Тотчас налетел порыв ветра и будто в мгновение ока сдул их с места. Дунаев отключился.

… Ветер, ветер

На всем белом свете… —

пел печальный потусторонний голос в необозримых просторах потаенной Промежуточности. По ту сторону пшеничных стеблей, каштанов, ясеней и барвинков шли какие-то странные токи, содрогаясь в сладких поворотах и уклончиках. Затем Дунаев понял, что стоит у ворот Киево-Печерской лавры и здоровается с каменным Тарасом Шевченко и чугунным Богданом Хмельницким. Те, засмеявшись, неожиданно изо всех сил ударили Дунаева по морде. Он улетел в неведомое и «запал» в некое особое пространство «запада», как бы «за горизонтом», где бы тот ни находился. «Сразу за горизонтом». Дунаев ощущал, как его тело и голова от чудовищных ударов распухают, становятся «большой шишкой». И тут парторг понял, что взрывается миллионами ярчайших золотых игл. Вот уже, круглый и огромный, гораздо больше Земли и всех планет, он встает над горизонтом во весь свой круглый красный шар. И он осветил полземли, в то время как другая половина пребывала во тьме. Он осветил Канаду, и Америку, и Латинскую Америку, и Колумбию, Венесуэлу, Суринам, Британскую Гвиану, Перу, Эквадор, Чили, Уругвай, Аргентину… Он был Солнцем. Он полностью излучал свое сияние вовне, но не убывал, не иссякал, оставаясь благодатным и великолепным, он был – Владимир Красно Солнышко!

Глава 21

Одесса

Мифогенная любовь каст

Когда, забыв о заботах портовой будничной жизни, пропитанной соленым морским ветром и запахом рыбы и пота, забыв о стуке кофейных чашек в кафе Фанкини и бильярдных шаров в Александровском саду, гуляешь по Французскому бульвару, в сердце рождаются строки, которые хочется высечь на булыжной мостовой, вырезать на нежной коре платанов, на мордах каменных львов, растущих на оградах пустых санаториев.

… В тумане скрылась милая Одесса,

Золотые огоньки!

Не горюйте, ненаглядные невесты,

В сине море вышли моряки!..

Этот уходящий в неизбывное прошлое город был как сон, застилаемый поутру прозрачной дымкой и криками чаек. Его лепные балконы с бельем, мокроватая листва акаций, и загадочные дворики, открывающиеся на миг, в короткое мгновение поворота головы, когда проходишь по улице, и таинственные закоулки остаются за твоим плечом, порождая сожаление и роняя каштаны, как слезы…

Эти тенистые улицы, уютные и распластанные, как женщина на постели. Куда они ведут? Утицы переходят в улочки, с мусором в подворотнях и кошками на заборах из камня-дикаря. Уточки, тихие и сонные, перетекают в переулки, где стерлись номера дворов и уменьшились домики, где уже ноздри ощущают запах соленого моря и слышен шелест каштанов и черешен, продуваемых вечным ветром.

И вот мы выходим на обрыв из переулка, из узкого межзаборного пространства, на широкий необъятный простор, где внизу шумят деревья вдоль приморской дороги, а за ними море, горизонт, которого не охватить взглядом, море и небо без конца и края. По бокам видны уходящие на север и на юг берега, бухты и пляжи, беленькие домики среди зелени с красными черепичными крышами, и всюду – тишина.

Так и хочется пропеть:

Ах, Одесса, жемчужина у моря!

Ах, Одесса, ты знала много горя!

Ах, Одесса, ты мой любимый край!

Живи, Одесса, живи и процветай!

Однако теперь Одесса была местом войны, настороженным городом воздушной тревоги и баррикад из мешков поперек улиц, с почерневшей лепниной на некогда пышных зданиях и снятым бельем, с настороженной тишиной дворов и заклеенными черной бумагой окнами, с раскатами канонады за околицами и унылыми очередями за хлебом, осыпаемыми пожухшей за жаркое лето листвой. Сумерки окутывали скверы, где еще недавно кипела жизнь, где торговали зажигалками, долларами и кокаином, целовались на скамейках и снимали проституток, где жирные одесские «мадамы» обсуждали последние новости и деловитым шагом проходили бандиты в строгих костюмах, где «собачка лаяла на дядю фраера», где дети кричали на просьбы матерей идти в бомбоубежище: «Так шо, я должен стать раком и трубить тревогу?!»

Дунаев по своим заводским делам не раз бывал в Одессе и хорошо знал ее взбалмошную итальянскую суматоху, ее «шухера» и пышные застолья, «всю ее кухню», и теперь, как зачарованный, шел по Канатной улице и всюду находил напряженную тишину, отпускающую душу на волю. Он свернул на Таможенный спуск, по булыжникам которого раньше то и дело тряслись лакированные автомобили фраеров с красотками, а нынче тащился пьяный портовый грузчик с ведром черной краски, чтобы написать на портовой стене зернохранилища: «Обстрел со стороны моря. Не подвозить!»

Голуби, вы мои милые,

Вы летите в солнечную высь!

Голуби, вы сизокрылые,

В небо голубое поднялись…

Спустившись ко входу в порт, забаррикадированному, с военными у ворот, парторг закурил папиросу и пошел по Ланжероновской лестнице наверх, к Тарагинскому дворцу и Археологическому музею, мимо Портклуба, где у него был роман с Полиной Вайнберг, секретаршей из морского пароходства. Сколько воспоминаний нахлынуло на него, сколько того, что ушло, взывало к нему из почерневших подворотен! Вот здесь, среди роз, перед Археологическим музеем стояла статуя Лаокоона с сыновьями, обвитыми изящными змеями, вот здесь, мимо Английского клуба, а ныне Морского музея, он гулял с Полиной после «Травиаты» в Оперном театре. А вот и сам Оперный театр, как утверждали одесситы, идентичный венскому, но лучше его. Вот и дом, где жил Пушкин, вот Ришельевская улица, где он прогуливался с очередной дамой сердца. Пройдя еще немного, Дунаев свернул на Дерибасовскую и поразился, сколь безлюдна и сера была эта улица, по которой еще недавно в свете огней проходили богатые еврейские семьи и «деловары» с блядями, греки с сигарами и школьники с мороженым. Дойдя до Пассажа, парторг предъявил пропуск военному патрулю и пошел по Соборке, где раньше нищие толклись у памятника губернатору Воронцову, а ныне стояла артиллерия и зенитки. Один из военных, натягивая брезент на пушку, напевал:

Но я не плачу, я никогда не плачу!

Есть у меня другие интэресы!

Ведь я пою – я не могу иначе,

Все потому, что я – родом из Одессы!

Дунаев оглянулся на Преображенскую и быстро зашагал по Дворянской, а ныне улице Льва Толстого. До самой Провиантской он никого не встретил и, уже приближаясь к Тираспольской, понял причину безлюдья – воздушная тревога! Закричали, завыли сирены, в небе показались немецкие самолеты, где-то бухнуло несколько взрывов. Перебежав площадь, Дунаев бесстрашно углубился в бесконечные улочки Молдаванки – этот район никогда не был безопасным. Фасады домов все чаще сменялись заборами из ракушечника и маленькими синагогами с заколоченными окнами и дверьми. На одном из балконов со ржавыми перилами стояли кастрюли, в которых росли запыленные лимонные кусты с мелкими плодами, как огоньки сверкавшими среди обшарпанных, темных стен и кривых столбов с разбитыми фонарями:

Ах, лимончики —

Вы мои лимончики!

А вы растете

В тети Сони на балкончике!

Через пару кварталов Дунаев остановился и вытащил из кармана пыльника бумажку, где витиеватым белогвардейским почерком Холеного была обозначена явочная квартира: «Мясоедовская, угол Степовой, дом 18, спросить Сеню Головные Боли». Он посмотрел на дом и увидел, что это как раз тот самый дом на Мясоедовской:

Улица, улица,

Улица родная,

Мясоедовская улица моя!

Дунаев зашел в темный двор, посмотрел на галереи, на затемненные окна. Он негромко свистнул три раза, но ответа не последовало. Возле дворовой колонки, где раньше брали воду, виднелась калитка в следующий дворик, замусоренный и заброшенный. Перед какой-то верандой был разбит палисадник, обнесенный дощатым заборчиком. За верандой сквозь оконные ставни из комнат пробивался свет. Парторг вошел в палисадник с мальвами и георгинами, качающимися слабо в полутьме. Постучав по стеклу веранды, он услышал тихий шепот: «Шо за хипеш? Козырный пришел? Шо, уже наши в городе?»

– Сеня Головные Боли здесь? – спросил парторг. Брякнула задвижка, и дверь веранды приоткрылась. Показалось узкое лицо с хитрыми глазками и усиками.

– А, до Сени? Проходь, не стесняйся… Сеня, правда, прогуляться отошел – Макарона проведать… Та проходь, не гоношись в дверях!

– Да я пойду его найду, – сказал Дунаев, – и вернусь. Времени мало.

– Шо верняк, то точняк, – ответил человек из-за двери. – Ну давай в темпе вальса, бо покусают боджолы! – и дверь закрылась.

Выйдя на улицу, Дунаев оказался среди бомбежки. Недалеко горел дом, где-то кричали люди, гремела канонада – у Заставы начинался бой. Несмотря на все это, у подворотни прогуливался какой-то типичный фраер – в клетчатом кепарике, с жеваной папироской в зубах, в дорогом белоснежном костюме с красной розой в петлице и в лакированных черно-белых штиблетах. Поблескивала в свете пожара золотая фикса во рту. В общем:

Ширяный – ковыряный,

Ебаный – смешной,

В жопу запузыренный,

Качает головой…

– Шо за шкет такой? – прозвучал наглый голос. – Комиссар? Мы тут комиссаров не уважаем. По приличной улице в сапогах даже биндюжники не ходят, месье коммунар!

– Ты – Сеня Головные Боли? – спросил Дунаев, оторопев от такого обращения. Он увидел, что фраер вроде подмигивает ему, и нахмурился. Что за игры в такое время?

– Вот моя машинка, а вот и девка дорогая, – внезапно указал Сэмэн на роскошный белый «Мерседес», в котором сидела девица с золотистыми волосами и пудрилась, глядя в зеркальце. Сверкающие металлические части автомобиля, вся эта невероятно пошлая красота – все это совсем уже не лезло ни в какие ворота. Дунаев стал пристальнее всматриваться во фраера.

– Мне, знаете ли, Сеню Головные Боли разыскать надо. По делу поговорить, – сказал он наконец.

– Шо, деловой в край? – нагло вытаращился фраер. – Кислорода до хуя? Так мы можем перекрыть! Токо шпалер вынимать неохота!

– Так ты и есть Сеня? – осенило вдруг Дунаева.

– Слухай, ты уже меня замонал! – разъярился Сэмэн. – Нет уже никаких сил! Пристал до приличного человека, как маклер до биржи! Видишь, Раечка, – обратился Сэмэн к девице, открывая дверцу автомобиля, – этот кент не выспался, он видит сон и не может сказать, какое он имеет до меня дело! – Он опять повернулся к парторгу: – Так шо вы до меня имеете, месье?

– Та пусти его погулять на том свете. Шо ты с ним связался? – томно сказала Раечка со своего сиденья. – Он же малахольный!

Товарищ малахольный,

Скажи ты своей маме,

Что сын ее погибнул на посте —

С винтовкою в рукою,

И с саблею в другою,

И с песнею веселой на усте!

Неожиданно Сэмэн выплюнул окурок, сел в автомобиль и нажал на газ, крикнув парторгу:

– Подожди меня на хавире, я в темпе смотаюсь по делу. Там Шоня откроет!

Автомобиль, подпрыгнув, унесся прочь. Дунаев поплелся обратно. Ему открыл Шоня, парень с усиками, и провел в комнату с грязными обоями и не менее грязными железными кроватями. На столе были постелены газеты, стояла водка и котелок с мамалыгой. В комнате сидел еще один парень, Зусман, унылый, но дружелюбный, сразу наливший всем водки. Выпив, ребята куда-то ушли, захватив пистолеты и кожаные портфели. Дунаев сидел на продавленной кушетке, один в прокуренной, душной комнате. От нечего делать стал припоминать события последних дней, стараясь хотя бы чуть-чуть привести в порядок свои растрепанные мысли.

Встав Красным Солнышком над Киевом, парторг раскалился до такой степени, что очнулся и понял, что лежит в Избушке на печке, жарко растопленной Поручиком, и задыхается от угара. Холеный утверждал, что обнаружил Дунаева в Киево-Печерской лавре в пещерах, случайно наткнувшись на одинокую келью в обширных лабиринтах днепровских подземелий. Парторг лежал в луже чернил и извивался как червяк. Среди чернил виднелись капли спермы, видно было, что Дунаев кончал то и дело. После этого Дунаев пролежал около недели на печке, не приходя в сознание и подвергаясь лечебным процедурам. Однако стоило парторгу немного оправиться, как Поручик вручил ему клочок бумаги с адресом и приказал немедленно отправляться в Одессу.

Посмотри: выходят небольшие братья.

На доспехах – плесень, а в глазенках – ужас.

А навстречу девушки – ситцевые платья,

Звездочки на ткани с елочками дружат.

Нам война не внове, это нам привычно.

Мы давно приучены к пряткам и качелям.

Знаем паровозики, что кудахчут зычно.

Знаем пароходиков изумленный берег.

Видишь: там, у моря, город утомленный,

Завернувшись в дачки мелкие, слепые,

Дремлет и колышет шелк волны зеленой.

В нем живут отличники – смертники простые.

Ты найти попробуй Узенькие Глазки.

Загляни, как в бездну, в Головные Боли.

Пусть они фашистам тихо скажут сказки,

Пусть они мальчонок ветошью покроют.

Что пришли, родные, от далекой Эльбы,

От суровой влаги голубого Рейна?

Ну-ка отдохните в черноморской пене,

Разбросав по пляжам молодые тени.

И вот наш парторг обнаружил Перескок и со всего размаху нырнул в море у самого берега Аркадии. То было время перед рассветом, холодное и звездное. Дунаев доплыл до полосы прибоя, выбрался на пляж, сплевывая соленую морскую влагу и снимая на ходу одежду. И тут нечто привлекло его внимание, заставив спрятаться за камень и перестать насвистывать. На пляже было темно, но над обрывом небо светлело, и на его фоне отчетливо виднелось существо, неуклюже идущее краем обрыва над пляжем. Существо было похоже и на человека, и на ежа, возникало впечатление, что оно покрыто перьями или сделано из соломы. Круглая голова вертелась и качалась, ноги запинались. Несколько раз существо падало и всякий раз каталось по земле, будто делало это нарочно. Потом оно исчезло с края обрыва, и Дунаев, раздумывая, что бы это могло быть, пошел по линии прибоя в сторону города, перебираясь через волнорезы. Под какой-то скалой он развел костер и высушил одежду. Совсем рассвело, однако пляжи были безлюдны. Только на Ланжероне купалась какая-то шпана и громко орала матом. Парторг заметил одного из уголовников, запомнил его лицо, отдаленно похожее на Кирова, – широкое, мясистое, с зачесанными назад волосами. Этот человек резался в карты с двумя блатными парнями. Все были в черных длинных трусах и попивали самогон из большой трехлитровой банки, закусывая воблой и стегая картами подстилку.

– Эй, Бадай, шо ты мухлюешь?! – крикнул один из парней тому, кто постарше, и парторг подумал: «Кличка-то похожа: Дунай – Бадай! Надо же».

– Ша, Корявый, – тяжелым голосом ответил Бадай. – Братва не мухлюет. Фраера мухлюют. А фартовым на хуя? Закон уважать надо.

Сказав это, Бадай даже не улыбнулся. «Законник», – понял парторг про него. Таким он когда-то (а на деле совсем недавно) представлял себе Откидыша-Колобка, суровым и способным на многое в трудное время. «Вот человек нужный! – размышлял Дунаев, подымаясь в город через Александровский парк. – Такого бы к нам на работу!» В парторге неистребим был дух организаторства. Когда он оставался без Поручика, в нем снова воскресал этот дух, воскресало желание вербовать, переубеждать, приобретать сторонников и единомышленников.

Парторг сидел в грязной комнатке на Молдаванке и смотрел не щурясь на тусклый свет лампочки. Неожиданно дверь открылась, и Дунаев вздрогнул. К нему широкими шагами направлялся не кто иной, как Бадай – загорелый, в пиджаке нараспашку, в сапогах.

Дунаев встал и пожал вошедшему руку. «Сильный, черт!» – мелькнуло у парторга.

Бадай ему положительно нравился. Они сели к столу, ребята налили водки.

– За Закон! – громко сказал Дунаев, встав со стаканом и зорко взглянув в глаза Бадая. Тот не отвел глаза, но на какое-то мгновение они расширились от удивления, потом сразу же сузились. Он поднял стакан и кивнул. Все выпили.

– Так шо, воров уважаешь? – положив руки на скатерть, спросил Бадай.

– Если не мухлюют, – не дал ему опомниться парторг. – Но фартовым на хуя мухлевать? Фраера мухлюют.

Бадай мигнул от удивления, но и только.

– Пацаны, – негромко, но требовательно обратился он к друзьям, Шоне и Зусману, – айда на кислород, до моциону! Заодно и Сэмэна найдите. Где эта сука запропастилась?

Ребята понимающе мигнули и удалились. Проводив их во двор и закрыв калитку, Бадай вернулся в комнату и застыл на пороге. Дунаев спокойно летал по комнате вокруг лампочки, куря козью ножку и насвистывая что-то себе под нос. Летал он несколько тяжеловесно и неуклюже, но по-настоящему, и настроение от этого, как всегда, поднималось. Он элегантно приземлился перед Бадаем и раскрыл портсигар легким щелчком: «Закуривай, браток!» Вместо того чтобы вытянуть папиросу, Бадай вытянул из-за пазухи пистолет.

– Да погоди, не горячись! – ласково сказал ему Дунаев. – Все равно этим железом сраным меня не возьмешь. Вот лучше глянь, как от пуль уворачиваться надо!

Тут парторг стал «то кричать, то исчезать», увеличивая обороты, и вскоре замелькал перед ошалевшим Бадаем как бешеный.

Как только парторг остановился, Бадай тут же разрядил в него всю обойму. И снова, как в Смоленске, Дунаев ощутил радость неуязвимости. Он даже захохотал и, повернувшись к Бадаю спиной, налил стакан водки.

– На лучше, выпей.

Бадай бросил пистолет на пол и безумными глазами смотрел на парторга. Машинально он взял стакан и выпил, не отводя глаз.

«Это шок!» – хвастливо подумал Дунаев.

Он подошел к Бадаю и потрепал его фамильярно по щеке:

– Эй ты, пахан, как фамилия?

– Молодцов-Бадаев, – как под гипнозом ответил тот.

– Вот видишь, и молодец вроде, и бодаться горазд, а все воровскими штучками да «законами» ебаными башка-то забита! Сидишь тут, в этой вонючей дыре, а уж немцы на дворе!

Немец придет.

Мы картошку поставим.

Водка стоит на столе.

Немец очки

Аккуратно поправит,

Вынет стальной пистолет.

Что же вы, братики

Милые, родные, —

Где же вы были тогда?

Вам бы сражаться

За дело народное,

Славу снискать навсегда!

Немец нарезал

Ножом перочинным

Сало свиное и шпиг.

Трупы бесславных воров

Под овчиной.

Вспомнит ли кто-то про них?

– У нас своя слава, – глухо промолвил Бадай, сев за стол и положив на скатерть сжатые кулаки.

– Да ты што! – вскричал Дунаев. – Пойми ты, дурья башка, что сейчас настоящая война идет! Враг страшный наступает, под ними все живое гибнет! И вам пиздец! Что, думаете, если с ментами воевали, то немцы героями вас сделают? К награде представят, туш вам сыграют? Да они камня на камне от вашего «закона» не оставят! У них закон свой – «орднунг»! Живо на каменоломнях в Баварии окажетесь! Если не всех сразу, в айн секунд, расстреляют или сожгут! Понял? Пиздец всему! И если сейчас всем не объединиться против врага, не одолеть его общими силами, то делить будет нечего! И некому! Понял?

Дунаев изо всех сил ударил по столу кулаком, так что подскочили стаканы. Вслед за этим дверь распахнулась, и в комнату ворвался Сэмэн, взвинченный, с пистолетом наготове. За ним вломились Шоня с Зусманом и Макарон – длинный, тощий парень в кепке и лакированных штиблетах.

– Шо такое?! Хто пулял?! – закричал Сэмэн, поводя вытаращенными, блестящими от кокаина глазами.

– Та ладно, – веским басом сказал Бадай. – Брось шухер, пацаны. Тут пассажир по делу выступает. Садись и слухай!

Все стали успокаиваться, выпили с ходу по стакану водки, положили оружие, приглаживая руками мокрые чубы и челки. Наконец все расположились за столом.

– Всем встать!!! – вдруг заорал страшным голосом Бадай. Инстинктивно все, включая парторга, вскочили, повинуясь командному тону пахана.

А за стеною все играет пианист,

А говорят, он виртуозный онанист,

Играть Чайковского он вроде бы горазд,

И, как Чайковский, он местами педераст!

В самом деле, за стеной кто-то еле слышно играл на фортепиано Чайковского. Бадай широким жестом указал на стол. Стол был накрыт белоснежной скатертью и ломился от яств. В посуде Фаберже лежали салаты и супы, рыба и икра, фаршированные еврейские изыски, включая «сладострастную рыбу Фиш». Сияли кузнецовские тарелки. Серебро вилок и ножей сверкало в свете тусклой лампочки. В китайских фарфоровых пиалах грелись пельмени и кальмары, спаржа и всевозможные соусы и приправы. Мерцали бокалы тончайшего стекла, ловя отблески дорогих белых, розовых и красных вин, стояла туманная водка и темные приземистые бутылки коньяка. Зеленело шампанское, окружая батареей тяжеловесных бутылок огромного жареного поросенка на севрском блюде, утопающего в овощах и зелени. Громоздились горы фруктов. Особые бутылочки с наливками прятались меж ваз и блюд, порождая цветные переливы, бегущие по столу из конца в конец. Впрочем, всего было не рассмотреть на этом бесконечном столе, который, казалось, чудовищно раздался, чтобы вместить все это, умело и со вкусом расположенное на крахмальной скатерти.

– Скатерть-Самобранка, – дрогнувшим голосом сказал Бадай. – Специально для такого случая. Думал – когда настоящий пахан придет, расстелю ее на хуй, да и попируем на славу!

Люди стояли, оледенев. Было видно, что они никогда не видели ничего подобного. А многое из того, что видели, никогда не едали. Макарон даже икнул.

– Да-а-а-а, такого и в «Лондонской» никогда не подавали… – задумчиво протянул Сэмэн и глянул на Бадая – помнит ли молодость?

На Молдаванке

Музыка играет,

Вокруг веселье шумное кипит,

А посреди

Доходы пропивает

Пахан Одессы,

Костя-инвалид!

– Ну, садитесь, хлопцы, вздрогнем по такому случаю! – повеселев, молвил Бадай и щелкнул пальцами.

В комнату проскользнул мальчуган, чернявый и оборванный. Он подошел к Бадаю и поманил его.

– Потом, – отрезал пахан и повернулся к Дунаеву, указывая на пацана: – Яшка, наш связной, по воровскому делу мастак. Паханом будет!

– Слухай, Яшка, постой на стреме, а покамест разлей шампанское и себе налей на всякий пожарный случай, – сказал ему Бадай.

Яшка исполнил все как положено. Все уже что-то съели и теперь стояли с бокалами, глядя на парторга.

– За нашу страну, терзаемую фашистскими извергами, за Родину, истекающую кровью под сапогами немецких извергов, за Великую Победу! – провозгласил Дунаев, и все единым залпом выпили шампанское.

– Вот что, ребята, я вам скажу! – говорил Дунаев собравшимся. – Немцы будут в городе со дня на день. Советские войска уйдут в Крым. Но ведь не все уйдут. Люди-то останутся! И вот теперь вам выпадает на долю великий подвиг, почище ваших налетов. Вы остаетесь, пути с армией вам нет. Город отдадут румынам, а они – распиздяи. Вот и раздолье для вашего брата! Постоянно держите связь с Большой Землей и сообщайте о ситуации. Все разведывать, и прежде всего – дислокация войск, арсеналы, комендатура, полиция, списки предателей, ушедших на службу к захватчикам. Где только можно, необходимо вредить, не брезгуя ничем – убивать командующих, грабить новые деньги, взрывать мосты, учреждения, арсеналы, добывать оружие, препятствовать любым действиям врага!

– Да мы знаем, не хезай, – лениво сказал Макарон. – Не впервой для нас. Все поставлено на широкую ногу. У нас катакомбы за спиной, ни у кого их плана нет, и хуй отыщешь. Чуть что – шасть под землю, и привет маме родной! А сунется туда не каждый. Румыны туда не полезут.

– Ну, братва, вижу, что вас войной не испугаешь. Да только действия ваши теперь не на воровские цели должны быть потрачены, а на самую главную цель – на нашу общую Победу. А иначе – гибель, смерть всего, а для избранных – рабство!

Так Дунаев беседовал с уголовниками до самого утра, и беседа запивалась огромным количеством спиртного и заедалась множеством изысканной снеди. Под конец Бадай ударил по столу, под которым валялись его приспешники. – А, заебала эта роскошь! Пойдем, что ли, пива выпьем с утречка! – подмигнул он парторгу и бросил об стену бокал с красным вином «божоле».

На Дерибасовской

Открылася пивная!

Там собиралася

Компания блатная.

Там были девочки

Маруся, Роза, Рая —

И вместе с ними

Сашка Шмаровоз!

– А скатерть я тебе отдаю, – молвил Бадай. – За все хорошее.

– Да мне она ни к чему, я ведь не человек уже, – мягко отказался парторг.

Переступая спящие тела, они вышли из комнаты, выключив за собой свет. На пороге спал Яшка с раздутым животом, сжимая куриную ногу и положив под голову ананас. На улицах Молдаванки стояла предрассветная тишина, все окутывала голубоватая дымка, каменные пористые заборы увлажнились от утренней свежести. Пели петухи, невзирая на далекий гул боев, не утихающих ни на минуту в эти дни решающего прорыва немецких войск в степях и садах под Одессой.

– Человек ты или не человек, а пива выпить нам с тобой надо, – нарушил молчание Бадай, когда они вышли на Малую Арнаутскую. Во дворах висело белье, одинокие фигуры куда-то спешили с мешками и тюками, и трактор вез к вокзалу пушку ПВО. Они убыстрили шаг и вскоре свернули на Пушкинскую, просторную и прохладную в последние дни свободы. Только голуби ворковали на карнизах и ветвях платанов, да редкий прохожий сворачивал в боковые улицы. Кариатиды и атланты смотрели вечно слепыми глазами на булыжную мостовую. В подворотнях не громоздился мусор, и все дышало чистотой и опасностью.

Попадались дома, развороченные бомбами, но трупов нигде не было видно. Город держался с достоинством. По Греческой маршировал взвод моряков с песней:

Ты одессит, Мишка,

И это значит,

Что не страшны тебе ни горе, ни беда.

Ведь ты моряк, Мишка,

Моряк не плачет

И не теряет бодрость духа никогда!

Дунаев и Бадай повернули на Дерибасовскую и пошли по любимой всеми улице, безлюдной, застилаемой туманом с моря, мимо банка (который в свое время «брал» Бадай), мимо Ришельевской гимназии и Новой улицы. Возле Городского сада не стояли нищие, не толклись праздные молодые люди, и бронзовые лев и львица беспрепятственно смотрели друг на друга. Шелестели каштаны и акации. Проем Пассажа был заколочен длинными досками крест-накрест. Парторг и Молодцов-Бадаев спустились по склизкой лестнице Гамбринуса на Преображенской. Конечно, ни Сашки Музыканта, ни Сашки Шмаровоза и в помине не было. Сухонький и деловитый Изя-Оплеуха налил им по кружке пива и не спросил денег. Он сказал, облокотясь о стойку:

– Вы ж понимаете, время такое, шо хоть стой, хоть падай! До чего мы дожили – Страшный Суд! Какие могут быть купюры? Товарищ Сталин до своей жинки говорит: «Собирай гардероб!» И со сберкнижки последние гроши снимает! Так шо пейте и веселитесь, пока Соломон во гробе не перевернулся! Ваше здоровье!

Сидя в полутьме за корявым столом, видевшим многое, Бадай и Дунаев вполголоса обсуждали проблемы резидентуры в Одессе, возможности партизанщины и многое другое. Больше никого в пивной не было.

– Все ушли на фронт, – резюмировал Бадай, когда они прощались с Изей. – Теперь жди Мессию, гражданин Кац!

– А то как же? – бодро ответил Оплеуха и подмигнул.

Они поднялись на брусчатку Преображенской, откуда свернули на улицу Гоголя, прекрасную и тихую в любое время. В конце улицы виднелось море. Они вышли к обрыву. Внизу расстилался порт, лишенный обычной суеты, застывший и темный, а дальше уходила к горизонту одинокая лодка по бесконечной глади морской, зеленой и шумящей далеким монотонным прибоем.

Море глухо рокотало, и волны вспыхивали на солнце холодными искрами, украшая путь одинокой лодки, постепенно исчезающей из виду.

Глава 22

Скатерть-самобранка

Мифогенная любовь каст

– Скатерть принес? – огорошил Дунаева резким вопросом Поручик, как только тот вернулся в Избушку.

– Что? – переспросил Дунаев. – Скатерть? Да зачем она нужна? Не до разносолов заморских сейчас. Пусть ребята пользуются – им ведь в катакомбах теперь жить надо будет.

Дунаев вернулся из Одессы довольный собой, гордый тем, что недаром потратил время – проделал большую и важную работу, можно сказать, за неполные сутки заложил основу партизанского подполья в Одессе, боеспособного, с налаженными потайными связями, хорошо вооруженного. Он чувствовал себя настоящим бойцом. Но Поручик смотрел на него как-то странно, прищурившись, без улыбки.

– Эх, парторг, много я на тебя сил потратил, думал, воина из тебя сделаю, а теперь вижу, что зря старался. Как ты был тетерей, олухом Царя Небесного, таким и остался. Я ведь в Одессу тебя не на митинг посылал, не на партсобрании выступать. Я тебя за скатертью посылал. А ты: «разносолы», «разносолы»! Ничего в деле не понял. Неужели ты думаешь, что такая страшная вещь ради французских паштетов существует? Она – САМОБРАНКА, сама на бранное дело ходит, в брани смертные вступает, сама врагов одолевает, в узел стягивает и хозяину подносит. Впрочем, парень этот, Бадай, хоть и мелкая шпана, а все же, гляжу, смекалистее тебя. – С этими словами Поручик вытащил из кармана дунаевского пыльника свернутую скатерть. Один резкий взмах – и Скатерть развернулась в затхлом воздухе Избушки. На этот раз на ней не было ничего – ни яств, ни вин, ни столовых приборов, – только посыпалось на пол что-то вроде горстки старых сухих крошек. Скатерть уже не казалась белоснежной, как в первый раз, напротив, она была какая-то захватанная, грязная, жеваная, с пятнами. Дунаев удивленно уставился на нее.

– Может, это не та? – неуверенно спросил он. – Другую подсунули?

– Она, она, родимая! – радостно причмокнул Поручик. – Так-то она лучше, мощнее. Ты еще увидишь, на что она способна. Ну ладно, рассказывай, кого в Одессе видел?

– Да там немало отличных ребят, – приосанился парторг. – С Сеней Головные Боли встретился, с другими. Но самый надежный – Молодцов-Бадаев. Я сразу, как увидел его, понял – будет руководитель партизанского отряда. И другие ребята что надо – Шоня, Зусман, Макарон. Бывалые, решительные, храбрости не занимать. У них фактически подпольная сеть уже налажена – и связь, и оружие, и убежища…

– Ладно вздор городить! – неожиданно прервал его Поручик и нахмурился. – Ты лучше скажи, такого человека не видел: пожилой, лысый, в мешковатых штанах, лицо болезное, похож на кладовщика?

– Нет, такого не видел, – оторопел Дунаев.

– А железку ржавую, несмазанную, которая сама собой скачет и топориком помахивает? А? Не видел?

– Нет.

– А маленькую девочку с черной собачкой не встречал? А на ногах у нее…

– Какие там на хуй девочки! Весь город как мертвый, только шпана лихая по улицам шляется.

– Шпана, говоришь? – усмехнулся Поручик. – Есть шпана пожестче твоих друзей с Молдаванки. Скажи, такого не видел ли случаем: мягкий, пухлый, весь в соломе, ноги подгибаются, то и дело падает, из жопы трава торчит?

– Да не видел я таких! – вскричал Дунаев, но вдруг засомневался: – Впрочем, погоди. Как ты говоришь: «Весь в соломе и то и дело падает»? Да, вроде видел что-то такое, на пляже в Аркадии. Дело было перед рассветом, темень, так я толком не разглядел. Вижу только, какой-то хуй сверху по обрыву бредет, голова качается, сам весь словно бы в перьях и по земле валяется.

Поручик встал и в волнении заходил по комнате. Он сосредоточенно думал о чем-то своем, даже покусывал губы.

– Теперь Черноморскому флоту пиздец! – пробормотал он, нахмурясь. Внезапно он резко обернулся к Дунаеву и гаркнул так, что затряслись стены Избушки: «Ты понимаешь, что теперь Черноморскому флоту – пиздец!»

Дунаев встал с лавки. Почему-то он еле стоял на ногах. Его шатало, а голова сильно кружилась. Было непонятно, то ли это дает о себе знать усталость после одесской экспедиции, а также заявившееся похмелье, вызванное большим количеством выпитого на Молдаванке алкоголя, то ли так выглядит приток новой нечеловеческой мощи. По этому поводу в голове Дунаева вспыхнуло мутным каламбуром откровение: «Мы – в руках интересных сил!»

– Полетели! – прохрипел он изменившимся голосом. – Полетели, отомстим фашистским опарышам за наших моряков!

– Вот таким ты мне нравишься! – неистово закричал Поручик. – Айда на Черное море! Айда на курорт! Не все же нам вкалывать на синих червей, надобно и отдохнуть! А ну, парторг, держи хуй пистолетом! В Крыму еще бархатный сезон! Щас позагораем, искупаемся, сыграем в бильярд, в преферанс, в гигантские шахматы! Смотаемся в Ласточкино гнездо! Найдем себе двух молоденьких ласточек-смуглянок! А, парторг, нахлестывай сильнее, и посвистели в заслуженный отпуск!

Поручик пронзительно, по-бандитски, засвистел, засунув два пальца в рот, после чего схватил со стола Скатерть-Самобранку, в одно мгновение свернул ее жгутом и стал, словно на хлыстовском радении, стегать себя ею по всему телу, стремительно вертясь вокруг своей оси и повизгивая. Поддавшись этому экстазу, Дунаев рывком выдернул из штанов ремень и тоже стал охаживать себя со всех сторон, забыв о всяком сострадании к своему телу. Они вращались все быстрее и быстрее, обжигая себя ударами и постепенно теряя сознание от ветра, боли, восхищения и невольного смеха, смешанного с невольными слезами. Вокруг все подхватило этот свист и повизгивания. Все завертелось. И развернулась, как хвост гигантского, расстрелянного из пушек павлина, радостная и неистовая Прослойка.

Когда наступило изнеможение и пришло время падать, Дунаев ощутил, что падает в теплый песок. Сознание вернулось не скоро. Вернувшись, оно застало обоих томно распластанными на пляже под жаркими лучами крымского солнца. Пляж был пуст. Поручик вскочил, скинул с себя свое тряпье и, оставшись в черных трусах до колен, стал бегать по полосе прибоя, смешно задирая ноги и шлепая себя ладонями по груди и животу. После самобичевания на теле его не осталось никаких следов, напротив, тело казалось молодым, сильным и странно контрастировало с морщинистым бородатым лицом. Скатерть-Самобранка, все еще свернутая жгутом, валялась рядом в песке. Побегав, Поручик вошел в море и поплыл. Дунаев последовал его примеру и, сбросив одежду, вошел в море. Ласковое море обняло его, окружило сверканиями солнечных бликов, опьянило свежим запахом йода и соли.

У самого берега вода была теплой, как молоко, но, отплыв подальше, Дунаев ощутил, как она становится все холоднее. Поэтому он не стал нырять, а размашисто, саженками, описывая полукруг, направился к берегу и вскоре выбежал на песок, отряхиваясь и отфыркиваясь, как пес. Холеный же не спеша поплыл куда-то вдаль. Как-то незаметно он оказался очень далеко и вскоре уже был еле заметной точкой на горизонте.

На пляже ласково пригревало солнце, новые деревянные навесы отбрасывали четкие тени на песок, и день медленно, по-курортному, клонился к вечеру. Еще недавно здесь галдели веселые отдыхающие, еще недавно песок баюкал загорелые тела, бегали дети со своими лопатками и надувными мячиками, мужчины играли в карты, защитив головы парусиновыми кепками или носовыми платками, смоченными морской водой. Застенчивые девушки заходили в кабинки для переодевания и, сбросив мокрый купальник, надевали ситцевые платьица на влажное тело, что вызывало пристальное внимание со стороны молодых людей. Мороженщики продавали эскимо, а пляжные фотографы делали групповые снимки семей, стоящих по щиколотку в воде. Эти синие навесы! От них еще исходит запах масляной краски. Ведь их красили не для войны… Теперь же они стоят здесь, такие нарядные и невинные, но их тенью пользуются только умирающие крабы, выброшенные морем, обрывки газет и пустые бумажные стаканчики, смятые неизвестными, беспечными пальцами. Эх, навесы, навесы… Какова будет ваша судьба? Сметут ли вас злобные разрывы снарядов, или под вами будут скоро веселиться, гоготать и пить шнапс голые по пояс парни в тяжелых сапогах, с татуировками, сделанными готическим шрифтом?

Горизонт! Еще недавно изумительно прозрачный, словно созданный для того, чтобы дать отдых усталым глазам и умиротворение усталой душе! Теперь его заволокла еле заметная полоска темного дыма – это где-то на просторах Черного моря идут морские бои, там сражается героический Черноморский флот.

Дунаев вспомнил мрачные слова Поручика: «Теперь Черноморскому флоту – пиздец!» Это воспоминание заставило его нахмуриться. Иногда его сознание начинало протестовать против происходящего, словно бы пытаясь выйти из-под влияния Избушки. Так и сейчас, после освежающего тело и душу морского купания, ему не хотелось верить в это угрюмое пророчество, тем более что с Черноморским флотом он был связан лично: там служил простым матросом его младший брат Леша. Зажмурившись под яркими лучами солнца, он вспомнил предрассветный берег Аркадии и нелепое существо, похожее на ежа, ковылявшее по краю обрыва. Неужели подобные отродья, вяло копошащиеся в сумерках, действительно могут сыграть какую-то роль в уничтожении целого военного флота? Да не может такого быть!

Дунаев встал и огляделся, растирая тело Скатертью-Самобранкой. «Это просто тряпка! – почему-то подумал он с пренебрежением. – Обычная тряпка!» Место, где они оказались, парторг узнал без труда – Коктебельская бухта. Справа громоздился, глубоко врезаясь в море, коричневато-зеленый массив Кара-Дага. Вершина Святой горы, покрытая лесом, была окутана полупрозрачным облачком, что предвещало неспокойное море на завтра. Святая гора перетекала в лунный ландшафт Сюрюк-Каи с ее гигантскими серыми скалами, заостренными, как орудия первобытных людей. Слева, на фоне выжженных солнцем холмов, покоилась в море гора Хамелеон, похожая на запеленутого мертвеца.

Крым! Сколько раз Дунаев отдыхал здесь, жил в санаториях и домах отдыха, знакомился с девушками, ездил на морские экскурсии… А первый раз он попал сюда еще в Гражданскую – безусым юнцом в пыльной буденовке, с горячей винтовкой, зажатой в потной руке. Совсем не похожа была та война на эту, нынешнюю. Тогда у него были друзья и были враги. Были ребята, ходившие с ним в атаку и стоявшие плечом к плечу под натиском врага, и были ненавистные золотопогонники и злобные интервенты. А теперь? Теперь он вдвоем с одним из этих недобитых золотопогонников сражается против каких-то ежей, убивает мальчишек, играющих в индейцев, теряет кровь в борьбе с толстячками и красивыми синеглазыми женщинами. И главное, все эти враги, как бы они ни были чудовищны, словно бы играют в какие-то свои, непонятные ему игры и даже, кажется, совсем не понимают, какая идет страшная, нешуточная война.

Поручика все не было. «Утонул, что ли?» – тревожно подумал Дунаев. Он встал и пошел к воротцам, ведущим с пляжа на набережную. Всюду – и на небесах, и на море, и на берегу – было пусто. Все еще так нежно пригревало солнце, и Дунаеву не хотелось одеваться, не хотелось ничего делать. Отдохновение накатило на него, как тихая шелестящая волна на песок в безветренный день. Он лениво поднялся на набережную, пропахшую водорослями и разогретыми плитами, посмотрел на дом покойного поэта-символиста Волошина, выходящий на набережную высокими окнами своей знаменитой Башни. Эти красивые окна были сейчас изуродованы полосками белой бумаги, наклеенными крест-накрест на стекло. Ворота парка Дома писателей, обычно закрытые для посторонних, теперь были распахнуты.

Дунаев вошел в парк и медленно побрел по кипарисовой аллее. Прозрачные тени кипарисов ложились ему под ноги, пели птицы, легкий ветер тихонько трогал кусты и шелестел в зарослях, становясь дерзким только наверху, где он позволял себе раскачивать заостренные верхушки деревьев в ослепительно синем небе и подбрасывать быструю чайку, делая ее меньше и отчетливее. Тени чаек и редкие осенние бабочки – лишь они пересекали путь одинокого посетителя. А он все брел, покорно углубляясь в пятнистую глубину аллей, наполненную трепетанием солнечных пятен, поддаваясь безмолвному призыву укромных уголков, где на круглых клумбах перешептывались последние цветы. Он поддавался соблазнам горбатых мостиков с белой отштукатуренной балюстрадой, изогнувшихся над заболоченной речкой, полной сладкой прелью осенних листьев. Было безлюдно. Писателей, по всей видимости, эвакуировали. Обслуживающий персонал разбежался. Эвакуация, наверное, была внезапной: на пустынных теннисных кортах валялись брошенные ракетки, на лавочке ветер листал номер «Нового мира». Дунаев взял журнал и засунул в карман: «Надо будет почитать на досуге».

Писательские коттеджи стояли покинутые своими обитателями и такие же беззащитно распахнутые, как и весь парк. Дунаев, от нечего делать, взошел на террасу одного из них. Посидел в скрипучем плетеном кресле, выпил застоявшейся воды из графина, который возвышался на круглом столике и был накрыт сверху стаканом. Затем вошел в комнату. Здесь был беспорядок: на неубранной кровати валялись скомканные носки и рубашки, видимо брошенные их владельцем при бегстве. На письменном столе были раскиданы листы писчей бумаги с обрывками какой-то рукописи. Дунаев попытался прочесть текст, однако это были какие то наброски, к тому же почерк у автора был неровный, переходящий в каракули. Речь шла о войне. Видно было, что какой-то писатель пытался сочинить на скорую руку что-то патетическое, но ужас, паника и разброд в мыслях не позволили ему сделать это. Видимо, война была слишком близко, она не хотела, чтобы о ней писали, она требовала посмотреть ей прямо в глаза. Между двумя незаконченными фразами «праведный гнев народа, отливающийся в сверкающий металл подвигов…» и «тыл и передовая связаны одной великой идеей, одной любовью…» была неумело нарисована православная церковь со свастикой на куполе вместо креста, торопливо зачеркнута и написано: «Господи! Что же делать?..»

Внезапно Дунаев осознал, что на соседней террасе кто-то негромко перебирает струны гитары. Через некоторое время мелодия стала стройнее и чувствительный интеллигентный голос запел:

Ты мне не родная,

Не родная – нет.

Мне теперь другая

Делает минет.

А еще другая

Просто так дает.

Кто из них роднее —

Хрен их разберет.

Дунаев застыл от удивления. Печальная интонация и нежная мелодия романса странно контрастировали с похабным искажением слов песни. Кто же способен так петь – здесь, в военном Крыму, затаившемся перед страшной угрозой? Неужели один из писателей уклонился от эвакуации и теперь, может быть, готовится к смерти, а может быть… терпеливо ждет немцев? Стараясь ступать тише, парторг пробрался во внутренний коридорчик коттеджа, куда выходили двери всех четырех комнат. Одна из дверей была чуть приоткрыта. Оттуда, под сладкие переборы струн, донеслось:

Не уходи, побудь со мною!

Здесь охуительно светло…

Дунаев осторожно заглянул в щелку. В красном полумраке комнаты на стуле сидел человек с гитарой на коленях. Дунаев видел его сутуловатую спину и небольшую неряшливую плешь, поверх которой были зачесаны скудные пряди полуседых волос. Даже со спины было ясно, что облик этого человека представляет собой что-то очень заурядное. Такой человек мог быть и третьеразрядным писателем, и бухгалтером, и продавцом в бакалейном магазине. Внезапно он резко оборвал звучание струн, прихлопнул их растопыренной пятерней и высоко поднял голову, словно прислушиваясь.

– Кто здесь? – спросил он через несколько минут.

Дунаев хотел тихонько отступить в глубину коридора, но неизвестный вдруг поднялся и сделал несколько шагов в его сторону. Тут только Дунаев увидел, что этот человек – слепой. На глазах у него были зеленые очки в металлической оправе, которые носят старики, больные глаукомой.

«… И медвежата бездны в очках для усталых глаз.

В этих зеленых стеклах отразимся теперь мы с вами.

У них глаукома, у бедных, они не увидят нас…»

– Кто вы? – спросил Дунаев от неожиданности.

– А ты сам-то кто такой? – Круглое мятое лицо слепца вдруг расплылось в сладковатой улыбке.

– Да я так… отстал, – ответил парторг.

– Отстал? – туманно усмехнулся слепец. Он неожиданно лихо подбросил гитару, поймал ее в воздухе левой рукой, повернулся, словно цыган, на каблуках и затем, взяв нежный аккорд, запел улыбающимся, прочувствованным голосом, имитируя интонации Жарова, на мотив песни «Тишина за Рогожской заставою»:

Тишина на Ивановском кладбище,

Спят залупы у грязной реки,

Лишь опарыш встает за опарышем

Да кого-то ебут ямщики.

Как люблю твои темные волосы,

Как любуюсь пиздою твоей,

Ты сама догадайся по голосу

Темно-синей залупы моей.

Расскажи, подскажи, утро раннее,

Где с подругой ебаться нам тут?

Может быть, вот на этой окраине,

Возле дома, где плачут и срут?

Дунаев зашел в комнату, где царили беспорядок и гниение. Мятые советские газеты устилали стол и пол, на беленой стене с потеками чая и вина была приклеена, видимо сброшенная с немецкого самолета, прокламация-обращение к советским людям, с маленькой свастикой над текстом. В грязных чашках завелась плесень, занавески на окнах были прожжены окурками. Добротные некогда шкафы стояли распахнуты и пусты, зеркала в них были разбиты. С улицы раздался сдавленный смех. Неряшливые шаги прозвучали по коридору, и в комнату вошли двое. Идущий впереди нес авоську с консервами. Он сутулился, седоватые волосы, свисая, обрамляли интеллигентное лицо с небольшими носиком и подбородком, с хитрыми и в то же время мечтательными раскосыми глазками. Зашедший следом выглядел как слегка опустившийся барин. Он был выше первого, с маленькой, изящной бородкой, полный, в китайском халате, надетом поверх светлой пижамы. В руках держал свернутую газету «Правда».

– Мы украли, украли! – хрипло и пьяно пропел первый и встряхнул авоськой.

– Мы сделали гадкое! – сладко протянул другой, в халате, и взмахнул кудрями.

Слепой, погладив струны, пропел:

Не страшны нам ничуть расставанья,

Но, куда б ни забросил нас путь,

Ты про первое в жизни ебание

И про первый минет не забудь!

Вошедшие захохотали (но на слепца отчего-то они не смотрели). Дунаев вдруг произнес:

Рассвет не близок,

Рано лампу выключать,

Откладывать перо на полуслове,

В своей душе смущенно замечать

И волчий вой, и голос древней крови…

Мы знамениты тем, что провели

Полжизни на печи и в бессознанье,

Но надо понимать, что замели

Снега и вьюги наше бытованье.

… И воины заснут вблизи невест,

Сокровища под головы положат…

Святые сны на много сотен лет,

А там лишь Бог – и он во сне поможет!

Рассвет приходит между сосен, словно вор.

Крадет чернила, мысли и забвенье.

Пора уснуть и выйти на простор —

Лишь там душа найдет отдохновенье…

– Э, да вы, никак, из нашего цеха! – весело воскликнул высокий литератор и протянул Дунаеву руку: – Рад познакомиться! Константин Иванович Пажитнов. А это мой друг Григорий Данилович Коростылев. Оба поэты.

– Владимир Петрович Дунаев, – представился парторг.

– Очень приятно! – Литераторы приветливо трясли руку парторга. – Какими судьбами вы здесь, в эвакуированном Коктебеле? Какой военный ветер занес вас сюда? Наверное, и вас, Владимир Петрович, в годину испытаний повлекло неодолимо сюда, в родную для всех нас черноморскую колыбель русской поэзии? «Коктебель» и «колыбель» – это звучит сходно. Действительно, здесь ощущаешь себя так, словно тебя нежно баюкают в материнских объятиях. Эта бухта, и нашептывание морских волн, и головокружительные запахи трав, и облые очертания холмов, что так напоминают женские груди… Благословенный уголок! Пусть глупцы позволяют эвакуировать себя, уносить на руках за Урал, словно младенцев. Мы же предпочитаем оставаться под охраной этих гор, на которых прорицательница-природа запечатлела святые профили Пушкина и Волошина.

– А как же немцы? – осторожно спросил Дунаев. – Не сегодня-завтра они могут быть здесь. – Он покосился на фашистскую прокламацию, которая нахально маячила в зеркале платяного шкафа. Сверху текст был на русском языке, снизу – на татарском: «Жители Крыма! Великая Германская армия несет вам освобождение от большевистской тирании…»

– Немцы? – переспросил Коростылев. – А что, собственно, все так перепугались этих немцев? Вы не представляете, что творилось в Доме творчества последние дни перед эвакуацией. Все бегали как очумелые, с полными ужаса глазами, и только и было слышно: «Немцы! Немцы! Немцы наступают… Успеем ли эвакуироваться?..» Вообразите, почти трое суток невозможно было найти компанию ни для тенниса, ни для картишек. Не с кем было пройтись по окрестным холмам, поболтать на пляже… Только вот Константин Иванович, единственный, сохранял спокойствие, а все остальные – кошмар! Ужас и снова ужас, а больше ничего.

– Пересрали, – тихо сказал слепец из глубины комнаты и чувственно потрогал гитару.

– Вот именно! Вот именно! – подхватил Коростылев. – Пересрали форменным образом. Но после их эвакуировали, и наступила благодать. Тишина, спокойствие. Мы с Константином Ивановичем перебрались из этих омертвелых коттеджиков в священные стены волошинского дома, под крыло добрейшей Марии Степановны, памятуя о том, о чем говорил поэт: в дни смуты, войны и страданий этот дом, пропитанный музыкой слов, останется нетронутым островком мира и счастья среди водоворотов ненависти и слез. Он открыт для всех. Помните, как в стихах:

… и красный вождь, и белый офицер,

Всегда, для всех, открыта эта дверь!

– Она будет открыта и для офицеров СС? – прищурился парторг.

– Э, батенька, да полно вам! – вступил в разговор Пажитнов. – Стоит ли забивать голову всякой ерундой? Немцы – культурный народ. Подумайте только: они дали миру Баха и Генделя, Гете и Шиллера, Гельдерлина и Новалиса. А Дюрер? Вспомните только его автопортрет в облике Христа! А Шопенгауэр? Всех не перечесть! Думаю, что и среди офицеров СС есть воспитанные люди. А потом, между нами, девочками, говоря, отчего вы думаете, что вот, дескать, до Урала немцы не дойдут, туда не дошлепают? Одним прекрасным утром и там будут те же самые немцы. Ясно же, что нашим крыть нечем. Война-то проиграна. Ну так что ж теперь делать, не наизнанку же выворачиваться? Мы ведь поэты, у нас своя доля: душа на свету, перо на ветру. А хорошее, яркое перо, оно всем нужно. Писывали мы с вами, грешным делом, про пятилетки, про ГЭС, про красноармейцев, напишем теперь про победоносный вермахт. Главное-то не в этом, главное-то пишется иначе, с «горящими пальцами и ледяными зрачками».

«Подонки! – подумал Дунаев, глядя на этих двух веселых, разговорчивых, слегка подвыпивших литераторов. – Сколько у нас еще подонков! Били их при военном коммунизме, уничтожали их в тридцать четвертом, давили в тридцать седьмом, а они, как сорняк поганый, все лезут и лезут из всех щелей».

Так думал Дунаев, и интонации его внутреннего голоса были пропитаны горечью, но это было все-таки актерство перед самим собой. Заглядывая глубже в собственную душу, парторг не находил в ней осуждения по отношению к этим писателям.

«Люди, они и есть люди. Какой с них спрос? – подумал он с неожиданной снисходительностью. – Главный спрос-то сейчас не с них, а с нас!»

И в воображении у него мелькнуло веселое лицо Поручика, а потом почему-то крыша Избушки, покрытая снегом с длинными сосульками. Такой он эту крышу еще не видел.

Литераторы тем временем продолжали болтать, заливаясь жизнерадостным хохотком, когда слепой, сидевший со своей гитарой в глубине комнаты, изредка брал несколько аккордов, сопровождая их пением очередного романса с непристойно исковерканными словами. Пажитнов открывал консервы, а Коростылев вынул из кармана бутылку с остатками коньяка, половину лимона и половинку безопасной сломанной бритвы. Бритвой он стал нарезать лимон, тщательно раскладывая лимонные кружочки веером в квадратном блюдце с вензелем Литфонда.

– После того как писателей эвакуировали, персонал словно ветром сдуло, – говорил он, повернув в сторону Дунаева раскрасневшееся лицо. – Так что мы с Константином Ивановичем зажили вольготно. Днем в бывшей столовой проказничаем. Мы там, знаете ли, такие запасы обнаружили – года на два. А главное – заветный «сервант для банкетов», который мы в Доме творчества прозвали Пейдодыр. В Пейдодыре чего только нет: и коньяка море разливанное, и ликеры, и грузинские вина, и шампанское. Икра, ананасы – все консервированное, высшего качества. Так что вам, Владимир Петрович, сердечный совет: оставайтесь-ка здесь, с нами. Не пожалеете!

Дунаев вспомнил про то, что с ним Скатерть-Самобранка. Все еще влажная, она обнимала его плечи и шею, словно полотенце после купания. Парторг потрогал ее мятый уголок.

«Угостить их, что ли? – подумал он неуверенно. – Чтобы не слишком-то гордились своим Пейдодыром. Показать им, как должен выглядеть настоящий стол? Но не сейчас, попозже. Надо выбрать момент».

– А что, и вправду, Владимир Петрович, отчего бы вам не остаться с нами? – воскликнул Пажитнов, радушно протягивая Дунаеву стакан с некоторым количеством коньяка. – Днем мы отдыхаем и веселимся, а вечерами и по ночам устраиваем поэтические радения в волошинском доме. Иногда такое вдохновение накатит – до утра в себя прийти не можешь. Так что оставайтесь. Про немцев ваших думать забудете.

Дунаев одним махом опрокинул в себя коньяк, закусил кусочком лимона. Затем посмотрел через плечо на слепца. Тот сидел неподвижно, улыбаясь приторной улыбкой. В зеленых стеклах его очков отражались кусочки сада, освещенного солнцем. «Странно сидит», – пришло в голову парторгу, и в нем снова возникло то леденящее возбуждение, которое он испытал, услышав первые слова романса:

Ты мне не родная,

Не родная, нет.

Слепой говорил мало, только иногда отпускал сальность и касался струн. Пажитнов и Коростылев его как бы не замечали, лишь смеялись его непристойностям, но сами к нему прямо не обращались. Даже не смотрели на него.

– А как вы считаете, – обратился Дунаев к слепцу, – следует ли бояться немцев или нет?

Слепец вздрогнул, повел плечами, как бы от озноба, и ответил:

– Я считаю, что в наши мозги мы сами же вколачиваем слишком много лжи. А потом обкладываемся предрассудками, как кусками топленого масла. Да и вражеская пропаганда не дремлет, – он указал пальцем на фашистскую прокламацию. – Нам заявляют, что, дескать, немцы идут на нас войной. Но ведь это они сами заявляют, что они – немцы. Я-то считаю, что это глупость: никакие это, к едреной матери, не немцы. И потом, что значит «идут войной»? Я что-то не понимаю. Как прислушаешься ко всему этому, так и ума не приложишь: кто это хуем говно разгребает? Я вот раньше был продавцом в бакалейном магазине. У меня все было разложено: масло топленое я заворачивал в чистую бумагу, мыло держал под стеклом, мел хранил в картонных коробочках, что же касается разноцветных звездочек, конфетти, расчесок, леденцов и прочих мелочей для детишек, то все это содержалось в удобных жестяных и стеклянных банках. Марлю, скребки, сыр, волосяные шарики, костяную пыль и вещи такого рода я всегда клал под прилавок, чтобы они не портили внешнего вида. И все было очень хорошо, опрятно – никто никогда ничего не говорил. А потом какую-то ложь развели вокруг…

«Как по-писаному говорит!» – подумал Дунаев и понял, что человек этот совершенно сумасшедший. Это его как-то успокоило. А безумец тем временем все больше входил в раж. Лицо его налилось кровью, исказилось, плешь побагровела и взмокла от пота, волосы на затылке и висках встопорщились. Он говорил все громче, постепенно переходя на крик:

– Всюду обман устраивается! Этот цирк ебаный… и ветер… Ветер, ссаный ветер напустили! Захотели из меня мартышку на проволоке сделать? На потеху выставить? А тут еще заходит ко мне в магазин одна сволочь и шепчет: «А зеленого-то у них и нет!». «Что? – говорю. – Так на ж тебе зеленое, подавись! На, на тебе зеленое!!!»

Казалось, еще секунда и он забьется в припадке, но тут слепой вдруг снова перевернулся вокруг своей оси, виртуозно подбросил и поймал гитару, ударил по струнам и запел прежним, спокойным, прочувствованным и циничным голосом:

В парке Хуир распускаются розы,

В парке Хуир сотни тысяч залуп.

Снятся всю ночь неприличные позы,

Снится мне дева, ебущая труп!

Литераторы расхохотались. Новая доза коньяка (явно не первая за сегодняшний день) еще больше взбодрила их.

– Идемте к Марье Степанне! – заголосили они. – Что мы, право же, выпиваем в этом-то свинарнике?

Они вышли из коттеджа и пошли по направлению к дому Волошина. Тени кипарисов стали длиннее и отчетливее – солнце над парком клонилось к западу.

Через несколько минут они уже сидели в центральной комнате волошинского дома. За высокими полукруглыми окнами шелестело море, а в доме, в полумраке, тихонько поскрипывала старая мебель, топорщились корешки бесчисленных книг. Пятно дрожащего света лежало на величественном лице египетской царицы Таиах, чья огромная маска висела на стене. Японские гравюры в темных рамах сдержанно пестрели своими свирепыми самураями, лодками, веерами, большеголовыми гейшами…

Они оказались в обществе нескольких женщин. Правда, хозяйки дома не было – она чувствовала себя плохо и лежала где-то в одной из верхних комнат. Женщины были какие-то осунувшиеся, грустные, немолодые. Одна зябко куталась в шаль и мелкими глотками отпивала кипяток из чашки. Другая неподвижно смотрела в окно, на море, тревожно наморщив лоб. На приход гостей они почти не обратили внимания. Коростылев достал из тайника бутылку. Разлив спиртное по стаканам, он принял искусственную позу чтеца и продекламировал:

Да, мы снова по ступенькам толстым

Прокрались в породистый приют,

Чтоб поднять торжественные тосты

За детей, что к нам во тьме идут.

Дети, дети, только не ударьтесь

В темноте об острые углы!

Осторожней лапоньками шарьте,

Щупая серванты и столы.

Может быть, вспотевшая ладошка,

Вздрогнув, прикоснется к творожку,

И во тьме шепнут тихонько: «Крошка!

Здравствуй, крошка. Помни наш уют».

Дети вздрогнут и уйдут устало,

Сладко засыпая на ходу.

Звон церквей и гулкий стон вокзала

Их заветной дрожью помянут.

Дунаев почти не слушал его, думая о чем-то своем, но как только тот кончил декламировать, Машенька у него в голове немедленно сложила ответ (который Дунаев произнес вслух):

Может быть, мы слишком долго ждали,

Слишком долго накрывали стол,

И теперь в тревоге и печали

Чувствуем, что гость уже пришел.

А у нас уже повисли руки,

Пыль лежит на тонких рукавах —

Этот привкус соды, привкус скуки,

Эта боль и этот тяжкий страх!

Девушки играют еле-еле,

Нежные затылки наклонив.

Пьяный гость разлегся на постели,

Ждет десерт из ракушек и слив.

Что же медлят юные служанки,

Не несут изысканный десерт,

Чтоб на изукрашенной лежанке

Гость уснул на много тысяч лет?

– Да, – задумчиво кивнул Пажитнов. – Социалистический реализм создан руками русских декадентов. Об этом не нужно забывать. – И он прочел, проникновенно растягивая слова:

Моча стекает по парче,

А слезы – по коре березовой.

Зверек, сидящий на плече,

Сосет кусочек кожи розовой,

И так высок наш небосвод,

Где скачет тенью раздраженной

Освобожденный от забот

Зеленый лыжник обнаженный.

Зеленый мир его чудес —

Обманы, ключики, замки…

Гори, гори, стеклянный лес!

Целуй, целуй его в виски!

Твой бакалейный магазин

Стоит, запущен и закрыт.

И лишь гниет на дне корзин

Забытый всеми Айболит.

При упоминании об Айболите Дунаева передернуло, как от тока. Он встал во весь рост, причем торс его качнулся, словно чугунный, а девочка в голове пропитала «могилку» холодным и дрожащим светом, похожим на свет ночного дежурства в больнице. Литераторы как будто чуть съежились, почувствовав, что им наконец-то удалось задеть гостя за живое. Глаза их заблестели веселее от любопытства. Лица женщин, напротив, стали еще более суровыми и усталыми.

– Не меняют внучку на дочку, – начал декламировать Дунаев слегка изменившимся голосом, —

Если ей захотелось пить!

Иногда за последнюю строчку

Будут страшной щекоткою мстить!

Ишь какие фазаны сквозные

Зажрались, поджидая врага.

Защекочут вас ветры стальные!

Не помогут стальные рога.

А потом расцелуют вас нежно

Облака, облака на лету…

Будет вам и забавно и снежно,

Вы уйдете в пустую мечту.

Далеко за Полярным кругом

Будут в норах брикеты лежать.

Будут звезды идти друг за другом

И в бескрайних снегах застывать.

Ледяную целуя рыбку,

Поднимая к звездам глаза,

Вспомнишь южную эту ошибку —

Только в лед превратится слеза.

Лицо Пажитнова омрачилось.

– Лагерем угрожаете? – язвительно спросил он. – Колымой?

– Да что вы… каким еще лагерем? У нас же просто поэтический турнир такой, – ответил Дунаев, как сквозь вату.

Внезапно одна из женщин произнесла глухим, негромким голосом, не отворачиваясь от окна:

Слепая осень

Обернула землю,

За ней идет

Бесстыжая зима.

Но я такой

Заботы не приемлю,

Я все хочу

Убить и скрыть сама.

Я так хочу

Природу заморозить,

Сгубить листву

Дыханием своим.

Ледок на лужах,

Словно дрожь по коже,

И воет ветер —

Гулкий нелюдим.

Я так хочу

Последней стать зимою,

Чтоб никогда уж

Не было весны.

Но если я

Глаза свои открою,

Как мне закрыть их,

Чтобы видеть сны?

«А ведь отсюда хороший вид на море!» – вдруг щелкнуло в голове у Дунаева. Он посмотрел туда, куда смотрела женщина, и увидел, что на горизонте, который готов уже был слиться с небом, появилось несколько темных точек. Иногда там, где-то очень далеко, возникали какие-то мелкие вспышки.

«Приближение!» – внутренне скомандовал Дунаев. Он уже гораздо лучше владел зрительными техниками, и приближение пошло набираться плавно, как по маслу. На него наехал борт военного корабля. Мелькнула стальная обшивка, блестящие стволы орудий. По ним скользнул мутный отсвет пламени. Пробежали матросы. Один вдруг отстал и упал на палубу, закрыв лицо руками. Дунаев навел на его лицо подзорную трубу своего зрения, подправил четкость. Теперь лицо было видно в мельчайших деталях: молодое, почти мальчишеское, загорелое, искаженное страхом. Капельки пота на лбу, след от машинного масла на ладони. В следующее мгновение корабль оделся пламенем. Приближение почему-то исчезло, и парторг увидел только кучку негаснущих искр, как будто в стекле морского пейзажа отразился дальний бенгальский огонь. «Подлодки! – догадался Дунаев и тут же скомандовал: – Глубина!»

Взгляд его проник сквозь толщу воды и различил под советскими военными кораблями две немецкие подводные лодки. Они уже торпедировали один корабль, и он медленно погружался в воду, пылая, как огромный костер на воде. «Что же делать? – лихорадочно думал парторг. – Надо лететь туда! Нельзя же так спокойно смотреть, как гибнут наши ребята!»

Вдруг за его спиной раздался залихватский крик: «И-и-и-и-эх!» Дунаев обернулся и увидел, что Бакалейщик внезапно отшвырнул гитару и ни с того ни с сего пошел выплясывать казачка, выскочив на середину комнаты, ухарски приседая, топая и выбрасывая ноги в стоптанных сандалиях. При этом он звонко хлопал себя ладонями по груди, коленям и бедрам и покрикивал: «Эх! Эх! Оп-па! Турнир так турнир, елки зеленые! Не ударим лицом в говно!»

– Ты чего это? – опешил парторг.

Бакалейщик в ответ продекламировал с какими-то странными интонациями, то ли имитируя манеру чтецов Малого театра, то ли неумело пародируя женщину:

Баклажан мой, баклажан!

Гутен абенд, гутен абенд!

Дремлют жены парижан,

К ним во сне крадется Ёбан.

Не успел он вынуть хуй,

Слышит сербский вопль: «Стуй!»

Гутен абенд, гутен абенд!

Баклажан мой, баклажан!

Умер, умер, умер Ёбан —

Югославский партизан!!!

– Ах ты, сука! – вскипел наконец Дунаев. – Там бой идет, а он тут выебывается! Думаешь, так я поверил, что ты слепой? Стоять, дезертир подзалупный! Щас мы посмотрим, какой ты инвалид! – С этими словами Дунаев быстро шагнул к слепцу и сдернул с него очки. Сразу же пространство комнаты наполнилось зеленоватым переливающимся светом. По стенам, по корешкам книг, по японским гравюрам, по лицам людей и статуэток заструились извивающиеся рефлексы изумрудного свечения. Дунаеву показалось, что он погружается в болотную воду, и пропитанные солнечным сиянием островки ряски смыкаются над его лицом, и лучи полуденного солнца, дробясь в воде, пеленают его ласковой сетью прощальных бликов. Глаза у Бакалейщика не только не были слепыми – напротив, эти ярко-зеленые, сверкающие глаза источали сияние и силу. Силу, которой, казалось, невозможно было сопротивляться.

– Зеленый! – не помня себя от изумления, прошептал Дунаев и отступил на шаг.

– С меня снял – на себя надел. Теперь носить будешь, – очень тихо и нежно сказал Бакалейщик, и в руке его блеснул крошечный ключ. Он протянул руку с ключом к виску Дунаева, и парторг услышал негромкий, но отчетливый щелчок замка.

В смятении Дунаев ощупал свое лицо и голову и понял, что на глазах у него очки – те самые зеленые очки для больных глаукомой, которые он только что сорвал с Бакалейщика. Очки оказались закреплены на голове целой системой ремешков и цепочек, замкнутых стальным замочком на виске, который Бакалейщик только что запер на ключ. Этот маленький невзрачный ключик он опустил в карман брюк.

Дунаев понял, что попался. Мучительная горечь, смешанная с ужасом, поднялась снизу. Снова ошибка! Вовремя не распознал врага, позволил отвлечь себя каким-то идиотским поэтическим турниром. И конечно же угодил в ловушку!

Посреди комнаты, которая теперь казалась ему похожей на аквариум, парторг корчился, бессмысленно и безнадежно пытаясь сорвать с себя очки. Присутствующие смотрели на него с удивлением. Они не понимали, что происходит, не видели зеленого сияния, не замечали страшных гипнотизирующих глаз Бакалейщика, в омерзительную прелесть и власть которых все глубже и глубже погружался Дунаев.

– Сыми… сыми на хуй! – прохрипел парторг заплетающимся голосом с какими-то беспомощными детскими интонациями. – Ты что это? Это нечестно! Там бой… мне нужно… ребята гибнут… надо помочь…

Он бросился к окну. За ним стояла сплошная зелень.

«Приближение!» – мысленно приказал он. Из беспросветной мглы, густой, как шпинат, вместо военных кораблей и подводных лодок на него поплыли какие-то стручки гороха, грязное женское платье, почему-то плавающее в луже, и бесчисленные овощи, разложенные на досках. Все было зеленое. Дунаев чувствовал себя почти слепым, и ощущение бессилия заставило его застонать. За спиной удивленно смеялся Коростылев. Дунаев ощутил рядом с собой одну из женщин и схватил ее за руку.

– Что там? – закричал он, указывая пальцем в окно. – Что там, на горизонте?

Женщина ответила не сразу, видимо, она вглядывалась в даль, а может быть, думала о чем-то. Затем прозвучал ее неторопливый, глуховатый голос:

«Ты помнишь? В нашей бухте сонной

Спала зеленая вода,

Когда кильватерной колонной

Вошли военные суда…»

Вы узнаете эти стихи? Это Блок.

– Блок? – мутно переспросил парторг. – Это Блок?

Почему-то его пробила дрожь, и он понял, что это была подсказка.

– Ну что же, продолжим наш поэтический турнир! – сказал Бакалейщик и снова нащупал Дунаева своим «мощным» взглядом. – Я полагаю, сейчас очередь Владимира Петровича. Прошу вас, читайте! Читайте же!

Тут с Дунаевым стало происходить нечто такое, чего раньше ему не приходилось переживать. Изнутри головы, из потаенной «могилки», потекло сонное лепетание Машеньки, нашептывающей Дунаеву стихи. С другой стороны, он ощутил, что Бакалейщик взглядом диктует ему иной текст, причем диктует властно и навязчиво. Два потока слов сталкивались в его сознании, дробились и врезались друг в друга в мучительной борьбе. Дунаев сам стал полем «поэтического турнира», напоминающего беспощадный бой. Эта битва слов внутри головы была настолько отвратительной и выматывающей, что у парторга стали подкашиваться ноги. Он еле стоял, и только два луча силы, скрестившиеся в нем, удерживали его от падения, подобно тому, как тело убитого в поединке еще удерживается пронзившими его с двух сторон шпагами. Он пытался отторгнуть слова, внушаемые Бакалейщиком, сохранить в чистоте речь Машеньки, однако это было невозможно: Бакалейщик был сильнее. Сначала он хотя бы еще различал детскую речь Машеньки, словно бы пропитанную тающими снежинками, речь, на которой лежал отпечаток святости и бездонного сна, он был в силах отделить ее от похабной, изобилующей сальностями речи Бакалейщика, но затем все смешалось в водовороте усталости и страха. Эта усталость была так глубока, что в его сознании мелькнула какая-то вторичная, ничего не означающая галлюцинация: где-то высоко, над войной и страдающим миром, в совершенно белых небесах, схваченных вечным холодом, летел монах в заиндевевшем одеянии. Борода его сверкала от инея, руки были распростерты. Он явно изображал самолет: издавая ртом тихое тарахтение и гул, выписывал в пустоте смертельные петли, входил в пике, совершал бреющие полеты над легкой коркой небесной изморози.

«Сергий! – неведомо каким знанием понял Дунаев. – Играется, родимый!»

Искры святые, что ангелов чище,

Головы нам осенят —

Транспорт уходит в пиздищу:

Многия тысяч солдат.

Ворванью смазаны нимбы и сгибы,

Гнойной капустой стоят блиндажи.

Даже святые курсантки могли бы

Здесь потонуть в этих заводях лжи.

Воины ссут на последнюю смазку,

В каждой кольчуге хромирован винт,

И аналоя осеннюю сказку

Помнит в аптечке изгаженный бинт.

Праведный гнев восхитит поднебесье,

Тяжесть Престолов прольется в виски:

Сельский учитель и врач из Полесья

Толстую женщину взяли в тиски.

Есть на могилах слепые окошки,

Иней мерцает на зеркале Врат…

Кто там опарышей кормит из ложки

И натирает соплями ребят?

Все подготовили: вынуть из марли,

Саблей коричневой пену взбивать,

Двинуть на Запад свои дирижабли,

В сером предбаннике клизму сосать.

Кончить на карту – что может быть слаще?

Брызнуть соплями на срочный пакет.

Или под танком Снегурке пропащей

С воинской удалью сделать минет.

Небо святое, очи лучистые

Нас проведут по тропинкам сквозь тьму…

Пернет ли трупик сквозь говна слоистые —

Нам по хую одному.

Помнишь ли, соловушка, помнишь ли ты

Двух протезистов молочные рты?

Дунаеву показалось, что он сейчас умрет от усталости. А стихи все лились и лились из него бесконечным рвотным потоком.

«Брани много. Отчего он так бранится?» – отстраненно подумал он о Бакалейщике и закрыл глаза. В ту же секунду он почувствовал облегчение и нашел в себе силы замолчать, оборвав декламацию на полуслове. Он больше не находился во власти Бакалейщика. «Ах, вот оно что! Дело в очках!» – понял Дунаев. С закрытыми глазами он был свободен. Шея, плечи и спина чувствовали какой-то подогрев: некое тепло, пропитанное легкими шевелениями, окутывало их. Дунаев ощутил, что сзади его обнимает Грозная Помощь – чуть-чуть трепещущая, словно бы пробуждающаяся ото сна.

«Э, да это скатерка! – вспомнил парторг. – Самобранка просыпается. Видать, этот сквернослов ее своими бранями будит, вот она вся и дрожит. На брань собирается. Она ведь сама на брань ходит. Ну что ж, держись, Бакалея, сейчас угощу вас всех на славу!»

Ликование проснулось в сердце, словно засверкал обломок льда. Дунаев зажмурился крепче (сквозь сомкнутые веки уже стало проникать вражеское зеленое сияние), сдернул Скатерть с плеча, одним взмахом руки развернул ее перед собой и метнул об пол.

– Распотешили вы меня, хозяева дорогие! – заорал он, не раскрывая глаз. – Разрешите мне теперь вам поднести угощеньице со всем нашим уважением!

Раздался то ли сдавленный крик, то ли свист, то ли улюлюканье. Ветер распахнул окно, и комнату наполнил морской холод. Дунаев приоткрыл глаза: зеленый свет потускнел, утратил изумительные переливы, стал ровным и грязным от страха. Взгляд Бакалейщика больше не гипнотизировал парторга, этот взгляд был теперь направлен на Скатерть, которая стояла посреди комнаты, как будто ее держали за краешки невидимые пальцы, и угрожающе давилась и пучилась странными пузырями. Коро-стылева и Пажиткова в комнате уже не было. Одна из женщин утомленно закрыла лицо руками, другая только прищурилась и поджала губы, как монахиня, увидевшая непристойное изображение, внезапно проступившее в сияющих небесах. Бакалейщик расхохотался:

– Э, да ты, никак, Белую Тряпку вперед выкинул, дескать сдаешься? «Великое Поражение» отпраздновать захотел?

Дунаев, однако, понял, что пришел черед Бакалейщику попрыгать. И точно. Скатерть двинулась на врага, пульсируя от какого-то своего собственного сладострастия, связанного с пиршествами войны и негой медленного удушения. Бакалейщика стало дергать вверх и вниз, и он, похожий теперь на лягушечку, медленно отступал. Самобранка зажимала его в угол. Внезапно лысый сквернослов выскочил в окно. Скатерть устремилась за ним, как будто бы ее засосало в воронку. Дунаев бросился к подоконнику. Он хотел лететь за ними, но очки по-прежнему искажали его зрение: вместо Коктебельской бухты, кипарисов, моря и гор он видел только густую зеленую массу, словно бы заглядывал в тарелку с щавелевым супом. На этом фоне четко выделялась кривляющаяся фигурка Бакалейщика и преследующая его Скатерть. Они описывали круги, выделывали кульбиты и вензеля, словно бы сообща исполняя танец погони.

Но вот Скатерть бросилась на врага и, молниеносно развернувшись, покрыла его целиком. Она заворачивала его, пеленала, словно покупку в магазине. В местах ушей и ноздрей еще вздувались пузыри, но Скатерть (ставшая огромной) наворачивалась слой за слоем, и эти пузыри постепенно оседали. Но что-то вдруг изменилось, и Самобранка внезапно стала разворачиваться, покрываясь на глазах синеватыми складочками, как бы от брезгливости. Это Бакалейщик поменял облик. Теперь он представлял из себя нечто неприятное. Как говорится, «плевал в глаз». Дунаев лишь однажды был в зоопарке. Там, среди нормальных животных, он иногда замечал в глубине клетки что-то темное, бесформенное, какую-то кучу, или комья, или свалявшиеся волосяные жгуты, что-то, относительно чего невозможно было понять: то ли это животное, то ли какие-то отходы жизнедеятельности животных. А если это все-таки животное, то какое? Может быть, уже умершее? Или умирающее? А если даже живое, то что означает эта жизнь? И особенно странно было видеть, как в этой неизлечимо невнятной массе вдруг приоткрываются блестящие, насмешливые, ликующие глазки. Таким предстал сейчас Бакалейщик. В зеленой пустоте он висел неподвижно, ничем не вооруженный, как будто забыв о борьбе. И все же Самобранка не могла просто накрыть его. Она стала предпринимать загадочные прыжки вокруг своего противника, то раскрываясь наподобие веера, то складываясь в элементарные геометрические фигуры, то смешно морщась. Казалось, она кокетничает и всеми силами старается привлечь к себе внимание врага. Однако тот оставался индифферентным. Наконец, Скатерть стала подскакивать к нему совсем близко и, услужливо разворачиваясь, подносить разные вещи, как бы предлагая попробовать их. «Яства», правда, показались Дунаеву не слишком соблазнительными: то это была жестяная миска с водой, то какие-то старые заскорузлые бутерброды, то кусочки засохшего картофельного пюре, намазанного почему-то на расческу вместо хлеба.

«Издевается она, что ли, над ним?» – подумал Дунаев. Бакалейщик подношений не принимал, но соблазн, видимо, был велик: его стало трясти мелкой дрожью, он начал удрученно возиться, сопеть и ворочаться. Дунаев почувствовал, что еще секунда – Самобранка одолеет его. Она елозила уже вплотную к грязному волосяному покрову Бакалейщика. Однако не тут-то было! Неугомонный Бакалейщик встряхнулся, и парторг вдруг увидел вместо него девушку изумительной красоты. Она стояла в расслабленной и элегантной позе, закинув одну руку за голову. Золотистые волосы сверкающим потоком лились вдоль ее узкой спины. Девушка была совершенно обнаженной, только шею обнимало тонкое изумрудное ожерелье. Глядя на ее невинные нежные губы, невозможно было поверить, что совсем недавно из них изливался поток грязных сальностей и непристойных шуток. Но глаза – зеленые, сияющие глаза – несомненно были те же, что и у лысого сквернослова. Быть может, в них прибавилось только чуть-чуть девичьей сонливости и неги. Скатерть, впрочем, не прекратила наступления. Движения ее стали льстивыми: она ластилась к ногам девушки, обвивала тонкие щиколотки, свивалась на талии, наподобие некоего экзотического одеяния. Кажется, Самобранка обросла даже кружавчиками, подернулась обворожительным деликатным узором. Девушка благожелательно мяла в руках ткань, любовалась ее переливами, позволяла окутать себя, улыбаясь, словно бы не подозревая ни о чем. Но парторг уже ждал следующего превращения. Поединок, наполненный коварством и вожделением мнимых побед и поражений, очаровал его. Ему казалось, что он смотрит балет. Подоконник волошинского дома, в который он вцепился обеими руками, казался ему бархатным барьером ложи, а гул невидимого моря внизу – гулом восхищенной публики. Только сейчас он понял, как бывает иногда хороша война в Прослойках.

Девушка нежилась в складках и шелесте живой, обнимающей ее Скатерти. Видимо, эти объятия доставляли ей наслаждение: она грациозно изгибалась, вскидывала вверх руки, запрокидывала голову, прикрыв свои изумрудные глаза. Казалось, что она вот-вот кончит. Впрочем, и парторг был недалеко от оргазма. «Говорили же мне, что война и любовь – это почти одно и то же, а я, мудак, не верил», – пронеслось у него в голове, хотя на самом деле никто ему такого никогда не говорил.

Когда тело девушки уже целиком было окутано Скатертью, словно тогой, что-то сверкнуло, и девушка обернулась столбом яркого, пушистого пламени. Самобранка успела отпрянуть, но середина ее слегка сморщилась и обуглилась. Один уголок вспыхнул, и Самобранка, чтобы потушить себя, винтом ушла в невидимое парторгу море. Бакалейщик, ставший огнем, самодовольно засверкал в глубине зеленого неба. Из центра костра на парторга шел знакомый взгляд.

– Ну, что приуныли? – прозвучал голос Бакалейщика.

Парторг оглянулся внутрь комнаты. Оказалось, что, кроме него, никто не наблюдал за битвой. Комната была пуста.

– Эй, споем, что ли? – снова донесся голос Бакалейщика. – Давай-ка все хором – война же на дворе! Подпевай, Петрович!

Он запел, и парторгу пришлось подхватить эту песню, потому что так приказал взгляд Бакалейщика, просочившийся сквозь зеленые стекла очков. Ему показалось, что не только он, но и миллион других голосов, звучавших со всех сторон, подхватили кощунственные слова. Казалось, орали камни, ящерицы, чайки, муравьи:

Пусть ярость благородная

Вскипает, как волна,

Идет Пизда народная —

Бездонная Пизда!

Дунаев изо всех сил зажмурил глаза и заорал:

– Ах ты, сука! Да тебя убить мало! Совсем зарвался, говно фашистское!

В ответ раздался смех. Парторг приоткрыл глаза. Бакалейщик (уже в своем человеческом облике) корчился за окном и дразнил его. Он показывал ему ключ от очков, играл им, подбрасывал и ловил и хохотал при этом. Кровь бросилась парторгу в лицо. От гнева он сосредоточился и отдал приказ, мысленно обращаясь к Самобранке и ощущая свою власть над ней: «Ну, все. Поиграли, и хватит! Давай-ка сюда этого фашиста!»

В ту же секунду Скатерть вынырнула откуда-то, накинулась на Бакалейщика, в одно мгновение окутала его и затянулась узлом. Этот маленький белый узелок, тяжелый, неподвижный, оказался в руках у Дунаева. Парторг крепко сжал его, помня о том, что внутри – ключ, который единственный только может вернуть ему свободное зрение.

«Поручика надо найти! – сообразил парторг. – Он, ясное дело, на море. Эх, была не была, полечу вслепую!»

Засунув узелок за пазуху, Дунаев вскочил на подоконник и, не оглядываясь, полетел в зеленую тусклую глубину. Он слышал, как внизу шумит море, как свистит ветер, но ничего не видел. В какой-то момент ему пришло в голову, что сейчас он разобьется о скалы, но беспечная удаль бушевала в сердце.

«Эй, Снегурочка, поэтесса моя ненаглядная, предупреди, если что!» – мысленно попросил он.

Девочка кивнула во сне.

Глава 23

Севастополь

Мифогенная любовь каст

Он перемещался, но не по своей Гармошке, а будто по чужой. И казалось, будто невидимый и до приторности страшный Гармонист не спеша шевелит складками аккордеона, тихонько улыбаясь в усы своей внутренней песне, уверенно пробует то одну, то другую клавишу упругим пальцем, немного скося голову набок и поводя глазами. А свет в комнате приглушен, слушатели стоят, кто облокотившись о притолоку, кто с задумчиво скрещенными руками, кто у оконца. У всех мечтательные пьяные лица, неопределимые в полутьме. И в углах, и на обоях – красноватый отблеск, вроде бы не имеющий источника. Дунаев ощущал во всем этом нечто непоправимое. Одновременно Дунаев чувствовал, что летит в ночной промозглой тьме, что внизу под ним клокочут волны, ревет ветер, а где-то сбоку громоздится нечто подобное огромной горе или горному массиву. Но видеть этого он не мог. Затихшая комната с ужасным Гармонистом, и ночной ураган, и скорость слепого шторма, одетого в кружево брызг, и рев глухого ветра, падающего в бездну… И работа огромного механизма позади всего этого. И человеческая речь, повествующая о совсем уже нечеловеческих делах: о внутреннем состоянии машин, станков. Речь, которая регулируется механическими обстоятельствами, такими, как Мощность, Вес, Изношенность, Смазка, Сопротивление Материалов, Трение…

Дрова деревянные,

Сумерки леса.

Колдунья ведет

Жестяного царя,

Сейчас ниспадает

Густая завеса,

А завтра ты вскочишь

Ни свет ни заря.

Холеный возьмет

Полотняный мешочек

И нам улыбнется в усы…

Останется несколько

Маленьких точек

И нравы лесной полосы.

Ветер, бешеный ветер полета, бил по лицу, постепенно очищая зрение, смывая мутную, ядовитую зелень.

Дунаев понял вдруг, что никаких «очков» у него на глазах нет – все это было лишь наваждением.

Чтобы сбросить остатки «очков», он стал представлять себе другие очки – их было множество, и воображать их было легко: они сами охотно возникали перед внутренним взором – разные, с круглыми, овальными, квадратными стеклами, в различных оправах – золотых, серебряных, латунных, костяных, стальных. Здесь были очки для дальнозорких и близоруких, здесь были пенсне и изящные лорнеты, были узкие дамские очки, отделанные перламутром, и были простые, детские, похожие на игрушечный велосипед… Какие-то старики читали перед сном, лежа в кроватях, и затем снимали очки и откладывали их рядом на тумбочку, прежде чем потушить свет. Бесчисленные руки, морщинистые или свежие, передавали друг другу очки в изысканных черепаховых футлярах, в суконных или бархатных очешниках. Чьи-то пальцы ловко складывали белые очки пополам и прятали в нагрудный кармашек. Кто-то усталым жестом снимал пенсне, и по обеим сторонам переносицы оставались знаменитые розовые вмятинки, столько раз описанные в мемуарной литературе. Какие-то дети роняли очки в воду, неосторожно свесившись с деревянных перил старого моста, и очки уходили на дно, посылая прощальные блики… Уходили на глубину, бликуя, ликуя… Как водится.

Дунаев чуть было не затерялся в этом потоке линз, выгнутых стекол, отблесков, ободков, дужек… Этот поток смыл с него зеленое колдовство, прилипшее к глазам. Последняя зеленая пленка, желеобразная, состоящая из студенистой плазмы, сорвалась со всхлипом и была унесена ветром. Полились струи огня. Дунаев усилием воли осознал, что вокруг идет бой. Истребители, сверкая в свете огней, выводили огнем быстрые узоры. Бомбардировщики неторопливо летели и снизу и сверху, поливая все смертоносным дождем из черных тупорылых бомбочек. А внизу, в свете взрывов и пожаров, можно было увидеть большой город, разбросанный по холмам вокруг морского залива. Все кипело. Как потом говорили:

Между теми и другими

Что-то дулось и рвалось.

Парторг наконец понял, что оказался в гуще смертельной битвы за Севастополь.

Когда армия к морю подходит,

Когда в горы уходит отряд,

Когда ветер свой парус находит —

Погибает немало ребят.

И матросик, штанами белея,

Крепко свистнет сквозь темный загар.

И закрутится море, зверея,

Погружаясь в военный угар.

А на ступеньках набережных сонных,

Где раньше развлекалась молодежь,

Теперь обнимутся не парочки влюбленных,

А трупы, забывающие ложь.

Не по-курортному здесь дремлют люди —

Они навеки жизни лишены,

И плакать черноморский ветер будет,

Из дальней прилетая стороны.

Вот смуглый мичман тесно обнимает

За плечи белокурого юнца.

Железный крестик, звездочка стальная —

Сомкнулись, звякнули в преддверии конца.

Они лежат среди других соитий,

Уже не слышат боевой призыв.

И тени ожидаемых событий

Уже никак не потревожат их.

И нехотя скользит в лице улыбка

Сквозь сон глубокий (глубже нету сна!) —

Какая странная и страшная ошибка,

Что лишь одна любовь у них – война.

Не понять было, день или ночь, – огонь и пена сверкали друг в друге, и сила измеряла саму себя, сталкивая две армии – корабли и субмарины, самолеты и танки, немецких и советских моряков. Дунаев побежал по какой-то улочке, где полыхали пожары, выбежал к пристани, за которой грохотал и вздымался морской бой. Очень далеко, над темным и дымящимся морем, возвышалась Сапун-гора. Что-то заставило парторга включить «приближение», сфокусировав его на вершине горы. На вершине он различил две фигуры, время от времени освещаемые всполохами взрывов. Сверкая металлическими латами, высился некий гигантский рыцарь, опирающийся на огромный топор. На голове у него тускло блестел шлем в форме железной воронки. Рядом застыл другой великан – бесформенный, мешковатый. Он казался сделанным из соломы, с большой, как у детей, головой, круглой и растрепанной. Они стояли неподвижно, как и пристало изваяниям, куклам. Между ними оставался промежуток, зияющее пустое место. Кто-то должен был встать в центре, между ними.

Дунаеву вдруг стало нехорошо, сильно закружилась голова. Узелок в руках сделался тяжелым, как будто в нем образовался камень. И другой камень, тяжкий и холодный, словно бы вложили в сознание Дунаева: «…и кто-то камень положил в его протянутую руку…» Он оглянулся, ожидая увидеть горящий забор. Но перед ним, очень близко, почти вплотную к нему, стояло нечто светлое. От этого «нечто» веяло домашним, сладким, младенческим, хотя по виду оно напоминало мумию, целиком запеленутую в белый кружевной саван. Сквозь слои полупрозрачных пленок можно было различить, что оно все наполнено белоснежными пельменями, аккуратно сложенными, как в кулечек. Пельмени источали белое сверкание, пробивающееся сквозь эфемерные кружевные покровы.

Ослепительное существо покоилось в воздухе торжественно и сладко, как белоснежный урод в формалине. Дунаев вспомнил, как они с мамой и братом ходили в московский музей Тимирязева. И мумия, и ее кружева, и ее формалиновое сияние, и сладость ее гипнотических вибраций, и собственное обморочное состояние – все это было повторением чего-то, уже некогда произошедшего.

«Эпсилон», – возникло имя существа в сознании парторга. Он протянул руку (рука легко прошла сквозь кружева), взял пельмень из «Эпсилона» и съел его.

Тут же кто-то гордо произнес: «БАКАЛЕЙНЫЙ МАГАЗИН НА СОБОРНОЙ ПЛОЩАДИ».

Судорожно забилось сердце, сознание Дунаева будто заволокло темным дымом, перевернулся желудок, и все тело задрожало. Страшная слабость заставила его упасть.

Из нижней части живота толчками поднималась дурнота. Потом он потерял сознание.

Когда он очнулся, его все еще подташнивало. «Эпсилон» исчез. Но его белый кружевной след остался в душе парторга навсегда.

Рядом на земле лежала Самобранка – развернутая, грязная и словно бы мертвая.

– Ушел! Ушел, гад, отравитель. Бакалея сраная! – запричитал, захлебываясь, Дунаев, шаря по Скатерти руками.

Он с трудом поднялся и снова взглянул на вершину Сапун-горы. «Приближение» включилось само собой. Между рыцарем и чучелом теперь кто-то стоял – сутулый, невзрачный. Это был Бакалейщик.

Его лицо надвинулось на Дунаева, освещенное трепетным отсветом пожара. Оно казалось осунувшимся, суровым, больным. Бакалейщик больше не посмеивался. «Истерзала его все-таки Скатерка», – подумал Дунаев.

Издалека Бакалейщик посмотрел на него, словно поймав взгляд парторга, тянущийся к нему с другой стороны бухты. И Дунаев с изумлением увидел, что глаза у Бакалейщика не зеленые. Глаза были серо-розовые, скорбные. Зрачки казались черными дырочками, провалами, куда ушла, втянулась вся магическая зелень, еще недавно полыхавшая в этих глазах.

Они стоят друг против друга —

Один и трое. И молчат.

А ниже реет смерти вьюга

И расцветает взрывов сад.

Для них одно – бой на просторе,

Сражений дальних огоньки,

И ловит искреннее море

Тяжелый трепет их руки.

Держи, парторг, святую скатерть!

Держи оружие, дружок.

Иначе ты украсишь паперть —

Калека, нищий и божок.

В твою протянутую руку,

Усталую от битв пустых,

Мир вложит горькой жизни скуку,

Заставит соблюдать посты.

Окончишь жизнь в глухой сторожке,

Где Север будет ворожить.

И будут насекомых ножки

Тревогу сердца ворошить.

Они коснутся нежно-нежно

Исподних творожков души

И будут щекотать прилежно…

Постой, Дунаев, не спеши.

Послушай, что тебе мы скажем,

Доверчиво впитай наш яд —

В нем честность есть бездонных скважин.

Сверни-ка лучше скатерть, гад!

Забудь свой рай. Ищи свой ад.

Парторг увидел, что Бакалейщик вынул из кармана маленький ключ – тот самый, которым он «запер» зрение Дунаева. С минуту Лысый Сквернослов смотрел на ненужный более ключ, потом равнодушно бросил его в море. Тут же все трое – сквернослов, рыцарь и чучело – исчезли.

Предначертано свыше

Всем тем, кто забыл о рассудке,

Кто доверился смело

Слепой, смертоносной судьбе,

Вновь скреститься в бою

И свой меч,

Окровавленный, жуткий,

Вдруг поднять высоко,

Небеса призывая к себе.

Что же там, в небесах?

Тихо плещут безмолвные тени.

Выше блещут перила

Иссиня-смеющихся звезд.

И на них опираясь,

По легким, незримым ступеням

Ходит сторож небес,

Охраняющий маленький грот.

В глубине того грота

Находится рыжая точка.

Если в точку попасть,

Изменяется все навсегда.

Вышибается дно

У бездонной, космической бочки.

Раскрывается то,

Что всегда заслоняла беда.

Эти странные комнаты

Пахнут изнанкой обоев.

И заметно, что кто-то

Сидит, занимается там.

Словно каждая мысль,

Ощущенье, движенье любое,

Затихают, как эхо,

Ложась на свои же места.

Может, нет никого?

Лишь разводы тех стен деревянных

Улыбаются криво,

Но тайну упорно хранят.

В полутьме не поймешь,

То ли воздух становится пряным,

То ли эти хоромы

Беззвучно с тобой говорят!

Парторг видел, как горят советские корабли. Он теперь видел все в красном свете, настолько ярко, что советский флаг на линкоре казался белым. Белые глаза капитана, стоящего на своем мостике, превращающемся в аутодафе, были полны твердой, как алмаз, непреклонной решимостью. Но радостно светились глаза немецких артиллеристов. Фашистская униформа стала цвета запекшейся крови, советские моряки погибали, как фламинго, светясь сквозь бушующую стену огня.

Парторг вдруг сжал зубы и бросился с обрыва в воду залива.

Через минуту он стоял на дне, полупридавленный толщей вод, и обозревал подводную панораму другим зрением. Всюду здесь лежали обугленные громады кораблей, их обломки, между ними все было усеяно трупами, вздымающимися, как облака ила, от очередного взрыва или падения. Массы стеклянистой и грязной, взбаламученной воды колыхались, кружились, распуская кровавые шлейфы и розовеющие цветы. По дну метались пурпурные, рубиновые блики. Дунаеву казалось, что он находится в бутылке старого вина, которую взболтали и бросили, и теперь она катается по полу каюты во время сильной качки.

Уняв головокружение, парторг твердыми, очень большими шагами направился в глубину залива, на ходу разворачивая Скатерть. Самобранка разворачивалась тяжело и медленно, как во сне, но плотно покрывала дно метр за метром. Она разрасталась, обволакивая остовы линкоров и крейсеров, она расстилалась по дну во все стороны, подползала под корабли, стелясь, принимая на свою белую ткань тела утонувших моряков. Она расстилалась, расползалась по дну во все стороны спокойно, зная, что делает, только порой слегка пузырясь при обволакивании того или иного корабля. Дунаев сам не заметил, как укрыл всю площадь бухты. Затем он взмыл вверх и повис высоко над ареной боя, откуда был виден весь Севастополь, Херсонес и даже мыс Фиолент.

«Фиолент, Фиолент…» – отчего-то стучало сердце при этом слове, и в голове кто-то напевал: «Фиолент! О, Фиолент!» Видно, Машенька облюбовала это слово.

Описания льда и подводных пейзажей

Бесконечны и сладостны, словно полуденный сон.

Их читают на дачах, в бездонных уборных и даже

На задворках больниц те, кто в синюю плесень влюблен.

Описанья холмов… Нет, не надо! О Юге так больно

Вспоминать иногда – ведь немеркнущий Север в душе!

Милый мыс Фиолент! Мы храним тебя тихо, подпольно

В нашей темной обители, в заледеневшем борще.

Никогда не забыть тех блаженных времен, когда люди

По дороге в кино покупали в ларьках эскимо,

И асфальт в лепестках превращался в породистый студень,

Под сандалики деток ложась, устилая зеленое дно.

Нет предела любви! И усталости нету предела.

Наша память не в силах держать на весу этот сор!

Только русская девочка – девочка в платьице белом —

По тропинке бежит, удаляясь в загадочный бор.

– Фиолент! Фиолент! – это ржавые шепчут засовы

И жуют лепестки, что случайно застряли в замках.

– Фиолент! Фиолент! – повторяют германские совы.

Дроссельмейер молчит. Он в камзоле сидит на часах.

Черный дым от горящих судов по-прежнему поднимался в небо (времени суток парторг не мог распознать). Дунаев висел неподвижно, высоко в небе, чего-то выжидая. Он мог бы, если бы хотел, представить себя разгоряченным божком войны, вкушающим воскурения. Но ему было не до того. Старое заблуждение гласит, что «боги питаются дымом». Дунаеву некогда было быть богом, и он не обращал внимания на дым. Его зрение было в этот момент всепроницающим, воспаленно-чутким. Ему казалось, что отсюда, с высоты орлиного полета, он может разглядеть даже радужные отражения пожара в крошечных полубесплотных пузырьках, мириады которых сливаются в кусочке морской пены. Ребристая поверхность воды словно бы щекотала сердце. Он видел, как постепенно раскаляется металл огромных подъемных кранов, предназначенных для разгрузки торговых судов. Они возвышались в пылающем порту, словно невозмутимые красные чудовища, купающиеся в огне. Он видел, как дымятся орудия, как приклад отдает в плечо снайпера, как погружаются в воду тела убитых и затем соскальзывают на дно, становясь все зеленее и беззаботнее по мере удаления от поверхности. И он видел, как матросы торопливо прыгают в шлюпки с борта тонущего эсминца. И лицо одного из них – далекое дрожащее пятнышко среди других пятнышек – было лицом его младшего брата Леши. Сердце дрогнуло.

– Братка! – прошептал Дунаев. – Братишка!

Он навел на это лицо свою «трубу», врубил «приближение». Однако от волнения хватил лишнего и попал в микроструктуры его кожи: колоссальные обрубки столбов на берегу глубоких кратеров – это были всего лишь щетинки и поры, но это не было лицо.

«И по родному человеку размазана пустыня», – подумало в Дунаеве чье-то чужое сознание. Наконец он отрегулировал «приближение» и теперь видел Леху вполне отчетливо: тот торопливо греб вместе с другими матросами. Мерно нагибающаяся спина, мокрая насквозь тельняшка, сильные руки, загорелое лицо с прилипшими волосами. Выражение лица было спокойное, даже отрешенно-мечтательное. И в то же время Дунаев с ужасом увидел, как на немецком судне артиллеристы наводят пушку на шлюпки, наполненные советскими моряками.

– Леха! – заорал парторг изо всех сил, забыв о том, что их разделяет огромное расстояние и грохот боя. – Ле-е-е-ха-а!

На какое-то мгновение ему показалось, что брат услышал его голос, поднял к небу блестящее от пота и воды лицо и что-то произнес. Вроде бы это было слово «накрывают» с прибавлением какого-то матерного междометия. В следующий миг ударила пушка с немецкого корабля, протяжно свистнул летящий снаряд, и рядом со шлюпкой в воздух вознесся столп шипящей воды. Шлюпку подкинуло вверх и перевернуло. Люди посыпались в воду.

Дунаев понял, что больше медлить нельзя. Он быстро отключил «приближение» и подскочил повыше, где тело сковал исцеляющий холод. Затем сосредоточился, абсолютно отдавая себе отчет в чудовищности и неизбежности того, что сейчас произойдет. И затем, голосом, разнесшимся словно гонг в гулкой пустоте небес, приказал:

– СКАТЕРТЬ, НАКРОЙСЯ!

И началось! Первой хлынула музыка. Она шла снизу, из моря, перекрывая шум битвы невероятно мощной волной, от которой дрожал воздух и ландшафт начинал заваливаться навзничь, как будто падая в обморок. Звуки были величественные и сладкие, невероятно сладкие, сладкие, как бездонный отдых, по которому истосковалось сердце, сладкие и тягучие, тянущие и в то же время неожиданные, вызывающие оторопь блаженного, уютного, растроганного удивления. Должно быть, немногим выпадало такое странное счастье – созерцать, как сквозь мир войны, наполненный яростью и страданием, проступает тенистая изнанка, где все происходящее согласовано в умилении и в своего рода разнеженности, где все слито в музыкальные блоки, все соединено и связано в приключениях ничейного мозга, веселящегося на окраине мироздания.

И вот, под эту немыслимую музыку, Скатерть стала медленно подниматься со дна морского, вознося вместе с собой обломки самолетов, затонувшие корабли, угрюмые немецкие субмарины и бесчисленные тела. Скатерть подхватила сражающийся флот и стала плавно подниматься вместе с ним вверх. Она была теперь огромна, почти необозрима, величиной с целый залив. Люди, которые только что тонули в морской воде или отчаянно гребли, пытаясь увернуться от взрывов, сейчас ползали как муравьи по влажной пузырящейся ткани, изумленно барахтались в складках среди прилипших водорослей и рыб, задыхающихся в узких соленых лужах.

Корабли и подводные лодки были подобны этим беспомощным рыбам – они лежали на боку, а люди смотрели в иллюминаторы остановившимися глазами или метались в панике и сыпались на Скатерть. Некоторые матросы в шлюпках еще продолжали грести, ничего не понимая, но весла цеплялись за ткань и увязали в ее складках.

Да, Скатерть накрывалась! Да еще как! Это была невиданная сервировка! Кто бы мог подумать, что она способна на такое, когда она недавно баловала одесских уголовников ресторанными яствами? Теперь меню было другое, рассчитанное на нечеловеческий, леденящий восторг. Но, в общем-то, это был стиль сервировки рыбных блюд.

Скатерть смешала затонувшие суда с незатонувшими, смешала утопленников с живыми, она заботливо проложила эти шевелящиеся лакомства зелеными водорослями. И Дунаев, как воспаленный и милосердный гурман, парил над этим пиршеством. Вот он изогнулся в воздухе и, следуя подсказкам из глубины сознания, стал делать руками подманивающие движения, адресуя их уголкам Скатерти. Уголки послушно вздрогнули, встрепенулись и стали подниматься вверх, постепенно стягиваясь к той точке, где находился Дунаев. Скатерть при этом образовала гигантскую чашу. Затем она приняла форму перевернутого дирижабля, потом форму воздушного шара и, наконец, гигантского узла, концы которого сжимала парторгова рука.

Затем узелок быстро сжался и стал очень маленьким, жалким и обыкновенным. С него капала вода.

В эту секунду музыка оборвалась и воцарилась тишина, наполненная только гулом моря и редкими криками чаек. Исчезли и звуки боя. Море внизу осталось чистым и пустым, порт почти исчез на горизонте. И ветер, и дым исчезли.

Дунаев летел один в пустом небе, с крошечным сиротским узелком в руках. Но душа его была озарена победой, которую он одержал. План дальнейших действий был прост и доставлял ему немалое наслаждение: лететь в Избушку, где Поручик, наверное, сидит за самоваром, войти, не раздеваясь, в горницу, развязать узелок и вывалить все его содержимое на стол. Затем заглушить одним махом стопку спирта и, вытирая рот тыльной стороной ладони, сказать: «Ну, атаман, вот он вам, Черноморский флот, на стол подан. Разбирайтесь!» И после этих слов завалиться на печку, укрыться овчинным тулупом и сладко уснуть, как титан-победитель, мирно дремлющий в промежутках перед сражениями. Дунаев ясно представлял себе это сладостное засыпание – он лежит на печи и до него доносится уютное, приглушенное бормотание Поручика, который сидит за столом и, словно чечевицу, перебирает принесенное «хозяйство».

Советских моряков и советские суда он раскладывает на чистую тряпицу, для просушки и приведения в порядок, а все немецкое (ржавый сор субмарин, пушек, самолетов и кораблей, бурые копошащиеся кучки врагов) сметает в мусорную корзину. Все это рисовалось в его воображении с предельной отчетливостью. Однако этим мечтаниям не суждено было сбыться: все получилось иначе.

Он внезапно расслышал тонкий свист. Свист приближался. Внезапно возникло такое впечатление, что из глубины небес, с западной стороны, на него летит снаряд. Дунаев всмотрелся в муть неба: там виднелась черная точка. Он дал «приближение», но оно почему-то не сработало. Впрочем, в «приближении» вроде бы и не было необходимости: точка сама приближалась с фантастической скоростью. Вскоре уже видно стало, что летит маленький домик, точнее дощатый фургончик вроде тех, в которых живут строители затяжных, полузабытых строек. Они убирают из-под такого фургончика колеса, любовно красят его масляной краской в дачные цвета (предпочитая темно-зеленый), украшают окошки занавесками и комнатными растениями. Именно такой фургончик теперь летел на Дунаева.

Когда строители сидят

После бессмысленной работы,

В окне фургончика закат

Встает, как отзвук их зевоты.

Лекарствие подняв со дна,

Вкушать его в тиши аптечной…

У них есть девочка одна —

Их ангел стройки бесконечной.

Она в носочках голубых

Все скачет по бетонной глыбе…

Забыть о ней! Забыть живых! —

Одна мечта у нас «на Сгибе».

Глава 24

Фея убивающего домика

Мифогенная любовь каст

Как он оказался внутри фургончика, парторг и сам не заметил. Он застал себя разглядывающим эмблему, выжженную на кусочке лакированного дерева, который был прибит к дощатой стене фургончика. Эмблема была сделана аккуратно, тщательно: видно было, что при ее изготовлении пользовались специальным прибором для художественного выжигания. В левой ее части был изображен (несколько схематично) труп пожилой женщины, придавленный упавшим домиком. В правой части можно было разглядеть другую пожилую женщину, которая таяла, как кусок снега, превращаясь на глазах в лужу воды. Между двумя частями эмблемы был поставлен знак плюс, вписанный в знак равенства, а внизу шли надписи на незнакомом языке. Дунаев понял, что это титулы. Переводчица Снегурочка перевела:

«Фея Убивающего Домика,

Фея Убивающей Воды».

За окошком свистел ветер. Дунаев огляделся. Справа от него стояла вешалка, где висели небольшое пальто и передник. Под вешалкой на полу стояла миска с водой, а рядом лежала подстилка для песика. Все это выглядело уютно и доброжелательно. Парторг снял свой пыльник и аккуратно повесил его рядом с пальто, пригладив рукава. Слева от него стояла железная печка, напротив, у окошка, были столик с клеенчатой скатертью и стул. Дальше, поперек вагончика, висела занавеска, за которой угадывались кровать и умывальник, а может быть, и небольшой шкафчик. Перед занавеской стояла девочка, у ее ног чернел песик.

Дунаев всмотрелся в девочку. Она выглядела обыкновенно. По густому загару, покрывавшему ее лицо, по светлым прозрачным глазам и выгоревшим на солнце волосам можно было без труда догадаться, что вся ее жизнь прошла на открытом воздухе, может быть в степи или в деревне. Ей было лет девять-десять. Парторг видел похожих девочек в степных украинских селах. Только одета эта девочка была по-городскому: клетчатая рубашка, вязаный джемпер без рукавов, короткая плиссированная юбка, аккуратные белые гольфики. Худые загорелые коленки. На ногах блестящие серебряные туфельки. Девочка приветливо улыбнулась парторгу, и он заметил, что вокруг ее головы распространяется мягкое золотистое сияние.

«Похоже, святая, – догадался он. – Как моя. Но только она „их” святая, не наша».

Он сделал несколько неуверенных шагов в ее сторону.

– Сколько же тебе годков, фея? – спросил он, пытаясь изобразить добродушную шутливость, с которой взрослые обращаются к детям. Он также постарался произнести слово «фея» так, чтобы в голосе одновременно звучали ирония и нежность. Ему казалось, что нечто подобное должен испытывать многое повидавший на своем веку мужчина по отношению к хрупкой детской игре. Видимо, он был уже настолько растерян, что стал поневоле имитировать какие-то отсутствующие эмоции.

– В тех краях, откуда я родом, их не считают. Во всяком случае, дети, – ответила девочка, спокойно и приветливо улыбнувшись Дунаеву. Затем она присела и повернула несколько раз ключик в мохнатой спине песика. В песике что-то зашипело, он механически залаял и стал переставлять тупые черные лапки по полу, перемещаясь в сторону Дунаева.

– Заводной? – спросил парторг.

Девочка кивнула и вдруг спросила:

– Вы мигнули?

– Не знаю, – парторг пожал плечами, от смущения делая вид, что шарит по карманам в поисках папирос и спичек. Девочка следила за ним умиротворенным внимательным взглядом, и от этого его смущение только возрастало. Наконец, после долгих нелепых поисков, Дунаев выудил из кармана брюк мятую, порванную коробку «Казбека». Там оставалась одна, последняя папироса, однако закуривать ее было бессмысленно – табак почти весь выпотрошился, гильза была полупустая, фильтр измят. Парторг повертел эту искалеченную папиросу и осторожно положил на край стола. Вдруг он спохватился, что узелок исчез. Кровь бросилась ему в лицо, и он даже пошатнулся.

– Где узелок?! – спросил он сдавленным голосом, будучи уверен, что девочка не ответит. Однако она охотно ответила:

– Я спрятала его. Вы бы потеряли.

– Отдай! – вырвался у Дунаева хриплый крик.

Девочка посмотрела на него с легким удивлением, затем отрицательно покачала головой.

Он хотел судорожно броситься к ней, схватить ее за худенькие плечи и трясти, пока она не отдаст. Однако в этот момент игрушечный песик наконец доковылял к его ногам и застопорился, бессмысленно перебирая ножками и тычась мордочкой в щиколотки парторга. Это почему-то заставило его остаться на месте: он почувствовал себя неспособным к резким движениям. Вспышка гнева и отчаяния быстро гасла, уступая место странному сковывающему чувству неловкости, растерянности и смущения, которое почему-то охватывало его в присутствии девочки. Теперь он снова не знал, что ему делать. Нарастало молчание, приукрашенное только стрекотанием и искусственным лаем песика. Вместе с молчанием нарастала и неловкость.

– Присядьте, пожалуйста, – попросила девочка и указала на стул.

Дунаев машинально перешагнул заводного песика и присел к столу. Он не знал, куда положить свои руки, как поставить свои ноги: сидел, то скрещивая их, то вытягивая. Но постепенно его «сковало» настолько, что он застыл, сидя боком к столу, в неестественной позе фараона, составив колени и положив руки на них. «Что же происходит?» – в отчаянии думал парторг, и никаких других мыслей не приходило ему в голову в этот момент. Он ощущал себя как подозреваемый враг народа. Подавленность овладела им безраздельно. Он только сейчас понял, как мало он учился у Холеного и вообще как мало он знает. Сама мысль о том, что Самобранка вот так вот глупо, по-идиотски, отобрана у него не просто Врагом, а именно маленькой девочкой, вокруг головы которой к тому же распространяется золотистое сияние, сама эта мысль не удерживалась у него в сознании. Вместо этого в голову навязчиво лезло словосочетание «детский мат».

– Выпейте чаю, – сказала девочка и мило улыбнулась. Она пододвинула к нему фарфоровую чашку с дымящимся чаем.

Продолжая находиться в оцепенении, Дунаев стал пить чай, глядя на стеклянную сахарницу, доверху наполненную крупным кусковым сахаром. Ему хотелось протянуть руку и взять кусок сахару (парторг любил чай вприкуску), но мучительная скованность не давала ему сделать это.

Когда девочка пододвинула ему печенье, парторг взял кусочек и проглотил его.

– Вы не жуете? – спросила девочка.

Дунаев больше не брал печенья и сидел, уставившись в окошко, за которым синела стратосфера.

– Если хотите, поиграем в морской бой? – участливо спросила «фея», доставая с полки варенье.

Это прозвучало как вопрос сердобольной медсестры в сумасшедшем доме, после обеда обнаружившей одного из больных остающимся сидеть на стуле, уставясь в одну точку напряженно и бессмысленно. Почему-то после этого вопроса Дунаева встряхнуло, и он вдруг понял, что Узелок находится в ящике стола, за которым они пили чай. Он быстро открыл ящик. На застеленном пожелтевшими газетами дне ящика лежали тетрадка и карандаш. Он схватил и то и другое и поднес к самому лицу, потом глаза его потускнели, и он вяло положил найденное на стол. Девочка сейчас же начала рисовать карту «морского боя», условно обозначая корабли.

И чем больше вырисовывалась на тетрадном листке арена предстоящего сражения, тем более неотвратимо надвигалась на парторга тьма. За окошками потемнело, «фея» зажгла керосиновую лампу, и от этого обострилось ощущение страшной, неосмысленной высоты и удаленности от мира. «Когда это все кончится?» – отупело спрашивал самого себя Дунаев. Парторг вспомнил, что он совершенно не умеет играть в морской бой.

«Вот теперь-то в самом деле Черноморскому флоту – пиздец!» – осознал он, похолодев.

Краем глаза парторг увидел простой чугунный утюг, который стоял на полочке. Потом перевел взгляд на светлый пробор девочки.

«Быстро схватить и ударить ее по голове, – проскочила мысль. – Можно убить ее одним ударом. Все равно что воробья убить».

Тут же нахлынула волна жгучего стыда. «Научился, сука, детей убивать», – подумал он о себе с неприязнью, вспомнив Киев и отвратительную сцену с Петькой-Самопиской и его пацанами. Тогда он заставлял себя быть жестоким, и ничего хорошего из этого не вышло. В голове воскресли слова Поручика: «Их не убивать надо, теря, а „перещелкивать”. Они же как дети малые, все в игры играют. А их отвлекать надо, предложить им какую-нибудь игру, еще более увлекательную. Вот они и «перещелкнутся» в другие миры».

«Ну, что же, попробую поиграть с ней в „морской бой”. Может, она от этого „перещелкнется”?» – неуверенно подумал Дунаев.

Он вырвал из тетрадки листок и попросил у «феи» другой карандаш. Разметив поле, он расположил на нем корабли в торжественном боевом порядке, равномерно заполнив кораблями все поле. Стали называть номера клеток. Дунаев все время не попадал в корабли противника, девочка же, будто зная расположение его судов, уничтожала их один за другим. Через десять минут «затонул» последний дунаевский одноклеточный «катер». Игра была окончена. Девочка показала ему свое поле. Корабли у нее все были спрятаны по краям, в центре поля не было ничего, поэтому парторг не потопил ни одного корабля, только задел один двухклеточный «миноносец». Дунаев даже почувствовал облегчение. Он будто знал, что поражение неминуемо, у него уже не оставалось сил на горечь и отчаяние. Он устало, с трудом распрямляя скованное тело, встал со стула и тяжело направился к вешалке. Сняв пыльник с крючка, он ощутил нечто в левом кармане, твердое и продолговатое. К удивлению Дунаева, в кармане оказался свернутый в трубочку журнал «Новый мир». Парторг раскрыл наугад. На раскрытой странице было напечатано стихотворение Юрия Солнцева, молодого замполита, погибшего в первые дни войны. Двадцатидвухлетний чернявый парень смотрел тревожными глазами с фото, перепечатанного с партбилета. Стихотворение называлось «Мы выстоим».

Мы выстоим

На рассвете было так спокойно,

Что казалась вечной тишина.

Спали пограничники на койках

И не знали, что пришла война.

И не знали, что уже не люди,

А зверье идет на них войной,

Что не поединок честный будет,

А «блицкриг» коварный за спиной.

Черный Враг, безжалостный и злобный,

Налетел на Родину мою.

За нее немедленно свободно

Молодую жизнь я отдаю.

И везде вокруг я замечаю

Непоколебимые глаза.

Командир спокойно выпил чаю:

«Не отступим перед ним назад!

Вы бойцы, товарищи родные!

Будем вместе биться, воевать!

Что нам нападения лихие?

Мы – богатырям под стать.

И когда враг будет уничтожен

И наступит снова тишина,

Вместе мы немало песен сложим

О годах по имени «Война»».

Дунаев прочел стихотворение вслух, стараясь произвести впечатление, однако получилось неважно: он все время запинался, путал ударения, делал ненужные ударения, бессмысленные ударения, идиотские ударения. Вообще читал он как неграмотный. Девочка слушала внимательно.

С грехом пополам дочитав стихотворение, Дунаев протянул журнал девочке. Раскрыв его, девочка углубилась в чтение, видимо, какого-то рассказа. Дунаев стоял среди комнаты.

«Мы выстоим! Мы все-таки выстоим!» – стучало сердце. Он опьянел от этого простого стихотворения.

Потом парторг присел на стул, прислонил голову к стене. Перед его внутренним взором пронеслись аккуратные домики, утопающие в садах. Как бы позади этого присутствовали, слегка проступая, глубокий, непроходимый туман, горы, покрытые лесом, мокрые каменные ступени, выдолбленные в скалах, огромные ели, охраняющие молчаливые озера, мостики, переброшенные между колоссальными камнями. И в какой-то момент показалось, что где-то на одной из вершин стоит невидимая статуя, спрятанная в особенно плотный сгусток тумана.

Однако потеплело, и на передний план выступила бескрайняя выжженная равнина. На сухой и красной земле не было не единого строения. Зато их фургончик висел высоко над этой степью, освещенный молчаливым закатным солнцем. Дунаев понял, что выглядывает из окна фургончика и смотрит вниз. Тень домика казалась застывшей на красной земле.

Внезапно Дунаев снова закрыл глаза и увидел заснеженную полянку среди спящего зимнего леса. Посреди стояла укрытая снегом Избушка. Парторг чувствовал, как внутри Избушки разгорается огонь, в окошки льется красноватый свет, и от этого ночь синеет, снег становится голубым. Кто-то ходит беспорядочно внутри Избушки, бросая тревожные тени на розовый отблеск оконца на снегу.

Дунаева охватил ужас.

– И-и-из-буш-ка-а-а-а!!! – заорал он изо всей силы, так что стекла зазвенели.

Открыв глаза, он обнаружил, что стоит посреди вагончика. Девочка удивленно смотрела на него, подняв голову от журнала «Новый мир». Пожав плечами, она снова углубилась в чтение, а парторг приник к окну, всматриваясь. Вскоре ему показалось, что вдали возникло и нарастает гудение, вроде бы с севера. Оно было очень низким.

Каким-то образом парторг понял, что сейчас произойдет. Из глубины небес на них с чудовищной скоростью летела Избушка. Всеми фибрами души парторг ощущал ее стремительное приближение. Не в силах сдерживаться, он завизжал и стал быстро приседать, вытянув вперед руки, словно бы делал физзарядку. Девочка не успела удивиться этому проявлению безумия. Что-то со страшной силой ударилось в фургончик снаружи: посыпались вдребезги разбитые стекла, в лицо парторгу попал летящий заводной песик и чуть было не выбил ему глаз торчащим из спины ключиком. Полетели доски, стулья, цветочные горшки с геранью. «Избуха!.. Избуха!.. Нагрянула, матушка!» – повторял про себя охуевший парторг среди грохота и треска. В следующий момент парторг обнаружил себя сидящим верхом на крыше Избушки, ухватившись за печную трубу. Он оглянулся. Небо сделалось темно-синим, покрытым патиной, как большая слива. На фоне этого неба одиноко и прекрасно стояла девочка, лишившаяся своего домика, который разлетелся на куски. Она была теперь совершенно нагой, только на голове сверкало нечто вроде короны – золотая шапка, имеющая форму буддийской ступы На ногах мерцали серебряные бальные туфельки. Эти ноги в туфельках опирались на протянутые руки двух серебряных обезьян с огромными белоснежными перепончатыми крыльями. Обезьяны парили в небе, бережно поддерживая девочку. Их морщинистые лица были исполнены благоговения.

Парторгу некстати вспомнилась фраза из Евангелия, услышанная когда-то в детстве в деревенской церкви: «Низвергниша в бездну и ангелы Господни подхватят тебя…»

Тело девочки казалось выточенным из слоновой кости. Она стояла совершенно неподвижно, глядя вверх, туда, где зиял крошечный разрыв в темно-синих сплошных облаках, и там, над облаками, что-то жемчужно розовело – то ли рассвет, то ли закат. Отблеск этого утренне-вечернего света блестел в ее отчетливых зрачках. В одной руке она держала своего заводного песика, в другой – знакомый парторгу узелок.

Но Избушка мчалась куда-то, и девочка вместе со всеми своими атрибутами быстро уменьшалась и таяла в темной синеве небес. Вскоре видна была лишь золотая искорка, горящая на золотой шапке. Потом и она погасла.

Глава 25

Партизанщина

Мифогенная любовь каст

Поручик нарезал хлеб, положил малосольные огурцы на тарелку.

Дунаев, чистый после бани, гладко выбритый и причесанный, в свежей русской рубашке, сидел за столом.

«Шел я как-то по дороге и увидел хуй,

Это нам товарищ Ленин шлет воздушный поцелуй», —

продекламировал Поручик, подражая едко-слащавому голосу Бакалейщика, затем подмигнул Дунаеву Тот потер голову обеими руками, повернул голову сначала вправо, потом влево. Шея почему-то плохо двигалась и казалась онемевшей. Во рту царствовал какой-то странный привкус, довольно приятный, как от земляники. Однако ужасно хотелось есть. Дунаев схватил с тарелки огурец и стал жадно жевать. Вкус восхитительный. Съел второй огурец, третий. Даже не заметил, как тарелка опустела. Холеный заботливо пододвинул ему дощечку с нарезанным черным хлебом и миску с маринованными грибами. Дунаев все это тут же съел.

– Вижу, нагулял ты в Крыму аппетит, – сказал Поручик. – Оно и понятно: в море накупался, на солнце повалялся. Хорошо отдохнул-то?

Парторг, уже привыкший к «юморку» Холеного, кивнул и ответил, дожевывая хлеб:

– Да, отдохнул хорошо. Даже потеть перестал. Только проиграли мы сражение-то. Узелок с нашими моряками у девчонки остался. У феи.

– Во-первых, не «мы проиграли», а ты проиграл, – язвительно оборвал его Поручик. – Два раза ты получал в руки Узел и два раза терял его. Считай, два Узла на Большом Сгибе завязал. Или, иначе говоря, Морской Узел, двойной. Это тебе, парторг, еще аукнется. Но и ИМ аукнется тоже, не беспокойся. Убивающий домик ежели кто в небесах увидит – не жилец он на этом свете. Поэтому этот домик летает там, где гибель всему. Ну да ты, не будь дурак, по нему Избушкой хрястнул. Избушка-то посильнее будет. Потому как Доска супротив Бревна – не воин. А потом говорят, кто внутри Убивающего домика побывает, тот вообще никогда не умрет. Это как внутри Смерти самой побывать, то потом уже никакая смерть не возьмет.

– Что же, я теперь никогда не умру? – спросил Дунаев. – Я же внутри домика был, даже чай там пил, с печеньем.

– А может, и не умрешь. Кто ж тебя знает? Хитер ты, Дунай. Хитер, как сом придонный. – Поручик погрозил ему узловатым пальцем.

Дунаев вовсе не чувствовал, что уж так он в самом деле «хитер», но слышать это ему было приятно.

«Да и все, кто в Севастополе сражался, теперь бессмертны, потому как они тоже внутри домика были, в Узле…» – подумалось ему.

– Для кого сражение, а для тебя – курорт, – сказал Поручик, помешивая в чугунке, где что-то варилось (судя по запаху, щи). – Вот отдохнул, теперь пора за дела приниматься. Работать надо.

Состояние Дунаева было далеко не отдохнувшее, однако он самоотверженно выпрямился и сказал:

– Я готов. Говори, чего делать надо.

– Говори, говори!.. – проворчал Поручик. – Вот щей поешь. – С этими словами он налил Дунаеву в глубокую тарелку горячие, дымящиеся щи.

Несмотря на намеки Поручика, что вот, дескать, сейчас что-то начнется, какая-то якобы «важная работа», потекли пустые, ничем не заполненные дни. Шли затяжные дожди, небо постоянно было затянуто тучами. Из Избушки они почти не выходили, разве что несколько раз парились в бане. А обычно сидели в горнице, причем Поручик в основном читал газету. Иногда он начинал рыться в кладовке, где у него хранились, по-видимому, неисчислимые припасы, и приносил оттуда, с гордым и значительным видом, какую-нибудь пустячную редкость – старую банку монпансье, или окаменевшие цукаты, или коробку хороших, дорогих папирос, выпущенных в продажу около 1924 года и настолько пересохших, что, куря их, Дунаев думал, что курит пыль. Поручик обучал Дунаева пускать колечки. Вообще он учил его множеству вещей – готовить еду, плотничать (в сенях был поставлен стол специально для плотницкого и столярного дела), чинить кастрюли и старую утварь, набивать пухом подушки и перины, задавать корм домашним животным – свиньям, кроликам и прочей живности.

– Вот раздобуду кой-какого матерьяльца и научу тебя, голубчик, шапки шить! – весело говорил Поручик, сноровя ужин при ярком свете печки и керосиновой лампы. Парторг сидел за столом и старательно прилаживал пуговицу к пыльнику.

«Так я скоро совсем бабкой стану! – думал тоскливо Дунаев. – Что ж это такое? Наверно, у Поручика все в голове перевернулось, раз он Севастопольский бой курортом называет, а всю эту кухню – работой и делами! Черт бы его побрал совсем! А впрочем… Может, это он меня так перещелкиваться учит? Переключаться? Чтобы не была голова забита только войной, чтобы мог отвлечься на мирный труд! Но все-таки неясно что-то… Война-то идет!»

– Поручик, расскажи, что на фронтах? Как боевая обстановка? – не утерпел парторг после ужина, когда Холеный, по обыкновению, раскрыл газету. Холеный поднял на него светлые глаза.

– Обстановка по сноровке! – весело отвечал он. – А я было, грешным делом, подумал, что уж совсем ты войну забыл. Ан нет. Еще гуляет удаль-то в буйной головушке, мысли на войну сворачивает. Воин, воин ты все-таки, сто хуев тебе в тачку! Ну ладно. Где война, там и солдат. И вот тебе задание. Кора нужна. Береста. Буду тебе показывать, как берестяные туесочки мастерить. Найди березу потолще, да только отдирай кору большими, широкими полосами, и побольше, ебать – не услышать! С богом!

И тут Поручик достал мешок, широкий нож, скребок, варежки из кожи и все это вручил Дунаеву.

… Темный лес стоял, наполненный влагой, вода хлюпала под болотными сапогами, крупными каплями обдавало парторга, когда он задевал еловую или осиновую ветки. Был поздний вечер, но Дунаев отлично видел в темноте особым, «ночным зрением». Вот и первая береза. Дунаев стал сдирать со ствола мокрую кору, она поддавалась плохо, нож срывался со скользкой белизны, несколько раз повредив варежку. Ему приходилось помогать скребком, но часто он просто отрезал в этом месте кору, не отодрав целой полосы. Все же кое-как он снял несколько приличных полос, сложил их в мешок, уже намокший от влаги, и в унынии отправился дальше. Так он и двигался от березы к березе, пока не увидел вдалеке какой-то странный, мерцающий, красноватый огонек. Парторг так и застыл. «Приближение», – подумал он и увидел среди стволов костер под навесом из еловых разлапистых веток, сквозь которые шел дым. Больше ему ничего не удалось различить – заслонял лес, мешая увидеть сидящих у костра. «Фронт далеко, на востоке, здесь совсем тихо. Кто ж тут по лесам шатается, костры жжет?» – удивился он. Вдруг в памяти отчетливо воскресло: он висит на сосне, сверху из кроны что-то орет Поручик, ветер раскачивает ветви, так что кажется: вот-вот послышится свист падения. И вот с этой головокружительной и опасной высоты он вдруг видит в едкой зелени леса полянку, небритых людей с автоматами, которые волочат по земле упирающееся розовое тело свиньи. Партизаны!

Недалеко от того места, где Дунаев бессмысленно столбенел и корчился, действительно располагались землянки небольшого партизанского отряда, которому суждено было увековечить себя благодаря трилогии одного писателя, написанной много лет спустя.

Известно всем, кто читал эту трилогию, что командовал отрядом Ефрем Яснов. Из-за затяжных дождей боевые действия отряда уже несколько дней как были почти полностью парализованы. Бойцы отсиживались в землянках. Каждый вечер Ефрем Яснов выходил из своей землянки и стоял несколько минут под дождем, вслушиваясь в звуки мокрого леса. Его поразительно острый слух неизменно улавливал нечто, исходящее откуда-то с юго-западной стороны. Это был еле-еле проступающий неопределенный мелкий звуковой хаос. Казалось, что кто-то покрикивает, шепчется и как будто глубоко вздыхает, словно во сне. Яснов знал лес. Он хорошо знал жизнь его шумов: эти странные ночные эффекты, звуки-фантомы, порождаемые ветром, водой, прихотями рельефа, эхом и причмокиванием болот. Звуки-обольстители, складывающиеся в фиктивные сигналы, ложные крики о помощи, в шорох отсутствующих врагов. И все же, хотя он знал все это, как это знает каждый партизан, все же это тонкое подтекание мелкой звуковой гадости с юго-западного края тревожило его. Тревога нарастала от вечера к вечеру, пока однажды он вдруг не услышал где-то в глубине леса мужской крик. Можно было различить слова: «Вафел! Вафел! Бабушка елдовая!» – и какие-то другие ругательства. Немедленно были высланы люди с оружием. После нескольких часов осторожных поисков они нашли в пологом овражке человека. Сначала они даже не заметили его: он лежал неподвижно, приткнувшись к черному трухлявому пню, и был с ног до головы настолько покрыт грязью, что его трудно было отличить от мокрой, разбухшей земли. Затем он зашевелился. Его подняли. Под слоем грязи угадывался человек в городской одежде, одетый во что-то вроде дождевика. На груди болтался облепленный грязью бинокль. Человек был без сознания. Глаза держал закрытыми, на вопросы не отвечал и только невнятно бормотал и глубоко вздыхал.

Его принесли в лагерь, положили в одной из землянок. Яснов и партизанский врач Коконов осмотрели его, но поняли только, что человек, по всей видимости, умирает. Попытались спасти его. Растирали тело водкой. Коконов сделал укол пенициллина и на всякий случай еще один – морфия. Коконов был врачом-самоучкой и лечил, что называется, «с плеча». Результаты, впрочем, бывали хорошие. Через два дня, увидев, что пациент жив, Коконов вколол ему феномин, после чего больной смог встать и явиться на допрос в землянку командира.

За самодельным столом сидел Яснов, рядом крутил самокрутку замполит Заха-ренков. У полевого телефона дежурил Терентьев, бывший сельский учитель. Коконов, даже не снимая грязного медицинского халата, одетого поверх униформы, развалился в кресле, неизвестно какими судьбами занесенном в лесную глушь.

Дунаев заговорил возбужденно, не дожидаясь, пока ему станут задавать какие-либо вопросы. Первые его слова были более или менее отчетливые, однако затем внятность ушла из его речи. Сбоку, на деревянной доске, были разложены вещи, найденные у него: мешок с берестой, скребок, нож, кожаные варежки, бинокль.

– Ну, что тут гадать, командир? – сказал Захаренков, как будто продолжая прерванный разговор. – Все же ясно. Человек свой, русский. Видимо, был контужен тяжело. Надо его выходить, а потом уже разбираться.

Осторожный Терентьев сказал, что, хотя, конечно, надо выходить человека, однако же оставлять его без охраны невозможно, поскольку никто не знает, чего от него можно ожидать.

– Да вот Алексей Терентьевич, – указал Яснов на Коконова. – Он же все равно будет с ним возиться, вот пусть и присматривает. Забот у него сейчас особых нет, раненых нет. У вас, товарищ Коконов, личное оружие при себе?

– А как же! – ухмыльнулся Коконов, отвернул полу грязного белого халата и похлопал по блестящей кожаной кобуре маузера.

– Вот и отлично, – кивнул Яснов. – Этот человек на вашем попечении. Не спускайте с него глаз.

Дунаев хотел говорить, он хотел много, много сказать, но его больше не стали слушать, отвели обратно в «санаторную» землянку, где Коконов размашисто, и как будто не глядя, сделал ему укол снотворного, после чего куда-то ушел.

После укола Дунаев провалился в пустой черный сон без образов и событий и через неизвестное время проснулся в темноте. Он по-прежнему лежал в землянке; видимо, наступила ночь и сюда не проникало ни лучика. Пахло землей и сыростью. Затем он услышал, что кто-то осторожно входит в землянку, стараясь ступать как можно тише. Послышался звук раскрывания шкафчика и легкое позвякивание. Дунаев включил «ночное зрение». В глубине землянки кто-то копался в аптечке Ко-конова, аккуратно перебирая лекарства. Дунаеву почудилось что-то знакомое в этой согбенной фигуре, одетой в ватник. Парторг узнал Поручика. Тот был в очках.

– Атаман! – воскликнул Дунаев от неожиданности. – И ты здесь?

– Не ори! – шепотом осадил его Поручик. – Не видишь, что ли, что я ворую лекарства у товарища Коконова, еби его земля травой. Мне тут кое-что может даже очень пригодиться. Не зря же тебе здесь торчать. Кстати, изволь, голубчик, не распускать язык: мне вчера пришлось специально на тебя Косноязычную Помеху настраивать, чтобы ты в штабе у Яснова лишнего не наболтал. А то распустил тут, понимаешь, нюни: «Ребятушки», «родные», «братишки» и прочее. Не хватит ли, Дунаев, соплей?

Дунаев, несколько оторопевший от непривычной резкости Поручика, привстал со своего ложа и сделал несколько шагов. Он чуть не упал. Ноги его не слушались, и вообще он чувствовал себя совсем разваливающимся. Память отказывалась воспроизводить события последних дней. Он стал судорожно тереть лоб, словно надеясь высечь из него искру просветления.

Дунаевым теперь владело ощущение, что тело его упразднено, а на его месте существует одинокий набор волшебных умений, приемов и техник – результат обучения у колдуна Холеного. Все эти «приближения», «перескоки во времени», «просачивания сквозь стены», три добавочных вида зрения («исступленное», «ночное» и «кочующее»), все эти «летания» и «прыжки», все эти «боевые изыски засраной древности» – все это существовало теперь на месте его исчезнувшего сознания, действовало помимо его воли; это был маленький, до боли смешной ад щекочущих друг друга умений. Стоит ли, впрочем, употреблять слово «ад» в случае, когда страдания отсутствуют? «Приближение» теперь набиралось, когда хотело, и каждый шаг казался прохождением сквозь стену, хотя никаких стен не было.

«Одной смерти не бывать, а трехсот не миновать», – пролепетала Машенька, видимо, чтобы подбодрить Дунаева. Поручик же не обращал на него ни малейшего внимания: придерживая одним пальцем очки, которые висели на полусгнившей веревочке, сделав черезвычайно серьезную и сосредоточенную мину, он копался в лекарствах. Некоторые пузырьки и коробочки с ампулами он сразу прятал в карман ватника, другие подолгу рассматривал, поднося к самым глазам, затем осторожно ставил на место.

– Это же наши… наши… партизаны, – наконец выдавил из себя парторг. – Как же можно по-подлому вот так пиздить лекарства? У тебя что, атаман, совести нету? Они же в тылу у врага. Борьба нелегкая, и так живут в землянках, как нелюди. А если заболеет кто или ранят кого? Врач лекарств хватится, а их нет… И так небось все на счету. Что он будет делать?

– Коконов-то? – усмехнулся Поручик. – Что он будет делать, спрашиваешь? Да то же самое, что он сейчас, в эту секунду, делает. Да и вообще, какой он, в пизду, врач? Был здесь у Яснова в отряде хороший врач, Арзамасов, но его немцы убили. А Коконов – это не врач, даже совсем… далеко не врач. У него один взгляд – в сторону Черных. Слыхал, небось, про Черные деревни?

– Что-то слышал, – ответил парторг. – Но только не понимаю я: этот Коконов, он распиздяй, что ли? Ему же командир приказал с меня глаз не спускать, а он сделал укол и смотался куда-то.

– Ну ладно, покажу тебе, куда Коконов ходит, – рассмеялся Поручик. – Вскакивай мне на плечи.

Поручик легко вскинул Дунаева себе на плечи, предварительно привязав ему к спине и животу по одному сложенному одеялу. И они «поехали». Плавно они выскользнули из землянки, проехали буквально в двух шагах от вооруженного патруля и понеслись в лес, постепенно набирая скорость. Поручик именно не шел и не летел, а ехал, словно по невидимым рельсам. Шел проливной дождь, но на них не попадало ни капли. Поручик мчался по прямой, не разбирая дороги, не огибая деревьев, проходя прямо сквозь стволы, причем Дунаев каждый раз, не ощущая материальности деревьев, тем не менее чувствовал острый вкус древесины во рту. Они развили такую скорость, что лес, ночь и ливень образовали нечто вроде беспросветного свистящего туннеля, по которому совершалось их скольжение. Вдруг впереди, в темноте, замаячило светлое пятнышко. Холеный стал сбавлять скорость. Постепенно стал виден белый халат человека, пробирающегося сквозь лесные заросли. Без сомнения, это был Коконов. В луче «ночного зрения» он был различим в мельчайших деталях: мокрый до нитки халат, сапоги, облепленные комьями глины, гимнастерка под халатом, пересеченная крест-накрест портупеями, прилипшие ко лбу волосы, с которых капала вода.

Читавшие знаменитую трилогию, конечно, помнят странную судьбу врача-самоучки, одну из многих судеб, сплетавшихся с другими в партизанском лесу. Им известно лучше, нежели Дунаеву, о том, кто таков Коконов, кем он был и кем он будет. Они знают о том, как он самоотверженно спасал крестьянских детей в охваченных эпидемией деревнях. Знают о его тайной ненависти к доктору Арзамасову, и о том, как он целовал босые холодные ноги этого старого врача, когда тот уже висел в петле. Знают они и о том, что Коконову предстоит попасть в плен к немцам, стать предателем и власовцем, воевать против родного народа в рядах РОА и погибнуть от руки советского солдата в самом конце войны. Однако то, что увидел Дунаев, подглядывая за Коконовым, читателям знаменитой трилогии неизвестно.

Врач-самоучка, видимо, хорошо знал дорогу, во всяком случае, он шел по ночному лесу достаточно уверенно, раздвигая кусты, находя одному ему ведомые приметы своего пути. Поручик с парторгом на плечах бесшумно следовал за ним. Дождь внезапно кончился, и лес стал редеть. Через какое-то время они вышли к деревне. Такой деревни Дунаеву еще не приходилось видеть, однако он сразу понял, что это одна из тех «черных деревень», о которых он слышал впервые еще от Волчка. Даже удвоенное (его и Поручика) «ночное зрение» не могло высветить тот абсолютно плотный мрак, из которого были сложены избы, плетни, заборы. Безлунная ночь посветлела по сравнению с мраком этой деревни и стала похожей на чернила, разбавленные водой. Деревня казалась вырезанной из черной бумаги. В остальном она ничем не отличалась от других деревень: видны были силуэты обычных изб, печных труб, виднелся колодец-журавль. На заборе четко вырисовывался спящий петух, напоминающий кусок угля. Фигурка в белом халате подкралась к одной из изб.

– Глаша! Глашенька! – тихонько позвал врач. Затем раздался стук камешка, ударившегося о стекло. Было слышно, как кто-то осторожно отворяет окно, брякнул ставень. Девичий голос спросил шепотом:

– Алеша, это ты?

– Я, Глашенька.

– Сейчас, погодь, голубчик, я только косынку наброшу.

Через минуту послышался шорох платья, снова брякнул ставень – от силуэта избы отделился силуэт девушки. На самом деле это был не силуэт – просто девушка, точно так же как и изба, состояла из абсолютно плотного мрака.

Белая фигурка Коконова слилась с черной фигурой девушки в объятии. Послышался звук поцелуя.

– Глашенька, любимая моя, еле дождался свидания, так все мучился, все успокоиться не мог! – страстно прошептал Коконов.

– Тише, тише, отца с матерью разбудишь, – испуганно зашептала девушка в ответ. – Пойдем лучше уже, я цветов нарвала.

Девушка показала врачу силуэт букета. Тот упал на колени, стал целовать ее руки: «Я так скучал… – послышался его шепот. – Я скучал по тебе всю жизнь. В детстве у меня была любимая черная курица. Я ходил за ней на цыпочках. А потом… потом в школе… учитель вызвал меня к доске… И я ничего не смог ответить ему, понимаешь?»

– Алешенька! Родной мой! Не трави ты так свое сердце, я ведь тоже переживаю, но терплю ведь, виду не подаю. Ну, пойдем уже, а то мои старики с первыми петухами подымаются, боязно мне домой к рассвету не вернуться.

Обнявшись, они пошли куда-то. Поручик следовал за ними, держась так близко, что Дунаев чувствовал аромат, исходящий от большой охапки свежесрезанных цветов, которые несла девушка. Увидеть цветы было невозможно – они были совершенно черные и сливались с девушкиными руками и платьем.

Они прошли сквозь деревню, затем миновали перелесок и стали спускаться во что-то вроде низины или овражка. Внизу было нечто, напоминающее поле, слегка заслоненное низкими деревьями. Деревья постепенно расступались, и Дунаев вдруг увидел, что все поле занято колоссальным изображением воина-партизана. Изображение было сделано из земли в виде рельефа. Парторг не мог поверить своим глазам, однако ошибиться было невозможно: огромный земляной партизан в ушанке и тулупе, с автоматом наперевес, был распластан по поверхности поля.

Легкое свечение лежало, словно мерцающая роса, на клубнях земли, насыпных холмиках и грядах, из которых состояло изображение партизана. Дунаев наладил канал телепатической связи с Поручиком (какой-то «технический гений бреда» подсказывал ему, что этот канал проходит через нежное среднее ухо Машеньки) и спросил: «Что это?»

Поручик ответил двусмысленно: «Кое-кто говорил мне, что памятники изготовляются заранее. Их появление опережает подвиги, увековечить которые они призваны. Вначале они ненавязчивы, затем напоминают старинные поделки, затем начинают походить на явления природы или на аномалии рельефа. В конце концов пористый камень или зацелованный гранит замещает собой возбужденную мякоть этих монументальных тел, а степенное почитание потомков приходит на смену случайным радениям предвкушающих. Тех, что, если так можно сказать, держат нос по ветру».

– А как же немцы? – поинтересовался Дунаев. – Мы же в глубоком тылу у них. Как же они не видят, что ли, этого? Должны же увидеть, хотя бы с самолетов?

– Немцы к Черным деревням не ходят и не летают над ними. Да и как над ними полетаешь? Ты посмотри вверх – сплошная земля. Ты разве не заметил, как мы к деревне подошли, так дождь сразу кончился, а деревья сразу ниже стали и чернее. Это потому, что здесь земля сама под себя заходит, как в заворотных сказах сказывается.

Дунаев задрал голову вверх и действительно увидел над собой земляной слой. Кроме этого увидел еще нечто странное: в земле сверху была вырыта кабинка, напоминающая квадратную могилу. В ней гнездился человек в кожаной куртке и кепке. В руках он держал кинопроектор, из которого и исходил тот зыбкий и липкий свет, покрывающий фигуру Партизана.

– Это кто? – спросил Дунаев «по каналу».

– Это Кинооператор, – ответил Поручик и прибавил малопонятное: – Надобно будет и нашей внученьке посмотреть, хотя бы и возвратным глазком, на ту кашу, которую мы все тут завариваем.

Коконов и Глашенька опустились на колени у огромных ступней Партизана и стали раскладывать на его ногах черные, словно бы нарисованные тушью, цветы. Затем, взявшись за руки, они медленно пошли по телу Партизана. Дойдя до его груди, где распахивался овчинный тулуп, образуя глинистый овражек, они легли на землю и обнялись. Объятия их становились все более и более страстными, пока не перешли в совокупление. Коконов в своем халате почти сливался с мерцающим фоном, зато Глашенька виднелась отчетливо (свет, падающий на ее тело, поглощался мраком), однако казалась расчлененной на несколько кусков, так как распластавшийся халат Коконова прикрывал середину тела.

Врач-самоучка, которому в будущем надлежало стать предателем, а затем трупом, и девушка, относительно которой никто не знал, предстоит ли ей смерть, сливались в страстной любви на груди рыхлого изваяния. Дунаев чувствовал, что от их страсти в окрестных лесах и овражках накапливается и растет мощное непонятное возбуждение. Это возбуждение в результате разразилось криком как бы тысяч голосов, раздавшимся со всех сторон. Казалось, что кричат невидимые толпы, сгрудившиеся под поверхностью мха, на дне болот, у тайных грибниц и корней. Исступленный крик поднимался к земляному потолку. Орали:

– ДАВАЙ КИНО!

Дунаев вдруг ощутил (с тем головокружением, какое бывает, когда во сне переворачивается пространство), что прямо под ними находится колоссальный кинозал, а они, как мухи, висят на обратной стороне экрана, покрытого грязью.

– Под нами кинозал! Под нами кинозал, еб вашу мать! – заорал парторг, изо всех сил вцепляясь в шею Поручика, чтобы не упасть вбок.

– ДАВАЙ КИНО! ДАВАЙ КИНО! – гремели окружающие лощины, леса, ямы и болота.

Сверху, в ответ на это, застрекотал аппарат, и сквозь все тело Партизана, сквозь халат Коконова заструилось дрожащее черно-белое изображение. Крик утих. Воцарилась тишина, наполненная только стрекотом проектора, стонами девушки и гулкими звуками поцелуев.

Это были документальные кадры, посвященные партизанской борьбе в русских, украинских и белорусских лесах. Дунаев увидел множество суровых людей с автоматами и винтовками, пробирающихся по лесным тропам, увидел взлетающие на воздух мосты, увидел, как минируют железнодорожное полотно и как немецкие товарняки сходят с рельсов, как сталкиваются и опрокидываются вагоны. Затем все перекрыл огромный образ Родины-Матери с плаката «Родина-Мать зовет», он наслоился на полевое тело Партизана, и теперь казалось, что уже не мужчина, а суровая женщина бежит с автоматом наперевес.

– Вот она, Партизанщина! – с гордостью вымолвил Поручик, указывая Дунаеву широким жестом на поле.

Вслед за плакатным изображением по полю заскользили слова. Проекции огромных букв расплывались и скользили по земляным кочкам, рытвинам и буграм. Дунаев читал и повторял прочитанное, беззвучно шевеля губами:

«…в целях нарушения движения по железным дорогам и срыва регулярных перевозок в тылу врага устраивать всеми способами железнодорожные катастрофы, подрывать железнодорожные мосты, взрывать или сжигать станционные сооружения, сжигать и расстреливать паровозы, вагоны, цистерны на станциях и разъездах. При железнодорожных крушениях уничтожать живую силу, технику…»

Глава 26

На подступах к Москве

Мифогенная любовь каст

Ты видишь: в тех местах свирепствует судьба,

И сердце цепенеет и крошится.

Но держит всех незримая Скоба,

Что в коврике зеленом копошится.

Не вытравить тот сладкий липкий след

И эти знаки полудетской ласки,

Что навсегда останутся, как бред,

Как в темноте рассказанные сказки.

Невинность тайн, теснящихся вовне.

Сортира сон, посыпанного хлоркой.

Невинность грязи, что уснет к зиме,

Подернута сверкающею коркой.

Да, несмотря ни на что, выпал снег. Уже несколько недель он пытался овладеть лесом, но снова и снова возвращался едкий теплый ветер, и снег превращался в дождь, размывающий в грязь робкие снежные накопления. И вот наконец ударили настоящие морозы и снег расположился в лесу полноправным хозяином. Он укрыл деревья и землю под деревьями, заботливо укутал все заветные тропинки. После посещения Черных деревень Поручик, вопреки ожиданиям парторга, не отвез его в Избушку, а вернулся с ним обратно в партизанский лагерь, где и оставил на прежнем месте в «санитарной» землянке.

– Будь покамест здесь, – сказал он, прощаясь. – Ты же все хотел, помню, партизанский отряд сколотить. Вот тебе, детка, отряд – поиграйся малость, чтобы силенок поднабрать для Великой Битвы. Великая Битва подступает, надо встретить ее достойно, поклониться ей в пояс, поднести, что называется, угощеньице. И самому быть к ее приходу, как говорят,

Смазанным, заверченным,

Пересоленным, перченым.

Только вот… (тут Поручик лукаво зажмурился) ты все хотел организаторской работой заняться. А тут, в отряде, не знаю, будет ли тебе работа. Здесь все вроде бы есть: и командир неплохой, и замполит. Ну да ты, главное, вперед не лезь и не болтай. Усек? Не разводи, голубчик, никакой пропаганды. Здесь и без тебя все распропагандированные. А спрашивать тебя никто ничего не будет – об этом уж я постараюсь. А Черные деревни не забывай, я их тебе не зря показал. Если встанет вопрос: «Где спрятаться?» – то это лучшее место. Избушка-то, знаешь ли, место лиловое, ненадежное, а Черные деревни не подведут: туда за тобой не только никакие немцы, но даже ОНИ не полезут. А люди, что там живут, – люди простые, русские. Может быть, тупее немножко, чем в других местах, но душевные, хлебосольные. Так что у них всегда отсидеться можно. Только глаза лучше тряпкой завязывать. А то от этого мрака может зрение испортиться, придется к врачу за очками бежать.

Сказав это, Поручик ушел, а парторг прилег на свое ложе, устланное овчиной, накрылся полушубком и задремал.

Через несколько часов его разбудил Коконов, который щупал ему пульс. Убедившись, что пульс у пациента нормальный, Коконов не стал применять более никаких средств и сам завалился спать в другом конце землянки.

… Утром Дунаев, посвежевший и бодрый, вышел из землянки на белый свет и умылся из рукомойника, привязанного к стволу дерева. Сквозь ветки пробивалось солнце, ярко сверкал в его лучах свежевыпавший снег. Дунаев растерся снегом, ощущая себя заново родившимся.

– Вот это дело! Это солдатик, мать твою! – услышал он голос за спиной. Повернувшись, парторг увидел старого партизана – деда в ушанке и тулупе с автоматом наперевес, довольного тем, что он наблюдал.

– Как звать-то, милок? – ласково спросил дед.

– Володей звать, Дунаев. Парторгом был до войны, – охотно отвечал Дунаев, надевая гимнастерку. – А тебя как величать?

– А я дед Савва. Ну, пора тебе покушать чего-нибудь. – И дед повел парторга в другую землянку, где дал ему хлеба, сала и картошки.

После завтрака Дунаеву выдали кое-какое оружие.

– Будем сегодня минировать, Володя. Ночью поезд должен идти со стройматериалами. На нем и полк пехоты едет, на фронт. Свежие фрицы на подмогу своим идут. Ну да не дойти им до своих. – И дед, рассмеявшись, закашлялся старческим смехом.

Они собрали все необходимое, взвалили ящики с минами за спину и углубились в густой, беспросветный лес. Пройдя по прямой несколько километров, вышли к обрыву над рекой. Через реку, справа от них, к северу, проходил железнодорожный мост. Отсюда железная дорога шла прямо на Москву, через Смоленск и Минск.

Дед Савва сделал Дунаеву знак, приложив палец к губам. В конце моста, на другой стороне реки, расхаживали взад-вперед четыре немецких солдата в касках и с автоматами, в длинных зимних шинелях. Они останавливались при встрече, похлопывали друг друга по спине толстыми рукавицами и снова расходились к перилам моста. Иногда они озирались по сторонам, в том числе и в ту сторону, где сейчас хоронились партизаны. Дед Савва прошел еще немного к началу моста, присел под ель и позвал Дунаева взмахом руки: «Возьми кирку и мину. Надо, брат, перебежать мост и с той стороны залезть к рельсам поближе. Выкопать ямку и мину схоронить. Засим обратно вертайся. Я буду с ящиком ждать и с этой стороны мину поставлю. Ну, беги, сынок…» Прошептав все это на ухо парторгу, Савва перекрестил его, поцеловал в лоб и подтолкнул к мосту. Все чувства Дунаева обострились, он, пригнувшись, схватил кирку и мину и нырнул в чащу. Затем он выполз на мост и лег посередине между рельсами. Прямо под рельсой он вырыл углубление, куда заложил мину. На другой стороне реки издалека раздался крик, один из мостовых стражей тоже что-то крикнул, как бы в ответ. Приподняв голову Дунаев увидел, что солдаты убежали. Он слез с моста и подбежал к деду Савве, только что заложившему мину. Вместе они подняли ящики и вышли на мост. Со страшной быстротой они обмотали рельсы проволокой, присоединенной к минам, и заложили штук двадцать мин, чуть ли не до середины моста. Они едва успели добежать до сторожки в начале моста, как послышались крики и топот. Вслед за этим можно было различить гудок далекого поезда. Партизаны спрятались в сторожке и выглядывали в щелку, как бегут немецкие солдаты. Вместе с теми, кто сторожил мост, были еще два солдата и офицер. Раздались выстрелы. Стреляли по ним. Но было уже поздно. Фигурки бегущих солдат и вынырнувший на мост паровоз – все это существовало в последний раз рядом с той минутой, когда вспыхнуло красное солнце. Огонь и дым взметнулись и полетели во все стороны…

Было ясно, что гитлеровцы вышлют карательные силы и прочешут всю местность вдоль железной дороги. Поэтому решили идти к Минску, на юго-запад – к следующему мосту. Полдня ушло на сборы, землянки замаскировали так, чтобы немцы не смогли найти. Вечером, когда ярко-красное солнце бросило в лесу глубокие синие тени, отряд вышел в дорогу. Шагали гуськом.

Сначала навестили одну старую лыжную базу. Базу охраняли белорусы, бывшие на службе у фашистов. Партизаны, обмотанные белыми простынями, бесшумно подкрались и схватили полицаев. Ни слова не сказав, их удавили, трупы повесили на березах. Затем отомкнули склад, встали на лыжи и пошли быстрее. Глубокой ночью сделали короткий привал. Каждый отпил по глотку из фляги со спиртом, съел по галете, отобранной у немцев, выкурил по самокрутке. Хотелось спать, но нельзя было. Встали и побежали дальше. Двигались быстро. Дорогой удалось взорвать еще два железнодорожных моста, сжечь и расстрелять три полицейских участка, совершить нападение на транспортную колонну, взорвать две водонапорные башни.

Из Польши вышла специальная дивизия СС, обученная вести карательные экспедиции в зимних условиях. Она координировалась с другой, Минской дивизией. Чтобы не попасть в окружение, отряд ушел к северу, буквально прошмыгнув под носом у врага. Партизаны шли быстро, вскоре были уже далеко и теперь повернули к западу, чтобы обогнуть Минск и направиться другим путем к северу, на старые места. Отряд был хорошо вооружен и обладал всем необходимым для выживания. Местное население помогало им, доставляя продовольствие, обманывая и дезориентируя немцев. К тому же партизаны часто захватывали немецкие склады и арсеналы. Отряд уничтожал все, что мог, и продвигался, оставаясь неуловимым. Не давая ни себе, ни немцам передышки, они предприняли несколько довольно крупных диверсий в районе Могилева.

У Дунаева в сознании уже много дней стояла головокружительная, но однообразная картина – мелькающие стволы, еловые ветки, концы лыж с загнутыми вверх концами, снег и снег… Он забыл о жизни, ел и спал автоматически, действовал четко и безукоризненно. Порой, на привале, ему хотелось вступить в политический спор с замполитом Захаренковым (в Дунаеве просыпался парторг), но он помнил о наказе Поручика, держал язык за зубами, шутил и сплевывал после самокрутки.

Дунаев все шел и шел на лыжах, погруженный в глубокую внутреннюю летаргию, словно бы ожидая какого-то толчка, ожидая знака для очередного пробуждения. Ели по обеим сторонам лыжни стояли огромные, до самого бледного неба, покрытые толстыми шапками снега. Тишина замораживала мозги, только равномерный скрип лыж и бегущая впереди фигурка с автоматом за спиной – больше ничего не заполняло цепенеющей пустоты. «Что же происходит на фронте?» – пробежала боковая, слабая мысль в сознании парторга. Он не знал этого. Фронт был далеко.

А между тем наступление на Московском направлении нацисты готовили как «генеральное», решающее. Для сокрушительного удара по советским войскам, стоявшим на пути к Москве, фашистское командование сосредоточило в трех ударных группировках три полевые армии, действующие по трем направлениям. Три танковые группы поддерживались большими частями усиления – всего 77,5 дивизии (более 1 млн человек), почти 14,5 тыс. орудий и минометов, 1700 танков. Поддержку сухопутных войск с воздуха осуществляли 2-й воздушный флот и 8-й авиационный корпус, имевшие 950 самолетов. Войсками командовали генерал-фельдмаршалы Бок, Клюге, генералы Штраус, Гудериан, Гот и другие.

К концу сентября немецко-фашистская группа армий «Центр» закончила все приготовления к операции. Мощной группировке врага советское командование могло противопоставить значительно меньшие силы и средства. Западный, Резервный и Брянский фронты, во главе которых стояли генерал И. С. Конев, маршал С. М. Буденный и генерал А. И. Еременко, имели 95 дивизий (около 850 тыс. человек), 780 танков, 545 самолетов и 6800 орудий и минометов. Первой операцию «Тайфун» начала южная ударная группировки противника. 30 сентября она нанесла удар по войскам Брянского фронта из района Шостка-Етухов в направлении на Орел и в обход Брянска с юго-востока. 20 октября перешли в наступление остальные две группировки из районов Духовщины и Рославля. Их удары были направлены по сходящимся направлениям на Вязьму с целью охвата главных сил Западного и Резервного фронтов. В первые дни наступление противника развивалось успешно. Ему удалось выйти в тылы 3-й и 13-й армий Брянского фронта, а западнее Вязьмы – окружить 19-ю и 20-ю армии Западного и 24-ю и 32-ю армии Резервного фронтов.

Глубокие прорывы танковых группировок врага, окружение ими значительных сил трех фронтов, незаконченность строительства рубежей и отсутствие войск на Можайской линии обороны – все это создало угрозу выхода противника к Москве.

В ночь на 5 октября Государственный Комитет Обороны принял решение о защите Москвы. Главным рубежом сопротивления была определена Можайская линия обороны, куда срочно направлялись все силы и средства. Тогда же было решено сосредоточить усилия всех партийных и советских органов, общественных организаций на быстрейшее создание новых стратегических резервов в глубине страны, их вооружение и подготовку для ввода в сражение.

Для уточнения фронтовой обстановки и оказания помощи штабам Западного и Резервного фронтов в создании новой группировки сил для отпора врагу в районы событий прибыли представители Государственного Комитета Обороны и Ставки: В. М. Молотов, К. Г. Ворошилов, А. М. Василевский. Они направили на Можайскую линию из числа отходивших войск до пяти дивизий. Ставка приняла меры по переброске сил с других фронтов и из глубины страны. С Дальнего Востока к Москве спешили три стрелковые и две танковые дивизии.

Десятого октября Государственный Комитет Обороны по предложению группы военных сосредоточил командование Западным и Резервным фронтами в одних руках. Их войска были включены в Западный фронт, во главе которого был поставлен Г. К. Жуков, командовавший до этого Ленинградским фронтом. Членом Военного совета фронта оставался Н. А. Булганин, начальником штаба фронта – В. Д. Соколовский. Было принято решение построить на непосредственных подступах к Москве еще одну линию обороны – Московскую зону.

Войска, оказавшиеся в Вяземском окружении, вели мужественную борьбу с врагом. Они наносили контрудары и прорывались из кольца окружения. Активные боевые действия советских войск в окружении оказали серьезное влияние на развитие событий. Они сковали в районе Вязьмы 28 немецко-фашистских дивизий, которые застряли здесь и не могли продолжать наступление на Москву.

Передовые танковые дивизии Гудериана, устремившиеся от Орла к Туле, натолкнулись в районе Мценска на сопротивление 1-го особого стрелкового корпуса генерала Д. Д. Лелюшенко. Здесь танкисты 4-й и 11-й танковых бригад, руководимые полковником М. Г. Катуковым и подполковником В. А. Бондаревым, впервые применили действия танков из засад, давшие большой эффект. Задержка противника у Мценска облегчила организацию обороны Тулы. К 10 октября развернулась ожесточенная борьба на фронте от верховьев Волги до Льгова. Враг захватил Сычевку, Гжатск, вышел на подступы к Калуге, вел бои в районе Брянска, у Мценска, на подступах к По-нырям и Льгову. Наибольшего успеха в последующие дни удалось добиться северной ударной группировке противника, которая 14 октября ворвалась в город Калинин. 17 октября Ставка создала здесь Калининский фронт под командованием генерала И. С. Конева. Членом Военного совета был назначен корпусной генерал Д. С. Леонов.

В борьбу на Калининском направлении втянулись все силы 91-й немецкой армии, которая, таким образом, оказалась выключенной из наступления на Москву. Тула стала героической непреодолимой преградой на пути южной ударной группировки врага. Войска 50-й армии под командованием генерала А. Н. Грмакова, Тульского района ПВО, при поддержке отрядов тульских рабочих отразили все атаки гитлеровцев.

Девятнадцатого октября в Москве и прилегающих к ней районах было введено осадное положение.

Советское командование нашло силы, чтобы преодолеть серьезное осложнение, случившееся в октябре на подступах к Москве. Западный фронт пополнился за счет резерва Ставки и других фронтов и стрелковыми дивизиями, 16 танковыми бригадами, более 40 артиллерийскими полками. Командование фронта использовало их для прикрытия важнейших направлений, ведущих к Москве, – Волоколамского, Можайского, Малоярославецкого и Калужского. К концу октября на фронте от Селижарова до Тулы действовало уже 10 армий двух фронтов. Защитники Москвы, сражаясь за каждую пядь земли, сначала затормозили, а потом и остановили противника, создав сплошной фронт обороны. Противник за месяц наступления продвинулся на 230–250 км, захватил Калинин, Волоколамск, Можайск, вышел на реку Нара и, наконец, к Туле. Это был предел его октябрьского наступления. Чтобы возобновить его, противнику пришлось провести двухнедельную подготовку. Эта пауза была использована советским командованием для дополнительного усиления фронтов и укрепления обороны на ближних подступах к столице.

Приближение зимы подстегивало немцев. Они продолжали спешить и 15 ноября возобновили наступление. Ударные группировки противника, включавшие почти все танковые и моторизованные дивизии группы армий «Центр», нацелились на обход Москвы с севера – на Клин, Солнечногорск и с юга – на Тулу, Каширу. Мощный танковый удар северной группировки противника пришелся по войскам 30-й и 16-й армий, которыми командовали генералы Д. Д. Лелюшенко и К. К. Рокоссовский. В центре фронта наступление противника отражали 5-я и 33-я армии генералов А. Л. Говорова и М. Г. Ефремова, а в районе Тулы – 50-я армия генерала И. В. Болдина.

Москва приняла грозный вид. Она ощетинилась надолбами, ежами, на окраинах выросли баррикады, в стенах домов зачернели амбразуры, на окнах появились светомаскировка и бумажные полосы крест-накрест. На подступах к городу работали десятки тысяч москвичей. Они рыли траншеи и противотанковые рвы, оборудовали артиллерийские позиции. Среди них преобладали женщины. За их спиной, в опасной близости, находилась Москва. Советские воины стояли насмерть. Их героизм носил массовый характер. «Велика Россия, а отступать некуда – позади Москва» – эти слова панфиловцев родились в ходе смертельной схватки с врагом у разъезда Дубосеково. Они стали девизом всех защитников столицы.

Навсегда останутся в памяти народной подвиги прославленных стрелковых дивизий: 316-й под командованием генерала И. В. Панфилова, 78-й – полковника А. П. Белобородова, 32-й – полковника В. И. Полосухина, 312-й – полковника А. Ф. Наумова, 239-й – полковника Г. О. Мартиросяна, 1-й гвардейской мотострелковой дивизии – полковника А. И. Лизюкова, кавалерийской группы – генерала Л. М. Доватора, танковых бригад, возглавляемых М. Е. Катуковым и Ф. Т. Ремизовым, и многих других героических частей и соединений, сражавшихся на подступах к Москве. Большой вклад в оборону Москвы внесли войска ПВО. Они успешно отражали боевые налеты противника на столицу, прикрывали поле боя с воздуха, участвовали в борьбе с танками и пехотой врага. Артиллеристы-зенитчики и летчики Московского ПВО уничтожили за четыре месяца, с начала налетов вражеской авиации на Москву, более 1300 самолетов. В воздушных боях на подступах к столице летчик В. В. Талалихин впервые в истории совершил ночной таран, а летчик А. Н. Катрич – первый высотный таран. В боях за столицу летчики совершили 24 воздушных тарана. Несмотря на близость фронта, Москва благодаря надежному зенитно-артиллерийскому и авиационному прикрытию не понесла существенного ущерба от фашистских воздушных пиратов. Кровопролитная, изнуряющая борьба продолжалась всю вторую половину ноября. Севернее Москвы врагу удалось прорваться к каналу Москва-Волга и переправиться через него в районе Яхромы, на юге – обойти Тулу с востока и выйти к Кашире. В ответ на опасное продвижение фашистских войск Западный фронт активизировал свои действия. С 27 ноября его войска начали наносить контрудары по наиболее опасным группировкам врага. Передовые части 1-й ударной армии под командованием генерала В. И. Кузнецова, выдвигавшейся из резерва Ставки, разгромили противника по восточном берегу канала у Яхромы, а усиленный 1-й гвардейский кавалерийский корпус под командованием генерала П. А. Белова нанес по фашистам удар в районе Каширы и отбросил их к Мордвесу. Это были первые, пока еще местные успехи, но они уже предвещали изменение характера борьбы за столицу.

Командование группы армий «Центр» не уловило начала изменения обстановки. Оно рассматривало контрудары Западного фронта на севере как сильные «сковывающие атаки», а на юге – как намерение советских войск удержать рубеж Оки западнее Тулы.

Продолжая наступление, противник 2 декабря овладел Крюковом, 3 декабря – населенными пунктами Белый Раст и Красная Поляна (в 25 км от Москвы). На центральном участке фронта 1 декабря он предпринял прямой удар на Москву от Наро-Фоминска через Апрелевку. Это были напряженнейшие дни. Враг, подбадриваемый близостью цели, ожесточенно рвался вперед. Но силы героических защитников столицы постепенно нарастали. Западный фронт получил в свое распоряжение 1-ю ударную, 20-ю и ю-ю армии.

Четвертого-пятого декабря на фронте под Москвой наступил перелом. Наступление противника захлебнулось. Немецко-фашистскому командованию стало ясно, что Москву не взять. Еще 3 декабря Гальдер указывал на то, что прекращать наступление и переходить к обороне опасно. А 4 декабря он вынужден был заявить: «Если фельдмаршал фон Бок считает, что нет никаких шансов нанести противнику большие потери северо-западнее Москвы, то ему предоставляется право прекратить наступательные действия». Оборонительный период битвы под Москвой закончился. Надежда противника захватить столицу и центральные промышленные районы Советского Союза рухнула. Так был усмирен гитлеровский «Тайфун» – последняя ставка нацистских генералов на достижение целей выработанного ими плана «Барбаросса».

Глава 27

Сны перед битвой

Мифогенная любовь каст

Рыжебородый гигант, бывший при «жизни» всего лишь тенью прошлого (пусть даже с витальными маслянистыми губами и хохотом, застывшим на века в скандинавских глазах), умирает. Умирая, он оставляет записку. Сквозняк перемещает эту записку с поверхности письменного стола на ковер. Там ее находит игрушечная собачка, но не заводной Тото с вращающимся ключиком в толстой спине. Речь идет о другой собачке – на колесиках, с розовой шелковой лентой вокруг шеи. Вот она обнаруживает записку, наезжает на нее всеми четырьмя облупленными колесиками. На мятой бумажке написано характерным почерком полуграмотного: Шостка, Глухов, Брянск, Рославль, Духовщина, Вязьма, Можайск, Мценск, Льгов, Сычевка, Гжатск, Поныри, Яхрома, Тихвин, Нара, Великие Луки, Волоколамск, Малоярославец, Кашира, Селижарово, Клин, Солнечногорск, Крюково, Мордвес, Дубосеково, Белый Раст, Наро-Фоминск, Апрелевка, Ховрино, Красная Поляна.

Двое прохожих пробирались московскими задворками. Вокруг, в заснеженных садиках, спали черные и желтые деревянные дома, висели покосившиеся под снегом заборы.

Шли они не долго. Тот, что был пониже ростом, постучал дробным быстрым стуком в дверь небольшого дома. Над крыльцом нависала громоздкая, обросшая сосульками наледь. Сверху, на крыше, сверкала жестяная изогнутая труба, похожая на рукав рыцарских лат, из которой поднимался в ясное небо неподвижный пар.

Открыла женщина. Охнула (впрочем, без настоящего удивления) и побежала накрывать к чаю. Попив жидкого, но горячего чаю, один гость быстро ушел куда-то. Другой прилег на старый кожаный диван, вытертый кое-где до белизны, и вдруг уснул.

Как-то раз, ночью, когда все партизаны спали, к парторгу в землянку вдруг заявился Поручик – веселый, свежий, в советской офицерской униформе – и заявил, что надо срочно собираться в Москву, по делам.

– Жить будем у Прасковьи Никитишны, что у Пятницкого рынка, – деловито прибавил он.

Все, что случилось потом, Дунаев вспоминал ошарашенно. Поручик обещал перебросить его прямиком в Москву с помощью приема под названием «Гладкому Покупателю за Полцены». Для этого сначала отправились к Избушке. Парторг должен был отойти довольно далеко от Избушки, разбежаться и изо всех сил врезаться в бревенчатую стену, ориентируясь на глазок, оставшийся на месте сучка в одном из бревен стены. Само вхождение в «глазок» называлось у Холеного – «Без сучка, без задоринки». Предварительно необходимо было очень долго, часами, концентрироваться на «глазке», представляя себе, что это вход к председателю колхоза «15 лет Октября» Горюшину, вход, поперек которого лежит огромная свинья. Потом важно было мысленно пустить в воображаемую свинью большой, начищенный до блеска артиллерийский снаряд и, после того как раздастся «визг свиньи», немедленно бежать и врезаться в стену. Дунаев все это отчетливо себе представил, разбежался и изо всех сил ударился головой о бревенчатую стену. Ничего, однако, не произошло. Дунаев только почувствовал ужасную боль и упал на землю, схватившись обеими руками за голову. Поручик, естественно, сгибался пополам от смеха. Парторга охватила злость:

– Так ты из меня мудака делаешь? – заорал он, побагровев. – Я к тебе со всем доверием, понимаешь, как к учителю, любую пиздохрень исполняю без разговоров, а ты издеваться, что ли, вздумал надо мной?!

Ответом ему был смех.

– Ах, так! – окончательно рассвирепел парторг. – Ну тогда смотри, хочешь из меня мудака сделать, буду мудаком. Буду, блядь, об эту стену колотиться, пока не расшибусь. Тебе самому потом выхаживать придется.

С этими словами он снова разбежался и врезался в бревна Избушки с громким криком «Эх!». Пошатнувшись от боли, отошел на подгибающихся ногах, снова разбежался и ударился о стену, стараясь как можно сильнее врезаться головой, чтобы обязательно получить сотрясение мозга. Гнев и страстное стремление к самоуничтожению полностью овладели им. Однако, разбежавшись, он вдруг отчетливо увидел, что одно из бревен лукаво и трезво вглядывается в него своим «глазком». В следующее мгновение парторг налетел на стену и проскользнул «без сучка, без задоринки» в некую фанерную комнатку, где за столом, под портретом Сталина, сидел толстый председатель Горюшин и что-то писал. Подняв глаза на парторга, он широко улыбнулся и привстал навстречу вошедшему:

– А, наконец, ну заходь, заходь, родимый! Мне уже сказали, что в Москву тебе пора ехать. Ну мы щас выпишем тебе командировочку! Так что, оборудование-то дадите аль нет? К весне готовиться, понимаешь, надо. Природа не терпит!

– А… так… надо дать… – растерялся Дунаев.

Председатель, который стоял перед ним, был совсем не похож на реального, от него просто разило небытием и какой-то прозрачностью, сквозь него «дуло». Но при этом вел он себя бойко, человечно. Это действовало, хотя и было ясно, что никакого председателя нет.

– Понимаем-понимаем, – закивал головой председатель. – Конечно, об этом с вашими хозяйственниками надо побалакать, они же у меня снабжение просят, все уши прожужжали! А какое сейчас снабжение может быть – картошка да сало! Но я с тобой, парторг, хочу поделиться – оборудование нам позарез надо, просто хоть убей! И как можно скорее! Вот давай с тобой договоримся – если оборудование поставите, то продукты забирайте за полцены. Идет?

– Идет… – как во сне, пробормотал Дунаев.

– Ну вот и отличненько! – рука председателя выписывала командировочный лист. – А когда вернешься, хозяйственникам скажи, чтоб машину отряжали к нам. Понял?

Дунаев взял лист и, сложив вчетверо, положил в карман.

– Ну давай, Петрович! – председатель пожал ему руку через стол. – Счастливого тебе пути. Воротишься – заходи почаще, не забывай!

Дунаев, совсем одеревеневший, особенно от «рукопожатия», вышел из комнатки на крыльцо. Был вечер. После натопленного «кабинета» председателя стало холодно. У крыльца стоял «газик», из него дымил самокруткой и скалил зубы шофер Серега.

«Кто-то меня перещелкивает», – вдруг подумал Дунаев и сам испугался этой мысли.

И тут же все стало наклоняться и мелко трястись, загудело и, как говорится, «стартовало».

Когда он встал, вокруг действительно был московский двор близ рынка. Поручик был тут же. Они пошли куда-то дворами. Условным стуком «Бегство Керенского» Поручик постучал в деревянную низкую дверь. Прасковья Никитишна отворила, их приходу не удивилась и сразу побежала сноровить чай. Попив чаю, Поручик быстро ушел, сказав, что по делам. Дунаев отчего-то прилег на жесткий кожаный диван, протертый во многих местах до белизны. И случайно уснул.

Некстати стал настигать его сон.

Ему снился (видимо, под впечатлением испытанного в Черных деревнях) кинозал, в котором двое людей смотрели хронику. Один из них был королем небольшого государства – то ли на Балканах, то ли в Латинской Америке. Король привиделся высокого роста, толстый, веселый и брутальный, отличающийся, по всей видимости, безудержным и беззаботным деспотизмом. С ним был его первый министр: ладно скроенный, бледный, с набриолиненным пробором господин. Отсвет с экрана скользил по двум жестоким, испорченным лицам – оба во фраках и орденах словно бы сошли с политической карикатуры, нарисованной ядовитой тушью Дени, Моора или Кукрыниксов. Они просматривали хроникальные кадры, отснятые накануне, во время какого-то парада или официальной церемонии. На экране король проходил среди разряженных войск, в горностаевой мантии: цветы, дети, военные и правительственные автомобили возникали и таяли среди немого, шероховатого мерцания. Однако видно было, что премьер-министр всматривается в экран с тайным, нарастающим напряжением, мучительно сузив свои хищные и в то же время усталые глаза.

Дунаеву стало ясно, что ожидается нечто невероятно важное, переворачивающее множество судеб – нечто такое, о чем не подозревает беспечный тиран. Внезапно на экране возникла фигура Кинооператора. Он был таким же, каким его видел парторг близ Черных деревень: кожаная куртка и кепка, в руках – кинокамера. Лица его в тот раз разглядеть не пришлось, а в этот раз (парторг даже вздрогнул во сне) вместо лица было белое засвеченное пятно, похожее чем-то на шаровую молнию.

«Это его, наверное, Военкор засветил! – подумалось Дунаеву. – Они ведь с Кинооператором вроде как коллеги, одного поля ягоды: вот он и засветил товарища, чтобы не шлепнули али там случайная пуля не задела».

Однако, видимо, дело обстояло не так просто. Во всяком случае, премьер-министра внутренне просто перекосило, весь он словно бы наполнился белым гноем разочарования. Чтобы скрыть острейшую досаду, ему пришлось больно закусить тонкие губы. Оказывается, из-за нелепого технического дефекта сорвалось тончайшим образом продуманное и подготовленное самим премьер-министром покушение на жизнь деспота. Король должен был умереть в ту секунду, когда на экране появится лицо Кинооператора. Однако из-за пятна все сорвалось.

Веселый тиран ничего не заметил, не почувствовал даже отблеска опасности: так иногда безоблачно бездействует знаменитая интуиция власти. С хохотом он хлопнул своего сановника по спине:

– Не стоит расстраиваться из-за пустяков, дружище. Испорченный кадр вырежут потом при монтаже. Все отлично получилось! Вам причитается орден.

– У меня и так все тело в орденах, ваше величество, – сказал премьер-министр, маскируя переполнявшую его ненависть под шутку с помощью вымученной кривой улыбки.

Король ответил ему жизнерадостным хохотом и словами:

– В таком случае я прикажу повесить вам по мальтийскому кресту на каждую ногу.

В следующий момент, после перескока во времени, Дунаев увидел эти ноги, обутые в черные лакированные ботинки, уже с болтающимися на них мальтийскими крестами на шелковых лентах. Ноги шли.

Теперь во дворце происходило нечто вроде подготовки к празднику или карнавалу: тиран в парадном одеянии быстро перемещался по изукрашенным залам в сопровождении богатой свиты и гостей. Многие были в масках, в цветах, осыпанные конфетти, петардами и прочими атрибутами радости.

В этом быстром и пестром перемещении они почему-то оказались в пространстве большого хозяйственного двора, среди невзрачных подсобных строений, пыли, сорняков, алюминиевых баков, стелющихся над землей труб, выкрашенных серебряной краской. Ни с того ни с сего король запахнулся в мантию и уселся на случайный, рассохшийся стул посреди пыльного двора. Остальным по его приказанию слуги поднесли кресла и пуфы. Оказалось, что двор перегорожен надвое крупноячеистой железной сеткой, здесь ожидалось что-то вроде небольшого предпраздничного сюрприза. И действительно, в глубине двора, за сеткой, послышались звуки дикарской ритмической музыки, и там показалась фигура танцующего шамана. Если говорить о частях человеческого тела, то видны были только худые, вымазанные краской, извивающиеся руки и ноги. Все остальное тело было скрыто высоким, покачивающимся, многоступенчатым столбом, где пестрели расшитые шторки, бахромчатые колокольчики, маски и прочее.

Ритм шаманского танца был столь радостным, взвинчивающим, что король стал подскакивать на месте, дергаться и шлепать себя ладонями по коленям, локтям и предплечьям. Так же поступали отдельные члены свиты – подобные королю, высокие и толстые, с небольшими головами и невероятно длинными ногами (видимо, королевская родня – так называемые «свояки»). Остальные держались неподвижно, с напряженными, как бы ожидающими лицами.

Дунаев убедился тем временем, что главный герой сна – небольшой мальчик в маске, сын премьер-министра. Этот мальчик, росточком с четырехлетнего, стоял рядом со своей няней. Сквозь прорези карнавальной маски виднелись только его холодные, умные глаза, следящие с недетским напряжением за ситуацией. Его прищуренность была как у отца.

Снова трубы, крашенные краской.

Много есть объедков и висков.

Для детей, прикрывших лица маской,

Есть десяток острых коготков…

Шаман танцевал все быстрее под нарастающий грохот бубнов. Наконец, король не выдержал, вскочил и полностью отдался самозабвенному танцу. На ходу он стал срывать с себя одежду, пока не обнажился полностью. Оказалось, что он – не человек. Все тело его было покрыто густым, волнистым, темно-кремовым мехом, как у драгоценных пушных животных. Такими же оказались и «свояки», также сорвавшие с себя одежду и присоединившиеся к танцу. Эти «меховые», с огромными, вывернутыми наизнанку (как у кузнечиков или кенгуру) ногами, танцевали захватывающе весело, в диком экстазе, наслаждаясь каждым прыжком, притопом и подпрыгиванием. Ликуя, забыв обо всем, они бросались на землю и, хохоча, валялись и барахтались в мягкой пыли, перепрыгивали друг через друга, кувыркались, строили гримасы смеха и наслаждения.

Однако напряжение зрителей возрастало. И музыка звучала все быстрее и тревожнее. В момент наивысшего экстаза худая рука шамана отдернула шторку в том месте, где вроде бы у него должно было располагаться лицо. Однако вместо лица оттуда выглядывало дуло автомата. Дунаев услышал несколько автоматных очередей.

Повторяя жест шамана, сын премьер-министра сдвинул на лоб маску и слегка прикрыл рукой глаза, чтобы не видеть жестокого зрелища – истребления «меховых». На этот раз покушение, подготовленное его отцом, удалось осуществить – деспот и его родня оказались уничтожены.

– Наконец-то пала эта кровавая династия, – произнес маленький мальчик. – Народ ждал этого события веками. Теперь мы, наш род взойдет на престол.

Ему ответила няня – типичная гувернантка или бонна начала века, напоминающая «англичанок» в богатых дореволюционных домах. Не поворачивая головы, не меняя постного и назидательно-строгого выражения своего лица, она сказала:

– Вы – просто маленькая мерзость. Вам только четыре года, но вы и не знали, что такое детство. У вас нет игрушек, нет домашних животных. С пеленок ваш болезненно раздутый мозг вовлечен в плетение дворцовых интриг, заполнен лишь одним – стремлением к власти. Сегодня отгремел один дворцовый переворот, а у вас уже готов план следующего. Через несколько дней должен сработать новый заговор, и вы сами встанете во главе государства. Судя по всему, ваше правление обещает быть еще более жестоким и непристойным, чем предыдущее. Трудно подобрать слова, чтобы выразить все отвращение к вам.

Мальчик выслушал ее очень внимательно. Затем он стал пятиться, отступать, незаметно теряясь в толпе, просачиваясь сквозь нее. Оказавшись за спинами придворных, он повернулся и побежал в глубину темно-зеленой аллеи, ощущая, что несколько пар пристальных глаз заметили его исчезновение. Когда его фигурка растворилась в густых тенях, по всему «экрану» прошла завершающая сон надпись: «Борьба за власть только начинается».

…Дунаев пробудился в каком-то закоулке, среди мраморных колонн, уходящих ввысь и теряющихся в полутьме. Он будто бы лежал на отполированных до блеска белых мраморных плитах, в местах соединения проложенных черным мрамором. Странный свет пропитывал все вокруг. Рядом свисали какие-то тяжелые, темно-синие гардины, полуприкрывающие мозаичные стены. Дунаев, вместо того чтобы заинтересоваться, куда же он попал, внезапно и очень быстро заснул. Ему приснилось далекое будущее. Все было другим: одежда, транспорт, дома. Различия усугублялись еще и тем, что действие происходило в Германии. Дунаев, Поручик и какие-то другие люди (возможно, «мастера», магические адепты, о которых в начале обучения Дунаева упомянул Поручик, а может быть, и совсем другие люди), долго прожив в Германии и вроде бы заняв в ее обществе привилегированное положение, вдруг почему-то как бы «рассердились» на общество и «поссорились» с ним, заняв положение «привилегированных изгнанников». Общество же вовсе не «ссорилось» с этими людьми и старалось как-то «помириться» с этой группой, привлечь ее на свою сторону, принять обратно в свое лоно. Дунаев жил в зоопарке, в отдельном маленьком домике. Еду ему доставлял служитель, но часто он питался в зоопарковом кафе, где его кормили просто, но очень хорошо. Зоопарк был полузаброшенный, старый. И вообще возникало ощущение всеобщей запущенности, как будто повсюду люди почти перестали работать и застыли, без праздников и радости, в бездеятельном оцепенении. Будто приближался конец света и все ощущали бесполезность каких-либо усилий. И правда, первые признаки чего-то беспрецедентного уже начали просачиваться в действительность. Однажды Дунаев гулял вдоль пустого бассейна, внутри которого были построены большие и сложные скалы с подводными гротами. Однако сейчас воды не было, а по камням ходила служительница в косынке и халате и поливала из шланга пыльные скалы. Внезапно из-под земли вылезла какая-то туша, похожая на слона, моржа или кита, но без всяких отличительных признаков или органов. Нечто вроде кожаной волны. Эта волна накрыла женщину и осталась, громоздясь, лежать на камнях, издавая невнятный скрежет. Сбежавшихся служителей, казалось, охватил ужас. Чувствовалось, что происходит что-то страшное, необъяснимое. «Это РАЗВЕДИ-РУКАМИ!» – во сне подумал Дунаев. В другой раз он гулял возле круглого бассейна, похожего на арену цирка. С одной стороны росли два дерева, как занавес в цирке, сухие и безлистные. Все окутывала еле заметная светлая дымка. Вдруг со дна бассейна нечто «вихрастое» вспрыгнуло на бортик и поскакало. Понять, что это, было сложно. Как Дунаев не вглядывался, он видел только что-то вроде белых петушиных хвостов на шарнирах, без головы – хвосты и сзади, и спереди, и по бокам, а сверху – маленький, белый и тоже пернатый карлик, будто бы размахивающий секирой, лезвие которой было из молока. С нее даже летели капли, поблескивая в дневном свете. Все это создание, представлявшееся единым, неслось, испуская оглушительное, душераздирающее «Ой-ой-ой-ой-ой-ойойойойойойой-ой-ой-ой-ой!» Дикий, леденящий ужас вселял этот хохочущий крик, что-то даже не сумасшедшее, а сверхъестественное было в нем. Крик порождался движением существа из залихватских перьев, более того – звук и это существо были одним и тем же (а не одно испускало другое).

Существо было материализацией этого нечеловеческого, судорожного вопля, то убыстряющего, то замедляющего свое «Ойойойойой-ой-ой-ой!!!».

Отстраненно Дунаев посмотрел на окаменевших от безумного мистического ужаса людей вокруг, и вдруг в его сознании возникло отчетливое определение того неизъяснимого, что он видел перед собой, будто некий голос внятно и громко сказал:

– Попиздушка.

«Да это же Попиздушка!» – почему-то рассмеялся Дунаев и проснулся. Однако было темно. Это снился ему следующий сон. Тьма была приятной, восхитительной, непроницаемой – пришлось даже прицокнуть языком от удовольствия. В ней блуждали какие-то шаловливые и трогательные сквознячки. Но, главное, в этой тьме раздавалось пение, восходящее откуда-то снизу, из неведомых глубин. Сообщили, что это поют морские раковины. Очень красивые, нежные, нечеловеческие голоса, поистине чудесное пение! Затем стала слегка проступать какая-то видимость: казалось, что он в вагоне с задраенными окнами. С закругленных уголков сочился слабый, тусклый свет. Вагон сидячий, заграничный, комфортабельный, с бархатными креслами. Людей было немного, они сидели разреженно и неподвижно, но все это были индейские вожди в огромных головных уборах из перьев. Видимость то исчезала, то появлялась. Дунаев увидел, что индейцы, как по команде, поднимают луки с вложенными в них стрелами и начинают целиться в него, Дунаева. Затем снова сгустилась тьма, в которой происходила какая-то возня. Через некоторое время возня стихла. В вагон стало проникать тусклое пасмурное сияние. В этом свете парторг увидел, что индейцы убиты и сложены в проходе огромной кучей, из которой во все стороны торчат перья, луки и стрелы. Люди, расправившиеся с индейцами, расхаживали по вагону, пряча оружие, отирая кровь с ножей и стряхивая густую пудру с лиц. Как ни странно, это были клоуны в разноцветных шароварах, с нарисованными улыбками на лицах.

– Скоро поедем? – хрипло спросил Дунаев у одного из них.

– Теперь уже скоро, – ответил тот озабоченным, серьезным голосом.

Дунаев проснулся. Он лежал на продавленном старом диване в маленькой городской квартире. Рядом какая-то тетка, худая и пучеглазая, в белой пуховой кофте, пила, отдуваясь, горячий кипяток из блюдечка. За окошком виднелись пустые заснеженные рыночные ряды. Попив с теткой кипятку (эта тетка была не сама Прасковья Никитишна, а ее сестра), парторг вышел и пошел куда-то вроде бы «гулять».

Вышел на Чистопрудный бульвар, посмотрел на пруд подо льдом, на голые деревья, поежился. «Проснулся я или нет?» – спросил он себя равнодушно. Уж больно тяжелая была голова. К тому же вдоль домов, на уровне его плеч, проходила труба шириной в руку. Дунаеву показалось, что труба обтянута красным бархатом. Вдруг его что-то зацепило за шиворот пыльника и потянуло. Парторг взлетел. Он летел в 10 метрах над землей, но летел не по своей воле, а будто что-то тащило его. «Крюк, – подумал парторг. – Меня крюк зацепил». Он успел различить вокруг бульвар, видимо Петровский, потом какие-то дома и дворы, затем Садовое кольцо с чернеющими зимними садами. Пролетев Слободские районы, он попал вроде бы на Сокол. Полетели над Ленинградским шоссе, после пошли окраины, пригороды, овраги, окружная железная дорога. Мелькнуло серым морщинистым пятном Химкинское водохранилище, величественное здание Северного речного вокзала, напоминающее пароход. Пролетая над селом Ново-Алексеевка, Дунаев зацепился подолом пыльника за крест на куполе сельской церквушки. «Крюк» продолжал тянуть. Дунаев схватился обеими руками за крест. «Господи, помилуй!» – как-то машинально и случайно вырвалось у него. «Крюк» сразу же сделался видимым. Огромный сверкающий крюк теперь стоял прямо перед ним, он уходил своим «корнем» в нежную, золотисто-розовую пучину кружевного манжета. Затем начинался красный бархатный рукав старинного камзола с золотым шитьем и огромными позолоченными пуговицами.

«… Или, бунт на борту обнаружив,

Из-за пояса рвут пистолет,

Так что сыплется золото с кружев,

С розоватых брабантских манжет…»

Вспомнились почему-то стихи Гумилева, забытые давно и, казалось, навсегда. Это популярное некогда стихотворение «Капитаны» любила читать вслух жена Дунаева. В юности ему тоже нравились эти стихи, но потом выяснилось, что автор их – шпион и контрреволюционер. Стихи ушли из памяти и вот вдруг явились снова, как будто на праздник. Да уж, ничего не скажешь, эти «розоватые брабантские манжеты», это «золото сыплется с кружев» – все это отомстило за своего расстрелянного сочинителя: распухло, закрыло собой полнеба, шелестело и пучилось на ветру, напоминая грядки белокочанной капусты, залитые вареньем из лепестков роз.

Странно, порою среди самых кромешных, немыслимых и нелепых приключений своих Дунаев обнаруживал собственное сознание пустым и праздным, копающимся в каких-то досужих, посторонних пустяках. Так, сейчас, вцепившись побелевшими пальцами в крест, созерцая крюк, кружева, изъеденный молью красный бархат и слушая звук постепенно рвущейся на нем ткани пыльника, парторг мысленно увяз в праздных попытках припомнить остальные куплеты этого стихотворения.

«Капитаны… Капитаны…» – повторял про себя Дунаев, однако больше ничего не припоминалось – только пусто вертелось на языке, дразня мозг.

«Странно, Москва ведь город континентальный, отчего же здесь все какая-то морская хуйня на душу лезет, – подумалось ему. – Не оттого ли это… не оттого ли, что Москва – это ПОРТ ПЯТИ МОРГИ?!» – в этот момент он оглянулся на запад и увидел за собой на горизонте шпиль Речного вокзала, напоминающий вонзившуюся в небо иглу, увенчанную звездочкой. Тут же его осенил кусочек куплета:

… И иглой на какой-то там карте

Отмечают свой пройденный путь…

На какой же карте? Испорченной? Просоленной? Клеенчатой? Однако вспомнить определение к слову «карта» Дунаеву уже не пришлось: ворот пыльника наконец с треском оторвался и крюк, бросив парторга, стал стремительно уменьшаться, удаляясь в северо-восточном направлении.

«В сторону Крюкова пошел», – догадался Дунаев.

Вскоре он совсем исчез. Дунаев вновь был предоставлен сам себе.

Не умей он летать, ему было бы непросто спуститься с церковного купола, где он болтался, словно шут на ярмарке. Чтобы отдохнуть и размяться, он покружился немного возле церкви вместе с воронами, затем опустился на землю. Вокруг было совершенно безлюдно, запущенно. За красной кирпичной оградой церкви расстилались пустыри, болотца с ивами, овражки с низкорослыми, корявыми фруктовыми садами. Двери храма были чуть-чуть приоткрыты. Дунаев зачем-то вошел. Внутри было довольно темно, только сверху, сквозь синее стекло, сочился слабый свет, в котором поблескивали оклады икон, лампады и канделябры. Дунаев поймал себя на мысли – не помолиться ли перед битвой?

Оглянувшись по сторонам, не смотрит ли кто, и убедившись в том, что, кроме святых иконописных ликов, за ним никто не наблюдает, Дунаев быстро опустился на колени посреди церкви, робко и неуклюже перекрестился, потом поклонился до земли, коснувшись лбом холодного влажного пола. Слов он никаких не произнес: слова молитв давно выветрились из памяти, а городить отсебятину ему не хотелось. Ощущая смесь неловкости, стыда и облегчения, Дунаев вышел из церкви и пошел куда глаза глядят, не разбирая дороги, продираясь сквозь грязные кусты, с которых сыпался липкий снег, сквозь овражки, поросшие мертвыми черными вишнями, мимо пустых изб, сараев и кособоких верандочек с бесцветными стеклами. Ему было теперь все равно, куда идти. Он больше не искал битвы, зная, что она сама найдет его. Не искал он и спасения. Сердце России, священная московская земля окружала его, похожая на кусочек мелкого и грязного льда с узорами, завалившийся в самый центр, куда сходятся сокровенные токи и течения со всей необъятной Родины, со всех ее небес, изнанок, строек, деревень, гор, полустанков, подземелий и железных дорог. За этот кусочек льда ему не жаль было бы пожертвовать не только жизнью, но даже светлицей в Избушке, той светлицей, которую ему еще никогда не приходилось видеть.

Дунаев брел по оврагам и перелескам, перешагивая бревна, раздвигая кусты. Деревня кончилась, перед ним маячила невнятная местность.

Внезапно, без каких бы то ни было предупреждений, без предварительных знаков, среди полей, кустов, пустоты и молчания стало что-то происходить. Дунаев словно бы попал в какой-то невидимый смерч: его подхватило и стало вращать, медленно поднимая над землей. Впрочем, Дунаев был готов ко всему и теперь, поднимаясь против своей воли над невзрачной растительностью и сугробами, пытался выяснить обстановку. Влиять на свои перемещения он был не в состоянии.

– Это ты, что ли, атаман, шуткуешь? – спросил он по «каналу», однако ответа не получил. Пришлось включить «исступленное» зрение, чтобы хоть в чем-то разобраться. Сделал он это как раз в тот момент, когда в голове его почему-то прозвучали слова «пятый этаж». И действительно, он уже находился на высоте приблизительно пятого этажа над землей. Отсюда были хорошо видны полузаснеженные хибарки Ново-Алексеевки, виднелся синий купол церкви, над которой кружились вороны, шпиль Речного вокзала. С севера, с Ленинградского шоссе, доносилась канонада, и в белесой мути зимнего дня проскакивали далекие сияющие вспышки зенитных снарядов. Однако с включением «исступленного» зрения все это исчезло. Дунаев словно бы очнулся, и очнулся лежащим на кровати в незнакомой комнате. Странно, ему казалось, что он находится на том же самом месте, однако пустота вдруг обросла стенами, площадками; стены подернулись обоями, площадки – паркетом, провалы затянулись грязноватыми стеклами, превратились в окна, окна прикрылись коричневыми занавесками в цветах. При этом комната выглядела так, как будто ее «посадили на электрический стул». Все в ней вибрировало от тока, излучало колючее электрическое сияние. Дунаев приподнялся. Возле кровати, в креслах, глядя на него, сидели три существа, чем-то напоминающие людей, изображенных в карикатурной манере. Глаза у всех троих были вытаращены, якобы от изумления, они, что называется, «корчили рожи».

– Га… га… галь-ва-ни-за-ция трупа, – с трудом проскрипел один из них голосом заикающегося робота, указывая на Дунаева пальцем. Эта «шутка» вызвала у всех троих приступ неудержимого смеха. Чтобы так смеялись, парторг еще не видел. Он подумал, что так смеяться пристало бы только перевернутым насекомым, увеличенным до размеров стадиона и умирающим от щекотки вследствие спортивных соревнований, развернувшихся на их нежных брюшках.

Сидевший ближе всех, почти вплотную, с глазами как плошки, с крошечным бумажным лицом, на котором тушью были нарисованы щетинки, смеялся, не разжимая плотно сжатых губ, сохраняя полную неподвижность своего словно бы окаменевшего тела, одетого в пеструю рубашонку. Рядом сидел другой, голый по пояс, отдаленно напоминающий запорожского казака, постоянно ерзающий на месте и выплясывающий руками какой-то разухабистый кабацкий танец. Губами он постоянно выдувал что-то вроде трубы или раструба, глаза шаловливо бегали. Третий почти исчез в кресле от смеха, все лицо его покрылось мельчайшими морщинками, как на ссохшемся яблочке, черная бородка запрокинулась, улыбка растянулась до ушей, а руки с тонкими паучьими пальцами повисли в воздухе, словно сведенные в судороге.

В голове у парторга затрещало, запах одеколона и еще некий запах, напоминающий Паразита, но гораздо слаще, витали по комнате. Откуда-то шла странная, прерывающаяся и в то же время тягучая музыка, засасывающая, словно омут. В поисках источника звука Дунаев стал оглядываться. Постепенно он различил над собой, на стенах (кровать стояла в углу), небольшие картины. Одна изображала островок с высокими елями посредине кристального озера, окруженного прекрасными одинаковыми зданиями. Все было выписано в старинной манере, необычайно тщательно – и отражение хвойных деревьев в глубокой воде, и остроконечные горы, синеющие на заднем плане. Вторая картина была побольше, явно прошлого века, потемневшая масляная живопись, без рамы, повешенная слегка косо. Изображены были четыре утки, сидящие на бортиках большой чаши с водой.

Вглядываясь в эти картины, Дунаев заметил, что электрическое сияние и дрожь стали смягчаться и исчезать, уступая место бархатной и словно бы пористой полутьме. Она выступала из углов, сочилась из книжных шкафов, стлалась по покоробившимся старым обоям, гнездилась в большом пыльном абажуре с бахромой, который висел на потолке.

«Какая глубокая комната!» – подумал Дунаев. Ему показалось в этот момент, что эта комната находится где-то глубоко-глубоко под землей, под захороненными мертвецами, под склепами и шахтами, глубже всего, что есть на земле, как бы на дне мира.

Он взглянул на троих субъектов, засевших в креслах: «Кто же это такие? Неужели на этот раз такие вот враги? Или помощников таких Холеный снарядил?»

Но интуиция подсказывала, что это не враги и не помощники. «Так, нелюдь посторонняя, – догадался парторг. – Просто какая-то хуйня. Даже внимания на них обращать не надо. Важны не они – важна комната!» – последняя фраза прозвучала откровением.

Тем не менее он все-таки спросил их:

– Кто вы?

– Мы – интеллигентные люди в раю, – прозвучал ответ.

Глава 28

Москва

Мифогенная любовь каст

Масло, сахар, тертая морковь,

Мрамор с творогом, какао, вата, хлопья,

Хлеб, известка, волосы и кровь,

Щепки, лук, монетки, бездорожье —

Все во всем. Готовятся салаты.

Мелко нарубить багетовые рамы,

Вылить в них огромный чан сметаны,

Сверху посыпать древесной стружкой

И очистками карандашей старушки.

Гекльберри Финн готовит лодку.

Все готово у него к побегу:

Спрятал ружья, крупы и селедку,

Приготовился к жаре и снегу.

Рядом дремлет умершая кошка,

Там на дне – дне лодки сыроватом

Под кусочком сала треснула матрешка,

И в нее проник обрывок ваты…

Сумеречное небо Подмосковья… После темных южных ночей небо здесь казалось светлым, красноватым с запада и зеленоватым с востока. Казалось, по нему гуляют разводы и волны, сталкиваясь и перемещаясь так, что над центром Москвы образовалась воронка, уходящая в небеса и переливающаяся, словно северное сияние. Внутри этого медленного смерча будто зарождалось что-то. Таким увидел небо Дунаев, очнувшись и вынырнув из Глубокой Комнаты. Он висел в воздухе, внизу пролегали заснеженные пустоши, овражки. Дунаев глянул в небеса, и его снова стало поднимать вверх, постепенно снося к северо-западу. «Сумеречный Смерч…» – подумалось парторгу. На западе он увидел Чайную Чашу, нечто вроде плоской чаши цвета крепкого чая. Далекие воздушные объекты напоминали чаинки в этой чаше, сложившейся из дыма и облаков и от пожаров войны принявшей такой необычный для неба цвет. Смерч и Чаша образовывали воздушные течения, которые цепляли друг друга, создавая Атмосферный Фронт. Попав в этот Фронт, парторг неожиданно принял в воздухе сидячее положение и как бы понесся на санках с высоченной горы. Внизу ему стала видна деревенька, близ которой, на заснеженных холмах, кипел бой. Шли немецкие танки, то и дело стреляя, распуская шлейфы снега и черного дыма. С советской стороны никаких танков не было, лишь горстка человеческих фигурок, прячась в окопах, удерживала высоты. Дунаев стал судорожно прыгать во времени, перемещаясь, как по линейке, по промежутку времени 29 ноября – 18 декабря 1941 года. Ему отчего-то мучительно хотелось добраться до Нового года, но ничего пока что не получалось.

Никогда раньше Дунаеву не приходилось перескакивать во времени на такие большие сроки (до 7–8 дней один прыжок), и он впервые почувствовал, как это тяжело. «Да, это тебе не полчаса туда, пять минут сюда», – подумал он, изо всех сил сжимая зубы, чтобы не развалиться в мелкую труху. «Прыжки на дальнюю дистанцию» требовали крайнего, почти немыслимого напряжения сил; парторг чувствовал себя на пределе своих возможностей, он весь раздулся, словно лягушка в брачный период, ему казалось, что он вот-вот лопнет.

Время, точнее этот проклятый промежуток времени, стал для него цирковой ареной и куполом с трапециями, где вдруг пришлось ему «выступить», да еще в двойной роли: акробата и атлета-тяжеловеса, жонглирующего гирями. И тем не менее, несмотря на эти мучения, он все прыгал, словно кто-то сильный и непререкаемый давил на него, заставляя проделывать эти немыслимые трюки. В какой-то момент, в нахлынувшем горячечном бреду, ему показалось, что это огромный Поручик крепко схватил его обеими руками и использует в качестве насоса, надувая осевшую шину своего старомодного велосипеда колоссальных размеров. Дунаев ощутил, что голова его сбоку, от виска, подключена через трубочку к металлическому ниппелю, ощутил, как горячий воздух, проходя через его тело, заставляет постепенно твердеть и наливаться чугунной тяжестью шину на этом гигантском колесе. Запахи разгоряченной резины и металла вдруг остро напомнили завод, жар вулканического цеха, и припомнились светлые глаза одного паренька, который там работал.

«Это он мою ОРБИТУ надувает», – сверкнула в мозгу отгадка.

Вглядевшись в лицо Поручика, склонившееся над ним, Дунаев, однако, вздрогнул – вместо козырька кепки у того был резной деревянный карниз крыши, вместо глаз – окна с наличниками, где трепыхались ситцевые занавески, вместо кожи и бороды – бревна. «Так это не Поручик, а сама Избушка старается!» – подумал парторг, но руки, которые его держали и «качали», знакомые заскорузлые руки, были, без сомнения, поручицкими.

На даче продолжается обед.

Для птиц построили фанерную кормушку.

В хрустящих пальцах давит сушку

Сутулый и веселый сердцеед.

Ее развалины макает в чай,

Чтобы набухли, пропитались влагой

Коричневой. И каплет невзначай

На стол, застеленный пергаментной бумагой.

– Да я не выдержу этого! – вдруг прошептал Дунаев, почувствовав, как под постоянным накачиванием искажается, деформируется все его тело. Сначала чудовищно набухли мускулы, затем стали раздуваться грудная клетка, живот. Кости гнулись и изменяли свою форму, как резиновые. Страшно раздулась шея, так, что голова просто слилась с телом. Однако чем больше его раздувало, тем меньше он ощущал страданий – наоборот, по его распухшему и раздавшемуся во все стороны лицу, между разрумянившимися пузырями щек протянулась какая-то нескончаемая улыбка. Про такую улыбку можно было бы сказать, что она «до ушей», однако как раз ушей-то у парторга уже и не было: их поглотила и утопила в себе мягкая, восходящая, как на дрожжах, плоть головы. В общем, становилось как-то веселее. Разве что ужасно мешала одежда. Но и это было устроено. Не так торжественно, как в прошлый раз, но зато быстро заглянули в Заворот, где Дунаев «спрятал вещички», и уже не в колодец, а в довольно приличный платяной шкаф, где ему – среди общего напряжения, в потоке трансформаций – все-таки удалось аккуратно повесить рубашку, пиджак, брюки и пыльник на плечики, а носки, галстук и ботинки разместить на полочках.

После того как парторг остался голым, все пошло быстрее. Дунаев почувствовал, что тело его округляется, исчезают, словно глупые помехи, ноги, плечи, руки, все сливается в горячий, твердый, стремительный шар.

С громким хохотом, пропитанным силой и облегчением, понесся Дунаев вперед. По всему «кольцу» звучал его ликующий крик:

– СОЙДИ С МОЕЙ ОРБИТЫ!

С «орбиты» действительно что-то сыпалось в разные стороны, освобождая ему путь – тонкий, светлый, стремительный, словно бы подернутый кружевами или инеем.

Даже если все небо,

Бездонное, тесное небо,

Пропитать кружевами,

Наполнить узорами льда,

Даже если зарыться

В глубины беспечного хлеба,

Все равно мы останемся

Теми, кем были всегда.

Нам с тобой не дано

Ускользнуть от далеких пределов.

Не дано позабыть

О запущенных древних мирах.

Этот холод и жар

Покидают огромное тело.

Остается скольженье

И чаши на буйных пирах.

Человек средних лет

Далеко пребывает от смерти.

Пожилой человек

Любит пить подогретый кефир.

Колобок и волчонок

В стене обнаружат отверстья.

Поросенок толкнет

Нас с тобой в заколдованный мир.

Только там, на стене,

На плакате нахмурился воин,

И дрожит его перст,

Упираясь в пружинку отцов.

Не волнуйся, родной,

Будь по-прежнему горд и спокоен.

И в глубинах земли

Слышен твой изнуряющий зов.

Мы восстали из тьмы,

Как насосы встают на могилах,

Как грибы вырастают

Стеной на поверхности пней.

Старики и старухи

Воюют в невиданных силах.

Медвежата и волки

Сготовят наваристых щей.

Сквозь дикое сочетание тяжести и невесомости, охватившее Дунаева, он различил огромное сверкающее блюдо, доступное только «исступленному зрению»: белоснежное, с легчайшим перламутровым отливом. По краю этого «блюдца» он стремительно несся, наращивая скорость и частоту оборотов. Что-то низко загудело, завыло, и со стороны раздался скрипучий голос, возмущенно возопивший на всю Орбиту:

– Невоспитанный мальчишка!

– Сойди с орбиты, кому сказал! – загудел в ответ Дунаев.

– Невоспитанный мальчишка! – снова прокричал голос, похожий на старушечий. Дунаев так и не увидел того, кому принадлежал этот голос. Он развил такую бешеную скорость, что вышел в некое другое пространство, на «внутреннюю орбиту» с другой стороны блюдца, где все было в покое, приглушено, верх и низ отслаивались друг от друга. Сделав крутой вираж, Дунаев попал на лакированную поверхность, посреди которой зияла огромная трещина.

Парторг вспомнил давнее видение колоссальной треснутой матрешки и неожиданно осознал, что он подскочил высоко над «блюдцем» и теперь находится на боку подобной матрешки, висящей в недосягаемых небесах над Москвой.

«Она» хотела б стать опять

Ребенком, может быть, иль львицей,

Или искрящеюся спицей

Тела усталые пронзать.

А «он», наверное б, желал

Жевать лишь ангельские перья

Иль поговорки и поверья

Отлить в искусственный металл.

Но где он, тот блестящий сплав?

Любовным тестом в снежном теле

«Они», наверное б, хотели

Взойти, друг друга увидав.

Судьба иначе распорядилась,

Столкнув их в схватке боевой:

«Она» в передник нарядилась,

А «он» – в палящий жар печной.

И вот сошлись среди тарелки,

Приглашены на браный пир,

А возле них разложен мелкий

Горячий, пористый гарнир.

Вид, распахнувшийся во все стороны вокруг Дунаева, был грандиозен. Поразительна была именно огромность и гулкость этого зрелища, напоминающего ущелье. Город находился как бы «на дне» этого ущелья, там виднелось «блюдце», на котором стояла Москва, будто вся построенная из драгоценных камней и изнутри подсвеченная, как рубиновые звезды кремлевских башен. Москва была маленькой и круглой, но видимой в мельчайших подробностях – рубиново-алмазный центр, изумрудное Садовое кольцо, окраины, сапфировые и нефритовые… Выше «ущелье» расширялось. Сверху парила колоссальная матрешка, дно которой нависало над Москвой, как деревянное небо. Матрешка была цвета крепкого чая. Никаких узоров или изображений на ее поверхности видно не было. Еще выше раскинулся небесный фиолетовый купол с мерцающими звездочками и нежно-голубыми облаками. С запада половину купола занимало беспредельное клубящееся золотое облако. На самом верху золото ярко горело и искрилось, а затем переходило в нечто вроде «туманного снега, отливающего светлым золотом на солнце». Из этого снега состояли грандиозные фигуры, величественно громоздящиеся на вершинах облака. Сквозь них просвечивало пурпурное заходящее солнце. Вглядываясь в лица снежных изваяний, Дунаев узнал Фею Убивающего домика с заводной собачкой из темного льда на руках – выражение ее лица было спокойным и внимательным, она смотрела немного вбок. Рядом с ней высилась девочка в длинной до пят ночной рубашке, которую он видел в первый раз. Дальше дерзко и гордо смотрела прямо вперед девочка с худыми и длинными ногами, на которых были вылеплены вязаные чулки. За ней стояла девочка, на голове у которой вместо шляпки был надет цветок – снежный «тюльпан» фантастических размеров. Не менее гигантские лепестки снежных роз составляли ее платье. С нею рядом задумчиво высилась исполинская девочка с волосами, отливающими сверкающей голубизной. Далее устремила взгляд вверх девочка с медальоном на шее. Зрение Дунаева проникло внутрь медальона, и он внутренне отпрянул – на него в упор смотрела Синяя. «Ах, вот кого тут Синяя воспитывала, пока мы на югах-то валандались! – подумал парторг. – Видать, все эти девчонки – самые настоящие Враги!» И все же он был переполнен восторгом и трепетом перед этими прекрасными и священными существами, чистыми и юными, как мир в глубокой, незапамятной древности. Постепенно он забыл о войне, о Москве, о земле, полностью отдавшись созерцанию немыслимой красоты, раскрывшейся его взору. Это был момент, когда игра застывает и все будто погружается в безвременье, в летаргию.

Чище снега и ярче солнца,

Выше птиц и быстрее ветра,

И задумчивы, как оконце, —

Из небесного сделаны фетра!

Эта Святость, доступная глазу,

Облеклась в запредельный иней,

И становится ясно не сразу,

Что мы видим оттенки Синей.

Синева захватила немногих

В карусельный свистящий полет —

Самых юных, прекрасных и строгих,

Погруженных в сверкающий лед.

Вот они пред тобою, Хозяин,

Сокрушительный Колобок!

Выбирай, ведь любая достойна

Надкусить разрумяненный бок!

Только зубки из чистого мрамора

Обнажатся в улыбке святой,

Только привкус Последнего Самого

Вдруг осядет в глазах на покой.

Последняя девочка, стоявшая на облаке ближе всех к парторгу, держала в одной руке ежа, в другой – фламинго. Дунаев ощущал, что от нее, под прикрытием снежного сияющего спокойствия, исходят токи и разряды, направленные по определенным «каналам» куда-то вниз, где «каналы», «дорожки» и «коридорчики» разбегаются в разные стороны, изгибаясь и ветвясь, но неуклонно достигая определенных точек, неких «пунктов назначения». Дунаев был заинтригован и решил проследить до конца какой-нибудь из этих «потоков». Включил постепенно нарастающее приближение «кочующего зрения». «Поток», идущий из левого глаза девочки, уходил в трещину на лакированной поверхности матрешки. Дунаев повернулся «спиной» к сияющим небесным просторам и вошел в трещину. Сразу же он обнаружил себя падающим в узкий, темный колодец. Колодец точно соответствовал размерам Дунаева – он чувствовал в миллиметре от своих боков проносящиеся стены. Падение было долгим, он даже забылся в его однообразном свисте. Наконец, он упал в кучу прелой осенней листвы. Здесь начинался невзрачный технический коридор. Парторг покатился по нему, постепенно наращивая скорость.

Вдруг что-то слегка толкнуло его в сдобный бок. Он снова крутанулся несколько раз, будучи не в силах остановиться. Он разглядел, что его преследует нечто небольшое. Они оба неслись по длинному коридору, который шел слегка наклонно вниз, иногда плавно заворачивая. Пол был гладкий, серый, вроде бетонный, однако при этом казался чуть-чуть теплым. Впрочем, парторгу трудно было доверять ощущениям своего тела, ибо оно состояло теперь, по его представлениям, из свежего хлеба. Столь же гладкими и серыми были стены. Кое-где светились пыльные лампы в железных сетках. Освещение было столь тусклое, что Дунаев не сразу мог разглядеть своего преследователя. Заметил только, что это что-то маленькое, несущееся по воздуху, не касавшееся пола и не совершавшее при этом суетливых движений, более похожее на предмет, чем на птицу или насекомое. Это «нечто» постоянно держалось на равном расстоянии от него, немного отставая и стараясь находиться вне поля его зрения. Однако, когда Дунаев «вертелся», тому некуда было скрыться, и парторг вскоре понял, что это половинка яйца, сваренного вкрутую.

«Вот привязалась, шелупонь сраная!» – подумал парторг и перестал обращать на этот мусор внимание.

Из-за того что коридор был наклонным, скорость его перемещения постепенно возрастала. Вначале его это радовало, он наслаждался своей «несокрушимой стремительностью», вспомнив прорицание Священства о том, что нарекут его «Сокрушительный Колобок». Эта «хлебная гордость», переполнявшая его глупое, круглое тело, много позже стала причиной жгучего стыда. Однако постепенно он осознал, что теперь он окончательно утратил возможность контролировать свое движение. Внезапно коридор развернулся – и парторг со всего маху выскочил в какой-то темный туннель, где были проложены рельсы, и понесся по рельсам, как скорый поезд. Его вдруг осенило, что он находится в московском метро. И действительно, мрачные стены туннеля вдруг оделись цветным мрамором, и он «проехал» станцию. Это был «Сокол». Платформа с ее красивыми арками, сложными переходами, мостиками, овальными скамейками и прочим была освещена и заполнена людьми, укрывшимися от бомбежек: многие спали на полу. Дунаев видел все это мельком, скорость его была слишком велика, и он снова ушел в туннель. Через несколько минут его ослепила сияющая, облицованная коричневым мрамором станция «Динамо». Он успел заметить девочку на коньках, в короткой юбке, желтовато-белую, словно бы из окаменевшего сгущенного молока, изображенную на круглом барельефе. На платформе никого не было, кроме нескольких военных. И снова тьма, рельсы, толстые черные провода, тянущиеся по стенам. Дунаев постарался чуть-чуть снизить скорость. Следующая станция была «Маяковская». Она возникла – величественная, строгая и роскошная, как храм, блистая загадочными полуметаллическими арками. Здесь был устроен подземный госпиталь. Среди раненых сновали санитарки и врачи, стоял тяжелый запах карболки. Миновав «Маяковскую», Дунаев вдруг увидел человека в сером халате, с забинтованной головой, который курил папиросу спрятавшись в каком-то техническом углублении в стене туннеля и согнувшись там в три погибели. Дунаеву вдруг захотелось курить (он вспомнил, что не курил более суток). Это желание было таким сильным и мучительно острым, что Дунаев неожиданно для себя резко затормозил возле ниши с человеком и хрипло попросил:

– Браток, дай затянуться, что ли!

Человек вздрогнул, но ответил спокойно: «Ладно уж, затягивайся, что ж теперь делать!» – и протянул дымящуюся папиросу.

– Только ты подержи мне, а то рук нету ни хуя, – сказал Дунаев.

– Эх ты, бедолага, шлепнули тебя, значит, по рукам, чтобы зря девок не щупал, – пожалел его человек. – А мне вот все мордасы забинтовали, так что я даже не знаю, как мне тебе подержать. Придвинься, что ли.

Дунаев придвинулся, и человек, держа в одной руке папиросу, другой стал ощупывать его «лицо».

– Ну и ряшка у тебя, конца и краю не видно, – наконец прошептал он удивленно. – Никак рта не найду. Чего это тебя так раздуло? Спой чего-нибудь, придется по звуку искать.

Парторг замурлыкал «Летят утки».

Наконец человек нащупал край его рта и воткнул в него папиросу. Дунаев жадно затянулся сладким беломорским дымком. Потом сделал еще затяжку.

– Ну спасибо, братишка, прямо спас меня, честное слово. Вовек не забуду.

– Да чего там, – сказал человек в нише. – Бывай.

Они распрощались, и Дунаев покатил дальше, по инерции напевая «Летят утки и два гуся».

Он катился себе и катился по рельсам, и душа его, зарывшаяся в «глубины беспечного хлеба», не подозревала, какое страшное потрясение ждет ее на следующей станции «Площадь Свердлова». Он въехал туда спокойно, на всякий случай включив «невидимость» (чтобы не пугать людей), никуда уже особенно не торопясь, и с удивлением обнаружил, что станция, в отличие от предыдущих, пуста и погружена в полумрак. Из многочисленных светильников, имевших вид величественных чаш в венках из толстых золотых колосьев, горел только один, освещая одну из огромных мраморных скамей. В углу этой скамьи сидели двое. Они имели вид «хозяйственников» – оба в теплых пальто, в добротных каракулевых шапочках, в валенках. У одного из них был даже заложен огрызок карандаша за ухо, как у типичного «зав. складом». Другой держал на коленях портфель. Они были погружены в тихий, сосредоточенный разговор. Обычные советские «снабженцы», каких тысячи, но что-то в их облике заставило парторга внутренне оледенеть. Он уже знал, что именно сковало его сдобную, пористую плоть ужасом, но еще не решался признаться себе в этом. Он остановился и включил слабое, минимальное «приближение». Да, ошибиться было невозможно: это были Поручик и Бакалейщик. Было немыслимо видеть эти головы доверительно склоненными друг к другу; было невыносимо страшно видеть их шепчущимися друг с другом наподобие старых друзей. Затем Дунаев увидел, как Поручик передает Бакалейщику портфель, который перед этим держал на коленях. Затем оба встали и пожали друг другу руки, прощаясь. Парторг расслышал последние слова Поручика: «…и передай, что всех девочек мы пристроим и позаботимся о них. Я сам лично прослежу за всем». Затем они разошлись в разные стороны и исчезли в темноте.

Дунаев застыл, прикованный к месту кошмаром своего открытия. Только одна мысль, которая казалась ему сейчас самой страшной мыслью на свете, стояла в нем и сияла, как шаровая молния, сжигающая дотла остатки его души. Это была мысль: «ПОРУЧИК – ПРЕДАТЕЛЬ!»

Затем хлынули смятенным потоком другие мысли: «Что же делать?! Если Поручик – предатель, значит, пиздец всему! Нет, ну этого… Это так оставить нельзя, это… что же это такое: в самом центре Москвы, прямо под самим Кремлем!.. Надо срочно сообщить… нашим сообщить… это же очень опасно, это же наебнуть может все вещи! Они же ничего не знают! Надо донести наверх, на самый верх… Но кому? Сталину? Нет, надо на Лубянку идти, там только могут это вот… пресечь все это. На Лубянку, срочно! Как же это я раньше… Но как же я приду? Не могу же я впереться туда прямо так, кругляком! И вообще, Холеному ни Сталин, ни Лубянка не указ. У него свое начальство, лесное. Надо по его начальству доносить. В Избушку! Избушке сообщить, она сама разберется. В Избушку Лубяную, в Избушку-Лубянку!»

Тут его мысли окончательно смешались, он сорвался с места и помчался, не разбирая дороги. Долго, в невероятной панике, метался и носился он по туннелям и коридорам метро. Мелькали станции, переходы, отделанные мрамором, мозаичные панно с золотыми вкраплениями, пожарные краны, неподвижные эскалаторы, по ступенькам которых он скатывался, словно мяч, сильно подпрыгивая и выпучив глаза от боли. Иногда он врезался в стену и ненадолго терял сознание. Физиология теперь у него была новая, колобковая, и для нее характерно было реагировать на сильные удары чем-то вроде кратчайших обмороков. Наконец, в результате этих хаотических метаний, он попал на какую-то боковую, неизвестную ему ветку метро, без станций, то ли недостроенную, то ли заброшенную. Он несся по ней в полной темноте, пока не попал в тупик, где он врезался в стену с такой силой, что потерял сознание на более долгое время.

Очнулся он от того, что на него капала вода. Прямо на лоб равномерно падали холодные, солоноватые капли. Он поднял глаза и увидел огромную сосульку, висящую над ним и слабо поблескивающую желтоватым светом в полутьме, среди множества других сосулек. Рядом с парторгом высились такие же сосульки, растущие вверх, а не вниз, как обычные. Стало ясно, что это сталактиты и сталагмиты. «Значит, я в пещере», – подумал Дунаев и огляделся. У ближайшего сталактита стоял какой-то человек и ссал. Вот он застегнул ширинку и, обернувшись к Дунаеву, махнул ему рукой: «Пошли дальше!» На груди у человека висел карманный фонарик, освещавший пол пещеры. Верхние своды тонули во тьме. Дунаев машинально зашагал рядом с человеком, разглядывая его украдкой, насколько это позволял свет от фонарика. Тот был в спецовке, внешностью – типичный старый питерский рабочий, еще из дореволюционных, вроде мастера цеха. Таких Дунаев знал немало. Седоватый человек, повернув к парторгу голову и глядя на него светлыми глазами, сказал, будто продолжая начатый разговор:

– Но сегодня, Валя, у нас день особый. Скоро ты столкнешься с тем, что не только тебе – никому не ведомо было до сих пор. Ты это, Валя, крепко понять должен.

Парторг был сильно удивлен этим неожиданным обращением к нему по имени «Валя». Он стал разглядывать себя и выяснил, что уже не является колобком. Все тот же родной пыльник, бинокль, болтающийся на ремешке, брюки… Руки, ощупавшие голову, подтвердили – да, все тот же Владимир Петрович Дунаев. И несмотря на это, его спутник, прежде ему незнакомый, называл его Валей.

– Понимаешь, Валя, сегодня тебе предстоит познать глубочайшую Тайну, которая была сокрыта за пределами мира, под Дном его, и была еще до того, как этот мир возник, и время потекло, и простерлась Вселенная. Сейчас стало возможным «выявить» эту Тайну, но трудность в том, Валя, что ты – единичное живое существо. Наверно, я смогу довести тебя туда, где прячется Тайна. Что это такое, я не знаю. Не знаю и того, сможешь ли ты воспринять ее, соприкоснуться с ней. И никто не знает.

– А… так… как же быть? – растерянно спросил Дунаев. – Ведь если я не смогу, что тогда?

– Да это все не важно! – вдруг весело сказал его спутник и прибавил шагу. Парторг топал за ним, кое-где сгибаясь из-за низко нависшего потолка, пролезая сквозь узкие каменные коридоры, обходя по кромке подземные озера, прыгая с уступа на уступ, иногда ступая по колоссальным гулким пустотам. Они неуклонно спускались все ниже и ниже. Ничто не нарушало глубокой тишины, кроме звука их шагов и гулкого падения сталактитовых капель. В какой-то момент они стали спускаться по лестнице, идущей вниз. Нисходя по бесконечным ступенькам, Дунаев удивленно думал: кто же мог вырубить такую длинную лестницу в такой немыслимой глубине? А лестнице, казалось, не было конца. Но все же она кончилась, и опять потекли залы, коридоры, переходы и лазы. В одном месте, где в стене коридора было боковое отверстие, спутник Дунаева прошептал:

– Идем, кой-чего покажу!

Парторг нырнул за ним в лаз, через минуту они достигли небольшого овального помещения с круглым потолком. Это была каверна в теле камня (как в сыре), превращенная в храм, где все состояло из каменной резьбы и было освещено странной формы лампадами и светильниками, испускавшими сияние разных цветов. Резьба была очень глубокой и изощренной, освещение придавало ей немыслимую отчетливость. В центре располагался алтарь круглой формы, где установлен был огромный продолговатый кристалл, покрытый рельефными письменами. На стенах изображены фигуры каких-то существ, стилизованные в причудливой, незнакомой манере. Фигуры сплетались в орнамент, напоминающий охапки окаменевших цветов, выпирающие из стен. Таинственное освещение опьяняло душу. Но спутник Дунаева уже вылезал обратно в коридор, где снова включил свой фонарик. Дунаев последовал за ним. «Где я нахожусь? Кто он? Что это за храм? Какой религии?» – эти вопросы остались без ответа. Дунаев отчего-то не решался задать их, а его спутник молчал. Они продолжали путь. Вскоре снова начались лестницы, одни – длинные и крутые, другие – узкие и извилистые, третьи – пологие, с широкими ступенями и площадками, четвертые – полуразрушенные. С какой-то из лестниц они свернули в другой храм, просторнее, чем первый. Здесь все было иначе, хотя так же вместо гладких стен громоздились заросли черной каменной резьбы, так же тихо мерцали лампады и какой-то незнакомый солоноватый запах витал в воздухе. Может быть, стиль изображений был иным.

Впоследствии, спускаясь часами по необъятному лабиринту пещер, Дунаев и его спутник посетили множество храмов, длинных и круглых, вырубленных на уступах или в кавернах, посреди огромных залов или в глухих щелях. Некоторые храмы стояли в ямах, затопленных водой, некоторые – на потолке, будто резчики были существами типа летучих мышей и жили на сводах вниз головой. Часто казалось, что создатели храмов были слепыми и вообще сильно отличались от людей. Поражала захватывающая дух древность этих сооружений – все когда-либо созданное человеком показалось бы здесь младенчески свежим. «Человек живет совсем в другое время», – подумал Дунаев. Воздух становился горьковатым, затем горьким. Каменные толщи приобрели непроницаемо-черный вид, будто путники пробирались сквозь уголь. Затем поверхности стали пористыми, словно изъеденными (таким бывает дерево, источенное термитами или жучками). Воздух постепенно приобретал фиолетовость, а вместе с ней – сладость. При вдохе появлялось чувство, что в легкие вливается мед. При этом дышать стало гораздо легче, чем обычным воздухом, хотя здешний воздух был плотнее воды. Вскоре путники уже не шли по твердой поверхности, а будто бы «плыли» в смутной, неразличимой, болотистой, зелено-фиолетовой субстанции, более похожей на сок или густой суп с чернилами. Время, как и пространство, также зарастало, превращаясь в тот «спящий Хаос», который предшествовал разделению на формы. Дунаев чувствовал, что медленно тает, сливаясь с окружающим «желе». Его спутник тоже растворялся – фонарик с трудом высвечивал отдельные части фигуры – лоб, нос, руки, пуговицы, колени. Остальное пропадало в темной гуще, и было ясно, что этого «остального» совсем нет, что больше уже ничего не осталось от человека в этом холодце. Остатки парторга еще некоторое время болтались где-то в вечных сумерках, лишь четкая точка сознания неуклонно продвигалась вниз, ведомая другой точкой. Но точка его провожатого вскоре исчезла вместе с последней искрой электрического света от фонарика. Дунаев ощутил, что уже не плывет, а летит вниз. Он понял, что падает в пропасть, в бесконечную скважину мрака.

Он был близок к тому, чтобы по-настоящему испугаться (как можно испугаться только во сне).

И вот тут-то, уже забыв обо всем, он вдруг увидел и услышал Тайну. Можно сказать, что он «вошел» в нее как в некий широкий поток, могучий и неостановимый. И в то же время и «не вошел», оставаясь наблюдателем, зрение которого будто приникло к невидимому окошку. Из темноты смотрел он на зернистое струение, мягкое и ласковое, которое, кажется, являлось музыкой. Музыка, таинственно-глубокая, ни на что не похожая, была не только слышна, но ее можно было видеть, и она была подобна живому, искрящемуся меду, весело спешащему куда-то сияющим потоком, и вместе с тем все оставалось на месте, оставалось неисчерпаемым, словно бы смеющимся, таким радостно-юным, каким только и может быть то, что еще не знало бытия, нерожденное и не предназначенное для испытания временем. Это текло без усилий, легче света, но нельзя было определить направление течения, поскольку было оно вне направлений и вне пространства, как самый сокровенный праздник. Дунаев ощутил имя тайны – кажется, оно звучало приблизительно так: «Энизма». Удивительная наивность и при этом знание, совершенно иноприродное всем мирам, переполняли Энизму, составляли некоторое «подмигивание» в ее существе. Будто наш мир всегда ощущался ею как «достойный сожаления», со всем его божественным и темным, расщепленным и изнуряющим существованием. Свободная от всего, и от себя, и от «обязанности быть», Энизма как бы означала некое «несогласие» с идеей остального мира. Она будто пела: «У нас тут все совсем по-другому! Вот где настоящая радость!» Но ее спокойствие не омрачалось «несогласием», обособленностью, поскольку она «более, чем была», не убывая и не превышая себя. Непротиворечивость ее захватывала своей осознанностью, обескураживала странностью и трогала до глубины души пронзительной загадочностью. Неистово хотелось «вырваться» в Энизму, остаться в ней навсегда, но – увы! – это было невозможно. Дунаев оказался, сам того не сознавая, в другом месте. Это был глухой подземный коридор. Вдруг совсем рядом с ним (будто стена, у которой он лежал, была тонкой перегородкой) раздалось несколько тоненьких голосочков, которые очень смешно и нараспев пропищали хором:

– ВО-ЛО-ДЯ, ПО-РА ВСТА-ВАТЬ! ВО-ЛО-ДЯ, ПО-РА ВСТА-ВАТЬ!

Володя очнулся, но не «встал», поскольку вставать ему было некуда, точнее не на что. Он все еще был колобком и валялся в заброшенном тупике метрополитена. Оказалось, что все предшествующее было даже не сном, а всего лишь обморочным видением. Однако это видение вселило в него некое успокоение, уравновешенность. Вспомнив все, что предшествовало его попаданию в тупик, он не обнаружил в происшедшем ничего особенно страшного. Сейчас ему даже казалось странным, с чего это он решил, что Поручик – предатель? Из чего это следовало? Из того, что Поручик шептался с Бакалейщиком? Да мало ли с кем и о чем Поручик шепчется! Это даже хорошо, что старик контролирует ситуацию, вместо того чтобы сидеть у себя на печке. И то, что о девочках обещал позаботиться, это тоже хорошо. Они ведь не виноваты ни в чем, они чистые и хорошие. Их забросили сюда, наверное, даже не предупредили о том, что у нас тут творится. Конечно, надо о них позаботиться.

Вот какие благостные, спокойные, благонамеренные мысли теперь посещали Дунаева, как бы восходя в его сознание из священных глубин, от «ЭНИЗМЫ». Единственное обстоятельство чуть-чуть его огорчало: он снова был в шарообразном теле, и эта нелепость как-то не вязалась с упорядоченным и солидным состоянием его души, освеженной видением. «Как же все-таки подзаебала меня эта вся сказочность, фольклор этот ебаный! – подумал он с оттенком раздражения, но тут же осадил себя: – Впрочем, так нужно. Иначе как с немцами бороться? Против них сила нужна, поэтому все годится, что на силу работает. А на силу не такие вещи работают, на которые смотреть приятно. Это не Колонный зал!»

Однако вставал вопрос, что делать теперь. Конечно, вот так валяться в подземной прохладе и темноте, вдалеке от событий, – в этом немало было приятного. Сладко бывает иногда отдохнуть в тупичке, упершись боком в то место, где все обрывается. Но ведь где-то там, далеко-далеко и в то же время близко, идет бой. Бой, от которого зависит больше, чем все. Дунаев бросился в этот бой, что называется «очертя голову» (если так можно выразиться), весь дымясь от удали и отваги, но теперь ему казалось, что он «промазал», пережал скорость и «проскочил» сквозь реальность сражения в какие-то глубокие, посторонние изнанки. Сами по себе эти изнанки обычно бывают перекрыты, прочно загорожены, но чудовищное напряжение войны, исступление миллионов людей, разгоряченность огромных масс военной техники, невероятное по своему размаху строительство фортификационных сооружений, рытье окопов, установка надолбов, противотанковых ежей, бетонированных дотов – все это вскрывает, взламывает древние невидимые запоры, образует случайные щели, дыры и нелепые совпадения. Не обязательно даже заговаривать о древности: разве в новейшие времена мало посторонних вещей, замаскированных где-то у нас за плечами? Если только у нас есть плечи, потому что у бедного Дунаева их все еще не было.

Этот веер ошибок, смехотворных изъянов судьбы —

Изумительный веер, потерянный за поворотом,

Унесенный в пространства, где снег заметает гробы,

Там, где толстый ребенок лежит, утомленный беспечным полетом.

Наша Родина ловит огромною белой рукой

Тени ящериц глупых, сварливые нежные тени.

Прах разбитых теплиц покрывает белесой мукой

И золой посыпает свои молодые колени.

Убежать в коридор вслед за мягким и белым пятном —

Лишь одно вожделенье у нашего смертного рая.

А бессмертное тело, затянутое войлочным сном,

Будет мерить перчатки, в хозяйственный дворик врастая.

Ах, перчаточки эти! Комочки из лайки дрожат!

Глубоко запихаем их в теплые варежки, чтобы

Уберечь от зимы, как спасают зимою котят,

Как нательные крестики прячут до марта в сугробы.

Дунаев неловко повернулся в тупичке и тут вдруг понял причину своего нового, спокойного состояния. Оказывается, он просто остыл. Перед этим-то он был «с пылу, с жару», только-только из печки, аж весь дымился, поэтому и воспринимал все в свете перевозбуждения – преувеличенно, раздуто. «Меня сначала по сусекам наскребли, по амбарам намели, потом замесили и поставили в печь испекаться. А когда я испекся, то поставили под землю – остудить возле Энизмы», – подумал Дунаев. (Энизма теперь прочно ассоциировалась в его сознании с глубоким деревенским погребом, однако с таким погребом, который представляет собой самое святое и сладостное на свете.)

Чтобы осмотреть свой тупичок, Дунаев включил «ночное зрение» – все магические техники, к счастью, продолжали действовать, несмотря на трансформацию тела. «Ну и дыра! – усмехнулся он про себя. – Вот орал я: „Сойди с моей орбиты!” – а в результате сам со своей же собственной орбиты и сошел. Да еще в „лузу” попал, словно новичок». (Ему почему-то вспомнилась прокуренная бильярдная в заводском Доме культуры.)

Он увидел обрывающиеся рельсы, засыпанные каким-то мусором, и глухо забетонированную стену. У самой стены лежала грязная метростроевская каска. Но тут же он увидел нечто, в общем-то, поразительное, о чем он абсолютно успел забыть, перестав обращать на это нечто какое бы то ни было внимание в угаре своих перемещений. Оказалось, что непонятная половинка яйца, привязавшаяся к парторгу в подземном коридоре, не только не покинула его, но, напротив, к ней присоединилась вторая половинка, точно такая же, видимо от того же самого яйца, сваренного когда-то вкрутую и разрезанного пополам. Они по-прежнему держались слегка за его виском, словно стараясь выпасть из поля его зрения. Наверное, он даже не обратил бы на них никакого внимания, если бы не тоненькое двойное хихиканье, исходившее от них. Стало ясно, что эти предметы озвучены и что им, а не кому-либо другому, принадлежали тоненькие голоски, проникшие в сознание Дунаева во время обморока:

– ВО-ЛО-ДЯ, ВСТА-ВАЙ!

Они висели рядышком, разрезанной стороной были обращены в сторону Дунаева, как если бы в желтках у них таились лица.

– Вы кто такие? – спросил Дунаев. Вместо ответа они пропищали хором:

– ВО-ЛО-ДЯ, И-ДИ ЗА НА-МИ!

Вслед за этим то ли приглашением, то ли приказанием они повернулись к Дунаеву своими выпуклыми овальными «спинками» и поплыли в глубину туннеля.

Дунаев послушно покатился следом, усмехаясь длинной, постепенно черствеющей улыбкой.

Они «ехали» какими-то темными, бесконечными туннелями без станций. «Ночным зрением» Дунаев видел, что туннели не заброшены, а напротив, находятся в полном порядке: везде были аккуратно проложены рельсы, иногда они разветвлялись. Кое-где горели сигнальные лампы красного и синего цвета. «Что же это за метро такое?» – подумал Дунаев. Ему вспомнились легенды о «тайном метро Сталина», якобы построенном под московским метрополитеном и превосходящем «метрополитен имени Кагановича» длиной и извилистостью своих веток. Действительно, казалось, что они постоянно опускаются все ниже и ниже: рельсы все время вели чуть-чуть вниз. Затем парторг пригляделся к стенам и потолку туннеля. К его удивлению, потолок оказался очень высоким и терялся в темноте, а стены покрыты были какими-то изображениями. Парторгу померещилось, что это мозаика. От любопытства он даже скатился с рельсов и притерся к стене, чтобы рассмотреть ее получше. Стена оказалась деревянной и покрытой лаком. Под толстым слоем лака, напоминавшим застывший стеклянный жир, были нарисованы колоссальные аляповатые цветы, синие на красном фоне. Пораженный Дунаев продвигался дальше, держась возле стены. Через некоторое время цветы на красном фоне закончились косо идущей линией с небрежно изображенной бахромой – похоже было на край огромной нарисованной шали. После этого узор изменился: синие розы сменились гигантскими ромашками, не менее аляповатыми, а фон стал желтым.

«Неужели это Сталин себе такое оформление заказал? – недоуменно подумал парторг. – Прямо как в деревнях матрешек раскрашивают».

Тут же его сдобное тело пронзила легкая молния откровения: МАТРЕШКА! В памяти отчетливо всплыло лицо одного шахтера из Кузбасса, с которым он познакомился как-то в поезде году в тридцать шестом. Этот шахтер шепотом рассказывал парторгу, когда они курили в тамбуре, о «внутренней Москве». Он рассказывал, что под Москвой, под землей, имеется целый мир туннелей, ходов, связей, железных дорог, тайных заводов, складов, правительственных убежищ и прочего – целый подземный город, спроектированный большевиками якобы еще до революции и построенный за годы советской власти. Этот город уходит в глубь земли на много километров и имеет форму колоссальной матрешки, зарытой в землю вниз головой и вверх дном. На этом дне и лежит «верхняя Москва». Что касается «внутренней Москвы», то она состоит из некоторого количества «баб» (кое-кто говорит, что их шесть, другие – что их восемь или даже девять). Эти «бабы» располагаются одна в другой, и переход из каждой в более внутреннюю соответствует переходу на более засекреченный уровень. В голове последней, самой внутренней бабы находится что-то «самое важное» для жизни государства. Что это за «самое важное», шахтер не знал, но полагал при этом, что это некоторое преувеличение, созданное слухами. «Скорее всего, – сказал он, – ничего такого уж важного там нет, просто какой-нибудь запасной кабинет Сталина или актовый зал ЦК». Закончив рассказ о подземной Москве, шахтер добавил, что в древней Удмуртии МОСКВОЙ называли все вещи, вложенные одна в другую: маленький горшок в большом, нож в ножнах, хуй в пизде, пестик в ступке и так далее. Еще он сказал, что иногда в силу стечения особых погодных и атмосферных условий «внутренняя Москва» таинственным образом «дает тень», имеющую вид гигантского прозрачного силуэта матрешки, встающего над Москвой и способного продержаться на грани невидимости несколько минут. Так называемая Московица или «Богородичный колпак».

Тогда, пять лет назад, в солнечном тамбуре веселого поезда, несущегося сквозь мирные просторы Родины, этот человек показался Дунаеву сумасшедшим или глупым болтуном. Но сколь мелким, излечимым и безобидным казалось теперь его безумие по сравнению с безумием самого парторга! Сколь невинной была его глупая болтовня по сравнению с той глупой болтовней, которая уже потеряла звучание человеческой речи и превратилась в космический гул, окутавший жизнь заблудившегося в лесу. Однако лицом тот шахтер из Кузбасса несколько походил на привидевшегося Дунаеву «проводника» к Энизме. Только у шахтера лицо было отравленное, изъеденное (болезнями, угольной пылью, алкоголем), а у рабочего из видения лицо было чистое, светлое, спокойное, хотя и немолодое. И все-таки сходство было, и это найденное сходство вдруг поселило в Дунаеве надежду. Надежду на то, что сон был руководством, вещим указанием и что, возможно, в голове последней, самой внутренней «бабы», в самом центре подземной матрешки, таится проход в Энизму. Ему страстно захотелось пробраться туда и кануть в этом глубинном потоке, раствориться в вечной свежести этого первозданного меда, текущего по обратной стороне дна и не знающего ни о чем, убежать в разгаре решающей битвы из мира войны, неожиданно сдаться, капитулировать, исчезнуть.

«Может быть, они ведут меня туда?!» – с надеждой подумал он, найдя взглядом белые спинки двух половинок яйца, которые продолжали нестись впереди него в туннеле, замедляя скорость и поджидая его, если он тормозил, разглядывая узоры на стене, которая (как он был теперь уверен) была поверхностью второй по счету «бабы» (внутри первой они уже находились).

«Должен быть проход внутрь Второй», – понимал парторг. И действительно, они вскоре достигли Трещины. Лакированная поверхность с грубыми яркими цветами здесь лопнула и разошлась, обнажив светлую древесину срезов.

Половинки яйца проскользнули внутрь. Дунаев последовал за ними не без труда – щель была довольно узкая, а он все еще был слишком большим и распухшим. Там был точно такой же туннель, только чуть-чуть более тесный и темный. Рельсы здесь тоже были, но более старые, проложенные близко друг к другу, напоминая дореволюционные трамвайные пути. Они «поехали», через минут сорок свернули, и Дунаев оказался в другом «тупичке», но совсем не похожем на предыдущий. Здесь не было никакой заброшенности. Рельсы обрывались не в куче мусора, а закручивались на концах в щеголеватые сверкающие завитушки, словно полозья замысловатых дорогих санок. Два больших светильника в форме стеклянных футбольных мячей были помещены на массивные (выше человеческого роста) мраморные подставки, имевшие вид шахматных ферзей. «Футбольные мячи» ярко освещали стену, облицованную разными породами дерева, складывающимися в нечто, похожее на роскошный паркет. На этой стене висел предмет, который можно было бы принять за сильно увеличенный почтовый ящик. Сделан он был из эбонита с прожилками под черный мрамор. В остальном он ничем не отличался от почтового ящика: щель для писем, маленький выпуклый герб Советского Союза, покрытый золотой краской. Однако почему-то вместо слова ПОЧТА красовалось выложенное из блестящих металлических букв немецкое слово ZUKUNFT. Дунаев вспомнил, что по-немецки это слово означает БУДУЩЕЕ. Он совершенно растерялся в этом уголке, отличающемся довольно нелепой роскошью. Но особенно озадачило и насторожило его немецкое слово. Половинки яйца повисли по обе стороны ящика, видимо, считая свою роль чуть ли не выполненной и даже как будто сияя от довольства. Внезапно в ящике что-то загудело, ударилось, потом снова загудело, щель для писем открылась, и оттуда полезла длинная, белая и довольно широкая лента бумаги. Она вылезала прямо перед «лицом» Дунаева так, что он мог видеть написанный на ленте текст. Он состоял из больших, отчетливых букв. Вот что прочел Дунаев:

«Мы ищем навозную кучу. Приблизившись к навозной куче, мы чувствуем вонь и поспешно ретируемся. Навозная куча темно-коричневого цвета, источает пар, запах ее чудовищно неприятен. Мы, конечно же, не можем прикоснуться к ней руками. Посмотрите, куда мы идем теперь. Мы идем к Королевской Обсерватории. Кухня. Холл. Палисадник. Леса. Дворцовые ворота. Дворцовая дорога. Перед Дворцом. Восточный зал. Мы обнаруживаем ботинки. Приземляемся. Королевская Обсерватория. Здесь находятся большие и малые линзы. Теперь мы видим другое. Мы подготавливаем телескоп. Королевская Обсерватория имеет форму купола, находящегося на самом верху Королевского Дворца. Там размещен телескоп, направленный на отверстие в крыше. Там есть большие и малые линзы. Жаль, что вы не видите этот роскошный зал. Мы берем большие линзы. Бросить газеты! Газеты упали. Бросить диванные подушки! Подушки упали. Достаем большие линзы. Достаем малые линзы. После этого мы проверяем телескоп. Телескоп поднимается на стойке, которая позволяет ему поворачиваться. У него есть малый конец и большой конец. Он повернут на восток. Затем мы бросаем чайную коробку. Чайная коробка упала. Мы пытаемся заглянуть в телескоп. Мы слишком малы и не можем дотянуться до окуляра. Поэтому мы встаем на чайную коробку. Мы вкладываем большие линзы в большой конец и малые линзы в малый конец. Большие линзы оказались внутри большого кольца. Маленькие линзы оказались внутри малого кольца. Мы закрываем левый глаз. Приложив правый глаз к окуляру, мы смотрим в телескоп. Мы видим Дом Герцогини. Отсюда он кажется не более четырех футов в высоту. Мы поворачиваем телескоп на юго-восток. К сожалению, кто-то поставил там стену. Мы опять смотрим в телескоп. Мы видим Дом Деревьев. Нам нужно оторвать игральную карту, прикрепленную над гвоздем, вбитым в одну из деревянных планок, составляющих обшивку стен Дома Деревьев. Теперь мы идем в Восточный зал. Выходим. Мы перестали смотреть в телескоп. Приземляемся. Почувствовав себя чуть-чуть глупо с одним закрытым глазом, мы открываем левый глаз. Восточный зал. Здесь находятся ботинки. Центральный зал. Западный зал. Вот видите, что мы нашли в Обсерватории. Но сейчас мы вам покажем самый главный список. Западный зал. Из восточного конца зала мы видим, глядя назад, на восток, Центральный зал и за ним Восточный зал. В этой части зала доминирует статуя склонившегося мужчины в человеческий рост. На юге находится Королевская Консерватория, а на севере – Банкетный зал. Мы проверяем статую. Статуя наклонилась полностью. Извините, к сожалению, мы попали не в тот зал. Мы идем на восток. Центральный зал. Отсюда зал, простирающийся на запад и восток, можно видеть во всем его великолепии. На севере – тяжелые деревянные двери с ручкой. На юге – пара золотых дверей, украшенных резьбой. Среди других блестящих произведений искусства нас привлекают доспехи. Теперь мы читаем Список Алмазов. Он показывает, какие алмазы присутствуют. Список Алмазов:

Шесть алмазов – есть.

Восемь алмазов – есть.

Джек алмазов – есть.

Два алмаза – есть.

Четыре алмаза – есть.

Королева алмазов – есть.

Семь алмазов – есть.

Девять алмазов – есть.

Вот наше Алмазное Собрание. Мы обнаруживаем, что не хватает нашего алмаза, который мы нашли с помощью телескопа. Мы решаем отправиться за ним. Мы идем к Дому Деревьев. Восточный зал. Здесь несколько ботинок. Перед Дворцом. Дворцовая дорога. Ворота дворца. Леса. Мост. Гигантский вяз. Петляющая тропинка. Узкая тропинка. Тропинка. Обнаруживаем кирпич. Ореховое дерево. Дом Деревьев. Тот, кто строил этот дом, не побоялся потратить на него много времени. Крыша соединена с потолком по принципу буфетных дверей: с помощью петель. Куски старой садовой ограды. Пол сделан из цельного куска дуба, который выглядит так, как будто когда-то был столом. В полу имеется отверстие, обеспечивающее доступ к земле. Мы заметили другую, меньшую по размеру дырочку в северо-западном углу дома. И дверь, выходящую на запад. Вот мы и пришли. Сразу брать наш алмаз довольно опасно. Имеются какой-то гвоздь и дырка. Требуется сначала исследовать их. Отсюда нельзя увидеть гвоздь. Дырка находится в северо-западном углу Дома Деревьев. Она достаточно велика, чтобы просунуть в нее руку. Мы начинаем искать игральную карту. Мы не можем найти эту игральную карту. Мы просовываем руку в дырку. Мы убеждены, что игральная карта, которую мы видели в телескоп, находится где-то за дыркой. Мы протягиваем руку, чтобы достать карту. Однако в тот момент, когда мы хватаем карту, какая-то невидимая сила выдергивает ее. Карта взлетела в воздух, сделала несколько сложных кульбитов и ринулась назад, по направлению к нам, с чудовищной скоростью. Чуть не задев правое ухо, карта промчалась к ботинкам, проскользнула сквозь шнурок и вернулась в исходную точку, довольно, впрочем, неохотно. Мы интересуемся шнурком. Гвоздь вбит с обратной стороны Дома деревьев.

Исследовав гвоздь, мы не обнаружили ничего интересного. Теперь давайте вернемся к Алмазному Списку и посмотрим на результат нашего путешествия. Теперь мы отправляемся в Спальню Королевы. Ореховое дерево. Выяснение. Узкая тропинка. Петляющая тропинка. Гигантский вяз. Мост. Леса. У Дворцовых ворот. Дорога к дворцу. Перед входом во Дворец. Восточный зал. Там мы обнаруживаем несколько ботинок. Приземляемся. Спальня Королевы. Опять попали не туда. Но давайте посмотрим, где мы. Мы в Спальне Королевы. Главной особенностью этой комнаты является гигантская кровать размером с Королеву. Обычно она покрыта фламинговым пуховым одеялом и подушками. Эта обширная конструкция была специально заказана Королевой, когда она порядком устала от своего Старика. С двух сторон кровати стоят столы размером с Короля и Королеву, каждый с маленьким выдвижным ящичком. Мы решили проверить корону. Корона присутствует здесь только для того, чтобы хватать людей, которые настаивают на безболезненном продвижении по всем пейзажам. Мы решили проверить сердце. Сердце присутствует здесь только для того, чтобы хватать людей, которые настаивают на безболезненном продвижении по всем пейзажам. Мы решили проверить подушки. Подушки очень мягкие и легкие. Мы решили проверить одеяло. Одеяло покрыто изумительным цветочным узором и выглядит очень теплым и уютным. Мы взяли одеяло. Жаль, что вы не видите, какое у нас красивое, теплое, мягкое, розовое одеяло. Мы шарим под кроватью размером с Королеву и не находим ничего интересного. Мы шарим на полке и тоже не обнаруживаем ничего интересного. Как видите, здесь больше ничего нет. Мы идем в Центральный зал. Приземляемся. Восточный зал. Здесь мы обнаруживаем несколько ботинок. Центральный зал. Читаем Алмазный Список:

Шесть алмазов – есть.

Восемь алмазов – есть.

Джек алмазов – есть.

Два алмаза – есть.

Четыре алмаза – есть.

Королева алмазов – есть.

Семь алмазов – есть.

Девять алмазов – есть.

Три алмаза – есть.

Мы сравниваем этот список с предыдущим и находим свои алмазы.

Напоследок обследуем доспехи. Доспехи сделаны из железа. Мы пошарили внутри доспехов, но не обнаружили ничего интересного. Мы пытаемся взять доспехи с собой, но оказывается, что мы не в состоянии сдвинуть их с места».

На этом текст на бумажной ленте закончился. Закончилась и сама лента, с шелестом свернувшись на полу у самого дунаевского «подбородка». Шум и щелканье в ящике прекратились, все затихло. Наступила такая глубокая тишина, что пришлось даже затаить дыхание. Все предшествующее время слух Дунаева был наполнен грохотом его собственных стремительных перемещений, громом туннелей, акустикой мраморных вестибюлей метро, свистом вспарываемого воздуха, эхом его собственных горячечных мыслей, внутренних вскриков, воплей и стонов, многообразным шорохом и хоровым лепетом бреда. И только сейчас он осознал, что фоном всех этих звуков постоянно являлся другой звук – приглушенный, доносящийся словно сквозь бесчисленные наслоения подушек и матрасов, – гул артиллерийской канонады. Сейчас этот звук исчез, и непонятно было, то ли бой наверху прекратился, то ли звук уже не доходит на эту глубину. И впервые Дунаев «услышал», какая в этих местах стоит мертвая, полная, немыслимая тишина. Парторг застыл, словно схваченный льдом, пытаясь расслышать хоть слабое эхо происходящего наверху, однако сверху не доносилось ни звука. И тогда, под влиянием этой странной непроницаемой тишины, в ровном и бессмысленном свете футбольных мячей, чудовищная мысль, словно толстый диванный валик, упала в его сознание:

«Москву взяли! Немцы взяли Москву!»

В другое время кто знает, как реагировал бы парторг на появление такой мысли? В другое время волна кипящего ужаса и паники могла бы захлестнуть его, и он, чего доброго, размозжил бы к ебаной матери все эти футбольные светильники, опрокинул и превратил бы в мраморное крошево подставки в виде шахматных ферзей, врезался бы с размаху всем телом в этот странный почтовый ящик, превратив его в эбонитовую лепешку, сорвал, измял, искорежил бы сверкающие латинские буквы, составляющие слово ZUKUNFT, расколошматил бы до состояния пыли инкрустированный паркет, покрывающий стены. Но сейчас он пребывал в неподвижности, и страшное предположение словно бы даже не очень, не до глубины души взволновало его. Он искал объяснение этому поразительному безразличию и вдруг понял, что черствеет. Да, его новое тело жило по законам хлеба, и, как всякий хлеб, оно черствело. Сначала подсохла запекшаяся корочка, затем сухость стала проникать внутрь, схватывая внутренние пустоты, поры, превращая сдобную массу в подобие пористого камня. В глубине еще таилась нетронутая мякоть, ее было немало, но процесс черствения шел, и чувствовалось, что он неостановим и неизбежен.

Дунаев встревожился: «Надо спешить! Если так дальше пойдет, так я скоро совсем окаменею». Однако если бы кто-то прямо спросил его в этот момент, куда, собственно, он собирается спешить, разве смог бы он ответить на этот вопрос?

Ему вспомнились рифмованные строки, которые когда-то и где-то (вроде бы совсем недавно) произнесли у него в голове спящие губы Снегурочки:

Даже если зарыться в глубины беспечного хлеба,

Все равно мы останемся тем, кем были всегда…

«Это она о себе сказала, – догадался парторг. – Она в меня зарылась и спит себе в хлебе, как ни в чем не бывало. Надо у нее совета спросить – она-то ведь не изменилась, „такая, как была всегда”».

– Советочка, родная моя, – обратился он к девочке, – здесь ли ты? Во мне ли еще? Вымолви словечко.

Машенька ответила, действительно как ни в чем не бывало, как будто Дунаев был с головой, руками и ногами, а не хлебным шаром. Ответила она, по своему обыкновению, в стихах (недаром парторг называл ее про себя «поэтессочкой»):

Разбудили медвежью берлогу,

Растревожили старого мишку.

Медвежата бегут врассыпную,

Как живые сосновые шишки.

А собаки кричат, заливаются,

И охотники смотрят в ружье,

И снуют между соснами зайцы —

Убегает лесное зверье!

У медведей по-разному вышло —

Превратился один в шелуху,

Кто-то сделался громом небесным,

Кто-то ягодой скрылся во мху.

А один покатился по лесу,

Стал румяным и круглым, как шар.

Он спасется от всякой напасти,

Он проскочит сквозь холод и жар.

И с собою всю силу медведя

И всю душу лесную возьмет.

Будут песни звучать в перерывах,

На привалах и между боев.

Он и в пропасти знает пределы,

И в печали он ведает смех.

Даже сталь докрасна испугает

И пробьет огнедышащий мех.

Он ворвется и в город медвежий —

Раньше там никогда не бывал.

Он заплачет и – шапку об землю! —

Вот такой вот последний привал!

Слушая Снегурочку, парторг плакал. Из-под зачерствевших век по сухой хлебной корке лились слезы, немного мутноватые (ведь это были слезы теста, похожие на влагу, выступающую из пор хлеба), но столь же соленые и горькие, как слезы человека. Забыл Дунаев и про свою чудовищную мысль о падении Москвы, и про предательство Поручика, и про общую беду, так терзавшую его душу до сих пор. Будто и в нем самом наступила тишина, смывшая последние крохи человеческого этими слезами. Он ощутил поле своей души как поле битвы, покрытое грудами мертвецов, дымящееся на рассвете поле, над которым медленно встает огромное круглое солнце. Оно поднимается как огненный глаз, единственный глаз, достойный созерцать эту последнюю картину мира.

«Ведь солнцу же по хую, что все эти люди погибли!» – подумалось этому нечеловеку. Конечно же, человеком Дунаева назвать было трудно в этот момент. И место, в котором он пребывал, нельзя было обозначить как человеческое пристанище.

Футбольные мячи светились все ярче и ярче. Наконец, свет их стал таким ослепительным, что Дунаев зажмурил глаза. За сомкнутыми веками он увидел: какой-то затерянный бог знает где железнодорожный полустанок, затем деревенскую околицу, избу… Все, что он видел, было страшно, до мучительной боли знакомым и родным, будто Дунаев родился и вырос в этой избе, в этой глухой деревушке, завалившейся в леса у этого полустанка. Было такое чувство, что он переживает это за кого-то другого, совсем незнакомого ему человека. «За того парня?» – мелькнуло у него, и он вспомнил слова Поручика: «За какого? Да хуй его знает, за какого! Много их, парней, по свету ходит. Придет время, и узнаешь, за какого…»

Вот, казалось, и пришло то время, но парторг так и не узнал, за какого.

«Может, это и неважно, за какого? Убивают ребят, а они, бесприютные, непохороненные, так и мыкаются по свету, мысли всякие внушают… А я вот тут, понимаешь ли, должен их мыслями терзаться!» – вдруг подумал он с неприязнью о «тех парнях». Несмотря на это, он продолжал все сильнее ощущать то дикое волнение, с выпрыгиванием сердца из груди, которое свойственно человеку, во время войны вдруг оказавшемуся в родных местах.

Который месяц здесь идут одни солдаты

И смотрят вдаль дома, усталые дома…

Дай обниму тебя, родной мой провожатый!

Я спрыгну здесь. Качнется сзади автомат.

Мой полустанок, подмосковный и веселый,

Каким ты был еще недавно, до войны?

Вокруг огнем пылают города и села,

Тебя не видно среди темной пелены…

Украдкой постучу в знакомое окошко,

И сердце застучит. Как прежде застучит!

Откроет девочка в косынке и с лукошком,

А дед в сенях на балалайке забренчит.

Неожиданно знакомые голосочки запищали прямо в уши (или в то, что ими было, – в дырки, похожие на «пупки»):

– ВОЛОДЯ, ПОШЛИ! ВО-ЛО-ДЯ, ПО-ШЛИ!

Володя открыл глаза одновременно с тяжким и величественным ударом грома. Прямо перед ним, на деревянной стене тупика, паркет стал быстро менять свой узор, складываясь в то, что можно было бы назвать «вытаращенными до предела глазами». Парторг затрясся всем своим сдобным телом, но от ужаса или от радости – этого он сам не смог бы определить. Он вдруг «услышал» тот невменяемый, безмолвный вопль, исторгаемый этим местом и его вытаращенным сознанием: «Крохоборы!!! Крохоборы идут!!!»

Не успел парторг даже задуматься о том, что это значит, как верхняя часть стены затрещала и разорвалась. Оттуда хлынул поток, но это не было ни грязью, ни дымом, ни взрывной волной, ни полчищами врагов. Это было нечто странное и неузнаваемое, как будто ничего подобного раньше в мире не существовало. Какой-то таинственный и радостный смысл нес в себе этот темный искрящийся поток, как огромный хобот просунувшийся рядом с Дунаевым. И тут же парторг ощутил стремительное удаление от этого потока, хотя в то же время двигался Дунаев тягуче и замедленно, как во сне. Скорее, «отъезжал» сам тупик, а парторг слабо ворочался и шевелился, словно рыба в аквариуме. Теперь он находился возле очередной «трещины» – у перехода в следующую «бабу», а половинки яйца нетерпеливо сновали вдоль ее деревянного среза с линиями годовых колец. «Что это было? Дрожжи?» – глупо подумал Дунаев о случившемся и провалился в трещину, за лакированную поверхность.

Я все Вам отдал – все, что мог.

И тело, и мечту.

И вот шагнул я на порог

И преступил черту.

И что тогда открылось мне —

О том я умолчу.

Ведь жизнь все-таки важней

Того, что я хочу.

«Следующее» пространство было шире предыдущих, стены матрешки едва виднелись в полутьме. Казалось, что в ущелье был проложен мост с чугунными литыми перилами и рельсами посредине, только шел он не поперек, а вдоль ущелья, как бы подвешенный над бездной. Дунаев катился по узким рельсам, какие используют в шахтах для вагонеток, и от его мощного движения мост дрожал и немного раскачивался на поворотах. Вскоре парторг увидел массивную цепь, одну из тех, на которых был подвешен мост. Она спускалась сверху, из неразличимой тьмы, поскрипывая и чернея на фоне узоров на стене. Как успел отметить Дунаев, стиль изображения здесь изменился, стал более аккуратным, цветы и ветки приобрели даже некоторое подобие светотени, будто художник-самоучка робко пытался изобразить объемность предметов. Однако по мере спуска Дунаева вниз по спирали, огибающей «бабу», рисунок на ее стенах расплывался, становясь все более аляповатым. Через какое-то время парторг увидел на стене внутренней «бабы» вертикально идущую черную полосу, после которой стена не была раскрашена. Узоры дерева виднелись под густым слоем желтоватого тусклого лака. Еще через несколько минут на этом поле появилась снова черная жирная полоса, но она шла широкой дугой вдоль моста, почти по горизонтали, расширяясь. Внезапно вверх от нее пошла другая дуга, за которой поверхность дерева исчезла под черной непроницаемой краской. Дунаев ехал и ехал вдоль черной стены, пока черный фон опять не сменился незакрашенным, и все повторилось в обратном порядке. Когда черная дуга утоньшилась и сошла на нет, парторг испытал облегчение и понесся быстрее.

Но тут началось снова то же самое – потянулась дуга, затем также заполнил стену черный фон. Казалось, что парторг «проскакивает» какое-то неведомое ему изображение, что-то…

«Да это же матрешкины глаза!!!» – осенило Дунаева. Он увидел, что в центре колоссального черного глаза, смотрящего на него, имеется отверстие, еще чернее окружающего фона, – зрачок «бабы».

И опять наитие подсказало парторгу «правильное» решение. Каким-то образом он «знал», что у этой «бабы» (Дунаев отчего-то назвал ее про себя Анютой), в отличие от других, нет трещины, что попасть в нее можно только через одну точку, а именно через ее зрачок, грозно чернеющий в ее левом глазу. Этот зрачок находился теперь прямо перед парторгом, однако дотянуться до него было нельзя – между зрачком «Анюты» и парторгом зияла пропасть. Недолго думая, Дунаев стал, дергаясь и танцуя, раскачивать мост, чтобы приблизиться к «глазу» и прыгнуть в «зрачок». Мост оказался гораздо легче, чем мнилось парторгу, – при первом же «качке» он просто ударился о стену матрешки с такой мощью, что проломил зрачок. Дунаев впал в пролом своим круглым телом. Падая, уже внутри «Анюты», Дунаев задрожал от чудовищной вибрации, пронизавшей, казалось, все уровни и этажи «тайной Москвы».

Парторг, к своему удивлению, упал в какую-то влагу. Рядом тянулась толстая черная резиновая лента – нечто вроде конвейера. Дунаев ощутил холод и неуклюже перевалился на другой бок, чтобы уберечься от влаги. При этом он лег на резиновую широкую ленту. Прозвучало тройное щелканье, и лента «поехала», как на настоящем конвейере, унося Дунаева с собой в неизвестность. «Ну прямо как на нашем заводе!» – подумал парторг и застыл на потертой старой резине. «Ущелье», куда он попал теперь, было залито водой и заболочено. В воздухе вились тучи комаров, везде слышалось их «пение», их неумолчный звон.

Стены были покрыты зеленой плесенью и тиной, как в аквариуме. Светильники, когда-то, видимо, яркие, теперь слабо сочили сияние сквозь плесень. На предыдущих уровнях Дунаев катился сам, лицо его то смотрело вперед, то вниз, в рельсы, то назад, то вверх (иногда, при удачном повороте, вбок), ныне же он спокойно и торжественно покоился на конвейере, и потому мог неторопливо оглядывать окружающий его ландшафт с невозмутимостью «гениального бога». Он видел, что плесень почти что скрыла замечательные рельефы, покрывающие изнанку той «бабы», внутрь которой он только что проскользнул с таким грохотом. Рельефы изображали мифологию советской власти – от рождения Володи Ульянова до наших дней. Вот отец принимает новорожденного Ульянова из рук сестры Марии Ильиничны, мать же лежит в постели с радостной улыбкой, а вокруг столпилась вся семья. Вот Саша Ульянов бросает бомбу в царя. Вот уже молодой Володя в первый раз читает Маркса. А вот и юный Иосиф Виссарионович идет один, в бурке, средь кавказских гор. Вот в законспирированной квартире, под уютным абажуром, звеня подстаканниками, проводят свое собрание большевики…

Тут внимание Дунаева отвлекло нечто, едва не заставившее его спрыгнуть с ленты конвейера. Оказалось, он приблизился к мертвому телу человека, лежавшего сбоку от ленты в болотной грязи. Взору парторга предстал вдруг офицер СС, лежащий на спине, широко раскинув руки. В одной руке был зажат советский маузер. Пуговицы мундира были покрыты мхом, блестящие когда-то сапоги обвиты клейкими водорослями, но чувствовалось, что сам мертвец отчего-то не разлагается здесь, несмотря на сырость. Видимо, нечто такое присутствовало в воздухе, что не позволяло телам распадаться и гнить в этих местах. Лицо немца, выступающее над темной водой и ярко освещенное, казалось юным и красивым. В уголках плотно сомкнутых губ таилось нечто вроде скептической усмешки, смешанной с сожалением и легкой горечью. Под левым глазом виднелся яркий шрам в форме дуги. Но более ничего не искажало этого лица. Казалось даже, что мертвец доволен своим положением. Впрочем, Дунаев давно проехал это место.

«Что же это такое? – раздумывал парторг. – Откуда он взялся здесь, грешный? Может, это Холеный „знак” мне подает? Но что этот „знак” означает? А впрочем, вряд ли атаман такими „знаками” тут баловаться будет!»

Брось ты свои недомолвки, Поручик!

Сам я не знаю теперь,

Где коридор тот и где этот ключик:

Как отпереть эту дверь?

Больно хитер обитатель Избушки —

Я ведь ему не чета!

Где уж мне знать, что там хуже, что лучше —

Тут не видать ни черта!

Бедный я, бедный! Один, горемычный,

Мыкаюсь бог знает где…

Скрасит ли голос, родной и привычный,

Странствие в этой пизде?!

Нету ответа – лишь свист деревянный

Плещется у потолка…

Мысли бегут – оголтело и пьяно,

Словно прищур старика.

Долго-долго плыл Дунаев на мягкой ленте бесконечного конвейера. Перевернувшись на другой бок, он рассматривал теперь знакомую ему роспись матрешкиных боков, снизу подернутую тиной, но вверху еще сияющую во всей своей народной яркости. Комариный хорал все так же звучал, источая пение, переходящее в безутешный и злобный звон. В конце концов проход дальше, внутрь, раскрылся перед парторгом. Парторг напружинился и прыгнул, как мяч, в щель, в тело пятой по счету «бабы». Его бок, успевший подмокнуть, соприкоснулся с чем-то мягким и пушистым. Ровный, яркий свет озарил Дунаева, сухой и теплый воздух окутал его. Очередной «уровень» подземной Москвы был коридором, похожим на коридоры Музея Ленина или Моссовета. Слева тянулась белая нейтральная стена, в которой через равные промежутки открывались ниши с цилиндрическими подиумами. На них стояли бюсты В. И. Ленина, мраморные, бронзовые и гранитные. Стена напротив была яркая, покрытая уже знакомой Дунаеву «матрешечной» росписью, и это странно контрастировало с «ленинской» стеной, умиротворенной и райской в своей ясной белизне. Пол коридора был застлан ковровой дорожкой – обычной, красной, с двумя зелеными продольными полосами по краям. Дунаев катился по этой приветливой дорожке, и ничего не менялось вокруг, кроме бюстов на одной стене и лакированных разводов – на другой.

Через какое-то время парторг достиг тупика, где ковровая дорожка иссякла перед высокой нишей. В нише, на кубическом постаменте, высилась мраморная статуя Ленина в полный рост, а у его ног лежало несколько полуувядших черных тюльпанов, как видно положенных здесь несколько дней тому назад. В недоумении Дунаев уперся лбом в постамент, затем откатился немного назад и стал разглядывать статую. Выполнена она была очень хорошо. Ленин, прищурившись, смотрел куда-то поверх Дунаева, и, следуя его взгляду, парторг обернулся. В последней, самой близкой к тупику стенной нише он увидел мраморный бюст Аполлона. Рядом с ним на постаменте стояла пустая химическая колба, видно кем-то забытая. Аполлон надменно глядел пустыми глазами без зрачков прямо перед собой, в противоположную стену. Дунаев посмотрел туда же. И сразу увидел, что черная полоса, отделяющая гигантскую малиновую ягоду от изумрудного фона, является замаскированной Трещиной. Что-то заставило парторга оглянуться на статую Ленина. С двух сторон ленинской головы, из-за его ушей, медленно выплыли две половинки яйца, о которых Дунаев уже успел забыть. Они застыли перед Ильичем, будто давая себя разглядеть, а может быть, просто нежась в теплом сиянии, и после этого поплыли к Трещине, на ходу мурлыкая:

– По-ра, по-ра, по-ра, по-ра, по-рам-пам-пам-пам-пам-по-ра…

Как загипнотизированный, Дунаев последовал за ними и оказался в следующей «бабе». Здесь все поражало своей закопченностью, грязью, и лежали огромные кипы чего-то неясного – то ли слежавшаяся макулатура, то ли высохшие брикеты борща. Посреди этого «склада» виднелись рельсы, проложенные почти вплотную друг к другу. От них нестерпимо разило машинным маслом.

Упав на рельсы, Дунаев быстро покатился по ним за половинками яйца, морщась и брезгливо осматриваясь. Было почти темно, кое-где на потолке коридора торчали фонари, запыленные и покрытые сверху железной сеткой-«намордником». Иногда фонари были выкрашены синей краской, иногда разбиты. Внешняя стена лишена была каких-либо украшений, просто деревянная, почерневшая. Внутреннюю как будто начали расписывать, но, нарисовав очертания цветов, не успели раскрасить, и эти бедные предварительные линии остались на голом фоне дерева. Кое-где даже линий никаких не было. Создавалось впечатление, что эту поверхность начали красить перед самой войной, да так и бросили с началом боевых действий, поскольку некому стало заниматься этим. Строительный мусор собирался по углам, но рельсы везде оставались свободными для продвижения. Половинки яйца заняли свое излюбленное место по бокам катящегося Дунаева, и он теперь не мог видеть их, а только слышал порой их пересмеивающийся шепот. Потом вдруг начался неожиданно «чистый» участок туннеля. Исчез мусор, чаще шли фонари. На внутренней стене, среди черных, жирных полос, попадались широченные мазки оранжевой или синей краски. Видно было, что «живописцы» начали здесь раскраску намеченного рисунка. Начали, да бросили – помешала война. Скоро вычищенный, ухоженный отрезок кончился, и опять потянулось уныние тьмы, иногда настолько кромешной, что Дунаев засыпал в ней, продолжая катиться дальше. Равнодушие овладевало им все плотнее. Видно, сказывался процесс черствения. Даже мысль об Энизме не волновала его так, как в начале, когда он ступил на этот странный путь к ней. И когда среди грязного тряпья и битых бутылок зачернела очередная Трещина, парторг вяло и как-то нехотя пролез в нее.

Очередной «уровень» оказался пустым. Стены «баб» вообще не были раскрашены, лишь иногда на их шершавой, деревянной, светлой поверхности, теперь свободной от лака, виднелись отметки карандашом, черточки, цифры и крестики, должные размечать будущий рисунок на стене. Голые электрические лампочки спускались сверху на черных шнурах. Дунаев катился по деревянному настилу, похожему на те, которые обычно идут вдоль заборов, окружающих большие стройки. В этом наполненном запахом дерева коридоре Дунаеву стало хорошо. Один раз он засмеялся, припомнив, как перед поездкой в Киев оторвал у Поручика бороду. Смех вышел сухой и черствый. И тут парторг резко затормозил. Прямо перед ним, в стену внутренней «бабы», была воткнута колоссальных размеров швейная игла, ярко блистающая в свете лампочек. Она была воткнута в Трещину наискосок, сверху вниз, и загораживала собой проход внутрь восьмой матрешки. Огромное игольное ушко (в которое Дунаев проскочил бы, как в ворота) виднелось где-то далеко вверху, в него была вдета белая нитка, на самом деле представляющая собой неимоверной толщины канат, концы которого спускались к полу. Половинки яйца, едва различимые, кружились вокруг каната, будто оборачивая чем-то невидимым его белоснежную ребристую поверхность. Дунаев оттолкнулся и понесся вперед, рассчитывая на ходу схватить концы каната ртом и рвануть их за собой, чтобы выдернуть таким образом иглу из щели. Но он промахнулся и ударился о стену. Концы каната больно хлестнули его по пухлому «затылку».

Он поехал назад, схватил ртом концы каната и потащил их за собой. Канат поддался легко. Но оказалось, что он по ошибке ухватил только один конец каната и вытащил одним махом весь канат из «ушка». Другой конец валялся на полу возле Щели, над ним застыли яичные половинки. Проход был по-прежнему закрыт иглой. Дунаев удрученно покатился назад, к Щели, и дальше – вдруг неожиданно отыщется другая щель, дыра или какой-либо проход? Но ничего подобного не было. Однообразно потянулись стены деревянной болванки. А минут через пять показался тупик. Он покрутился возле гладкой стены тупика, на всякий случай попытался разок-другой пройти сквозь стену, но безрезультатно.

И тут Дунаева посетила мрачная мысль.

– А что… если… если дальше ничего нет? Ведь обычно последняя матрешка внутри – из цельного куска дерева. Без внутренней полости! Может, и здесь так же…

Его предали. Никакой Энизмы здесь, конечно же, быть не могло. Как же он мог поддаться на это фуфло, на этот детский блеф?

Угрюмо черствея, он катился обратно. Вот впереди снова засверкала Игла, заслоняющая проход в Щель. Она торчала, словно слегка наклонившаяся стальная колонна. Он решил таранить ее лбом, чтобы сдвинуть хоть ненамного. Небольшого сдвига Иглы было бы достаточно, чтобы он смог протиснуться. Но случилось иначе.

Стоило ему поровняться с Иглой, как яичные половинки заверещали. Словно бы завизжали двое алмазных юродивых. Резкий звук подхватил шарообразное тело парторга и легко подбросил вверх.

«Спорт!» – только лишь и успел крикнуть бедный Дунаев. Он пролетел сквозь колоссальное игольное «ушко» и упал сверху на Иглу. И покатился по ней вниз с нарастающей скоростью. Игла пронзала насквозь следующий коридор и уходила в тело Девятой «бабы». Дунаев не успел разглядеть пространство восьмой «бабы», стремительно проскочил его и въехал по игле в Девятую.

Ему казалось, он падает в сорвавшемся лифте. Тем не менее, не доезжая до кончика Иглы, он крутанулся и ловко спрыгнул вбок, упав на широкие мраморные ступени.

Девятая «баба» была последней. Она была окончательно-центральной. Она была привилегированным эмбрионом в телах остальных «баб». И она не состояла из «цельного куска дерева». Сухие страхи Дунаева оказались напрасными. Последняя «баба» была полой. И эта роскошная полость теперь распахнулась перед Дунаевым.

Встречают колобком и снегом

Врагов в российских деревнях.

А те идут, накрывшись пледом,

Скользят на тонких каблучках.

Но вот – здесь льдышка роковая,

И подломился каблучок.

(О, господи, какая молодая

Жертва русская еще!)

Огромная белая птица

Летит над краями снегов,

От слез очкарика Фрица

Туманятся стекла очков.

Кого уже накрыли флагом

С арийской свастикой в кружке,

Другие мнутся по оврагам

И в женских шубках прячут мел.

Только кал, только липкая соль по углам!

Только кал, только липкая соль в этот вечер!

И гармоники плач, плач гармошки губной —

Поражение будет большое, как вечность.

Словно валенок влажный в чешуйках снегов,

Оно нежно надавит и спрячет в колоннах,

И впечатает в наст – в тот блестящий покров,

Что снега покрывает в местах этих сонных.

Отчего-то вспомнилось парторгу лицо гитлеровца, увиденное в заболоченном коридоре между третьей и четвертой «бабами». Лицо фашиста было таким светлым и хрупким, так много свободы было в нем, посмертной решимости не бояться за себя. «Ведь он теперь может миллионы лет так пролежать и пальцем не шевельнуть!» – с уважением подумал Дунаев о враге. Он вдруг ощутил жалость к бедным немецким солдатикам, ни за что гибнущим в глухой и далекой России.

Внутренность последней «бабы» действительно была, по-видимому, чем-то вроде «актового зала», имеющего форму круглого амфитеатра. Мраморные ступени спускались уступами вниз, к центру воронкообразного пространства, которое находилось у матрешки в голове (только сейчас Дунаев понял, что все «бабы» уходили в землю вниз головами, таким образом, «подземная Матрешка» была как бы отражением небесной Матрешки – той самой «Московицы», о которой рассказывал Дунаеву шахтер). В глубине «воронки», в самом центре, куда ввинчивалось все ступенчатое пространство амфитеатра, чернело большое круглое отверстие – огромный колодец, окруженный низким мраморным бордюром. Вокруг колодца имелась маленькая мозаичная площадка. Кончик колоссальной иглы, по которой только что скользил Дунаев, нависал над самым центром черного колодезного провала. Этот кончик – острый, тончайший – был выхвачен из полутьмы узким лучом специальной лампы. Острие иглы сверкало над тьмой «хирургической» искоркой. Дунаев про себя назвал эту искорку «колодезной звездой». Если бы Дунаев не соскользнул с иглы, а скатился бы по ней до самого острия, он оказался бы на мгновение стоящим на «колодезной звезде», после чего упал бы со «звезды» прямо во мрак колодца. Строгое и загадочное великолепие финального зала восхитило парторга. Нет, не напрасно он стремился сюда. Тишина. Глубочайшая тишина, не нарушаемая ничем, царила здесь. Стояли как бы сумерки, хотя кое-где и виднелись матовые шары, наполненные холодным, ясным светом. На беломраморных кубических постаментах, поднимающихся высоко над ступенями амфитеатра, виднелись статуи, а также, почему-то, мебель. На одном из кубов теснились трюмо, на другом – кровати, на третьем (как в мебельном магазине) можно было видеть накрытый обеденный стол орехового дерева и такие же стулья, чинно расставленные вокруг. Дунаев разглядел интерьер ванной комнаты с белой ванной, яркими медными кранами… Изваяния также были загадочны. Ближе всего к парторгу располагалась беломраморная статуя казака, разрубленного пополам. Казак был изображен усмехающимся, лукавым, беззаботно покуривающим свою люльку, несмотря на то, что нижняя половина его тела, включающая живот, лежала отдельно, на некотором расстоянии. Медная табличка вещала чеканными буквами: КАЗАК, РАЗРУБЛЕННЫЙ ПОПОЛАМ СВОИМИ ПРИЯТЕЛЯМИ, НО СПОКОЙНО ПОКУРИВАЮЩИЙ ЛЮЛЬКУ. Кроме этой надписи на табличке было множество тщательно, тонко вырезанных надписей на самом мраморном теле казака, но они были слишком мелкие – Дунаеву не под силу было прочесть их. Другое изваяние, тоже из чистого белого мрамора, похожего в сумерках на сало, изображало матроса в бушлате, напряженно всматривающегося в направлении Колодца.

Затем Дунаев увидел картину – огромную масляную живопись в широкой раме. Батальная сцена, точнее поле после боя. Бесчисленное множество павших. Их тела покрывали поле до самого горизонта. Трупы были изображены погруженными в смерзшуюся, словно бы схваченную неожиданным морозом слякоть и сверху присыпаны снежком, сгущающимся кое-где в довольно плотные сахарные наслоения. Над белизной этих пятен торчали посиневшие руки, ноги и обломки оружия. Это была вроде бы копия одной из известных картин Верещагина, посвященной русско-турецкой войне в Болгарии, битвам за Шипку-Шейново или Плевну. Однако здесь на этой картине имелись пририсованные подушечки, словно бы подложенные чьей-то неведомой заботливой рукой под голову каждого из убитых солдат. Некоторые из убитых также были прикрыты до подбородка одеяльцами в пододеяльниках. Это казалось странным: эти грязные трупные головы, присыпанные снегом, на фоне чистых белых подушек с кружавчиками по краям. Странно было наблюдать эти мириады разметавшихся, переплетенных тел в заиндевевших шинелях, возлежащих под белыми прямоугольниками чистеньких одеял, словно бы перенесенных сюда из спальни образцового пионерского лагеря. Это могло бы показаться нелепым и даже отвратительным, если бы в глубине этих «дополнений» не мерещилось бы пусть неуклюжее, но мудрое милосердие, еще раз повторяющее вечный шепот утешения: «Смерть – это сон, а спящему должно быть мягко и удобно».

«Видимо, это и есть „Комната великого отдыха”, – решил Дунаев. – Значит, эта круглая черная дыра в центре, обрамленная низким мраморным парапетом, она и есть ИСКОМОЕ – драгоценный проход в Энизму».

Наверное, туда, в качестве высшей награды, сбрасывают тела героев, – неуверенно подумал Дунаев и стал осторожно пробираться вниз, к центру амфитеатра-воронки, постепенно скатываясь со ступеньки на ступеньку.

Где ты, где ты, мой рассвет кровавый?

Сопельки, кроватка, коготок.

Я к тебе опять приду со славой,

Дай лишь срок.

Где ты, где, моя сестра святая?

Между сосен, на качелях, там,

Белым платьем среди дач мелькая

По крапивным сладостным местам.

Где же, господи, проход туда, где святость —

Словно воздух, воздух – словно мед?

Под подушечкой храню сухую мякоть

Сухофруктов – взять с собой в полет.

Лишь покой, похожий на лимончик,

Сморщенный, с чаинкой посреди —

Вот герой, что жизнь мою прикончит.

Подтяни носочки! Подтяни!

И вот он уперся круглым боком в низкий мраморный парапет и заглянул в Дыру. Колодец производил впечатление бездонного. Гладкие стены, облицованные мрамором, уходили вниз, в полную темноту. Оттуда не доносилось никаких звуков, разглядеть там также ничего не удавалось, кроме тьмы. Колодец выходил из макушки «подземной Матрешки», пронзал насквозь головы всех девяти «баб» и уходил вниз, в непостижимую глубину земли. Ничто не свидетельствовало о том, что внизу находится Энизма. Дунаев было засомневался, но в поле его зрения снова, откуда ни возьмись, появились две половинки яйца. Они несколько минут висели над колодцем, а затем стали медленно опускаться вниз, иногда останавливаясь и словно бы поджидая парторга. Когда они были уже на грани исчезновения, парторг увидел, что обе половинки соединились в одно яйцо, цельное и совершенно гладкое, без линии разреза, и в таком виде поплыли дальше вниз, во тьму. «Надо прыгать, – подумал Дунаев. – Будь что будет. Или смерть, или ОНО, а может, и то и другое, вместе взятое».

Глава 29

Кащенко

Мифогенная любовь каст

В этот момент чья-то рука легла на темя Дунаева.

– Эх, Яблочко, куда ты котисси? – раздался укоризненный голос Поручика. – Куда ж это ты, парторг, собрался? Когда б я не подоспел вовремя, глядишь, ты бы и скатился в матрешкину Черную Дыру. В пизду эту.

– Это не пизда. Там ведь, знаешь, проход в Энизму, – голос Дунаева прозвучал сухо из-за черствения. – Навоевался я, атаман. Хватит! Сил больше нету никаких. Других бойцов убивают хотя бы… И в Энизму сбрасывают с почетом, для Вечного Отдыха. А я что? Мыкаюсь по каким-то задворкам – ни войны настоящей, ни мира, ни гибели. Даже тело свое человеческое истратил. Пусть я уже не человек, но на каждое существо не бесконечно можно говно накладывать. Заебался я, Поручик. Слушался я тебя, был ты мне заместо отца… А теперь – прощай! Не поминай лихом. А в газете пускай напишут: дезертировал, мол, Дунаев. Дезертировал в Энизму. Прощай! – С этими словами парторг сделал попытку перевалиться через мраморный парапет и ухнуться в дыру. Однако рука Поручика все еще прочно лежала на темени парторга, прижимая его к полу и не давая сдвинуться с места. Сколько ни вертелся Дунаев вокруг своей оси – ничего не помогло.

– Как ты говоришь? В Энизму? – переспросил Поручик с любопытством. – Ну не знаю, что это значит, никогда такого слова не слыхивал. Но могу заверить, что здесь никакой «Энизмы» нет. Обычный мраморный колодец, вроде шахты или скважины, довольно глубокий. А на дне – просто грязь и темнота. И там ты желаешь валяться, постепенно превращаясь в хлебную труху? Веселый же ты парень, Дунай, вот что я тебе скажу.

Дунаев призадумался. Он не был уже таким горячим, как в начале бытования хлебом. И трезвые мысли, даже чересчур трезвые, роились в коридорчиках и лабиринтах его высыхающей внутренней плоти. В сущности, такой хлеб можно было смело выбросить, как негодный. Видимо, потому парторг и хотел выброситься, дезертировать, чувствуя свою непригодность, исчерпанность своей сокрушительной мощи. «Хуй его знает, а вдруг там в самом деле никакой Энизмы нет? С чего это я решил, что она должна быть именно там? Хотя… я ведь Поручику нужен, чтобы войну вести! Да только я, кажется, не гожусь для этого. Да он специально, может быть, меня на эту войну поставил, чтобы Советы ее проиграли! Ну да! А значит… значит, он и в самом деле…»

И тут парторг сделал последнюю попытку перепрыгнуть мраморный парапет. Но увы! Взглянув на парапет, он увидел, что тот растет ввысь прямо на глазах. В следующий момент парторг понял, что на деле его круглое тело стремительно уменьшается. Наверное, рука Поручика, лежащая на его темени, так на него действовала. Он приблизился в размерах к тому небольшому, величиной с кулак, участку плоти, который еще не успел зачерстветь. Вся его черствость исчезла. Он снова ощутил себя мягким, живым.

– Эй! Эй! Ты што, хуйнулся, еб твою мать! Совсем в булочку меня превратил!

Но Холеный не слушал этот влажный писк. Он оглянулся по сторонам, затем набрал воздуху и смачно, от всей души, плюнул в колодец. Затем он схватил Дунаева, запихал его за пазуху, во внутренний карман, и с громким хохотом взлетел к потолку. Поднялся дикий свист, похожий на посвист Соловья-Разбойника. Парторг тупо ворочался в кармане Холеного, среди каких-то бумажек, канцелярских скрепок, крошек и пуговиц. В конце концов его вынули на белый свет.

Все не спится Москве,

Все прожекторы реют,

Задевая порой стратостат в вышине.

Почему вражья сила напасть не посмеет,

Что Москве не до сна,

Когда весь мир во сне.

Перечеркнуты окна,

На них крест поставлен,

Словно свет маскируется сам от себя.

Окна нам не нужны!

С громким хлопаньем ставен

Мы откроем глаза —

Здравствуй, наша судьба!

Они стояли в каком-то гиблом, пустом месте – Поручик с Дунаевым на ладони. Смеркалось, но на фоне белого снега отчетливо виднелся еще не замерзший пруд, голые деревья, ощетинившиеся остриями веток. Чернели дальние строения, заборы, глухие переулки с сараями и голубятнями. Поручик повернулся, и парторг увидел шоссе, а за ним – железную дорогу. По правую руку подымались фабричные трубы. Вдали стояли высокие до неба дымы – черные на фоне заката. Каркало воронье, кружащееся в небе, и слышались далекие артиллерийские залпы. Дунаеву стало холодно и неуютно. А Поручик закурил самокрутку и направился в обход пруда, легко переступая стоптанными сапогами по мерзлой земле.

– Ты, Дунай, молод еще, неопытен, мало дальних миров да тайн всяких немыслимых изведал. Не серчай на такие мои слова, да только другая судьба у тебя была. Вот парторгом на заводе работал, тоже интересно! А я, знаешь, сколько этой хуеты неземной нагляделся? В какие только штуки не был посвящен! Иной раз такая прелесть, такая благодать да сияние – просто оторваться не можешь! Да что там оторваться – сам богом на небесах водворяешься, сам лучи испускаешь, как тот свет в окошке! Но не в этом дело. Понимаешь, ты вот Энизму свою искал. И вроде правильно искал – по всему видно, что именно в таком месте, тайном да роскошном, путь к самому главному должон быть. Но ведь самое главное – оно как иголка в сене. Прячется оно получше шпионов. А иначе, какое оно, в пизду, главное? Главное – оно самым неглавным притворяется. Чтоб его распознать – это надо знамши быть. Тертым калачом в этих делах быть надобно! Да ведь тяжело в ученье, легко в бою, как наш старый хрыч Суворов говаривал, ебать его – не проверять! Самое главное, оно в таких местах водится, где одно говно мусором давится. А как найдешь его, так хватай без рассусоливаний и беги. Все просто, парторг. Сейчас сам увидишь. – Поручик усмехнулся.

Они приблизились к длинному высокому забору из красного кирпича, за которым виднелись такие же длинные кирпичные здания с освещенными зарешеченными окнами. Холеный крякнул уточкой и несколько раз сильно дунул на стену, у самой земли, повыше и на уровне головы. В стене образовался прозрачный проем, куда Поручик спокойно прошел, только самокрутка погасла. За его спиной кирпичная поверхность опять стала прежней, а впереди уходила во мглу дорожка среди кустов. По обе стороны тянулись одинаковые здания, построенные в прошлом веке в псевдоготическом стиле.

– Где это мы? Что за место такое? – спросил Дунаев.

– Это Кащенка, дурдом наш советский главный. Шоссе, что ты видел, – это Загородное шоссе, а место Канатчиковой дачей называется. Не слыхал? Здесь в четвертом отделении нам пациента одного разыскать надо, по фамилии Бессмертный. Ты сам в отделение проникнуть должон и с Бессмертным этим потолковать. Он тебе разные разговоры будет разговаривать, про деревья, про животных… Да ты не вникай, а только одно яйцо у него требуй. Яйцо, мол, мне подавай, и все тут, ничего другого не надобно! Гжели добром не отдаст, зови меня по помощь. Понял?

Они стояли у одного из трехэтажных корпусов длинного здания, рядом с подъездом. Было тихо, только сверху, из окон, неслись приглушенные крики, да еще издалека, с юго-запада, долетали звуки канонады. Поручик открыл дверь и, держа Дунаева за спиной, поднялся на третий этаж. Перекрестившись, он позвонил. Немного спустя открылась дверь, и в проеме показался тягостного вида крупный человек в белом халате, с палкой в одной руке и связкой ключей в другой. Он сразу стал вертеть головой, удивленно и мрачно оглядываясь. Но никого увидеть не смог – Поручик с Дунаевым, оказывается, были невидимы. Не говоря ни слова, Поручик размахнулся и швырнул Дунаева в глубину полутемного коридора. Дунаев пролетел над плечом санитара, ударился об пол и, словно мячик, упруго и быстро поскакал вперед. Став маленьким, он чувствовал себя заметно посвежевшим, довольно ловким и отважным. Хотя картины, разверзавшиеся пред его взором, были угрюмы. Двери многих палат были открыты, внутри не было людей, только стояли железные кровати и тусклый свет сочился сквозь грязные зарешеченные окна. В одном углу возились две женщины в белых халатах: они раскладывали шприцы на металлическом столике. Затем открылся холл более приличного вида. Здесь даже стояли огромные китайские вазы, фикусы в кадках, пол был застелен коврами. В огромных готических окнах виден был заснеженный сад. Пелена мелкого снега назойливо липла снаружи к решеткам. Кое-где на дубовых скамейках сидели пациенты в серых халатах – видимо, из числа тех, кому разрешена была относительная самостоятельность.

«Никогда еще не видел столько ебнутых», – подумал Дунаев с глупой детской радостью удовлетворяемого любопытства, вглядываясь в их замученные ненормальные лица. Он первый раз был в сумасшедшем доме, и ему почему-то все здесь нравилось и казалось забавным. Однако как найти среди этих полутеней нужного человека? И если даже найти его, то как и о чем с ним говорить? Инструкции Поручика были совершенно невнятными: не обращать внимание на упоминания о деревьях и животных, требовать яйцо… Какое яйцо? Уж не то ли, рассеченное на две говорящие половинки, которое указывало парторгу путь внутрь Матрешки? Это был ложный путь, грандиозная западня, а значит, половинки яйца были врагом. Их следовало изловить и уничтожить. «Тогда разожмется когтистая лапа фашистского агрессора, тянущаяся к горлу Москвы, и враг будет отброшен», – вдруг произнес в сознании парторга чей-то голос, но это был вовсе не безмолвный шепот Машеньки, а мужской голос с металлическим оттенком, похожий на голос радиодиктора Левитана.

«Так вот, значит, на чем держится фашистская стратегия – на выеденном яйце! – хмыкнул Дунаев, а затем обратился к Машеньке: – Ну, Советочка, укажи, где здесь Бессмертный». Губы Машеньки пролепетали:

Косые березки прилипли снаружи

К белесой терраске с наклончиком острым.

Внутри сидит старец – земле он не нужен.

Земля не желает сосать его кости.

Вода не желает походочкой мутной

Входить виражами в запретное тело,

И небо над садом прищурилось будто

Чиновник, забывший про важное дело.

Ах, небо! Как будто бы ты не умеешь

Вбирать в свою бездну бессмертные души!

Как будто уже не пасешь, не лелеешь

Стада херувимов над клочьями суши!

Над синей морщинистой полостью моря

Стада серафимов и ангелов рати,

Забыв о Юдоли и привкусе горя,

Престолы и Царства построить в кровати.

И старец, отвергнутый бренной землею,

Водою и небом, совсем не печален.

Бессмертье не в тягость, когда над страною

Стоят анфилады божественных спален.

Бессмертье не в тягость. Душа заскорузлая

Привычно упрятана в тело луженое,

И мысли скрипят, словно саночки узкие,

Полозьями мнут это царствие сонное.

Так киномеханик, что в Бога уверовал,

Застенчиво входит в пределы церковные,

Где Праздники шествуют в заросли белые —

Крещенский мороз, эти щечки морковные…

Морковные носики, снежные личики.

На Пасху святую раскрасим Яичко.

И свечки воткнем в золотые куличики —

Из творога смотрит горелая спичка.

Очисти яичко с улыбочкой странной,

С улыбкою нежной, смешком иноверца.

Иголочку вынешь иль спрячешься в ванной —

В весеннюю пропасть скрипящая дверца.

На две половинки разрежешь на блюдечке.

В два желтых кружочка, и в мякоть вареную

Скользнет мышка-девочка, смахнув краем юбочки

Всю вечность юдольную, вечность соленую.

Дунаев катился и катился, пока действительно не оказался на какой-то покосившейся белесой терраске, выступающей в темноту сада. Здесь сильно пахло краской, хлоркой (видимо, рядом находились туалеты), сквозняком и тянуло махорочным дымом. Стояли швабры, веники, железные ведра, на которых масляной краской были написаны корявые буквы, цифры… На скамейке действительно сидел какой-то старик и курил. Дунаев увидел сзади его худую сутулую спину в сером больничном халате, длинную морщинистую шею и совершенно лысую, без единого волоса, голову.

«Это он! – стукнуло в глубине дунаевского хлебного тельца. – Вот и решающий момент. Какая там, в жопу, Энизма – надо с человеком поговорить. Эх, была не была…»

И он лихо подкатился под самые ноги курящего, одновременно став видимым, но внутренне словно бы зажмурившись от неуверенности.

Старик, однако, не проявил ни малейших признаков страха или удивления. Спокойно смотрел на Дунаева и курил. Дунаев уставился на него снизу. Некоторое время они молча созерцали друг друга. На вид курящий был обычным сумасшедшим – старым, задубевшим в своем унылом безумии, без единого проблеска: тусклые, неподвижные глаза, костлявый нос, скошенный куда-то набок, пунктуально-заторможенный рот.

«Какие у них у всех однообразные лица, – внезапно подумал Дунаев о людях. – Какой тоскливый, неизбежный набор: нос, рот, глаза… щечки-невелички… эти грязные подбородки, уши, бледными пельменями прилипшие по бокам, виски-самоубийцы…»

Старик вдруг заговорил, и Дунаева поразило, что голос у него был совершенно нормальный, не безумный.

– Кто тебя подослал?

– Меня? – переспросил Дунаев, не ожидавший такого вопроса. – Почему это вы думаете, что меня кто-то «подослал»? (По какой-то причине он не смог заставить себя назвать своего собеседника на «ты».)

– Ты круглый, – сказал незнакомец все тем же спокойным, трезвым голосом. – Круглый, как мяч. Как раз хорошо ляжешь в ладонь. Кто-то наверняка бросается и играется тобой в этом мире. Вряд ли ты хоть раз в жизни изведал полную самостоятельность и одиночество.

– Не знаю… – растерялся парторг. – Я вроде бы уже не ребенок давно, жизнь повидал…

Незнакомец усмехнулся.

– Даже те, кто играются с тобой, не изведали еще полной самостоятельности, а значит, не вышли из детского возраста. Они кидают тебя, и им нужно что-нибудь, о что ты мог бы удариться. Им нужно то, через что ты мог бы перепрыгнуть. Им нужны стенки, сетки, полы. Им нужна толчея на площадке. Им нужны те, кто разделил бы с ними игру, кто оценил бы их мастерство. Им нужны так называемые враги и так называемая публика. Им нужен этот воображаемый «темный зал», перед которым они кривляются, время от времени срывая аплодисменты.

– Какие аплодисменты? – нахмурился Дунаев.

– Шлепки ладоней, – пояснил незнакомец. – Это ведь уподобление рук хлопающим мириадам ангельских крыльев, создающим «аллилуевание», которым балует себя Господь.

Дунаев задумался, а потом сказал:

– Бога никакого нет. А война – это не спорт и не театр. Люди гибнут сотнями тысяч, без всяких аплодисментов.

– Одни гибнут, а другие нет, – сухо сказал старик и, протянув к Дунаеву руку положил его на ладонь. – Ты-то ведь не человек, тебе-то какое до них дело?

– Как «какое дело»? – вскричал Дунаев. – Да я ведь и нелюдью для того только заделался, что за людей побиться должен! За Отчизну, за родные Советы! Так меня Священство наставляло, а оно, поди, постарше вашего? Священство знаете?

– Для тебя они постарше, но вообще они как мотыльки, не в обиду им это будь сказано. Возраст подходящий, чтобы таких, как ты, наставлять. Мне они были известны как Неваляшки, но таковыми они были до начала времен. Начало времен стало концом их безмятежного небытия и их прочности. Им пришлось строить свою судьбу, чтобы не валиться набок от движения событий. Часть их называли потом Крепышами, других – Пострелами, но были и другие, совсем не похожие на остальных. Их не волновала стезя сохранения стабильности, удержания и других защитных и уравновешивающих действий. Они отдались на волю судьбы, а самые избалованные и капризные встали на Тропу Бесконечного Смеха. Это такая тропа, на которой удержаться невозможно без Дикого, Сумасшедшего Хохота. Но чтобы не хохотать наяву, а прятать хохот в себе (чтобы он не остывал), необходимо отвлекать себя всеми возможными способами и прежде всего – Интересными Задачами. И вот кое-кто себя изо всех сил отвлекает, формируя различные сюжеты. Например, соблазнил Незнакомку, чтобы кормить своего Лоботряса. Незнакомкиного сына превратил в Зеркальце, а молоко ее грудное сцеживал для Лоботряса, но тот наотрез отказался его пить, и молоко, скисая, превращалось в Творог. Потом Творог забылся, затерялся в Глубине, и только сравнительно недавно из Прослоек пришли туда Крепыши и Пострелы и воцерковились там как Священство. И твоя так называемая «задача», вместе со всей этой войной, – кратковременна и эфемерна, как мимолетное ощущение, как мгновение, остывающее, не успев разогреться. Хотя кое-что ты начинаешь воспринимать как бы сквозь призму выполнения, наподобие футбольного мяча, скачущего по полю чужих задач. Мяча, который постепенно начинает догадываться, где он скачет и в чем именно он принимает участие.

«Он не знает, что меня Поручик послал! – неожиданно подумал парторг. – Расколоть меня хочет!»

Старик меж тем свернул новую самокрутку, отложив на время парторга в сторону, зажег спичку и затянулся махорочкой.

– Может, дашь затянуться, отец? – нагло спросил Дунаев. Старик, не шевельнув бровью на сером, будто каменном лице, дал ему покурить. Дунаев стал выпускать колечки. Собеседник его молчал. Наступила тишина.

– Так на кого работаешь, парень? – вдруг спросил старец и, снова взяв Дунаева на ладонь, поднес его к лицу.

Парторг оцепенел от неожиданности и открыл рот. Оттуда выплыло последнее дымовое колечко.

– Ты хочешь выйти из игры, найти путь туда, где нет времени, за пределы мира и его печалей.

Парторг пораженно молчал.

– Хочешь, покажу тебе, где мы находимся? – произнес Бессмертный и бросил окурок. Тотчас воздух мелко задрожал, закружевился серебристой шерстью, корявые дощатые стены с облупившейся краской покрылись темным бархатом, углы закруглились, появилось мягкое зеленовато-белое освещение без источника, как будто все освещала Машенька в теле Дунаева. Он видел одновременно во все стороны и заметил появление каких-то реликвий и ювелирных украшений, бесчисленных дорогих вещей, золотых и усыпанных драгоценными камнями. Они громоздились необозримыми холмами, уходя в темную глубину Сокровищницы. От золотых груд, привольно раскинувшихся вокруг, исходил сладкий умиротворяющий холод и свет – сдержанный, глубокий, потаенный. Дунаеву вдруг показалось, что наступила Вечность, где ничего не течет и царит лишь неизменное благодатное отдохновение.

«Вот в такие места и уходит Господь отдохнуть после трудов своих…» – прошептал чей-то вкрадчивый, елейный голос в мозгу парторга, и был этот голос напоминанием. Но о чем?..

Дунаев встряхнулся и по-детски широко зевнул. Наваждение схлынуло, он снова лежал на ладони у Бессмертного, как на надувном матрасе. Вокруг была все та же заплесневевшая верандочка с грязными стеклами, выцветшая, как и ее пергаментный посетитель, курящий тут по вечерам. Угрюмая темнота царапала треснутые стекла ветками, стелилась у притолок и по углам. Бессмертный скосил глаза вбок, блеснули его белки, и тут парторга осенило.

– Яйцо!!! – крикнул он. – Отдайте яйцо! От него зависит судьба всего! Вам ведь оно все равно не нужно, а для меня оно очень важно! Очень, вы понимаете?

Лицо старика не изменилось. Он смотрел на парторга.

– А зачем тебе яйцо? Ты ведь и сам почти как яйцо.

– Да какое я яйцо? Я – парторг! И мне просто необходимо это яйцо, именно то, которое есть у вас! Именно оно! Никакого другого мне не нужно!

– Я понимаю, – сухо сказал старец. – Но только этого яйца, как и никакого другого, у меня нет. Здесь яиц не держат. Чтобы заполучить это яйцо, тебе придется проделать ряд сложных действий, и это почти неосуществимо.

– Что мне делать? – решительно спросил Дунаев.

– Возле Переяславля-Залесского, за Плещеевым озером, есть вход в Залесье. Так зовется прослойка, где проходит туннель в давно забытое Царство Царя Гороха. Оно окружено стеной Гороха, охраняемой Гороховым Шутом. В центре царства простирается Главный Стручок, а за ним возвышается Пасленовый холм, на вершине которого растет Горький Дуб с черными желудями. В кроне этого Дуба спрятан Сундук, и он наглухо заперт, а ключа к нему никогда не было. В Сундуке живет Медведь, в нем живет Волк, внутри Волка – Лиса, внутри Лисы – Заяц. В Зайце живет Селезень, а в нем – Утка. В Утке и содержится то яйцо, которое тебе необходимо.

– Извините, но это… ложь, – собравшись с духом, сказал Дунаев. – Вам прекрасно известно, что элементарное человеколюбие, чувство чести и внимание к чужой беде требуют от вас отдать яйцо тому, кому оно необходимо. Ради спасения миллионов измученных людей, ради спасения Родины, ради того, чтобы…

Неожиданно в тишине прозвучал удар гонга, призывающий больных на ужин. Бессмертный тут же встал, аккуратно положил парторга на скамью и удалился по лестнице наверх; прямой как палка, высоко держа голову и заложив руки в карманы пижамы, широко ступая стоптанными тапками.

Дунаев изумленно смотрел на его удаление. Гму становилось ясно, что и на этот раз игра проиграна. Он уныло, еще не поддаваясь отчаянию, катился вослед старику.

«…Бессмертный… может, он и в самом деле бессмертный?» – подумал парторг, прыгая по ступенькам в отделение.

Перед ужином Бессмертный зашел в туалет по малому делу. Дунаев закатился за ним, осмотрелся и прыгнул на подоконник маленького раскрытого окошка, стараясь, чтобы старик его не заметил. Глянув вниз, в окно, Дунаев увидел возле стены темную фигуру и догадался, что это Поручик.

– Атаман! Давай сюда! – шепотом крикнул парторг и опасливо оглянулся на Бессмертного: не услышал ли? Но старик вроде ничего не замечал. Он закрыл дверь туалета на специальную щепочку, приспустил пижамные штаны и трусы и так стоял над очком, равнодушно глядя в стену перед собой. И тут Дунаев увидел. Одно яйцо у старика было гораздо больше другого, безволосое, желто-белое и овальное – настоящее утиное яйцо. Дунаев чуть не упал с подоконника от удивления. В этот момент Холеный перемахнул подоконник и встал на плиточном полу туалета за спиной старика. Тот повернулся к нему. Лицо старца оставалось непроницаемым и как будто безучастным.

– Ну что, дедуля, ссать будем или глазки строить? – Холеный захохотал.

– Ну, здравствуй, как поживаешь? – спросил старик равнодушно (он был настолько заторможен и рассеян, наверное под воздействием дурдомовских лекарств, что даже не перестал ссать – моча лилась на пол). – Что нового на Тропинке? Не замедлилась ли она, знаешь, как бывает перед приступом?

Дверь туалета кто-то дернул снаружи. Руки старика потянулись к трусам, но тут Поручик нагнулся, быстро схватил за утиное яйцо и изо всей силы дернул. Яйцо легко отделилось от тела старца, словно никогда и не обитало на этом теле. Это действительно было утиное яйцо – продолговатое, в твердой скорлупе. Было непонятно, как до этого момента оно удерживалось на Бессмертном. Старик не пошевелился. Кажется, он ничего не почувствовал. Возможно, даже не заметил происшедшего. Прозрачная моча все так же безучастно лилась на плитки пола, на сапоги Холеного. Под половым органом Бессмертного теперь висело одно яйцо обычного размера. Это выглядело вполне естественно, как будто так было всегда. Долю секунды Поручик и Бессмертный молча смотрели друг на друга.

– Прощай, дедуля, и прости, если не угодил. Обиды, знаю, не держишь. Не поминай лихом. Кащенко передавай привет, – ухмыльнулся Холеный.

Старик еле заметно кивнул и, кажется, собирался что-то сказать, но не успел. Щепка, закрывающая дверь, наконец сломалась, и санитары ворвались в туалет. Холеный схватил парторга и сиганул в окно, взмыв в синее ночное небо, перечеркнутое прожекторами, шлейфами самолетного дыма и пунктирами трассирующих пуль, – военное небо над Москвой.

Эти парни лихие,

Что прыгают с крыш,

Что они означают, о Небо?!

Они вечность погладят,

Как серая мышь

Гладит кус недоеденный хлеба.

С удивлением смотрят

На склепы, кресты,

Освещенные тяжкой луною.

Они дети другой, неземной красоты,

Как и Космодемьянская Зоя.

Нам, пожалуй, таких

Не понять, не понять.

Их поступки

Тугие, как вата.

И прозрачно сияет

Их гордая стать,

Словно пристальный взгляд

Из плаката.

Дорогие, родные,

Мы плачем за вас!

А они лишь смеются, как дети…

Но мы знаем – взовьется в полуночный час

Знамя красное

На сельсовете.

Глава 30

Первая победа

Мифогенная любовь каст

Они мчались куда-то со страшной скоростью. Свистел воздух. Дунаев даже заорал из кармана:

– Эй, старый, жми на тормоз, не то так в Америку улетим на хуй!

Поручик прокричал что-то в ответ и лихо свистнул. Слов Дунаев не разобрал, но интонации были ликующие.

В кармане у Поручика валялось много всякой дребедени: крошки, бумажки, пустые гильзы от папирос, даже какая-то дрянная деникинская ассигнация с изображением Георгиевского креста и надписью старославянским шрифтом: «Россия великая, единая, неделимая».

Поелозив в этом мусоре, парторг обнаружил в нижнем правом углу кармана крохотную дырочку, выходящую не в подкладку, а наружу. К этой дырочке он, повертевшись, и прильнул одним глазом. Ему все хотелось узнать, куда это они с такой невероятной скоростью летят. Включил «ночное зрение», наладил «кочующее приближение». Теперь видно было довольно хорошо. Выяснилось, что Поручик просто носится без какой бы то ни было очевидной цели над Москвой.

«Ишь ты, радуется, старый хрыч, – подумал Дунаев. – Ловко он этому яйцо-то оторвал, ничего не скажешь. А тот, видать, не из простых ребят – наверное, какой-то мощный колдун или что-то в этом роде. Ну да нашему-то – колдун не колдун, всем хуи поотвинчивает, словно лампочки Ильича, дай только волю».

Так парторг с гордостью думал о своем «атамане», но где-то в глубине души шевельнулось какое-то странное сожаление, что так быстро пришлось расстаться с Бессмертным. Чем-то ему понравился этот старый душевнобольной с неподвижным, словно бы каменным лицом, прямой как палка, в своем жалком халате из серой байки, одетом поверх синей больничной пижамы. Это был единственный человек за последнее время, кто хотя бы говорил с Дунаевым серьезно, без шуточек и прибауток. Дунаев твердо решил, когда будет время, расспросить Поручика поподробнее о Бессмертном.

– Да только вот у нашего с вами атамана, – сказал Дунаев вполголоса, обращаясь к валяющимся в кармане вещам, – на одно дельное слово сто смехуечков и двести пиздохаханек приходится.

А между тем в дырочку он видел то заснеженные крыши Москвы, то реку, покрытую льдом, то дороги, по которым сплошным потоком шла военная техника и колонны солдат. Наконец, Поручик приземлился и вынул Дунаева из кармана. Они стояли в каком-то мелком перелеске, который время от времени просвечивали прожектором. Постоянно слышались гул и грохот, но Дунаев почему-то не мог понять, то ли это артобстрел, то ли бомбежка, то ли мощные танковые части двигаются прямо за этими чахлыми деревцами. От лязга, скрежета, ударов и раскатов мгновенно заложило уши.

– Где мы?! – заорал парторг, пытаясь перекричать грохот, но он был слишком мал и обладал слишком слабым голосом. Поручик что-то прокричал в ответ, но слов Дунаев снова не разобрал. Увидел только, что Поручик улыбается до ушей, а лицо у него все мокрое – то ли от пота, то ли от слез, то ли от мелкого мокрого снега. В следующий момент их снова ослепило мощным лучом прожектора.

– Засекут, блядь! – завопил парторг, охуевший от беспредела, творившегося в этом месте.

– Не засекут! – ответил Поручик, покачнувшись от какого-то исступленного внутреннего смеха, который явно распирал все его существо изнутри. Он потопал в глубь лесочка, но через несколько шагов остановился у сломанной осины. В место слома, где топорщилась раскуроченная древесина, он поместил Дунаева. Затем отмерил несколько шагов от осины и наткнулся на другое дерево – такое же тонкое и невзрачное, как и все деревья в этом перелеске. Поручик подпрыгнул, схватил дерево за верхушку, пригнул к земле, а затем одним ударом сапога сломал его пополам. Вынул из кармана ватника яйцо, добытое у Бессмертного, и поместил его в место слома. Затем он полез за пазуху и достал флягу, отвинтил крышку и стал лить себе на руки какую-то жидкость – судя по запаху, самогон, причем отнюдь не лучшего качества. Затем он достал из ватных штанов смятый в лепешку и пропитанный грязью медицинский халат (Дунаеву даже показалось, что это тот самый халат, который был на Коконове в ночь посещения Черных деревень) и надел его. Приложившись к фляге, он убрал ее за пазуху. Тут опять все залил слепящий свет прожектора. В этом свете парторг увидел, как Поручик откуда-то (кажется, из ямы) достал довольно большой портрет в темной деревянной раме. Видно было, что это поясной портрет какого-то человека, но кто это – нельзя было разобрать… Невозможно было даже понять, фотография это или картина – портрет был застеклен и свет прожектора белым сияющим пятном отражался в стекле. Поручик размахнулся и изо всех сил ударил портретом по яйцу. Раздался треск скорлупы, настолько резкий, что его было слышно даже сквозь чудовищный грохот, царивший здесь. А может, это треснула рама. Луч прожектора упал в глубину перелеска, высвечивая никому не нужные овражки, где в снегу валялись мятые велосипедные остовы и ржавые каркасы абажуров. Все это казалось мертвым и вытаращенным, как глаза эпилептика во время припадка. Земля стала дрожать и передергиваться, явно от взрывов. Сломанное дерево, в изломе которого сидел Дунаев, тряслось, на глаза парторгу сыпалось древесное крошево, смотреть было трудно, кроме того, ему все время казалось, что он вот-вот соскользнет с зазубренной древесины и упадет вниз. Тем не менее он видел, как Поручик еще несколько раз ударил портретом по яйцу. Куски коры, разбитого стекла и скорлупы полетели во все стороны. Затем Поручик с силой отшвырнул портрет в сторону (тот отлетел в соседний мелкий овражек и плашмя упал в снег), приблизился к стволу сломанного им дерева и стал что-то там искать, делать или рассматривать – парторг не мог разглядеть. Внезапно вспыхнуло соседнее дерево и через минуту превратилось в узкий высокий костер. Вслед за ним вспыхнуло ярким пламенем второе дерево с другой стороны леска. Вскоре горело уже несколько деревьев. Воздух наполнился тесным птичьим посвистыванием и пением пуль, снаряды проносились с протяжным воем, снося начисто верхушки деревьев. Лесок погибал на глазах. Только теперь до парторга дошло, где они находятся. Они были на «ничейной земле», на узкой полоске между советской и немецкой линиями фронта, на насквозь простреливаемом с обеих сторон клочке земли. Взрывы стали слышаться ближе, все забилось летящей землей, смешанной со снегом. Деревца ярко горели, высвечивая потаенный мусор, скопившийся у их подножий. Портрет, валяющийся в овражке, был теперь освещен. Дунаев узнал изображенного на нем человека. Это был Менделеев.

Поручик вдруг направился к Дунаеву, качаясь как пьяный. В руках, испачканных в яичном желтке, он держал иголку – обычную швейную иглу.

– Нашел! – заорал он, наклоняя к Дунаеву свое мокрое лицо с глазами, в которых отражалось зарево пожара. – Обстряпали мы с тобой наше грязное дельце – спасли Москву-матушку. Ну, Дунай, завершай работу – ломай ее, сердешную, ломай, браток, ломай на хуй, не ссы в квашню!!! Сломаешь – Москва спасена! – С этими словами он протянул парторгу иглу.

– Да как же… как же я ее сломаю, у меня даже рук нету? – воскликнул парторг.

– Ломай зубами! – приказал Поручик. – А я помогу.

Не успел Дунаев ничего сообразить, как игла оказалась зажатой у него в зубах, а Холеный изо всех сил навалился на деревце таким образом, что верхняя часть сломанного ствола страшно надавила ему на темя. Дунаев зажмурился, заскрежетал зубами, пытаясь перекусить иглу. Но хлебные зубы только елозили по стали. «Что же делать! – в панике подумал парторг. – Надо Советочку на помощь звать!» И он позвал Машеньку.

Он вдруг снова увидел внутренность «могилки» у себя в голове со спящей девочкой. Могилка имела, как всегда, вид уютной комнатки с закругленным потолком. Посреди стояла кроватка, где святая девочка сладко посапывала, уткнувшись щечкой в белоснежную подушечку, обшитую кружевами. Рядом теплился ночник под глубоким абажуром. Парторга охватило чувство умиления: «Пускай я, колобочина пропащая, здесь по буеракам военным и беспросветным кюветам мыкаюсь, зато она, моя родная, в покое и обустройстве почивает».

В этот момент потолок над девочкиной кроваткой стал угрожающе прогибаться – это Поручик давил древесным стволом. Боли Дунаев не чувствовал, но страх за Машеньку заставил его еще сильней сжать зубы. Машенька произнесла:

Никогда не забудутся те,

Кто взлелеян забвеньем сплошным.

Никогда не иссякнут

Над Россией святые дожди.

Никогда не покрыть

Письменами всех белых снегов.

Только тот убегает от смерти,

Кто смерти отдаться готов.

Вы, скатавшие в ком

Все бессмертье и нежность свою,

Вы, прозрачным ледком

Покрывавшие танки в бою,

Все вы дети небес,

Дети темных небесных лесов,

Где не встретишь зверей,

Где не встретишь на тропке следов.

Наша Родина близко лежит,

Слишком близко к тем вечным лесам.

Если хочешь ее разыскать —

Никого не тревожь,

Разыщи ее сам.

Как только она кончила читать, иголка разломилась и Дунаев выплюнул обе половинки.

Поручик издал ликующий крик и даже исполнил несколько диких танцевальных па между горящими деревьями.

– Ну, дело сделано, парторг! – прокричал он. – Теперь только смотри!

Отовсюду вдруг побежали немецкие солдаты. Они бежали с автоматами наперевес, одетые в белые маскхалаты. «В атаку идут», – догадался парторг. За людьми пошли танки. Поручик показывал на них пальцем, строил рожи, но, поскольку он был невидимым, все это не производило никакого впечатления на немцев. Парторг постоянно боялся свалиться со своего дерева и быть растоптанным в лепешку. Вообще они с Поручиком словно были очерчены магическим кругом (это Поручик «защиту» установил – догадался Дунаев), все же остальное вокруг них потеряло свой прежний облик полностью. Перелеска больше не было. От деревца, где только что было укреплено яйцо, не осталось даже следа. Вместо овражка, куда упал портрет Менделеева, зияла огромная воронка. Немного поодаль уткнулся в землю развороченный пылающий танк. Сбоку вдруг заработала зенитная батарея – страшные белые длинные огни с воем стали полосовать черные небеса. Немцы вдруг побежали обратно. Они бежали, роняя оружие. Один из них упал навзничь недалеко от парторга. Донеслось раскатистое «Ур-рр-рра!», и сквозь лес побежали советские солдаты. Они бежали прямо на Дунаева, тоже в белых маскхалатах, и тот вытаращенными глазами смотрел в их суровые, полные решимости лица. Они пробегали мимо Дунаева, преследуя отступающих немцев. Поручик вдруг помахал Дунаеву рукой:

– Ну, пока, парторг. У меня еще дельце одно тут есть. Увидимся в Избушке.

С этими словами он присоединился к потоку советских солдат, заорав:

– Урр-рра! За Родину, за Сталина, еб вашу мать! – и побежал вместе с ними вперед, держа перед собой ветку вместо автомата. В своем белом грязном медицинском халате он быстро смешался с толпой подобных маскхалатов и исчез в дыму. Парторг остался один. В следующее мгновение он почувствовал, что «защита», установленная Поручиком, куда-то делась и прямо на него, хрустя остатками деревьев, движется советский танк.

Глава 31

Сны после битвы

Мифогенная любовь каст

«Вот уж не думал, не гадал, что в такой момент придется с жизнью расстаться! Да еще от нашего, от советского танка!» – кричало все существо парторга, видя эту скрежещущую стальную машину, неотвратимо и нелепо надвинувшуюся на него в мгновение ока. Но не случайно, видимо, Поручик уменьшил Дунаева – танк проехал над ним, днище его оказалось довольно высоко над маленьким телом парторга. Однако это грязное металлическое чудовище издавало такой грохот и лязг, какой не под силу было выдержать никому. И парторг просто потерял сознание. При этом скатился в небольшую воронку, где обморок перешел в сон. Ему снились некие события под названием «финско-тибетская война». Сначала он увидел тибетскую армию, двигавшуюся по мерзлой, местами заснеженной земле. В основном это были безоружные люди в черных длинных рясах и шапках, как православные монахи, идущие двумя рядами. Каждые двадцать человек были привязаны к очень длинной деревянной жерди, такая же палка связывала параллельно идущих людей, так что вся процессия несла как бы перила или деревянные рельсы. Лица идущих были суровы и печальны, у некоторых по щекам катились слезы. По бокам этой процессии, примерно через две-три жерди друг от друга, шествовали люди в длинных облачениях, расшитых золотом и серебром, в синих и красных шапках – очевидно, высшее тибетское духовенство. Во сне Дунаев понял, что это гвардия далай-ламы, но самого далай-ламу увидеть не успел – эта картина сменилась другой. Теперь его взору предстала холмистая местность с группами темных елей – все было укрыто толстым слоем снега. По вершине холма двигался финский отряд. Впереди шли взрослые люди на лыжах, в лыжных вязаных шапочках с помпонами, в свитерах, штанах и лыжных ботинках. Все улыбались, лица искрились радостью, светлые глаза сияли. За ними бежали дети, одетые примерно так же, с помпонами на шапочках, в варежках и валенках, и везли за собой санки с колокольчиками. Дети смеялись, на ходу перебрасываясь снежками.

Под холмом проходила дорога, по которой брела тибетская армия. Финны остановились на вершине холма, взрослые расступились, и дети, разогнав санки, прыгали в них и с визгом и хохотом неслись вниз, на тибетцев. Полозья, свистя, вздымали фонтаны и веера снежной пыли. Дети, во множестве летящие вниз, оставили за собой глубокие колеи в снегу, даже коридоры со стенками почти в человеческий рост. Взрослые финны, также разогнавшись, помчались по этим коридорам, упруго отталкиваясь лыжными палками и закидывая головы от восторга. У подножия холма образовалась свалка. Тибетцы, в которых врезались дети, повалились в снег, поскольку были связаны жердями. Другие отвязались от жердей и, используя их в качестве барьера, пытались остановить лыжников. Но и они были опрокинуты. «Духовенство» пыталось командовать войсками, но безуспешно. Лыжники тыкали в них своими палками, и те тоже валились в снег, а сверху сыпались все новые и новые финны. Финское воинство барахталось в снегу, неистово хохоча, однако тибетцы оставались угрюмыми и печальными. Внезапно один из тибетцев, военачальник, одетый в зеленое облачение, расшитое серебром, выскочил из сугроба и выпрямился. В руке он держал снежок. Дунаев увидел вдруг, что он улыбнулся. Затем он бросил снежок в какого-то мальчика и расхохотался, держась за живот. Его хохот становился все громче и раскатистей, и неожиданно Дунаев проснулся. Над ним проезжал советский бронетранспортер. Однако парторг не стал дожидаться, пока тот проедет, вместо этого он торопливо закрыл веки (или они сами захлопнулись, желая поскорее защитить своего обладателя от ужасов внешнего мира) и снова погрузился в тревожный сон, изобилующий сновидениями.

Сначала ему снилось, что он поднялся высоко в небо и полетел на восток. Небо было плотно заложено белыми снеговыми тучами, из которых на землю шел густой, крупный снег. Его мгновенно облепило снегом со всех сторон. Во сне у него снова было человеческое тело, но липкий снег почти вернул ему форму шара (так, во всяком случае, казалось). Все вокруг было полно серо-белой мутью, воздух был особенный, тепловатый и сладкий, как бывает во время таких снегопадов. Он летел довольно быстро, но никуда не спеша, и постепенно его измученной душой все плотнее овладевало спокойствие и счастье. Он летел на восток. От Москвы – на восток.

Стремление к бегству, зародившееся в его сознании после сна об Энизме, привидевшегося в тупичке московского метрополитена, теперь обрело форму совершенно простого действия. Это вдруг показалось элементарным: просто лететь на восток, удаляясь от оккупированных немцами территорий, от линии фронта, от мучительных побед и поражений, от страшной немецкой армии и от ее отвратительных покровителей, вызывающих в душе леденящую смесь ужаса, жалости, ненависти, умиления, а также особенно сильное и захватывающее ощущение безысходной усталости, порождаемое полнейшей посторонностью, чуждостью этих «врагов» тому делу, которое Дунаев называл «войной», считая, что оно должно быть общим для обеих сторон.

Дунаев летел и летел во сне. Этот сон был странным, не похожим на другие сны – создавалось впечатление, что Дунаев провалился в какую-то щель и выпал в другое время и в другое место. Он летел над родной страной, углубляясь, дезертируя в ее необъятность, в ее безграничность. «Ведь Родина – это тоже Энизма», – подумалось Дунаеву, но как-то неуверенно, смутно, как будто он уже начал забывать, что означает слово Энизма и что означает слово Родина. Родная страна под ним была не такой, какою он ее знал, и время в ней шло иначе. Много дней и ночей, как показалось Дунаеву, он провел в полете и за это время ни разу не увидел под собой города или завода – только заснеженные леса, замерзшие речки. И все так же шел густой, липкий снег. Иногда он спускался на землю возле какой-нибудь деревни, заходил к кому-нибудь в дом, молча ел то, что ему предлагали. Все в этих деревнях было неясным, и сами они больше походили на какие-то полустанки. Окна комнат, где ел Дунаев, всегда почему-то выходили на железнодорожные пути, а еда была не по-военному обильная, однообразная и пахла вагоном поезда. Видимо, из-за этого Дунаев вскоре прекратил полет и продвигался дальше в глубину страны на поездах. Как-то незаметно он стал членом какой-то экспедиции, кажется геологической. И он был уже не Дунаев, а другой человек. И было непонятно и смазывалось все сильнее и сильнее в глубине этой бездонной временной щели, наполненной прохладным белесым объемом безграничного и полупустого пространства, то ли это Дунаев видит сон, валяясь на поле среди убитых солдат где-то под Москвой, то ли это какой-то другой человек проживает свою жизнь совсем в другом времени. И все-таки это был сон, и Дунаев чувствовал себя спящим в новой жизни, ничего не понимая и ни о чем не спрашивая в этом более тихом и полубесцветном мире. У него было только одно желание, только одна настоящая потребность – двигаться на восток, постоянно перемещаться на восток. Это он и делал в составе своей экспедиции. Средства перемещения и скорость не волновали Дунаева, он покорно двигался вместе с группой: они то шагали километр за километром пешком по лесным тропам, с рюкзаками за спиной, то день за днем шли на лыжах, то плыли на лодках по широким незамерзающим рекам, то забирались в пустые товарные вагоны, идущие в нужном им направлении. Перемещение в восточном направлении доставляло Дунаеву странное счастье, а когда они перевалили Уральский хребет и ступили на землю Сибири, это счастье стало еще более полным и прочным.

У Дунаева теперь были другая фамилия – Зимин и другой облик. Он был высоким, крепким, широкоплечим человеком в свитере грубой вязки, в галифе из толстой непромокаемой ткани, в больших тяжелых ботинках, куда заправлены были шерстяные носки. Постепенно он понимал, куда он попал. Это вроде бы было будущее, причем будущее довольно отдаленное. Война, в которой Дунаеву пришлось участвовать в столь странной роли, закончилась давным-давно и почти забылась. В Советском Союзе было построено коммунистическое общество, и то пространство, где Дунаев теперь находился в облике человека по фамилии Зимин, это и был коммунизм. Дунаев был почти всю свою жизнь коммунистом, он верил в то, что в будущем коммунизм станет реальностью и что все люди будут жить лучше и правильнее, но при этом он никогда особенно не задумывался о том, как все будет выглядеть, когда эти мечтания исполнятся. И вот теперь он имел возможность наблюдать воочию это исполнение желаний. В стране теперь было как-то свежо и пустынно и очень тихо. Никогда бы прежде парторг Дунаев не подумал, что при коммунизме будет такая тишина.

Не было ни больших городов, ни фабричных и индустриальных комплексов, ни лагерей. Вообще людей было немного, и не было никаких мест, где бы они концентрировались. В основном было много разных экспедиций: небольшие группы людей перемещались по глухим диким краям в разных направлениях, что-то исследуя, собирая какую-то информацию. Они часто встречали другие экспедиции, порой совсем немногочисленные: пять человек, четыре, три, даже два человека. Иногда это были коллеги – геологи, иногда этнографы, показывающие с гордостью записи о каких-то национальных обычаях и обрядах, перерисовки узоров, найденных где-то на рубашках и юбках, составляющих свадебное приданое, этнолингвисты с уникальными списками каких-то наречий, ботаники с диковинными гербариями, собиратели бабочек, антропологи с черепами, археологи с серебряными и бронзовыми наконечниками стрел, исследователи рыб, фотографы, собирающие снимки аномалий рельефа, составители атласов, уточняющие ту или иную мелочь для особенно подробной карты, и прочие… Беседы с ними иногда бывали захватывающе интересными, но Зимин, усталый за день, обычно засыпал посреди очередного рассказа, падая лицом на куртку расстеленную на земле. Товарищи переносили его в палатку.

В особенно диких и глухих местах Сибири люди жили по старинке, как века назад. Это были так называемые «архаические зоны». Однажды они увидели, как человек кричит на корову, ругая сидящего в ней духа. Спутники Зимина остановились как вкопанные и смотрели на этого человека, вытаращив глаза. Они никогда не слышали, чтобы человек производил такие громкие, резкие звуки. Один из геологов, увлекавшийся рисованием, полный молодой человек с белым лицом и рыжими волосами, вынул блокнот и набросал силуэт мужчины и коровы. Вскоре произошло следующее: они остановились в доме у одной женщины. Жили пару дней спокойно, пили молоко. Хозяйка приняла их радушно, но редко выходила из своей комнаты. Только потом выяснилось, что она сумасшедшая. Это случилось накануне вечеринки, которую договорились устроить с людьми из фольклорной экспедиции, которые жили в соседнем доме: там были две девушки, одна из них умела играть на гитаре и петь. Хозяйка вдруг появилась, вся дрожа, и стала причитать:

– Ах вы, кровопийцы, душегубы, все кровью насытиться не можете, все вам мало. Вчера плетень приподняла – а под ним трупы, трупы… Ковровую дорожку приподняла – снова мертвые тела без счета. Когда же вы утихомиритесь, нелюди?

Геологи молчали. Рыжий парень, любитель рисовать, вскинул на плечи рюкзак.

– Я иду к Черной Луже за оправданиями, – сказал он и ушел.

Остальные пожали плечами и стали готовиться к вечеринке. Вскоре она была в разгаре. Зимин стоял в двери между двумя комнатами, прислонившись к дверному косяку. В одной из комнат сидели люди, девушка в бежевом свитере тихо перебирала струны гитары и пела какую-то протяжную песню. Другая комната была полуосвещена и пуста, на полу, недалеко от двери, лежали чьи-то упавшие очки. Внезапно Зимин почувствовал, что под кроватью, стоявшей в глубине пустой комнаты, что-то пошевелилось. Его охватило характерное для кошмаров чувство ужаса, липкое и порождающее внутреннюю неподвижность, как если бы он выпил глоток холодного клея. Он увидел, что из-под кровати выползли очки – точно такие же, как те, что валялись у двери, но он понял, что они сотканы из какого-то потустороннего желеобразного материала, обладающего собственной смертоносной жизнью. Очки поползли по направлению к другим очкам, по направлению к своему материальному двойнику. Ужас усилился. Зимин «понял», что это и есть страшная разгадка хозяйкиных безумных слов о бесчисленных мертвых телах, найденных под плетнем и ковровой дорожкой. Он «понял» также, что, когда эти «очки-убийцы» доползут до реальных очков и сольются с ними – тут-то и начнется настоящий кошмар. Усилием воли он заставил себя сдвинуться с места, прошел через комнату с людьми, быстро собрал свой рюкзак и, не говоря никому ни слова, вышел из дома. Путь его лежал поначалу к Черной Луже, где он рассчитывал найти рыжего рисовальщика, чтобы вместе потом продолжить путь. По следу Рисовальщика он шел дня два. Он знал, что идет верно, потому что у Рыжего была привычка оставлять пейзажные зарисовки в том месте, где он их делал, – обычно он нанизывал рисунок на какую-нибудь ветку. Однако идти Зимину было трудно и становилось все труднее и труднее. Дело было в том, что дорога к Черной Луже вела в северо-западном направлении. На рассвете третьего дня, когда до Лужи оставалось не более 6–7 часов ходьбы, Зимин не выдержал и повернул на восток.

Через какое-то время наступила весна. Константин Зимин встретил ее на реке. Он уже был членом другой экспедиции, к которой примкнул в бескрайних просторах Восточной Сибири. Чем эта экспедиция занималась, он не знал. Они делали какие-то пометки на деревьях, на камнях, но Зимину ничего не объясняли, а он был не любопытен. Он хорошо греб, умел мастерски обходить препятствия на реке, рубил дрова, разводил костер, варил незамысловатый суп – делал все, что от него требовалось. Они двигались на восток, а больше его ничего не интересовало.

«Архаические зоны» давно остались позади, и больше никаких приключений не случалось. К концу весны они уже были в Хабаровском крае, а переход весны в лето встретили в том месте, где раньше был Хабаровск.

Теперь здесь был лес, но довольно ухоженный, прорезанный дорожками для прогулок. Между деревьями кое-где стояли небольшие домики. Люди были незаметные, немногочисленные. Зимин запомнил одного человека, который каждый вечер читал книгу в беседке при свете настольной лампы под большим стеклянным абажуром. Он заметил также девушку в белом платье с дрессированной собакой. В лесу был небольшой круглый пруд, через который перекинут был мостик. В этом месте она тренировала свою собаку – собака ходила на задних лапах, а девушка стояла неподвижно, сжимая в правой руке мячик, обклеенный серебряной фольгой.

Члены экспедиции разошлись по домикам и не собирались продолжать путь. Зимин пытался найти себе попутчиков, чтобы дальше продолжать путешествие, но почему-то никого не нашел. Тогда он решил идти один. Он решил дойти до границы с Китаем и, возможно, перейти ее. У него была с собой подробная карта, и он двигался строго по карте. Вот и последний лес перед границей. Он весело шел по узкой лесной просеке, вокруг громко пели птицы, гулко стучал дятел в глубине чащи, цвели травы, белки сновали по ветвям сосен. Вот сквозь сосны что-то забелело впереди. Он ускорил шаг, вышел на опушку леса – и застыл. Перед ним, там, где должна была проходить граница, земля обрывалась. Далее не было ничего, как будто мир обрезали ножом. Только белая бездонная пустота. Он поднял голову – небо тоже обрывалось, причем выглядело это, как ни странно, довольно естественно, как на рисунке, где и небо, и земля естественно граничат с белой пустотой бумажного листа. Он был в том варианте бытия, где существовала только Россия – одинокая, огромная, висящая в белой пустоте. Это открытие ошеломило того, кто стоял на границе этой пустоты. Он больше не знал, кто он – Константин Зимин, или Владимир Петрович Дунаев, или кто-то еще. За ним шумел лес, впереди была пустота.

Возникло чувство близкого пробуждения. Но оно, возможно, было обманчиво. На деле это, скорее всего, была волна горячечного бреда, каким-то образом проникшая внутрь сна и захлестнувшая мозг сновидца. Однако теперь, благодаря этому столь знакомому привкусу невменяемости, стало вдруг совершенно ясно, что он снова парторг Дунаев, и никто другой. Чувства вспыхивали и гасли в его душе с невероятной скоростью, как шутихи над пьяным праздником. «Вот оно! – гудело в голове. – Вот она, Запиздень! Здесь ВСЕ кончается. Какие там, ебать их в четыре жопы, фашисты! Да нет во Вселенной других фашистов, кроме вот этого, белого, чистого… Вот ОНО – фашист! Ну, здравствуй, хуй без масла, что теперь скажешь?! Я ведь дезертир. Там, сзади, далеко, где другое, там воюют… А я съебнул, укатился… Ну что ж, дезертировать, так дезертировать до конца! Надо все предать, все!» – Безумная жажда какого-то окончательного, головокружительного, немыслимого падения овладела Дунаевым. Он почувствовал вдруг страстное, явно бредовое желание совершить какую-то космическую подлость, чтобы от брезгливости перед этим поступком все самое главное передернулось бы до своего основания. Он стал лихорадочно вертеть головой, воспаленно всматриваясь в пустоту. Мысли рождались словно бы не мозгом, а какой-то воронкой. «Сейчас я стану не просто дезертиром, я стану предателем Родины, – подумал он. – Я продам ее, продам за три копейки! Но кому? Да и какую, собственно говоря, Родину? Нет, надо продать главное, САМОЕ главное». Ему внезапно вспомнились Энизма и то неповторимое чувство, с которым он подсматривал за этим поющим неиссякаемым и таинственным медом дна сквозь «окошко», и даже показалось в воспоминании, что это «окошко» действительно было реальным круглым окошком и даже как будто было завешено прозрачной, кружевной, истончившейся от ветхости занавесочкой…

«Надо продать Энизму! – вспыхнуло в его сознании. – А уж найдется ли покупатель – не важно! Авось отыщется!» – С этой шальной мыслью, несмотря на дикий страх, молниями скачущий сквозь безумие, он шагнул вперед, в пустоту. Он ожидал падения – и в первый момент зажмурился. Но сразу же открыл глаза. Может быть, он и падал – определить было невозможно. Но он продолжал жить и не задыхался. Он сделал еще шаг вперед. Показалось, что по пустоте можно идти как по перине, слегка проваливаясь при каждом шаге, но, в общем, сохраняя ощущение движения. – Эй, кому Энизму?! – заорал он изо всех сил. – Эй, налетай! Кому Энизму?! Энизму кому?! Кому Энизму?!

Ничего уже совершенно не соображая, он «шел», вроде бы углубляясь с каждым шагом в полное отсутствие всего, однообразно выкрикивая: «КОМУ ЭНИЗМУ?!» – резким, как звук спортивного свистка, и вместе с тем залихватским голосом. Вскоре ему показалось, что сам он с каждым «шагом» уменьшается. Он понял, что постепенно теряет себя в пустоте, удаляется от самого себя, исчезает. И голос его становился все тоньше и тише. Чтобы не видеть этого собственного исчезновения (к которому внутренне он был полностью готов), Дунаев закрыл глаза. За закрытыми веками не было белой пустоты: там разливались какие-то подвижные желто-зеленые лужи яда, все пульсировало. Но, всматриваясь в этот пестрый хаос, на задворках его он обнаружил картинку: он идет по бутафорской деревенской улице, уставленной декорациями домиков с яркими наличниками. Всюду искусственный снег, падающий сверху и из-за кулис. Он актер, исполняющий роль коробейника. И якобы даже исполняется, совсем тихо и фальшиво, песня:

Эх, полна, полна моя коробушка.

Есть и бархат, и парча…

Синеет крошечный ненастоящий вечер, горят керосиновые лампы, и пылают золотом кусочки самоваров в окошках. Чувствуется, что кто-то где-то отдувается после долгого чаепития.

Ты постой, постой, красавица моя!

Дай мне наглядеться, радость, на тебя! —

пел Дунаев внутри себя плоским беззвучным голосом, как бы обращаясь к самому себе, в то время как его реальный, звучащий голос все еще повторял: «КОМУ ЭНИЗ-МУ, КОМУ ЭНИЗМУ, КОМУ ЭНИЗМУ, КОМУ ЭНИЗМУ, КОМУ ЭНИЗМУ, КОМУ ЭНИЗМУ, КОМУ ЭНИЗМУ…» Вдруг Дунаев осознал, что он на самом деле механически повторяет лозунг «К КОММУНИЗМУ!»

К этому моменту «красавица» (то есть он сам) уже колебалась на грани окончательного исчезновения. Но он успел еще подумать, что сделка, задуманная им, должно быть, давно уже осуществилась и тот загадочный, затихший коммунизм, который ему привелось увидеть глазами человека по фамилии Зимин, возник в результате этой продажи ЭНИЗМЫ в пустоту, где ее некому было приобрести. Ему не пришлось уже усомниться в этой подозрительной, скороспелой мыслишке.

Дунаев проснулся.

Он все так же лежал на прежнем месте, в ямке, полуприсыпанный землей. Вокруг простиралась земля, изрытая воронками и гусеницами танков. На этом поле, еще недавно бывшем рощей и ареной сражения, сейчас уже никого не было. В небе также было пусто. Летали клочья дыма, двигались тяжелые тучи. Канонада доносилась приглушенно, издалека.

Дунаев пошевелился. Он по-прежнему был Колобком, но теперь почему-то снова стал большим колобком, в человеческий рост, каким был до того, как Поручик уменьшил его и положил в карман. Он был большим колобком и понял, что совершенно зачерствел. Теперь ему стало ясно, почему он был во сне таким внутренне застывшим, как бы замороженным человеком по фамилии Зимин – просто он был теперь совершенно черств и сны его были снами засохшего хлеба. Кроме того, он был еще подернут тонкой ледяной коркой. Вокруг него все – воронки, серые кучи земли, тела павших, обугленный остов танка – все было покрыто хрустальным инейным налетом. С пушки танка свисали длинные сосульки, а сам танк словно бы улыбался в белую инейную бороду. Возникало впечатление, что белая пустота, на краю которой стоял Дунаев еще недавно во сне, теперь нарушила государственную границу и укрыла отдохновенным одеялом всю измученную, перепаханную войной землю, легла сверху, не опустошая внутренней сути предметов, а рассеявшись по их поверхности тонкой пеленой, окутывая формы льдом, инеем и снегом. Все вокруг, казалось, радовалось этой «маскировке», кроме Дунаева, который был черствым.

Парторг катился куда-то. Его черствое тело ломало тонкий ледок, задевало обугленные упавшие деревца, огибало погибшие танки, перекатывалось через заграждения, перепрыгивало через окопы и колючую проволоку, продвигаясь все дальше в глубь территории, отвоеванной у немцев, – первой освобожденной земли.

Так странствовал он до тех пор, пока не увидел вдали, в сумерках надвигающейся ночи, разрушенную деревню, обугленную и пустую. Чем-то эта чернота напомнила Дунаеву Черные деревни, но те были совершенно нормальными, живыми и действующими, а здесь дымились сожженные стены, упавшие крыши, разбросанное по снегу содержимое чердаков, повсюду высились почерневшие от пожара печи. На обочине валялся труп немецкого солдата. Невдалеке, на одинокой печи, белела надпись по-немецки, сделанная штыком: «Нихт кам цюрюк!» (Не вернусь назад!) На другой печи был виден свежий советский плакат, второпях криво наклеенный кем-то на обугленную трубу. Это был плакат «Защити!», где женщина с ребенком в отчаянии смотрела на немецкий штык, приближающийся к ней. Дунаев решил отдохнуть и выбрал какую-то печку, сдув с лежанки обугленные лохмотья бывшей постели, одеяла и занавески. Забравшись на лежанку, теплую от недавнего пожара, парторг поворочался, чтобы устроиться поудобнее, и наконец заснул. Ему снилось, что он лежит на печке в Избушке, под полосатым одеялом, за занавесочкой. Ее расцветка (синяя с голубыми васильками) впечаталась в память Дунаеву из-за долгих лежаний на печи. Сквозь нее проникал свет огарка, тускло мерцавшего на столе. Что-то зашуршало, и Дунаев проворно приоткрыл занавеску и осмотрел комнату. Он увидел, что по лавке, стоявшей в углу, ходит маленькая круглая мышка на длинных тонких ножках, шевелит хвостиком, будто приглашает Дунаева с собой, и смотрит на него черными глазками-бусинками. Вот она перебежала в дальний угол лавки, обернулась на Дунаева и опять махнула хвостиком. Парторг соскочил с печки на лавку и покатился за мышкой, одновременно уменьшаясь на ходу (из Колобка превращаясь в горошину). А мышка скользнула в крошечную дырочку в самом углу избы и побежала в норку. Дунаев проскочил за ней, но, видимо, «промахнулся» и попал совершенно в другое место. Никакой мышки не было, а вокруг высились стены деревянных хором, где все было деревянное и резное. Откуда-то лилось приглушенное теплое освещение и тихая странная музыка, вроде бы сверху, но сверху пролегали низкие широкие потолки и никаких источников света или звука на них заметно не было. Дунаев переходил из залы в залу, и всюду было безлюдно. Неожиданно он вылетел куда-то в боковое отверстие и поплыл в темноте, по грудь в теплой и ласковой, как мед, жидкости. Кругом плыли, торжественно и в соответствии с древними и загадочными изгибами музыки, яркие расписные платформы и подносы, несущие светильники с красным пламенем, темным и мудрым. Светильники на подносах окружили Дунаева, и вскоре он понял, что сам является таким же светильником на подносе, с пушистым, немного растрепанным языком пламени, похожим на красную мочалку. На полутемных потолках проступили витиеватые тексты, и парторг почему-то понимал язык, на котором они были написаны, но смысл оставался ему непонятен. Тексты сменились арками, вскоре те склонились вплотную над Дунаевым, и вдруг он очутился в очень ярком и сухом помещении с оранжевыми коврами, синими стенами и желтым ворсистым потолком, и здесь будто чьи-то невидимые руки превратили Дунаева в золотой шар. Затем какие-то плиссированные створки и рюшевые ворота распахнулись, Дунаев закрутился на месте и волчком взлетел вверх, в некую небольшую залу, напоминающую арену цирка из детского сна. Пол, стены и потолок были из зеленовато-серебристого бархата, голубовато-серое освещение мягко покрывало закругленные углы комнаты, опять же не имея видимого источника, будто здесь светился сам воздух. Довольно высоко виднелись ниши, из которых загадочно смотрели фотографии неизвестных Дунаеву людей, под стеклами. Здесь у Дунаева возникло странное, но отчетливое ощущение, что некое общество празднует его Победу, награждает его здесь и нарекает богом, и все приносят ему великие почести, и он покоится величественно, как герой праздника, но не видит общества. Будто бы Священство восславляет его или молитвенно отпевает, как Сокрушительного Колобка, и эта печаль золотого смеха, и хрустальные слезы радости и счастья – все это, казалось парторгу, поет невидимый хор. Эти ощущения были, видимо, навеяны старинной церковной музыкой, заливающей эти тайные палаты.

Парторг ощутил себя неловко, смутился чествованиями и как-то незаметно ускользнул из зала. Блуждая в потемках, он неожиданно приник к окошку с тончайшей сеточкой вместо стекла и застыл. Он увидел уютную комнату, залитую теплым медовым светом абажура с бахромой, висящего над круглым столом с плюшевой скатертью. За столом сидело несколько девочек в нарядных праздничных платьях. Они пили чай из самовара, ели печенье, конфеты, яблоки и варенье, весело смеясь и переговариваясь. Вокруг них суетился Холеный, гладя их по головам, подливая чаю, рассыпаясь шутками и прибаутками, напевая песенки, которым девчата дружно вторили. Казалось, не было границ у той ласковой заботы, у той нежности, что изливал Поручик на юных существ. Они же щебетали за круглым столом, звеня ложечками в фарфоровых чашках, доставая кубики сахара из стеклянной сахарницы, болтая ногами под скатертью. В углу стояла японская ширма, за которой виднелась кроватка, похожая на постельку Машеньки в голове у Дунаева. В другом углу стоял диванчик, рядом – софа, а дальше угадывалась дверь в другую комнату, тоже, наверное, наполненную тюфячками, кроватками… Вскоре Поручик стал разводить девочек по комнатам и укладывать спать, рассказывая предсонные сказки, подтыкая одеяла. Никакая мать, наверное, не смогла бы проявить столько заботы, как этот лесной старичок, заливающийся мелким хихиканьем.

Вдруг Дунаев ощутил, как в его голове происходит нечто из ряда вон выходящее. Он мысленно направил зрение внутрь головы. Машенька его проснулась, приподнялась в постельке и внимательно смотрела на девочек. Но Дунаев не успел увидеть ее глаз, так как проснулся сам. Он подумал, что ему повезло, что он не увидел глаз Снегурочки. Что-то заставляло его понять, что он был на волосок от гибели или еще более страшных событий. Но этот страх тут же прошел. Наверно, быстрому исчезновению ужаса способствовало то, что на парторга, как и на все вокруг, падал белый, щекочущий, пушистый снег.

Глава 32

Самопоедание и донос

Мифогенная любовь каст

Потом Дунаев еще и еще спал, но сновидений больше не было. Наконец он проснулся на своей обгорелой печке, торчащей посреди разрушенной избы, как зуб. Он понял, что проснулся окончательно, что нечто выталкивает его в жизнь, что из влажной ваты сновидений в ближайшее время более ничего выжать не удастся. Он был теперь черств, как камень, почти ничего не чувствовал, кроме равнодушной готовности к любым подвигам и испытаниям, какие от него еще потребуются. Инстинктивно он пытался вернуться в Избушку по одному из трех возвратов через Промежуточность. Но они почему-то «не работали». Не действовал и телепатический контакт с Поручиком. Дунаев был черств и терпелив. Он ждал день, второй. Однако на исходе второго дня вдруг почувствовал резкий голод. Повертелся – вокруг не было ничего похожего на еду. Пришлось покатиться куда-то. На землю, однако, осела ночная темнота, и он ничего не нашел. К утру голод стал мучительным. Целый день Дунаев катался по местам, истерзанным войной. Кроме промерзших солдатских трупов, ничего не было. Живых людей было мало, кое-где они жгли костры, но Дунаев, помня о своем облике, боялся приближаться к ним, да и понимал, что это бессмысленно: кто поделится с ним едой, столь бесценной в это суровое время? Могли поделиться с человеком, даже с пленным голодным врагом, даже с измученным животным, но не с колоссальным, в человеческий рост Колобком, который сам состоит из драгоценного хлеба.

«Да они просто съедят меня», – понял Дунаев и с тех пор особенно тщательно следил, чтобы его «невидимость» оставалась включенной.

А голод тем временем рос. Он пытался уходить в сон, но и сон изменял ему все чаще. Это было время полной потерянности, заброшенности. К этому примешивалось горькое чувство несправедливости – ведь Дунаев был «победителем», он способствовал добыче яйца у Кощея Бессмертного, участвовал в магической процедуре разлома иглы… И вот теперь вместо награды он забыт здесь, среди развалин. И ему даже забыли вернуть его собственное тело.

– Пусть я не человек, но человеческое тело – моя собственность, – прошептал он твердыми губами.

На рассвете какого-то из этих мрачных дней он увидел большой пожар в подмосковном городе. Вокруг огня суетились тени людей. Дунаев увидел, как где-то сбоку стекает грязная вода – ручеек растаявшего от огня снега. Пить ему не хотелось, но он подумал, что вода может слегка утолить голод, и чуть-чуть отпил этой тепловатой воды. Непривычное ощущение внутренней подмоченности, отя-желенности заставило его задремать. Снов он не видел, но ему показалось, что в рот ему вложили кусочек хлеба и он с наслаждением жует его, втягивает нежный хлебный запах ноздрями, глотает слипшиеся кисловатые катышки, охотится за отдельными крошками, забредающими в дальние уголки рта. Внезапно очнувшись, он понял, что жует свою подмокшую нижнюю губу. Он был вкусен сам себе и утолял свой голод. С этого дня он стал отъедать от себя, размачивая новые и новые участки своего тела в теплой воде, всегда присутствующей возле пожаров. Это снимало голодные страдания, зато появились трудности с перемещением. Он потерял свою идеальную шарообразную форму и больше не мог так весело и быстро катиться, как раньше. Он стал испражняться съеденным измельченным хлебом через дырочки в носу. Тело его теряло хлеб, уменьшалось, превращаясь постепенно в неровное, неряшливое полушарие. Дунаев теперь ползал, буквально кусая землю и отталкиваясь от нее языком. Пришлось приготовиться к смерти, и он приготовился к ней равнодушно, поскольку потерял эмоции. Он был готов и не вспоминал ни о чем. Чтобы доесть себя, он заполз в полуразрушенный дом. Здесь еще несколько часов назад шли бои – советские солдаты с трудом отбивали этот кусок Подмосковья. Комнаты в доме были полны дымом. Дунаев нашел одну комнату, сохранившуюся полностью, уютную: обои в мелкий цветочек (кажется, желтоватые лилии), чья-то кроватка, судя по размерам – полудетская. На стенах улыбающиеся фотографии прежней обитательницы этой комнаты – девочки, которая теперь была далеко, где-нибудь в эвакуации, на Урале или в Ташкенте, и не знала, что ее спаленка служит последним прибежищем полусъеденному самим собой Колобку. За бархатными портьерами виднелась другая комната, видимо бывшая столовая: сохранился большой овальный стол, заваленный известкой и штукатуркой, буфет с вылетевшими стеклами. Однако стен было только две, две другие были снесены взрывом, и, таким образом, комната была как бы «вскрытой» и из-за этого напоминала театральную сцену.

У самого выхода со «сцены» в воображаемый зал лежали два мертвых немца, видимо державших здесь огневую точку до последнего патрона.

Дунаев только что съел небольшой кусочек своей хлебной плоти и, сытый, собирался чуть-чуть вздремнуть в уютном уголке между кроваткой и трюмо. Шелковая ткань, расшитая цаплями, нежно касалась заскорузлого виска парторга, свет прожектора иногда скользил по комнате, высвечивая ту или иную трогательную деталь: то плюшевого медвежонка, поблескивающего из угла своими стеклянными глазками, то фарфорового поросенка в смешных клетчатых штанишках на полочке шкафа, то картинку, где задумчивый мальчик шептался о чем-то с серьезным упитанным кроликом. Все навевало сладкий сон. Но сон не случился: в соседней комнате послышались осторожные шаги. Дунаев неожиданно для себя ощутил укольчик любопытства (чувства ненадолго оживали после еды). Он выполз из своего укрытия и тихо подполз к портьерам. Сквозь щелку в бархате он разглядел в столовой солдата-смершевца с автоматом, рассматривающего лица убитых немцев. «Столовая» из-за отсутствия двух стен была хорошо освещена, и Дунаев ясно разглядел нашивки частей СМЕРШ на униформе солдата. Внезапно ярость охватила парторга, ярость по отношению к шакалам-смершевцам, трусливо прячущимся за спинами советских бойцов, всегда готовым выпустить пулю в затылок простого солдата, пошатнувшегося или отступившего под тяготами войны.

Не раздвигая портьер, Дунаев сказал (говорить ему было мучительно трудно, но голос выходил громкий, с необычной акустикой):

– Эй, слушай меня внимательно!

Смершевец молниеносно вскинул автомат, присел, прикрывшись столом, и заорал:

– Стоять! Бросай оружие! Выходи! Стрелять буду!

– Ты говоришь, «выходи»? – усмехнулся Дунаев.

– Выходи, кому сказал! – снова заорал смершевец и взвел затвор автомата.

– Ну что ж, ты сам просишь об этом, – промолвил Дунаев, выключив «невидимость». И затем, раздвинув лбом портьеру, медленно выполз из темноты.

Раздался крик, который затем захлебнулся. Смершевец уронил автомат и смотрел вытаращенными глазами, побелев от ужаса, на то, что пред ним предстало.

Дунаев наслаждался его реакцией. От непроизвольной ухмылки даже треснула аппетитная поджаристая корочка у него на левой щеке.

– Ну что, гнида, ты хотел видеть меня? – наконец произнес он. – Что же ты молчишь? Может быть, арестуешь меня за дезертирство? – Он сделал паузу. – Я был в партизанском отряде, где с такими, как ты, поступали хуже, чем с немцами. В немцев стреляли, как в солдат, а вашего брата вешали на первом попавшемся дереве. Я был при этом. Я пытался дезертировать дважды: один раз я рвался в Эниз-му и чуть было не выбросился в черную дыру центральной матрешки. Второй раз, во сне, изменив имя, облик и судьбу, я дезертировал на Восток, дошел до границы с Китаем, где все обрывалось и заканчивалось, перешел ее и там, в полной пустоте, пытался продать Энизму первому желающему, которых там, конечно, не нашлось. Я предал этот мир и иной, я предал даже сладостное дно всего – ради Победы. Я спас Москву, святую столицу нашей страны, но за это меня бросили здесь, чтобы я сох и питался собственным телом. Впрочем, оно не мое, это просто хлеб, а хлеб существует для утоления голода. Скоро я доем себя и тогда окончательно дезертирую. Не хочешь ли арестовать меня как злостного рецидивиста? Это ведь твой долг.

Смершевец молчал, окаменев, явно не понимая ни слова. Дунаев подумал, что поступает глупо, впустую издеваясь над этим несчастным шакалом, тогда как его необходимо использовать.

Упомянув о «долге», он понял, что у него самого есть еще долг, который необходимо выполнить, чтобы мучившие его вопросы прояснились – пускай даже после его смерти.

– Слушай меня! – сказал он властно. – Бери бумагу и пиши то, что я тебе продиктую.

Смершевец, словно загипнотизированный, достал из планшета, который висел у него на боку, на ремне, лист бумаги и карандаш, положил лист на край овального обеденного стола, механическим движением очистив кусок его поверхности от известки и щебня.

Дунаев начал диктовать. Диктовал он неторопливо, с большими паузами, продумывая каждое слово.

...

Лубянка, НКВД

В специальный отдел по контролю

за партизанскими группами,

действующими на территории,

оккупированной неприятелем

Находясь на грани жизни и смерти, считаю своим долгом сообщить об определенных вещах, остающихся для меня неясными и настоятельно требующими разъяснения, поскольку от этого зависит, возможно, положение на фронтах войны и вообще исход героической борьбы нашего народа против фашистских агрессоров. Лицо, известное мне под кличками Поручик и Холеный, о котором мне известно только то, что в годы Гражданской войны он воевал на стороне белых, затем еще некоторое время продолжал борьбу против советской власти, командуя бандой под именем атамана Холеного, это лицо самостоятельно осуществляет масштабные операции по наблюдению за врагом, сбору информации в районах активных боевых действий и сосредоточения боевой техники врага, а также диверсии (главным образом психологические) против немецкой армии. Считая его деятельность в настоящее время в целом патриотической и направленной на подрыв вражеских сил, вынужден констатировать, что при этом он находится в тесном контакте с группами вражеских агентов, действующих на территории нашей страны. Об этих группах мне почти ничего не известно, могу сообщить только неточные наименования: «Группа Синей», состоящая в основном из детей женского пола, «Группа Бакалейщика», «Группа Петьки-Самописки» (тоже состоит из детей, но мальчиков), «Группа Настоящего Мужчины» и другие. Вышеуказанный Поручик, или Холеный, в целом пресекая деятельность этих преступных групп, при этом обменивается с ними информацией и даже, как я имел возможность заметить, поддерживает личные отношения с некоторыми из диверсантов, входящих в эти группы.

Считаю, что подробные сведения как об этих группах, как и о вышеуказанном Поручике, или Холеном, работникам органов необходимо собрать в кратчайшие сроки в том случае, если таковые сведения еще не имеются. От этого зависит наша Победа.

Верный до конца родной стране и партии коммунист Дунаев

Смершевец старательно скрипел пером.

– А теперь возьми другой лист и пиши следующее, – скомандовал Дунаев.

...

В Избушку

В Светлицу

Сообщаю, что готов к смерти и согласен на падение в Безвозвратную Промежуточность, но только хочу предупредить Силы, самоотверженно ведущие борьбу с колдунами, покровительствующими германской армии, что Поручик обустраивает святых девочек врага, в то время как меня, призванного на борьбу с врагом, бросил в безвыходном положении и не выходит на контакт. Я готов к борьбе на всех уровнях, готов ни в чем не щадить себя, однако странное поведение Поручика лишает меня такой возможности. Цацкаться с отродиями Синей – это ему больше по душе. Прошу известить обо всем Священство. Нареченный Сокрушительный Колобок Дунаев

Глава 33

Нарезание и новогодняя ночь

Мифогенная любовь каст

Смершевец написал письма. Дунаев пожелал видеть их. Почерк был разъезжающийся, дряблый (видимо, от страха), кое-где переходящий в каракули, как будто писал старик-паралитик. Но все же текст можно было разобрать.

– Первое письмо отправь по почте, сам знаешь, куда, а второе отнеси в лес и кинь под густую ель, где темно, – приказал Дунаев. – А теперь иди.

Смершевец положил письма в планшет, вскинул автомат и вышел, не оглядываясь.

Теперь можно было подремать. Дунаев вернулся в спальню и снова забился в полюбившийся ему проемчик между трюмо и кроваткой. Он чувствовал огромное облегчение, словно содеял нечто давно в нем назревавшее.

«Я донес, донес…» – шептал он про себя, и подступающая дремота изменяла значение этих слов: ему казалось, он донес куда-то какую-то порученную ему ценность. Вот и сон услужливо окутал сознание. Дунаеву грезился (хотя как-то слабо, как на тоненькой пленке) античный, то ли просто довоенный стадион, где он бежал в виде некоего идеального атлета, неся на вытянутой руке вместо факела раскаленный золотой шарик. Шарик лежал на ладони и жег ее, но атлет Дунаев, сжав зубы, бежал к цели среди сверкающего колоссального пространства, где далеко по краям громоздились колоннады, амфитеатры… И вот он добежал – в финале его дорожки оказалась мягкая, словно бы из белого масла сложенная стена, в которой проделаны были одинаковые лунки. Во всех лунках были вставлены золотые шарики, подобные тому, что прожигал ладонь атлета. С горделивым, победоносным облегчением Дунаев вложил свой шарик в пустующую лунку.

«Донес!» – еще раз прошептал он и тут проснулся.

Ему захотелось съесть еще кусочек себя, но оказалось, что это уже невозможно – нижней челюсти не было, он съел ее целиком. Еще вчера это вызвало бы в нем мрачное, черствое отчаяние, но сегодня все было иным – он снова чувствовал свою подключенность, тайный приток магических сил, влажно-электрический шелест их потока, и все вокруг свидетельствовало об «исцелении», словно бы ласково подмигивая: цапли на шелковой ткани, маленькие лилии на обоях, плотно набитые ватой подушечки на лапках игрушечных животных. «Я прячусь в спальне девочки, и сам ведь я – спальня девочки, – подумал Дунаев. – Мы вложены друг в друга». Он понял вдруг, насколько невозможен и жесток был его план съесть себя целиком – ведь в теменной части была Снегурочкина спаленка-могилка и там она спала, безразличная к тому, спит ли она в хлебе, в теле человеческом или в земле. Лишить ее комнатки было бы кощунством. Словно почувствовав, что он думает о ней, Машенька произнесла:

У соседей, за стеночкой, праздник сегодня —

Расставляют фужеры на скатерти белой,

Пирогов сладкий запах, как жирная сводня,

Входит в комнаты вкрадчивым призрачным телом.

То рдеет винегрет в зеленом хрустале,

То сок лимонный льют на жареную рыбу.

Навис над бледно-желтым оливье

Блестящий паланкин, несущий торта глыбу.

Одето в клоунский бумажный воротник,

Стоит шампанское советское,

А дно его упрятано в ледник,

Чтобы потело тело полудетское.

Шампанское – в серебряном ведре,

Что отразит гостей смеющиеся лица:

Мужчины пистолет имеют на бедре,

А женщины – покров из тоненького ситца.

Под скатертью стола сомкнутся женские коленки,

Погладит их военная рука.

Улыбка, дрожь, румянец… Пенки

Здесь скоро снимут с молока.

И дети строят елку хорошо,

Все тянутся до верхних веток,

И Дед Мороз трясет своим мешком,

Исполненным болезненных конфеток.

Уже где-то в прихожей поцелуй.

Наверное, у вешалки, где шубки

Все в снежной перхоти навалены горой,

Целуют крашеные губки!

Скорее просочимся к ним туда,

В соседнюю квартиру, сквозь обои,

Хотя бы музыкой, ведь Шуберт как слюда

И Генделя томительны гобои!

Хотя бы шумом ссоры иль собак,

Хотя бы гулом артобстрела

Иль группкою клопов, бредущих в потолках,

В орнаментах и в складках тела.

Ведь празднуют не что-то – Новый год!

И новый бог, и новый мир, и трепет новый

На всех нисходят из ночных высот,

Как снег нисходит на ковер лиловый.

«Эй, девочки! Смотрите, хлеб – капут!

Скорей еще нарежьте, стряхивая крошки.

Бегом на кухню!» И они бегут,

Мелькая нимбом в кухонном окошке.

Дунаев, как всегда, умилился, слушая свою драгоценную поэтессочку – так, наверное, любящие родители умиляются произведениям своих одаренных детей. Одновременно он воспринял стихотворение как прямое указание к действию. Он, и правда, чувствовал, что «за стеночкой, у соседей», то есть в параллельной прослойке, что-то происходит и путь туда свободен. Включив для удобства «кочующее зрение», он быстро вошел в стену, как бы вдавившись в нее затылком. На глаза ему хлынули мелкие желтые лилии, выцветшие и хрупкие, из которых состоял обойный узор.

Помещение, в котором он оказался, напоминало клуб. На невысоком помосте стоял стол, за ним сидели трое молодых людей в темной гражданской одежде на фоне обычного красного бархатного занавеса и бюста Ленина. Перед помостом в небольшом зальчике без окон расставлены были стулья, на которых сидела публика. Все было очень заурядным, только вот люди и предметы казались больше обычного – видимо, это сам парторг уменьшился в размерах. Хлебным полушарием он лежал на поверхности стола. Прямо над ним молодой человек с бородкой и в очках, похожий немного на Свердлова, нудным, монотонным голосом читал по бумажке какой-то малопонятный текст. Публика молча слушала. «Да это вроде бы лекторий», – растерянно подумал Дунаев. Затем начал читать другой: он читал довольно долго, это было повествование о каком-то парне по имени Миша, который попал в больницу, а затем вдруг вылечился, съев кусочек сыра. После этого имя парня поменялось, и все стали называть его Славой. Публика слушала внимательно.

Затем произошло следующее: похожий на Свердлова достал из портфеля хлеборезку и укрепил ее на столе. Затем схватил Дунаева и стал спокойно нарезать его на аккуратные ломти. Готовые ломти он укреплял стоймя на деревянной доске, между специально прибитыми для этого гвоздиками, которые и поддерживали ломти в стоячем положении, на расстоянии приметно 7-10 сантиметров друг от друга. Дунаев абсолютно ничего не чувствовал и пораженно молчал, когда лезвие ножа равномерно врезалось в него. Зато один из троих молодых людей почему-то залез под стол и издавал оттуда истошные крики, стараясь попасть в ритм нарезания. Звучало это не слишком достоверно, как небрежная имитация. Дунаев подумал о Машеньке, но «похожий на Свердлова», видимо, был специалистом своего дела и все хорошо понимал: он аккуратно оставил неповрежденной горбушку (которая еще недавно была темечком Дунаева), где в целости сохранилась Снегурочкина «могилка». Эту горбушку он отложил вбок, на тарелку.

Дунаев теперь не знал, где он, он потерял точку размещения своего «я», точка эта стала плавающей, перемещающейся и в ломтях хлеба, и в промежутках между ними.

Публика стала вставать со своих стульев и, переговариваясь, выходить из зала. Трое молодых людей, которые только что проделали с Дунаевым столь решительные манипуляции, удалились. Все ушли.

Затем стало происходить нечто еще более необычное. На спинках стульев проступили даты – «1900», «1901» и так далее. Начало века терялось в глубине комнаты, двадцатые и тридцатые годы выстраивались перед сценой. С бюстом Ленина также что-то случилось: отросла борода, усы, разрумянились щеки, потемнели глаза, над ними выросли ватные белые брови. На голове появилась шапка из красного кумача, отороченная снизу ватой или паклей. В общем, это был теперь Дед Мороз, с большим мешком через плечо, державшимся без помощи рук и свисавшим ниже бюста. Бархатный занавес раздвинулся, обнажив стену голубого цвета с наклеенными звездами из серебряной фольги. Посреди выступали четыре огромные цифры – «1942», сделанные в виде гипсового рельефа на стене.

Вдруг парторг ощутил, что его части, оставаясь кусками хлеба, превратились в небольшие промежутки времени. Это были те самые промежутки перед Новым годом, по которым Дунаев с таким остервенением скакал, когда его надувала Избушка, превращая в Колобка. Тогда эти прыжки (по три-четыре дня) являлись движениями насоса, теперь же они были ломтями хлеба – тем, что осталось от некогда Сокрушительного Колобка. Пустоты между ломтями страшно напряглись, как стальные мускулы, и будто зажали Дунаева в тиски. Свободной осталась только горбушка на тарелке, содержавшая в себе последние дни Декабря, вплоть до Нового года. Горбушка стала мощным магнитом притягивать к себе остальные части, как бы пытаясь выстроить из расчлененных временных периодов «коридор» к Новому году. Но гвоздики и тиски пустоты уравновешивали этот магнит. Если бы Дунаев в эти минуты (хотя он сам представлял из себя дни и даже целые недели) был цельным существом, он бы наверняка умер, не выдержав того ужасного энергетического боя, который велся за его тело и его время. Но, к счастью, его «я» было размазано по элементам этого боя и «выдерживать», в каком-то смысле, все это было некому. Можно сказать, что «бой выдерживал сам себя». А можно сказать, что никакого боя не было. Просто Дунаев попал между двух сюжетов – драматургии движения времени, напоминающей ступенчатую пирамиду, и драматизма подготовки к Новому году в военное время. Еще он понял, что происходящее похоже на предчувствие, на некие «маневры» перед будущим и далеким сражением, связанным почему-то с электромагнитными силами, с какими-то дрожащими стрелками компасов и с раскаленным железом.

Как бы там ни было, но горбушка, тянущая к себе все ломти хлеба, пересилила, все ломти выпрыгнули из тисков и брякнулись на тарелку, да с такой удалью, что тарелка треснула. Дунаеву, вновь ставшему цельным и единичным, показалось, будто это то самое блюдце, по которому он лихо мчался после «выпечки», став Колобком и крича «Сойди с моей орбиты!». Сейчас его состояние было противоположным, ему было неуютно и хотелось забиться в какую-то щель. Комната клуба нависла над ним, как прожектор. Он вспомнил, как в детстве ходил в цирк и там фокусник сажал человека в ящик, распиливал его, а затем человек выходил из ящика живым и невредимым. Но лицо этого человека было неимоверно усталым, будто он целый день грузил мешки. Так же ощущал себя и парторг. Поэтому он затесался в щель на белой поверхности тарелки и там пропал. Строгие и темные лучи Промежуточности понесли его, а куда – неведомо. Над каким-то желтым плюшевым коридором странствовал он, над тиснеными кожаными переплетениями без конца и края проносился.

«Эх ма! Жив курилка! А казалось, пиздою гаркнул Владимир Петрович. Дык бабушка надвое сказала!» – подумал он о себе. А может, это подумал кто-то другой…

Затем парторг натолкнулся на какие-то незримые силы, которые увлекли его вбок, по затененным зеленоватым и охристым закоулкам, по обратным сторонам экранов, на которых трепетали и светились фильмы, по изнанкам сцен, где проходили действа. Мельком и сбоку, и с каких-то неожиданных ракурсов он видел что-то вроде карнавалов, или шествий, или заседаний… Но он не успел сообразить, что к чему, как силы отпустили его, и он упал на большую фанерную плоскость, которая не выдержала его падения и проломилась.

Теперь он упал на продавленное старое кресло без ножек, подняв тучу пыли и мусора. Когда пыль осела, стало понятно, что он попал на чердак какого-то дома. В полутьме, на ощупь, наворачивая на себя пыль и грязь, он пробирался среди темных предметов, ища выход. И вот выход забрезжил полоской света в полу. Это был дощатый люк, одна из досок была выломана, сквозь этот проем Дунаев мог наблюдать под собой довольно большую комнату. Через дыру в потолке, сверху, комната выглядела необычно, однако на деле она была заурядной комнатой в простой советской квартире, может быть коммунальной. В центре комнаты был накрыт прямоугольный стол. Скромно стояла бутылка водки, графин с клюквенным морсом, расставлены были обычные граненые стаканы и чашки. У одной была отломана ручка. Все было на грани убожества, но держалось на столе с достоинством – и соленые огурцы в железной тарелке, и яблочки на фарфоровом блюде с трещинами, и пирожки с капустой на тарелках с цветочками, и конфетки, крошечной кучкой наваленные в старую соусницу, и прочее небогатое угощение, казавшееся роскошью в эту суровую военную зиму. В углу комнаты была установлена елка со звездой на верхушке, вся сверкающая бликами шаров, маленькими свечками, орехами в фольге, вырезанными из картона и раскрашенными фигурками. Ель, обвитая гирляндами, тонкими спиральками из разноцветной бумаги, усыпанная конфетти, серебряным «дождем», островками ватного «снега», радовала и одновременно успокаивала все вокруг. Под нижними ветвями виднелись шапки картонного Деда Мороза и Снегурочки. Дунаев заметил в другом углу комнаты женщину в синем платье, с ниткой бус на длинной грациозной шее. Она читала какое-то письмо, быть может поздравление с Новым годом. Внезапно Дунаев соскользнул в щель и по деревянной лесенке скатился на дощатый крашеный пол. Женщина оторвалась от письма и посмотрела на парторга ярко-синими, как сапфиры, глазами. Сомнения быть не могло – перед ним сидела Синяя, такая же, как тогда, в Бресте, но как будто помолодевшая и ставшая еще красивее от скрытого ликования, переполнявшего ее.

Пусть поднимаются флаги железные.

Мы, к сожалению, люди болезные —

Принято много лекарств.

Съедено, выпито, трачено, сложено,

Много убито, засыпано, съёжено

И уничтожено царств.

Тело фашистское – грозное, черное —

В тело советское – теплое, сонное —

Врезалось, больно дыша.

Крутит в объятиях, давит, жеманится,

Падает, душит, корячится, чванится,

Чтоб рассмешить Малыша.

Как мы устали от всей поеботины —

Танцев, окопов, полетов, блевотины,

Магии, неба, дорог…

Всем нам, стране нашей вязко обмазанной,

На вечный сон Патриархом помазанной,

Хочется спать беспробудно и сладостно,

Щечкой уткнувшись доверчиво, радостно

В грязный церковный порог.

Так отъебись же, свинина фашистская,

Ишь как прилипла, сила ебстицкая, —

Хвостиком чешет муде!

На ж, посмотри на говно свое злачное,

Мордою ебнись об зеркало мрачное,

В землю уйди или в сало прозрачное,

Чтоб захлебнуться в пизде!

Толстой стеною из серого мрамора,

Ради святого и светлого самого,

Встанем на вашем пути!

Ради любви, золотой, бесшабашной,

Ради любви, неизведанной, страшной,

Ради последней, укромной, домашней,

В русскую даль убегающей пашней,

Ради священной любви!

Последние слова Дунаев произнес, в упор глядя на Синюю. Он успел заметить, что по мере слушания в глазах Синей все чаще мелькал ужас. Она не ожидала такого напора, и неясно было, что же теперь произойдет между ними. И тут Синяя оторвала взгляд от парторга и посмотрела поверх него на входную дверь.

«Паразит!» – стукнуло у Дунаева в мыслях, и он крутанулся на месте, чтобы рассмотреть, что у него за спиной. И увидел Святых Девочек, одну за другой входящих в комнату со смехом и шутками. Шествие замыкал Дед Мороз с мешком и бутылкой шампанского, притоптывающий от нетерпения на месте. Приглядевшись к нему, Дунаев узнал Поручика, донельзя измененного ватными бровями, красными щеками и бородой из пакли.

Они вошли с шумом и смехом, явно с мороза, все засыпанные ярким искрящимся снегом. Девочки, толпясь, толкаясь, стали снимать в прихожей свои заснеженные шубки, шапки, варежки и шарфы, наваливая их горой на вешалку. Поручик громко топал валенками об истертый половик, стряхивая с них белые налипшие пласты.

Как написала бы, наверное, какая-нибудь детская писательница начала века, вроде Чарской: «Комната словно бы зажглась веселыми отблесками их раскрасневшихся лиц, или будто бы внесли огромный букет только что распустившихся тюльпанов».

«Что же это такое? Совсем ебнулся атаман? Или сам себя перехитрил? Да нет, Холеный – тертый калач! Так просто его не проведешь. Пожалуй, новую какую-то хитрость задумал. Против Синей… А, ну да, это же он говорил, что Синяя от морозов ликует. Что совладать с ней можно только в ликовании. Тут, пожалуй, интересная история затевается! Посмотрим, посмотрим! Жаль, что Холеный меня ни о чем не предупредил, не научил, как себя вести, что делать!» – Парторг глянул на Поручика и заметил, что тот украдкой подмигнул ему. Дунаев тоже подмигнул ему запекшимся сухим веком.

– Ну что ж, милые мои, дорогие, гости мои незабвенные! Не извольте сердиться, если чем не угожу, однако пожалуйте сейчас ко мне, к своему Дедушке Морозу! – закричал Поручик, потрясая развязанным мешком. Святые Девочки бросились к нему, как цыплята к курице. Он целовал каждую по очереди и вручал подарки, произнося напутственные слова.

Одной девочке, рыжей, с двумя косичками, он вручил старинную морскую карту, сказав:

– Встретимся на острове!

Девочке с медальоном он подарил игрушку – лошадку на палочке и при этом скосил глаза в сторону Синей. Но та ничего не замечала. Ее, казалось, душил хохот, она стояла у окна и зажимала рот рукой, чтобы никто не видел. Ее зимнее морозное ликование приобретало с каждым часом неистовую мощь, которая как будто способна была, развернувшись, молниеносно преобразить все вокруг в «кристаллический хохот», в «истерический иней». Синяя (чувствовалось, что она уже с трудом контролирует себя) могла неожиданно взорвать всех и разбросать бриллиантами ледяного ужаса. Впрочем, Поручика это не беспокоило. Он вроде бы радовался этому и готов был ускорить наступление решающих событий. Запредельная сила Синей питала его, он стремительно наливался искрящимся и легким весельем и, казалось, благоухал фиалками. Одной из девочек он вручил два серебряных кольца.

Дунаев заметил, что Синяя украдкой перекрестилась на синее фаянсовое блюдо, висящее на стене. На блюде был изображен какой-то замок, купавы над рекой… Затем Синяя вернулась к столу, сверкая невозможно-синими глазами. Дунаев уже чувствовал, что он опять попался – на это раз не в «зеленый плен», как это было с Бакалейщиком, а в «синий плен», будто некто уменьшил его и вплавил в граненый сапфир. Сияние глаз Синей не заливало комнату, а было сконцентрировано в ее глазах. Дунаев видел, что все в этих глазах отражается отшлифованным до блеска, от которого некуда было деться.

Закрывая глаза, Дунаев тут же видел перед собой глаза Синей. Он снова был околдован и влюблен. И не знал, что делать с этой любовью. Успокаивало его только присутствие учителя, славного своим «мастерством последней минуты».

О, как сладка последняя минута,

Когда рука Судьбы слепой

Вдруг отпускает каменные путы —

Они уже не властны над тобой!

И ты летишь, как птица спозаранку,

Как жаворонок в небе голубом.

Ты видишь облаков изнанку —

Они уже не властны над тобой!

Ты, как стрела, несешься вестью:

Ура! Мы выиграли бой!

А время снизу вязким тестом —

Оно уже не властно над тобой!

Неожиданно Поручик взял Дунаева с пола и, поглаживая его по макушке, отнес в другую комнату. Здесь, где был полумрак, он сказал ему:

– Сейчас, парторг, тебе уснуть придется на одну минутку. Выпей-ка вот это!

Он поднес к его губам стопочку, и парторг ощутил сладкий запах. На вкус жидкость была горячим медом. Выпив, Дунаев мгновенно заснул. Через минуту он действительно проснулся. Он раскрыл глаза и сразу ощутил, как внутри головы что-то зачесалось. Он направил «внутреннее зрение» на комнатку Машеньки и сразу увидел на тумбочке подарок – некая коробка, завернутая в синюю бумагу и перевязанная желтой шелковой лентой. Рядом спала Машенька, укрытая пуховым одеяльцем.

– Знай, парторг, что не простой подарок это. И не сейчас тебе его раскрыть суждено. Что это есть такое – узнаешь в свой черед.

– А когда? – поинтересовался Дунаев.

– Скоро, Дунай. Будет битва великая, далече отсюда. Там Втриторопь нагрянет, и сотрясется земля, и Великая Зажимайка подымется с Переката, где она висит на краю бездны. Вот тогда Машенька мой подарок и раскроет. Сам-то ты его раскрыть никогда не сможешь, только Машенька сможет. Но подарочек для тебя и для всей земли русской, для ее людей. Впрочем, сам увидишь. Пошли, а то я еще не все раздарил.

И они вернулись в комнату, где Синяя сидела с девочками за столом.

– Ну, а теперь подарок для нашей любимой попечительницы! – расплылся в улыбке Холеный и подошел к внутренним дверям в глубине комнаты. Двери были большие, белые, двустворчатые, с блестящими медными ручками в форме изогнутых львиных лап.

– Прошу внимания! Раз! Два! Три! – С этими словами Поручик взялся за ручки и распахнул створки дверей. Изумленный вздох пронесся по комнате, затрепетали огоньки четырех свечей на столе, зазвенели зеркальные шары на елке. За белыми дверями открылась комната, ярко освещенная разноцветными огнями. В центре этой комнаты стояла Карусель. Она была роскошна – вся во флагах, еловых ветвях, в огоньках. Вместо лошадок были царские троны, чередующиеся с деревянными экзотическими животными – бегемотами, зебрами, муравьедами, тапирами, утконосами… Поручик раскрыл сбоку некую дверцу, внутри пряталась техническая ниша с рычажками, нажал на что-то.

Полилась громкая и торжественная старинная музыка, зажглись многочисленные разноцветные перемигивающиеся лампочки и фонарики, зазвенели колокольчики, и карусель медленно пришла в движение. Какой-то сладковатый туман окутал всю комнату, заколыхался и засветился всеми цветами радуги. Посыпались бумажные спирали, конфетти, елочный дождь, загремели и засверкали хлопушки. А музыка незаметно убыстрялась, и Дунаев чувствовал во всем этом головокружительную тянущую и засасывающую силу, некую радость отправления на тот свет, как бывает после смерти, когда чувствуешь, что все великолепие праздника содержит в себе одну лишь радость – веселую и печальную, одновременно радость проводов, последнего прощания с путешественником на Главном Вокзале, откуда отправляются только в последний путь.

Дунаев вспомнил, как хоронили Ленина. Тогда совсем еще молодой, он стоял на перроне Павелецкого вокзала в колоссальной толпе людей, от которой в вышину морозного воздуха подымалось гигантское облако туманного пара. И был этот странный ужас, холодный ужас потери вождя и вместе с ним и той великой идеи, которую он выпестовал и осуществил, которая была его частью и «ушла» вместе с ним. Хотя никто не признавался себе в этом ужасе. Было легче думать, что дело великого революционера будет продолжено его друзьями и соратниками. Но где-то в глубине пряталось странное чувство безвозвратности, и оно как-то необъяснимо присутствовало и в силуэте черного паровоза с красной звездой и серым дымом, и в траурной музыке, и в паровозном свистке, и в молчании толпы, и в гудении фабрик и заводов. Но сейчас было иное чувство, тоже связанное с переживанием какой-то утраты, но вместе с тем захватывающее и удивительное, как необъяснимое детское ощущение, что ты вдруг оказался «внутри разгадки». Нечто близкое Дунаев испытал однажды в цирке, когда был маленьким, и еще один раз во сне, также в канун Нового года, в возрасте одиннадцати лет. Он проснулся тогда рано утром, весь в радостных слезах, и обнаружил, что ладони его закрывают лицо. Весь день потом он был во власти этого «счастливого отчаяния»…

И даже сейчас, когда парторг стал куском негодного зачерствевшего хлеба, он ощутил это сладкое обморочное ликование, когда некая неистовая сила овладевает тобой и несет, беспомощного и изумленного, куда-то. Но тело парторга не содрогнулось, хотя так трепетала его бедная душа, так опрокидывалась от напора чужой любви и чужого ликования. Он пытался как-то овладеть собой, но безуспешно.

– Это катастрофа… – прошептал парторг в беспамятстве. Но в этот момент ласковая рука Холеного подняла его, и он увидел лукавые глаза учителя.

– Держись, Дунай, это еще начало. Главное-то впереди! А пока что покатаемся!

Атаман стал рассаживать девочек на карусели, пригласил Синюю, но та неожиданно отказалась. Холеный не стал настаивать, что показалось Дунаеву проявлением беспечности. Но затем он опять понял, что Поручик ничего так просто не делает. И действительно, едва закружилась карусель, поднимая своим движением сильный ветер, как Синяя взмахнула рукой и все вокруг внезапно исказилось. Казалось, то ли от быстроты карусели, то ли от взмаха руки Синей, что пространство превращается в кристалл – это напоминало учебный фильм по природоведению, убыстренные кадры превращения воды в лед. У Дунаева появился приторный вкус во рту, он вдруг увидел всю комнату сверху, как будто сняли потолок. Обнаружилось, что квартира, в двух последних комнатах которой справлялся Новый год, была четырехкомнатной и все четыре комнаты в плане имели вид цифр – единицы, девятки, четверки и единицы. Девятка и четверка являлись проходными, первая и последняя комнаты были одинаковой формы. В последней комнате, имеющей форму единицы, вращалась карусель. Карусель вертелась все быстрее, все дробилось и мелькало, но сквозь это мелькание Дунаеву удалось разглядеть, что и комната стала менять свою форму. В одних местах стены выгибались влево, в других – вправо, все гнулось, трещало, рвались обои, сыпалась штукатурка, покрывая поддельным снегом и зебр, и утконосов, и троны, и хохочущих девочек. Неожиданно Дунаев попал в какой-то темный коридор. Он увидел рядом с собой два других, пересекающихся коридора, образующих на перекрестке четыре Заворота. Но попасть в перекресток было нельзя, поскольку рядом стояло что-то огромное, напоминающее ледяную стену. Но он был в надежных руках атамана, который совершил невероятный мастерский Сплошной Сдвиг, явно красуясь перед парторгом своей смекалкой и удалью. Холеный заорал:

– Прыгай через костер! Прыгай!

Все вдруг заволоклось туманом, затем туман разрезал пронзительный свист, и они очутились в Промежутке, бесповоротном, но конечном. Скоро послышался нарастающий гул, и тут загремели, перекрывая все на свете, куранты Спасской башни Кремля. Дунаевым вдруг выстрелили, как пробкой из шампанского. Слышались миллионы таких выстрелов и криков «Ура!», а куранты отбивали один удар за другим. Кругом было красно, как внутри рубиновой звезды. К удивлению Дунаева, так и оказалось. Они с Поручиком находились на каких-то внутренних конструкциях звезды, на вершине одной из Кремлевских башен – в руках у атамана пенился хрустальный бокал с шампанским (которое здесь казалось красным), рядом стояла початая бутылка.

Куранты отсчитали двенадцать, и тогда медленный, чеканный голос Левитана, чем-то похожий на куранты, с расстановкой произнес:

– С Новым годом вас, дорогие товарищи!

Казалось, вся страна затихла, вслушиваясь в эти «золотые слова», звучащие как надежда, непоколебимая вера народа в светлое будущее, невзирая на горе и беду, которые надвигались на всех в этот темный час.

И грянул Интернационал.

Дунаев впервые увидел слезы Поручика, лучистыми каплями сияющие у него в бороде. Действительно, обстановка была очень трогательная, патетическая. Поручик напоил Дунаева шампанским из своего бокала. Парторг ощутил, как увлажняется тесто в его глубине, пропитываясь пьянящими пузырьками. Затем Поручик выпил сам и хрястнул бокал о какие-то железные конструкции. Рубиновые осколки, сверкая, улетели в пятый угол звезды.

– Видишь, Дунай, тот пятый угол? – Поручик указал вслед осколкам бокала. – Вот если мы не победим, то нас в такой пятый угол запиздолят к ебеням! Раньше-то у христианской Руси только четыре угла было – в кресте и в избе по четыре угла. А как большевички-то к власти пришли, то звезду пятиконечную сюда вместо креста поставили. Пятый угол, дескать, всем вам сделаем! И сделали.

Дунаев поморщился.

– Эх, атаман, беляцкая твоя душа! Добро, что судьба нас тогда, в восемнадцатом, не свела… Ну да ладно, хуйня все это! Дай-ка мне еще шампанского, атаман!

– Вот это я понимаю! Вот молодец! Ну, давай, родной мой, выпьем за хороший Новый год! Чтобы, как у нас в лесу говорят, на длинных Ершах да на жирных харчах в Закавыку въехать!

Дунаев сказанного не понял, но списал это на наступающее действие «игристого». А Холеный еще поил его и сам пил из горлышка, пока не выпил всю бутылку. В глазах у парторга завертелось, и в следующий миг они были снова в квартире, где справлялся Новый год. Поручик сидел на карусели, на спине верблюда, Дунаев был зажат у него в руке. Кругом визжали от восторга Святые Девочки. Дунаев глянул вокруг и увидел, что форма комнаты изменилась: стены стали извивающимися, кривыми. Присмотревшись, он осознал, что комната превратилась из «единицы» в «двойку».

Таким образом наступил новый, тысяча девятьсот сорок второй год, решающий год этой Великой Войны. В этом году парторгу предстояли тяжелейшие испытания, но он не знал этого и сейчас веселился от души. В его голове резвились мысли вроде: как встретишь Новый год, так его и проведешь! – и тому подобная чепуха и мишура, похожая на конфетти и пузырьки шампанского.

И ту он увидел Снегурочку у себя в голове. Она спала и странно улыбалась во сне. В ее комнатке пахло подмокшим хлебом. Хлебом, намоченным в вине. «Наверное, шампанское и на нее действует», – подумал Дунаев и снова стал смотреть вовне, на разворачивающийся праздник. Поручик сошел с карусели и вытянул вперед раскрытую ладонь с лежащим на ней Дунаевым.

– А вот и наш Новый год! Позвольте представить!

– Ура! – закричали девочки.

– Советую немедленно прекратить! – вдруг резко сказала Синяя.

Девочки притихли, расступились, и Синяя торжественно прошествовала к Карусели. Она взошла на Карусель и села на Трон, совершенно белый, без каких-либо украшений. Она сидела, выпрямившись как струна, положив руки на подлокотники Трона. Потом она слегка повернула голову и посмотрела на Дунаева. Дунаев был уверен, что она посмотрела именно на него одного, найдя взглядом его крошечные глазки, затерянные среди хлебных неровностей. И в ее синих глазах было нечто… Нечто вроде безмолвного ликующего ответа на то стихотворение, которое прочел ей Дунаев при встрече. Он хотел было что-то сказать, даже крикнуть ей, но рука Поручика зажала ему рот.

Синяя нажала на Рычаг, и карусель закружилась, мгновенно развив умопомрачительную скорость. Карусель стала сверкающим, грохочущим вихрем, чем-то вроде торнадо. Одновременно она стремительно уменьшалась. Вот она стала размером с юлу, затем превратилась в точку и исчезла с пронзительным свистом.

Святые Девочки растерянно смотрели в пол. Дунаев впервые отчетливо увидел нимбы вокруг их голов – простые, еле заметные тонкие окружности, словно кто-то баловался с циркулем. Девочки стояли тесно, плечом к плечу, их нимбы пересекались… Внезапно от этой группы отделилась одна девочка. Парторг взглянул на нее и вздрогнул – она была копией его Машеньки. Потом он каким-то образом догадался, что это внутренняя Машенька «отбрасывает отражение» во внешний мир. Это отражение появляется только на Новый год и называется «Снегурочка» или «Призрак».

Глаза Снегурочки были закрыты. На ней был черный полушубок, отороченный белым искрящимся мехом, перепоясанный простым солдатским ремнем со звездой на оловянной пряжке. На ногах – белые облые валеночки, на которых были вышиты следы лесных птиц, словно бы отпечатавшиеся на снегу.

Взмахнув руками, Снегурочка закружилась по комнате. Поднялась метель, однако это была лишь видимость. Снега и ветра никто не чувствовал, словно лишь изображение комнаты подернулось изображением метели. Снегурочка металась в неистовой пляске. У парторга опять все закружилось в голове, и он снова увидел свою «головную комнатку», где спала Машенька. Ручки ее выпростались во сне из-под одеяльца и протянулись вверх, совершая сложные и хитроумные движения кистями и пальцами, как будто она играла на арфе или плела гобелен. А во внешней комнате уже колыхалось северное сияние, настолько удивительное, что у Дунаева захватило дух.

Дунаев один раз видел северное сияние, когда был в партийной командировке в Заполярье. Он был так поражен красотой его, что потом целый день молчал, не отвечая на вопросы людей. Но сейчас это переливающееся сияние заполнило, сгустившись, комнату, ослепляя всех своим светом и волшебством. И в лабиринте этих сверкающих коридоров мелькала Снегурочка, становясь все прозрачнее и призрачнее…

Когда Снегурочка исчезла, Дунаев снова «заглянул в норку» своей головы. Пальцы Машеньки, только что выписывавшие в воздухе замысловатые фигуры, сложились, руки ее опустились на одеяло и застыли. Дунаев открыл глаза. В квартире стоял неимоверный мороз. В остальном все было нормально, но мороз действительно был чудовищный. Девочки надели шубы, шапки и шарфы. Они сидели за столом и ели заледеневшие кушанья. Сам Дунаев лежал на столе, возле тарелки с винегретом. Одна из девочек стала кормить его хрустящим ледяным винегретом с ложечки. Холеного в комнате не было.

Внезапно дверь распахнулась, и в комнату просунулся колоссальный ярко-красный курносый нос, занявший весь дверной проем и часть комнаты. Нос задел стол, с которого посыпалась посуда. Все перепуганно отпрянули в угол, к елке. Из ноздрей носа шел не пар, а жесточайший стоградусный обжигающий мороз, леденящий до костей. Нос стал втягивать воздух, затем дернулся и пошел обратно, убираясь из комнаты. В соседней комнате страшно чихнул кто-то гигантский. Все задрожало, как желе. Синее блюдо сорвалось со стены и грохнулось об пол, рассыпавшись на мельчайшие осколки. Снова чихнул немыслимый великан за стенами, будто сразу ударило двести пушек. Комната вздрогнула и озарилась светом новогоднего салюта, полыхающего за окнами в ночном московском небе.

Не ветер бушует над бором,

Не с гор побежали ручьи —

Мороз-Воевода дозором

Обходит владенья свои.

Следит он, чтоб снежные вьюги

Следы замели до утра,

Чтоб сгинули в бездне подруги,

К которым он шлялся вчера.

В скрипучем и твердом тулупе,

Стоящем во тьме словно кол,

С хрустящим ледком на залупе

Восходит на свой ледокол.

Ни мраморных лиц капитанов,

Ни боцмана в снежном плаще,

Ни юнг, огорошенно-пьяных,

Застрявших в жемчужном борще.

Ни медно-горящих деталей,

Сверкающих в небытии…

Холодные очи устали,

Закутались в гнезда свои.

Не видит, как стонет крестьянка

От сладкого бреда в лесу —

Лишь изредка вспрянет Изнанка

И вздрогнет сосулька в носу.

Тогда он чихает. И птицы

Летят, прославляя кошмар.

Церковно ликует столица,

Как лед, отразивший пожар.

Мороз над Москвою! Товарищ,

Наполни шампанским бокал!

На горечь военных пожарищ

Возложим целительный кал.

Рассыпятся щедро колбаски,

Слипаясь с золой деревень.

И вот воскресает, как в сказке,

И вновь зеленеет плетень!

И тяжкие гроздья сирени

С размаху нахлынут в лицо —

Скорее упасть на колени,

Схватить золотое яйцо.

Ворочайся, Курочка-Ряба,

Кудахтай во гробе, зови…

Ведь светятся в окнах Генштаба

Зеленые лампы любви.

Они как зеленые точки,

Что после, с приходом весны,

По веткам березок, по кочкам

Рассыпят воскресные сны.

Россия воскреснет наверное!

Воспрянет сквозь инистый суп!

Россия воскреснет на Вербное

И сбросит тяжелый тулуп!

И девочка свечку заветную

Из церкви домой принесет,

И мальчик ей каплю запретную

В овальное ушко вольет.

Нашепчет про годы военные,

Про тыл, про законы любви,

Про красные, влажные, тленные,

Про нежные губы свои.

И там, где река и излучина,

Когда подкрадется рассвет,

С его силуэтом измученным

Сольется ее силуэт.

И верно, за этой околицей,

Наморщив коричневый лоб,

На звук поцелуя помолится

Осевший весенний сугроб.

За это, товарищ, за это,

За то, чтобы в складчатых льдах

Бродило зеленое лето,

Как жирный комбат на сносях!

Взыграй, новогодний напиток,

Щемящий, шипучий, шальной,

Чтоб дерзко взъерошить избыток

Таинственной силы родной!

Я вижу, что ты раскраснелся.

Теперь оглянись, посмотри

На то, как Мороз-Воевода

Обходит владенья свои.

Да по хую, в общем, морозец!

Как дверца печурки – пизда!

Мы щас старика замусолим,

Нам дай только волю, братва!

Мы сами дыханьем и стоном,

Молитвой и бранью, слезой

И смехом, встающим над бором,

Разделаться можем с собой.

О-о-о, не нам ведь бояться кошмаров!

Этот холод – источник любви.

В глубине смертоносных ударов

Поцелуи клокочут Твои!

В снежном мареве грезит крестьянка,

На дровах то ли лед, то ли воск…

И так нежно баюкает, греет Изнанка

В летнем поле затерянный мозг.

Глава 34

Ленинград

Мифогенная любовь каст

Подобно тому как повествование длится до тех пор, пока оно остается тайной для самого себя, так же и человеческое существование держится на темных местах, на невыясненных обстоятельствах.

Одним из невыясненных обстоятельств остается вопрос, является ли это существование и в самом деле человеческим или же нечто разворачивается, едет, заполняя собой так называемый «жизненный путь». И на разных этапах и станциях этого пути по-разному ложатся тени, по-разному сырость оставляет пятна, и в этих местах гнездится наполненность. На тех же участках «жизненного пути», где он ярко освещен и сух, видно, что он также и пуст, и никто не проживает мириады заготовленных жизней. Поэтому, чтобы не светиться своей пустотой и, что называется, не «щеголять», жизнь стремится быть темной и влажной, то поднимаясь в холодные, мокрые горы, то спускаясь, чтобы припасть к болотам или к тому разбухшему, что приносит море.

И если нам и суждено наблюдать свою собственную жизнь, то не столько проживая ее изнутри, сколько подглядывая за ней со стороны (как, бывало, заглядываешь с балкона в окно своей собственной комнаты). Подглядывать, и обязательно сквозь влажность, сквозь пелену влажности, ибо влажность – наш главный оптический инструмент, уподобляющий созерцаемое созерцающему, мир – глазу. Это может быть дождь, орошающий стекло, или слезы, застрявшие в ресницах, пролившийся чай, пар на целлофане теплицы, фонтан, брызги слюны от безудержного смеха, мокрая грязь из-под колес автоколонны, тающий снег, струйка мочи, разбивающейся о кафель или о корни деревьев, смола, медленно стекающая по коре, теплый пар из кастрюль, наполняющий большую кухню столовой, минеральная вода, насыщенная смехотворными пузырьками, и пенный белый покров, увенчивающий пивную кружку, только что наполненную, и морская пена – якобы прародительница любви, и темная лужица, и омут в глубине леса, и творожная сыворотка, белесая и нежная, капающая в тарелку с марлевого мешочка, и белая полупрозрачная сперма на гладком загорелом плече молодой девушки, и туман, начинающийся сразу за дощатым забором, утренняя роса, томатный сок в граненом стакане, с крупинками белой соли, плавающей на поверхности, загадочное лекарство в пузырьке, способное столь много изменить, – кристально чистый спирт, снова бесконечные лужи, которые у нас на Родине называют «зеркалами неба», полоски клея, твердеющие на глазах, вязкие сопли простуды и тончайшие струйки яда, выбрасываемые в сторону врага, а также реки, водяная пыль, капли, брызги, струйки, подтеки…

После Нового года, уже в пространстве «1942 объема», после раздачи подарков, после хороводов вокруг елки, после песен Святых Девочек, от которых парторг совсем раскляк, изойдясь слезами умиления, после незабываемого и потрясающего ликования Синей, после не менее эффектного «номера» под названием «Мороз, Красный нос», исполненного неутомимым Поручиком, после «танца Снегурочки на двух уровнях», после игр в фанты и «желания», после всех этих новогодних увеселений парторг, раскисший и в полубессознательном состоянии, был схвачен грубыми руками Холеного и брошен в мешок, откуда перед этим извлекались подарки Деда Мороза. Это был обычный мешок для картошки, только обшитый снаружи корявыми звездами, неумело вырезанными из разноцветной бумаги.

В этом мешке парторг – бесформенный кусок проспиртованного теста, нафаршированный изнутри месивом из съеденных конфет, килек, маринованных помидоров, обмотанный снаружи мишурой серебряного «дождя», облепленный конфетти – забылся, и в обморочном его сне на этот раз не было сновидений.

Тем не менее он чувствовал, как меняется качество сна, как этот сон без сновидений проходит разные стадии. Сначала что-то трепетало и вспыхивало на задворках тьмы, какие-то удары и встряхивания сотрясали спящего, но не в силах были пробудить его. Затем бессодержательная тьма за сомкнутыми веками стала мятой, склад-чато-ветхой. Казалось, она вот-вот иссякнет, прервется – и проступят то ли образы сна, то ли образы реальности. Но она не прервалась.

Градации тьмы! Их можно перебирать, словно письма, накопившиеся за несколько жизней. Парторг то окунался в тьму, жидкую и клейкую, похожую на черничный кисель, то проваливался в темноту огромного гулкого зала, в темноту колодца, в темноту пещеры. Из душной тьмы платяного шкафа перебрасывало его в безграничную беспросветность ночного неба без звезд.

И наконец он открыл глаза. И увидел внизу под собой белое снежное поле, по которому двигались войска. Нескончаемые колонны грузовиков, мотопехота, пешие полки в тускло блестящих касках, похожие сверху на ручейки черной осетровой икры, танки, зачехленные артиллерийские орудия – все это шло одним валом, массой, темнеющей в тусклых сумерках на фоне измочаленного грязного снега. Это были немцы.

Дунаев почувствовал, что надвигается что-то неотвратимое и суровое, нечто страшное. Он попытался обернуться. Ощущений собственного тела он больше не понимал. Показалось вдруг, что у него вырос огромный, тяжелый, разветвляющийся хвост. Но это был не хвост – это было тело, и тело это, недоуменно подрагивающее, заполняло собой мешок, в то время как голова высовывалась из отверстия мешка и смотрела вниз. Мешок держала рука Поручика, который быстро и не очень высоко летел над перемещающимися немецкими войсками. Да, у Дунаева снова было «человеческое» тело. И так странно было ощущать его, так неудобно было в нем. И так странно было чувствовать, как ветер треплет волосы на голове, поскольку парторг успел привыкнуть к безволосой хлебной телесности, и теперь ему казалось, что он «пророс» какими-то побегами, вроде травы или тонких колосков.

– Где мы? – спросил Дунаев у Поручика по «каналу».

Поручик в ответ вытянул вперед свободную руку в красной рукавице, отороченной ватой (он все еще был в наряде Деда Мороза), и указал на линию горизонта. Там, далеко, сквозь зыбкий просвет в облаках, просочилось немного солнечного света, и казалось, что это мутное и робкое сияние отражается внизу в куске серого зеркала.

– Это Ладога, – сказал Поручик. – А там, за ней, Ленинград. Видишь, Дунай, что происходит – Ленинград окружен. Блокада. Ты еще не знаешь небось, что это слово означает. Но ты узнаешь. Объяснят тебе. Не я, другие объяснят. Враги объяснят. В жизни, Дунай, только враги объясняют – сначала по-хорошему, затем по-плохому. А друзья да свояки – так, только сказки рассказывают.

С этими словами Холеный вдруг одним толчком запихнул голову Дунаева обратно в мешок. От духоты, страха и недоумения парторг снова отключился.

Он пришел в себя через какое-то время. Выяснилось, что он лежит на паркетном полу в незнакомой комнате. Несмотря на то что комната освещена была только тускло-синим светом иссякающей ночи, сразу было видно, что это городская квартира. Над Дунаевым был лепной потолок, посередине висела большая люстра с хрустальными подвесками, загадочно преломлявшими туманное свечение предрассветного часа, которое сочилось в комнату сквозь большое окно, зашторенное полупрозрачными гардинами. В узкую щель между гардинами видна была балконная решетка в стиле конца прошлого века, а также пустой цветочный горшок, наполненный грязным снегом. Дальше синели туманные силуэты зданий – заснеженные крыши, какой-то купол, над которым висел угрюмый продолговатый аэростат.

Никогда раньше парторг не бывал в Ленинграде. Но он сразу понял, что это и есть Ленинград.

Он встал на ноги и начал осторожно перемещаться по квартире, стараясь ступать очень тихо. Тело, от которого он отвык (как отвыкают от обычной гражданской одежды те, кто долго пробыл в больнице, в армии или тюрьме), еще плохо слушалось его. Старинный паркет, покрытый лаком, поскрипывал под ногами. Он ударился плечом о стеклянную дверь балкона, которая была приоткрыта. Стекло негромко зазвенело, на этот звон откликнулась люстра под потолком. Но туман, вползающий с балкона, гасил все звуки, и если кто-то и был в глубине квартиры, вряд ли он был потревожен.

Дунаев посмотрел на балкон сквозь дверное стекло, на котором виднелись пескоструйные изображения пчел, кружащихся над цветами. Балкончик был небольшой, пол его был выложен цветной плиткой. Возле самой двери валялся мешок с покоробившимися от влаги бумажными звездами. На косой полоске снега отчетливо отпечатались следы валенок Поручика. Все это указывало на то, что они проникли в квартиру через балконную дверь.

Дунаев осмотрелся в поисках Холеного. В полумраке стоял рояль, на нем комнатное растение, вроде фикуса. Увидев рояль, парторг вздрогнул. Неожиданно припомнилось ему начало его мытарств – белый рояль в кузове грузовичка, расширенные от ужаса глаза того комсомольца с завода… И его собственный изумленный и хриплый крик: блядь, да это же фашистские танки! И затем удар, тьма… Забвение.

Но этот рояль был черный – типичный кабинетный «Беккер». За роялем таилось большое зеркало: парторг увидел там себя на фоне гардин в виде темного силуэта. Приблизился, чтобы рассмотреть себя подробнее. Давно он не смотрелся в зеркало. Когда был Колобком, слава богу, не пришлось. А теперь вот он снова – Владимир Петрович Дунаев, как ни в чем не бывало, как будто и не питался неделями крошками собственного тела. Все тот же одичавший взгляд, привыкший настороженно прощупывать реальность. Все тот же пыльник, все тот же полевой бинокль, висящий на груди на кожаном ремешке. Все та же повидавшая виды одежда. Все, как было аккуратно спрятано в Заворот, все так и осталось. «Да, недаром знающие люди хвалят Заворот. Нету лучшего места, чтобы Вещички припрятать», – подумал Дунаев, испытывая легкое тщеславное удовольствие от того, что он, дескать, так освоился уже в колдовских делах, что может буднично, по-деловому, даже несколько покровительственно думать о Завороте.

Он вошел в следующую комнату, раздвинув тяжелые бархатные портьеры. Там было совсем темно, большие окна наглухо закрыты светомаскировкой. И только далеко впереди коридор уводил куда-то еще, где синело маленькое, наверное, кухонное окошко, перечеркнутое двумя пересекающимися бумажными полосками. Дунаеву припомнились слова:

Перечеркнуты окна,

На них крест поставлен,

Словно свет маскируется

Сам от себя.

Окна нам ни к чему,

С громким хлопаньем ставен

Мы раскроем глаза —

Здравствуй, наша судьба!

Он прошел вперед по коридору и оказался на кухне.

Здесь он увидел Поручика. Тот лежал, свернувшись калачиком на маленьком диванчике, предназначенном, по-видимому, для прислуги.

Поручик спал. Он спал абсолютно бесшумно, без храпа, без посвистывания, без кряхтенья, без посапываний. Старики редко спят так беззвучно. Дунаев подумал, что вот уже несколько месяцев они с Поручиком живут бок о бок, а вот спящим он его видит впервые. Свалявшаяся ватная борода Деда Мороза, надетая поверх настоящей бороды Холеного, превратилась из белой в серую. Почему он не снимает этот макияж? Однажды парторг сорвал с Поручика бороду, ту, про которую он думал, что она настоящая, а теперь он не смог бы заставить себя прикоснуться к этой ватной бутафорской бороде даже кончиком пальца.

Мучительное чувство реальности овладело парторгом. Все казалось каким-то голым вокруг, не прикрытым пузырящимся слоем бреда. Видимо, он уже привык жить в бреду, переваливаясь из одной галлюцинации в другую, как люди во сне переваливаются с боку на бок. И просветы в этих наслоениях бреда стали казаться ему теперь ненужными прорубями с черной водой, встречающимися кое-где среди изумительного полупрозрачного льда, переливающегося всеми цветами северного сияния.

Захотелось выпить чаю на этой темной кухне, покурить. Он пошарил в буфете, заглянул в кухонный шкаф, но не обнаружил ни чаю, ни папирос. Ничего не было путного и в карманах пыльника, кроме свернутого в трубку журнала «Новый мир». Пришлось просто сесть за стол и бессмысленно водить пальцем по потертым узорам скатерти. Время от времени он поглядывал на неподвижного Поручика. Затем приметил, что у того квадратно оттопыривается карман. «Уж не папиросы ли?» – подумалось ему.

Осторожно, чтобы не разбудить своего спящего учителя, Дунаев запустил руку в карман его новогоднего красного тулупа и действительно извлек оттуда пачку папирос.

Папиросы оказались необычные, таких парторг еще никогда не встречал. Назывались они «Медовые». Название, написанное красными старославянскими буквами, вилось по золотому фону коробки с изображением сот.

Парторг достал зажигалку-гильзу, закурил. У табака действительно был привкус меда. В другое время такое излишество могло бы вызвать у него раздражение (вообще-то он курил «Казбек»), но теперь было несказанно приятно сидеть и курить, поднося папиросу ко рту собственной рукой, вертеть ее в пальцах, втягивать дым, ощущая его настоящей человеческой гортанью, а не дырочками и пустотами хлеба. Ароматный дым волокнами повис в медленно светлеющем пространстве кухни.

Тут ему вспомнилось, что, когда он вытаскивал из Поручикова кармана папиросы, там, в мягкой карманной глубине, что-то металлически звякнуло.

«Одно из двух: либо пистолет, либо фляга со спиртом», – решил парторг и, надеясь на второе, приступил к следующей вылазке в сторону красного тулупа. К его удивлению, это оказалась консервная банка. Банка была железная, возможно с какого-то старого склада или лабаза, сверху чуть-чуть тронутая ржавчиной. Наклейка, слегка сморщенная, возвещала: «Сгущенное молоко с сахаром. Сорт высший».

«Да что же это такое? – изумился Дунаев. – Что это за сладость такая поперла!»

Он повертел банку в руках, затем, от нечего делать, нашел в одном из ящиков буфета консервный нож и ложку. Открыл банку, попробовал. Вкус сгущенки показался не совсем обычным, но вообще-то она была настолько насыщена сахаром, что особенно разобраться во вкусовых ощущениях не было возможности.

«Да, много сразу не съешь», – подумал Дунаев и торопливо закурил следующую папиросу, чтобы перебить приторный привкус во рту.

Через час Поручик проснулся и сел на своем диванчике, протирая глаза. Напротив него сидел осоловевший парторг с липкой от сгущенки ложкой в руках.

– Сгущеночкой балуемся? – добродушно спросил Поручик. – Ну-ну Ешь, Дунай, пока есть еда. Знаешь поговорку: дают – бери, бьют – беги. Скоро здесь не будет больше никакой еды. Здесь с продовольствием плохо, очень плохо. Подкури-ка мне папиросу, родной.

Затянувшись «медовой», Поручик продолжал и, на этот раз, вроде бы без тени шутливости:

– Здесь вот-вот начнется настоящий голод. Припасы в городе на исходе, пайки сведены к минимуму. А немцы перекрыли всякую связь с Большой землей. И вот что, Дунаев, я тебе скажу: тебе придется через этот голод пройти. Испытать его по-настоящему, без всяких поблажек, вместе с остальными ленинградцами. Придется тебе, что называется, подтянуть ремешок. И может быть, даже пожалеть придется, что уже не Колобок ты и что нельзя подзакусить собой, сдобным да круглым.

Дунаев вздрогнул, положил липкую ложку на скатерть и сказал тихим, слегка сдавленным голосом: «Я готов. Я, атаман, ко всему готов».

– Жаль мне тебя, сынок, оставлять здесь одного без провианта, – сокрушенно покачал Поручик ватной бородой. – Тем более что мне никакого труда бы не составило дать тебе с собой Скатерть-Самобранку: она бы тут и тебя поддержала бы, как следует, и народу бы тут спасла видимо-невидимо от голодной смерти. Но нельзя. Ибо ждет тебя здесь, в Ленинграде, очень важное испытание, дунайский ты мой ветер дорогой! Очень важного врага должен ты здесь встретить, страшного врага. И этого врага необходимо тебе будет «перещелкнуть». На него, кроме перещелкивания, никакой другой управы нет, а если «перещелкнуть» его тебе не удастся, то знай – конец Ленинграду. Живой души здесь не останется, никакая Самобранка не поможет. Мог бы я дать тебе и другие подпитки – есть у меня в Избушке разная снедь: и Вертлявая Кочерыжка, и Лизание Жирного Льда, и Суп в Сапоге, и так называемое Сочное Крыло из-под Стекла, и Пельменный Оклад, и Ватрушка, и Молочный Ноготь, и Партизанское Мороженое, и Барабан, и Огуречик, и так называемое «Мокренькое внутри», и Кресло, и Десерт, и Бургомистр, и Макаронные Аксельбанты, и даже редкая вещь – Кисель из Нижней Пещеры, да и другое есть, однако все это магическая снедь, к которой наш брат воин всегда присосаться может, когда животик сводит, и это ведь не просто еда, а, в каком-то смысле, оружие. Как говорится, для настоящего воина и каша – оружие. Но в том то и дело, что в Правилах ясно сказано (да и на опыте это не раз подтверждалось): чтобы «перещелкнуть» врага, чтобы «указать ему путь возвращения», для этого воин должен быть один, без оружия, без помощников. Ничего при нем быть не должно, кроме его боевого искусства и того, что изначально при нем находится.

А тот враг, которого тебе встретить предстоит, его сытый человек не увидит. Надо быть голодным, очень голодным, изможденным от недоедания, чтобы увидеть его. А иначе он мимо пройдет, губя все на своем пути, а ты только мило улыбаться будешь, не сможешь распознать, что это и есть Враг.

– Кто же он, этот Враг? Что он такое? – спросил парторг.

– Что он такое? – повторил Холеный и усмехнулся. – В основе лежит просто древесный мусор, как и у всех других живых существ в этом мире. Но кто сейчас смотрит на основу? Смотрят на Последствие, на Швы, на Стежок. Смотрят на тело, а видят дело. Впрочем, я его ни разу не видел, только слышал о нем.

– Не видел? Может быть, потому, что не голодал никогда. У тебя ведь в Избушке хозяйство налаженное: и огородик, и ульи, и магической снеди, и обычной – всего хватает, всего припасено с избытком.

– Да, припасы – дело святое, – кивнул Поручик. – На припасах не тело – душа держится. Но не видел я его не потому, что ходил сытым. Мог я его повидать и без голодухи – в мирное-то время. Просто не люблю я этого, – он указал узловатым пальцем на вскрытую банку сгущенки. – Сладкого не люблю. Знаю, что и ты не сладкоежка. Однако прихватил эту банку для тебя. Пригодится в решающий момент. Ты ее не доедай, держись, как бы тяжело тебе ни приходилось. Хотя бы половина, ну в самом крайнем случае – четверть содержимого там должна оставаться. Береги ее как зеницу ока, следи, чтоб другие не съели. А как увидишь его – врага, – сразу хватай банку и ешь. И главное, даже если тебя выворачивать будет наизнанку от тошноты (что вполне вероятно, учитывая, в каком ты будешь к тому времени состоянии), виду подать не должен, изображай, что тебе охуительно вкусно, что ты наверху блаженства – причмокивай, облизывай ложку, урчи – все, что в голову взбредет. Ешь и иди прямо на него, ничего не бойся. Перестанешь есть, поперхнешься, выдашь свое отвращение – мгновенная смерть для тебя, а потом медленная и неотвратимая – всему городу. Если сделаешь все, как надо, то ты его уже поставишь на Возврат.

Поручик встал с дивана, прошелся по кухне, мельком заглянул в коридорчик, в глубине которого темнела комната, спрятавшаяся за складками плюшевых портьер. Он был очень серьезен.

– Этим ты его как бы вылечишь, во всяком случае на время. Ты вот уже повидал врагов, но еще не понимаешь их. «Враги» – это так говорится только «враги», а на самом деле… Как бы тебе объяснить на юдольном наречии? На самом деле они как бы больные, и в их болезнях и сила их, и их несчастье. И тебе для того, чтобы успешно бороться с ними, нужно их вроде как лечить. Причем больные они не с точки зрения этого мира, а скорее с точки зрения своих собственных исконных игр, из которых их вышибают через Отмычку, через Распаковку… Они думают, что они еще «там», а они уже «здесь», и от путаницы и несовпадения они еще больше неистовствуют, еще больше «заболевают». Поэтому если «перещелкнуть» кого-то из них, то этим ты и Родину от врага избавляешь, и самого врага, в некотором смысле, исцеляешь. Только вот «перещелкнуть» обычно не просто, а ты ведь еще совсем в этом деле неопытен, ни одного «перещелкнутого» нет еще на твоем счету. И к каждому ведь особый подход нужен. «Болезни» у них разные. Такие, как Синяя или Бакалейщик, – их болезни скорее можно сравнить с психическими расстройствами. А вот тот враг, которого тебе встретить предстоит, он вроде как в горячке… Впрочем, сам понимаешь, все это я тебе говорю, чтоб тебе понятнее было, сравнениями.

Теперь слушай меня, Дунаев, внимательно. Для того чтобы войти в соприкосновение с этими их болезнями, с «ебаными синдромами», как сказал бы наш общий знакомый Коконов, любитель шляться по Черным деревням, для этого необходимо ими как бы заразиться, принять их в себя. Но заразиться не по-настоящему (это было бы невозможно, так как слишком далеки они от тебя, не только бытие, но и небытие у них другое, а если бы это каким-то немыслимым образом осуществилось, то и тело, и душа твои, Дунаев, превратились бы в пыль настолько мелкую и легкую, что она никогда не осела бы на землю или на предметы), а только отразить их. Для этого надо обладать так называемым Зеркальцем. Это Зеркальце невидимое, укреплено оно должно быть на лбу, ну как у врача ухогорлоноса или глазника.

И вот когда весь синдром уже уместился в Зеркальце, в Рамке, это значит, ты… – Поручик причмокнул и посмотрел вдруг на банку сгущенного молока, как если бы это был малосольный огурчик или опенок, нанизанный на вилку. – Это значит, что ты уже почти добрался до Переключателя. Переключатели бывают разные. Иногда их вроде бы называют Молочные Часы, иногда Ложка Дегтя… Ну, а как добрался… – Поручик зевнул, наверное, долгие объяснения утомили его. Затем он потянулся за второй папиросой. Дунаев вежливо подставил ему зажигалку.

– Благодарю. – Поручик выпустил щегольское колечко, затем заговорил каким-то другим голосом, расслабленным и вялым: – Помню, когда мы были на Дону, англичане прислали нам танки. По тем временам танки были в новинку. Генерал Ковалевский носился с ними, как с Господним благословением. И вот, знаешь ли, был там один механик, родом отсюда, из Питера. Фамилию не припомню. Знающий был человек. Он все возился с этими танками. А я там был в охране… И вот однажды он сказал мне: «Видишь, Ваня, эти танки. Ты думаешь, это заморские штучки, а на самом деле эти вещи из глубины, из самой глубины к нам пришли». Я никогда в технике особенно не разбирался, а то, что знал, то позабыл в лесу. Ты – дело иное, ты на военном заводе работал. Так вот как ты думаешь, что он имел в виду? – Поручик посмотрел на парторга искоса, но без лукавства.

– Шутишь, атаман? – недоверчиво спросил Дунаев.

– Вроде бы не до шуток, – ответил Поручик. Затем он резко встал, развязал красный кушак, которым был подпоясан, и швырнул его на диван. Туда же полетела ватная борода с застывшими в ней нитями серебрёного дождя. – Праздник кончился, – сурово сказал он. – Но впереди еще много других праздников, и неизвестно, кем и чем мы будем на них: хозяевами, гостями или подарками. А может быть, угощением или убранством?

В распахнувшемся красном тулупе он быстро прошел коридор и темную комнату, вошел в комнату с роялем – ту, где очнулся Дунаев. Парторг механически следовал за ним. Поручик подошел к балконной двери и широко распахнул ее. Темное зимнее утро неуверенно и тяжело вставало над городом. Поручик повернулся к Дунаеву, и тот с удивлением увидел, что под дедморозовским тулупом он одет в белогвардейскую униформу. Потрепанный китель, когда-то зеленый, казался совершенно выцветшим, на груди висел Георгиевский крест.

Дунаев вздрогнул и отступил на шаг. Перед ним был человек в униформе врага. В годы Гражданской войны люди, одетые таким образом, пытались убить его и он убивал их. Все в этом кителе – стоячий воротничок с закругленными уголками, форма пуговиц – все это было слишком знакомо.

– В общем, к делу я тебя подготовил. Как себя вести и что делать, объяснил, – сказал Поручик. – Теперь воюй, парторг, это твоя война. И еще раз запомни, чтобы «перещелкнуть» врага, ты должен быть один, без помощников. Поэтому Советочку свою скрывай и ни о чем ее не спрашивай. Если она заговорит, враг немедленно «засечет» тебя. Это опасно. Ты «перещелкнешь» врага, и он уйдет, но если он почувствует в тебе расщепление, он уведет тебя с собой. Тогда, Дунай, прощай навсегда, не увидать тебе больше ни Избушки, ни Кремлевской звезды, ни даже Заворотных Светлячков. Поэтому будь начеку. Ну, как говорится:

Да минует говнецо

Твое юное лицо!

С этими словами Поручик одним прыжком вскочил на железные перила балкона, затем прыгнул вверх, взлетел и очень быстро исчез вдали. Парторг провожал взглядом маленькую красную фигурку, уменьшающуюся в тусклом северном небе. Затем он брезгливо сдул с рукава несколько разноцветных кружочков конфетти.

Глава 35

Блокада

Мифогенная любовь каст

Да, теперь Дунаеву возвращена была его «собственность» – человеческое тело. Он снова обладал двумя руками, двумя ногами, шеей, ушами, волосами, пупком, половым органом, анусом, нервами, ногтями, кровообращением и прочим. Все это было свое, родное, и как-то даже казалось помолодевшим, как будто, пока парторг мыкался колобком по извилинам внутренней Москвы и руинам Подмосковья, тело его отдыхало на курорте. Где-то, изнанкой сознания, он понимал, что тело его все это время было при нем, оставалось его собственным, дунаевским телом, только многократно трансформированным, раздутым в шар и преобразованным в хлеб. Возможно, теперь, после возвращения в прежнее состояние, тело выглядело посвежевшим и хорошо отдохнувшим из-за того, что прошло нечто вроде обжига, который проходят глиняные сосуды, – в хлебном состоянии оно пропеклось, подрумянилось и теперь стало более крепким, сильным, а кожа потемнела, покрылась несмываемым загаром. Казалось, даже самопоедание пошло ему на пользу: половина тела как бы прошла через другую половину еще раз, словно в период первого возмужания в материнской утробе тело близко познакомилось само с собой, пропиталось собственными соками. Возможно также, что на каком-то глубоком физиологическом уровне быть хлебным шаром, то есть предельно простой плотью, обладающей абсолютно простой и совершенной формой, и есть невероятный по своей эффективности отдых, первосортный курорт для многосложного, многослойного, сверхвычурного человеческого тела.

А между тем все вроде бы говорило о том, что этому укрепившемуся телу предстоят в ближайшее время немалые испытания.

Он походил по квартире. Она оказалась большой, обнаружились еще комнаты. Отсутствующие хозяева явно были людьми интеллигентными: везде стояли шкафы, наполненные книгами. В кабинете, над большим письменным столом, висела репродукция – портрет Блока работы Сомова. На столе лежала связка ключей. Дунаев взял их, вышел в прихожую, к входным дверям. Ключи подошли к замку. С лестничной площадки потянуло холодом. Он посмотрел на железную решетку лифта, на лестницу с элегантными перилами, уходящую вниз. За его спиной сквозняк оживил квартиру: где-то ударила балконная дверь, зазвенели в глубине подвески на люстре.

Дунаев потоптался на пороге, затем быстро вернулся на кухню, взял со стола банку сгущенки, перелил ее содержимое очень аккуратно в стеклянную банку с завинчивающейся крышкой, взял ложку – все это засунул в карман. Он решил не расставаться со сгущенкой на случай, если вдруг, раньше срока, пожалует Враг. Ведь эта сгущенка, если он правильно понял Поручика, была его единственным оружием. Затем он вышел, запер за собой дверь и спустился по лестнице.

Было холодно, очень холодно идти по зимней ленинградской улице в летнем костюме и тонком пыльнике. Дунаев шел съежившись, подняв воротник. Чтобы не замерзнуть окончательно, ему приходилось почти бежать. Красный кушак Поручика он замотал вокруг шеи, как шарф.

Он прошел по Литейному, затем свернул на набережную Мойки. Еще через некоторое время он вышел на Марсово поле. Зимний дворец, угрюмый, покрытый маскировкой, но все-таки роскошный, возвышался перед ним. Ветер с Невы пробирал до костей. Какие-то люди, похожие на тени, в основном женщины в черных ватниках, пальто и ушанках, копошились вдалеке, у самого дворца, перенося мешки с землей и песком. Две женщины с лопатами прошли мимо, он поймал на себе сочувствующий взгляд.

– Ишь ты, как попугай ощипанный! И откуда только такие бедолаги берутся в наше-то время?

Другая только тяжело вздохнула и ответила:

– Немудрено потерять разум. Я бы и сама сошла с ума, да вот только дети – кто о них-то позаботится?

Дунаев смотрел на дворец, стоя у каменного парапета набережной. Несмотря на войну, на блокаду, на приближающийся голод, он все-таки чувствовал себя немного туристом в этом незнакомом городе. Ему было приятно смотреть на дворец, на знаменитый силуэт Петропавловской крепости, на знаменитые мосты.

«Вот и в Ленинграде побывал», – подумалось ему. Вообще-то делать ему было совершенно нечего, ему оставалось только пассивно ждать появления Врага, а когда он появится – хрен его знает. А до того момента он свободен и пуст, как бесцветное небо над ним. Даже к Советочке нельзя обратиться, чтобы спросить, как скоротать время. Резкий ветер с Невы пробирал до костей. Что тут поделаешь? Что уж тут поделаешь?

Ах, Снегурка, родная и милая,

Наступили у нас холода.

И Нева – голубая и стылая,

И в порту замерзают суда.

Приезжай с Дед Морозом на саночках,

Мы вас встретим, морозно дыша,

И тогда запотеют изнаночки,

И сквозь них засверкает душа.

Мы пройдемся с тобой по окраинам,

Где колонны под снегом стоят

И вороны огромными стаями

В белом небе летят и летят.

Он долго и бесцельно бродил по ленинградским улицам. Хотел посмотреть на Медного всадника, но не нашел его – то ли все памятники сняли с постаментов и куда-то спрятали, то ли он шел в неправильном направлении. Зато он увидел ростральную колонну (почему-то одну вместо двух) и долго ее рассматривал.

Вначале холод сильно донимал его, но потом он как-то забыл про это, отвлекся. А через некоторое время заметил, что идет не ежась, в распахнутом пыльнике.

«По всему видно, что я больше не человек», – равнодушно подумал он, глядя, как исхудавшие, опухшие, обессиленные люди пытаются прикрыть побелевшие лица от беспощадного ветра.

Чтобы не привлекать лишнего внимания, он старался выбирать безлюдные улицы, что, впрочем, было нетрудно. Да и изможденным ленинградцам было не до него – люди старались не смотреть друг на друга. Один раз была бомбежка: завыли сирены, люди побежали по улицам в том направлении, куда указывали нарисованные на домах стрелки с белыми буквами, выведенными по трафарету: БОМБОУБЕЖИЩЕ.

Дунаев не побежал с ними, а остался гулять по опустевшим улицам и площадям.

«Пули немецкие меня не брали, значит, и бомба немецкая не возьмет», – подумал он. Он видел, как сотрясаются стены от взрывов, как скользят по земле тени от вражеских бомбардировщиков.

Вечером он вернулся в квартиру. Там по-прежнему никого не было.

Решив почитать перед сном, он взял книгу стихов из шкафа – это был томик стихов Блока. Почитав минут пятнадцать, Дунаев заснул. И во сне все вертелись в его опустошенном сознании прочитанные строки:

Она лежит во рву некошеном,

Лежит и смотрит, как живая,

В цветном платке на плечи брошенном,

Красивая и молодая.

Вагоны шли сплошною линией,

Покачивались и звенели.

Молчали желтые и синие,

В зеленых плакали и пели…

А затем всплыли другие строки того же автора, услышанные где-то недавно:

Ты помнишь, в нашей бухте сонной

Спала зеленая вода,

Когда кильватерной колонной

Вошли военные суда…

И снова утомленный женский голос спросил его: «Вы узнаете эти стихи? Это Блок». И снова, как тогда, он изумленно и взволнованно шептал сам себе: «Это подсказка! Это была подсказка!..» И трепетал, и падал, и искал что-то среди непрочности сна, и терся всем телом своей души о ворс.

Утро следующего дня ничем не отличалось от предыдущего: все так же поздно и неуверенно светало, все так же белесый туман вползал с балкона в комнату. Дунаев поиграл немного на пианино, побродил по квартире, не зная, куда себя деть. Прислушивался к собственным ощущениям: не чувствуется ли уже голод? Как-никак, с тех пор как ему было возвращено человеческое тело, он съел только пару ложек сгущенки. Однако никакого голода он пока что не ощущал.

Вместо завтрака он закурил «медовую», но из экономии не стал докуривать, а аккуратно забычковал. Бычок положил сверху на раму небольшой картинки, которая висела в простенке между портьерами.

Затем отправился гулять. Он гулял очень долго, посмотрел на легендарный Смольный, откуда Ленин руководил революцией в октябре 1917 года, затем забрел в какой-то фабричный район. Незаметно наступил вечер. Дунаев как раз стоял у проходной большой фабрики и смотрел, как люди выходят после работы на улицу. И тут его окликнули.

– Владимир Петрович, – произнес чей-то молодой голос у него за спиной. Дунаев вздрогнул и обернулся.

Перед ним стояла невысокая бледная девушка в черном пальто и берете. Несмотря на то что она очень исхудала и осунулась, он почти сразу узнал в ней Зину Миронову, которая раньше работала у них на заводе.

– Зина? – удивленно выговорил парторг. – Ты что здесь делаешь?

– Как, вы разве не помните, Владимир Петрович, что меня направили в Ленинград? – Девушка улыбнулась бескровными обветренными губами. – Вы же сами писали мне характеристику. Я здесь уже два года, теперь работаю вот на этой фабрике. А до войны училась на педагогическом. Да ну что я все о себе… – запнулась она. – Как вы? Я думала, вы на Урале, на заводе.

– Да, видишь ли, все так странно получилось, запуталось. Война, время такое, сама понимаешь… В общем, взял отпуск за свой счет, приехал в Ленинград повидать родственников жены, помочь им… А тут такое… А они, родственники эти, все погибли при бомбежке. Представляешь, я был в райкоме, хотел навестить одного товарища по партийной линии, возвращаюсь – а дома нет… Теперь я у других людей живу, их сейчас нет в городе. Да я даже и не знаю, кто они такие, эти люди. Мне только ключ дали, вот я и пользуюсь жилплощадью…

Лицо девушки приняло озабоченно-сострадательное выражение.

– И как же вы… вы, значит, без пайков, наверное, изголодались совсем. И одежда у вас не по сезону. Неужели в райкоме помочь не могут?

Дунаев уклончиво покачал головой:

– Да нет, Зин, все в порядке. Ты не беспокойся обо мне. Мне помогают. Главное – о себе позаботься, ты молодая. У тебя паек нормальный?

– Как у всех, – ответила Зина. – Но так, Владимир Петрович, я вас не оставлю. Не дело это. Пойдемте завтра же вместе в парторганизацию фабрики. Я скажу, что я вас знаю. Они устроят вас на работу, дадут паек, одежду нормальную.

Дунаев отвел глаза от лица девушки, посмотрел в глубину улицы. Прямая улица, застроенная однообразными кирпичными домами, уходила далеко. Свет слабого желтого фонаря у проходной расплывался в тумане. Если бы она знала, что он теперь другой, совсем другой. Она-то, конечно, тоже другая – измученная, слабая. А была цветущей, энергичной, смеяться любила, читать стихи. Она даже приходила к Дунаевым в гости, и они небольшой компанией так весело как-то пили чай, ели пирог с яблоками, свежий мед с пасеки… Да, пирог, мед…

Теперь вот даже не напомнишь ей об этом – нетактично. Может замутить при упоминаниях об этих яствах – вот она как еле на ногах держится от недоедания. А все тянется помогать кому-то. «Хороших людей мы все-таки воспитали», – подумал парторг и почувствовал еще раз, что его прежняя, человеческая жизнь, оборвавшаяся на поле возле опрокинутого грузовичка и вывалившегося рояля, была лучше, оправданнее, чем теперешняя. Та жизнь закончилась, но она была прожита не зря. А теперь… Парторгу вдруг захотелось убежать от Зины, от фабричной проходной, от людей, спрятаться в глубине пустой квартиры, чтобы там неторопливо докурить заветный бычок, чтобы ухмыляться, глядя на пескоструйные изображения пчел на стекле, и заснуть, не раздеваясь, на кабинетной кушетке, не снимая даже пыльника, уткнувшись щекой в добродушную обивку, прямо в то место, где ткань граничит с деревом, завершаясь рядом золотых, выпуклых шляпок от гвоздиков. Но парторг не убежал, вместо этого он после некоторого молчания сказал:

– Ну, хорошо, пойдем. Но это ведь завтра. А сегодня, если хочешь, пойдем со мной ко мне в «гости». Я там один, хозяев нет. Я помню, ты любила стихи. А там как раз много книг – Блок и все такое…

Зина улыбнулась.

– Надо же, так давно мы не виделись с вами, Владимир Петрович. Думала, если свидимся еще, то столько вопросов надо будет задать, столько их накопилось. Думала, буду вас вопросами засыпать, как из пулемета. А сейчас ничего припомнить не могу. Слишком неожиданно…

– А ты, Зинуля, не торопись. Пойдем, посидим спокойно, поговорим. Тут все твои вопросы и выплывут…

Он взял Зину под руку, они неторопливо пошли по улице. Вскоре они поднялись по широким ступеням того дома, где жил теперь Дунаев.

– А как ваша жена? – вдруг спросила Зина. – Я знаю, она должна была родить. Ребенок родился? И где они – в Москве или в эвакуации?

– Жена? – переспросил Дунаев. – А, ты про Олю…

Он вдруг с удивительной ясностью осознал, что с момента контузии он ни разу не вспомнил, не подумал о жене. Как будто ее стерли ластиком. Впрочем, он вообще вспоминал прошлое только случайно, отдельными капризными кусочками, как вспоминают сны. А ведь в момент расставания она была на шестом месяце беременности, и, стало быть, теперь парторг, возможно, являлся уже отцом. Но он не знал ничего: живы ли они, его жена и ребенок, где они…

– Ты знаешь, Зина, мы с Олей никогда не любили друг друга, – сказал он вдруг совершенно неожиданно для самого себя.

Светло-коричневые глаза Зины широко раскрылись от удивления, и даже тень голодной изможденности как будто отхлынула от ее лица.

– Как? А почему же тогда… Почему вы поженились, жили вместе?

– Жизнь, знаешь ли, сложная штука. Внутренне между нами всегда была пропасть. Бездна.

Зина непонимающе покачала головой. Дунаев открыл дверь квартиры, впустил ее внутрь.

– Понимаешь, я ведь простой человек. Родился в деревне. Потом город, артель. С детства работа, работа… В двенадцать лет уже на заводе. Образование – самоучка. По ночам, вместо сна, книжки читал. Потом Гражданская. Ушел солдатом и вернулся солдатом. На фронте, в степи, после страшной степной грозы, я вступил в партию. А потом снова завод, партийная работа… А она… Она женщина, дворянка. Совсем другая жизнь, все другое. Абсолютный музыкальный слух. Абсолютный. Мы никогда бы не были вместе, если бы не революция. Революция все вскинула, разорвала, смешала. Разбросала, раздвинула родное и сплюснула чужое. И мы с Олей, чужие друг другу люди, оказались приплюснуты вместе, и столько было счастья вокруг – в строительстве новой жизни, в освобождении, в смехе народном, – что я в вихре этого счастья не замечал, что между мной и Олей все время остается пустая черная щель. А в этой щели – бездна, пыльная тусклая бездна.

Дунаев чувствовал, что он говорит «как по-писаному», что его несет, но ничего поделать с этим не мог. Он слышал, что голос его звучит, как в радиоспектакле, невероятно искренне и внушительно, и голос этот, собственный голос Дунаева, настолько полон каким-то чувством и содержанием, что он сам даже не осознавал, является ли все это, им произнесенное, правдой. Причина этого красноречия, скорее всего, была в том, что он слишком давно не был рядом с женщиной, тем более наедине. И несмотря на всю неуместность и несвоевременность этого, несмотря на то, что девушка, с которой он говорил, была так измучена и слаба, и, наверное, все сексуальные инстинкты были погашены, не действовали в ней, несмотря на все это, Дунаевым полубессознательно овладело желание соблазнить ее. И эта логика соблазна, эта пружина внезапно подняла и выбросила на поверхность новый голос, другие интонации, другие жесты.

Последний раз он испытывал оргазм во время отвратительной сцены с Петькой-Самопиской, от которой в памяти остались лужа темно-лиловых чернил на полу каменной кельи, плавающие в чернилах белые островки спермы и ощущение глубокой отравленности всего тела, яда, проникшего в каждый нерв, в каждый мускул, в каждую артерию.

А потом, недавно, во время новогоднего празднества, Синяя снова, как тогда в Бресте, но только сильнее, зацепила его своим взглядом, своей красотой. И боль любви, словно умелый удар бритвой, заставила душу его сжаться и передернуться. Но Синяя была врагом, она была из «этих», и сам он в тот момент был Колобком. И любовь его к Синей была сплошной невозможностью, сплошной неосуществимостью, сплошным изумлением и ужасом.

А теперь он был наедине с настоящей человеческой девушкой, которую он хорошо знал и к которой всегда испытывал симпатию, которая была совсем «своя», родная, из его прошлой жизни. И то, что теперь она так плохо выглядела, и стремление помочь ей, поддержать в этой страшной блокадной мгле, сделать так, чтобы она пережила все это и снова стала сильной, цветущей, счастливой, – все это только подстегивало его возбуждение, как будто сладострастие было еще более благородным, высшим проявлением чувства товарищества, сострадания, дружбы.

Он понимал, что, учитывая ее состояние, дело вряд ли дойдет до полового акта, но это его не смущало: ему нужно было не столько совокупление, сколько чувство – любовь, даже не большая и длительная, а только искра любви, крошечная, микроскопическая вспышка. Он чувствовал, что если это произойдет, если ему удастся высечь эту искру и она проскочит между ним и Зиной, это будет много значить для него. В теперешнем его удалении от людей, от человеческого, это, возможно, озарит череду предстоящих ему подвигов добавочным и бесценным смыслом, снимет с них тошнотворный налет бутафории.

Появление девушки словно бы раскрыло ему глаза на реальность. Он впервые заметил, что в квартире, где он обосновался, как и во всех остальных, нет ни света, ни отопления, ни газа – ничего. Он почему-то глупо представлял себе, как будет демонстрировать Зине «свои роскошные апартаменты», показывать книги и картины. Но квартира встретила их ледяным, промерзшим мраком.

– Как же вы живете здесь? – изумленно выдохнула Зина.

Однако энергия, переполнявшая Дунаева, позволила ему сделать в короткий срок невероятные вещи. Он как-то очень уверенно засуетился, усадил Зину на диван, накидав вокруг нее огромное количество одеял, пледов, хозяйских довольно роскошных дамских шуб и мужских пальто с каракулевыми воротниками (как пробудившийся ото сна, он осознал с внутренним смешком, что два дня подряд он выходил гулять в одном пыльнике, сомнамбулически проходя мимо вешалки, густо завешанной зимними вещами). Затем он соорудил нечто вроде факела из какого-то рулона бумаг, подожженного зажигалкой. С этим импровизированным факелом он обошел квартиру и обнаружил очень важную вещь – добротную «буржуйку». Покрякивая и что-то напевая, он подобрал маленький топорик, валявшийся в углу, схватил первый подвернувшийся под руку стул и мигом изрубил его «на дрова». На растопку пошли какие-то две книги из шкафа. Скоро веселое пламя уже трещало и полыхало внутри, постепенно раскаляя железное тело «буржуйки».

Стул из карельской березы горел хорошо. Вскоре чайник, наполненный снегом, уже стоял на «буржуйке», и снег таял внутри, превращаясь в воду, и вода превращалась в кипяток. Дунаев наполнил кипятком чашки, незаметно добавив в чашку Зины немножко сгущенного молока из заветной баночки.

– Как вкусно! – воскликнула девушка, попробовав мутноватую горячую жидкость.

– Я же говорил тебе, что мне в райкоме помогают, – невнятно пробормотал парторг. Он достал бычок папиросы, закурил. Зина попросила у него затянуться.

– Ты же не курила, – удивился парторг.

– Да, а теперь вот… иногда…

Промерзшая тьма отползла от них, сгустившись в углах и соседних комнатах, а вокруг печки образовался теплый кружок. Они сидели так близко к печке и друг к другу, что лицо девушки казалось неотчетливым, расплывающимся.

То поблескивал золотой край чашки, то топорщился сыроватый каракуль на воротнике чужого пальто, накинутого на Зинины плечи. Дунаеву показалось, что еще немного, еще чуть-чуть, и он войдет в человеческое состояние, что вот-вот перед ним как бы поднимется занавес и он сможет почувствовать то, что чувствуют люди каждый день здесь, в блокадном Ленинграде.

Люди? И тут ему вдруг вспомнился загадочный громовой голос, неизвестно кому принадлежавший, который однажды прогремел у него за спиной в лесу:

– ЭЙ, НОВЕНЬКИЙ! НИКАКИХ ЛЮДЕЙ НЕТ!!!

«Вот теперь я вроде как уже не новенький, а все толком не освоюсь, – подумал Дунаев. – Кто же это орал тогда в лесу? Поручик, он вроде как одинокий мужик, учитель. Живет бобылем, на отшибе. А голосов вокруг него и какой-то толкотни невидимой – полно. А впрочем, в Избушке каждое бревно – учитель».

Словно бы отвечая на его мысли, Зина сказала, задумчиво оглядываясь по сторонам:

– Знаете, Владимир Петрович, мне всегда казалось, что квартиры, комнаты – они даже больше могут сказать, чем их обитатели. Всегда такое чувство странное, когда первый раз входишь… И видишь эти застывшие предметы, как будто неподвижные взгляды, как будто такие особые, немые, деревянные слова… Правда? Вот посмотрите – каждый подлокотник повторяет форму локтя, каждый диван, каждый стол говорит о размерах человеческого тела, каждая кнопка выключателя что-то может сообщить о росте людей и о кончике человеческого пальца, о том, как он устроен. Видите эту выемку? – Она указала на вогнутую бронзовую кнопку на подставке роскошной, но недействующей настольной лампы. – Она точно повторяет форму подушечки пальца. Везде следы, следы…

Она встала и прошлась по комнате, запахнувшись в чужое пальто, внимательно разглядывая предметы, корешки книг, картины. Остановилась у той небольшой картинки в простенке, на рамке которой Дунаев оставлял бычок. Дунаев подошел к ней. Сюда еле-еле доходил неровный красновато-тусклый отсвет огня, падающий из открытой дверцы «буржуйки». Тем не менее изображение хотя и с трудом, но можно было разглядеть.

Это был рисунок, сделанный в «декадентской» изящно-вычурной манере начала века: аллея французского парка, на фоне подстриженных кубических кустов и конусообразных кипарисов белела фигура заплаканного Пьеро. По его напудренному лицу стекали слезы. Сверху рисунок пересекала надпись, сделанная каким-то не просто небрежным, но скорее старческим, разъезжающимся почерком, как будто писала трясущаяся от глубокой старости рука:

В СЛЕДУЮЩИЙ РАЗ ТЫ БУДЕШЬ АРЛЕКИНОМ, ДРУЖОК!

Дунаев стыдливо сдул пепел от бычка, оставшийся на верхней планке рамочки из красноватого, «тигриного» дерева.

– Мне кажется, я начинаю понимать то, что вы говорили о вашей жене, Владимир Петрович, об этой черной щели между вами. Я тоже… как бы это сказать… вы извините меня, что я говорю так откровенно, но я давно не говорила с человеком, которому можно было бы сказать… который бы понял… Я тоже чувствую эту черную щель… она не только между людьми. Я чувствую ее, например, между собой и этой картинкой, между собой и этой рамкой. Ведь все здесь – следы. И по этим следам кто-то идет, но не я… Ведь если бы не революция, ни я, ни вы… Мы бы никогда не стояли бы здесь сейчас, не смогли бы согреться, бросив в печку этот стул. Мы всегда думали, что господа – это такие же люди, как и мы, только обманывающие нас, более хитрые, против которых можно бороться и победить. Но самое страшное, что мы и они ничем не отличаемся друг от друга, кроме того, что они – другие существа. И когда есть мы, их нет. И когда есть они, нас тоже нет. Раньше, до революции, нас не было, были только они. А теперь есть только мы, а их – нет. И нам никогда не удастся узнать, были ли они на самом деле, или кто-то подделал их следы. А если подделал, то кто и зачем. Чтобы сообщить что-то кому-то? Но не нам, а наоборот, сообщить так, чтобы мы не заметили, не поняли. Поэтому все так запутанно. Я сейчас читаю книгу про Индию… – Она вынула из сумочки потрепанную брошюру с напечатанным крупными узорчатыми буквами названием «Общество и эксплуатация в Индии». Под названием виднелось стилизованное изображение слоника с башенкой на спине. – Конечно, трудно читать сейчас, так мало сил остается после работы. Но, с другой стороны, чем-то ведь надо отвлекаться. А здесь так интересно написано… И это много объяснило мне, когда я читала про касты, про тысячи каст.

– Ишь ты, какой хобот у него кудрявый! – машинально сказал парторг, глядя на обложку брошюры. – Как на пачке чая.

– Простите меня, Владимир Петрович, что я так разболталась, мне кажется, я целый месяц молчала, что-то накопилось во мне. Всякие мысли и прочее… Если это, конечно, можно назвать мыслями… Вот, видите, Блок смотрит на нас с этого портрета. Вы знаете, я помню наизусть его стихи, но… разве можно поверить… особенно рассматривая его лицо на фотографиях, портретах… разве можно поверить в то, что он действительно существовал? Ведь все, что мы видим сейчас, мы видим в свете этой «буржуйки», в подмигивающем, ненадежном свете… В свете «буржуйки», – задумчиво повторила она. – Если хотите, в буржуазном свете. Война вернула нас в прошлое, которого на самом деле никогда не было.

Зина устало опустилась на стул, кисть ее руки легла на обложку книги, пряча слоника с башней на спине.

– Мне кажется, Зиночка, что ты как-то все переусложняешь. Тут и так тяжело – война, блокада. Ну, даже если оно все так и есть, как ты говоришь… Ну, можно все так себе представить, но ведь… Ведь тогда нет выхода никакого! Жить среди каких-то загадок и знать, что ничего понять нельзя, – это, прости меня, просто дремучая темнота какая-то! На самом деле все было – и они, и мы, и Блок, и классовая борьба. И разве так не лучше?

Дунаев ласково взял Зину за руку, и она, как дитя, забралась с ногами на диван, завернувшись в шубы. Дунаев сел рядом и вытащил новую папиросу. От печки шло ровное и сильное тепло, «чай» согревал тело, папироса, которую они раскурили вместе, передавая ее из рук в руки, убаюкивала сознание. Парторг почувствовал, что Зина стала задремывать. В полусне она продолжала говорить, но уже другим, разнеженным и мягким голосом, как говорят все засыпающие:

– Вначале, Владимир Петрович, существовало представление, что все люди – это один человек. Точнее, людей сначала не было, а был один человек – Пуруша. А еще точнее, не было ничего, кроме него. Потом из разных частей его тела образовались разные типы людей, которые назывались «варны». Тот, кто сотворен был из ног Пуруши, никогда не мог стать тем, кто сотворен из головы, поскольку имел другую природу, был слеплен из другого теста…

«А как же вот Поручик, например? Был беляком, а потом стал нелюдью лесной, колдуном… – думал про себя парторг, слушая Зину. – Или вот я – был парторгом, а теперь вот тоже нелюдью стал, как будто из другого теста…»

– … затем варны разделились на касты, соответственно профессиональному признаку. Каждая каста играла важную роль. И поскольку все были религиозны, все верили, что природу человека изменить нельзя. Таким образом, классовой борьбы не было. Прошлое не исчезало, будущее отсутствовало, а были только бесчисленные перерождения, в которых в целом повторялось всегда одно и то же…

Произнося это, Зина неожиданно склонила голову на плечо парторгу и замолкла. Дунаев почувствовал, что девушка попросту заснула.

Парторг сидел неподвижно, ощущая тяжесть ее головы на своем плече. Прядь ее мягких волос касалась его щеки. Состояние его было странным. Не прошло и часа с того момента, когда ему почудилось, что он приблизился к человеческому сознанию, погруженному в повседневность блокады. Но это приближение исчезло, и теперь он снова сидел в столбе плотного, словно застывший поток стали, бреда. Собственное тело казалось ему тоже стальным, наполненным невероятной мощью. Каждый мускул как бы застыл на своем месте, в ожидании любого приказа. Он казался себе стальным и к тому же жирно смазанным маслом – без скрипа, без трения поворачивалась шея, как на шарнирах могли двигаться колонноподобные руки и ноги. Давно уже стоял член, казавшийся парторгу огромным, раза в два больше обычного его размера во время эрекции. Ощущение эрекции само по себе было другим: раньше стоячий член как бы перечил остальному телу, словно взбунтовавшийся революционер. Теперь же Дунаев осознавал свой член как совершенный, идеально управляемый, предельно осмысленный и целесообразный агрегат, ценный инструмент осуществления каких-то вечных планов. В то же время из сердца прямо на лицо Зины шел ровный, непресекающийся поток любви. Дунаев ощущал это физически, он чувствовал, как сердце вырабатывает эту любовь в непомерных для человеческого существа объемах. Ему даже казалось, что он видит этот любовный луч и что он «золотит» этим лучом Зинино лицо, наслаивая на него свет, как слой за слоем покрывают позолотой пасхальные яйца. Лицо спящей девушки было явственно окутано золотистым сиянием. Член парторга, как он ощущал, также был нацелен на это сияющее лицо. Член был не просто напряжен – возникала иллюзия, что он постоянно растет, раздвигается, как телескоп. Дунаев стал торопливо, неловко, одной рукой расстегивать штаны, чтобы посмотреть, что происходит с его членом. Половой орган выглядел вполне естественно, если не считать легкого металлического блеска. Тем не менее Дунаев уставился на него так, как будто увидел впервые, совершенно завороженный его грандиозными формами: массивностью залупы, гладкой, как зеркало, и величественной, как купол собора, обрамленной снизу толстой бегемотоподобной складкой, мощью ствола, загадочностью мошонки, где перекатывались живущие своей тайной жизнью яйца. Все вместе казалось порождением неземной цивилизации, чем-то вроде метеорита, отполированного космическим ветром. Он перевел взгляд на лицо Зины: оно было абсолютно прекрасным, еще плотнее закутанным в золотой свет. Между сердцем Дунаева, его членом и лицом спящей девушки образовался как бы лучевой треугольник, причем лицо отражало сердечный свет, который затем повторно отражался зеркальной поверхностью полового органа. Зина по-детски причмокивала во сне.

«Зина олицетворяет сомнение, – внезапно четко прозвучал в сознании парторга чей-то внятный голос (ему показалось, он узнал голос Бессмертного). – Она голодна. Это тот самый голод, который с давних времен доводил до исступления так называемых людей, заставляя их вскрывать, откупоривать, внедряться, подозревая все новые и новые неточности, подставки, кулуарные соглашения, скрытые объемы всего. Эта каста сверхподозрительных называется „Рано утром пробраться в коровник, чтобы попить парного молока”».

«Нужно накормить ее! – подумал Дунаев. – Непременно нужно накормить ее, иначе она не переживет блокаду».

Он осторожно, чтобы не разбудить, положил девушку на диван, подложив под голову сложенную шубу и накрыв другой шубой. Зина спала крепко, только что-то невнятно пробормотала во сне. Затем Дунаев, двигаясь бесшумно, как хорошо смазанный робот, наклонился над ней, приблизив член к ее полуоткрытому рту на расстояние нескольких сантиметров. Затем один раз провел рукой по нижней части своего живота, слегка прикоснувшись к мошонке. В ту же секунду как по команде началось семяизвержение. Так Дунаев не кончал никогда прежде. Он абсолютно контролировал свое тело, как если бы был мастером, много лет посвятившим овладению сексуальными техниками. Усилием воли он сделал эякуляцию невероятно долгой, так что она растянулась минут на сорок. Член, равномерно вздрагивая, выделял сперму небольшими порциями. Густые белые капли падали на губы спящей, стекали в ее рот. Зина, не просыпаясь, младенчески улыбнулась во сне.

Дунаеву казалось, что семяизвержение будет длиться бесконечно. Он испытывал дикое наслаждение, но совершенно не осознавал этого, полностью увлеченный этим кормлением, как спасительным и милосердным актом. Он был абсолютно уверен, что его сперма – «волшебная»: он не просто кончал, а производил в огромных количествах сверхпитательную и сверхполезную субстанцию, содержащую в себе все необходимые для жизни вещества, в форме, идеально предназначенной для их усвоения ослабевшим от недоедания организмом.

Где-то в его сознании даже мелькнула картинка, не понятно когда и как туда запавшая, – женщина, кормящая грудью старика, – аллегория милосердия.

Все время, пока длилось «кормление», Зина крепко спала. Выражение ее лица было довольным и детским: видимо, ей снилось младенчество.

Наконец, выделение питательной жидкости прекратилось. Зина слизнула последнюю каплю, что-то пролепетала и повернулась на другой бок.

«Стальное» тело парторга сразу размякло. Он еле-еле успел застегнуть брюки ватными пальцами – в следующий момент сон накрыл его.

Комната, где они находились, еще некоторое время тускло освещалась дрожащим красноватым светом тлеющих в «буржуйке» угольков. Но вот последний уголек, ярко вспыхнув, погас. И «буржуазный свет», как его называла Зина, уступил место остывающей тьме, изредка прорезаемой тревожным лучом прожектора…

На следующее утро Зина разбудила парторга до рассвета, сказав, что им надо идти на фабрику. Они оделись и вышли на промерзшую темную улицу. По небу ползали белые лучи прожекторов. Иногда они внезапно гасли, но вскоре появлялись снова. Всюду темные, скукоженные человеческие фигуры появлялись из домов, спеша или на работу, или занять очередь за карточками или дровами. Многие люди шли, еле-еле переставляя ноги в громоздких валенках.

Проходя по переулку, они увидели, как какие-то люди поднимают с земли окоченевший труп и пытаются уложить его на санки. В общем, реальность казалась кошмаром более тягостным, чем даже самые тягостные галлюцинации.

Дунаев подумал с некоторым удивлением, что еще вчера, когда он гулял по городу, все выглядело не столь ужасным. Он также отметил, что ощущает холод, а в голове непроизвольно скользнула мысль, что неплохо было бы сейчас позавтракать горячими вчерашними щами, как, бывало, они завтракали с Поручиком в Избушке. С другой стороны, даже в полумраке можно было разглядеть, что Зина выглядит гораздо лучше, чем вчера, двигается легче и быстрее, а в глазах у нее присутствует живой блеск. Дунаев с удовлетворением отметил, что вчерашнее «кормление» не просто пошло ей на пользу, но почти преобразило ее. Теперь, во всяком случае, в этой девушке уже без труда можно было узнать прежнюю Зину Миронову, которая работала на их заводе.

В парторганизации фабрики их встретили довольно сердечно, особенно ни о чем не расспрашивали. Люди там работали опытные, знающие толк в своем деле, да и имя «Владимир Петрович Дунаев» кое-кому было понаслышке, а то и по бумагам знакомо. Скупой рассказ парторга о родственниках жены, погибших при бомбежке, и о сгоревших там же, при этой же бомбежке, документах, был принят на веру и после недолгого разговора в парткоме и в отделе кадров он был поставлен на работу в сборочный цех.

Давно парторг не был в цеху! С того самого дня, когда был взорван его завод. Радость от того, что он снова среди своих, среди рабочих, даже заслонила на время тягостное впечатление, произведенное предрассветными ленинградскими улицами. Он работал отменно, быстро, с завидной сноровкой – постепенно к нему возвращалось ощущение «стального», нечеловечески мощного тела. Голод, проснувшийся было наконец в глухие утренние часы, исчез. Ему даже приходилось сдерживать себя, слегка имитируя истощенность, чтобы не слишком выделяться среди остальных.

Во время перерыва он встал в очередь за кружкой морковного чая и кусочком хлеба. Вскоре подошла Зина, одетая в спецовку (она работала в другом цеху), улыбнулась ему.

– Владимир Петрович, я рассказывала немного о вас руководителю здешней партийной организации Зажигину. Он и его зам Цыганков хотели бы познакомиться с вами поближе. Они просили передать, что после конца смены будет заседание парт-актива. Вы приглашаетесь.

Дунаев кивнул и бодро улыбнулся Зине. С трудом держа горячие жестяные кружки, над которыми поднимался жидкий оранжевый пар, они отошли в сторонку, чтобы поговорить. Зина стала «вводить его в курс» кое-каких фабричных дел и проблем, рассказала о тех или иных людях, с которыми Дунаеву предстояло познакомиться поближе.

Прослушав ее рассказ, Дунаев почувствовал себя подготовленным к знакомству. И когда после конца работы он вошел в комнату, где проходило заседание партактива, ему не нужно было представлять присутствующих. Он без труда определил, что широкоплечий человек с прокуренной жесткой щетиной усов, сидящий во главе длинного, покрытого красным сукном стола, это и есть Зажигин, сидящий справа от него крупный лысоватый мужчина лет сорока – не кто иной, как Цыганков, затем сидят Жуев, Драгомилов, Пузанов, Курачов, Старкой, Малько, Васильев, Маслова, Друзов, Молочаев.

На стене висел огромный портрет Ленина, под ним стоял бюст Сталина. Парторг пожал протянутые ему руки, молча сел на указанный ему стул. Перед ним стояла граненая стеклянная пепельница, совершенно пустая и чистая, без единого окурка. Дунаеву захотелось курить, но из присутствующих никто не закуривал, а парторгу не хотелось делиться своими «Медовыми» – во-первых, каждая папироса была на вес золота, во-вторых, могли возникнуть естественные вопросы типа «откуда такие изъебистые?».

Говорить парторгу тоже не хотелось, поэтому он в основном отмалчивался, глядя под ноги, туда, где истертый красный ковер переходил в паркетный пол. Только один раз в нем проснулась бессмысленная гордыня – когда секретарь Молочаев, человек хрупкого сложения и, видимо, сильно истощенный, уронил на пол папку с документами – бумаги рассыпались и члены партактива долго и неловко собирали их.

Вместо того чтобы ощутить сострадание, Дунаев почувствовал брезгливость. «Тоже мне – активисты… – подумал он с пренебрежением. – Дохлый народ».

Не наклонясь, чтобы поднять какую-то бумажку, подлетевшую к самым его ногам, он встал и подошел к окну. За окном расстилалась изнанка фабричного двора, видна была труба и заснеженные рельсы. Стоя у окна и теребя желтую занавеску, Дунаев стал упиваться нелепыми фантазиями, что он мог бы, наверное, удивить всех людей на фабрике, выйти во двор, закатать рукава, потом вырвать голыми руками из промерзшей земли кусок рельса, завязать его бантиком, а затем закинуть этот бантик на фабричную трубу, чтобы «украсить» ее окончание.

И потекли однообразные дни.

Они были однообразны особенным, напряженным и истощенным способом, как может быть однообразной ежедневная воздушная тревога. Все может надоесть, даже постоянный ужас и смерть на каждом шагу, медленная и мучительная. Здесь, казалось, от смерти не было спасения – она стояла плотной корявой стеной вокруг, она пожирала людей и дома изнутри. И конца этому не было видно. Единственное, что противостояло этому, было какое-то невозможное, невероятное мужество ленинградцев, решивших во что бы то ни стало отстоять свой город. Как будто город вдохновлял этих людей, давал им силу и надежду, не оставлявшую их даже в час смерти. Впрочем, так оно и было. По мере течения дней Дунаев очаровывался этим фантастическим произведением человеческого гения. Глядя на портик Казанского собора, где царила мгла, на Гавань в морозном тумане, на зимние дымы заводов, седыми космами застрявшими в слюдяном небе, на вычурные решетки Летнего сада, Дунаев время от времени спрашивал себя: «Неужели все это существует на самом деле? А может быть, это опять какая-то роскошная прослойка, какой-то город, добраться до которого можно только в волшебном путешествии, с помощью Холеного? Что-то уж слишком похоже на Промежуточные дворцы!»

В самом деле, все видимое живо напоминало галлюциноз, и не только напоминало, но и источало ту кричащую, бешеную силу, которая свойственна обостренному галлюцинозу. Эта «истерическая мощь», похожая на болезненную подростковую эрекцию, вливалась в существо Дунаева, создавая некий противоестественный «ужас красоты», экстатическое переживание на грани пытки, как будто через него пропускали электрический ток. Это ощущение прекрасного напоминало отравление, оно не было связано с наслаждением. Особенно остро парторг ощущал это, когда какая-нибудь деталь внезапно останавливала его на ходу. Как-то раз он брел где-то в районе Малой Голландии, среди каналов, покрытых льдом, среди каменных заборов с колючей проволокой, припортовых складов, лабазов. Проходя мимо пустыря, он вдруг остановился, пораженный ярким изумрудно-травяным пятном на облупленной стене дома. Это было пятно свежего мха, так бросавшееся в глаза, что, даже когда Дунаев зажмурился, пятно осталось светиться в темноте за закрытыми веками, как зеленый свет светофора ночью. Тогда внутри Дунаева как будто что-то «завизжало». Изнутри тела Дунаева поднялся волной совершенно неуместный смех. Это был какой-то чужой, посторонний смех. Он в страхе зажал себе рот, так как мимо проходили люди и он испугался, что его примут за сумасшедшего. Ему в голову пришло, что этот смех принадлежит мху. Ведь «смех» похоже на «мех», а «мех» – на «мох». Смех мха. Словосочетание «смех мха» так расщекотало парторга, что он громко, визгливо захохотал, уже не обращая внимания на прохожих. Впрочем, никто даже не посмотрел на него.

Едва справившись с этим хохотом, он закурил папиросу и лишь тогда немного успокоился. Однако ощущение отравленности возникало в нем все чаще, особенно когда он смотрел на красивые виды, когда нечто поражало его воображение. А такого было вдоволь в этом прекрасном и мрачном городе. Он пристрастился гулять по городу. Это давало ему новые силы, правда неотделимые от бреда, зато позволяющие жить в этом вымирающем огромном музее с заколоченными окнами.

Он очень полюбил Мойку, тихую и загадочную, с выгнутыми мостиками и фонарями, Васильевский остров с его маленькими прямыми улочками и заводиками, тихие прокопченные вокзалы, где стояли неподвижные поезда, старинную Гавань и Петропавловскую крепость, ощетинившиеся стволами пушек, дальние районы Петроградской стороны или Московской дороги, где, бывало, не встретишь ни одного человека по пути.

Город, из которого уходит жизнь, становится поистине прекрасным, поскольку жизнь уже больше не заслоняет красоту зданий. В кипящем и бурлящем живом городе только приезжие поднимают взор выше первого этажа. Толчея, вывески, кафе и магазины, транспорт и все такое прочее вовлекают прохожего в свой водоворот, и он не замечает зданий, среди которых течет жизнь. Когда же все это испаряется, фон выходит на первый план, и человек попадает в музей, точнее, выясняется, что он живет в музее. Теперь, в час ухода людей, город открыл свою истинную гибельную красоту, как это было в дунаевском сне про Венецию, как это было в Одессе и Киеве. И даже Москва, вовсе не собирающаяся вымирать, в час опасности выпустила всю силу и обаяние своей красоты, подобно тому как аромат цветов усиливается в сумерках, перед наступлением ночи.

Город… Сколько странного таится в этом сборище домов, в этом книжном развале крыш, во всем этом громадном лоскутном одеяле, наброшенном на реальность, где перемигиваются по вечерам разноцветные огни окон, где быстро, как рыбьи косяки, движутся толпы людей и так одиноко и заброшенно шумят деревья по утрам. Город – это некое существо. И внутри себя это существо обладает определенной центральной точкой, откуда вся цельность существа обозревается и становится понятной. Как-то раз, стоя в середине Кировского моста, лицом к стрелке Васильевского острова, Дунаев осознал, что находится именно в такой точке.

Он стоял, пораженный, на мосту, ощущая, как захватывает его, будто во сне, эта величественная панорама, удивительная своей симметрией, продуманностью соотношений, масштабов, форм и величин, образующих этот великолепный ансамбль. Он ощущал все это именно так, как должно – как выражение торжества разума, победно ликующего знания, таланта и вкуса. Вся спокойная радость и светлая печаль этого города, его задумчивость и отрешенность являлись в спокойном течении Невы, в сияющих шпилях и куполах, узорчатых мостах и в этих невыносимо прямых улицах, устремленных в беспредельность. «Город – это звучит гордо!» – возникла фраза в его голове, и он опять почувствовал, что изнутри поднимается смех. «Наверное, ликование Синей мне передалось, – подумалось парторгу. – Или, может быть, от голода такое бывает? Но люди-то вокруг все голодные, и никто не смеется, как я. Может, я с ума сошел?» Он ощупал свою голову. Она была горяча.

«А, у меня температура! – обрадовался он, будто бы избавился от тяжкой опасности. – Всего-то навсего температура!»

И он поспешил домой, чтобы греться у огня, пить горячую воду и лениво перелистывать какую-нибудь книгу стихов при красном свете раскаленной «буржуйки». Эта температура наполняла его почти что счастьем, ведь это был нормальный человеческий признак, знамение того, что магические силы и состояния отпустили его, пусть хоть на время. Он наслаждался слабостью.

Через какое-то время наступили сильные морозы и гололед. На заводе увеличили рабочее время, уменьшили паек, закрыли столовую. Людей, которые могли работать, становилось все меньше и меньше. Добрая половина тех, кто остался, шатались от голода. Зину перевели в цех к Дунаеву, и теперь они работали бок о бок, все время проводя вместе и уже не разлучаясь. Вместе они гуляли по стылым, промерзшим улицам, скользили по туманным дорожкам парков, по занесенной снегом Неве, прятались от бомбежек. Они старались развлекать друг друга, ведь сил у них было еще достаточно для этого. В один из дней, особо страшных своим лютым морозом, Дунаев и Зина, возвращаясь с работы вечером, проходили по набережной Невы, мимо Сенатской площади. Началась бомбежка. Зина почему-то устремилась к большому коробчатому сооружению из досок, увлекая Дунаева за собой. Они нашли дырку в фанере и пролезли внутрь, в полную темноту. К счастью, у Дунаева был фонарик, но Зина и без него хорошо ориентировалась в темноте. Они полезли по внутренним лесам наверх, затем перебрались куда-то вглубь. Дунаев нащупал под рукой ледяную поверхность металла. Он удивился, посветил фонариком прямо перед собой… И тут ему показалось, что он сейчас упадет вниз, в бездонную тьму. Из тьмы выступало огромное лицо, страшнее которого он никогда, кажется, не встречал. Слепые глаза навыкате. Острые, как стрелки на часах, усики. Черное, блестящее, припухшее лицо с зелеными потеками – все это было похоже на неведомое, мертвое, но сильное существо из морских глубин. Дунаев, как в плохом сне, не мог оторваться от этого лица, убежать и спрятаться.

– Вот, Владимир Петрович, наш Петр Алексеевич! Все хотела вас познакомить, да вот случая не было! – смеясь, кричала Зина на ухо парторгу, стараясь перекричать грохот от взрывов бомб и эхо канонады, мчащееся по пустым проспектам.

– Фу-у, Зиночка, как ты меня напугала! – выдохнул Дунаев, схватившись за сердце.

– Да ведь… я думала, что вы знаете, что это памятник Петру… И потом, так сразу бомбить стали… Вы уж извините! Вам плохо, Владимир Петрович?

Дунаеву действительно было нехорошо и от недоедания, и от недосыпания, и от внезапного шока. Он весь покрылся ледяной испариной. Зина прижалась к нему потушила фонарик, и так они сидели, обнявшись, на голове царского коня, в холодной темноте, пока не утихла бомбежка.

После этого случая Дунаев стал замечать в себе отчетливые признаки истощения, со временем усилившиеся и навевающие тупое безразличие. Они с Зиной стали гораздо меньше гулять и больше спали, закутавшись в шубы, возле верной «буржуйки». Кончились заветные папиросы «Медовые», бывало утолявшие голод лучше всякой еды. Парторг затянул свой ремень до последней дырочки. Тем не менее он время от времени «подкармливал» Зину по ночам, когда она глубоко спала. Он просыпался ночью, весь звеня и вибрируя от неистовой силы, отчего-то приходящей к нему именно в это время суток. Не в силах сдержаться, он осуществлял это странное стыдливое «кормление» и сразу после этого засыпал, буквально валясь на диван, как сноп. Диван был большой, вещей на нем было много, и они свободно размещались на нем с Зиной, как в берлоге. Они так и называли этот диван – «берлога». Параллельно с «очеловечиванием» Дунаева Зина набиралась от него волшебной питательной мощи. На ее щеках все сильнее проступал румянец, она становилась все свежее и бодрее. Мороз, губящий множество людей, только шел ей на пользу, и это поражало ее до глубины души. Украдкой взглянув в зеркало в прихожей, она, бывало, входила в комнату с лицом, исполненным смущенного удивления, даже страха. Ведь ей неведома была причина столь фантастического преображения. И наблюдать это было поразительно на фоне широко развернувшихся знамен смерти.

Как-то раз парторгу приснился странный сон, после которого он долго не мог прийти в себя. Он увидел, что находится в какой-то квартире, лежа в кроватке с деревянными перильцами, укрытый теплым одеялом. Над ним склонились два человека, и он знал, что это были мать и отец, светловолосые, с голубыми глазами, с очень добрыми и умными лицами и очень натруженными, но добрыми руками.

Следующая сцена перенесла его на год вперед. Он ходил вдоль стен отцовского кабинета и рассматривал гравюры с изображением парусников, висящие на стенах. Он знал, что его зовут Коля, что ему три года, что его папа – рабочий на заводе, а мама – портниха, что они живут в городе Петербурге, столице России, и недалеко от них, в Зимнем дворце, живут царь с царицей и маленький царевич. Место, где они жили, звалось Васильевским островом, там же был и завод, где работал папа.

Следующая сцена развернулась на заводе, в огромном, грязном и задымленном пространстве, среди шумящих станков, где лица рабочих были освещены сверху резким электрическим светом.

Затем Коля увидел себя в кресле, в углу гостиной. В центре стоял круглый стол, накрытый плюшевой темно-красной скатертью и заставленный стаканами чая в подстаканниках. В центре стола возвышался большой самовар с чайником наверху. Углы комнаты были темны. За столом сидело много сосредоточенных людей, которые беседовали о чем-то серьезном. Коля знал, о чем они говорят – о царе, войне с Японией, будущей революции. Слово «революция» походило для Коли на слово «револьвер». Один папин знакомый показывал Коле настоящий револьвер и даже давал подержать его. Коле было уже пять лет, он знал азбуку, знал, что делает его отец на заводе, и мечтал заниматься тем же самым – изготовлением сложных деталей для разных хитроумных механизмов. Он много раз ездил по железной дороге, причем не просто так, а на паровозе – папин брат, дядя Степан, был машинистом паровоза. Коля дружил с мальчишками квартала (это был рабочий квартал), был заводилой и обладал авторитетом, поскольку много знал. Бабушка читала ему сказки и пела песни. Дедушка рассказывал бывальщину из своей жизни и всего своего рода – рода Ермолаевых. Далекие предки Ермолаевых были новгородскими мастеровыми, имевшими свой цех и привилегии в обществе. Часть рода во времена Грозного перевезли в Москву, но большинство осталось на родной земле. Последующий упадок Новгорода привел к оскудению рода, но цеховые традиции сохранялись. Потом, при Алексее Михайловиче, половина цеха ушла в раскол, в Заонежье. Еще спустя некоторое время значительную часть рода призвали на строительство Петербурга. Так Ермолаевы поселились в столице и создали династию потомственных питерских рабочих. Все они работали на военных и судостроительных заводах. Семья постепенно стала уважаемой, знаменитой в рабочем мире Питера. Двое Ермолаевых служили в армии Суворова и участвовали в переходе через Альпы, были в Италии и Швейцарии, Австрии и Венгрии, в Крыму и на Дунае. Прапрадед Коли Алексей Ермолаев учился на художника, но совсем молодым попал в армию Кутузова, воевал с Наполеоном и прошел с казаками до Парижа, затем плавал с Лазаревым и был одним из тех, кто увидел Антарктиду. В квартире Ермолаевых бережно хранились рисунки и акварели знаменитого предка, вещи, привезенные из разных уголков мира. Дед Коли увлекался гравюрой и собрал огромную коллекцию: в основном изображения парусников, в том числе и тех, которые построили и на которых плавали его предки. Отец Коли, превосходный чертежник, слыл на заводе незаменимым человеком. Ермолаевы были настоящие потомственные культурные рабочие, относящиеся, по сути, к «рабочей интеллигенции». Еще до рождения Коли у Ермолаевых была тайная явка и проходили подпольные собрания большевиков. Поскольку для отвода глаз всегда брали с собой гитару и гармонь, то собрания невольно оканчивались песнями, которые Коля помнил потом всю жизнь.

Но были и другие песни, которые рабочие пели на митингах, стачках, демонстрациях и баррикадах революции. Их Коля также помнил и пел всю жизнь. Став взрослым, он пошел работать на судостроительный завод, недалеко от Гавани, на Васильевском. Параллельно он запоем, чаще по ночам, читал классику русской литературы. Вскоре он перешел на социал-демократическую и марксистскую литературу. В начале Первой мировой войны Коля стал учиться на рабочих курсах, что сделало его хорошим инженером и политически образованным человеком. Он мечтал об университете, но грянули революции, потом Гражданская война. Коля не участвовал непосредственно в боевых действиях, но днем и ночью работал на заводе, изготовляя оружие и рисуя чертежи. После Гражданской, в 22-м, Коля поступил в Инженерный институт и закончил его в 28-м, после чего вернулся на родной завод уже в качестве инженера высокого класса. Началась первая пятилетка. В ходе ее свершения Николай объездил страну, побывал на Беломорканале и Волго-Доне, в Новороссийске и Херсоне, Мурманске и Владивостоке. В 32 году начался его роман с Лидой Комаровой, учительницей русского языка. В 33-м они поженились, а через год родился их сын Леонид. Скоро они получили отдельную квартиру на канале Грибоедова, в центре города. Вместе они плавали на лодке по каналу, ездили в Крым и на Кавказ, воспитывали сына. Потом началась война. Семья Ермолаевых эвакуировалась в Самарканд, Николай же с семьей оказался в Архангельске, на военно-строительном заводе, потом, в 43-м, был переведен на Урал, в секретный военный городок, где он работал в «ящике» до Победы. В 45-м все вернулись в Ленинград и зажили счастливой жизнью. Николай Вениаминович строил ледоколы, плавал на них, ездил на юг каждое лето, помогал восстанавливать экономику страны, путешествовал по Союзу в разных командировках, работал на Камчатке, в Риге, Севастополе и Баку. По мере течения лет он старел, странствия становились в тягость, и в то же время Ермолаевым овладевала «потомственная болезнь», как в шутку называла Лида это увлечение флотом, старинными кораблями, которое стало семейной традицией. Николай начал на старости лет учиться нелегкому делу – конструированию моделей старинных судов, парусников, каравелл, триер и яхт. Леня, его сын, помогал ему в этом деле, причем так увлеченно, что после школы поступил в Морскую Академию и ушел в первое свое плавание на паруснике «Крузенштерн», модель которого он закончил накануне вместе с отцом. После Академии сын стал плавать, женился и родил двух детей. Николай Вениаминович с Лидой одновременно вышли на пенсию и в 60 году поселились на даче под Ленинградом, на Финском заливе. Здесь, на даче, Ермолаев построил мастерскую, и первой моделью, созданной там, была «Санта-Мария» – каравелла, на которой Колумб открыл Америку. Николай Вениаминович сделал ее в честь полета Гагарина в космос. В общей сложности он построил более 30 моделей и перед смертью, в 72 году, завещал все, что сделал, Музею Флота. Жизнь его выдалась яркой, наполненной. Он прожил ее счастливо и по справедливости, не требуя от жизни ничего лишнего. В старости он вел судостроительный кружок во Дворце пионеров, написал книгу о парусниках и книгу о своих прославленных предках – рабочей династии Ермолаевых. Смерть застала его за изготовлением модели «Алых парусов». Он умер внезапно, не выронив из рук алое полотнище для паруса.

Сон закончился. Дунаев проснулся. В первый момент он ничего не понял – кто он, где и что происходит. Затем он решил, что это уже посмертное пробуждение в другом мире. Непроизвольно парторг встал и огляделся. Взгляд его упал на картинку с бедным Пьеро и надписью: «В следующий раз ты будешь Арлекином, дружок!»

Тут Дунаев вспомнил, где он, кто он и что пережитая им целая человеческая жизнь была всего лишь сном и размещалась в нескольких минутах перед пробуждением. Парторг недоуменно протер глаза. «Как же это может быть? – вне себя от изумления думал он. – Ведь нельзя же во сне пережить целую жизнь от начала до конца, да еще какого-то чужого, абсолютно неизвестного человека? И к тому же Николай умер в 72-м, а сейчас только 42-й? Ну как такое может быть? Как?»

Дунаев долго сидел, обхватив голову руками. Его давила, немыслимо угнетала бессмысленность этого опыта, ярко и прочно запечатленного в сознании.

«Зачем? Зачем я пережил эту совсем другую жизнь?» – задавал вопрос парторг и не мог на него ответить. Самое страшное, что он испытывал сейчас, – это абсолютно достоверное ощущение целиком прожитой жизни и ее законченности. Осознавая, что жизнь, его жизнь, еще не кончилась и ему, может быть, придется еще долго мудохаться на этом свете, Дунаев ощущал нечеловеческую усталость и безысходное отчаяние.

«Как же теперь с этим жить? Неужели не удастся забыть этот сон?» – угрюмо размышлял парторг.

Но потом неожиданно посветлело в его душе, будто некто зажег там лампу под абажуром. Парторг встал и вышел на балкон. Ленинград спал в ночи. Только прожектор выкладывал в темном небе блестящую сахарную полосу да аэростаты висели, как большие глубоководные рыбы или батискафы.

Парторг вдохнул снежный воздух и потянулся.

«Эх, что мне эти сны? Мало ли что привидиться может? Все равно жизнь свое берет! Отправлюсь-ка спать по-новой, авось „перещелкнусь”!»

И Дунаев заснул с легкой душой. Спал он спокойно, равномерно дыша, без сновидений, и только под утро ему приснилось, что он в гостях у кого-то на даче и пьет крепкий чай с кусковым сахаром.

Глава 36

Пятачок

Мифогенная любовь каст

Вокруг них постепенно все умирало, словно бы всасываясь в невидимую ледяную воронку или вмерзая в болото небытия. Исчезали соседи. В доме, где обитал Дунаев, догорали последние остатки прежней интеллигентной жизни. В одичавших квартирах, откуда давно уже исчезли книги и деревянная мебель, теперь топили породистым паркетом, выламывая паркетины с помощью железного лома. Как говорится: «Против лома нет приема». Какой-то профессор, живущий этажом ниже, сошел с ума и все бродил по двору, юродствуя и выкрикивая из последних сил:

Ленинград, ты – колыбель

Русских революций!

А пеленочки мокры

От сплошных поллюций!

Дунаев подозрительно присматривался к нему, даже разглядывал его из окна, в бинокль, думая, не переодетый ли это Бакалейщик. Однако сходства с Бакалейщиком не было.

Другим человеком, вызывавшим у Дунаева некоторые подозрения, был шахматист, живущий напротив. Через бинокль Дунаев мог наблюдать его белесую неподвижную головку, торчащую в черном окне. Видно было, что человек все время сидит у окна и разбирает на шахматной доске различные позиции, не обращая ни на что особого внимания. Это настораживало: уж не Враг ли это?

Парторг ждал Врага. Хотя иногда ему начинало казаться (и эта мрачная мысль, как серый луч, все чаще брезжила в его сознании), что Враг вообще не появится и что вообще Ленинград – это очередная западня, из которой неизвестно, удастся ли выбраться. Ему казалось, он живет в Ленинграде уже целую вечность: все слилось в бесконечную ленту темных, тягостных дней, и все было таким, как будто в жизни никогда не было ничего, кроме этой большой, постепенно опустошаемой квартиры, беспощадно-вытаращенного мороза, низкого неба, длинных прямых улиц, бомбежек, сирен, ночных дежурств на крыше с ведрами воды для тушения бомб-зажигалок, скрещенных в небесной темноте лучей ПВО, цехов фабрики, ночных экстатических «кормлений» Зины… Все предшествующее подернулось твердой мутной пленкой, ушло как бы за перегородку из матового стекла.

Тем не менее парторг не расставался с баночкой сгущенного молока, надежно припрятанной в специальном самодельном внутреннем кармане его пиджака.

Дунаев теперь страдал от голода и истощения, как настоящий человек. Его постоянно «вело», мутило; и сознание, как он замечал, снова погружалось в бред, на этот раз в специфиче-ское помраченное состояние, связанное с иссяканием физических сил и недоеданием.

Он радовался этому, надеясь приблизить встречу с Врагом. Как настоящий воин, он жаждал битвы, которая разорвала бы окопную духоту затянувшегося затишья.

Исподтишка он наблюдал за Зиной и по-отечески ухмылялся, зная, что вся его сила перешла к ней. Она теперь выглядела даже лучше, чем до войны: кожа ее стала идеально гладкой, зубы – белоснежными и ровными, губы – ярко-красными, как у ребенка, глаза – ясными и сверкающими, тело – и без того стройное и пропорционально сложенное – перестало ощущать усталость, голод и холод, все больше исполняясь чувством собственной мощи и несокрушимости. Если бы у людей на улицах были силы, они таращились бы на Зину, как на немыслимое чудо. Впрочем, ее сияющее красотой и силой лицо настолько выпадало из блокадной реальности, что люди никак не реагировали на него. Только как-то раз, когда они зашли по какому-то фабричному делу в горком партии, на Зину уставился, чуть ли не облизываясь от вожделения, какой-то партийный чиновник, явно жирующий на спецпайке.

Сама Зина вначале ощущала, что с ней происходит нечто странное, но потом привыкла, перестала обращать на это внимание. Сознание ее тоже изменилось. Она с удивлением признавалась Дунаеву, что каждую ночь ей снится, что она, совершенно обнаженная, сидит за пиршественным столом с золотой чашей в руке. От тела ее исходит свет и благоухание цветов, а вокруг сидят такие же совершенные люди, без одежд, увенчанные венками, пирующие в небесах… Это обожествление дошло до того, что она, как она признавалась, и днем постоянно испытывала желание ходить обнаженной, ощущая одежду как нечто излишнее и мешающее.

Неизвестно, к чему бы это привело, но однажды Зина сообщила Дунаеву, что ее отправляют на Большую землю – она должна сопровождать группу детей рабочих, которых вывозили по Дороге жизни, проходящей по льду Ладожского озера.

Только спустя много-много лет Дунаев узнал, что это было устроено благодаря личным хлопотам того самого человека из горкома партии, которому Зина так приглянулась. Ни Зина, ни Дунаев не знали тогда, что этому человеку предстоит сыграть важную роль в их жизни, что Зина, например, станет на долгие годы любовницей этого довольно особенного субъекта, прославившегося среди своих знакомых обаятельным аморализмом, жизнелюбием и остроумной шутливостью. Этого молодого, но сделавшего отличную карьеру человека, фамилия которого была Коростылев, Дунаев видел несколько раз еще до войны на партконференциях в Москве, запомнил его довольно интересное и живое выступление на одной из них, но лично с ним никогда не разговаривал.

Вечером того дня, который предшествовал дню Зининого отъезда, они устроили прощальный «ужин». «Ужин» отличался, по их понятиям, невиданной роскошью: две мороженые картофелины и почти половина хлебного пайка (последний паек Зина получила неделю тому назад). В довершение роскоши Дунаев подмешал в кипяток пол чайной ложки сгущенного молока (в заветной баночке оставалось уже меньше четверти содержимого).

Они снова, как в первый день их блокадного «романа», как и все эти дни, сидели у раскаленной «буржуйки», сжимая в руках горячие жестяные кружки, над которыми поднимался сладковатый пар. Но теперь вокруг них уже не было тех следов предшествующего бытия, о которых говорила тогда Зина: почти все поглотила «буржуйка».

– Видите, Владимир Петрович, – белозубо улыбнулась Зина, – буржуазная культура породила все эти книги, шкафы, рамы, кресла, столики – они и ушли обратно в раскаленную глубину буржуазной культуры, которую олицетворяет эта печурка. – Она указала пальцем на действительно буржуазный дизайн «буржуйки»: на чугуне были выпуклые изображения античных фавнов, нимф, вакханок, маленьких колесниц, виноградных зарослей, откуда выглядывали пьяные лица ангелков…

– Все начинается и кончается огнем, – продолжала Зина, сверкая своими кристаллоподобными глазами. – Я тоже ощущаю огонь внутри себя. Эта печка мне больше не нужна – я сама как эта печка… И я чувствую, что благодарна вам… не только тем, что вы поддерживали меня все эти дни своим примером, показывая, как следует бесстрашно переносить трудности. Ведь, вы знаете, вы всегда были примером для меня… Я изменилась. Блокада распахнула во мне какое-то окно.

Дунаев только слабо, одобрительно усмехнулся. Зина прикоснулась пальцем к чугунному телу нимфы на «буржуйке»:

– Эти маленькие, раскаленные тела…

Затем она возбужденно и звонко рассмеялась. Встала и прошлась по комнате. Казалось, ей трудно находиться в неподвижности. Она больше не куталась в чужие шубы – теперь на ней было только тонкое шелковое платье цвета чайной розы. Воротник был распахнут, и оттуда ослепительно сияло ее тело, словно бы отлитое из платины. Платье было старое, найденное здесь же, в квартире. Жеманно-простенький фасончик 20-х годов возбуждающе напоминал Дунаеву некоторые проказы молодости. Шелк был истертым и тонким, как паутина. И тем не менее даже это эфемерное одеяние мешало ей.

Зина дошла до простенка, где все еще сиротливо висела картинка с рыдающим Пьеро, лишившаяся своей тигриной рамочки. Она прочла вслух звенящим голосом, приобретающим час от часу все более странную акустику:

– «В СЛЕДУЮЩИЙ РАЗ ТЫ БУДЕШЬ АРЛЕКИНОМ, ДРУЖОК!»

– Я уже стала Арлекином, – сказала она внезапно, повернувшись к парторгу и уставившись на него своими лучащимися глазами. – Долой этот пьеротизм!

Она сорвала картинку и бросила ее в печку. Затем, загадочно улыбаясь, скинула с себя платье, и оно полетело вслед за картинкой в огонь. Дунаев впервые увидел ее обнаженной. У него даже перехватило дыхание от ее совершенно неземной, чудовищно мощной красоты. Божественное девическое тело, производящее впечатление живой статуи, только что соткавшейся из платиновой плазмы, явственно источало свет и сильный запах цветов. Чувствовалось, что ни стыд, ни холод, ни ощущения слабости или страдания больше не знакомы этому телу. Зина подняла с пола книгу Блока (собственно, это была уже только половина книги) и прочла вслух своим изменившимся голосом, делая неожиданные акценты и словно бы вкладывая в читаемое невиданное по своей беспрецедентности содержание:

В дюнах

Я не люблю пустого словаря

Любовных слов и жалких выражений:

«Ты мой», «Твоя», «Люблю», «Навеки твой».

Я рабства не люблю. Свободным взором

Красивой женщине смотрю в глаза

И говорю: «Сегодня ночь. Но завтра —

Сияющий и новый день. Приди.

Бери меня, торжественная страсть.

А завтра я уйду – и запою».

Моя душа проста. Соленый ветер

Морей и смольный дух сосны

Ее питал. И в ней – все те же знаки,

Что на моем обветренном лице.

И я прекрасен – нищей красотою

Зыбучих дюн и северных морей.

Так думал я, блуждая по границе

Финляндии, вникая в темный говор

Небритых и зеленоглазых финнов.

Стояла тишина. И у платформы

Готовый поезд разводил пары.

И русская таможенная стража

Лениво отдыхала на песчаном

Обрыве, где кончалось полотно.

Там открывалась новая страна —

И русский бесприютный храм глядел

В чужую, незнакомую страну.

Так думал я. И вот она пришла

И встала на откосе. Были рыжи

Ее глаза от солнца и песка.

И волосы, смолистые, как сосны,

В отливах синих падали на плечи.

Пришла. Скрестила свой звериный взгляд

С моим звериным взглядом. Засмеялась

Высоким смехом. Бросила в меня

Пучок травы и золотую горсть

Песку. Потом – вскочила

И, прыгая, помчалась под откос…

Я гнал ее далеко. Исцарапал

Лицо о хвою, окровавил руки

И платье изорвал. Кричал и гнал

Ее, как зверя, вновь кричал и звал,

И страстный голос был как звуки рога.

Она же оставляла легкий след

В зыбучих дюнах и пропала в соснах,

Когда их заплела ночная синь.

И я лежу, от бега задыхаясь,

Один, в песке. В пылающих глазах

Еще бежит она – и вся хохочет:

Хохочут волосы, хохочут ноги,

Хохочет платье, вздутое от бега…

Лежу и думаю: «Сегодня ночь

И завтра ночь. Я не уйду отсюда,

Пока не затравлю ее, как зверя,

И голосом, зовущим, как рога,

Не прегражу ей путь. И не скажу:

„Моя! Моя!” И пусть она мне крикнет:

„Твоя! Твоя!”»

Дунаев чувствовал себя загипнотизированным. Зина читала по памяти, не глядя в текст, устремив сверкающий взгляд на Дунаева. Ситуация, в некотором смысле, была обратная по отношению к первому «кормлению» – тогда Дунаев источал не влезающую ни в какие рамки силу и благодатную энергию, а Зина отражала это энергетическое сияние наподобие зеркала, в то же время впитывая его как губка. Теперь, напротив, Дунаев чувствовал влияние Зины – столб исходящего от нее жара. Зинин галлюциноз волнами проникал в его сознание: по ходу чтения она иллюстрировала, точнее «экранизировала», посредством своего воображения те или иные фразы, и эти мгновенные экранизации скользили по периферии зрения парторга: сосновые корни в песке, призрак запаха хвои, мелькнувшее в тенях белое платье, море… Затем горячая синева, как бы вареные расплавленные «сгущенные» небеса, стала заливать все, перекрывая эти картинки. Дунаев почувствовал немой приказ раздеться догола. Трясущимися руками, постоянно попадая мимо пуговиц и путаясь в складках одежды, он стал разоблачаться. Ему было и холодно, и жарко, его бил озноб. Зина одобрительно улыбалась ему и кивала, подавая знак, чтобы он поспешил. Дождавшись, когда он разденется, она протянула ему руку и повела куда-то – видимо, в глубину своего бреда.

Стиль и сама материальность галлюцинаций были другими, чем у Дунаева. Он понимал, что все вокруг заслонено порождениями ее мозга. На голове у нее появилось нечто вроде золотой короны – приглядевшись, Дунаев увидел, что это отлившийся в виде золотого венца узор, обвивавший чугунный корпус «буржуйки», – все те же хороводы античных персонажей, колесницы, виноградные гроздья, пьяные младенческие рожицы.

Они стали подниматься по мраморной лестнице – Дунаеву почудилось, что он действительно ощущает босыми ступнями теплый мрамор, присыпанный тонким слоем песка…

Они поднимались очень долго, пока не достигли того пиршественного зала в небесах, о котором еще раньше рассказывала Зина. Аромат цветов здесь был почти материальным, хотя самих цветов не было видно. За бесконечно длинным столом, уставленным золотыми предметами, восседали, по всей видимости, боги – такие, какими их представляла себе Зина, – имевшие вид молодых женщин и мужчин, обнаженные, улыбающиеся и, кажется, с золотыми зрачками. Существа эти были прекрасны, но красота Зины постоянно находилась в центре этого мира, не давая возможности присмотреться к его краям, которые оставались подернутыми легкой дымкой.

Все «боги» добродушно и поощрительно смотрели на них, как бы чего-то ожидая. Дунаев понял, что они должны совершить ритуальное совокупление. «Боги» предупредительно указали им место, где это должно было осуществиться, – что-то вроде мраморного бассейна с низкими бортиками. Они легли на горячий мрамор… Далее угар любви завладел Дунаевым, и настолько сильно, что Зинин галлюциноз стал местами даже распадаться. То ему казалось, что они совокупляются на полу промерзшей блокадной квартиры, то снова вплотную придвинувшиеся к ним лица «богов» и «богинь» упирались подбородками в мраморный бортик. Благожелательное любопытство светилось в их глазах, сверкали их улыбки, которыми они встречали каждый невольный стон, каждое движение полового акта.

Оргазм наступил довольно быстро, но зато снова был по-нечеловечески долгим, даже более долгим, чем во время «кормлений». Дунаеву показалось, что он кончал часа два подряд – впрочем, представления о времени были сильно смещены. Однако, по-видимому, столь долгое семяизвержение предполагалось, так как «боги» встречали все новые и новые порции спермы, исторгаемые телом парторга, аплодисментами и удовлетворенными восклицаниями. Тут обнаружился смысл бассейнообразной формы ложа – Дунаев, как фонтан на городской площади, источал столько спермы, что она стала постепенно наполнять бассейн. Хотя, естественно, на самом деле это была иллюзия, порожденная «планом» Зининых видений. Теперь, согласно этому «плану», они оба барахтались в теплой, густой, белой жидкости, пахнущей жимолостью и цветами акации. А Дунаев все не мог окончить кончать. Вначале он изнемогал от нестерпимого наслаждения, потом ему стало скучно, а затем он даже испугался, осознав вдруг, что из него уходит просто ВСЕ, оставляя что-то вроде сморщенной кожуры.

«Божественная», «олимпийская» реальность вокруг него снова уплотнилась. За спинами «богов» вместо синих плавленых небес обозначились пространства, похожие на залы старинного музея. Он разглядел в глубине одной из комнат инкрустированный столик, покрытый орнаментом из малахитовых свастик. Он вспомнил свою галлюцинацию, увиденную в полуразрушенном доме под Москвой, после того как он продиктовал свои «доносы» на Поручика: античный стадион, ощущение быстрого бега и физического усилия, раскаленный золотой шарик, жгущий стиснувшую его ладонь. Теперь ему показалось, что стена за инкрустированным столиком имеет структуру сот и состоит из лунок, в которых покоятся золотые шарики. Внезапно один из шариков выпал и тяжело и звонко ударился о плиты. Тут выяснилось, что это не шарик, а золотой диск: он подскочил на плитах и укатился в боковую тьму. В этот момент затянувшийся оргазм Дунаева наконец иссяк в последних содроганиях.

Действительно, парторг почувствовал себя выпотрошенным, плоским, как пустой конверт. Пошевельнуться было немыслимо. Сознание отключилось – в глубине Зининых галлюцинаций он увидел что-то вроде сна: во всяком случае, зыбкая плоть галлюциноза сменилась менее рыхлым, но более весомым материалом сновидения. Во сне он, уже один, без Зины, бежал вниз по той лестнице, по которой они поднялись вместе. Что-то или кто-то преследовал его. Он споткнулся, упал. И услышал далеко наверху догоняющее его цоканье: за ним гнался скачущий по ступенькам золотой шарик, а может быть, золотой диск… А может быть…

В мякоти сна цоканье породило образ изысканного, заостренного раздвоенного копытца – и Дунаеву представилось, что за ним по небесной лестнице бежит то ли маленький чертик, то ли козлоногий фавненок – целиком из золота, сверкающий и чудовищно тяжелый, как живой золотой слиток, бегущий на непропорционально тоненьких копытцах…

Когда к парторгу вернулось сознание, в окна квартиры из-под щитов светомаскировки сочился темный блокадный рассвет. Они лежали с Зиной на холодном как лед полу, голые, тесно обнявшись. От тела Зины шел ровный жар, она спокойно и глубоко дышала, лицо выражало божественный покой. Но состояние Дунаева было чудовищным – он весь окоченел, дико болела спина, лоб был покрыт болезненной испариной, все кости ломило от холода. Он еле-еле поднялся и стал, дрожа всем телом, натягивать на себя одежду.

Через несколько часов Зина уехала, и парторг остался один. Он теперь не выходил из квартиры – не было ни причин, ни сил для этого. Мысли отсутствовали, ощущения тоже исчезали одно за другим. Старался больше спать, хотя сон стал все сильнее напоминать обморочное бессознательное состояние. Только один раз он вышел из дома, чтобы зайти в горком партии – узнать, благополучно ли Зина с детьми добралась до Большой земли.

Горком партии оставался островком жизни среди сгущающегося небытия: внутри тепло и желтовато горели электриче-ские лампы, люди толпились в коридорах, разговаривали, заходили в приемные. Озабоченные военные и штатские быстро проходили, топча начищенными сапогами сошедший на нет ворс красных ковровых дорожек. Дунаев завистливо проводил взглядом подтянутого молодого офицера, который прошел мимо, скрипя портупеей. Сам-то парторг теперь ходил медленно, сутулясь, как старик, – чужое пальто висело на нем мешком.

Дунаев заглянул в одну из приемных, стал спрашивать про Зину Миронову.

– Да, добралась, добралась преблагополучнейше! – раздался сзади веселый, бодрый голос.

Парторг оглянулся. И увидел Коростылева, входящего в комнату с папками в руках. Парторг с удивлением взглянул на его свежее, румяное, улыбающееся лицо, пожал протянутую руку.

– Будем знакомы. Петр Павлович.

– Владимир Петрович.

Коростылев пригласил Дунаева в свой кабинет, называя его, по партийной привычке, на «ты» и по имени-отчеству.

Кабинет был узкой, тесноватой комнаткой, но там царствовало густое блаженное тепло, распространяющееся от большой голландской печи, чьи белые сверкающие плитки были раскалены столь благодатно.

– Кури, – сказал Коростылев, протягивая Дунаеву пачку настоящего «Казбека». Парторг, не веря такому счастью, выудил из пачки папиросу.

– Бери, бери несколько, – добродушно подмигнул ему Коростылев.

Затем он вышел из комнаты и вернулся со стаканом чая – не морковного отвара, а настоящего, крепко заваренного чая.

Неожиданно подкрадывается к человеку счастье. Был час перед закатом, обычно столь же беспросветно-темный, как и другие часы ленинградской зимы. Но тут вдруг сквозь стекло высокого окна, совершенно подернутое снаружи инеем, пробился солнечный свет. Первый раз Дунаев увидел здесь, в Ленинграде, солнце. Предзакатный свет залил комнату, преломился в стакане чая, распался на плотные лучи в облаках папиросного дыма. Дунаев курил, прихлебывал чай. Он совершенно размяк, и фигура сидящего перед ним Коростылева, в сером опрятном френче и в валенках, стала расплывчатой и нечеткой, оплавленной и в сияющем ореоле, как будто тот сидел в глубине янтаря. От удовольствия Дунаев стал совсем неловким: локтем задел пепельницу, на пол упала пухлая папка и лежавшее на ней кожаное портмоне. Из портмоне вывалились на паркет какие-то ассигнации и мелочь, одна монетка укатилась в глубину комнаты, под печку. Дунаев собрался было подбирать все это, но Коростылев остановил его, небрежно махнув рукой: «А, пускай валяется!» Коростылев о чем-то говорил, расспрашивал про Зину, Дунаев что-то отвечал ему, но совершенно бессознательно. Ему казалось, что вместо речи он производит только гулкое нечленораздельное бормотание, не имеющее никакого смысла, но Коростылев как ни в чем не бывало кивал и спокойно поддерживал разговор.

Сколько времени Дунаев провел у Коростылева, он не понял. Оказавшись снова на улице, он увидел, что прорыв в облаках затянулся, везде темно и к тому же метет метель. Это было отвратительно. Ветер издевался над ним, механически швыряя в лицо жесткую, острую снежную пыль, затрудняя и без того нелегкое дело ходьбы.

Он шел очень медленно. Хотел зайти в подъезд, чтобы закурить одну из коростылевских папирос, но вдруг упал. Твердый снег ударил его по лицу. Другой снег вертелся над ним вместе с ветром, мчался по улицам колоссальными веерами. Дунаев чувствовал сильный запах снега, только этот сильный запах.

«Так, наверное, пахнет мышиное молоко, – подумал он. – А может быть, так пахнет стальной лист».

Из-за этих мыслей он понял вдруг, что сейчас, скорее всего, умрет. Однако досадно было умирать, зная, что в нагрудном кармане лежат четыре непочатые папиросы. «Они же подмокнут!» – подумал Дунаев. Желание спасти папиросы дало ему силы, он встал, добрел до стены какого-то дома, затем наткнулся на дверь и вошел. Обычный подъезд. Обледеневшие перила лестницы уходят куда-то наверх. Тьма. Дом, видимо, совершенно пустой, вымерший.

Дрожащими руками парторг вставил в рот папиросу, чиркнул зажигалкой. С особой жадностью втянул дым. Стало чуть легче. Но очень кружилась голова.

Он чувствовал, как стоят над ним мертвые этажи дома, как пустуют схваченные скрипучим холодом комнаты, где нет ничего, кроме разбитых стекол и рваных обоев, покрытых ледяной коростой. Внезапно, сквозь завывание вьюги, он отчетливо услышал, как на каком-то из высоких этажей нечто звякнуло и покатилось, как если бы выронили монетку. Затем стало слышно легкое цоканье, приближающееся по ступенькам лестницы.

Дунаев вздрогнул.

Его зрачки остановились на верхней из видимых ступенек. Через некоторое время из-за плавного поворота лестницы выкатилась монетка и запрыгала вниз по ступенькам. Допрыгав до конца лестницы, она прокатилась мимо ног Дунаева и исчезла за порогом в мутной, воющей белизне. Парторг успел разглядеть, что это были обычные пять копеек.

Не то что ему стало страшно – он плохо различал собственные эмоции, – но сердце словно бы вдруг прижалось дрожащим теплым бочком к ледяной стенке. Зачем-то он пошарил за порогом, может быть надеясь проверить – орел или решка. Но рука зачерпнула только снег.

Оставаться здесь более не имело смысла. Дунаев покинул свой испорченный приют и снова погрузился в пургу. Ему казалось вполне естественным, если завтра его оцепеневшее тело чужие слабые руки выкопают из-под снега, положат на черные санки и куда-то увезут.

Идут черные сани,

Как по нитке скользя,

Жить бы, жить бы в Казани!

Да, как видно, нельзя.

Как замерзнут дороги,

Я уеду в Париж;

Сердца тонкие ноги

Расцелует Малыш.

Он хотел пройти узкими улочками, но, как ни петлял, дорога постоянно выводила его на большой широкий проспект, где особенно свирепствовал ветер.

Через какое-то время пришлось остановиться отдохнуть, прислонившись к стене дома… Внезапно прямо над его головой распахнулось окошко, трепыхнулась ситцевая занавесочка, и по обледеневшему подоконнику с легким дразнящим цоканьем запрыгал пущенный юлой пятачок. Он игриво ударился о каменный парапет дома, скользнул под ноги парторгу, тускло блеснув ребристым срезом, и, мелко ерзая, покатился вдоль стены, иногда петляя, исчезая в снегу. Дунаев глубоко вздохнул, настолько глубоко, насколько это было возможно, и, больше не экономя, отбросил недокуренную папиросу. Сомнений больше не было: наступило время долгожданной встречи с Врагом. Он просунул руку за пазуху, нащупал заветный самодельный карман, в нем баночку со сгущенкой, ложку… Он был готов. И, преодолевая изнеможение, он решительно пошел вперед за бегущей по снегу монеткой. А обнаглевший пятачок уже не скрывал своей отвратительной одушевленности, смешанной с не менее отвратительным воодушевлением: он бежал все быстрее и самостоятельнее, порою проституточно виляя и поблескивая, явно радуясь тому, что Дунаев следует за ним, постепенно выводя его на середину проспекта. Дунаеву вспомнились половинки яйца, заманивающие его в глубину Внутренней Москвы. Это были враги одного типа, вспомогательные враги-проводники, враги-спутники. Дунаев чувствовал, что главный, большой Враг где-то рядом, близко, что вот-вот они сойдутся лицом к лицу.

Теперь он шел по самой середине огромного проспекта. И, вглядевшись в его перспективу, задернутую пеленой вьюги, он увидел.

Далеко впереди, за мириадами снежных вьюнов и передергиваемых вуалей снежной пыли, была белая стена. Ее трудно было разглядеть, она почти не отличалась от снега, но Дунаев понял – это не снег. Он также понял, что там заканчивается ветер, что стена идет, медленно надвигаясь на него. И он шел ей навстречу. Это было как снег, но это был не снег – что-то тоже белое, очень белое, взвешенное, бесконечно распространяющееся наверх и во все стороны от себя.

Дунаев абсолютно отчетливо понял, что там, где прошло ЭТО, все умерло, что это и есть ПИЗДЕЦ ВСЕМУ. В его сознании мгновенно сформировалось – словно бы из услышанных прежде блокадных легенд, сплетен, обрывков речи – знание о том, что вот так вот и выглядит ленинградская смерть. Вроде бы люди говорили, предупреждали: как правило, сначала видят пятачок, то там, то сям звякнет, покатится сам по себе – это, значит, пиздец недалеко, а потом – белое, надвигающееся, в виде стены… Это и есть то, что зовут Концом. Концом навсегда… И несмотря на это знание, отчетливое, как букварь, Дунаев шел навстречу этому, сжимая в одной руке баночку со сгущенкой, в другой – ложку… Он ни о чем не думал, ни в чем больше не сомневался. Только снова в опустевшей голове вертелись с паразитической неотвязностью строки из блоковского стихотворения «В дюнах»:

… Моя душа проста, соленый ветер…

… Скрестила свой звериный взгляд

с моим звериным взглядом…

«… Я не люблю пустого словаря…

„Твоя!” „Моя!” „Люблю”, „Навеки твой”…»

… Сегодня ночь и завтра ночь…

Почему-то его очень раздражало, что строки не складывались в последовательный текст, а навязчиво маячили какими-то обрывками, ошметками, словно бы все стихотворение целиком уже было засосано внутрь себя зыбучими дюнами собственного пейзажа.

Стена приближалась. И он приблизился к ней. Пятачок вел его прямо на нее, петляя, исчезая в снегу и снова маяча. Иногда, в подступающем бреду, казалось, что у него ножки, что он перебирает ими и ножки одеты в коротенькие красные шортики в горошек. Дунаев, не глядя, зачерпнул ложкой немного сгущенки, лизнул. Клейкая сладкая струйка упала на щеку. Приторная сладость. Теперь ему отчетливо представилось, что вся ленинградская жизнь тоже была галлюцинацией, только более мрачной и скучной, чем обычно. Он съел еще немного. Стало подташнивать. Но он причмокнул и с поддельной удалью крикнул куда-то в пустоту: «Вкусно, ебтеть!»

А в голове вертелось:

… Свободным взором

Красивой женщине смотрю в глаза

И говорю: сегодня ночь, а завтра…

Затем, как неизбежно бывает при таком прокручивании, стал всплывать непрошеный мат:

Я не люблю пустого словаря:

Хуе-мое, люблю, навеки твой…

Дунаева передернуло. Его мутило от этих непроизвольных искажений.

Ебу и думаю: сегодня ночь

И завтра ночь…

Это было невыносимо: тошнотворная сладость сгущенки и эти строки… Он увидел, что ЭТО уже совсем близко. Пятачок последний раз крутанулся и ушел в эту белую непрозрачность… Еще несколько шагов… Дунаев судорожно засунул в рот еще одну ложку сгущенки. И, зажмурившись, вошел в ЭТО. Что-то мягкое и густое, как бы пушистое, облепило его, слегка покалывая и ласкаясь. Он с трудом открыл глаза, но напрасно – это лезло в глаза, в нос, было везде. Только теперь Дунаев понял, что это такое – это был пух. Колоссальный необозримый массив равномерно взвешенного, плывущего, мягчайшего и нежнейшего пуха. Пораженный, он продвигался в его глубину. Дышать было почти невозможно – пух лез в рот, забивался в ноздри. Из последних сил Дунаев продолжал глотать сгущенку, давясь ею, как калом. Пух лип к ложке, сладкое тягучее попадало в рот уже облепленное ангельским покровом – парторг заставлял себя глотать и улыбаться, ни на что не надеясь.

… Были рыжи

Ее глаза от солнца и песка…

Он подумал о спящей Машеньке и вдруг, совершенно непроизвольно, мысленно позвал ее: «Поэтессочка! Ты-то хоть помнишь целиком эти злоебучие дюны?» Вспыхнуло внутреннее зрение, осветившее макушечную спаленку: крошечное безмятежное личико девочки повернулось на фоне подушки, не размыкая слипшихся ресниц. Губы шепотом стали читать еле слышно, лепеча, слегка, по-детски, смягчая согласные:

Я не люблю пустого словаря

Любовных слов и жалких выражений:

«Ты мой», «Твоя», «Люблю», «Навеки твой».

Я рабства не люблю. Свободным взором

Красивой женщине смотрю в глаза

И говорю: «Сегодня ночь. Но завтра —

Сияющий и новый день. Приди.

Бери меня, торжественная страсть.

А завтра я уйду – и запою».

Моя душа проста. Соленый ветер

Морей и смольный дух сосны

Ее питал. И в ней – все те же знаки,

Что на моем обветренном лице.

И я прекрасен – нищей красотою

Зыбучих дюн и северных морей.

Так думал я, блуждая по границе

Финляндии, вникая в темный говор

Небритых и зеленоглазых финнов.

Стояла тишина. И у платформы

Готовый поезд разводил пары.

И русская таможенная стража

Лениво отдыхала на песчаном

Обрыве, где кончалось полотно.

Там открывалась новая страна —

И русский бесприютный храм глядел

В чужую, незнакомую страну.

Так думал я. И вот она пришла

И встала на откосе. Были рыжи

Ее глаза от солнца и песка.

И волосы, смолистые, как сосны,

В отливах синих падали на плечи.

Пришла. Скрестила свой звериный взгляд

С моим звериным взглядом. Засмеялась

Высоким смехом. Бросила в меня

Пучок травы и золотую горсть

Песку. Потом – вскочила

И, прыгая, помчалась под откос…

Я гнал ее далеко. Исцарапал

Лицо о хвою, окровавил руки

И платье изорвал. Кричал и гнал

Ее, как зверя, вновь кричал и звал,

И страстный голос был как звуки рога.

Она же оставляла легкий след

В зыбучих дюнах и пропала в соснах,

Когда их заплела ночная синь.

И я лежу, от бега задыхаясь,

Один, в песке. В пылающих глазах

Еще бежит она – и вся хохочет:

Хохочут волосы, хохочут ноги,

Хохочет платье, вздутое от бега…

Лежу и думаю: «Сегодня ночь

И завтра ночь. Я не уйду отсюда,

Пока не затравлю ее, как зверя,

И голосом, зовущим, как рога,

Не прегражу ей путь. И не скажу:

«Моя! Моя!» И пусть она мне крикнет:

«Твоя! Твоя!»

Это порождало сладострастное умиление, смешанное со стыдом, как всегда бывает, когда маленькие дети читают наизусть или вслух что-то о взрослых страстях, тщательно, с невинным старанием выговаривая слова, не понимая их содержания, но равнодушно предчувствуя, что и им предстоят те же самые смятения, погони и вздрагивания.

Как бы там ни было, Дунаев в этот критический момент слушал Машеньку не менее увлеченно, чем слушал Зину несколько дней тому назад. Он почувствовал приток сил. Вникая в Машенькин лепет, он, не обращая внимания на налипающий пух и тошноту, ел сгущенку, старательно причмокивал, каждый раз облизывал ложку, не упуская ни одной капли. Он гордился Машенькиной декламацией и памятью, с трудом двигая облепленными пухом губами: «И никаких хуе-мое! Никакого мата!»

В этот момент он ощутил, что нечто безликое и нежное из бесконечной глубины пуха смотрит на него, точнее, сама сущность этого пухового массива внезапно осознала его присутствие. Этот «взгляд» был, как Дунаев сразу почувствовал, нацелен на баночку сгущенки в его руках. И хотя он не видел ничего напоминающего глаза или лицо, тем не менее он ясно ощущал, что взгляд этот наполнен застенчиво-бесстыдным, простодушно-младенческим желанием сладкого.

– Что, хочется? – крикнул он злорадно. – А вот хуй тебе! Сам все дое…

Он не успел произнести последний звук «м» – пух окончательно забил ему рот, он стал задыхаться. «Сейчас умру», – еще раз подумалось ему. Вместе с тем он вдруг ощутил, что пытается дотянуться до отдаленной и в то же время невероятно тонкой, паутинообразной конструкции, напоминающей по форме рычаг. Эта конструкция была нематериальна, она обнаруживалась не в пухе, а в сознании (не совсем ясно было, в чьем именно сознании), но дотянуться, дотронуться до нее было мучительно трудно. Однако чем больше концентрировался взгляд пуха на сладкой баночке в его руках, тем ближе парторг был к рычагу. Внезапно рычаг стал доступным: мысленным усилием Дунаев легко повернул его.

Раздался отчетливый, негромкий щелчок.

Глава 37

Блок в раю

Мифогенная любовь каст

Он был совершенно уверен, что умер и находится в Раю. Перед его глазами клубилась яркая зелень, чем-то напоминающая зеленый мех. За нею простиралась еще более яркая, почти ядовитая зелень небольшой полянки. На фоне безоблачного неба отчетливо виднелись силуэты нескольких сосен.

Все было окутано свежестью. Расположение цветов, кустов и деревьев создавало чрезвычайный уют. Круглые полянки с бегущими по ним тропинками там и сям выступали из аппетитных теней, словно бы пропитанных темно-зеленым соком.

Он сделал несколько движений. Было очевидно, что у него другое, посмертное тело, не имеющее ничего общего с прежним. Это новое тело не было результатом трансформаций или магических превращений – оно просто было другим, без Машеньки в голове, очень маленьким и как будто щедро наделенным конечностями. Впрочем, он не помнил своего прежнего тела, ничего не знал о нем. Он не помнил ничего из того, что было до сих пор. Он просто был бессмысленным маленьким существом вроде козявки, радостно семенящим по полянке.

Его крошечное сознание было забито до тесноты невыносимо сладким запахом цветов, упругой и нежной травой, щекочущей тело, безмятежным журчанием ручейка где-то неподалеку, ласковым воркованием лесных голубей, щебетом птиц и жужжанием пчел. Теплая нагретая земля источала невидимый пар, слегка колеблющий очертания растений. Он вышел на тропинку и направился к маленькому деревянному мостику через ручей. Напившись из ручья, он перешел его по мостику и углубился в чащу. Здесь, в сухой прохладе, росли большие грибы и ягоды, лежали кучи желудей и прошлогодние листья. Дунаев забрался в глубь земляничной поляны и устроил настоящее пиршество. Весь покрытый сладким соком, он засеменил дальше и вскоре увидел источник с небольшим озерцом, скорее лужицей прозрачной, холодной воды. Он прыгнул в лужицу, но остался на поверхности, видимо будучи очень легким. Повертевшись в воде и искупавшись, он заскользил к берегу, откуда продолжил свой путь в зарослях кустов. Некоторое время спустя он заметил одинокую сосну и на ее вершине какое-то неясное движение, как будто кто-то играл там с ветвями. Ножки его заскользили по росистой траве. Затем он услышал какой-то дробный топот, будто бегали на маленьких копытцах. Он увидел розовую фигурку с большими и плоскими заостренными на концах ушами. Без сомнения, это был поросенок, но не такой, какой бывает в Аду. Этот поросенок обладал несоразмерно большой головой.

Солнце стало медленно исчезать в небе, когда Дунаев выбрался на новую полянку, в центре которой стояло огромное толстое дерево. В стволе виднелась открытая дверь. Воздух жаркого дня был золотым и тягучим, как мед. Он вошел в дерево и очутился в просторном помещении, но не успел осмотреть его. Это было круглое пространство с очень высоким, тонущим в полумраке потолком. Круглые окна освещали нижнюю часть помещения. Возле одного из окон стояла деревянная кровать, и в ней кто-то лежал, укрытый одеялом. Видимо, этот некто был долго болен и сейчас выздоравливал. Над кроватью склонились мальчик и доктор. Мальчик держал чашку, из которой шел пар.

И прошли как бы века. Но это были не те века, из которых складывается история Ада. Может быть, они напоминали чем-то те столетия до возникновения человека, когда столетий еще не было, собственно говоря. Стояло одно сплошное, нерасчлененное «толстое» время.

Представьте себе сахарную пудру – миллионы тонн сахарной пудры, миллиарды мегатонн сахарной пудры. И есть только одно тончайшее отверстие, тоненькая трубочка, по которой эта сахарная пудра стекает в синие небесные пространства внизу распыляется в темно-синей пустоте, оседая тончайшим налетом на многоуровневых облаках, на зеленом крупноворсистом ковре, обозначающем в этих местах «траву». Этот сахарный порхающий слой пудры – везде. Поэтому Рай сладок на вкус.

Тем не менее в «толстом» времени тоже происходят события, организуются некоторые мероприятия. Движения здесь отнюдь не замедленны (хотя все существа, в некотором смысле, – мошки в янтаре). Наоборот, здесь мельтешат, семенят с фантастическим ускорением. Мероприятия в Раю, как правило, представляют собой что-то среднее между парадом и экспедицией. Ведь здесь Парадиз, где все существует приподнято, парадно, демонстративно, в вечном празднике, постоянно прихорашиваясь перед Верховным Божеством, красуясь и показывая себя с лучшей стороны. При том что худшая (и вообще какая-либо еще) сторона отсутствует. Привкус же экспедиции, привкус каких-то поисков, предпринимаемых сообща, также неустраним, поскольку это не просто Рай, это еще и как бы «потерянный Рай», точнее «потерявшийся Рай» или «Рай, потерявший сам себя», «Рай, потерявший память о том, что он является Раем», и постоянно ищущий что-то, не важно что. Случись что-либо подобное в Земной Юдоли, люди вложили бы немало горечи и беспокойства в такого рода поиски. Но у нас не слыхали о таких вещах, как горечь и беспокойство.

Одно из мероприятий называлось «Экспедиция к Северному полюсу». Оно было задумано Верховным Божеством.

Экспедиции предшествовало Нисхождение Верховного Божества по Небесной Лестнице. Впрочем, точно такое же Нисхождение происходило каждое «утро». Верховное Божество спускалось с помощью Богоносца – им было создание с телом мальчика лет восьми, одетого в аккуратную матроску. У него была голова белого щенка – лайки с голубыми глазами. Атрибутами его были красный рубин, висящий на шее, и грубый деревянный посох в руке. При этом Богоносец, несмотря на детское сложение, казался гигантом по сравнению с остальными обитателями Рая.

Способ Нисхождения, изобретенный самим Верховным Божеством и осуществляемый Богоносцем, был странен.

Небольшая толпа, собравшаяся у подножия лестницы (в целом, Рай был невелик и слабо заселен), сначала начинала улавливать некие звуки: они доносились сверху из-за белых, неподвижных, простых облаков. Это были удары – ритмичные, тяжелые, мягкие, постепенно приближающиеся. Лестница – незатейливая, с перильцами – уходила вверх, прямо в облака. Наконец, из облачного покрова появлялись ноги Богоносца, обутые в лакированные сандалии. Затем появлялась вся его грандиозная фигура целиком. Верховное Божество, имевшее вид темно-коричневого плотно набитого мешочка с четырьмя «лапками» и большой круглой «головой», висело у него в руках. Точнее, Богоносец держал Божество за одну из «лапок» таким образом, что голова Божества волоклась по ступеням лестницы, падая со ступеньки на ступеньку с тем самым тяжелым и мягким стуком, который доносился до собравшихся из-за облаков.

Наконец Священная Пара в очередной раз спускалась на зеленый ворс Ковра. Верховное Божество тут же весело вскакивало на ноги, приветствуя крошечную толпу. Все бросались обниматься с Ним. Как приятно было обхватить его конечностями, прижаться к теплому, коричневому войлоку, которым оно было обтянуто! Что-то уютно потрескивало внутри Божества, сквозь войлок покрытия доносился свежий запах древесной муки и сильный, сладкий запах меда. Смешиваясь, эти запахи создавали неповторимый Аромат. Ни один из жителей Пуша никогда не спутал бы этот Аромат Божества с другим ароматом.

Экспедиция началась! Все выстроились по порядку, и процессия двинулась. Первым шагал Богоносец. В одной руке он держал посох, в другой – флаг: темно-желтый кусок парчи, на котором золотыми нитками была вышита пчела. Флаг Наполеона I, императора, который в свое время всего лишь правильно расшифровал королевскую «лилию» Бурбонов.

Иногда Богоносец останавливался, доставал из кармана компас и смотрел на него своими северными глазами. За ним шествовало, переваливаясь, Верховное Божество. Оно громко пыхтело, ворчало, пело и бормотало. Рядом с Верховным Божеством семенил Ближайший Друг Верховного Божества. Солнце иногда ярко вспыхивало на его поверхности. За ними парами шли остальные, в основном Родственники, – вначале те, кто побольше, за ними те, кто поменьше. В самом конце процессии ковылял, с трудом пробираясь сквозь изумрудный ворс Ковра, Самый Мельчайший, Самый Дальний Родственник. Он был настолько мал, что иногда сам себе казался невидимым. Они прошли «Сосновую Рощу», миновали «Пень», пересекли «Поляну». Путь им преградил «Ручей». Каждый из них не раз наслаждался сверкающей субстанцией этого ручья, все знали на вкус его сладко-зеленую воду. Однако почти никто не бывал на Другой Стороне. Богоносец взял Верховное Божество на руки и перенес через ручей. «Канон святого Христофора!» – пропели кусты. Остальные перебирались вброд, прыгая по камешкам. Только самому Дальнему Родственнику пришлось пуститься вплавь. Вода была прозрачна, плыть было настолько приятно, что Дальний Родственник забылся, его чуть было не унесло течением. Но какая-то особенно услужливая волна почтительно доставила его на Отмель. Эта крошечная Отмель казалась Дальнему Родственнику огромным пустым пляжем. Все было пропитано летним теплом. Шорох солнечных лучей и мякоть песка – все соблазняло забыться, улечься, распластаться, раскинуться в сонном блаженстве. Но он был участником экспедиции – и старательно поспешил за остальными.

Северный полюс был обнаружен вскоре. Пробравшись сквозь довольно густой кустарник, члены экспедиции увидели совершенно круглую утрамбованную площадку, центр которой был отмечен точкой.

«Полюс!» – произнесло Верховное Божество, указывая на точку. Богоносец прошел в центр площадки и установил там флаг. В ту же секунду экспедиция отправилась в обратном направлении.

Отставший Дальний Родственник пробрался сквозь Кустарник и выбрался к Полюсу, когда там уже никого не было. Он увидел пустую площадку, желтый флаг в центре. Затем он заблудился. Еще раз пробравшись сквозь Кустарник, он не обнаружил Ручья – перед ним было какое-то другое место, необычно освещенное. Казалось, что свет идет снизу, из-под Ковра. Он увидел что-то вроде огромного фонтана или куста, целиком сделанного из стекла. Из толстой стеклянной подставки поднимались длинные искусственные ветки, которые затем склонялись к земле под тяжестью толстых кусков стекла, игравших роль ягод или плодов. Все это было подсвечено снизу, как в больших городах подсвечивают фонтаны. Сразу за этим сооружением громоздились какие-то колоссальные изваяния – настолько большие, что зрение Дальнего Родственника не смогло охватить их. Крошечное существо внезапно ощутило трепет, что-то вроде предчувствия. Ему страстно захотелось вернуться обратно, за Ручей, срочно разыскать Верховное Божество, броситься к нему в объятия, спрятаться в добродушный коричневый войлок… Но что-то другое надвигалось неотвратимо. Он сделал еще несколько шагов и остановился.

Впервые в жизни, как ему показалось, он увидел грубо оборванный край Ковра, дальше пучилось что-то грязно-белое, зернистое, а потом поднималась темная беспросветная стена. Почему-то он сделал еще шаг вперед, ступив на белое, – его обожгло так сильно, что он расслышал собственный писк. Зрение померкло, затем снова прояснилось, затем стало то меркнуть, то проясняться с чудовищной скоростью. Дальнему Родственнику на мгновение показалось, что он, как Верховное Божество, отсчитывает собственной головой ступеньки Небесной Лестницы.

Невероятные удары потрясали его. Затем он вдруг стал огромным, как гора.

Он увидел теперь, что то, что показалось ему темной стеной, является торцом невероятно грубой каменной плиты, лежащей среди куч жгучего белого порошка. На поверхности плиты виднелись какие-то объемные знаки, какие-то пересекающиеся линии. Все это абсолютно не вязалось с реальностью Рая – как будто что-то тяжелое, необработанное и страшно холодное пробилось издалека.

Было мучительно смотреть на это и не понимать. Под влиянием страдания крошечный мозг словно трещал по швам. Тем не менее знаки на плите постепенно складывались в буквы, буквы связывались в слова, слова вдруг становились понятными.

– А-лек-сандр А-лек-сандр-ович Б-лок, – прочел Дунаев вслух по слогам. Под именем в скобках были две даты: 1880–1921.

«Могила, – подумал Дунаев. – Могила Блока».

Он оглянулся в последней надежде вернуться, отступить, забиться обратно. Рай еще был отчасти виден, но казался извне совсем другим. Где-то далеко-далеко, над освещенной площадочкой, еще трепыхался микроскопический желтый флажок. Ближе и крупнее виден был подсвеченный стеклянный куст на подставке (Дунаев не знал и не мог знать, что лет через двадцать такие вещи запросто войдут в жизнь в качестве бытовых сувениров, их станут привозить из Чехословакии, украшать ими квартиры). Теперь он смог рассмотреть изваяния, которые были слишком огромны для глаз Дальнего Родственника. Это была условно, упрощенно выполненная колоссальная статуя обнаженной девушки, лежащей на спине, вытянувшись в напряженной позе. Справа и слева от нее виднелись изваяния двух лежащих в подобных позах мужчин. Обеими руками девушка сжимала их каменные хуи. Стиль скульптурной группы и строгая симметричность – все это напоминало Древний Египет. Сразу за изваяниями виднелось что-то вроде окна, за которым вздымался ярко освещенный стадион. Дунаеву показалось, что он видит фигурки футболистов, бегающих на фоне зеленой травы. Но это были последние аккорды затянувшегося галлюциноза. В следующее мгновение он поскользнулся и упал в снег. Да, теперь он уже знал, что этот жгучий белый порошок – снег. Снег забился за воротник, облепил лицо. Это подействовало отрезвляюще. Последняя щепотка сахарной пудры скользнула по стеклянной трубочке и развеялась в пустоте. Рай кончился. Дунаев встал, оглянулся. Вокруг могилы лежал тяжелый мокрый снег, стояли решетки, кресты, черные стволы деревьев с кусками серого льда, плыл свинцовый низкий туман. Он был на Волковом кладбище в Ленинграде.

– С возвращением, Володя. Добро пожаловать в Юдоль, – раздался за его спиной мягкий старческий голос.

Дунаев прищурился и различил в мутной пасмурной полутьме силуэт человека в ватнике, притулившегося на полусгнившей лавочке возле какой-то старой безымянной могилы.

– Ты кто? – спросил Дунаев, еще плохо соображая.

В ответ раздался звук завинчиваемой фляжки. Человек поднялся, приблизился. Он был небритый, худой, напоминал старого зека.

– Поручик? – спросил Дунаев, с трудом вспоминая забытое лицо.

– Да, не чаял я, Дунай, тебя еще раз увидеть, – сказал Поручик. – Думал, увяз ты навсегда и будешь торчать в чужом Раю, пока вечность не кончится. Ну, здравствуй. Давай-ка обниму тебя, родной!

Они обнялись. При этом Дунаева чуть не стошнило от страшных земных запахов, исходивших от Поручика. Он него пахло махоркой, спиртом, грязью, ватником, старостью, сыростью, резким ветром, льдом – всем забытым, как казалось, навсегда.

– Вернулся, богатырь! – причитал старик. – Вернулся все ж таки! Из невозвратных-то мест! А ведь не я тебя оттудова вытащил – мне такое дело не по плечу. Вот что тебя спасло, – Поручик указал на могилу Блока. – Высшие силы кое-какие тебе вовремя блок поставили. Заблокировали тебя. Вот этот-то блок и сработал. А то бы так и сидел в Раю, как мамонт сраный в вечной мерзлоте! А я уж навестил одних многознающих – говорю, мол, пиздец нашему Дунаю, запропал, колобочина молодецкая! Надежа-то наша! – Ан нет, говорят, рано ты, старик, соплю повесил – авось техника сработает – воротится, мол. И сработало, ебать-колотить! Сработало, как у Эдисона!

Дунаеву показалось, что Поручик изрядно пьян – от него несло перегаром, болтал он без умолку.

– Но ты герой, Дунай, вот что я тебе скажу. Герой ты, Володька! Перещелкнул ведь этого самого, сквозь всю хуйню, до самого упора перещелкнул! Великий богатырь!

Совершенно неожиданно для себя Дунаев ответил словами из Святого писания (причем голос его прозвучал елейно, как у батюшки): «Сказано: лучше быть мельчайшим в Царствии Небесном, нежели величайшим в мире сем».

Поручик искоса посмотрел на него, затем дунул ему в лицо и слегка ударил рукой по плечу. Дунаев не почувствовал никакого эффекта этих «магических» действий.

– Вот что, парень, глотни-ка малость, – распорядился Поручик, доставая фляжку со спиртом.

От спирта Дунаева перекосоебило, он чудом удержался от рвоты. Старик протянул ему кусочек хлеба – зажевать. Вместе с этим влажным, комковатым, серым хлебом из блокадного пайка к Дунаеву окончательно вернулось земное сознание. Он вдруг с удовольствием посмотрел в блеклое небо, где кружилась одинокая ворона.

– Ишь ты, летает! – сказал Поручик, тоже глядя на ворону и отпивая спирту из фляжки. – Надо же, уцелела, не съели ее.

– А сколько времени прошло, пока я был Там? – спросил Дунаев.

– Месяца два небось, а то и с лишним, – ответил Поручик и в качестве доказательства пнул сапогом водянистый осевший снег. – Видишь, весна на носу. Ты воздух понюхай.

В воздухе действительно присутствовало что-то особенное, какая-то трогательная расхлябанность, характерная для приближающейся весны.

– Весна. А что, блокаду прорвали? – спросил парторг.

– Прорвать – не прорвали, но Тихвинский плацдарм удержали. Немцы хотели второе кольцо блокады замкнуть, посадить Ленинград в железный мешок. Тогда бы все здесь умерли, наверное. Но не вышло. Вовремя ты Сладкого-то перещелкнул, а то бы он на город навалился. Все бы задушил собой, играючись.

– Значит, его имя – Сладкий, – задумчиво пробормотал парторг. В памяти коричневым пятнышком мелькнула бесформенная фигурка Верховного Божества, и сквознячок нежности пробежал по извилинам души.

– Ну, это мы так его называем, – пожал плечами Поручик. – Да хуй с ним, теперь про него можно забыть. Он теперь, как принято говорить, «выздоровевший». А еще говорят: «выписался». Одного мощного врага ты вывел из игры. Неплохо для начала. Правда, сам чуть было не загремел – а все из-за того, что не вовремя Советочку подключил. Враг тебя сразу засек, и тут же ты прилип к нему – так и втемяшились вместе в его Исконное. Пусть это будет тебе, Дунай, уроком – впредь будь осторожнее.

– А как в городе-то? Как люди?

– Держатся как-то из последних сил. После того как ты врага увел, полегче им чуток стало. По Ладоге удалось подвозить кой-чего. Но теперь снова хуже будет. – Поручик посмотрел на липкий снег под ногами. – Ладога таять начнет. Весна будет тяжелая. Да еще ваш брат большевичок людей побоку пускает. Пока люди с голодухи мрут, товарищ Жданов в своем кабинете манговый сок пьет и цыплячьими котлетами балуется, а подчиненные его тем временем себе девчонок присматривают.

– Завязывай, атаман, беляцкую пропаганду! – в тон Поручику добродушно ответил Дунаев. – Наш брат большевичок, если чем и балуется, так украдкой, скромно, а ваш брат помещик столько веков народ давил, да еще этим и гордился, как петух. Если бы сейчас ваша власть была, вы бы балы на костях людских устраивали, у вас девки в кринолинах и лакеи с конфетами прямо по улицам бы бегали, среди умирающих, безо всякого стыда. Ты лучше скажи: не махнуть ли нам прямо сейчас в Избушку? Отоспимся, в баньке попаримся, наберемся сил – и снова в бой. А?

– Губа у тебя не дура, Дунай. В бане попариться – это каждый дурак любит. Нет у нас времени прохлаждаться. Расскажи-ка мне, родной, что ТАМ было?

Мило беседуя, шли они по кладбищу. Дунаев попытался рассказать про Рай, но это как-то не удавалось. Рассказ что-то не клеился, барахтаясь в непонятной вязкости. Безуспешно пытаясь подобрать слова, чтобы дать Поручику полный отчет о Рае, Дунаев машинально опустил руку в карман своего пыльника и нащупал там незнакомый вроде бы предмет. Продолжая говорить, он бессознательно вытащил его. Это была серая, гладкая, неприятная на ощупь веревка, заканчивающаяся серой же кисточкой. Дунаев с недоумением уставился на нее.

– Да еб же твою мать!!! – внезапно заорал Поручик чуть ли не на все кладбище, глядя на предмет вытаращенными от предельного изумления глазами. – Да это же… Это же… Клянусь дуплом, это же вроде как ТРОФЕИ!!!

Глава 38

Трофей

Мифогенная любовь каст

Есть вещи некоторые в глубине квартир,

Есть вещи в темноте лесов.

Предметы слабости, старинные, как мир.

Кусочки твердые. Комочки в каше снов.

Пусть на запястье вздрогнувший Фракир

Елозит нервно, жертвы возжелав.

Пусть камень с дыркой достает факир

Из ссохшихся и спутавшихся трав.

Ты на рассвете встретишь секретер

В дремучей чаще, там, где водоем.

И воды черные вдруг отразят торшер

И кресла, где сидели мы вдвоем.

В глухом лесу, в глухом лесу, в глухом,

Где не охотятся, где срубов нет и пней,

Журнальный столик с треснувшим стеклом

Уперся ножками в сплетение корней.

Как бы чуть-чуть брезгливо книжный шкаф

Зашел по пояс в омут пожилой,

И набухают корешки впотьмах,

И полки наполняются водой.

Вещь вышла из себя. Вещь стала не в себе.

В глубоком подземелье, у пещерной реки,

Кто-то заламывает пальчики,

Кто-то плачет в темноте,

Ищет «подарок на День Рождения», но не видно ни зги.

Хоть и светятся глаза, но не видно лица.

Лапка лапку трет, перепонки скрипят:

«Моя радость! Где ты?» Но нет кольца!

Подарок украла группа подлых ребят.

«Он мой! Он мой! – кричал графоман. —

Он мой с детства!» Но нельзя отстоять!

Продажные ювелиры отнимут священный подвал.

Можно только скрипеть перепонками. Можно рыдать.

Одному меланхолику к жопе прибивают Подарок гвоздем.

Но и гвоздь не поможет – подарок украдут.

Предмет Поражения не любит ходить вдвоем,

Он не любит слово «Конец», он предпочитает «Капут».

Если ты, дружочек, в ладошке зажал трофей,

Значит, ты в новой цепочке, значит, вошел в Союз.

И ждущий Второго фронта рузвельтовидный Орфей

В самом белом на свете Доме нарежет спелый арбуз.

Рядом с ним Евридика, их не разделит Стикс.

Их не разделит Лета. Лето у них в зрачках.

Во рту уголовного ангела блеск серебряный фикс.

Девушки бегут по льдинам на тоненьких каблучках.

Мебель уходит в дупла, в тину, в хруст шалашей.

Глаза Хозяйки слепы в течение белого дня.

Открывается зрение ночью, чтобы видеть белых мышей.

Чтобы видеть белесость тропинок, скользящих по мякоти дна.

Сегодня, наверное, праздник. Сегодня получишь Предмет.

Ты сможешь сжимать в ладошке собственную судьбу.

Пройдут миллиарды мгновений, проскочат десятки лет,

И вас похоронят вместе в простом деревянном гробу.

И после, в неведомых жизнях, в посмертных сюжетах, в мирах,

Свой сувенир повсюду будешь таскать с собой.

Стирается память. Останутся только ворсинки на швах.

Серое, Плотное, Узкое. Кисточка. Гвоздик. Отбой.

От неожиданного поручицкого вопля Дунаев покачнулся. Он стал легковозбудимым, любое исступление мгновенно передавалось ему, как электрический ток.

– Какое сегодня число? – спросил он напряженно.

– Двадцать девятое февраля! – ответил ему Поручик и начал вертеться на каблуках вокруг своей оси.

– Сегодня мой День Рождения! – Голос парторга отчего-то пресекся.

– Поздравляю, – спокойно сказал Поручик и, присев на первую попавшуюся могилу, снова достал из кармана флягу со спиртом. – Ну что ж, надо выпить по этому поводу. Сколько же тебе стукнуло?

– Не помню что-то. Средний возраст. – Дунаев присел рядом с Холеным. На могиле было написано: Шухмин Герман Валентинович, Шухмина Антонина Яковлевна. С овальных фаянсовых фотографий смотрели лица старичка и старушки. Старичок в праздничном черном пиджаке, в вышитой косоворотке, в очках. Старушка в чистеньком белом платочке с бахромой. Дунаев все еще держал в руках серую веревку с кисточкой. Он несколько раз перевел взгляд с бахромы на кисточку и обратно. Старики Шухмины напомнили ему деда и бабку, которыми обернулся Поручик в тот первый вечер в Избушке, когда Дунаев, голый, разбухший и охуевший от лесного галлюциноза, первый раз постучался в кривоватое окошко с наличниками.

Холеный тем временем выпил и протянул фляжку парторгу. Пить спирт было не под силу, парторг только смочил губы. Но и этого было достаточно, чтобы почувствовать опьянение.

– Вот и дождался ты настоящего Подарка на День Рождения, – сказал Холеный, указывая на веревку. – Сейчас ты вряд ли можешь оценить его по достоинству, но со временем поймешь, какую тебе охуительную вещь удалось получить ТАМ, у них. Мне только гадать остается, как она к тебе попала. Неужели ты им так понравился, что они сами тебе ее отдали? Или случайно? Ты сам, судя по лицу, не помнишь толком ничего.

– Да что же это, собственно, такое?

– Оружие. Мощное оружие. А главное – живое. Трудно даже заранее предугадать его возможности. У меня такой вещи отродясь не было. Конечно, у меня немало припасено занятных вещичек и мощи недюжинной. Разница в том, что все мои вещи от Помощников получены или сами есть Помощники – они все из Нашего Собственного, а вот у тебя – настоящий Трофей, от врага принесенный. Считается, что у такого оружия особые возможности. Неисчерпаемые. Но и обращаться с ним надо более осторожно: начеку надо быть. Вообще-то говоря, иметь у себя такую вещь – смертельный риск. Но есть одно важное обстоятельство: считается, что тот, кто получил Трофей в свой День Рождения, тому он не может принести никакого вреда, а только лишь пользу. Более того, Трофей, который человек заполучил на свой День Рождения, называется «Подарком на День Рождения». И это уже не просто Трофей, он приобретает новое качество, как бы сродняется со своим хозяином и называется Атрибут. Иметь такой Атрибут и почетно и выгодно. Говорят, он не только при жизни, но и после смерти полезен. При особо удачном стечении обстоятельств Трофей, который стал Атрибутом, может сделаться также Сувениром. А если у тебя появился спелый, нефальшивый Сувенир – это значит, никто никогда не сможет хозяйничать у тебя в мозгах. А это, Дунай, редкость. Потому что, покамест мы не обзавелись хорошим Сувениром, в голову нам лезут все, кому не лень, как в общественный туалет. У тебя, правда, в голове Советочка, но она спит и во сне советы подает. А такие вещи, как эта (Поручик снова указал на серую веревку), не спят никогда. Они всегда начеку. Советов они тоже никаких не подают – они всегда действуют САМИ.

Дунаев изумленно смотрел на нелепую вещь, доверчиво и безжизненно распластавшуюся у него в руках. На вид она была холодная, простая.

Парторг пожал плечами и запихнул ее в карман. Вдруг он ощутил странное безразличие.

Тем временем Поручик вытянул из кармана ватника пачку «Казбека» и, щелкнув по ней, лихо выбил две папиросы. Гильзовая зажигалка выпустила свечное пламя, и они с наслаждением закурили. «Жив курилка…» – подумалось невольно парторгу, глядя на колечки светлого дыма, плывущие среди ветвей.

– Ну что, атаман, что предпринимать будем? Какова диспозиция?

– Да как те сказать-то? Растолковывать долго… – уклонился Поручик от ответа и продолжал молча и с видимым наслаждением курить. Казалось, он что-то соображал. Дунаев тем временем встал и стал осматриваться по сторонам, втягивать промозглый смеркающийся воздух, ощущая все вокруг с той свежей обостренностью, которая присуща человеку, который только что вернулся в мир.

Внезапно Поручик за его спиной поднялся в воздух, легко и непринужденно, широким жестом, как в русской пляске, приглашая Дунаева с собой в небесные просторы. Тело парторга, повинуясь движению его мысли, оторвалось от земли и полетело вверх. Он невесомо парил над темнотой пригородов, иногда для удовольствия кувыркаясь в небе, но не демонстративно, а так, как немолодые люди смущенно улыбаются в усы. Холеный же летел торжественно и быстро, постепенно ускоряя полет. Вскоре землю под ними скрыли синие сплошные облака. Кроме двух крошечных фигурок, ничего больше не было в надоблачной пустоте. Иногда Дунаеву, следующему в хвосте Поручика, казалось, что он различает внизу, под облачным краем, какие-то бесконечные озера, так что земля была похожа на меховой ковер, щедро политый ртутью. Еще казалось ему, что война в этих местах уменьшается, сжимается, редеет, теряет свою стремительность и напор. Да и вообще все людское уступает место глухомани, заснеженным необитаемым просторам, царству озер и речек, лесов и болот…

Когда уже стемнело, Поручик стал снижаться, входя в пушистые призрачные тучи. Дунаев, боясь утерять его из виду, следовал за ним вплотную, так что грязные подошвы поручицких сапог маячили прямо перед его носом. Наконец, они приземлились. Холеный, встав на снег, несколько раз притопнул ногами, хлопая себя по коленям и животу, будто танцевал цыганскую. Дунаев же, отвыкнув он воинской удали, устало упал в сугроб. Он был каким-то отупевшим и сильно хотел спать, видимо от выпитого спирта и от всей тяжести навалившегося на него земного существования. Поручик вытоптал в снегу ямку и уложил туда парторга, сам же лег подле него и закурил перед сном папиросу. Вскоре они заснули.

Вот так бывает на пути,

Когда вдруг встанешь среди поля —

Лишь вьюги воющий мотив

Поет о запредельной воле.

До полустанка далеко,

Вокруг ни огонька, ни птицы,

И так становится легко

На этой призрачной границе.

Ты остановлен лишь затем

Чтобы узнать, что есть свобода,

Раскинутая в пустоте

Под необъятным небосводом.

Душа парторга, видимо, была на глубинном уровне, еще пропитана Раем, во всяком случае, во сне он снова оказался там. Правда, все было не столь плотным и реальным, как в настоящем Раю. Сначала он увидел Богоносца: тот был колоссального размера и медленно шел сквозь сверкающие травы. На сгибе его локтя виднелось коричневое пятнышко – видимо, из-за согнутой руки гиганта высовывался затылок Верховного Божества.

Затем показался ствол старинного дерева, покрытый толстой морщинистой корой. В дереве была дверь, рядом висел золотой церковный колокол. Что-то подталкивало парторга войти в дерево. Он вспомнил во сне, что однажды уже был в дереве – в гостях у Мухи-Цокотухи. Но в следующий момент память стерло: он снова был очень мал, снова был Дальним Родственником. С трудом карабкаясь по колоссальным ступеням, он добрался до двери и вошел в ствол. Крошечному Дальнему Родственнику внутреннее пространство дерева показалось колоссальным и величественным, как Исаакиевский собор. Глаза не сразу привыкли к темноте. Ножки стали увязать в пушистых половичках, в извивающейся бахроме ковровых дорожек. Здесь, надо полагать, царствовал Уют. Слышалось размеренное пощелкивание – видимо, тикали большие часы. Постепенно во тьме обозначились предметы: край стола, покрытого плюшевой скатертью, изогнутая толстая ножка книжного шкафа, упирающаяся в мякоть половика. Глубина пространства не просматривалась. Сильно пахло древесной трухой. Дальний Родственник был в Дупле.

Он барахтался в очередной мягкой фактуре, когда кто-то вошел вслед за ним в Дупло и встал на пороге, заслоняя и без того скудный свет. Дальний Родственник почувствовал, что это Верховное Божество.

– Премудрость! Где ты, Премудрость?! – позвал мягкий голос Верховного Божества. В глубине Дупла, в темноте, что-то заворочалось. Раздался звук, напоминающий пение диванных пружин. Затем прозвучал голос – гулкий и в то же время едкий, ернический: «Будьте любезны, приподнимите мне, пожалуйста, веки».

Что-то засуетилось, посыпалось. Затем медленно стали приоткрываться два огромных светящихся глаза. Бледный свет, струящийся из глаз, осветил «сцену». В глубоком кресле сидело нечто, напоминающее гигантскую сосновую шишку – очень старую, словно бы пролежавшую несколько столетий в смоле, темно-бурую, разбухшую. Огромные светящиеся глаза придавали этому существу отдаленное сходство с совой (как если бы сову смастерили из шишки какие-нибудь пионеры или пенсионеры, члены кружков самодеятельного художественного творчества). На подлокотниках кресла гнездились подсобные создания, вроде бы одетые в кружевные подрясники, которые бережно поддерживали веки «совы» серебряными десертными ложками.

Между Верховным Божеством и Премудростью завязался разговор, которого Дальний Родственник почти не понимал. На него никто не обращал внимания.

Говорили долго, со смехом и другими звуками. Иногда возникали продолжительные паузы. Насколько можно было понять, упоминалось в разговоре о ком-то, охваченном глубокой печалью, об испорченном празднике, о дружеской пирушке или сабантуйчике, затеянном на свежем воздухе, о гвоздях, о меде, о чем-то лопнувшем с треском, о воде, песнях, ворах, керамике… Сознание Дальнего Родственника не способно было связать все это в единую цепь.

Наконец они вроде бы что-то решили или о чем-то договорились. Верховное Божество вышло из Дупла. Тут же снаружи раздался удар колокола.

В воздухе сверкнуло, как будто проскочила молния.

На пол, рядом с Дальним Родственником, упало что-то быстрое, извивающееся, как игрушечная змея. Упало и стало стремительно уменьшаться. Дальнему Родственнику показалось, что этот предмет, как некое существо, умильно виляет хвостиком, словно бы приглашая взять его с пола и приласкать. Так он и сделал. В следующий момент что-то пронеслось мимо со слоновьим топотом, опрокинув его волной свежего воздуха. Он затесался куда-то в полутьму под диваном, откуда затем стал пробираться к выходу. То, что он поднял с пола, спряталось в складках его внешних покровов, и Дальний Родственник тут же забыл про этот случай, поскольку в Раю память не имела никакого значения. Единственное, что еще какое-то время удерживалось в его микроскопической памяти, – это свет, исходивший из огромных, как две луны, открытых глаз Старой Премудрости.

Парторг Дунаев проснулся. Отворив глаза, он тут же зажмурил их от яркого и вездесущего белого сияния. Просто наступил день. Парторг лежал на снегу, рядом посапывал спящий Поручик, под полуоткрытым ртом которого стояло облачко пара. Они были в абсолютно белой пустоте, наподобие той, в которой оказался Дунаев во сне про Коммунизм. На секунду он растерялся – а не повторяется ли сейчас этот сон? Не на восток ли они вчера летели с Поручиком? И может быть, уже находятся за пределами России, где ничего нет? Но это был просто свежий, только что выпавший снег. Он покрыл собой все, и под этим покровом скрылись лес, и земля, и небо, и почти исчезли тела двух людей, беспечно заснувших среди этой белизны. Нет, не на восток летели они вчера. Они летели на север. От Ленинграда – на север.

На север, на север идут эшелоны.

На север, на север уходит Зима.

Пускай белый лед покрывает погоны,

Пускай нам дорогу укажет Сама.

На Полюс летят белоснежные клинья,

Там тел не хватает, сознаний и душ.

О топорах нам расскажут поленья,

О божках одиноких, о зародышах стуж.

И ропот в топор превращается сразу,

Как только в Ад превращается «Да».

Но тень слова «Нет» исцеляет заразу,

Как пламень, заваленный тоннами льда.

О сломанный компас! Английское «Never»

Витает над битвой воинственных орд.

Умирающий русский прошепчет: «Север»,

Умирающий немец прошепчет: «Норд».

На север, на север идут эшелоны,

И к Полюсу тянутся тени телег.

Скрипит под полозьями голос влюбленный:

Господь ожидает павших. Господь по имени Снег.

Дунаев вскочил на ноги. Стал хлопать себя по телу окоченевшими руками. Затем разбудил Поручика. Вместо завтрака они быстро глотнули спирта, причем Поручик поразил Дунаева тем, что спокойно закусывал кусками промерзшей сосновой коры, которые валялись на снегу. Затем возобновили полет. Летели долго и очень быстро, вспарывая ледяной воздух, как два снаряда. Под ними через какое-то время снова появились войска, окопы, какие-то укрепления, доты и фортификационные сооружения, растянутые на много километров.

– Линия Маннергейма, – пояснил Поручик, указывая вниз. – Летим над финской территорией.

Дунаев напряг зрение, чтобы рассмотреть знаменитую линию Маннергейма, но низкие снеговые облака и белесая муть снега – все это слепило, не позволяя почти ничего разглядеть. Поручик теперь летел бок о бок с Дунаевым, на лету сообщая какую-то военную информацию о происходящем на самом северном участке войны. Он говорил о перемещениях финских и немецких войск в этом районе, об ожесточенных морских боях на Балтике, о Мурманске и Архангельске, куда с трудом, сквозь атаки немецких подлодок и авиации, добираются английские и американские транспортные и военные суда, подвозящие помощь для СССР. Он говорил также о напряженном положении, сложившемся на советско-норвежской границе в районе Петзамо, где находилась значительная группировка вермахта, готовящая прорыв на Кольский полуостров. Командование Северной группы войск спешно перебрасывало на этот участок подкрепление.

Дунаев вслушивался изо всех сил, но резкий свист ветра, чудовищная скорость, с которой они летели, – все это не позволяло расслышать почти ничего.

«Потом расскажешь», – хотел прокричать парторг, но не смог даже открыть рот, настолько страшен был напор ледяного рвущегося воздуха, похожего на топор или обледеневший кол. Приземлились уже в полной темноте. Усталости парторг, впрочем, особой не чувствовал. Здесь был старый, но еще довольно крепкий блиндаж – оставшийся еще от финской войны.

– Тут и переночуем! – бодро воскликнул Поручик, завалился на грубые сосновые нары и в следующую секунду уже спал – как всегда, тихо, без храпа.

Дунаеву, однако, хотелось есть. «Ну-ка, посмотрим, на что годится мой Трофей», – подумал он и полез в карман пыльника. В кармане что-то шевельнулось, затем пальцы ему обожгло как будто крапивой. В воздухе сверкнуло, и он вдруг оказался связанным по рукам и ногам. Тут же его, связанного, выдернуло из блиндажа и куда-то понесло. Не прошло и двух секунд, как он увидел квадратный стол, накрытый белой скатертью. На столе дымилась большая миска – судя по запаху куриный бульон. Лежала ложка. Рядом стояла бутылка водки без наклейки, простой стакан и на тарелке – аккуратно нарезанный черный хлеб. Больше ничего не было. Возле стола стоял такой же обычный деревянный стул.

Дунаев пошевелил руками и ногами – они были свободны.

Голодный парторг накинулся на еду. Опустошив тарелку с наваристым жирным бульоном, он налил себе водки в стакан и, пробормотав под нос:

– Ну, за Победу! – выпил залпом.

Затем стал неторопливо сворачивать махорочную самокрутку. Закурил. Под дымок выпил еще стакан водки. Было странно и хорошо сидеть так за столом и выпивать одному, в пустом заснеженном лесу. От еды и водки сделалось тепло. Ели и сосны, накрытые тяжелыми снежными шапками, теснились вокруг. Дунаев вдруг понял, в первый раз с того дня, как началась война, что войну эту советский народ действительно выиграет. Бывают минуты, когда хмель, вместо того чтобы породить помутнение, вдруг предельно очищает рассудок, и разум становится прочным и острым, как хороший топор. Дунаев понял в эту тихую ночь в карельском лесу, что война будет тяжелой, что жертвы будут еще огромны, но уже где-то через полгода в ходе военных действий наступит решительный перелом в пользу советских вооруженных сил и начнется постепенное оттеснение немцев на Запад. Все в целом будет длиться лет пять-шесть, но в конечном счете Берлин будет взят, а Гитлер арестован и расстрелян как военный преступник. Он представил себе открытый военный процесс над Гитлером в Москве, выступление прокурора (он непроизвольно представил себе интеллигентное лицо Вышинского) и ссутулившегося на скамье подсудимых маленького человека в серой тужурке, с газетой в кармане, чья одинокая смерть уже не будет иметь тогда того огромного значения, которое она имела бы сейчас. Дунаев подумал, что хорошо было бы в последний момент заменить расстрел пожизненным заключением в трудовой колонии строгого режима, и заслать этого возомнившего о себе человечишку куда-нибудь на Камчатку, и через много лет опубликовать в газетах его фотографии: обычный старый зек с собачьими глазами, в обоссанных лагерных подштанниках, сидящий на нарах и заискивающе и беззубо улыбающийся в объектив фоторепортера. И подпись: заключенный исправительного лагеря такого-то Адольф Гитлер за образцовое поведение и ударный труд переведен на поселение в поселок Встречный (Петропавловско-Камчатская область).

Погрузившись в эти мечты, он хотел было налить себе третий стакан водки, но его протянутая к бутылке рука вдруг застыла в воздухе. Он вдруг понял, что перед ним за столом кто-то неподвижно и беззвучно сидит. В ночной темноте, несмотря на свечение снега, нельзя было разглядеть лицо.

– Ты кто? – спросил парторг сипло.

– Мы уже встречались с тобой, – произнес в ответ голос, тщательно и отчетливо выговаривающий слова. – Но сейчас ты не сможешь вспомнить меня. Ты вспомнишь меня потом, через некоторое время, когда мы встретимся в следующий раз. – С этими словами незнакомец провел в воздухе рукой, словно бы устанавливая стену между собой и Дунаевым.

– Чего тебе надо? – спросил Дунаев.

– Ты завладел одной важной вещью. Говорят, тебе преподнесли ее в подарок на День Рождения. Она – твоя. Вряд ли ты будешь настолько ловок, чтобы извлечь из нее какую-нибудь пользу, если не считать таких вот скромных ужинов, как этот, – незнакомец обвел рукой стол.

– Что же ты предлагаешь, отдать ее тебе, что ли? – злобно спросил Дунаев, сжав свой Трофей в кармане пыльника.

– Мне эта вещь не нужна. Но то, что ты обладаешь ею, меняет отношение к тебе. Можешь считать, что ты выдержал экзамен и принят в учебное заведение. До этого ты был в подготовительных классах. Надеюсь, что подготовительные занятия пошли тебе на пользу. Насколько я знаю, у тебя был неплохой наставник.

– Когда я был подмастерьем в царские времена, был у меня неплохой мастер, только вот спился быстро, – ответил Дунаев, сдерживая злобу. Ему страстно хотелось ударить незнакомца бутылкой – вот только жалко было недопитой водки.

– Я имею в виду того, кого ты называешь Поручиком или Холеным, – бесстрастно пояснил собеседник. – Советую тебе и впредь прислушиваться к его наставлениям, хотя порой он немного пустословит. Но в принципе этот этап для тебя завершен. Тебе нужен новый учитель.

– Я вроде бы не заказывал, – сказал парторг, наливая себе еще водки. – Да и возраст не тот.

Его слова снова не произвели никакого впечатления. Собеседник продолжал говорить отчетливо и спокойно, действительно напоминая своими интонациями профессионального педагога.

– Я сам буду твоим учителем. Но мы приступим к регулярным занятиям несколько позже. Пока что запомни одну небольшую, но важную рекомендацию относительно твоего Трофея. Не советую тебе пользоваться им или давать ему какие бы то ни было задания или «заказы», вроде вот этого, – он снова указал на стол. – Я думаю, твой наставник, который готовил тебя, объяснил тебе, что для тебя было бы максимально выгодным, чтобы этот Трофей стал твоим Атрибутом, а впоследствии Сувениром. Для этого не пользуйся им, не думай о нем, ничего с ним не делай, никак к нему не относись, не обращайся к нему с речами, не наделяй его именем, не спрашивай его ни о чем, не проси у него ничего, не приказывай ему, не делись с ним своими мыслями, просто держи его у себя, вот как ты держишь при себе этот бинокль.

Незнакомец внезапно резко нагнулся вперед и, вытянув в сторону Дунаева длинную худую руку, коснулся указательным пальцем бинокля, висящего у Дунаева на груди.

Дунаев на всякий случай отпрянул.

– А вот, уважаемый господин хороший, если я щас прикажу кое-чему, что лежит у меня в кармане, скрутить ваши белые рученьки и прикажу вас в таком виде доставить к Поручику, а то и еще куда подальше? Что вы на это скажете, господин капиталист?

Послышался сухой короткий смешок, а может быть, хрустнул ствол дерева. Затем голос все так же спокойно и равнодушно произнес:

– Запомни совет, который я дал тебе. Это хороший совет. Можешь считать, что Трофей уже оказал тебе одну неоценимую услугу: организовал эту твою встречу со мной. Тебе предстоит еще многое понять и запомнить. Впереди много работы. Да, много работы. А пока – отдыхай.

Он сделал еле заметное движение локтем. В ту же секунду Дунаев уснул.

Глава 39

Карелия

Мифогенная любовь каст

Дунаев проснулся утром в том самом блиндаже, где они с Поручиком накануне заночевали. Поручика не было. На столе, роль которого играла сосновая колода, лежала записка, придавленная вскрытой банкой тушенки и компасом.

...

Дунай!

Я отправился по делам. Подкрепляйся, а потом становись на лыжи и по компасу двигай прямо на север. Пройдешь лесом километров десять, увидишь большую долину. Там, говорят, «зараженное место». Выясни диспозицию, понюхай воздух, а если что, действуй по обстановке. Учти – задание ответственное. Во время финской войны эта долина обеспечивала белой пухловатостью всю линию Маннергейма. Теперь, когда финны вышли в нейтралитет, к долине может подсосаться норвежская группировка немцев. Тогда мы потеряем Петзамо и, возможно, весь Кольский полуостров. Задача немцев – захват северных портов Мурманска и Архангельска с целью перерезать нашу связь с союзниками. Это сведет на нет возможность прорыва блокады Ленинграда и вообще может полностью изменить ситуацию на северном участке военных действий в сторону противника. Поэтому перещелкивай всех, кого увидишь в Долине, без всяких рассусоливаний. Удачи!

Атаман Холеный

Дунаева порадовал деловой, по-военному конкретный стиль записки. Он отлично выспался, чувствовал себя полным сил, свежим, словно шестнадцатилетний. У него было новое задание – ответственное, возможно, рискованное, – это заставляло его сердце биться быстрее и радостнее. Он мгновенно съел тушенку, нашел приготовленные для него в уголке лыжи, надел белый маскхалат, висевший там же, на гвоздике.

Через пару минут он уже бодро скользил по лесу, лавируя между стволов. Солнце ярко светило, и глаза слепила алмазная белизна снега. Хорошо было идти на лыжах по зимнему лесу! Кто бы сейчас узнал в этом румяном лыжнике, насвистывающем под нос песенки 30-х годов, истощенного доходягу, который не так давно валялся на улице блокадного Ленинграда?

Время от времени Дунаев, следуя указаниям Холеного, сверял свой путь по компасу, чтобы не терять направления прямо на север.

Легко, в быстром беспрепятственном скольжении, пролетели два часа. Это было «скольжение без обмана». Затем лес поредел, и вскоре Дунаев уже стоял на высоком обрыве, на краю большого, покрытого лесом плато. Внизу расстилалась Долина. Она была полностью покрыта снегом и напоминала огромную белоснежную чашу. С одной стороны ее обрамляли высокие горы, куда, петляя, уходила оледеневшая река. С другой стороны бледной полоской виднелось море. Здесь присутствовало ощущение края, «крайней земли».

«Неужели такое пустое, прекрасное место является „зараженным”?» – подумал Дунаев. Он пристально всматривался в ландшафт, однако ничего, кроме заснеженных красот северной природы, не видел. Затем он стал осматривать Долину при помощи бинокля. Снег, снег в окулярах – нетронутый, пористый, бесконечный, как растаявшее и снова замерзшее мороженое. Не отнимая бинокля от глаз, он включил «кочующее» зрение, затем прибавил к нему «исступленное» – на фоне снега стали вспыхивать и дрожать какие-то разноцветные пятна – розовые, лиловые, синие, изумрудные… Затем он увидал павлинов и больших рыб с радужными отсветами на чешуйчатых боках. Но это все был обычный, ничего не значащий галлюциноз, так называемые «пестрые помехи», неизбежные при наслоении двух видов зрения – «кочующего» и «исступленного». Существенного же ничего обнаружить не удавалось. К тому же Дунаева все время раздражала тоненькая трещинка на одной из внутренних линз бинокля. Эта трещинка появилась в тот роковой день, после контузии, – в день, когда небольшой грузовик перевернулся под тяжестью белого рояля.

Эта трещинка при изменении зрения начинала «лезть в кадр», «тянуть внимание на себя». Она казалась все более навязчивой: как будто кто-то истерично, наискось перечеркнул белизну снегов. Постепенно наличие этой трещинки переключило созерцание Дунаева на пространство внутри окуляров – он воспринимал их уже как темные зрительные зальчики со светящимися круглыми экранами. А порой ему казалось, что сбоку от экранчиков, в темных трубчатых пространствах, скопилась какая-то пыль, и там, в пыли, что-то ворочается, а кое-где даже приткнулись кучки бесцветного дачного хлама – быть может, стопки журналов «Здоровье» или коробки, набитые пожухшей прошлогодней хвоей. Дунаев хотел опустить бинокль на грудь и не смог. Бинокль словно бы прирос к глазам. Волной пошло горячечное возбуждение. Действительно, зараженное место! Информация Поручика явно не была «уткой». Трещинка! Трещинка ебучая! Она тряслась, как паутина на ветру, и вроде бы приближалась. Кажется, она стала жирнее. Внезапно Дунаев отчетливо увидел белые, мягкие, крошечные пальчики, просунувшиеся сквозь трещинку. Пальцы скользили, дергались – трещина превратилась в щель, и в эту щель пролезло нечто белое, слабое, похожее на сгусток манной каши. Вроде бы существо, но почти аморфное – зачатки ножек, мордочка без черт, с едва наметившимися щелочками глазок. Типичный эмбриончик. Однако самостоятельный. Повернувшись к парторгу спинкой, это недосущество возилось над чем-то. С удивлением парторг увидел, что в темноте окуляра, возле треснутой линзы, обозначился какой-то пульт с кнопками. Эмбрион что-то подладил, засветился зеленый технический огонек (одновременно усилился хвойный запах), затем эмбрион нажал на одну из кнопок, а точнее, на крошечный рычажок. Тут же две половинки линзы плавно разъехались в разные стороны, как разъезжается театральный занавес.

Перед парторгом снова открылась величественная панорама Долины – те же белые холмы, та же петляющая серебряная река, те же горы, та же полоска моря на горизонте. Однако теперь он отчетливо видел, что прямо посредине этой огромной чаши находится дом – единственная постройка в этом огромном пространстве. Он различил застекленные веранды, калитку. Над заснеженной крышей из трубы робко вился дымок. К запаху хвои добавился запах кофе. Сомнений быть не могло – это был запах свежесваренного кофе.

Что-то странно трогательное, уютное, что-то домашнее и родное было во всем этом. Эмбрион нажал на другой рычажок, и вокруг экранчика загорелась иллюминированная надпись: «Добро пожаловать домой!»

В ту же секунду кто-то со смехом сильно толкнул парторга в спину. Дунаев совсем забыл, что стоит на лыжах на высоком обрыве – теперь ему пришлось об этом вспомнить. Лыжи заскользили вперед и вниз, все быстрее и быстрее. Ветер засвистел в ушах. Что-либо предпринимать было поздно – осталось только присесть, напружиниться и попытаться как можно мягче съехать с горы. Спуск был стремительным. Бинокль оставался по-прежнему на глазах, но изображение в нем заметалось, надвигаясь. Все застлала снежная пыль и ветер, обжигающий лицо. Ему удалось съехать почти виртуозно, однако в конце спуска он все-таки упал и увяз в снегу. Он услышал треск сломавшейся лыжи. Одна из палок вырвалась из рук, ударила его по плечу. Он лежал в сугробе.

Бинокль наконец-то отклеился от глаз и был теперь где-то рядом, в снегу. Одновременно отключились все виды «магического» зрения – да они были в сугробе ни к чему, все равно все лицо Дунаева было облеплено снегом.

Довольно долго Дунаев барахтался, запутавшись в своем несложном лыжном снаряжении. Наконец ему удалось отстегнуть лыжи. Он поднялся, стал отряхиваться. Сделав несколько шагов, понял, что отделался легко. Можно было переломать конечности, а то и свернуть себе шею. Склон, по которому он съехал на лыжах, был крут. Но, кроме нескольких ушибов, – ничего, цел. Подобрал бинокль – стекла облеплены снегом. Если эмбриончик еще там, ему должно быть темно. Не заглядывая в бинокль, Дунаев повесил его себе на шею. Неловко переступая по снегу лыжными ботинками и проваливаясь при каждом шаге чуть ли не по пояс, Дунаев решительно зашагал к центру Долины, где теперь безо всяких оптических спецэффектов виден был дом.

Глава 40

Дом

Мифогенная любовь каст

Он подходил с юго-востока. На веранде уже сидели. Мелко нарезанные стекла веранды, эти треугольнички, граненые овалы – все это было подернуто инеем, так что не разглядеть было сидящих за столом. Только сладко резало душу зеркальное серебро кофейника, посылая сигнальные лучи на вершину самой далекой из гор. Сигналы? Но о чем, какого рода? Военные сигналы о начале атаки? Шпионские сигналы о том, что получена ценная информация? Скорее уж сигналы, которые посылает любовник с помощью карманного зеркальца, забрасывая дрожащие пятна журчащего света на потолок своей возлюбленной, давая ей понять, что пришло время свидания.

– Ну, наконец-то! – донеслось с веранды (и смех, и звуки веселых пинков под столом). – Кто рискует пить остывший кофе, тот, должно быть, решился на приключение!

– Какая-то сука столкнула меня с горы! – весело крикнул румяный человек в белом маскхалате, подходя к крыльцу. – Я сломал лыжу и чудом не поломал ноги.

В ответ хлынуло заботливое причмокивание, смех, звяканье. Скрип родных ступенек крыльца, где каждое древесное волокно знакомо с детства. Они промерзшими стоят больше восьми месяцев в году. А летом под ними таинственное убежище африканских бушменов и тех существ, что разыскивают сокровища. На острове Флинта был скелет-указатель, и зеленая острая бесстыдная травка торчала между аккуратными ребрами.

Перильца. И тут неровные островки ледяной корки. А летом-то съезжали по ним, как по рельсам, играя в десант инопланетян.

Он входит. Семья. Много их здесь, и все – держатся за животики. Как бегемотики. Во время спиритических сеансов, что были в детстве, блюдце иногда начинало бешено вертеться на месте, не указывая ни на какую из букв. Не сразу мы поняли тогда, что это значит, а потом догадались – духи смеются. И здесь полно блюдец, но и без них довольно суеты. Хочется расспросить об играх, в которых не пришлось поиграть, и кофе действительно остывает. Серебряная сахарница. Потемневшие щипцы. Кусковой сахар. Сладко-горький вкус.

А снится нам трава, трава у дома,

Зеленая, зеленая трава…

Слова незнакомых песен рождаются в мозгу – свежие, хрустящие, прямо из будущего.

Ласточка, ласточка,

Ты передай привет

Этому мальчику

В его восемнадцать лет…

Наташа Королева! Девушка в насквозь мокром платье под летним дождем. Слегка сгибает ноги в коленях, приседает, немного приподнимает край короткого мокрого платья, чтобы лучше можно было увидеть и насладиться зрелищем ее увлажненных ног. Увидеть и насладиться! Увидеть и насладиться! Тот, кто не видит, – не наслаждается! Тот, кто не наслаждается, – не видит. А снится нам —

Трава меж белых ребер.

Зеленая, зеленая трава!

Они все проснулись не вовремя – прервав специально ради него долгую сладкую зимнюю спячку. Но не только ведь ради него – стоило прервать сладчайший сон ради того, чтобы увидеть, как сверкает иней на солнце и вся веранда будто алмаз с тысячью граней! А как было летом? Снова были купания с визгом в изумрудной воде. И снова поездка на остров. Найденные сокровища. Огромные рыбы. И снова поединок с Еще Более Мягкими, с Еще Более Белыми, с Наимягчайшими, с Белоснежнейшими… Каков исход столкновения?

Мы победили с помощью вибрирующих столбов. Они, как мыши, не выносят вибраций, эти вечные странники. Убрались к себе, на Полюс. На Полюс.

Интеллигенция на Севере не такая, как на Юге. Никто так не счастлив перед самоубийством, перед сном, как мы! Никого так не тянет в путь. Помнишь, Снифф, как у Тургенева Герасим едет топить щенка? Он вроде бы нем, этот Герасим. А новорожденный щенок спокойно идет ко дну, не боясь ни капельки смерти (капельки смерти, эти светлые капельки смерти), потому что смерть не страшна.

Смерть не страшна,

С ней не раз мы встречались в бою,

Вот и теперь

Надо мною она

Кружится.

Ты меня ждешь

И у детской кроватки не спишь,

И поэтому, знаю, со мной

Ничего не случится.

Детская кроватка. Пароходы, мячики, изображенные на простынях. Болотные кочки, усыпанные брусникой, на наволочках. С веранды коридорчик уводит в глубину дома. Здесь темно, но не нужен свет – дорогу подскажет память. Сверкнули чьи-то осторожные глаза из-под большого буфета. Сундук с купальными шапочками. Кегля на полу. Небольшое сонное стадо велосипедов. Комнаты для гостей. Резервуар, наполненный хвойными иглами. Комната Гербариев. Комната Девочек. И дальше моя. По привычке вскрываю дверь отмычкой, хотя дверь не заперта.

Комната моя родная!

Ты меня ждешь

И у детской кроватки не спишь…

Упасть в прохладу этих детских фланелевых свежих укрытий, потянуться, свернуться калачиком. На тумбочке рядом бархатистый свет ночника описывает оранжевый полумесяц – подсвечены любимые цукаты в чугунном блюдце. Букетик свежих надснежников, вазочкой которому служит большая гильза из-под снаряда. Половинка кокосового ореха. Растрепанная книжка, зачитанная с детства, с гравированными иллюстрациями, неумело раскрашенными от руки цветными карандашами. И придвинутый вплотную к кроватке огромный ящик, наполненный свежими сосновыми иглами. Не глядя, зачерпнуть слабой ладошкой – полную горсть, отправить в рот, прожевать… Острый, целебный вкус. И в животике, где хранится душа, устанавливается вечный порядок.

Моя душа проста.

Соленый ветер

Морей и смольный дух сосны

Ее питал…

Смольный… смолы… Смоленск… с молитвой… засмолили-замолили… засмолили с молитвой… смолы… мумификация с молитвой… мумидефекация смолами… смола… стекает янтарной каплей… И снова он – родной, долгожданный центр мира – комнатка твоя, всегда ждущая тебя, именно тебя. Здравствуй, Дол. Здравствуй, Дом. Смерть не страшна. Больше не страшна.

Глава 41

Дол

Мифогенная любовь каст

«Меня перещелкнули!» – эта мысль вдруг подбросила Дунаева на кровати, как пружина. Он вскочил, осмотрелся. Небольшая спальня, по виду – явно детская. Вроде игрушки какие-то на ковре.

Была еще одна мысль – она предшествовала мысли о перещелкивании. Он поискал ее и нашел – во сне Дунаев подумал о Машеньке и вдруг осознал, что впервые он находится точно в таком же положении, как она. Она спит сладчайше в детской кроватке своей, подложив кулачок под щеку, рядом – ночник на тумбочке, на подушке – детский узор. И он так же спит сладчайше, в таком же точно свете такого же ночника.

«Превращаюсь в Матрешку», – остервенело предположил парторг – возможно, испугавшись этого, а может быть, возликовав.

Он вспомнил записку Поручика: «Перещелкивай всех, кого увидишь в Долине, без всяких рассусоливаний».

«Эх, если б инструмент какой иметь в руках толковый – специально для перещелкивания, – вздохнул парторг. – А то, легко сказать – перещелкивай. А ЧЕМ перещелкивать-то? Меня самого уже перещелкнули. Ну и хуй с ним – все это байки, что если, мол, тебя перещелкивают, то пиздец. Ни хуя не пиздец. Знаю я уже эти штучки. В курсе. Один раз в Питере меня уже перещелкнули – и ничего, выжил. Даже подарок получил. Чего же теперь ссать? Тем более что здесь в принципе – охуительно. К тому же теперь у меня такая штука есть, перед которой все – навытяжку. Страшно уважают вот эту вот вещь, – он достал из кармана свой Трофей и продолжал рассуждать в стиле „обстановка по сноровке”: – Вот говорят: не используй, не трогай, дохнуть на него не смей. А хуй видели? Кому, блядь, этот подарок – вам или мне, ебаный в рот?! Моя вещь, а значит, не хуй пиздеть про нее. Что хочу, то и делаю с ней». – И он залихватски щелкнул себя по ляжке серой веревкой, как заправский дрессировщик, щелкающий бичом среди загипнотизированных зверей.

Почувствовав себя уверенно, он тихо вышел из спальни.

Глава 42

Бинокль и монокль

Тем же представителям первой команды, у кого и сейчас дела в полном порядке, можно, не опасаясь подвохов, на время оставить работу и отправиться в отпуск. Отдых будет великолепным. Перед вами буквально разверзнется море любви.

Из гороскопа

Мифогенная любовь каст

Юрген фон Кранах, молодой офицер СС, летел в самолете над Россией.

Большие пространства, новые территории, недавно присоединенные к Рейху, расстилались внизу под крылом самолета. Поля, леса. Новый Свет. Европейская Америка. Загадочный Остмарк.

Юргену было двадцать девять лет. Он родился в Восточной Пруссии в поместье отца. В детстве ему приходилось жить и в Санкт-Петербурге, в доме деда, который был генералом русской службы, и в горах Швейцарии, где мать его лечила астму. Но возвращались неизменно в «родовое гнездо».

Он рос мечтательным, был способным к языкам, читал все подряд: русские и французские романы, немецкие стихи, английские детективы. В 16 лет он сбежал из «родового гнезда» – сначала в Марбург, вроде бы учиться философии. Буршеская жизнь и лекции – все это пришлось ему по душе, но городок был мал, и молодому человеку стало душновато. Как-то, находясь под воздействием хорошего белого вина, не попрощавшись с квартирной хозяйкой, он укатил в Берлин. Он привык скрывать свой возраст, всегда прибавлял несколько лет, когда его об этом спрашивали. Берлин он полюбил сразу и страстно, так же как позднее Париж. Вскоре услужливо подкатило и наследство. Он был, в общем, красавчик, не испытывал нужды в деньгах и жил весело. Чтобы казаться немного старше, носил монокль (хотя видел отлично) и тонкие, холеные усики. Это соответствовало его облику хлыща, светского бездельника. У него было все – любовницы, верховая езда, коллекция стеков, друзья. Нередко ему задавали вопрос, не является ли он потомком великого художника. Нет, он не был родственником великого художника. Белые, немного искривленные тела и курносые лица девушек, изображенные на темном, почти черном, фоне, казались ему непривлекательными, даже отталкивающими. Он любил румяные, живые девичьи лица, темные, горящие весельем женские глаза, вечно улыбающиеся губы. Он любил француженок, а иногда – испанок. Ему нравилась живопись Ренуара, и он считал, что художники-немцы, его соотечественники, все эти Либерманы и Штуки, все это, мягко говоря, оставляет желать и вообще попахивает мертвечиной. Итак, он не был чересчур патриотом. И, как берлинское небо в мае, сладострастно и весело струились над ним двадцатые годы. Но быстро промелькнул их остаток, этот усыпанный блестящей сольцой хвостик, и нагрянули тридцатые. Заранее не хотелось идти в армию, а война была на носу. К тому же подтаивали деньги, даже не на что было купить новые перчатки. Юрген вступил в нацистскую партию и вроде бы, под влиянием друзей и родных, решил взяться наконец-то за ум и сделать карьеру в СО.

Сначала ему не нравилось, было скучно, и шаловливая мыслишка: «А не сбежать ли в Америку?» – иногда посещала его. Он был, конечно, романтик, и грезились ему какие-то безграничные просторы, безлюдные новые земли, одиночество, красный загар и девушки-индианки, пахнущие костром… Подальше, подальше от унылых казенных коридоров, от отчетов, от сейфов, от печатей, от аромата канцелярской штемпельной краски!

Но постепенно он увлекся; как говорят в Советском Союзе, «втянулся в работу».

Он обнаружил, что его новая деятельность (а он работал в системе контрразведки) связана с игрой ума, с аналитическими способностями, с концентрацией внимания. Это ему понравилось. Мир интеллекта, почти позабытый со времен Марбурга, снова развернулся перед ним, сверкая своими трубчатыми огнями, как полярное сияние. Его мозг, как выяснилось, не ослабел за годы праздности и волокитства. Та же превосходная память, та же проницательность и смелость сопоставлений – весь этот набор, которым он иногда приятно поражал профессоров. Но теперь он имел дело уже не с отвлеченными философскими конструкциями, а с реальными людьми и обстоятельствами. И все указывало на то, что его способности весьма успешно развиваются на этом практическом поприще. «Да, да, Юрген, – то ли с легкой грустью, то ли со смущенной радостью говорил он себе. – Вам, милый мой, несомненно идет роль канцелярского сыщика».

Чтобы развлечь себя, он изучал криминалистику, практиковался в языках, в тибетской медицине – во всем, что казалось ему связанным с его работой. Ему не очень нравился оккультизм, столь популярный среди его коллег, он предпочитал театр; со временем, реагируя на рутину службы, он стал театроманом. С театром связаны были и его любовные приключения, но теперь он уже не был так беспечен, как в юности.

Подобно многим людям, успешным в любви, он больше ценил карьеру, для которой необходимо было обладать хотя бы внешним подобием моральной чистоты и безупречности. Имея «связи, порочащие его», он умело скрывал их, что приправляло жизнь веселым привкусом риска.

Желая «окунуться с головой в русский язык», он взял с собой в Россию второй том «Войны и мира» – неплохое берлинское издание в переплете песочного цвета. К тому же во втором томе затронута была тема русских партизанских отрядов – эта тема с недавних пор интересовала его с профессиональной точки зрения.

Русские ему вообще нравились. Он помнил помпезный военный дух дедовского дома. Если бы не большевики, он, как и его предки, мог бы сражаться сейчас на стороне русских – но, к несчастью, в России воцарился необразованный коммунизм.

В Берлине у него была связь с одной женщиной, ее губы всегда пахли табаком и ликером. Она была русская, из полубогемной среды. «Moj forforovij malchik», – говорила она Юргену.

Двое офицеров встречали Юргена на военном аэродроме под Витебском. Одному из них предстояло стать его помощником.

Его реальное звание и принадлежность к СС здесь не следовало особенно афишировать, он был офицером, якобы прикомандированным к Управлению военной почты, прибывшим в Россию для усовершенствования почтового сообщения. На самом деле ему предстояло изучить на месте вопрос о нескольких партизанских группах, доставлявших в последнее время некоторые неприятности тылам вермахта. В первую очередь руководство хотело знать, находятся ли эти группы в ведении московского НКВД или же действуют самостоятельно.

Короткий список, полученный им в Берлине, состоял всего из четырех пунктов, причем все они были закодированы в «почтовом» духе. Последний пункт был подчеркнут. Этот пункт четвертый – «мягкие бандероли» – означал группу Яснова. Именно на нее и должно было быть направлено основное внимание Кранаха.

Управление военной почты, куда командировали Кранаха, в это время размещалось в Могилеве. Название города неприятно поразило Юргена, да и сам город производил тягостное впечатление своей военной расхристанностью. Впрочем, ему отвели для жизни отдельный домик, довольно опрятный.

В Берлине у него было две униформы – черная и оливковая. Он предпочитал оливковую, считая черную немного смешной. В Россию он приехал в простенькой серой униформе и в такой же шинели с черным воротником. Шинель и униформа были специально подобраны немного поношенными. Он называл себя теперь «почтальонским майором», внутренне усмехаясь над наивностью своего начальства, придумавшего этот маскарад. Мышиная шинель с коротковатыми рукавами странно контрастировала с его походкой, с его стеком, с его моноклем. Монокль, впрочем, с самого начала службы вызывал нарекания.

– Юрген, вы же не армейский генерал, – сказали ему. – В нашем ведомстве работают скромные люди.

В ответ он сбрил свои изящные усики, но с моноклем не разлучился – так хранят лепесток, упавший на страничку неоконченного письма в последний день молодости.

Большую часть времени он теперь проводил в Управлении полевой полиции и в специальном отделе СС по борьбе с партизанскими формированиями – просматривал кипы бумаг, делал выписки, внимательно читал стенограммы допросов. Сам допросил несколько человек. Но этого было недостаточно – чертовски недостаточно! Везде в делах, посвященных пленным партизанам, он с раздражением наталкивался на краткие пометки: «Повешен», «Расстрелян по приказанию такого-то» и тому подобное. Как-то раз он даже устроил скандал в полицейском Управлении, стучал стеком по столу, выкрикивая:

– Расстрелян! Повешен! Расстрелян! Повешен! Все нити оборваны! Как прикажете с этим работать?!

Отчасти он воображал себя в эти минуты Шерлоком Холмсом, распекающим тупиц из Скотленд-Ярда, которые неуклюже затоптали все хрупкие следы истины – хрупкие, как испарина на стекле парника. «Скотленд-ярдовские» смотрели на него устало и равнодушно. Да и гнев его был неискренен. Он понимал, что их работа ужасна, что психологические нагрузки чудовищны. Многие в полевой полиции тяжело пили. Им приходилось совершать слишком много жестокостей по отношению к людям безоружным. Один коллега – крепкий, голубоглазый Гюнтер Хениг – жаловался, что ежедневно ему приходится расстреливать от пяти до тридцати человек, включая стариков, женщин и детей. Это давалось ему нелегко – от него постоянно пахло водкой. Фон Кранах посоветовал ему пить липовый отвар и научил йоговским дыхательным упражнениям. Сам он после начала войны не выпил ни капли алкоголя, бросил курить, каждое утро обливался холодной водой.

Он распорядился, чтобы все пленные партизаны немедленно доставлялись к нему на допрос. Он требовал, чтобы к ним не притрагивались заплечных дел мастера, которых он обзывал агентами НКВД. Он также приказал доставить ему дела всех бывших партизан, находящихся в лагерях для военнопленных.

Каждый вечер он сидел над картой, отмечая на ней места тех или иных партизанских акций, крупных и мелких диверсий. Остро отточенные цветные карандаши были разложены перед ним: он соединял разноцветными линиями точки на карте, высчитывая предполагаемые маршруты, места стоянок, лесные убежища, деревни, «подкармливающие» бандитов.

Он работал напряженно и эффективно. За две недели он отослал в Берлин три рапорта с подробными выкладками относительно нескольких партизанских отрядов. Два, по его мнению, не представляли собой серьезной опасности, это была «крестьянская самодеятельность». Третий, как свидетельствовали специалисты, работавшие на радиоперехвате, руководился из Москвы – его следовало ликвидировать в кратчайшие сроки. Но пункт четвертый – подчеркнутый жирной чернильной чертой в берлинском списке – пункт четвертый оставался непроясненным.

– Мягкие бандероли, – задумчиво повторял Кранах, постукивая желтым карандашом по стакану с липовым отваром. – Мягкие бандероли. Гибкие, извивающиеся бандероли. Верткая бандерилья. Мягкая банда.

На его рабочем столе громоздилось все больше папок, отмеченных желтым кружком, – дела, предположительно или наверняка связанные с отрядом Яснова.

Сопоставляя известные ему факты, узнавая некий общий стиль, объединяющий различные диверсии, Кранах задумывался все глубже. Этим отрядом командовал или гений, или сумасшедший. Действия его были непредсказуемы. Отряд то исчезал куда-то и бездействовал месяцами, то перемещался по оккупированной территории с фантастической скоростью, причем иногда казалось, что в этих многокилометровых перемещениях нет никакого смысла.

Акции, предпринимаемые этим отрядом, приносили войскам немалый вред и довольно существенно дестабилизировали обстановку на этом участке немецкого тыла. В командовании отрядом явно участвовали профессионалы. Но интуиция и некоторые логические соображения подсказывали фон Кранаху, что у этого отряда нет постоянной связи с Центром в Москве.

Возможно, «мягкие бандероли» объединяли русских патриотов, профессиональных военных, не желавших подчиняться сталинскому руководству, ушедших в леса, чтобы вести собственную, безумно дерзкую и независимую «маленькую войну».

Кранах был прежде всего романтиком: он чувствовал себя влюбленным. Влюбленным в «мягкую банду», заочно влюбленным в ее загадочного командира. Его романтическое воображение рисовало ему то старого царского генерала, закаленного в боях и опытного, хоронившегося в глуши все годы большевистских репрессий, а сейчас вышедшего из подполья с потрепанным императорским штандартом в руках. То представлялся ему бывший белогвардейский поручик, бесшабашный атаман, которому сам черт не брат и который за Mutter-Russland готов на все. А иногда – отчаянный комбриг Красной Армии, порвавший с конопатым тираном и ушедший с верными людьми в леса.

Пока Кранах трудился, анализировал и мечтал, партизаны не сидели сложа руки. Здание Управления полевой полиции в Могилеве несколько раз пытались поджечь, правда не очень удачно. А через несколько дней погибла целая группа из оперативного отдела СС. Вместе с ними не вернулся с задания и Гюнтер Хениг, которого в городе называли просто Зверем. Зверь был в упор расстрелян из автомата в одном из могилевских переулков, а на его теле найдена была записка: «Так следует поступать с диким зверем, вырвавшимся из своей железной клетки». Эта записка теперь лежала на столе Кранаха – листок простой бумаги, почерк красивый, четкий, прилежный. Подобным образом пишут девочки-отличницы. И что за «интеллигентный» стиль, нелепый в данном случае: «Так следует поступать…»

Кранах вышел из своего кабинета, который он по негласному соглашению занимал в здании полицейского Управления, прошелся по коридору, где всегда пахло школьной мастикой. Управление размещалось в здании бывшей гимназии. В частности, Кранах занимал химический кабинет. Его окружали реторты, тигли, шкафы с пыльной химической посудой. Прямо из его рабочего стола торчали металлические краны, предназначенные для проведения химических опытов. Кранах называл Управление Скотленд-Ярдом, остальные служащие называли его просто Школой. В Школе был свой юмор. Хенигу, которого в городе прозвали Зверем, здесь дали кличку Анатом. Ему был отведен кабинет анатомии, откуда нередко доносились крики. Теперь там было тихо – Зверь-Анатом, носивший сладкое имя Мед, более не существовал. Держа в зубах желтый карандаш, как другие держат незакуренную сигарету, Кранах зашел в кабинет анатомии. На покоробившихся от школьной сырости наглядных пособиях люди без кожи поблескивали своими розоватыми мускулами, щеголяли красными артериями и холодными голубыми венами. Комната еще не знала, что хозяин убит. В глубине класса стояла походная койка, застеленная тщательно, по-солдатски (Зверь часто ночевал в Школе). На одной из парт были аккуратно размещены его вещи: дешевый серебряный портсигар, принадлежности для бритья, зеркальце, зубная щетка, круглая коробочка с зубным порошком. Внутри парты, завернутые в чистое полотенце, лежали две непочатые фляги со шнапсом. На шкафчике стояла фотография жены и детей Гюнтера: нежное и честное женское лицо, ситцевое платье, светлые детские головки как капустные кочанчики… Рядом с фотографией стоял недопитый стакан с остывшим липовым чаем. Это тронуло Кранаха – Гюнтер послушался его совета, такого, в общем-то, бессмысленного совета.

Кранах вынул фотографию молодой женщины с детьми из рамки и положил в карман мундира. Он не знал, что в Школе его самого сначала называли Юнкером, Моноклем, Стекляшкой, а после того как он обжился в химическом кабинете, за ним окончательно утвердилось прозвище Химик.

Вскоре он отправился в Витебск, чтобы лично допросить нескольких человек, находящихся в тамошнем лагере для военнопленных.

Он тщательно готовился к допросам, долго выбирал помещение. Наконец остановился на маленькой светлой комнатке во флигеле одного бывшего помещичьего дома. Окно без решетки выходило в заснеженный сад. Печурка шуршала своими остывающими угольками. Письменного стола не было – только небольшое ореховое бюро прошлого века.

Он продумал и собственный внешний вид: мышиная униформа была сослана в шкаф, монокль спрятан в ящике бюро. Вместо этого он облачился в найденный где-то старый свитер грубой вязки, с кожаными заплатами на локтях. Горло обмотал шарфом, решив, что будет говорить с партизанами тихо, изображая простуженного. Ссутулившись, нахохлившись, сидел он в углу дивана, когда вводили очередного героя. Он был как больной взъерошенный попугай, забившийся в темный угол клетки. Потом появлялся ординарец, держа поднос с чашками и фарфоровыми чайниками.

– Черный чай или, может быть, липовый цвет? – Кранах жестом предлагал пленному выбрать между двумя чайничками. Говорил он с подчеркнутым немецким акцентом, чтобы они, не дай бог, не подумали, что он русский, предатель.

Все эти сценические усилия (страсть к театру давала о себе знать) не пропали даром.

– Допрос – это как обольщение девушки, – сказал Юрген одному гестаповцу. – Важна каждая деталь. Одна погрешность – и сердца уже никогда не забьются в унисон.

– Когда я бью человека, наши сердце всегда бьются в унисон, – сострил гестаповец.

– Фраза, может быть, и хороша, да только много ли вы добились? – заметил на это Кранах.

Сам он был своими результатами доволен. Он многое разузнал. Но главное – главное был один пленный…

Гго ввели в комнату с ореховым бюро, и Кранах сразу ощутил дрожь ищейки, которая взяла след.

– Чай или липовый цвет? – спросил он с заученной любезностью, указывая пленному на кресло.

– Все у вас тут липовое, – вдруг громко и грубо ответил заключенный. На лице у него, как у прочих, были синяки и ссадины, он был, как и все, грязен и зарос щетиной. Но, в отличие от других, лицо под щетиной у него было жирное и странно лоснилось, а глаза живо блестели, а не убито и свято лучились.

Охрана удалилась, оставив их наедине.

– Не скрою, здесь есть кое-что от театральной сцены, – признался Кранах, обводя рукой комнатушку. – Но ведь и вы – актер, хорошо знающий свою роль.

– Я не актер. Я врач, – был угрюмый ответ.

Таких быстрых и ценных признаний Кранах еще не слышал в этом флигеле. У него была интуиция – и он мгновенно поверил.

– Вы – врач, – задумчиво и тихо проговорил он. – Ваше призвание – смягчать страдания. А вокруг нас – море страданий, море жестокости, которая не дает вздохнуть… Кажется, людей кто-то подменил. Или что-то подменило. Как говорил Платон Каратаев… Вы, конечно, читали «Войну и мир» Толстого?

– Платон Каратаев был мудак, – грубо сказал заключенный. – Толстой тоже был мудак. Вы знаете, что такое «мудак»?

Кранах кивнул.

– Вот. А что касается людей, то никаких людей нет и никогда не было – это мы все в лесу твердо выучили.

Кранах с трудом удержался, чтобы не заерзать на месте от возбуждения – его собеседник раскрывал все свои карты. «Мы все в лесу». Эта фраза стоила недешево.

– Вы лечили партизан? – спросил он.

– Лечил, – все так же мрачно сказал врач. – Один лечит, другой калечит.

– Было много работы? – осторожно спросил Кранах.

– Хотите спросить, много ли в отряде было бойцов?

– Было? – переспросил Кранах.

– Нет больше отряда-то. Всех ваши поубивали. – С этими словами врач нагло развалился в кресле и попросил закурить. Он, видимо, собирался быть дерзким. А может быть, он и в самом деле был груб и дерзок.

– Позвольте вам не поверить, – мягко сказал Кранах, подавая собеседнику коробочку папирос и спички. – По моим сведениям, отряд, к которому вы принадлежали, продолжает действовать. Хотите выпить? У меня есть неплохой коньяк.

Он достал заранее приготовленную импозантную бутылку.

– Налейте, если от доброго сердца, – ответил пленный. Он выпил рюмку довольно равнодушно и теперь дымил папиросой.

Кранах помолчал, как бы давая врачу понаслаждаться. Тот сам прервал паузу.

– Зря вы меня ублажаете, – сказал он. – Я вам ни хуя не скажу. Можете меня побыстрее расстрелять или там что хотите. Я из тех, кому жизнь не мила. А боли я не чувствую. Психогенная анестезия – знаете такой термин? Отключаюсь – и все. Не верите? Прикажите позвать пытаря.

– Я вам верю, – сказал Кранах (хотя на этот раз не слишком поверил). – Вы этому научились или это врожденное?

– Научился. Всему можно научиться, если есть хороший учитель. – Пленный выпустил колечко.

– А кто был вашим учителем? – участливо осведомился Кранах.

– Старик Арзамасов был такой. Гениальный врач, единственный в своем роде. Его ваши повесили в одной деревне. Я сам видел, как он болтался в петле.

– Да, мы много вам сделали плохого, – задумчиво сказал Кранах. – Но вам – не только мы. Вас унижали и до войны. Вы же интеллигентный человек и понимаете, конечно, что Сталин и его компания не лучше нас.

– Не такой уж я интеллигентный, как вам кажется, – был ответ.

– Мы с вами уже довольно долго беседуем, а до сих пор не представились друг другу. Моя фамилия – фон Кранах.

– Кранах. Амур на черном фоне, – заключенный угрюмо ухмыльнулся.

– Видите, вы все-таки интеллигентный. Ваш тип юмора выдает вас. Позвольте узнать ваше имя?

– Коконов моя фамилия. Алексей Терентьевич.

– Так вот, Алексей Терентьевич, что я хочу вам сказать – и поверьте мне, без всякого актерства. Вы, допустим, не страшитесь смерти и боли. Однако в жизни есть вещи, которые мы боимся потерять. Есть боль утраты, от которой психогенная анестезия нас не сможет защитить. Жизнь только тогда перестает быть «жизнью вообще», до которой никому нет дела, и становится «нашей жизнью», когда сердце поймано на крючок, как рыбка рыбаком.

Коконов впервые за весь разговор взглянул на Кранаха.

– Что вы этим хотите сказать? – спросил он.

Кранах почувствовал, что пробный выстрел был неплох.

– Некоторые мысли бывает трудно выразить на чужом языке. Мы все смеемся над детскими сказками, где появляется фея, исполняющая желания. Но смеемся только потому, чтобы скрыть нашу боль – боль неисполненных желаний.

– Я вас не понимаю, – сказал Коконов. – Вы что, предлагаете мне услуги вашего полкового борделя? Неужели он так хорош?

– Вы меня, наверное, понимаете лучше, чем я сам себя, – ответил Кранах. – Впрочем, все просто. Мне нужна ваша помощь. В свою очередь, я хотел бы помочь вам. Отнеситесь к этому с юмором. Русский черный юмор – это вторая религия. Я, в данном случае, это нечто вроде сказочной феи, исполняющей желания.

– В лагере, где я нахожусь, люди мрут как мухи от голода и болезней. Многочисленные феи в немецких униформах старательно приближают их к смерти. Так что ваш брат немец тоже пошутить не дурак.

– Вам больше не надо будет возвращаться в лагерь, – промолвил Кранах, вынимая из ящика бюро остро отточенный желтый карандаш. – И вообще, многое должно измениться. Эти изменения неизбежны. Руководство в Берлине должно понять, что Россия не может стать набором оккупированных территорий. Нам, немцам, никогда не бывать хозяевами России, а если бы это и было возможно, то это не принесло бы нам никакой пользы. Немцы и так достаточно развращены. Господство, основанное на насилии, привело бы к молниеносной деградации. Немцы как нация исчезли бы с лица земли, сгнив под ногами собственных рабов, как это произошло с римлянами. Мы должны пересмотреть свою роль в отношении России. Для нас это вопрос жизни и смерти. Мы должны пересмотреть себя не поработителями, а освободителями России от коммунистической диктатуры. Мы должны уничтожить большевизм, стереть тиранов и уйти. Но для этого немецкой армии недостаточно, хотя это самая сильная армия мира на сегодняшний день. России нужна свобода, но прежде всего России нужна армия. Новая русская армия, которая сражалась бы плечом к плечу с нами, немцами, против большевиков, против коминтерновских банд, против всесильного НКВД. Сейчас немцы не считают вас за людей, морят в лагерях. Этим они обрекают себя на гибель. Вы видите только одну сторону спектакля. Я наблюдаю обе. Я вижу спивающихся гестаповцев, я вижу растерянность и тупость, неумение разумно воспользоваться победами и достойно переносить поражения. Я наблюдаю великое падение немецкого духа. Поэтому, когда я обращаюсь к вам за помощью, я думаю прежде всего о немцах, о судьбе Германии. Только сражаясь вместе против общего врага, наши народы смогут обрести достоинство. Мой дед, немец до мозга костей, был русским генералом. Он готов был умереть за русского царя. Сейчас многое зависит от нас – от вас и от меня. В Берлине уже рассматривают проект создания свободной русской армии. Мы можем спасти миллионы жизней, упразднить лагеря, предотвратить величайшие ошибки и преступления. Мы хотим привлечь всех подлинных патриотов России – и тех, кто находится в эмиграции, и тех, кто скрывается в подполье, и тех, кто предпочел судьбу вольных стрелков в зеленых русских лесах. В ваших силах способствовать моей встрече с командиром партизанского отряда, к которому вы принадлежали. Я согласен на все – отправиться в лес, один, без оружия. Я тоже не боюсь смерти. Кстати, как его зовут?

– Кого? – тупо переспросил Коконов.

– Вашего командира.

Коконов на этот вопрос не ответил. Его жирные пальцы перебирали бахрому кресла. Кранах чувствовал, что его пылкая речь произвела некоторое впечатление. Он пожалел, что перебил себя вопросом об имени командира.

Сделав усталое лицо, он налил полчашки липового отвара и стал отпивать мелкими глотками.

– Вы что, больны? – вдруг отрывисто спросил Коконов.

– Нет. Был немного простужен. Но сейчас это почти прошло…

Коконов вдруг осклабился и резко придвинул свое лоснящееся лицо к лицу Кранаха. Глаза его блеснули.

– Вы предлагаете мне что-то вроде договора. Но я – врач. Единственная возможность договориться с врачом – это стать его пациентом.

Кранах от неожиданности даже слегка отшатнулся. Теперь настала его очередь удивиться.

– Я не совсем вас понимаю, – сказал он, невольно повторив недавнюю фразу своего собеседника.

– Я соглашусь на сотрудничество с единственным условием – я буду лечить вас. Впрочем, мы будем лечиться вместе.

– От чего же мы будем лечиться? – спросил Кранах.

– Когда вылечимся, узнаем, – лихо ответил Коконов.

– О каком, собственно, лечении идет речь? Нельзя ли поконкретнее?

– Можно поконкретнее. Ваши коллеги на допросах применяют медицинские препараты. Я беру эту роль на себя: я сам буду себя допрашивать. Вы же будете моим ассистентом. Поэтому прикажите немедленно принести два шприца и две ампулы с раствором первитина. Я сделаю инъекции вам и себе. После этого я расскажу вам немало интересного. Ну что, по рукам? Ловите свой шанс. Да или нет?

Несколько минут Кранах сидел неподвижно, размышляя. Предложение было безумным, и, согласившись, он бы подписался в своем безумии. Но он не привык отступать, и безрассудство было у него в крови. Он был не менее бесшабашным, в конце концов, чем эти баснословные варвары.

Кранах вызвал ординарца и распорядился. Приказание было выполнено довольно быстро: военный врач находился тут же, в здании, как и положено было по инструкции.

Металлический стерилизатор с двумя шприцами, заботливо обернутый марлей, тонкие ампулы с первитином, помеченные значками имперского Управления полевой медицины, – все это сразу придало комнатке вид врачебного кабинета. Коконов, входя в привычную роль врача, тщательно мыл руки в углу, что-то напевая себе под нос.

Он начал с себя – ловко стянул левую руку повыше локтя свернутым полотенцем и, придерживая узел зубами, правой рукой ввел в вену раствор. Затем откинулся в кресле, неторопливо, чинно закурил, видимо наслаждаясь действием наркотика. Посидев минут пять, повернул лицо к Кранаху.

– Ну что ж, батенька, пожалуйте ручку.

Коконов изменился теперь – лицо посветлело, взгляд стал профессионально ласковым и уверенным. Кранах действительно вдруг почувствовал себя пациентом. Он заколебался, но Коконов смотрел на него властно и спокойно. В правой руке он осторожно, на отлете, держал полный шприц. Кранах стащил через голову свитер, стал медленно заворачивать рукав белой рубашки.

– Я могу рассчитывать на ваше слово врача, что после инъекции вы честно расскажете мне всевозможные детали относительно того партизанского отряда, в котором вы были? – спросил он несколько беспомощно.

– Расскажу, расскажу. Куда ж я денусь? Раз обещал, значит, расскажу, – уютно ответил врач и ввел иглу.

Кранах успел подумать, что жизнь его в этот момент передана им во власть неприятеля, а может быть, и сумасшедшего. Но уже в следующее мгновение волна цветочного аромата захлестнула его.

Это был аромат горной фиалки. Зажимая место укола кусочком ваты, смоченной в коньяке, Кранах лег на диван. Ему казалось, что он стремительно несется куда-то. Благоухание пошло на убыль, но зато внутри словно бы распахнулось окно… Окно, огромное белое окно, откуда хлынул чистый горный воздух. Пришло время Большого Вздоха. Он не знал раньше, что в жизни есть такое. Он не подозревал, что может быть так хорошо, легко и просто.

Это было совсем не похоже на опьянение. Это была трезвость, абсолютная высшая трезвость, готовность отдавать себе отчет во всем. Разум словно встал из могилы, вытянувшись в струнку, как рядовой, увидевший генерала, и, отдавая честь, шагнул вперед, преданно глядя в белизну Окна.

Юрген закрыл глаза. Легкость. Тело стало совсем детским, портативным, складывающимся, как легкая сухая линейка. На высветленной плоскости он быстро превращался в букву – сначала это был замысловатый родовой вензель, но избыточные завитки втягивались в тело основной буквы, росчерки подтягивались к центру, сворачивались. Вскоре это была строгая четкая буква К – начальная буква его фамилии. Но вот две боковые косые черточки сложились, втянулись обратно в основной столбик буквы, и Кранах стал линией, точнее, он стал отрезком, и он становился все тоньше – его края таяли, как края обсосанного леденца, слизываемые белизной, только в центре отрезка еще теплилось черное. Он сокращался до точки. И он стал точкой – одинокой точкой на бескрайней и неопределенной поверхности.

Чтобы окончательно не исчезнуть, он открыл глаза и приподнялся. Комната казалась чище и реальнее. Привкус бутафории исчез. Белизна снега лилась в окно, будто молоко из швейцарского кувшинчика. Дощатый пол тщательно и любовно поддерживал предметы. Мебель стояла, осторожно расставив ноги, как жеребята. Печка еще хранила в себе тепло. Стены по-зимнему похрустывали. Коконов пушистым дедушкой сидел в кресле, попивая чай из чашки с золотым ободком. В перерывах между глотками он тихо и монотонно напевал песенку, наверное заимствованную из какого-то антинемецкого раёшника:

У фрау Линден день рожденья,

Она гостей к себе зовет,

И вот варенье и печенье

Она поставила на стол.

И от гостей своих желанных

Она ждала подарков славных,

И гости вечером пришли

И, как один, ей принесли:

Бумажки, склянки, тряпки,

Осколки, ремешки,

Объедки, банки, гвоздики

И рваные мешки.

Очистки, шкурки, ящики,

И скорлупу, и хрящики,

Короче, всякое старье,

Которому пора в у-тиль-сырье!

В боях ни разу не был ранен

Один немецкий генерал,

Но вдруг кусочек русской бомбы

Ему полчерепа сорвал.

И вот об этой страшной вести

Трубили все газеты вместе.

Вот хоронить его пришли

И в голове его нашли:

Бумажки, склянки, тряпки,

Осколки, ремешки,

Объедки, банки, гвоздики

И рваные мешки.

Очистки, шкурки, ящики,

И скорлупу, и хрящики,

Короче, всякое старье,

Которому пора в у-тиль-сырье!

Кранах встал, подошел к окну, чтобы посмотреть в сад. Он двигался осторожно, словно боясь расплескать полную крынку. Красота заснеженных деревьев тронула его. И эта ограда – чугунная, витая… Нежные, зимние сквозняки сочились сквозь старую раму. Дружелюбные, игривые. Он захватил с собой к окну чашку с липовым чаем. Отпил немного. Любимый с детства вкус словно бы открылся ему заново. Ему хотелось бы обмакнуть в этот чай кусочек печенья – того, незабвенного, имеющего вид ракушки, из которой, как жемчужина на пружинке, родилась Венера на картине Боттичелли. Он так любил это новорожденное бледное лицо и золотые волосы, на которые, как на горячий чай, дуют ангелы.

Она родилась из ракушки, как память, точнее как подсказка. Если бы картина Боттичелли изображала море как театральную сцену, то раковина оказалась бы на месте суфлерской будки. Эти загадочные кабинки, которые он столько раз видел в театре, часто имеют такую же форму. Любовь – это шепот Суфлера, Подсказчика, отливающийся в форму женского тела, всегда новорожденного и зрелого одновременно.

Ракушка, зонтик, цветок – это расходящиеся от центра, плотно сомкнутые, закругленные лепестки… В детстве болезненная старая тетушка, похожая лицом на мраморного льва, говорила что-то об аромате лип и пении морских раковин, о жемчуге, который нужно класть за щеку, чтобы всегда быть здоровым и жить вечно.

Увлеченный воспоминаниями, Кранах не сразу заметил, что за его спиной Коконов уже давно о чем-то толкует. Этот врач-самоучка рассказывал о том, о чем Кранаху так страстно хотелось услышать, – о партизанском отряде Яснова.

Есть распространенное выражение «усталые, но довольные». Кранах вернулся в Могилев измученным, но ликующим.

В руках у него была папка, набитая листками грубой сероватой бумаги, напоминающей оберточную. Все листки были исписаны желтым карандашом – почерк Кранаха, обычно четкий и ровный, на этот раз был сбивчивым, летящим, как почерк Пушкина. Строчки порой наезжали друг на друга, немецкие слова путались с русскими, кое-где запись шла значками, переходя в схемки, неумелые наброски карт и т. п.

Все это была запись разговора с Коконовым, который продолжался двенадцать часов подряд. Коконов говорил охотно, красноречиво, подробно, с обширными «лирическими отступлениями». Кранах, вынув из ящика монокль и вставив его в глаз (зачем? Зрение у него было отличное. Но недаром говорят: привычка – вторая натура), скрипел карандашом, еле поспевая конспектировать рассказ врача.

В конце концов, изможденные, они подружились. Кранах смотрел на Коконова и думал: этот человек предает своих друзей-героев, даже не требуя для себя особых выгод, не выговаривая поблажек. Предает капризно, по прихоти, отдавшись на волю химическому ветерку, пахнущему фиалкой. Коконов был экзотичен, как древний монстр, как языческий бог.

Кранах полюбил его не за то, что тот многое рассказал. Он полюбил его за то, что этот рассказ не принес разочарования.

Он знал теперь имя человека, которого много раз пытался представить себе, – Ефрем Яснов, человек с лицом, покрытым густым загаром, со светлыми серыми глазами, в выгоревшей гимнастерке без знаков воинского различия. Было одно неожиданное и поразительное обстоятельство, которое чуть было не разрушило хрупкую постройку кранаховских грез, – этот человек был евреем. В первый момент, узнав об этом, Кранах испугался – ему показалось, что очарование всего этого дела сейчас рассеется (он отчасти разделял национальные предрассудки своих коллег), но уже в следующее мгновение антисемитизм сдуло с него, как пылинку с рукава. Он понял, что так – гораздо величественнее. Он вспомнил Бен Гура, он вспомнил о знойном Боге пустынь, который был Богом Ревности и Мести. «„Народ пастухов, воинов и царей”, – повторял он про себя с восхищением случайно услышанную где-то фразу. – Любовь их горька, как соль высохшего моря. Их ненависть убивает, как яд древних змей. Этот народ – ртуть и платина в тиглях алхимиков, его невозможно уничтожить, он возрождается, чтобы отомстить. Каждый, поднявший руку на страшных любимчиков Бога, будет найден Мстителями и окликнут по имени».

Кранах настолько углубился в экзальтацию, что ему даже захотелось поскорее стать преследуемым Мстителями, скрывающимся от их бесстрастного гнева где-нибудь в Патагонии. Он воображал себе усталый голос Бога-Убийцы: «Юрген, Юрген, ты был с теми, кто истязал Меня?»

Ефрем Яснов, говоривший на подчеркнуто правильном русском языке с петербургским призвуком, был сыном башмачника. Его настоящее имя – Фроим Кляр. С тринадцати лет – красноармеец. С детства – в лесах. В двадцатые годы руководил ликвидацией лесных банд в этих местах. Теперь – командир партизанского отряда. Коммунист с 1924 года.

Кранах распорядился, чтобы Коконова перевели из лагеря в другое место, чтобы его хорошо кормили, следили за его здоровьем и, тщательно охраняя, выказывали бы при этом всяческое уважение. Кранах, что называется, «взял шефство» над врачом-самоучкой.

Теперь он снова сидел в своем химическом кабинете, над кучей листков. Портрет Менделеева смотрел на него со стены. Точно таким же портретом Дунаев разбил Кощеево яйцо. По всей России, везде, где преподавали химию, висели эти портреты мудрого бородача, создавшего великолепную таблицу химических элементов. Эта таблица, слегка покоробившаяся от школьной сырости, висела тут же, под портретом.

Желтый карандаш за один день превратился из длинного и стройного в смехотворный огрызок. И этим огрызком Кранах задумчиво постукивал по заветной папке. Он хотел сесть и с ходу, легко и четко, написать рапорт в Берлин, но сил – сил уже не было. Действие наркотика-стимулятора, растянувшееся более чем на двое суток, сходило на нет, и усталость наваливалась на голову пуховой периной.

Не было сил даже вызвать машину, чтобы отвезли на квартиру. Кранах постелил на лавку, исцарапанную детскими перочинными ножиками, шинель, лег на нее, уткнувшись лицом в жесткий рукав, и заснул. Возле самого его лица тянулась по древесной поверхности неумело вырезанная надпись: «Катя сосет хуй».

Сначала ему приснилась Таня Ворн, его берлинская приятельница из полубогемной среды. Затем приснилась другая девушка, Агнесс, которой он как-то подарил живую бабочку в крошечной бамбуковой клетке. Они выпустили эту бабочку в саду и долго потом, смеясь, пытались узнать ее среди других бабочек.

Затем он вдруг увидел совершенно незнакомого человека, который внимательно рассматривал полевой бинокль. Видимо, бинокль был слегка попорчен – незнакомец постукивал по нему, как железнодорожники постукивают молоточками по колесам поезда.

– СЛЕГКА НЕИСПРАВЕН, – наконец произнес незнакомец по-русски голосом картонного великана и повернул лицо в сторону Кранаха. Лицо было обыкновенное, невыразительное, но Кранах вздрогнул и проснулся.

На следующий день он получил письмо от начальства. Письмо носило поощрительный характер – его благодарили за предыдущие рапорты.

По случаю такой благосклонности высших сил к своей персоне он решил дать себе небольшой отдых. Гулял один в лесу (что было строго запрещено), причем с щегольской тростью и с моноклем в глазу, хотя и в гражданском платье.

В пустом зимнем лесу было хорошо, как может быть хорошо только в пустом зимнем лесу. От избытка подростковой дерзости Кранах всю дорогу громко насвистывал немецкие и французские легкомысленные куплеты. Вечером читал «Войну и мир» – ту сцену, где Пьер знакомится в поезде с пожилым масоном.

С книгой в руках уснул.

Каково же было его удивление, когда во сне снова предстал перед ним человек, заботливо ковыряющийся в бинокле.

Следующие дни прошли в суете. В город прибывали свежие воинские части, и была масса хлопот, связанных с организацией их безопасности на новых квартирах.

А рапорт в Берлин все оставался ненаписанным. Кранах просмотрел свои записи – они были беспорядочны. Их, скорее, можно было бы отослать не в Управление контрразведки, а в какой-нибудь литературный журнал, из числа тех, что в 20-е годы издавались в Берлине.

Кто бы рискнул усмотреть деловую исповедь партизана, например, в следующем фрагменте:

– Вам нравится живопись вашего однофамильца?

– Не очень. Мрачноватые черные фоны. Я люблю цвет. Женские тела прекрасны на фоне моря и садов.

– А я люблю (сказал тогда Коконов значительно) черные фоны. И я люблю, чтобы изображенное на черном фоне тоже было черным. Чтобы они сливались. И только «сердце на крючке» вам тогда подскажет, где фон, а где свой человек.

Но среди этого словесного мусора рассыпано было немало ценной информации.

Одно было странно – какой-то человек поселился в сновидениях Юргена. Этот человек жил в роскошном доме с верандами и башенками (на крышах лежали сугробы). У него было простое лицо и голос персонажа из голливудского фильма. Он произносил какие-то фразы по-русски, но во сне внимание Кранаха почему-то не могло ухватить смысл сказанного. Юрген запомнил один сон, в котором он видел этого незнакомого человека ходящим по кухне своего деревянного дворца. Человек переходил от шкафа к шкафу, открывал их и что-то везде искал, без всякого волнения, методично и неторопливо. Наконец, остановившись возле одного из шкафов, он достал баночку ежевичного варенья и, закрыв дверцу, направился на веранду с узорными морозными стеклами, за которыми вплотную стояла громадная Стужа.

Точка внимания Кранаха последовала за ним на веранду, но там увязла в каких-то шторках, складках… Он не уловил дальнейшего и вернулся восвояси, в постель своего маленького домика в Могилеве.

Юрген совершенно не знал, как понять эти странные и скучные сны, реальные и призрачные одновременно, спутать которые было невозможно с иными снами. Он было подумал, что это – побочное действие первитина, но со временем, когда такие сны стали повторяться каждую ночь, он отбросил эту мысль из-за ее фантастичности.

Как-то раз он в подобном сне оказался в прихожей дома среди снегов и там увидел себя в зеркале – подтянутого, со стеком, моноклем и в полной эсэсовской униформе. Из-за спины вышел человек с биноклем. Кранах обернулся и встретился с этим человеком лицом к лицу. Все было до отвращения реальным, как в обычной жизни.

– Ну что ж, раз пожаловали, то не откажите в милости чайку испить, господин фашист! – едко улыбаясь, произнес незнакомец и сделал приглашающий жест в сторону веранды. После секундного колебания Юрген проследовал за ним и сел в плетеное кресло за стол, где было накрыто к чаепитию.

– Чем обязан таким гостеприимством? – осведомился он тоном вежливого гостя, уловив в словах незнакомца плохо скрываемую угрозу.

– Чем? Да просто все. – И человек издевательски усмехнулся. – Я через тебя ПЕРЕЩЕЛКНУСЬ! Прямо сейчас!

В этот момент скрипнула верандная форточка, и луч из окна, отразившись в монокле, ослепил незнакомца солнечным зайчиком.

– Ах ты, хуесосина ебучая! – заорал человек, вскочил с места, опрокинув стакан с чаем, и, сорвав с себя бинокль, с размаху ударил им Кранаха по лицу. Удар был силен, и Юрген потерял сознание. Последнее, что он успел увидеть в этом сне, была восковая фигурка обнаженной девушки, тающая на фоне непроглядного мрака. Затем мрак покрыл все.

Кранах проснулся с ощущением боли в правом глазу. Он вскочил, включил свет. Разбитый монокль валялся на полу, возле кровати. Перед сном он оставил его на письменном столе. Кранах взглянул в зеркало – глаз был красный и слезился, а под глазом видна была ровная свежая царапина в форме четкой дуги, как будто проведенной циркулем.

«Стигмат», – подумал Юрген.

Он был один в бревенчатой горнице. За крошечным окошком темнела кромешная ночь. Печка успела остыть. Кранах отворил дверь в сени, где спали в разных углах ординарец Хайнц, два парня из охраны и русская бабка, которая, собственно, была тут хозяйкой. В сенях было тепло, люди сопели и тихо лопотали во сне.

Он хотел было разбудить кого-нибудь из них, сказать, чтобы затопили печку и сделали чаю, но ему стало неудобно будить спящих.

Впрочем, старуха сама проснулась и, приподняв голову, прошамкала из своего угла:

– Что, барин, не спится?

– Да страшный сон приснился, мамаша, – ответил Кранах.

– А ты, голубчик барин, не греши, да и ложись, лицом оборотясь ко красному углу, чтоб лампада в глаза светила. Свята икона тебя от обстояниев-то и оборонит.

– Спасибо, мамаша, спите и не беспокойтесь, – сказал Кранах и прикрыл за собой дверь.

Он снова улегся и быстро заснул. Ему приснилось совещание у начальства в Берлине, где один сотрудник из их отдела, человек обычно тихий и незаметный, вдруг разразился речью. Оказалось, что он уже давно обдумывал одну крупномасштабную провокацию против русских и вот теперь решился предложить этот план начальству на рассмотрение.

– Как известно, главной святыней Советского Союза является мумия Ленина, – начал этот человек, глядя в бумаги. – Этот объект почитается русскими настолько истово, что в мирное время у входа в Мавзолей Ленина каждый день выстраивалась очередь в несколько километров. Советские язычники убеждены, что мумия придает им силы, магическим образом способствует успеху в делах. Сейчас, ввиду побед вермахта на Восточном фронте, мумия эвакуирована в глубины Сибири. В рамках борьбы с психологическим потенциалом противника следовало бы нанести удар по этому фетишу. Удар по мумии спровоцировал бы у русских состояние массового истерического приступа. Однако мумия находится далеко в Сибири и тщательно охраняется. Поэтому мое предложение сводится к следующему: мумию следует фальсифицировать. Мы уже подобрали в лагерях несколько заключенных, – докладчик оторвался от бумаг, – которые действительно похожи на Ленина, и параметры их тел совпадают. Они действительно похожи, очень-очень похожи, – повторил он (и в голосе мелькнуло что-то детское). – Загримировав и мумифицировав кого-либо из этих претендентов, мы сможем затем распространить среди Советской армии и населения различные фальшивки, легенды и провокационные документы, свидетельствующие, что мумия Ленина нами выкрадена. Даже если процент уверовавших будет невелик, кривотолки приведут к настроениям и нервозности. Затем эту кампанию можно будет обострить серией унижений, которым мы подвергнем псевдомумию. Представьте себе кино и фотодокументы, запечатлевшие публичную порку мумии, переодевания ее в различные унизительные костюмы. Ее можно возить в оперетту, подвешивать в вольерах зоологического сада. В женском белье она может подвергаться массовому изнасилованию в казармах вермахта, ее можно класть в нужник. Ее можно умащать навозом, обвязывать пучками свежей травы, выпасать на ней гусят и утят. Нетрудно представить себе, насколько нервирующими будут сообщения об этих издевательствах для советских людей. Но это не предел… – Личико сотрудника разрумянилось, глаза его возбужденно блестели. – После серии шокирующих издевательств над цельным телом мумии она может быть расчленена. Некоторые части – предплечье, голова, ступни – могут быть сброшены с самолетов в расположения советских войск, причем на этих телесных частях могут быть вытатуированы угрозы и деморализующие обещания. Представьте себе все отчаяние этих фанатиков! Чтобы унять слухи и сплетни, успокоить воинство и возродить веру, советское правительство вынуждено будет транспортировать подлинную мумию Ленина обратно в Россию, чтобы показать ее народу и развеять легенды. Тут в силу должен вступить второй этап моего плана: похищение реальной мумии Ленина, спланированное, подготовленное и осуществленное нашими лучшими специалистами.

Кранаху было противно слушать воспаленный бред этого извращенца, однако шеф промолвил:

– Довольно интересно, – и с задумчивым видом сомкнул кончики пальцев.

Затем шеф достал из ящика стола толстую книгу в переплете песочного цвета. По формату и дизайну книга походила на роскошно изданный каталог выставки. Шеф показал книгу присутствующим. Название, напечатанное на обложке крупными темно-красными буквами, гласило: «Самомумификация».

Шеф увлеченно листал глянцевые страницы, время от времени демонстрируя собравшимся ту или иную иллюстрацию: фотографии пустынников, гравюра, изображающая аскета, препарирующего собственную руку, струйка янтарной смолы, стекающая по коре дерева (цветное фото), мешочек, влажный от смолы, подвешенный к верхушке ели, саркофаги в будуарах знатных дам XVIII века, веснушчатый директор одной лаборатории в Нью-Джерси, личинки насекомых, растения и животные в состоянии анабиоза, чьи-то крошечные перчатки, могилы, окруженные экзотическими зарослями.

На последней странице, сделанной из толстого пергамента, было вытеснено красными готическими буквами:

...

ОТЧАЯНИЕ – пухлотополиное, жирнособолиное.

МИАЗМ курский, МАРАЗМ симбирский, РАЗУМ барский.

Кранах запомнил эти слова.

К нему быстро подошел (как говорят, «откуда ни возьмись») тот самый человек из предыдущих сновидений. Кранах успел прозвать его «голливудским генералом».

– Хочешь посмотреть, кто вас держит? – крикнул он.

Кранах не успел ответить – «голливудский генерал» опять ударил его с размаху биноклем по глазам. От боли Кранах пошатнулся, полились слезы. Бинокль прилип к глазам, как если бы он был снабжен присосками. Повернут он был на «удаление». Сквозь слезы Кранах увидел, как свернулась в шарик комната для совещаний, как удалились и исказились фигурки людей. Шеф с книгой в руках и остальные сотрудники – все в черных униформах, в белых рубашках, в аккуратных галстуках с черно-красными круглыми значками НСДП, все они казались теперь насекомообразными и незначительными. Юргену вспомнился крик Алисы, которым она истребила Страну Чудес: «Да вы всего-навсего колода карт!» Вдруг нечто белое заслонило собой картинку. Это была чья-то непропеченная мордочка с крохотными точечными глазками – добрая, мутная, мягкая. В чертах явно присутствовало что-то эмбриональное.

«Зародыш, – подумал Кранах. – Кто-то должен родиться в мире. Кто-то, имеющий огромное значение. И он уже в мире, но пока что не покинул материнского чрева».

Утром он, по пояс голый, в одних галифе, вышел на крыльцо и обтерся свежим снегом. После этого бабка подала ему завтрак: гречневую кашу с молоком, кофе, галеты. За завтраком он обдумал свои сновиденческие приключения и сделал выводы. К моменту когда он с удовольствием доедал остатки каши, план действий был вполне готов.

После завтрака он поехал в военный госпиталь, где у него был знакомый врач – симпатичный молодой меланхолик по фамилии Хаманн. Он пожаловался Хаманну на головные боли, попросил лекарств. Хаманн тяжело переносил пребывание в России.

– Здесь все надо уничтожить, – сказал Хаманн, с тоской глядя в окно. – Здесь все пропитано заразой. Даже если истребить патологическое население, эти места будут нести на себе печать заразы еще много столетий.

– Вы смотрите на вещи слишком мрачно, – бодро возразил Кранах. – Мы, немцы, склонны обманывать себя. Мы не понимаем русских – в этом источник наших военных проблем. А русские, на самом деле, тщеславны. Если бы умели льстить им, побеждая (а это возможно), то наши войска давно уже были бы в Москве.

Кранах покинул Хаманна, имея в кармане френча врачебное предписание, несколько рецептов для полевой аптеки и два пузырька с лекарствами.

Из госпиталя он поехал в центр специальной телефонной связи и оттуда позвонил в Берлин, своему начальнику. Поблагодарив за теплое письмо, сказал, что имеется интересный материал, о чем ему хотелось бы доложить лично. Мимоходом он упомянул о кое-каких проблемах с головной болью и мигренями и деликатно намекнул об отпуске в Альпах, о чем речь шла и раньше.

Через несколько дней он уже был в Берлине. Он сделал интересный доклад на основе сообщений, полученных от Коконова, но о многом умолчал. Сказал, что дело требует дальнейшей разработки, что действовать он, в данном случае, рекомендует осторожно. Особенно тщательно следует продумать роль, которую во всем этом деле мог бы сыграть Коконов, который, в общем, готов к сотрудничеству.

В светлом дорожном пальто, в мягкой шляпе, с элегантной тростью и небольшим саквояжем, Кранах стоял на одной берлинской площади, рядом с вокзалом. В одну из его рыжих замшевых перчаток вложены были билеты – ему предстояло провести две недели в Альпах (он собирался снять комнатушку в высокогорном отеле и совершить серию скромных, любительских восхождений), а затем отправиться с любопытным поручением в Италию. Ему очень хотелось заехать к Тане, его русской приятельнице, но он воздержался, зная, что в ведомстве, к которому он теперь принадлежал, распространено соглядатайство. Побродив бесцельно по улицам (до поезда оставалось несколько часов), он купил букет нераспустившихся роз, бутылку белого сладкого вина и коробку пирожных-ракушек. Все это он послал на Ораниенгассе, 7, фрау Тане Ворн, приложив также записку более или менее интимного содержания, написанную по-французски. На квадратном кусочке синего картона остатком желтого карандаша было написано следующее:

...

О, рожденная, как подсказка, из ракушки!

Если какой-нибудь живописец, по примеру моего знаменитого однофамильца, вдруг пожелает изобразить тебя на черном фоне, я возражу: Глупости! Это так же нелепо, как изображать солнце в полумраке, подсвеченное снизу свечой. Избегай, мое морское солнце, живописцев – ты знаешь, как они скупы. В зеленом шервудском лесу далеко от тебя живет человек, похожий на голливудского героя. Он немного маг и вторгается в чужие сны. Его фамилия – Яснов. Помню, как, разогрев себя шампанским, ты спорила о психоанализе. Как это было глупо – спорить со мной, который всегда со всем согласен. Конечно, конечно же, Яснов – это не что иное, как «Я снов», то есть наш собственный двойник, проступающий из глубины сна, из глубины забвения. Я больше не ношу монокль. Он разбился, а новый я покупать не хочу. Думаю купить телескоп, этот зрячий знак благородной мужественности, смущающий звездные небеса.

Твой фарфоровый мальчик

Е S. Привет твоей служанке Психее, она была так мила по утрам. Привет косолапому Лорду, я надеюсь, он прибавил новую складку к своей коллекции затылочных жиров. Привет белому шраму на твоем запястье, с которым я часто беседовал, пока ты спала.

Глава 43

Сказки перед сном

Мифогенная любовь каст

Они постепенно снова погружались в спячку, которую прервали ради него. То один, то другой цепенели в непроизвольном сне – то в плетеных креслах на веранде, то прямо на ковре в гостиной.

Дунаев разносил их по комнатам, укладывая в кроватки. Вскоре тихо стало в Доме – утихли смех, и свист, и песни индейцев – все угомонились.

– Угомон пришел, – говорил Дунаев, качая своей умудренной головой. Он остался один среди спящих в большом Доме.

От нечего делать он решил прогуляться вокруг Дома, прошел в прихожую. Здесь он неожиданно увидел то, что мгновенно протрезвило его, смахнув остатки очарованности. Он увидел человека в полной эсэсовской униформе, стоящего перед зеркалом. Это настолько грубо нарушало окружающую реальность, что у Дунаева перехватило дыхание. Он судорожно схватился за занавеску. Такого поворота событий он не ожидал.

«… Враг! Это же Враг! – лихорадочно вертелись мысли в голове у Дунаева. – Поручик же предупреждал, что здесь Ловушка, что здесь все отравлено! А я, мудак, сразу влип, как муха в варенье… Ведь теперь ясно, что фашисты здесь все захватят… через этих… маленьких… Что же делать?»

«Советочка, родная моя! – воззвал мысленно Дунаев. – Подскажи, как выпутаться, как обратно к нашим вернуться!»

Машенька безмолвно ответила ему:

Два человека встретились в прихожей,

В Уснувшем Царстве, в доме средь снегов.

Один на небо звездное похожий,

Другой – на покрывало наших снов.

И есть у них для зрения приборы —

Они по-разному велят смотреть.

Одним подсматривают сквозь заборы,

Другим – двумя глазами смотрят в смерть.

Один – как мимолетный взгляд надменный.

Другой – тяжелый, честный взгляд в упор.

Один – односторонний, неизменный.

Другой – неуловимый, словно вор.

И только через первый можно выйти

Другим, как крыльями двумя взмахнув,

Под трещиной подобие улыбки

Оставив на пути в свою страну…

Выслушав Советочку и ничего не поняв в этом беспомощном графоманском лепете, Дунаев собрался с духом и, выйдя из-за занавески, подошел вплотную к эсэсовцу. Тот обернулся с нескрываемым испугом. Где-то уже Дунаев видел это молодое, породистое лицо. Парторг усмехнулся.

– Ну что ж, раз пожаловали, то не откажите в милости чайку испить, господин фашист! – Последние слова прозвучали резко. И взмах руки, приглашающий на веранду. Фашист, на секунду застыв, все-таки спокойно направился вслед за парторгом. Они сели за стол.

– Чем обязан таким гостеприимством? – спросил эсэсовец на чистом русском языке с едва уловимым акцентом, напоминающим эстонский.

Что-то безумно раздражало Дунаева в этом человеке, помимо фашистской униформы. И тут он понял – монокль. Эта деталь с юности стала для него знаком врага – монокли носили белогвардейцы и буржуи. Когда он встречал человека с моноклем, ему всегда хотелось ударить по лицу и разбить этот сверкающий стеклянный диск. Внезапно Дунаев понял, что ему следует делать. Он расплылся в улыбке.

– Чем? Да все просто, – ответил он эсэсовцу наглым тоном. – Я через тебя перещелкнусь! Прямо сейчас!

И сразу после этих слов Дунаев зажмурился от солнечного зайчика, попавшего ему в глаз.

«Он слепит меня своим моноклем!» – проскочила мысль.

– Ах ты, хуесочина ебучая! – закричал парторг, вскочил, сдернул с шеи бинокль и ударил им врага по лицу. Тут же все вокруг загудело и подернулось сетью полупрозрачных трещинок. Вокруг пульсировал белый свет и неслись серебряные тени вещей, толкаясь и извиваясь. Воздух становился ворсистым, а предметы пушились, теряя форму. Затем все удалилось, уменьшилось. Раздался щелчок, будто кто-то открыл засов. Дунаев обнаружил себя внутри деревянной конструкции из неотесанных толстых бревен. Он не мог определить, где верх и низ, свободно паря меж бревнами. Затем Дунаев проскользнул в щель и обнаружил занавес из парчи. Парторг понял по особому запаху ветра, дующего из-под занавеса, что он в Промежуточности. Его понесло как пушинку. Вскоре он увидел, что по правую руку его тянется уже не занавес, а невысокая кирпичная стена, над которой стояло плотное небо тускло-зеленого цвета, ровное, без облаков и просветов. И парторг уже не летел, а шел, как по настоящей земле. Он глянул на почву, которая напоминала только что застывшую пену и хрупко пружинила под ногами. Ощущения здесь были приятными из-за легкости и «внутреннего ветра», похожего на щекотку изнутри. Вспомнились давние, забытые слова Поручика: «Только пустоту да щекотный ветер будешь чувствовать, а больше ничего…»

«Вот и сбылись слова учителя. Немцев ебать начал, и соответствующие чувства появились», – подумалось парторгу. В этот миг он увидел сидящего на стене человека. Тот сидел спиной к Дунаеву. Парторг не видел его лица. Только черное одеяние и странный, огромный белый воротник. Дунаев сильно испугался. Он отчего-то боялся, что этот человек обернется и посмотрит ему в лицо. От ужаса парторг сжался и быстро, как мышь, побежал вперед.

Вскоре стены изменились, будто бы расширились и стали отливать золотом. Везде проступали рельефные изображения «золотого сада», нескончаемые плоды и листва, отлитые в натуральный размер из чистого, ярко сияющего золота. Потолок этого коридора терялся в потоках света. Пол также был золотым и блестел, отражая льющийся сверху свет. Все засверкало, и Дунаев зажмурился. Затем он открыл глаза и обнаружил, что коридор поворачивает налево и его через минуту также занесет за поворот.

Парторг оглянулся назад и попытался за золотой листвой увидеть лицо того человека, сидевшего на стене. Ему это удалось, и он вздрогнул от поразительного чувства, внушаемого этим вроде бы обыкновенным лицом. Это напоминало посвящение в тайну, граничащее с приступом ужаса. Словно сквозь каскады и шквалы галлюциноза впервые глянула на него некая могучая и незнакомая реальность. Этот человек на стене знал нечто такое, чего не знал больше никто. Внезапно все померкло. Потом что-то скрипнуло, и Дунаев понял, что он – в Избушке.

Избушка! Дунаев стоял неподвижно, не в силах пошевелиться. Внутри все клокотало от слабости и мощи. Он готов был расцеловать эти корявые стены, а затем броситься навзничь на лавку, чтобы уснуть безудержным сном. Но открылась дверь, и на пороге появился Холеный.

– Ба! Кто пожаловал?! – закричал атаман. Они троекратно расцеловались и обнялись.

– Ну, касатик ты мой… Вот и воротился. Так-то оно хорошо! – приговаривал Поручик, ласково хлопая парторга по плечу. – Идем в горницу, я уж и стол накрыл к приходу!

Сняв пыльник и обувь, Дунаев прошел мимо печки в горницу, где в самом деле был накрыт стол.

Холеный расстарался, будто бы к празднику. Дымились башни блинов, мерцала икра и блестели соления в плошках, окрошка в деревянной расписной посуде.

Посреди стояла запотевшая бутылка водки и кухоль с пивом. Холеный налил две серебряные чарки и поднес одну Дунаеву, отвесив поклон.

– Земной поклон кладу тебе, дорогой Владимир Петрович, за удаль твою молодецкую да за стойкость советскую! – провозгласил атаман и опрокинул чарку в рот. То же сделал и Дунаев. Они сели за стол.

– Эх, атаман! Великую службу ты в жизни моей сослужил. Не знаю, как и благодарить тебя! – промолвил Дунаев растроганно.

– Ничего, Дунай, придет час – и отблагодаришь. Может быть, и сам того не ведая… – отвечал Поручик, закусывая грибочками.

– Вот что, атаман! Давай-ка мы выпьем за родную Советочку, что в моей голове непутевой почивает и меня на ум наставляет. – Парторг снова наполнил чарки. Они выпили. От водки стало тепло и сухо.

Так они сидели и уютно попивали и закусывали, беседуя, а печка потрескивала за стеной, и от всего этого Дунаева стало клонить в дрему. Поручик приметил, что приблизилось засыпание, и, поддерживая сонного, еле-еле двигающегося парторга, повел укладывать его на печку.

– Повоевал ты, голубчик, теперь и поотдохнуть пора настала! – приворковывал Холеный, заботливо укладывая Дунаева на печке и поправляя ему подушку. Откуда-то он выудил косынку и повязал ей себе голову, как бабка, причем борода его куда-то исчезла, а лицо изменилось, став еще более сморщенным, добрым, старушечьим. Поручик превратился в Бабку. Парторг хотел было захохотать, но атаман вел себя степенно и мудро щурился на парторга, как настоящая бабушка.

– Не шуми, милок, – спать пора. А чтобы спалось тебе сладко да крепко, надобно тебе на сон грядущий сказочек порассказать. Есть, Дунай, сказочки Заветные, Заворотные, что Кочевряжки Спрятанным Счастливицам завещали. А как во время Незнакомое появились Хухры да Мухры, они-то Счастливиц и обнаружили. Как узнали они Заветные Сказки, сразу их спрятать подальше захотели, да не тут-то было. Так и пошли гулять Сказки Заворотные, кто мытьем, кто катаньем, кто кудахтаньем, а достигли они наших дней.

Но услышать их сейчас – это все равно что заглянуть в то, что было Еще до Большого Мешка.

Старик уселся поудобнее и, еще раз поправив одеяло на Дунаеве, не спеша повел рассказ:

...

Попал Сюдой

За лаковым рукомойником да за сахарным отстойником, под притолокой сусечной да на полке немеченой, за страною Пыль и страною Забыль, за лесом Теря и рекой Уладь – страна Еноть лежит.

В этой стране небо Сикось называется – здесь оно накренилось. С одной стороны Еноти Сикось вверх идет, и дальше ничего нету. В той стороне на земле лес глухой стоит, а над ним – ничего, ни неба, ни солнца, ни луны со звездами, ни облаков. Ни дождя, ни снега там нет, и деревья голые стоят. Всякий, что в этот лес пойдет, там и пропадет. С другой стороны Еноти Сикось книзу идет и у самого края с землей смыкается. Вдоль этих мест маленький лес растет.

В Еноти вся вода Накось называется – она тоже накренилась. А кто по воде плавать начнет – всегда на землю скатится. Много воды в Еноти, и кто по воде катается – Салазки называются. Те, кто не катается, зовутся – Сидяхи.

Салазки ходить по Еноти любят и сами себя Тудой зовут. Пропащий лес Тамка называют и все время в Тамку уходят и пропадают. Больше нигде не появляются. Но не все Салазки Тудой. Есть и один Сюдой, который у всех Тудой спрашивал:

– Крыша должна быть с той стороны, сверху Сикося. Когда гром гремит, то значит, по крыше кто-то скатывается. Что бы это могло скатываться?

А Тудой ему отвечали:

– Что бы там по Сикосю ни скатывалось, не хотим под Сикосем жить! Хотим в стране Дорогай жить, где ничего над тобой не висит и под тобой не гудит.

Послушал Сюдой и ушел от них, хоть и был Салазкой. Шел по Еноти и в Сидяху пришел. По речке соскользнул и в Сидяху свалился. А Сидяха сидит себе и улыбается. Пошел да посалазил Сюдой, а Сикось все ниже. Облака над самой землей плывут, Сюдой нагибаться начал, смотрит – а уже к Елозкам попал. Елозки на месте усидеть не могут, Сюдоя не замечают. Да и Сюдой Елозок сторонится, по лесу дикому проходит. А как Елозок прошел, к маленькому лесу через озерцо перескользнул. Лес этот Точь-Точь называют, а в нем и за ним Окрошки живут. Их еще Дальчуны зовут – к ним идешь вблизь, а не дойдешь – все время далеко, едва видно. Сюдой идет, Точь-Точь хрустит, а Окрошки только нижнюю часть Сюдого видят и называют ее Елозище. А за облаками Сюдой спрашивает:

– А кто скажет Сюдою, что по крыше Сикося катится? Расскажите, Окрошки, авось услышу!

А Окрошки далеко стоят и громко ему отвечают:

– Сикось тут у нас с землей смыкается! Здесь тебе не пройти. А вот в сторону пойдешь – Накось увидишь. Еде Сикось с Накосью встречается, никто не пройдет.

– Вам не пройти, а я пройду. Еоворят, за той стороной страна Ужонь есть, а в ней то, что по Сикосю скатывается.

Сказал Сюдой и пошел к ближней Накоси и под нижний край Сикоси пронырнул. Тут и Накось кончилась. Смотрит Сюдой, куда попал, а перед ним – Дурында.

...

Занычь всех спрятал

Идет Занычь по заборам – прытью выхваляется. А ему говорят:

– Ходи-ходи, да меж двух заборов не попади – в Ставень превратишься.

Смеется Занычь, на ушах стоит. А как на бровях стал ходить, Выкобень на него наехала. Выкобениваться начал Занычь да и меж двух Заборов свалился.

Выбегает из-за калитки дедушка Хапусь и оплутошил Заныча. Приводит Заныча к себе, а там – дверцы да занавесочки. Отворил Хапусь свой Шкапчик. А Шкапчик Укромович спал и того не заметил, как Хапусь поставил Заныча, до пола прихлопнул и в Шкапчик положил. Сидит Занычь и шкапчик изнутри трогает. Немного погодя видит – из дырочки в углу костяная мышка вылезает.

– Что, Занычь, сидишь, от света белого ушел?

Говорит ей Занычь:

– Тебе видно, что сижу, а мне видно, что куролесить сюда пришел!

– Раз пришел, то за мной иди, не отставая! – мышка ему предлагает. И – юрк в щелку. Занычь себе взял и за ней юркнул. Встал, осмотрелся – а вокруг хоромы деревянные, светлые, и дорожки меховые.

Тут схватили Заныча и потащили, а кто – не видимо. Испугался Занычь, понял, что Заусень попал, а виду не подает. Может, что и Доседи его забрали, а виду тоже не подают. Привели Заныча в залу и будто на стол накрыли, как скатерку. И очутился тут Занычь по грудь в теплой воде, а по воде вокруг расписные подносы плывут и на них пламень желтый, да красный, да пушистый. Говорят Занычу:

– Хочешь прыгать – прыгай, да только под воду не ныряй.

А темень – хоть глаз выколи, только плошки с пламенем видны. Вот Занычь взял да и нырнул незамечен. И тут же засмеялись вокруг, Заныча свернули со стола и за перегородку закинули. Мелькнуло что-то, и подумал Занычь:

«Ох, говорили мне, что кто к Доседям попадет да Рознилку встретит, то будет уж сам не свой – станет он тем, кто Сам Себя За Руку Водит, Сам Себя Обмануть Спешит, Сам От Себя Прячется, Сам Себе Кладовочка! Ох, бежать надо Занычу!»

Как подумал, так и укатился под ковер. Плутал Занычь и с лестницы упал. Лежит и видит, что на полке лежит, в Шкапчике. А Шкапчик Укромович просыпается и спрашивает:

– Кто там появился, шуршанием прикрылся?

А Занычь ему отвечает:

– И ответил бы тебе, да не знаю, с кого начать.

Тут дед Хапусь Шкапчик отпирает и видит – Занычь свернутый лежит. Распорядил Хапусь его и видит: Мешочки в разные стороны бегут. Схватил Хапусь Мешочек – открыл, а из него Сторожа прыснули. Изловил Сторожа Хапусь – а это не Сторож, а Пороз.

Разобрал он Пороз и оглянуться не успел – вдруг Сплошь покатила. И от этого все перепуталось в том краю, повсеместно все, что было там, потерялось, завалилось и само себя найти не могло. За подкладкой все далеко стало и само себя забыло. Кто вспомнит – не найдет, а кто найдет – не вспомнит. На том и сказке конец. А вот и другая сказка:

...

Оттудошь и Разукрой

В было время страна Тяга была и Тяжочки в ней жили. И вот на Тягу Чуня пошла, а за ней Оттудошь покатилась. Чуня-то сквозь идет, Тяжочки подпрыгивают и на место прячутся. А как Оттудошь навалилась, то стала Тяжочков оттеснять и Тяга стала пропадать. Уходят Тяжочки и постепенно в Лезень превращаются, а многие и Пустошью могут стать. Утекал перед Оттудошью и Тяжочек Зыря с приятелем своим – Амбиком. Вот блуждают Зыря и Амбик среди Лезень, через Пустоши еле перепрыгивают. А навстречу им Веченушка. Веченушка, чуть что, путь загородила и в щелку спрашивает:

– Ах, Тяжочки-Сапожочки,

Не споткнитеся на кочке!

И чего вы испугались,

Что так прытко разбежались?

Говорят ей Амбик да Зыря:

– Веченушка – ричинушка, мы со страху бежим. Сзади Оттудошь наступает, и Тяги больше нету.

– Что за Оттудошь такая? – Веченушка упомнить не может.

– А вот открой нам, тогда и сообщим, – Амбик и Зыря ей советуют.

Веченушка потопталась, да и открыла. Тут-то Тяжки ее да изгвоздали. Брусочки раскидали и дальше пошли с припевом. Идут и видят – навстречу Пудо движется, землю закаляет. За Пудой холмы пузырятся.

– Уж кого-кого, а таких не встречал! – Пудо им молвит, а само препонку из Чуни городит.

– Встречай-привечай! – Амбик ему отвечает, и вместе с Зырей сквозь препонку прошли, будто и нет ее.

Говорит им Пудо:

– Ишь какие ребята! А чего тогда бежите?

– Да Оттудошь позади наступает, нас оттесняет. Скажи, кто полюбит против такой беды выступить? – его Тяжки просят.

– Да как тут не знать? Существует такой, его Разукрой называют, – Пудо им отвечает. – И разыскать его труднее, чем Оттудоши избежать. Однако если дадите себя за помощь, придумаем что-нибудь с Разукроем.

Не успели Амбик да Зыря глазом моргнуть, а Пудо к ним подступилось да внутрь их вобрало. Засело Пудо на боковом пути, глядь – а вот и Небряк летит, корытом своим шумит.

– Небряк – будь добряк! Позови Разукроя, скажи – Оттудоша идет, Тягу прочь льет!

Так Пудо выкликает, по корыту выскребывает.

Понесся Небряк по ветру и из виду пропал. Засело Пудо в Прятке и долго ли, коротко ли, а видит – Оттудоша подступается. Пудо и не умеет, что делать, а Оттудоша насунулась и враз уработала.

Пудо.

А тут Разукрой, запыхавшись, появился. Себя два раз разукрыл, потом Оттудошу один раз разукрыл, и Оттудоша стала Отсюдоша, а потом лопнула. И казалось бы, все хорошо стало, да только где? Куда ни глянь – все Разукрой разукрыл. А где сам-то Разукрой? Так ведь он и себя-то разукрыл.

Жил старичок Домахай с внучкой Былинькой на краю озера, по колена в воде стояли, в камышах спали. Вот раз пошел Домахай куда-то и не дошел. Восвояси вернулся и видит – дым идет. Поспешил Домахай, но никого не рассмешил. Пришел на озеро, а озера нет, камыша нет, всюду огонь полыхает и земля трясется. А посреди на камушке Былинька стоит и одна голосит. Вызволил ее Домахай и кричит:

– Что такое? Неужто Уключина всему?

А Былинька ему отвечает:

– Успокойтесь, дедушка. Это Большая Угадайка недалеко брякнулась.

Дальше идет сказ по прозвищу «Страна Бочок».

...

Страна Бочок

Когда земля Бочок стала, из нее Дрожжи пошли. Хлопуны, что здесь до земли Бочок были, все бочком стали и ухлопались. Потом по земле Бочок Мнуши разные гуляли, да нигде не задержались. Ходили мнуши, бродили, да и решили устроить Тузовок. Только Тузу подобрали – вдруг все как загудит, как брякнется! Темно стало, беги – спасайся! Хватайка пришла, с Замотайкой что хошь делает! Когда свет появился, никого на земле Бочок не было, только старик Одуван со своей Замусолькой по холмам шел. Так долго-долго было, что Одуван и Замусолько одни-одинешеньки по земле Бочок ходили.

А вот рыбачил поутру парень Кувырок, знай удочку себе выдергивал. Ловил он рыбку и большую и маленькую, да и заехал в камыши. А как дернуло за блесну, Кувырок-то из лодки – хлюп! Так и оказался в стране Бочок, будто кто из камышей за волосы вытянул и на ровное место поставил. Поставили – а кругом пусто, холмы одни лежат и птицы не летают. Кувырок и стоит себе как болван. Тут видит – в самом далеке как будто идет кто-то. Побежал Кувырок, да никого не догнал. Гулко стало, и думает парень: «К своим-то возвращусь и землю им эту покажу!» И бочком да бочком да дырявым сачком сам себе и вывернулся. Упал куда-то, оглянулся, видит – в сенях лежит, а рядом дверца. Дверцу открыл, а за ней Буздыга стоит. Кувырок и охнуть не успел, а уж так получил, что глаза из головы выскочили. Попал он к своим, а дорогу показать не может.

– Ну раз так, веди нас, куда глаза не глядят, авось разыщем! – говорят ему Свояки да промеж себя ерзают. Делать нечего, повел их Кувырок за пустой прок да на тертый бугорок. Бочком да гуськом, и уж глядь – на земле Бочок затемно очутились. Заерзали Свояки да по холмам постучали. Вышли Подстежки и Выворот потянули. Свояки придуриваться стали. Вышли Проморгайки и Колыхань устроили. Свояки Спинушки законопатили. Вышел Хуст и зарознил все ободками да нырками. А Своякам как об стену горох! И пошла Гундоска по земле Бочок, да только дед Одуван со своей Замусолькой все по холмам ходят и никого не видят, в наслышку только про Гундоску знают. А кто случаем Одувана с Замусолькой видит, тот быстрее себя в землю зарывается. Потом такие Грушами зовутся и за дровами прячутся.

Так все и шло, как нежданно-негаданно Заморочки на земле той оказались. Ух и началось то, что и серенький волчок бы не укусил, а свой хвост бы откусил! От Заморочек спасу нет, как тут сама Папандопала идет. Подошла к земле Бочок, повернула каблучок да и швырнула всю землю в кованый сундучок. Задернула Папандопала – изредка притопала – все замки да засовы и к Пропащей Пустоши с сундучком подалась. Дошла до самого пропащего места – Оборвань зовется. Подобрала сундук и в самую Оборвать что есть силы хрясьнула.

– Тут и конец земле Бочок! – Папандопала решает и к тому месту ворочается. Разведала Подошвы – нет как нет земли Бочок. Ан глядь – а дед Одуван, с Замусолькой, как были, со Жменьки на жменьку идут.

– Здравствуй, Одуван! – Папандопала навстречу им наклоняется.

– Здравствуй, родимая! Поди-тко сюда, да не оставь следа! – старый Одуван ее просит. Все исполнила Папандопала и следа не оставила. Схватил ее дед Одуван, да и замусолил. И никто не проведал. Не ведали и того, что в свое время он и Хватайку замусолил.

А теперь пришел черед сказать другую сказку.

...

Паук Иванович

Идет себе Паук Иванович, в местность Сухостой направляется. И как вроде смотришь – сам по себе Паук Иванович пешкует. Ан нет как нет. Впереди него, в сорока шагах, Пельмешки выступают. Вокруг да около Мельтеши неугомонные резвятся, а никто не видит. Да и Паука Ивановича редко кто видит. За ним, на следах его, Чигирики снуют, а по сторонам идут Отбросы. Так и движутся они все, по закромам да сусекам, а иногда кто другой да и потеряется. Покручинится Паук Иванович, потом Залежи подымет и дальше идет.

Вот перед ними река Чешуя изогнулась. Пельмешки-то первыми на другую сторону и пересыпались. А пока Паук Иванович мост выискивал, Пельмешки себе дальше катились как по маслу. Докатились у Дальнего Укоса, а под ним в пещере два дитяти резвятся, большие да толстые. Зырк-позырк, а кругом них Пельмешек видимо-невидимо. Вот дитятки все их да покушали, и видимые, и невидимые. Все поели, да и новых раскатали. Да только другие-то Пельмешки, дитячьи, а не Паука Ивановича. Взяли Пельмеши, да и попрыгали за лесок, за прогалинку, а там, у Кривого озера, Паук Иванович похождает. Углядел Паук Иванович Пельмешков – и за ними. Но чует Паук Иванович – неладно что-то. И пельмешки что-то бойкие стали, не мешкают, и мельтеши подустали, и Чигирики вкривь да вкось от озера Кривого. И Отбросы потускнели. Гадать не впору, почекрыжил Паук Иванович дальше. А Пельмешки-то насовсем не в ту сторону катятся. Страна Сухостойка и сама не знает, где осталась, может, кто-то другой из Отбросов и достал ее. Да только Паук Иванович уже и Глухой Заем миновал, и места ничегошеньки, и Проруби обошел. А Пельмешек уже почти и не видать, такую Прыть оседлали. Поспешает Паук Иванович, над Потеряхами прошмыгивает. Там и потерял он всех своих. Уж не все дома у Паука Ивановича, уж один Паук Иванович в углу сидит. Смотрит – а Пельмешков как есть не видать. Идет он по Запасным прогалинам, по Укрытным холмам. Вдруг тропинка кончилась, а поперек конца ее бревно лежало.

У бревна ящичек стоит, а рядом с ним мешок лежит. Понял тут Паук Иванович, что это за вещи – ящик Немой да мешок Кувыркан.

Испугался не на шутку Паук Иванович, встал перед ними и такие слова сказал…

Глава 44

Сон

Мифогенная любовь каст

Дунаев заснул и долго спал глубоким сном без сновидений.

Глава 45

Дон

Мифогенная любовь каст

Он проснулся наконец, но не в Избушке. Он был в Прослойках – зеленое плоское небо, по которому струились сквозняки, стояло боком, как надломленная игральная карта. Вокруг тихонько шуршала мятая белая бумага. Рядом с ним сидел неизвестный человек и благожелательно смотрел на него.

– Поздравляю с пробуждением, – произнес он наконец высоким юношеским голосом и улыбнулся.

От этого человека (если это вообще был, хотя бы условно, человек) веяло чем-то совсем запредельным, настолько далеким и другим, что Дунаев сразу понял, что это именно его он видел давеча сидящим на стене, когда проходил Прослойками. Дунаев чувствовал себя так необычно, как, пожалуй, никогда прежде.

Немало ему пришлось изведать поразительных состояний, превращений, забвений, откровений и всевозможных разновидностей бреда и помутнения. Теперь же состояние его было ясным, простым и при этом совершенно непривычным и непостижимым. Нечто подобное он, видимо, испытал бы, внезапно очутившись в космическом безвоздушном пространстве.

Вместе с тем все было как-то спокойно, схвачено. Чувствовалось, что это некий предел и больше ничего не предвиденного уже произойти не может.

На него смотрело круглое и очень румяное лицо – с щеками как наливные яблочки. Глаза были ясные, очень светлые, под короткими пшеничными бровями. Волосы этого существа также были светлые, соломенного цвета, гладкие, подстриженные, как у деревенского парня, – горшком. В целом лицо (если бы не исходившее от него ощущение космической бездны) было простонародное, очень молодое, цветущее, жизнерадостное. С этим лицом северного деревенского паренька поразительно контрастировало его одеяние – одет он был как испанский гранд времен короля Филиппа Второго. Прежде всего бросался в глаза огромный белый плоский воротник, так называемые брыжи, похожие на белое толстое рифленое блюдо, на котором голова возлежала, как отсеченная голова Иоанна Крестителя.

Если не считать этого колоссального белоснежного воротника, «небожитель» (как назвал его про себя Дунаев) был одет в плотный сплошной черный бархат. На груди висела золотая цепь с кольцом, перехватившим в поясе замертво обвисшего золотого барашка. Орден Золотого Руна.

Дунаев хотел что-то сказать. Точнее, он чувствовал, что надо что-то сказать, хотя бы из вежливости, но он не знал, как обратиться к этому существу, которое производило впечатление невероятно далекого от земной юдоли полубога, словно бы даже и не знающего ничего о земных делах.

– Вы можете называть меня, если вы не против, Доном, – вежливо предложил «небожитель».

– Кто мы такие? – неожиданно спросил Дунаев.

Конец первого тома

Том второй

Примечание относительно авторства второго тома «МЛК»

Первый том романа «Мифогенная любовь каст» был написан двумя авторами – Сергеем Ануфриевым и мной. К сожалению, по житейским обстоятельствам С. А. не смог принять участие в написании второго тома, за исключением двух больших фрагментов – в первой и десятой главах, – которые принадлежат его перу. Эти фрагменты выделены в тексте курсивом. Я также позволил себе включить в текст романа некоторые стихи С. А. Они тоже выделены курсивом.

П. П.

Часть первая Путешествие на Запад

Мифогенная любовь каст

Глава 1

Новый король острова

Мифогенная любовь каст

Рай расположен на острове. Звучит правдоподобно. Остров – это чье-то тело в воде. Кем бы мы ни были – украшением мира или его стыдом, – наше тело когда-нибудь тоже станет островом: обзаведется раз и навсегда собственными заливами и гротами. Мы же поселимся на поверхности собственного тела, мы впервые окажемся на «своей земле» – нагие, как насекомые, избавленные от забот и недомоганий, мы станем беспечно бродить по себе, плавать в себе, водить хороводы в собственном небе, взбираться на свои вершины и дремать в своих углублениях.

Все мы будем островами

Безмятежно возлежать

В беспредельном океане,

Заменяющем кровать.

Что нам сны, когда покоя

Все достигнут навсегда?

И всегда есть под рукою

Океанская вода.

Узкая полоса рассвета ширилась, растворяя фиолетовую тьму ночи. Задумчиво исчезали облака, и солнце выкатывалось из-за горизонта радостно и бодро. Солнечный путь вспыхнул на скользкой скатерти моря. По этим далеким сверканиям растерянно блуждал взор единственного человека на острове. Вот он поднял к глазам бинокль и навел его на горизонт. Затем повернул бинокль, взглянул на свое отражение в стеклах. Владимир Петрович Дунаев. Небритое лицо, удивленные глаза, взъерошенные морским ветром волосы. Где он? Как он сюда попал? Дунаев оглядывался кругом, на белые пляжи, на скалы, и не мог дать себе ответа.

Ему казалось, он видит очередной сон. Однако песок спокойно шуршал под ногами, волны небрежно оставляли на песке зеленые и красные ленты водорослей, словно отбросы далекого праздника. Дунаев разделся, оставшись в черных трусах до колен. Забежал в теплую воду и нырнул, не закрывая глаз.

Под водой раскинулось безмолвное царство, сверкающее разноцветной парчой в лучах солнца. Узоры света, похожие на инструкции по вязанию, бежали по ребристому песку, по камням, покрытым пушистыми шариками водорослей. Сновали стаирыб. Мягко сияли зеленоватые купола медуз, бросая прозрачные тени на крабов и морских ежей. Гирлянды пузырьков поднимались из расщелин.

Дунаев не замечал, что плывет под водой без потребности в воздухе. Внезапно он понял, что не дышит.

«Может быть, я умер?» – подумал он.

Солнце неуклонно двигалось к зениту. Выйдя на горячий песок, парторг отметил, что совсем не устал. Напротив, переполнен силой. Казалось, он находится в зените, как солнце. От прилива недюжинной мощи он вдруг поднялся в воздух. Дунаев хохотал в небе, и хохот подбрасывал его все выше, будто он оседлал птицу, машущую крыльями хохота.

И тут, глянув с высоты на остров, парторг чуть не упал от изумления. Он увидел самого себя, окаменевшего, поросшего зеленью, лежащего в воде, как мумия, со скрещенными на грудируками. Остров был точной копией его тела. Выражение лица казалось веселым. Вместо глаз блестели два озера. Над ними поднималась возвышенность, соответствующая нижней части лба. Дунаев ощутил, что на этом пустом плато стоит некий человек. Вскоре он действительно различил посреди «лба» одинокую фигуру. Внезапно приблизилась поверхность воды, и парторг нырнул в озеро, соответствующее «левому глазу». Что-то с дикой силой тянуло к центру озера, и ему пришлось рваться к берегу, споря с течением. Поднявшись с «переносицы» на «междубровие», Дунаев оглянулся и увидел, что течение влекло его к чернеющему в центре озера водовороту. Второе озеро было устроено так же. С высоты эти водовороты выглядели как зрачки.

Передернувшись всем телом, Дунаев отвернулся от «глаз» и встретился взглядом с Доном.

Дон стоял с незаинтересованным видом.

– День добрый, товарищ… товарищ Дон, – неуверенно произнес Дунаев.

То место на его лбу, где индусы ставят красную точку, зачесалось. Он понял, что эта точка соответствует тому месту на острове, где они сейчас стояли. Весь остров опять стал виден как на ладони, вытянутый, окруженный спокойным океаном. До боли отчетливо виднелись каждый камень и каждая веточка мха. Сквозь землю стали видны обширные пещеры внутри острова и огромный скелет из белого мрамора, заполняющий внутренность пещер. Прямо под собой Дунаев видел слой мрамора, а под ним, в глубине, комнатку, где спала Машенька, положив одну ладошку под щеку, а другой сжав кружева, обрамляющие подушку.

Среди узоров на обоях появились какие-то личики, они кривлялись и заливались бесшумным тайным смехом. Дунаев тоже рассмеялся, зараженный общим смехом, и неожиданно влетел в стенной орнамент. Он всосался в бегущий по вертикали букетик роз, мгновение задержался на поверхности стены, а затем быстро понесся мимо колоннады, задрапированный прозрачными мехами, куда-то вглубь. Все стало черно-серым, и Дунаев обнаружил себя в узкой комнате. Потолок терялся во тьме, а пол покрывала плитка с инкрустацией в виде бульдогов, одетых в чепчики, слюнявчики и кружевные носочки на всех лапах. Бульдоги строили рожи и одновременно виляли обрубками хвостов. Дунаев нахмурился от такого идиотизма, но все изменилось. Пространство свернулось в спираль, как улиточный панцирь, и парторга вытолкнуло в какое-то открытое поле с ровной и гладкой поверхностью, выложенной из пуговиц. Снизу высунулась раковина суфлерской будки, в которой маячил некто в летчицком шлеме и очках. Он что-то объяснял Дунаеву с помощью уголовной пальцовки, но тот ничего не понимал. Надвинулся занавес и скрыл суфлера. На синем бархатном занавесе цветными нитями была вышита карта мира. Нити развязались и стали трепетать на ветру, занавес потемнел и сделался угольно-черным. Дунаев увидел карту звездного неба. Очертания свивались, звездные скопления менялись, цвет фона тоже менялся, становясь фиолетовым. Парторг понял, что теперь перед ним карта Вселенной. Затем узоры галактик съехались в одну точку и в то же время разъехались в стороны. Занавес раздвинулся, и на парторга хлынул ослепительный розовый свет, одновременно являющийся струей потрясающего благоухания.

Невыносимое счастье охватило Дунаева. Он чувствовал, что еще чуть-чуть – он не выдержит и умрет. Поток любви, внезапно хлынувший на него, был столь сильным, что любая человеческая страсть казалась ледяной невозмутимостью, любая нежность представлялась черствым равнодушием по сравнению с этой нескрываемой силой любви. Весь величественный эпос Бытия казался серой пылинкой на фоне этого интимного обожания, несущегося быстрее света. Стало не до шуток. Глубина экстаза сделалась столь серьезной, что парторг охнул и закрыл лицо руками. Все, что случалось до и после этого, уже не имело значения. Самые странные миры казались ничтожными ввиду страшного напора Последнего Величия.

– Ой-ой-ой-ой-ой… – только и успел прошептать про себя Дунаев.

Он ощущал дикий жар: каждая его клетка ярко горела, будто была взорвана. То, из чего он состоял, летело во все стороны и одновременно съеживалось в точку. Он видел что-то совсем незнакомое, ни с чем не сравнимое и до боли удивительное. На фоне этого непостижимого формировались пушистые свечения, продолговатые и извивающиеся. Своими упругими движениями они сообщали поразительные вещи, которые он никогда потом не смог перевести на язык разума.

Вдруг Дунаев увидел себя со стороны. Он был Флагом на вершине беспредельно высокой башни. Отсюда видно было Все. Вообще Все, что есть и чего нет. Все, что может и чего не может быть. На Флаге был тоже изображен Флаг, на котором тоже изображен Флаг. И так до бесконечности.

– Знамение Знака Знамени! – произнес чей-то незнакомый голос.

Вдруг Дунаев очнулся. Он все так же стоял на каменной площадке, повторявшей форму лба. Перед ним, скрестив руки на груди, стоял Дон.

Парторг никак не мог избавиться от ощущения, что голова Дона отделена от тела и лежит на белом блюде – так сильно был накрахмален воротник Дона. Глубокий черный бархат его костюма усиливал это ощущение – казалось, что под воротником не тело, а дверь в космическую ночь. Солнце стояло в зените, и Дон не отбрасывал тени.

– Добрый день, – произнес Дон и добродушно глянул на парторга голубыми глазами.

– Дон, где ваша тень? – скованно «пошутил» Дунаев, глядя на землю, под ноги Дону.

– Свою тень ношу с собой. Показать?

Дон махнул рукой, и до самого горизонта протянулась иссиня-черная тень.

– Могу ее отбросить на что хочу, – невозмутимо сказал Дон и махнул рукой в сторону солнца.

В тот же миг солнечный круг стал черным, как дыра. Свет померк, и воцарились сумерки, тягостные и серые. Дунаев в ужасе осматривался кругом. А Дон сделал приглашающий жест, его тень свернулась в тончайший рулон и ушла под подошвы его туфель. Опять наступил яркий день.

– А где твоя тень! – спросил Дон.

Дунаев глянул вниз и увидел, что также не отбрасывает тени. Солнце достигло точки зенита.

– Если ты – король, у тебя должна быть своя тень, независимая от Солнца, – без улыбки сказал Дон.

– Король! – переспросил парторг.

– Ну да, король. Ты новый король острова. Это твой остров. А ты – его король, – объяснил Дон.

Парторг изумленно топтался и молчал.

– Идем, я покажу тебе твой Покой, – сказал Дон и пошел прямо на парторга. Тот посторонился и зашагал рядом с Доном по склону «лба».

– Почему остров похож на меня! – спросил Дунаев, заглядывая в лицо Дону.

– Ты король, тебе лучше знать… – мягко отвечал тот. – Я думаю, было бы жестоко править островом, имеющим форму кого-то другого. Любой остров заслуживает правителя той же формы, что и остров. Например, король Земли это шар.

Дунаев недоверчиво посмотрел на спутника. Они обогнули носовой утес и теперь подходили к гигантскому отверстию «правой ноздри».

– А ты тоже король! – не выдержал Дунаев.

– Нет, я не король. Я Дон.

Дунаевым овладевало раздражение.

– Честно говоря, мне это королевство на хуй не упало! – вдруг грубо произнес парторг.

Дон удивленно взглянул на Дунаева.

– Но мы еще не осмотрели твой Покой, – мягко возразил он. – Прошу!

Недовольство исчезло. Парторг вздохнул и вошел в полумрак пещеры. Там он увидел гигантскую роскошную лестницу, уходящую вниз. Все было из белого мрамора – и лестница, и стены. Кое-где на стенах темнели гобелены. На одном из них Дунаев различил изображение рыцаря в остроконечном шлеме, надкусывающего край стола. На другом гобелене большая свинья стояла на краю обрыва и задумчиво смотрела в пропасть.

Дон и Дунаев спустились по лестнице и пошли по коридору, высеченному словно из слоновой кости с инкрустацией. Затем они оказались в опаловом туннеле, стены которого сдержанно светились. Туннель изгибался, проходил мимо тупиков и ниш. Казалось, они попали в лабиринт, где живет только тайное сияние опала и приглушенное пение, доносящееся издалека. В матовой глубине стен порой проступали светлые знаки, напоминающие водяные знаки на деньгах. Вскоре путники вышли в зал, уставленный длинными столами. На столах лежали увеличенные копии жуков, божьих коровок и черепах, сделанные из крашеной керамики. В глубине зала виднелось подобие алтаря, где стояла хрустальная ваза в форме кирзового сапога в натуральный размер. Внутри сапога ярко блеснуло. Дунаев заглянул в сапог и увидел золотое кольцо, нестерпимо сверкавшее, будто освещенное направленным лучом света. Парторг хотел дотронуться до сапога, но пальцы ударились о невидимую преграду. Он оглянулся и обнаружил, что Дона в зале нет.

– Дон, – негромко позвал парторг. Тишина.

Дунаев подошел к стене за «алтарем», полностью скрытой занавесом из серой парчи. Отдернув занавес, увидел круглое окошко с матовым стеклом. Открыл окошко и пролез в помещение, простое, шарообразное и белое.

В следующий момент Дунаев понял, что является точкой в центре этой белоснежной сферы с идеальной, без всяких окон, поверхностью. Не то чтобы он превратился в эту пустую спокойную точку – нет, он был ею всегда. Здесь отсутствовали звуки, вещи, источники света. Все оставалось сферическим и пребывало в абсолютном покое. Свежесть простого и как бы новорожденного воздуха застыла здесь.

Этот покой не нарушался ничем. И длилось это множество вечностей…

Внезапно Дунаев очутился в другом месте. Он снова находился в себе, в своем теле, а тело стояло на пороге уютной комнатки, освещенной ночником. Комната оказалась копией Машенькиной спаленки, только в натуральный человеческий размер. Парторг подошел к кроватке, где спала Советочка. На тумбочке белел сложенный пополам лист бумаги. Парторг развернул его и прочел:

В. П. Дунаеву

В тиши заветных кабинетов,

На шумной площади людской,

Ночью и днем, зимой и летом,

Для нас важней всего – Покой.

В плену у музы дальних странствий

И в вихре жизни городской,

В изменчивости, в постоянстве

Для нас важней всего – Покой.

На пике виража крутого,

В тени деревьев над рекой,

Средь своего, среди иного:

Для нас важней всего – Покой.

Средь стонов бури, в блеске молний

Или на плоскости сухой,

Во сне и наяву – запомни:

Для нас важней всего Покой.

И если что-то не в порядке,

Чего-то нету под рукой,

Найдешь слова в своей тетрадке:

Для нас важней всего Покой.

Почерк детский, старательный. Среди узоров на обоях вдруг появились кривляющиеся рожицы, втягивающие со свистом воздух. Парторга «засосало», он выпал в трубчатый коридор, где гулко стучали сотни молоточков, и полетел к выходу из пещеры. Увидел синее небо, вдохнул соленый морской воздух. И вышел наружу. Он осознал, что вышел из собственного «уха» и стоит теперь на мочке, у самого края воды. Листок со стихами он все еще сжимал в руке. На обратной стороне листа тоже были стихи, написанные другим почерком, впрочем тоже детским:

Посмотри – к берегам этой влажной реки

Устремляются ныне полки.

Эти воды, что Солнцем когда-то звались,

Поднимают знамена их ввысь.

Они шли по Краям и по мелкому Дну

И лелеют лишь думу одну —

Телом бывшей Царицы скорей овладеть,

Ее латы стальные надеть.

И тогда Бессловесные выпьют Росу

И наточат стальную косу:

Срежут астру, с азов уничтожат Кубы,

И поникнут лихие чубы.

На Немых мы набросим кольцо без конца,

Съедим сына стального отца.

Кто стоял до конца – тот их имя возьмет —

И заслужит Небесный Почет.

Из пучков белых молний мы свяжем снопы,

Ссоры сор унесем из избы

И забросим в Берлогу, что в Бранном Бору,

Выступая Росой поутру.

Мы рубином отрубим четыре угла:

Пять зубов – это наша пила.

И Колени с Локтями посадим на цепь,

И «цыганочку» спляшем в конце.

Дунаев ощутил рядом чье-то присутствие. За его спиной стоял Бессмертный и тоже читал стихи, заглядывая ему через плечо.

– Здравствуй, Дунаев, – бесцветным голосом сказал Бессмертный. – Ничего мне не рассказывай, все и так знаю. Хочу тебя только спросить – Кольцо в Сапоге видел?

– Видел.

– Не трогай Сапога. Скоро наступит момент, когда тебе придется его надеть. Он перенесет тебя в самую гущу великой битвы, и там, в одном доме, ты снимешь его и достанешь кольцо, чтобы Окольцевать Врага.

– Что же за битва такая? Где она случится? – спросил Дунаев с легким испугом. Здесь, на острове, он успел разнежиться, отвыкнуть от битв. Нахмурясь, он смотрел на Бессмертного. Но на лице этой мумии ничего не выражалось.

– Когда я подошел к тебе, ты читал стихи. В них обо всем рассказано. Если тебе что-то неясно, могу объяснить.

Парторг кивнул, всем видом выражая желание услышать разъяснения.

Бессмертный начал объяснять тоном школьного педагога:

– Немцы рвутся к Волге. Это и есть «влажная река». В стихах они названы Бессловесными и Немыми. Они уже прошли Украину и Дон и теперь мечтают захватить бывший Царицын, а ныне Сталинград. Если они это сделают, то сразу возьмут и Астрахань. Так, они сначала взяли Азов, а потом – Кубань и подчинили все казачество… Роса это Россия. «Рубин» и «пять зубов» это наша русская звезда. А «четыре угла» и «колени да локти» это фашистская свастика. Звезда убьет свастику. Об остальном можешь догадаться сам.

– Куда мне, простому-то человеку… – угрюмо пробурчал парторг.

– Ты не простой и не человек, – отчеканил учитель. – Да, вот что еще. Здесь находится твой Покой, и ты уже там побывал. После войны (если ты ее выиграешь) тебе необходимо навестить Покой. Вообще, в твоих интересах поскорее закончить эту войну – тогда ты сможешь пользоваться и Покоем, и Волей.

– Волей? А это что такое? – заинтересовался парторг.

– Сейчас еще рано показывать тебе Волю. Не говоря уж о том, чтобы дать воспользоваться ею, – отрезал Бессмертный.

«И все-таки своя Воля у меня есть, – радостно подумал Дунаев. – А то я, грешным делом, уж думал, что я просто хуйня какая-то на побегушках».

– А что это за вторая Советочка тут объявилась? – спросил он, показывая пальцем обратно в огромное «ухо», из которого он только что вышел.

–  Это Яблочная Машенька. И остров называется Яблочный. Остров – это твое отражение в Раю. Но ты не пугайся, ты не умер. Просто тебе исхлопотали особое разрешение попасть в Рай живым. Но без необходимости Яблочный лучше не навещать.

– Как же так?! Ведь я король этого острова!

– Сейчас это не имеет никакого значения. Враг не станет ждать, пока ты будешь загорать на пляже. Он безжалостен, поскольку ничего не знает о страдании. Каждое мгновение на счету.

«Значит, я Яблочный Король!» – смущенно думал Дунаев, посмотрев вверх, на собственный профиль, возвышающийся над ними горой.

– Хорошо, сейчас я простой солдат, – сказал он Бессмертному.

А остров вокруг спал тем же крепким и счастливым сном, что и Машенька – единственный подлинный обитатель этого Спящего Королевства.

Глава 2

Четверги у Радужневицких

… и ландыш, и вода…

Мифогенная любовь каст

В каждом городе, как известно, имеются небольшие, замкнутые в себе кружки, а также квартиры, где собирается из года в год компания людей интеллигентных, привыкших друг к другу и к своей обстановке. Встречаются раз в неделю, по определенным дням.

В Царицыне, еще в двадцатые годы, существовал среди прочих кружок Радужневицких. У них собирались по четвергам, на втором этаже дома номер четыре по Малой Брюхановской улице.

Основан кружок был Полиной Андреевной Радужневицкой, в замужестве Леонидовой. После ее смерти от тифа в 1922 году дело было продолжено ее младшим братом Кириллом Андреевичем Радужневицким, а также двоюродным братом Андреем Васильевичем Радужневицким, который в 1927 году переселился в Царицын из Невеля.

Поначалу кружок считал себя литературно-филологическим. Как Полина Андреевна, так и Кирилл Андреевич окончили университет как филологи-германисты. К концу двадцатых годов Кирилл Андреевич сделался страстным почитателем Рильке. Регулярно, по четвергам, особенно в ненастную погоду, Кирилл Андреевич (или, как его звали друзья, Кира) устраивал чтения из этого поэта. Читал оригиналы по-немецки, а затем свои собственные русские переводы.

Однако постепенно среди членов кружка все большее влияние приобретал Андрей Васильевич Радужневицкий по прозвищу Джерри.

Он не был филологом. Когда-то учился в Москве на юриста, но бросил. Иностранные языки ему давались плохо, а те, что он знал в детстве – позабыл. Он слыл, можно так сказать, оригиналом. В ранней молодости почему-то страдал запоями, но потом перестал пить и к спиртному никогда не притрагивался. Несмотря на воздержанный образ жизни, вскоре он совершенно сошел с ума и его поместили в психиатрическую клинику, но уже через два месяца он выписался здоровым. Безумие его, собственно, состояло в том, что он сбрасывал с себя всю одежду и погружался в воду, утверждая, что у него «сохнет кожа», что пребывание «на суше» для него невыносимо. Потребность в погружении в воду возникла столь резко, что Джерри, если под рукой не оказывалось в момент приступа наполненной ванны или большой кадушки, выбегал из дома и стремглав бежал в сторону Волги, на ходу раздеваясь. Поскольку домик, где жили Радужневицкие, находился далеко от реки, часто он не успевал добежать и падал с криком вожделения в первую попавшуюся лужу. В городе его поэтому прозвали «радужневицкая свинья».

Лечил его психиатр Сергей Сергеевич Литвинов. Причем – как он утверждал – не применял никаких средств: ни лекарств, ни процедур. По словам Литвинова, он вылечил Андрея Васильевича исключительно «разговорами». Этот случай успешного лечения даже снискал молодому психиатру некоторую славу, но Литвинова вскоре арестовали. Потом его, правда, освободили, но после этого он оставил психиатрию.

Сергей Литвинов стал одним из первых «адептов» Джерри Радужневицкого. Обычно бывает так: если уж врач вылечил душевнобольного, то этот врач навсегда остается для своего бывшего пациента чем-то вроде высочайшего авторитета. На сей раз случилось наоборот: Джерри полностью подчинил Литвинова своему влиянию.

Окончательно Джерри «воцарился» в кружке после ареста Кирилла Андреевича. Вскоре семье сообщили, что Кирилл Андреевич Радужневицкий расстрелян по обвинению в шпионаже в пользу Германии. Это мрачное событие совпало со свадьбой Андрея Васильевича: Джерри неожиданно женился на женщине необычайной красоты, Татьяне Павловне Петровой. По национальности Татьяна Павловна была цыганкой.

Все члены кружка ждали арестов, что называется, «сушили сухари». К тому времени их оставалось девять человек (во времена Полины Андреевны у нее по четвергам собиралось человек двадцать). Никто не сомневался, что после расстрела Киры ОГПУ будет «шить дело» о шпионской организации. Те члены кружка, кто сохранял благоразумие, перестали встречаться у Радужневицких по четвергам. Объясняли это, с одной стороны, соображениями осторожности, к тому же говорили, что кружок деградировал.

От прежней филологической атмосферы теперь действительно не осталось и следа. Зато появилось нечто новенькое.

Таня Радужневицкая, жена Джерри, привлекла в кружок совсем молодых людей из рабочего клуба, где она работала секретарем комсомольской организации. По четвергам теперь ходили гулять большими компаниями, под вечер пели песни, жгли костры, танцевали на лужайках и дома, под патефон. Летом с хохотом и визгами купались в Волге. Часто устраивали далекие прогулки с пикниками, с песнями. В общем, неожиданно стало весело.

Старые члены кружка недоуменно пожимали плечами, говорили о «пире во время чумы» и все ждали арестов. Но, как ни странно, никого из них так и не арестовали.

Между тем старого Царицына уже не существавало. Возник новый город – Сталинград. Строились новые дома, старые разрушались. Но домик на Малой Брюхановской уцелел.

В первые дни войны Джерри Радужневицкий пытался записаться в армию, чтобы уйти на фронт, но ему было отказано: в бумагах сохранились свидетельства о его умопомешательстве. Он остался в Сталинграде, поступил работать на оборонное предприятие. Свою жену с маленьким ребенком отправил к родственникам, в Ташкент.

Как-то раз, когда немецкие войска уже замкнули страшное кольцо вокруг Сталинграда, Андрей Васильевич сидел один в своей квартире. За окнами темнел мрачный вечер. Только что закончилась бомбежка. Джерри вдруг вспомнил, что сегодня – четверг. По традиции он затеплил свечу и поставил ее в центр круглого стола, застеленного красной бархатной скатертью. На старой потертой скатерти отпечаталось множество кружочков от чайных чашек.

– Кружочки, кружочки… Эх, кружочки вы мои! – вздохнул Джерри.

Сколько веселых четвергов оставило тут свой скромный след! Как будто кто-то баловался с циркулем… Кружки. Окружности. Пересекающиеся нимбы. От недоедания у Андрея Васильевича слегка кружилась голова. Хотелось курить. Курева не было уже несколько дней. Чтобы развлечь себя, он потянулся к альбому с фотографиями.

Вот он, в белом парусиновом костюме, в лакированных туфлях, бойко танцует фокстрот со стройной Эммой Губер. Джерри страстно любил танцевать. Как некогда Андрей Белый в Берлине, он отплясывал исступленно, легко впадая в экстаз, на ходу выдумывая новые движения, новые па, синкопы, прыжки, выкрутасы, извивы, притопы, прихлопы, развороты и прочее. Обладая недюжинной физической силой, он легко поднимал партнершу за талию, перебрасывал ее через себя, ловил, вращал ею в воздухе, как шпагой.

Вот Танечка, еще девятнадцатилетняя, поет цыганскую песню под гитару. Горящие глаза как черные жемчужины… На смуглом плече – тень от самовара.

Вот снимки, сделанные на реке. Блестящий край лодки, мокрые тела плывущих за лодкой. Весло. Чье-то смеющееся лицо с зажмуренными глазами. Чья-то обритая наголо макушка. И рядом – другая макушка, прикрытая тюбетейкой.

А вот старая фотография. Члены кружка. В немного напряженных позах сидят и стоят вокруг стола – вот этого самого стола, в этой же самой комнате. И на столе – свеча. Полина Андреевна, полная, седоватая, в светлой шали на плечах в левой руке держит приоткрытую книгу: Вольфрам фон Эшенбах. Лейпцигское издание 1850 года. За ее спиной – Кира и Джерри, стоят, оба в полосатых костюмах. Кира держит в руке трость и перчатки. Смотрит внимательно, настороженно. Светлые усы, бородка. Вокруг – остальные. Шеботарев, сестры Ралдугины, Гневин, Левантович, Дрожжин, Никитников, Радный, Гоберг, Соня и Володя Кунины, Янтарев-Святский, Мариночка Дубишина, Орлов, Чинаев, Литвинов. Сидят: профессор Коневский и Артур Альбертович Фревельт, старый романо-германист по прозвищу Дверь.

Чинаев и Володя Кунин – в белогвардейских мундирах. Небезопасная фотография. Более здравомыслящий человек давно бы уничтожил ее. Но…

«Нам ли испытывать страх?» – усмехается Джерри. Он переворачивает последнюю страницу альбома и смотрит на магическую формулу, начертанную на синем картоне его рукой. Сложный, аккуратно выполненный рисунок. Множество линий, и каждая знает свое место. Ошибок тут позволить себе нельзя. Нельзя.

Он прикасается к схеме кончиками пальцев. Пальцы огрубели за время работы на фабрике. Но кожа все еще ощущает привычное, волнующее покалывание, как будто по линиям схемы, как по микроскопическим траншеям, пробегают крошечные ежи и дикобразы.

Внезапно в дверь постучали.

Джерри даже не вздрогнул. Он повернул к дверям свое исхудалое, но все еще залихватское лицо.

– Извольте войти, кто бы там ни был.

Вошли двое. В полутемной комнате они казались просто случайными прохожими, одетыми в обычное тусклое тряпье военного времени.

– Здравствуйте, – сипло промолвил один. Другой молчал.

– С кем имею честь? – Джерри поднялся с места. Один из вошедших сделал шаг к столу, одновременно откинув тяжелый брезентовый капюшон. Джерри вскрикнул.

– Кира? Живой?!

– Это я, Андрей. Как видишь, живой.

Двоюродные братья Радужневицкие обнялись.

– Значит, сообщение о твоем расстреле…

– Это был фальшачок, братишка. Мусорские враки.

Кира криво улыбнулся. Блеснула золотая фикса. Одним движением Кирилл Андреевич сбросил в кресло тяжелый от грязи и влаги бесформенный плащ, сшитый из военного брезента. Остался в солдатской гимнастерке, поверх которой надет был добротный, двубортный пиджак. Черные галифе. Хорошие офицерские сапоги. Исчезли: бородка, усы, пенсне. Вообще с первого взгляда было видно, что Кира сильно изменился. Джерри, прищурившись, внимательно рассматривал кузена. По правой щеке у того прошел глубокий, сложный шрам.

– А, это друзья расписались. Чтоб не забывал, – усмехнулся Кирилл Андреевич своей новой, кривой улыбкой.

– Ты сидел? – спросил Джерри.

– Вообще-то я не один. Мы тут с корешем шли мимо. Решили: заглянем на чаек. Сегодня же как-никак четверг. Наши-то соберутся?

– Какие, на хуй, наши?! – не выдержал Джерри. – Ты что, Кира, в тюрьме ума лишился? Сейчас война. Город блокирован. Немцы в сорока километрах. Улицы… Патрули всюду. Как вы прошли-то?

– Значит, не придут, – равнодушно проронил Кирилл Андреевич, садясь, – Жаль. А то я новый перевод подготовил. Из Рильке. Его поздняя вещь. Малоизвестная. Ну, ничего, прочту вам двоим. Двое – уже публика. Кстати, познакомьтесь: Мохоедов Иннокентий Тихонович, вор-рецидивист. Кличка – Уебище. Руки ему не подавай, – быстро добавил он. – Не принято. «Не по понятиям» – как блатные говорят. Вы с ним люди из разных каст. Он вор, а ты, стало быть, фраер.

Вор, сияя широкой, благодушной улыбкой, присел за стол.

– Кто же из нас «неприкасаемый»? – спросил Джерри, разглядывая вора.

– А это как посмотреть, – сказал Кира. – На зоне он – уважаемая персона, а ты был бы никто. Но в других мирах… В других мирах, ты – клад, а он – мышь полевая. Поэтому вы нужны друг другу.

– Не усматриваю особой нужды, – заметил Джерри. – Однако кто же ты сам? К какой касте принадлежишь нынче?

– Я… Это долгий разговор. Впрочем, разговляйтесь. – Кирилл Андреевич вынул из внутреннего кармана пиджака флягу со спиртом.

– Я не пью. Ты же знаешь.

– Сейчас можно, Джерри. Сейчас можно.

Кира устремил на двоюродного брата взгляд своих немного раскосых глаз. На мгновение Джерри увидел перед собой прежнего Киру: проникновенного, интеллигентного, сдержанного. Но уже в следующее мгновение странная сила просочилась из его глаз, сила, напоминающая холодный и простой ветер, дующий в предгорьях. Под влиянием этого ветра Джерри пригубил из фляги. Много лет он не прикасался к спиртному. И вот снова почувствовал вкус «огненной воды». Отпив, передал флягу Мохоедову.

– Ты спрашиваешь, к какой касте принадлежу я, – промолвил Кира после того, как фляга вернулась к нему. – Неужели ты ничего не слышал обо мне за все эти годы?

– Нам сообщили, ты расстрелян как германский агент.

– Ты ничего не слыхал про «сталинградский четверг»?

– О чем ты?

– Ну да, откуда тебе знать… Фраера не знают обо мне. А вот по зонам, по тюрьмам, по бандитским малинам – все слышали о Четверге. О Четверге из Сталинграда. А кто еще прибавляет – Чистый. А другие еще говорят – Кровавый. Что, Уебище, слышал ты о Четверге? – Кира Радужневицкий резко повернулся к Мохоедову.

– Как не слышать. Слыхали о вашем сиятельстве. – Уебище с какой-то странной, подобострастно-издевательской улыбкой вскочил с места и, изогнувшись, как крепостной, поцеловал Кирилла Андреевича в плечо.

Кирилл Андреевич достал оловянный портсигар, оттуда – папиросу. Закурил, никому не предлагая. Помолчал. Затем снова заговорил:

– В тридцать четвертом году, после того, как меня арестовали, следователи измывались надо мной. Били. Били почти каждый день. Морили голодом. Потом стали давать только соленую рыбу, а воды не давали. На столе у следователя стоял графин. Он наливал воду в стакан. Медленно пил большими, щедрыми глотками. Я тоже мог бы выпить стаканчик. Граненый такой. До него было рукой подать. Но для этого я должен был заложить всех вас. Тебя, Дрожжина, Дубишину, Ралдугиных, Гневина, Радного… Всех. Они шили дело о контрреволюционной организации. Название даже придумали: «Сталинградский четверг». Мне предлагали жизнь. Мне предлагали комфортабельную ссылку. Мне предлагали снисходительное прощение от лица великодушной советской власти. Прощение за преступления, которых я не совершал. Прощение в обмен на предательство! Не на того напали, шакалята! Они еще не знают, что такое русский интеллигент! Некоторые уже узнали… Узнали, но никому не расскажут. Не расскажут…

Кира, словно притомившись, прикрыл глаза. Его блаженная кривая улыбка с золотой искрой в углу рта в совокупности с ветвящимся шрамом образовали, как показалось Джерри, нечто вроде вензеля, начертанного на лице.

– Они решили сломить меня с помощью уголовников. Меня поместили в камеру, где было человек двадцать самых отпетых… Но это дело было плохо подготовлено. Тут они ошиблись. Ошиблись, милые. Обшибнулись… Вспыхнула во мне радужневицкая кровь. Не бывать тому, чтобы волжский столбовой дворянин пресмыкался перед отбившейся от рук челядью! Мы ведь дворянство еще при Елизавете Петровне получили. А до того наш род был род разбойный. Погуляли наши с тобой предки по Волге-матушке, от Москвы до самого Каспия, фыркая кривым ножиком. Там, в камере, был один человек – Леший по прозвищу. Большой человек. Пахан. Мы с ним сразу сошлись. Скорефанились. С ним было еще четверо его людей. У них уже сготовился план побега. Ребята подобрались опытные, тертые. Я был принят за своего. И все получилось. Ушли с ветерком. За собой в камере оставили все чисто. Прибраться же надо перед уходом? Пятнадцать человек кумовских сук и несколько часовых – как гусята на прилавке. Пикнуть никто не успел. Первый раз я тогда… Обагрил, так сказать. Ручата свои обмакнул. А потом стал убивать, как семечки лузгать. Убивал только сотрудников ОГЭПЭУ, ЭНКАВЕДЕ или как там еще эта контора называется. Выслежу – и нет никого! Никогошеньки. До другого блатного дела я не унизился никогда. А это дело святое, благородное. Доебались до тихого интеллигентного человека – извольте собирать урожай. Хотели «Сталинградский Четверг» – вот вам, господа-товарищи, «Сталинградский Четверг»! Только не филологический, блядь, кружок! И не контрреволюционная, блядь, организация. А неуловимая банда!

А действуем мы только по четвергам. Это уж я так… По старой привычке. На память о наших посиделках. Много их на моем счету – славных сотрудников блистательных органов. Костров, Ерошкин, Гуревич, Весман, Кандауров, Глоб, Казанбеков, Чирин, Федорычев… А уж когда я убил собственноручно Отто Людерса, знаменитого Отто Людерса из казанского ОГЭПЭУ, тут уж обо мне услышал весь блатной мир. Воровские короли Ростова и Одессы выказали мне свое уважение. Да… Помнишь, Джерри, книжку Честертона «Человек, который был Четвергом»? А я вот – нечеловек, который был Четвергом. А впрочем, все это – дела минувших дней. Погулял – и хватит. Вскоре я понял, что делаю лишнюю работу. Они сами убивают своих. Регулярно освежают кадры. Хуй с ними. Сейчас более важная задача на носу – с немчурой разобраться. Я ведь – германист. Так что это мой прямой долг. Прямая обязанность. Надеюсь, скоро некоторые немецкие офицеры и генералы будут иметь счастье узнать, что такое «Сталинградский Четверг», что означает перо в руках интеллигентного человека.

Ну ладно… Я увлекся рассказом, а ведь обещал прочесть вам новый перевод из Рильке.

Кирилл Андреевич достал из кармана небольшой блокнот в темно-синем сафьяновом переплете.

– Оригинал читать не буду. Здесь и так скоро зазвучит немецкая речь. Вот перевод. Я долго работал над ним.

И ландыш, и вода…

Посвящается Лу фон Андреас-Саломе

Ни чаша сока смокв, ни блюдо волчьих ягод

Не смогут взмах руки отяготить,

Когда мечом делю твои угодья,

Их рассекая надвое…

Клянусь:

Не для того, чтоб умыкнуть поболе

Дров, ягод, волчьих шуб и меда,

Но чтоб владенья наши ближе к морю

Переместить. Чтоб темной и соленой

Водой наполнилась расщелина меж нами.

И если скажешь: «Смерть», то я отвечу: «Море».

Свечной огонек дрогнул и погас. Свеча догорела. Это совпало с тем мгновением, когда голос читавшего стихотворение умолк. Наступила тишина. В темноте и тишине трое неподвижно сидели вокруг круглого стола. Пауза длилась минут пять, не больше.

Наконец Джерри во тьме кашлянул и беспечно закинул ногу на ногу, так что слегка хрустнуло колено. Тут же по другую сторону стола вспыхнула зажигалка-гильза, осветив незнакомое лицо с папиросой. Там, где только что сидел вор-рецидивист, теперь прикуривал папиросу совершенно другой человек, с обычным, ничем не примечательным лицом. Потом зажигалка осветила еще одно лицо, не имеющее ничего общего с обликом Киры Радужневицкого. Это высветилось лицо старика – худое, высохшее, равнодушное, похожее на пустую кость. Зажигалка потухла, только огоньки двух папирос тлели в темноте.

– Вы кто такие? – спросил Джерри.

Ответил тот, что помоложе:

– Я Володька Дунаев. Я веду войну против блядской нежити, которая как гнилое говно выдавливается на нашу землю, а перед собой гонит стада озверелых кюхельбеккеров. Ты что думаешь – озверелые кюхельбеккеры сюда сами прут? Ни хуя подобного – их гнилое говно в спину толкает. Они идут, да и вместе с техникой, а за их спиной гнилое говно все сплошным блином покрывает – все наше, родное, все станции да полустаночки! Эх, стою на полустаночке в коротком полушалочке! Как тебя там… эй… Джерри, что ли? Странное имя у тебя. Ты что – американец? Союзник, что ли? Ну давай, союзничек, выпьем.

Дунаев поднялся с флягой в руке и провозгласил тост:

– За открытие Второго фронта!

Честно говоря, он был уже изрядно пьян. Они с Бессмертным глотнули спирту еще перед тем, как войти в эту старую, деревянную комнату. На Бессмертного алкоголь никак не действовал, он его пил как воду. А Дунаев… Дунаев иногда сильно пьянел с первого же глотка.

– Мне нельзя пить, – еле слышно сказал Джерри. – У меня… психиатрия… Аномальная реакция на алкоголь. Мне запретили врачи. К тому же я сегодня ничего не ел. Дайте закурить.

– Можно и закурить. Но сначала надо выпить. Этот спирт атаман Холеный настаивал на травах… Зверобой, чабрец… В общем, сам знаешь, как травы называются. Выпей, милок, глоточек, а потом и закуришь. – Дунаев ласково протянул Радужневицкому флягу. Тот принял ее словно бы онемевшей рукой. Однако стоило ему поднести флягу ко рту, Дунаев подскочил к нему, сильно схватил за волосы и, запрокинув Радужневицкому голову назад, другой рукой вылил все содержимое фляги ему в рот.

Глаза Джерри вылезли из орбит, он вскочил, схватившись за горло, словно его полоснули бритвой, и так и застыл, покачиваясь.

– Грубо работаешь, Дунаев, – поморщился в темноте Бессмертный. – Чувствуется поручицкая школа. Тот так и остался, в сущности, офицеришкой. Так и несет от него казармой. А от тебя – партактивом.

– Зато от некоторых сильно несет дурдомом, – огрызнулся Дунаев. – Ничаво. Мы все здесь не сахарные. Мы войну воюем, а не друг к другу принюхиваемся. Принюхиваться после войны будем. Вот тогда со всеми разберемся – чем от кого несет.

– Это ты верно сказал – после войны разберемся, – равнодушно сказал Бессмертный и встал. Он подошел к окну, отодрал кусок светомаскировки. – Гроза, кажется, собирается.

– Это не гроза. Это немецкие бомбардировщики идут. Ишь гул какой – аж все трясется.

Но сразу же Дунаев понял, что этот тяжкий низкий гул, от которого в комнате действительно все тряслось, исходит не от немецких бомбардировщиков, а из тела Джерри Радужневицкого.

Лицо Джерри оделось легким светом. Глаза вытаращились, рот широко раскрылся. Язык мелко трепетал, как жало змеи. Гул поднимался из самой глубины его тела, заставляя все вокруг вибрировать. У Дунаева заломило в ушах.

– Ты чего, родной?! – испуганно заорал он. – Что ты?

Вместе с гулом, как это ни странно, пробивалась кусками какая-то горячая танцевальная музыка, кажется латиноамериканская. Джерри плавно развернулся вокруг своей оси, подняв одну ногу и согнув ее в колене. Затем сорвался с места и начал безумно носиться по комнате, сшибая предметы, одновременно срывая с себя одежду и с дикой силой разрывая ее на куски. Вскоре он был уже совершенно наг. Гго странное белое тело казалось толстым, почти безволосым, если не считать спиралеобразных завитков на груди.

– АИДА НА ВОЛГУ КУПАТЬСЯ! – пронесся по комнате его второй голос – сногсшибательный, сочный, нюансированный бас, способный поспорить с басом Шаляпина. В ту же секунду он с такой мощью ударил ладонью по стене, что образовалась пятиконечная вмятина. Джерри понесся по комнате в виртуозном залихватском танце.

– Ишь как тебя протырило!!! – восторженно заверещал Дунаев. – Воин, Воин рождается!!! – И он пошел тяжело отбивать «казачка», вертясь, ухая, выбрасывая ноги в сапогах, топая и еле-еле поспевая за белыми сверкающими пятками Джерри, которые, казалось, порхали в воздухе и отшлепывали по полу, как обезумевшие оладушки.

Чем-то Джерри напоминал сейчас Дунаеву мехового танцующего короля из сновидения, привидевшегося перед битвой за Москву. Только Джерри был голый, без меха, но он так же самозабвенно отдавался танцу, швыряя в его стремнины свое огромное тело на пружинистых узких ногах.

– КУПАТЬСЯ!!! – снова проревел Джерри и выломился в дверь. Дунаев и Бессмертный последовали за ним. И вот они уже стояли в истерзанном маленьком саду, примыкавшем к дому Радужневицких. На заброшенных грядках лежали грабли. Одним движением Джерри подхватил их с земли, словно зачерпнул из колодца воды, и стал со свистом вращать граблями над головой, выписывая в воздухе восьмерки, шары, восьмиконечные звезды, эллипсы… Лицо, на котором всполохом лежала сверкающая печать бешеной свободы, он запрокинул к ночным, грозовым небесам. Зарницы освещали его глаза, полные нечеловеческой любовью до краев.

В эти минуты Дунаев смотрел на него со смесью благоговения и родственной нежности. Он понимал, что вот таким – безудержным, бешеным, новорожденным – совсем недавно был и он сам, когда впервые почувствовал себя воином.

– МАМА! – вдруг заорал Джерри, глядя в небо. – МАМА! ДАВАЙ КУПАТЬСЯ!

Небо откликнулось отвесным, сплошным ливнем – таким же безудержным и диким, каким был сейчас Джерри.

Джерри закружился в потоках дождя, оглушительно крича от наслаждения и время от времени восклицая:

– ЦАРЮ! ЦАРЮ! ГРОЗНЫЙ ЦАРЬ ПОЕТ И ВЕСЕЛИТИСЯ! ВЕСЕЛИТИСЯ ЦАРЮ НА РУСИ!

Затем он остановился и, словно впервые заметив Дунаева и Бессмертного, простодушно предложил:

– Ребята, давайте-ка на Волгу! Чего тут сохнуть? Искупнемся!

– До Волги далековато отсюда, – спокойно ответил Бессмертный. – Пока добежите, вас пристрелят как свинью, Андрей Васильевич. А отчего вам прямо в туче не искупаться? – Бессмертный указал пальцем в небо.

– Верно! – заорал Джерри. Он снова уставился в небо, затем оттолкнулся от земли пяткой и легко сиганул вверх, прорубая себе в воздухе невидимую тропу веселыми ударами граблей. Взлетели, немного поотстав, и Бессмертный с Дунаевым.

Глава 3

Пятницы у Радных

Мифогенная любовь каст

После ареста Кирилла Андреевича Радужневицкого прежние члены кружка, как уже было сказано, перестали появляться по четвергам в домике на Малой Брюхановской. Там их заменила молодежь: чтения стихов, переведенных с иностранных языков, были вытеснены оттуда танцами, песнями под гитару и лодочными прогулками.

Тогда-то, по инициативе старика Фревельта, по прозвищу Дверь, было решено между несколькими наиболее преданными кружку людьми встречаться по пятницам на квартире Глеба Афанасьевича Радного и его жены Антонины Львовны Радной. Встречавшихся в доме Радных было всего шесть человек: супруги Радные, Фревельт, Ралдугин, и супруги Каменные – Арон и Ася. Все шестеро понимали, что их невинные филологические посиделки по пятницам легко могут обернуться для них смертью или же тюрьмой. Тем не менее продолжали встречаться.

Фанатиками они, естественно, не были: встречались скорее по привычке, чтобы доказать себе, что бояться не нужно, потому что и терять нечего. Фревельт и Ралдугин были очень старыми людьми и предпочитали окончить жизнь за приятной филологической беседой, не задумываясь о чекистах, а продолжая развивать те интересные для них темы, которые они начали обсуждать несколько десятков лет тому назад, будучи еще студентами Университета.

Что же касается Глеба Радного (он, как хозяин дома, рисковал больше других), то у него имелись свои причины игнорировать страх. Коротко говоря, этому человеку присуще было так называемое «влечение к смерти». Случай распространенный. С детства Радный любил гулять по кладбищам, сидеть на могилах. На могилах он любил есть, пить, даже спать (если дело было летом). Эти увлечения разделяла и его жена Антонина, которая была на двадцать два года старше самого Радного. Над дверью своего дома Радный укрепил дощечку, на которой ножом вырезал:

Все, все, что гибелью грозит,

Для сердца смертного таит

Неизъяснимы наслажденья…

Пушкин

В согласии с этим девизом Радный и жил.

И, надо сказать, жил неплохо. Отличался отменным здоровьем, любил поесть, всегда у него водились деньги. Антонина Львовна известна была как мастерица готовить, а поскольку родом она была сибирячка, то и кухня была сибирская – различные виды пельменей, манты, парные кулебяки, мясо с брусникой и прочее.

Радный был превосходно образован, имел два образования – психологическое и филологическое. Учился за границей. Немецким владел в совершенстве, знал и другие языки. Занимался переводами и преподаванием. Были у него хорошие задатки и для теоретической науки. Он задумал большое психолингвистическое исследование об «иноязычных» последних словах, произносимых умирающими. Однако закончена и опубликована была лишь одна статья – о самом известном в России высказывании такого рода: о последних словах Чехова «Ich sterbe». Статья так и называлась «Последние слова Чехова». Радный был приверженцем мнения (свидетельствовавшего о том, что он сформировался в эпоху символизма), что для подсознания славян немецкий язык – это язык царства мертвых. С точки зрения славян (чьим Тотемом является Слово и Слава Слова) немецкий язык – это язык, на котором «говорят немые», то есть «не мы»: это невозможный язык, созданный именно для таких невозможных высказываний, как предсмертная констатация Чехова «Ich sterbe» – последний диагноз, который поставил сам себе этот медик.

«Пятницы» просуществовали чуть более года. Никого так и не арестовали, но все само собой завершилось – как-никак «пятницы» были лишь догорающей искрой, выпавшей из некогда яркого костра «радужневицких четвергов».

Глеб Афанасьевич с Антониной Львовной как-то повздорили, и она уехала навсегда в свой родной сибирский городок. Окончились сытные обеды, и тут выяснилось, что именно эти обеды и притягивали главным образом гостей по пятницам – особенно вечно голодных стариков Фревельта с Ралдугиным.

Глеб Афанасьевич со скуки много работал и украдкой коллекционировал черепа: у него было четыре человеческих и множество нечеловеческих, особенно нравились ему мелкие: черепа хорьков, куниц… Из них, найденных в разных местах или купленных за недорого, смастерил он даже целую гирлянду, нечто вроде ожерелья, которое по пятницам надевал на шею. Теперь он проводил пятницы в одиночестве, сидя на какой-нибудь старой, солидной могиле (он любил захоронения больших семейств с достатком, называя такие могильные группы в шутку «грибницами»).

В первые дни войны он ушел добровольцем на фронт: все рвался на передовую, но его из-за великолепного владения немецким сделали военным переводчиком. Он так долго готовил себя к бесконечным, выматывающим допросам в ЧеКа, и вот война для него обернулась бесконечными допросами, только допрашивали не его, а пленных немецких офицеров и генералов, он же переводил их бесконечные «Поймите меня правильно» и «Я военный, такой же солдат, как и вы…». Но он не скучал, отнюдь. Эти допросы давали ему немало ценного материала. На войне он окончательно понял, что его призвание – психолингвистика. Хотя свободного времени оставалось мало, все же он вел лингвистические заметки, которые надеялся когда-нибудь издать под общим названием «Язык немецко-фашистских оккупантов в период военных действий на территории СССР». Ему довелось даже несколько раз присутствовать при смертных казнях (через повешенье) солдат и офицеров из частей СС, которые отличились своими жестокостями в обращении с мирным населением оккупированных территорий. Он заметил, что некоторые приговоренные пытались перед смертью произнести какие-то слова по-русски, видимо, желая, чтобы их поняли. Чаще всего это были сильно искаженные русские матерные ругательства – те самые слова, которые эти вчерашние палачи слышали от своих русских жертв во время истязаний и казней. Радный тщательно записывал эти выкрики немцев, стараясь передать фонетику искажений. Этими материалами он надеялся дополнить свою работу об иноязычных высказываниях, произнесенных перед смертью.

Летом 1942 года он снова попал в родной город – на этот раз переводчиком при штабе командующего Сталинградским фронтом генерал-лейтенанта Гордова. Сталинград был уже окружен неприятельскими войсками, которые рвались к городу со всех сторон. Сдерживание этого чудовищного, невиданного по масштабам натиска дорого стоило советским войскам. Над городом и его окрестностями висел чудовищный зонт предельного напряжения – напряжения Величайшей Битвы в Истории Битв, Битвы, которой суждено было длиться не день и не два, а шесть с половиной месяцев. Ситуация была настолько горячая, что Радному стало уже не до лингвистических заметок. Но он был счастлив. Никогда в жизни еще не бывало ему так хорошо, как сейчас. Ощущение счастья только обострялось от постоянной усталости – спать доводилось редко.

В одной из узких, тесных комнаток штаба он сидел как-то вечером, низко наклонившись над срочной работой – надо было отредактировать по просьбе командующего фронтом стенограммы допросов, при которых пленные немцы сообщили кое-какие немаловажные сведения относительно плана германского наступления, намеченного на ближайшие дни. Радный намеревался работать ночь напролет.

Завыли сирены. Бомбежка. Опять бомбежка! Последнее время они случались по нескольку раз в день. За фанерной стеной, по коридору послышался шум многих торопливых шагов – сотрудники штаба спешили в укрытие.

Радный не стал отрываться от работы. Не до того. Дверь отворилась, и без стука вошли трое. Радный поднял на них воспаленные недосыпанием глаза. И сразу увидел синие кубы на воротничках гимнастерок. Внутри похолодало. Он встал, протянул через стол руку. И тут похолодало еще сильнее. Перед ним стоял Кирилл Андреевич Радужневицкий – без бородки, без пенсне, гладко выбритый, подтянутый, в аккуратной чекистской униформе.

– Кирилл Андреевич! Вы… живы? – изумленно пролепетал Радный.

– Как видите, – сухо ответил Радужневицкий.

– И вы… в органах?

– Как видите, – повторил Кирилл Андреевич с тем же холодком. Вместе с ним вошли незнакомый Радному чекист, а также кузен Радужневицкого Андрей Васильевич, который был с неуместной щеголеватостью одет в светлый летний костюм в полоску и в лакированные штиблеты с белым верхом. В руке он держал грабли.

– Чем обязан? – спросил Радный тем же холодным тоном, каким говорили с ним. Он уже понимал, что ничего хорошего этот визит ему не обещает.

Кирилл Андреевич поставил на край стола портфель, щелкнул замком.

– Это ваше? – он кинул на стол ожерелье из мелких звериных черепов.

– Мое, – ответил Радный после короткой паузы.

– А это? – Радужневицкий извлек из портфеля четыре человеческих черепа, связанных вместе длинным красным витым шнуром от портьеры.

– И это мое, – тихо сказал Радный.

– Наденьте.

– Но… зачем?

– Сегодня же пятница, – криво усмехнулся Кирилл Андреевич.

Радный надел «ожерелья». Мелкие черепа куниц, хорьков и ежей аккуратно легли вокруг шеи. Шнур с человеческими черепами он перекинул через плечо, как портупею; сами черепа при этом сгруппировались на бедре.

– Хорошо. Следуйте за нами.

– Я арестован?

– Считайте, что вы задержаны, капитан Радный.

Во дворе штаба стоял «черный ворон». Вокруг гремело: бомбежка была в разгаре. Когда его запихивали в машину, Глеб Афанасьевич посмотрел в небо – высокое, мутное, загрязненное военным дымом. В небе чернели крестики вражеских самолетов. Он подумал, что видит небо в последний раз – последний раз наблюдает ту легкую желтоватость на западе среди облачных клочьев, которая означает, что там где-то далеко и в то же время так близко – садится солнце. Солнце…

Кирилл Радужневицкий сел за руль. Радный оказался на заднем сиденье – между Джерри и незнакомым чекистом. Грабли нелепо торчали, зажатые между колен Джерри.

– Должен ли я воспринимать эти грабли, как метафору, Андрей Васильевич? – язвительно осведомился Радный. – В том смысле, что вы пропалываете грядки человеческого огорода, освобождая их от всяческих сорняков? Ведь вы, надо полагать, работаете в тех же органах, что и ваш кузен?

Джерри вместо ответа захлебнулся хохотом. Чекист тоже загоготал. От них пахло водкой. Они неслись словно бы наобум, не разбирая дороги, вокруг был сущий ад: падали бомбы, рушились здания. Советские зенитные батареи полосовали небо.

Радный улыбался – улыбался концу собственной жизни, который был, как ему казалось, близехонько.

«Не от чекистской пули, так от немецкой бомбы – не все ли равно…», – думал он.

Внезапно они вырулили к Волге, туда, где обрывалась набережная, украшенная статуями счастливых детей, девушек и спортсменов. Дальше начинались дикие песчаные пляжи. На другой стороне реки шел бой, там все горело, и над рекой вздымались темные дымы. Они были недалеко от бывшей лодочной станции, но от нее мало что осталось – растерзанный домик со съехавшим набок обугленным куполом, раскрашенным в цвета радуги. От лодок уцелели щепки, куски, головешки.

«Вот тут меня и убьют», – подумал Радный.

Кирилл Радужневицкий вежливо помог ему выйти из машины.

– Красивое место, Глеб Афанасьевич, – сказал он. – Отсюда хороший вид на реку. Эти столбы дыма на горизонте… Мы хотели бы сфотографировать вас здесь, если позволите.

– Сфотографировать? – горько усмехнулся Радный. – Так это теперь у вас называется? И, конечно же, в затылок?

– Да, да, в затылок! – широко улыбнулся Кирилл Андреевич. – Вы угадали: со спины. И чтобы вы смотрели туда, на ту сторону. Как некоего бога… как бога смерти, что ли… С этими черепами… Взирающим на дымы войны. Не угодно ли встать на этот пьедестал? – он указал на белый, потрескавшийся постамент, с которого взрывной волной сбросило скульптурную группу – детей, играющих в мяч.

Радный вскарабкался на постамент и встал на нем, повернувшись лицом к реке, в водах которой отражались прощальные отблески заката.

Сзади послышался щелчок. «Взвели курок, – подумал Глеб Афанасьевич. – Целятся. Сейчас выстрел. И все».

Вот она, эта последняя секунда, к которой он шел всю жизнь, думая с младенчества только о ней. Об этой секунде, только о ней. Крошечная порция пустоты, щелочка между двумя глыбами – жизни и смерти. Неожиданно он почувствовал необходимость произнести нечто вслух. Последние слова. Пусть они прозвучат. И пусть это будет немецкая речь – речь, которая подстерегает в будущем, за поворотом. Речь мира мертвых.

– Их хабе генуг! – произнес Радный.

Эти слова означают «С меня довольно!». Это значит, что человеческое существо требует себе конца. Оно измождено. Оно устало от жизни и от ожидания смерти. Оно желает, чтобы все исчезло. То были слова одной из кантат Баха – мрачной и прекрасной. Эту кантату Радный считал самым совершенным творением, которое когда-либо создавал человек. Когда-то он пытался перевести на русский язык эти стихи, это воплощение горестного пафоса барокко:

Был млеком воспоен, был опьянен вином,

Я жил, дышал, любил и трепетал невольно,

Но ныне утомлен и бдением и сном,

И ныне – все, конец. С меня довольно!

Я страны посещал, где вечный аромат.

И дольние края встречали хлебосольно,

Но я блуждал, томясь, из сада в сад.

И ныне – все. Конец. С меня довольно!

Я книги изучал, чтоб знания испить,

Слух насыщал струной и громом колокольным:

Что луч поймать, что зверя приручить…

Но ныне – все. Конец. С меня довольно.

Любовь прошла сквозь сердце, как сквозь град

Проходит армия – торжественно и больно.

И сладострастие в обугленных садах

Язвило душу мне. Конец! С меня довольно!

Я веровал. Я веровал в Христа.

В обители входил, склоняясь богомольно.

И слезы лил у древнего Креста,

Но ныне нету слез. С меня довольно.

Я ныне ухожу туда, где нет речей,

Где песнь моя уже не льется вольно.

Туда, где нет ни солнца, ни ночей.

Я видел свет и тьму. Конец! С меня довольно.

С нетерпением ожидая смерти, он смотрел со своего пьедестала за реку, где вздымались «дымы войны». Там шел бой. И вдруг что-то произошло с его зрением. Как будто с ландшафта сдернули пленку: он стал видеть на огромном расстоянии. Он увидел солдат, бегущих в атаку, окопы, блиндажи, затянутые маскировочными сетками, полевые телефоны, санитарок, танки, множество танков, голых по пояс немецких танкистов, строчащих из пушек, пожилых советских лейтенантов с удивленными лицами, лежащих в пыли, и молодых полковников, идущих в бой с хохотом, увидел стальную фляжку в руках солдата, он увидел очень далеко красное знамя и конный казачий полк, идущий, как темное низкое облако, под этим знаменем, увидел убитых, которые еще продолжали обнимать оружие или врагов, и танцующего русского офицера, видимо только что сошедшего с ума, и генерала, который ел суп из миски, и раскаленные стволы артиллерийских орудий, и парней из боевой дивизии СС, которые сражались без касок, повязав головы красными косынками, и немецкого командующего, который сидел на коне и курил.

Он увидел и другое. Он увидел Небесное Воинство. Точнее два Небесных Воинства, которые стояли друг против друга высоко в небе, как две огромные птичьи стаи. Казалось, Воинства нарисованы в небе тушью. Он напряг зрение, пытаясь разглядеть Воинства подробнее. Облые витязи с детскими и девичьими лицами, скопления золотых нимбов над ними, напоминающими издали скрученные жгутом золотые цепи.

В этот момент голос Кирилла Радужневицкого прозвучал сзади:

– Кстати, Глеб Афанасьевич, совсем было запамятовал: я тут новый перевод подготовил. Из Рильке. Хочу предоставить на ваш суд. Малоизвестное стихотворение. Послушайте, пожалуйста, не оборачиваясь, пока фотограф работает. Да. Вот:

Ни чаша сока смокв, ни блюдо волчьих ягод

Не смогут взмах руки отяготить,

Когда мечом делю твои угодья,

Их рассекая надвое. Клянусь:

Не для того, чтоб умыкнуть поболе

Дров, ядов, волчьих шуб и специй,

Но чтоб владенья наши ближе к морю

Переместить. Чтоб темной и соленой

Водой наполнилась расщелина меж нами.

И если скажешь: «Смерть», то я отвечу: «Море».

«Что означает “пока фотограф работает”? Что это означает?» – подумал Радный. В тот же момент что-то фыркнуло у него над головой. Он инстинктивно пригнулся, потерял равновесие и спрыгнул с пьедестала. Неподалеку из песка торчали грабли. Не успел он что-либо сообразить, как через него перепрыгнул Джерри Радужневицкий – почему-то голый. Одним движением Джерри выдернул грабли из песка (перед этим он метнул их и они пролетели в сантиметре над головой Радного) и, бешено вращая ими над головой, стал приближаться.

– Защищайся, ты, череп говна! – орал он. – Не то я сейчас сделаю тебе модную прическу своим гребешком!

Радный отступил назад, упал, откатился в сторону и снова вскочил на ноги. Железные зубья граблей свистнули возле его лица.

– Кому говорю, защищай свои черепа, мудозвон! – орал Джерри.

Радный увернулся, проявив внезапную ловкость, отскочил назад и зачерпнул что-то продолговатое и тяжелое с земли. Это оказался внушительных размеров кусок железного весла. Неожиданно для себя Радный пронзительно свистнул и стал наступать, рубя воздух веслом. Мелкий дождик смочил его лицо.

– Оружие, оружие обрел! – донесся чей-то восторженно-кликушеский вопль. – Недаром говорил Холеный: «А мы на случай мороси припасаем только свист да уключину». Ай да воин!

Радный сделал прыжок в сторону. Оглянулся.

Орал незнакомый ему человек, который арестовывал его. Только что он был в форме чекиста. Теперь на нем развевался светлый пыльник, на груди висел полевой бинокль. Радный поискал глазами Кирилла Радужневицкого. Ему казалось, тот все еще целится ему в затылок из пистолета. Но никакого Кирилла Радужневицкого он не увидел. На уцелевшей лодке сидел пепельный старик в синей больничной пижаме. Перед ним стоял фотоаппарат на треножнике, и старик увлеченно что-то делал с этим фотоаппаратом.

– Дай-ка мне свою одёжу, Дунаев, – сказал старик, обращаясь к человеку в пыльнике. Тот снял пыльник и бросил старику. Старик накрылся с головой и продолжал изображать фотографа. Но Радному недосуг было наблюдать за этим – пришлось отбивать новую атаку Джерри. Весло скрестилось с граблями. Неизвестно, к чему привел бы поединок, но старец вдруг вынырнул из-под пыльника и произнес тоном усталого спортивного тренера:

– Конец учебного боя. Отдыхаем.

Джерри тут же повернулся к противнику спиной и с радостным улюлюканьем помчался к реке. Вскоре он уже поднимал вдалеке фонтаны сверкающих брызг.

– Вот как наслаждается жизнью человек! – добродушно подмигнул Радному Дунаев. – Учись. Не все же на смертный гной молиться. Тебя как кличут-то – Годный, что ли? Иди-ка сюда, Родной, поможешь с костром. Щас костерок разведем, ушицу сварим. Сегодня поутру Андрей Васильевич – ну, Джерри-то наш – рыбы граблями набил невидимо. Ой, ловок граблями рыбу бить – на удивление! Прямо Нептун, честное ебицкое слово! Хорош волжский рыбец, наварист! Ща как стемнеет, у реки уха – самое милое дело. С дымком. Ну и конешно выпьем за победу. За выдрочивание из себя фрица до полной белизны. Выпьем, песни споем, потом, может, на лодке покатаемся. Ночью красота на Волге! Может, до медсанбата доплывем, там с санитарками познакомимся. Выебем их, может быть. Выебем сестричек своих родных, ненаглядных! Эх, хорошо! Жизнь кругом, Родной, жизнь вокруг, несмотря на смерть, несмотря на войну. И ты это вскоре поймешь. Потому что сегодня ты, можно сказать, умер. И поэтому наконец-то жизнь, а не смерть полюбить должен!

Глава 4

Субботы у Каменных

Мифогенная любовь каст

Дунаев блаженствовал. Он так соскучился по работе с людьми – по той работе, что на бездушном бюрократическом языке называется «работой с кадрами». Дунаев и сам пользовался этим языком, но в душе он не считал людей «кадрами».

– Человек не «кадр», а целое кино, да еще и весь кинотеатр в придачу! – бывало, говорил он с напускной ворчливостью. – А что такое «парторг»? Тот, что паром торгует? Пустотой то есть. Вот литейщик – он сталь льет, штамповщик детали штампует, вулканизатор – с резиной работает. А парторг что? Паром торгует. Да зачем он вообще нужен? А затем, что без того пара не было бы ни стали, ни деталей, ни резины. Не было бы, потому что не стало бы в них нужды. Пар – это человек: он, живой и горячий, и пароходы двигает, и паровозы, и станки…

– Что же ты, получается, людьми торгуешь? – как-то раз спросил его один молодой рабочий.

– Эх ты, зеленый еще! – сокрушенно покачал головой Дунаев. – Ты прикинь: что такое «партия»? Партия это то, что весь человеческий пар организует, дает ему силу и направление. А почему? Потому что партия видит, откуда этот пар происходит и на что он годен. Так можно было бы сказать: нет ничего, пустота одна, пар. Пар – ты и я. Но мы говорим слитно: «партия». Потому что там, где люди научились понимать все, как оно есть, там уже нет ни пара, ни тебя, ни меня. Одно только и есть: партия.

Но эти простодушные софизмы, стилизованные под речь народного «мудреца» (Дунаев не ведал тогда, что ему самому придется стать учеником такого «мудреца» – атамана Холеного – и выслушать, словно в наказание, сотни таких софизмов), годились для темных молодых рабочих, для ребят, которые появились на свет в глухих деревенских углах, так же как и сам Дунаев.

Теперь же Дунаеву предстояло иметь дело с людьми интеллигентными, образованными, которые к тому же относились к советской власти с плохо скрываемым враждебным недоверием. Если бы Дунаева спросили, он бы, конечно, предпочел других людей. Но никто его мнения не спрашивал. Он сам находился в жесточайшем обучении у колдуна по кличке Бессмертный. Часто он теперь вспоминал капризную, но душевную педагогическую манеру Холеного, его шутки-прибаутки и кудрявые похабные наставления – все это было таким близким, родным, так сильно напоминало манеру самого Дунаева, выработанную им для поучающего общения с рабочими. Холеный, бывало, называл его и «Дунай» и «Володька», а то и «дунайский ты мой ветер золотой», дразнил «дунайской селедкой» и «парторгом хуевым». Бессмертный же называл парторга исключительно «Дунаев». Ни тебе «гражданина», ни тебе «товарища», ни тебе имени-отчества. Зато он был честен и педантичен, говорил все прямо, в лоб, без экивоков. Любил, что называется, «называть вещи своими именами». И если Холеный был близок Дунаеву, как человеку из народа, то Бессмертный был с другой стороны близок ему, потому что было в нем что-то неуловимо партийное, бюрократическое.

Накануне первого визита к Джерри Радужневицкому Бессмертный дал Дунаеву сразу целый пучок руководящих указаний и «директивок». В языке партийцев есть, в числе прочих, два понятия: «выволочка» и «натаскать». Урок, преподанный Дунаеву, был чем-то средним между «выволочкой» и «натаскиванием».

Было это так. Они находились на острове Яблочный, в раю. Неожиданно Бессмертный, бросив на Дунаева свой отстраненный взгляд, сказал, отчего-то перейдя на «вы»:

– Вы, наверное, голодны, Дунаев? Здесь хоть и рай, а поесть нечего. Кстати, и яблок здесь никаких нет. И не было никогда. Так что не знаю уж, почему этот остров называется Яблочный.

– Да, пожалуй, поесть бы не отказался, – рассеянно ответил Дунаев и действительно вдруг ощутил легкий голод.

– Не отправиться ли нам поужинать ко мне? Я вас приглашаю.

– К «вам» – это куда? – спросил Дунаев. Он почему-то представил себе колоссальный мрачный дворец, каменный или ледяной, находящийся где-то в горах или глубоко в земле.

– Ко мне в больницу, – просто сказал Бессмертный.

Он щелкнул пальцами, и они оказались сидящими рядом за длинным, плохо протертым столом санаторного отделения Кащенко. Дунаев с ужасом обнаружил, что на нем – такая же синяя пижама, как и на Бессмертном, и такие же тапки, надетые на босу ногу. Справа и слева от них, а также напротив, сидели другие пациенты, хлебая алюминиевыми ложками какую-то мутную жидкость из алюминиевых мисок.

Перед Дунаевым стояла такая же миска. Парторг попробовал – его чуть не стошнило.

– Простите, но это, кажется, несъедобно… – робко обратился он к какой-то женщине, явно из персонала, которая проходила мимо с подносом, уставленным железными кружками.

– Ешь, – сказала она с ненавистью. – Страна воюет, люди голодают, кормят вас, дармоедов, из последних сил. Он еще рожу кривит!

Дунаев подумал, что действительно избаловался за последнее время, и скрепя сердце стал есть, давясь и с трудом проглатывая то неопределенно-склизкое, что здесь называлось едой.

Бессмертный рядом сосредоточенно стучал ложкой, поглощая свою порцию. Неожиданно прямо в голове у Дунаева громко зазвучал его голос – как будто включили радио.

– Вообще-то я никогда не испытываю голода, но ритуал есть ритуал. Его надо соблюдать. Здесь уютная столовая. Пока вы едите, хочу побеседовать с вами. Чтобы не мешать другим, предлагаю использовать для беседы мысленный голос.

Дунаев окинул взглядом «уютную» столовую и внутренне спросил:

– О чем же мы будем беседовать?

– Об интеллигенции, – ответил в его голове голос Бессмертного. И этот голос продолжал: – У вас, Дунаев, ненормальное пристрастие к уголовным элементам. С самого начала войны, когда вы оказались в тылу у неприятеля и задумали партизанский отряд, вы мечтали поставить во главе этого отряда некоего идеального уголовника, созданного вашим воображением. Затем, будучи в Одессе, вы охотно братались с налетчиками. Молодцов-Бадаев для вас – идеальный тип подпольщика и борца с фашизмом. Конечно, вашу логику можно понять. Преступники организованы, вооружены, умеют обращаться с оружием. Нелегальное существование приучило их к риску и к конспирации. Они иногда отважны. Обладают налаженными подпольными связями. Так сказать, знают ходы и выходы. Их можно использовать для легкой дестабилизации некоторых – весьма ограниченных – участков вражеского тыла. Но не более. Не более, Дунаев. На большее они не способны. Они изначально деморализованы и, по большому счету, всегда слабы. Внутри у преступника – сопли и деньги. И больше ничего.

Однако я согласен с вами в главном: нужна подрывная диверсионная группа. Она нужна именно сейчас. Сейчас, когда впервые появляется возможность переломить ход войны и начать Великое Наступление на Запад. Пока советские войска отступали, не было простора для действий подрывной группы. Сейчас он может появиться. Группа. Подумайте об этом слове, Дунаев. Это немаловажное слово. Группа – это не отряд. Для того, чтобы переломить ход войны в Сталинграде, вам, Дунаев, нужна будет группа. Именно группа.

Но тогда встает вопрос – из кого формировать группу? Кто, кроме уголовников, обладает опытом и традициями нелегального диверсионного существования? Ответ прост: интеллигенция. Принято считать, что интеллигенты слабы. Принято говорить о слабом, болтливом, нервном и вечно сомневающемся интеллигенте. Все это ложь. Эту ложь сама интеллигенция и распространяет о себе. Настоящая мощь всегда прикрывается подобной ложью. Знаете, что такое на самом деле интеллигент? Это железное чудовище, не ведающее сомнений, сметающее все на своем пути. Никто не хранит в себе столь обезоруживающего разрушительного потенциала, как тихий, скромный, образованный человек. Да и что такое образование – это вечное чтение, перелистывание книг? Это томление, вызываемое избытком сведений? Это всего лишь приемы, нагнетающие подспудную мощь. Эта мощь может так и не высвободится, но ежели ее высвободить, то лучшего вида оружия, чем русский интеллигент, не найти. Кому еще под силу было бы уничтожить Российскую империю?

Если вы, Дунаев, желаете быть воином, то вам прежде всего следует думать об оружии. Настоящий воин думает только об оружии. Есть два типа оружия: безоружное и вооруженное. Нож или пистолет – это безоружное оружие. Они послушны, но своего собственного оружия у них нет. Вооруженное оружие во много раз мощнее, потому что оно обладает своим собственным оружием. Но именно поэтому оно не столь послушно – ему еще надо понравиться, заключить нечто вроде контракта. Вы помните одну из ваших московских галлюцинаций под названием «Интеллигентные люди в Раю»? Сколько там было человек?

– Трое, – сказал Дунаев отчего-то вслух, но на него даже не посмотрели. Он был несколько подавлен той свободой, с которой Бессмертный распоряжался его памятью.

– Очень хорошо. Троих будет и сейчас достаточно. Вы уже видели, каковы «интеллигентные люди в раю». Вскоре узнаете, каковы «интеллигентные люди на войне». Говорю вам, это берсерки, настоящие демоны врат. Настоящие тибетские демоны врат.

– Тибетские-минетские! – неожиданно громко, вслух произнес Дунаев. На этот раз на него посмотрели. Двое дюжих санитаров, стоящих в углу, стали переговариваться, время от времени поглядывая на него.

– Не отвлекайтесь. Главное, чтобы каждый из них сразу обрел свое Оружие. Он должен безошибочно выхватить его из тьмы вещей. Выбрать – выбрать молниеносно.

– Молниеносная война! – вдруг пропел высоким, переливающимся, дурдомовским тенором сидящий рядом с Дунаевым псих – голубоглазый, хитровато-распахнутый парень. Он пел, а сам указывал на Дунаева пальцем.

– Молниеносная война… Молниеносная война… – зашушукались за столом.

– Отключись, блядь! – угрожающе повернулся к парню Дунаев. – Вырубай подслушивающую аппаратуру! Что, под трибунал захотел? Тебя в минуту поставят к стенке. За шпионаж. Не посмотрят там – псих, не псих.

– Военно-интеллигентный женский друг! – пропел сумасшедший. – Военно-интеллигентный молниеносно-женский друг!

Он определенно подслушивал речь Бессмертного, которая звучала в дунаевской голове. Подслушивал, но ничего не понимал.

Краем глаза Дунаев заметил, что один санитар что-то сказал другому и вышел.

Бессмертный не обращал на все это никакого внимания, сосредоточенно размешивая жидкий кисель в железной чашке. Дунаев продолжал слышать в своей голове его отчетливый голос:

– За каждым из выбранных нами интеллигентов должен стоять кружок. Точнее, опыт кружка, память о кружке. Знаете эти маленькие, замкнутые кружки… Люди встречаются из года в год, десятилетиями, у них свои темы, обсуждения… Встречаются на какой-нибудь квартире, по определенным дням недели. Да. Вот такие кружки – их можно назвать «нагнетателями» или «аккумуляторами», если пользоваться техническим словарем. Мы ведь с вами маги – не так ли? А что такое магия, как не техника? Маг – это просто инженер-технолог. Вы согласны?

Дунаев кивнул. Он уже плохо понимал Бессмертного. Атмосфера дурдома сильно действовала на него.

– Когда будете думать о слове «группа», непременно подумайте также о слове «кружок». Кружки, кружочки… Нам без этого опыта не обойтись. Хотя бы потому что Сталинград окружен. Почти окружен. А нам надо окружить окружение. Тогда Сталинград навсегда войдет в историю как место, где был осуществлен Великий Перелом в ходе Второй Мировой Войны. Я закончил. Есть вопросы?

Бессмертный так неожиданно завершил свою речь, что Дунаев вздрогнул.

– Вопросов нет, – сказал он вслух, снова забыв о том, что нужно пользоваться «внутренним голосом».

– Сталин – гад! – вдруг завопил распахнутый парень слева, опять тыча пальцем в Дунаева. – Он сказал, что Сталин – гад. В головном поле сказал. Он сказал в головном поле, что Сталина его мать изнутри имеет в рот! Она его имеет в рот изнутри! Изнутри, каждый день!

– Ну, ты доигрался, каличный, – сказал Дунаев, вставая. – За такое убивают насмерть! – И он уже размахнулся, чтобы ударить по воодушевленному, синеглазому лицу. Но чьи-то сильные руки схватили его. Не успел он оглянуться, как его уже вязали веревками и какими-то тряпками и тащили вон из столовой. За ним волокли орущего, брыкающегося парня. Бессмертный, даже не взглянув в их сторону, встал и, шаркая разношенными тапками, отправился вслед за пациентами, которые расходились по палатам.

Дунаеву сделали укол (после которого сильно захотелось спать) и привязали к железной койке в узкой комнатке, похожей на тюремную камеру. К соседней койке привязали распахнутого парня. Он еще продолжал извиваться и петь:

– Кружочки, кружочки, кружочки на воде…

На водее, на водее…

Кружочки по интересам, кружочки самодеятельности, казацкие круги на воде. Попали в окружение, а вся жизнь – круженье, круженье, круженье… В Инженерном Замке женщина жила – женская, женская женщина жизненно жила…

Постепенно голос его становился тише. Наконец он перестал петь и серьезно, негромко произнес: «Синеглазый гигант обосрался». Помолчав, он тихонько продекламировал:

Синеглазый гигант обосрался,

Был он выше коричневых скал,

И с зеленых вершин изумленных

Целый день тек расплавленный кал…

Дунаев действительно ощутил запах кала и сразу заснул. Видимо, потому, что не понимал, что с этим запахом делать.

Люди, встречавшиеся у Радужневицких и у Радных, ничего не знали о небольшой компании, которая собиралась по субботам у Каменных. Хотя самих Каменных все хорошо знали. Они появлялись иногда и на радужневицких четвергах, а позднее стали обязательными участниками «пятниц» у Радного. Это были муж и жен – Арон и Ася (в девичестве Ярская). Арон и Ася поженились в 1928 году и с тех пор по субботам собирали у себя гостей. Супруги отличались красотой и здоровьем. Оба – высокого роста, спортивного сложения, бронзово загорелые, с «античными» лицами. Арон всегда ходил с наголо обритой головой. По профессии он был скульптор. «Надо оправдывать свою фамилию», – говорил он гостям с усмешкой, показывая предварительные изваяния, сделанные для начала «в глине». С ранней юности Арон любил Ницше и старался, как мог, приблизиться к ницшеанскому идеалу сверхчеловека. Вообще он много читал, увлекался философией, любил также исторические труды. Эти его увлечения отчасти помешали ему стать известным скульптором. Но он к художнической славе не очень стремился. Ему больше нравилось обсуждать различные философские проблемы или же заниматься атлетическими упражнениями. Он был настолько силен, что любил, в присутствии гостей, держать на одной вытянутой руке самовар, наполненный кипятком. «Держание самовара» – это был его, так сказать, любимый трюк. Еще более достопримечательным человеком была Ася Ярская. Она славилась, во-первых, удивительной красотой и тем, что в нее постоянно кто-то роковым образом влюблялся, полностью теряя голову. Были случаи, когда из-за нее кончали самоубийством. Но сама она любила только Арона. Она также известна была своим проницательным умом и талантами: превосходно рисовала, пела, писала стихи и прочее. Но главной страстью ее была архитектура. Она мечтала ехать в Москву, учиться на архитектора.

В 1930 году у Каменных родился сын, которого в честь Горького назвали Максимом. Это был крепчайший, смуглый малыш, его часто выносили к гостям. Он восседал среди всеобщего восхищения молчаливо и величественно, как маленький божок, пока взрослые пытались привлечь его внимание подношениями в виде сладостей, свистулек, волчков и фруктов. Но он принимал только сочные астраханские арбузы. Эта скульптурность младенческого крупноголового тела Максима вдохновила Арона Каменного на создание одной их своих наиболее известных работ «Сын». Эта скульптура, сделанная в 1932 году из белого, слегка искрящегося камня, чем-то напоминающего сало, изображала мощного младенца с немного «скифскими» чертами лица, восседающего на горе фруктов. Скульптуру приобрел городской совет, и ее установили у входа в один из детских садов. В 1942 году изваяние погибло во время бомбежек. Затем Арон сделал скульптуру «С арбузом» – голый младенец Максим, стоящий с арбузом в руках. Эта скульптура также была приобретена городским советом, изменили только название. Она стала называться «Мальчик с мячом». В конце 30-х годов, когда Сталинград активно строился, заказов у Арона было много. Долго он работал над скульптурой «Волга», в которую вложил особенно много сил. Скульптура изображала обнаженную девушку с мощным и стройным телом, лежащую на спине, с лицом, обращенным к небу. Моделью для «Волги» послужила его жена Ася.

По субботам собирались в студии Арона – в основном художники. Кружок небольшой, даже в самые оживленные времена не набиралось более десяти человек. «Заседания» держались в тайне. Говорили об искусстве, о философии, о будущем человечества. Подумывали о художественном объединении. Но для этого было поздно: прошло время художественных группировок и союзов с их манифестами. После 1934 года Каменные посещали «пятницы» у Радных. Там они старались держаться скромно, незаметно. Радные относились к ним почему-то не вполне серьезно – ласково подшучивали над ними, над их молчаливостью, называли «наши каменные гости». Если бы Глеб Радный знал, что у них имеется свой тайный кружок, все было бы по-другому. Но он прослышал об этом лишь под конец, когда от него ушла жена и он сам прекратил принимать у себя. Как-то раз он договорился приобрести у Каменного череп. Зашел без предупреждения в студию. То была суббота, и Радный застал всех членов кружка. Он заинтересовался, посетил несколько суббот, но потом отвлекся на свою работу и забыл о каменных субботах. Сейчас, когда перед ним откровенно поставили вопрос: «Кто может быть третьим?», он вспомнил о них.

– Идеальным человеком был бы Арон Каменный, – сказал он Бессмертному и Дунаеву. – Очень силен, вынослив, очень смел, умен. Спортсмен. Физическая сила необычайная. Полный самовар, знаете ли, удерживал на одной руке. Но он, наверное, на фронте. А Ася с ребенком, надо полагать, в эвакуации.

– А работы? – спросил Бессмертный.

– Какие работы?

– Ну, скульптуры вашего друга.

– В основном, наверное, остались в мастерской.

– Да? Ну что ж, надо зайти, посмотреть.

Был полдень, когда четверо подошли к скульптурной мастерской, но тьма стояла, как в поздних сумерках, настолько дым и гарь заволокли небо. От мастерской осталась ровно половина – другую половину снесло взрывом. Они вошли через огромный пролом в стене. Разбитые оконные стекла хрустели под ногами. Впереди шел Бессмертный – почему-то он снова, видимо по привычке, принял образ Киры Радужневицкого. За ним следовали: Джерри с граблями, Радный с обломком весла и в ожерелье из черепов, Дунаев со своим полевым биноклем и «ослиным хвостом» в виде хлыстика. В полутьме плотно стояли скульптуры – в основном статные тела Аси Каменной – обнаженные или облепленные словно бы мокрым платьем, вытянутые в египетских позах или же расслабленно опирающиеся на пустоту.

Бессмертный внимательно осматривал изваяния, остальные растерянно топтались, не зная, чем занять себя. Дунаев подошел к окну, сквозь кусок грязного стекла взглянул в полуобугленный сад.

Джерри украдкой потрогал грудь статуи, изображавшей молодую девушку. Бессмертный с видом коллекционера выудил из толпы предварительных статуэток одну – она изображала женщину, видимо Асю, в движении, быстро идущую вперед. Платье на ней, как на знаменитой Нике, было смято ветром, и тело как бы мощно надвигалось, шло вперед, сквозь эти складки одеяния, летящего вспять. Лицо женщины было слегка повернуто назад, словно бы она оглядывалась, причем оглядывалась в гневе. В правой руке она сжимала высоко поднятый меч.

– Это ранняя работа Арона, – сказал Радный. – Называется, кажется, «Месть» или «Возмездие». Точно не помню.

– Отличная вещь. Я покупаю ее, – произнес Бессмертный и вынул из кармана серебряную монету – царский рубль 1913 года, выпущенный по случаю юбилея дома Романовых. – К сожалению, не могу, по нынешнему состоянию дел, заплатить больше.

Он посмотрел, словно прощаясь, на гладкое, немного стершееся от множества прикосновений лицо Николая Второго, из-за плеча которого проступало лицо первого Романова. И аккуратно положил монету на столик.

В этот момент в плотном слое копоти и дыма, который заслонял небеса, образовалась рваная бегущая дыра, откуда издали глянуло летнее небо. Солнечные лучи проникли в разрушенную мастерскую и в сад за большими разбитыми окнами. Дунаеву показалось, в саду что-то сверкнуло. Сверкнуло еще раз. И вдруг он увидел расхристанную фигурку, которая, пригибаясь, убегала сквозь кусты. Фигурка держала что-то сверкающее.

– Вор! – заорал Дунаев. Он перепрыгнул через огромного глиняного рабочего, который лежал в проломе стены, распавшись на большие куски, и бросился догонять вора. Он настиг его у самой ограды – схватил и сразу вывернул ему руку, заломив ее за спину.

– Ой, дяденька, больно! Отпустите! – завопил тонкий голос. Оказалось, мальчишка лет десяти, с грязным лицом, вымазанным черным пеплом. Одет в тряпье. В свободной руке он сжимал большой серебряный поднос.

– Отпустить? Ну уж хуй тебе! – ответил Дунаев и, повернувшись в сторону мастерской, крикнул: – Я беспризорника поймал!

Остальные подошли.

– Чужим имуществом балуемся? – спросил Радный, кивнув на поднос.

– Это не чужое. Это наше, семейное. Я же Максимка Каменный! Вы что, не узнаете меня, вы же у нас в гостях бывали, – пацан указал на Радного.

– Хорош трепаться! – вскипел Дунаев. – Дайте-ка мне маузер, ребята. Сейчас я этого пассажира успокою навеки.

– Погодите, Дунаев. Зачем лютовать попусту? Вы себя как фашист ведете.

Радный присмотрелся к лицу пацана.

– Действительно – Максимка! – изумленно воскликнул он. – Как же ты здесь очутился?

– Мать с отцом на фронт ушли. А меня тетке оставили. Тетка эта – дура. Ну, я ноги сделал. Что я, маленький, что ли, в какую-то деревню ехать, когда все воюют? Я тоже воевать хочу. Я – Рыцарь Чудовищного Образа. Я – Каменный! Я сто миллиардов немцев один убить могу.

– Да ты, я погляжу, бравый парень! – усмехнулся Радный. – А зачем тебе поднос?

– Настоящий воин должен присмотреть себе меч. Я тоже ищу меч. Но, пока что, я вспомнил об этом подносе. Он годится в качестве щита. Мой отец очень силен. Одной рукой удерживает на весу полный, раскаленный самовар. Этот самовар всегда ставили раньше на этот поднос. Так что это подставка под знак силы моего отца.

– Очень хорошо, – вдруг сказал Бессмертный. Он подошел к пацану, держа статуэтку «Возмездие». – Значит, ищешь меч? Хорошо. Такой меч тебе по душе, как у этой женщины?

– Это моя мама, – сказал мальчик, искоса взглянув на статуэтку.

– Тем лучше, – кивнул Бессмертный. – Изволь выслушать стихотворение! – неожиданно перебил он себя. – Это мой перевод из Рильке. Или из Стефана Георге. Не помню точно. Кажется, из Рильке все-таки. Малоизвестное стихотворение. – И он прочел. Кстати, стихи он читал внятно, с присутствием необходимой доли холодного пафоса:

… И ландыш, и вода…

Ни чаша сока смокв, ни блюдо волчьих ягод,

Ни плод бесплодия, ни ветхий Пан лесов,

Ни медноглазой Пейфо верещанья

Не смогут взмах руки отяготить,

Когда мечом делю твои угодья,

Их рассекая надвое…

Клянусь:

Не для того, чтоб умыкнуть поболе

Смокв, волчьих ягод, волчьих шуб иль специй,

Но чтоб владенья наши ближе к морю

Переместить. Чтоб темной и соленой

Водой наполнилась расщелина меж нами.

И если скажешь: «Смерть», то я отвечу: «Море».

Пускай Персей не голову Медузы

В змеином венчике, с остекленелым взглядом,

Но голову прекрасную Нарцисса

На свежесрезанном стебле – по центру

Щита зеркального умело укрепит.

Самовлюбленность – мать самозабвенья.

И взгляд в себя ушедших, сонных глаз,

Навеки слившихся с речной водой и эхом,

Быстрей и резче будет умерщвлять

Врагов, чем белый лик Медузы,

Что сам себе – вуаль и склонен год от года

Быть все прозрачней, все желеобразней…

Тем более когда прилив. Когда тепло и мутно.

В моря вливаются истерзанные реки —

Так руки вспять спешат к плечам округлым,

Чтоб влиться в них. А пальцы – ручейки,

Источники для остального тела,

Что скромно затерялись в темной чаще

Мхов и лесов далеких. Там и ландыш.

Он не нарцисс. В нем ни любви, ни яда.

Одна лишь свежесть. И она – смертельна.

От Каспия – на север. Волком русским

Бегу по ягоды, чтоб шубу уберечь.

А где-то ангел точит нож кривой.

И грузный бог ручья играет с телом нимфы…

И если скажешь: «Сон», то я отвечу: «Слово».

Пока Бессмертный читал, Дунаев отчего-то все более впадал в бешенство.

«Развели беспризорников, блядь! Вот из-за такого разгильдяйства и войну выиграть не можем! – думал он. – От них и воровство, и мародерство, и грязь! А тут им, паразитам, еще стишки читают!» Он заметил, что Радный заслушался, а кобура у него на поясе расстегнута. Незаметно он вытянул из кобуры Радного наган и, отступив на шаг, стал целиться в затылок Максимки. От злобы его так трясло, что дуло нагана прыгало как сумасшедшее. «Пришью паразита!» – думал он. Но этому не суждено было совершиться.

В тот момент, когда Дунаев приготовился уже выстрелить, Максимка вдруг слегка развернулся и сделал малозаметное движение локтем. Что-то свистнуло, сверкнуло, и Дунаев вдруг почувствовал такую резкую боль в руке, как будто его ударили топором. Пистолет взлетел и выстрелил уже в воздухе, описывая дугу. Дунаев свалился на землю с воплем. Оказалось, Максим Каменный метнул в Дунаева поднос – да так точно, что едва не отрубил Дунаеву кисть руки.

– Что, срезал, дядька?! – звонко крикнул Максимка. – То ли еще будет!

«Как же он увидел? Я же сзади стоял!» – думал парторг. И только потом сообразил, что мальчонка наблюдал за ним с помощью зеркального подноса. Поднос и был для него «зеркальным щитом Персея».

Бессмертный, Радный и Джерри зааплодировали.

– Отныне ты – воин, – сказал Бессмертный мальчишке. – Реакция у тебя хорошая. Оружие свое ты уже приобрел. Поднос будет тебе и щитом, и мечом. И зеркалом.

Дунаев, несмотря на дикую боль в руке, тоже был восхищен. Его злоба куда-то исчезла. Он догадался, что злобу на него навеял Бессмертный, чтобы создать для Максимки ситуацию боевого испытания.

Парторг приблизился к пареньку и произнес:

– Ну, Максим… Как тебя по батюшке?

– Ароныч, – подсказал мальчонка.

– Ну, Максим Ароныч, ты молодец! Есть у тебя боевые таланты, видать. Разреши приветствовать тебя как члена нашей диверсионной антифашистской группы.

Черные глаза мальчугана весело блеснули.

– Это что – хуйня полная! Подумаешь – ловко кинул поднос! Это все могут. Вы еще увидите, на что я способен. Что там немцы – кого они вообще волнуют, эти жалкие карлы? Да вы поставьте передо мной все армии мира со всей их боевой техникой, присовокупите к этому Небесное Воинство и Воинство Преисподней – я даже не посмотрю на этот дребезг! Просто подброшу на хую – и все! Для меня все армии мироздания как брызги мочи! Да что армии! Сложите вместе все извержения вулканов, прибавьте все наводнения, смерчи, циклоны, тайфуны, торнадо, добавьте все молнии, которые когда-либо метались между землей и небом, влейте сюда все землетрясения, начиная от Великих Судорог, сотрясавших Землю в младенчестве, прибавьте к этому тяжесть метеоритов и температуру ядра Земли… Соберите все это в единую силу, сконцентрируйте эту силу в одном УДАРЕ и обрушьте этот УДАР на меня! Вам придется постараться, чтобы я вообще обратил хоть какое-то внимание на этот УДАР. Подумаешь, какая-то сопливая хуйня щекочет! Нельзя ли посильнее пощекотать, а то даже на смех и то не пробирает!? Да я ВСЕ на хую вертел! Я скорость света ебал! Я Солнце, Луну, все планеты через хуй кидал! Я черную дыру ебал! Я антиматерию ебал!!!

Мальчишка разошелся не на шутку. Его новые коллеги по «диверсионной группе» молча внимали этому неожиданному потоку бахвальства. Дунаев стоял, оторопело открыв рот, не зная, как на такое следует реагировать. «Может, у него припадок? – подумал он. – У меня у самого такие бывают, когда я кричу “я – гений” и все вокруг уничтожаю. Но что же с пацаном-то делать? Ведь совсем ребенок еще!»

Джерри ухмылялся, поигрывая граблями. Радный удрученно покусывал нижнюю губу. И только Бессмертный слушал Максима Каменного, сохраняя сухое и серьезное выражение лица.

– Хорошо, – наконец сказал он своим обычным тоном усталого тренера. – Каменный внятно обрисовал ситуацию. Этим он подвел черту нашим сегодняшним занятиям. На сегодня – все. Завтра у нас, товарищи, воскресенье. Но отдохнуть нам с вами не удастся. Много работы. Да. Завтра встречаемся в семь тридцать на Волге, там, где Глеб Афанасьевич стоял на постаменте. До свидания, товарищи. – С этими словами Бессмертный повернулся к «группе» своей костлявой спиной и пошел прочь, унося с собой статуэтку «Возмездие».

Глава 5

Сталинград

Мифогенная любовь каст

Ах, Война – это звонкое пенье Катюши

На высоком крутом берегу.

Ты постой, не спеши, эту песню послушай,

Как поет она гибель врагу!

Это ветер гудит в проводах, провожая,

Это пули свистят на бегу,

Ты послушай, солдат, за Отчизну сражаясь,

Как поют они гибель врагу!

Эта песня по длинным военным дорогам

В такт солдатскому шла сапогу.

«Нам не век воевать – ведь осталось немного» —

Так поет она гибель врагу!

Ах, Война – это залпы Салюта Победы,

И я в сердце ее сберегу.

Ведь я слушал, забыв про военные беды,

Как поет она гибель врагу!

Неожиданно покинутые Бессмертным, члены новоиспеченной «подрывной группы» отправились ночевать на квартиру Радужневицких, на Малую Брюхановскую. Дунаев уснул на продавленной кабинетной кушетке в одной из деревянных комнаток этого дома, среди тесно стоящих шкафов с книгами. В коридорчике, по-детски бесшумно, как чугунное поленце, спал Максимка Каменный. В другой комнатке, где стояли еще два дивана, похрапывал Джерри, и Глеб Радный ворочался с боку на бок, постукивая своими черепами. Все спали одетые, в полном «обмундировании», не расставаясь с «оружием» и «атрибутами»…

Дунаеву приснилось, что он один, в тревожном, желтом, предгрозовом свете возвращается к скульптурной мастерской. Осторожно, словно боясь разбудить неведомую угрозу, дремлющую поблизости, он проходит среди обугленных кривых деревьев и заглядывает в мастерскую снаружи, сквозь грязные стекла, словно внутрь пыльного, наполовину раздавленного кристалла. Он видит, что в толпе изваяний, разной величины и степени законченности, происходит некое движение. Они – эти статуи и статуэтки – словно бы пытаются ожить, странное напряжение нарастает внутри этих искусственных тел… И вот уже кто-то шевельнулся: терракотовая девушка опустила руку вдоль бедра, медленно стал вздрагивать огромный античный торс, лишенный головы и ног, глядящий на мир лишь своим глубоким, исполненным ужаса, пупком…

Проснувшись, он обнаружил, что вокруг творится что-то невообразимое: раздавался грохот, треск, поминутные выстрелы, кто-то орал множеством грубых голосов. С улицы летел грохот взрывов и канонада. Все тряслось. Дунаев проснулся оттого, что на него посыпались книги из шкафа. Одна книга упала на лицо, больно ударив корешком в лоб. Он прочел надпись на обложке: Жюль Берн. «Вокруг света за 80 дней». Вторая книга, упавшая ему на живот, называлась «Сорокаднев. Мытарства души». Несмотря на наличие столь интересных книг, почитать Дунаеву не удалось. Где-то очень близко рвануло, да так, что заложило уши. Ближайшее окошко брызнуло осколками стекла и рваными кусками светомаскировки. Стало светлее, и в комнату проник едкий пороховой дым. Внизу, на первом этаже, заговорил пулемет. В комнату вбежало несколько советских солдат в касках. Они бросились к окнам и стали стрелять наружу из автоматов, дико матерясь. Дунаев выскочил в соседнюю комнату. Члены группы продолжали спать, что казалось невероятным. Из диванной подушки торчал затылок Максимки, покрытый пушком – недавно (видимо, у тетки) его обрили наголо, чтобы легче бороться с вшами. Радный спал, повернув к потолку бледное, влажное лицо и закусив губы – скорее всего, ему снился кошмар. Джерри во сне урчал, усмехался и поскрипывал зубами. Дунаев стал трясти их, но они почему-то не просыпались – только произносили невнятное сквозь сон.

Дунаев хотел спуститься на первый этаж, но наткнулся на убитого солдата. Он поднял с пола пистолет-пулемет, надел каску и накинул плащ-палатку. Теперь он сам выглядел как солдат. «За того парня, – подумал он. – А за какого – не узнаешь. Да и смысла нет узнавать», – вспомнились ему слова Холеного. Он занял позицию у одного из окон. Ситуация стала ему постепенно ясна. Борьба шла за соседний дом, отделенный от дома Радужневицких садом. Задача состояла в том, чтобы прикрывать огнем группу советских солдат, которые в данный момент пытались отбить этот дом, только что захваченный немцами.

«А дело-то здесь пахнет керосином», – внезапно уяснил себе парторг через пять минут сплошной пальбы. Патроны в пистолете-пулемете у него быстро кончились, он стал стрелять из нагана Радного, но эти выстрелы носили скорее символический характер. Особенно когда в конце улицы появился лязгающий немецкий танк. Башня танка медленно поворачивалась, и вместе с ней поворачивалось дуло пушки, словно полуслепой, но смертоносный глаз, высматривающий себе жертву. Дунаев понял, что жертвой должен стать именно тот дом, где находились они.

«Пиздец! Сейчас накроет!» – подумал Дунаев. Он оглянулся. Висящие за его спиной старые часы с кукушкой показывали 7.30. Дунаев достал из кармана Сувенир и вслух сказал, обращаясь к этой серой, невзрачной веревке:

– Доставь нас всех…

Фразу он не смог закончить. Перед глазами возникла стальная светлая доска с вензелем АН (Adolf Hitler), после чего что-то сильно ударило его в лицо. Ему показалось, что его ударили внезапно открывшейся дверью, но это была земля, покрытая слоем песка. Он лежал лицом вниз, в песке.

– Одобряю вашу точность, Дунаев, – раздался голос Бессмертного. – Ровно семь тридцать.

Парторг со стоном приподнялся. Рядом с ним протирал глаза Максимка. Джерри и Радный изумленно возились в песке. Кроме них, здесь было еще несколько тел, но все – мертвые солдаты.

Волжский павильончик совсем покосился и теперь готов был завалиться навзничь. Внутри обнажилась красная скамеечка – раньше здесь переодевались купальщики. Теперь у входа в павильончик веером лежали пять рослых немцев. Они словно бы загорали, подставив лица солнцу, но только почему-то забыли закрыть глаза. Внутри на красной скамеечке сидел Бессмертный.

– Это вы убили их? – спросил Дунаев, подходя.

– Нет. Ночью здесь были бои. Немцы форсировали Волгу. Так что мы теперь в тылу у неприятеля. А фронт теперь вон там, – Бессмертный махнул рукой в сторону города, откуда доносился неумолчный грохот. Дунаев заметил, что в одной руке Бессмертный держит увеличительное стекло, в другой – несколько фотографических снимков.

– Что это вы тут рассматриваете? – спросил парторг угрюмо.

– А вот пойдемте, покажу.

Бессмертный резко встал и пошел по пляжу, где вместо отдыхающих лежали трупы. Но Дунаева эти трупы не обманули. Он был уже достаточно опытен, чтобы – по особой сахарной белизне песка, по слепящему сверканию яйцеобразных камней в песке и по подозрительно румяным и улыбающимся лицам трупов – опознать, что приземлились они не совсем в Земной Юдоли, а в одной из Полупрослоек. Такие Полупрослойки были ему знакомы: они воздушны, чисты. Здесь всегда что-то сверкало и надувалось, словно с изнанки поигрывал мускулами освежающий ветерок Промежуточности. Да и Волга рядышком текла как будто немного над землей, переливаясь, как муаровая лента, пересекающая наискосок грудь гиганта-сановника.

Впереди, посреди пляжа, он увидел несколько кожаных кресел, длинный дубовый стол и большой экран в раме из красного дерева. На низких тумбочках стояли гранитные пепельницы (видимо, очень тяжелые) и хрустальные графины с холодной водой.

– Присаживайтесь, товарищи, – пригласил Бессмертный.

Члены группы уселись в кресла. Новые соратники поражали Дунаева своей невозмутимостью. Они ничему не удивлялись – только крепко держались каждый своего Оружия. Души их словно ушли внутрь этих вещей: в грабли, черепа, в поднос и весло. «Прав был Бессмертный: интеллигенты – крепкий народ. Как неживые. Почему же не им, а мне поручили вести эту войну?» Но интуитивно Дунаев понимал, что нужен именно он – со всеми его изумлениями, оплошностями, с его порывистостью, смекалкой, подозрительностью. С его любовью…

Вокруг внезапно стемнело. Глубокая тьма ночных небес, усыпанных звездами, нахлынула, накрыла их, как купол. Парторгу вдруг показалось, что они в Планетарии. Бессмертный протянул руку и нажал на бронзовую кнопку настольной лампы.

«Эта бронзовая кнопка негативно повторяет форму человеческого пальца. Эта выемка на ней… Везде следы, следы…» – вспомнились слова Зины Мироновой, ее завороженный голос.

Свет вспыхнул под зеленым стеклянным колпаком.

– Мы тут проделали кое-какую работу, – произнес Бессмертный буднично. – Хочу ознакомить вас, товарищи, с результатами. Сразу должен отметить: сделать это дело было бы невозможно без помощи присутствующих здесь Кинооператора и Корреспондента. Кстати, познакомьтесь. Очень рекомендую, специалисты высочайшего уровня.

Бессмертный повел рукой влево и вправо. Тут только Дунаев заметил, что по противоположным сторонам длинного стола неподвижно сидят двое. Оба таяли во мраке, сливаясь с глубокими кожаными креслами. Ветерок ужаса пронзил Дунаева – словно кто-то игриво пробежался холодными пальцами по его позвоночнику. Ему показалось, он различил справа кругленькую беретку, шарфик, фотоаппарат, черные треугольные глазки на лице, покрытом нежным цыплячьим пухом. Слева же различить ничего не удавалось, только поскрипывала чья-то черная кожаная куртка, соприкасаясь с кожей кресла. Парторг, конечно, знал, кто эти двое. Оба были Смертью. Две Смерти сидели с двух сторон стола, на равном расстоянии от Бессмертного, сидящего в центре. «Как ведра на коромысле! – подумал Дунаев. – Так вот почему он – Бессмертный: всегда посередине между двумя смертями. Они друг друга уравновешивают, и потому в центре – бессмертие». И в сознании Дунаева вдруг ярко зажегся образ румяной зимней красавицы, несущей коромысло с ведрами, в которых плещется ледяная вода, на фоне сахарно заснеженной деревеньки с поднимающимися к розовому небу синими дымами из печных труб.

– Хотелось бы также поблагодарить товарища Радного. Вы нам очень помогли, Глеб Афанасьевич, – продолжал Бессмертный.

Радный в темноте, стукнув черепами, растерянно и невнятно промолвил:

– За что вы благодарите меня?

– За пережитые вами неприятные минуты, когда мы «расстреливали» вас, – ответил Бессмертный и нажал на какую-то кнопку. Экран осветился, и на нем возникла увеличенная фотография: Радный, стоящий на пьедестале и глядящий за реку. На переднем плане виднелась сброшенная взрывом скульптурная группа – дети, играющие в мяч.

– Папка мой делал, – произнес Максимка Каменный, указывая на статуи пальцем.

Эти слова стали для Дунаева последним проблеском обыденного, который посетил его ум перед очередным погружением в галлюциноз. Может быть, это неудачное определение – «погружение в галлюциноз»? Словно бы оно высказано добрым голосом врача или же сельского, но образованного батюшки, который пришел навестить своего родственника в умалишенную больничку, и вот он робко входит в палату, накинув поверх своей выгоревшей на солнце рясы белый халат. Халат слегка приоткрывается на груди (батюшка толст), и виден старинный медный крест, покрытый письменами, но его слегка заслоняет висящий на груди стетоскоп. Крест и стетоскоп висят на груди старца, почти сливаясь. И кажется, что стетоскоп, поймавший блик летнего света, – это сверкающее окошко в центре креста.

Может быть, лучше сказать не «очередное погружение в галлюциноз», а «очередное откровение»? Но в военной жизни Дунаева откровения случались часто, они шли сплошным потоком, даже многими потоками сразу, они обрушивались с такой мощью, с такой бесшабашностью, что становилось понятно, что они вовсе не рассчитаны на сознание воспринимающего их Дунаева – напротив, они сметали это сознание со своего пути, распугивали его, как распугивает куриную толпу казачий эскадрон, несущийся по деревенской улице.

Изображение надвинулось (возможно, Бессмертный в темноте продолжал нажимать на кнопки пульта). Затылок Радного стал огромным, похожим на тучу, затем эта туча сместилась к правому краю экрана, открыв то, на что Глеб Афанасьевич взирал со своего пьедестала.

То была грандиозная панорама битвы.

Немцы наступали. И они наступали не по земле. Они рвались сквозь Прослойки. Шли берсерки с настежь открытыми ртами, со спутанными волосами, с тяжеловесными пулеметами в руках, шли рыцари в серебристом оперении, в белоснежных латах, заплаканные, закусив окровавленные губы. На стальных единорогах мчались девушки с длинными золотыми волосами, с татуировками «Дюрер», «Райн», «Лорелай», «Дойчланд», «Бах», «Донау», «Питер Бальдунг Грин» на обнаженных телах. Под флагом Белого Лебедя шагали сплошным строем, плечо к плечу, статные эсэсовцы с окаменевшими от бесстрашия лицами, в черных мундирах, усеянных крошечными черепами и молниями. Под пропитанным ядом знаменем двигались вперед задумчивые студенты Гайдельберга и Фрайбурга, Констанца и Карлсруэ, Галле и Марбурга, Мюнхена и Лейпцига, отражая пламя пожарищ тонкими стеклами своих очков. Под горящей хоругвью с изображением Черной Розы шли, парами, новобрачные – девушки в венках из полевых цветов и юноши в красных русских рубашках. Шли спортсмены: брутальные футболисты, штангисты, растопыренные как морские звезды. Шли дровосеки и композиторы, упоенно впитывающие музыку войны, шли рабочие в разорванных надвое мундирах… Шли улыбающиеся писатели, поэты и крестьяне, кинопродюсеры и служащие банков, дрессировщики и лодочники, кондукторы берлинских трамваев и кондитеры, садоводы, библиотекари и ветеринары… Шли витязи Тюрингии, батальоны Вюртемберга, воины Швабии, рыцари Пруссии и Бранденбурга, бойцы Саксонии и Шлезвиг-Гольштейна, Пфальца, Шварцвальда, Рурской области, Северного Рейна и Вестфалии, Баварии, Саара, Гессена…

Здесь собралась вся сила Германии, ее раздольных полей и зеленых лесов, ее рек и гор, ее городов и приморских селений, ее древних замков, ее фабрик и заводов, научных лабораторий и университетов!

Не только Германия дала свои силы для этого Великого Натиска. Здесь были итальянцы с потными смуглыми лицами. Здесь были догадливые чехи, отчаянные венгры, меланхоличные румыны…

И, кроме людей, шли вещи – не какие-нибудь прялки, резные скамейки и прочее. Нет, танки «тигры», «пантеры», полосатые… в пятнах… в разводах… С бронетранспортеров свешивались гроздьями хохочущие парни, на затылках у которых было выжжено личное клеймо фюрера, а на руках красной тушью намалеваны стигматы в виде свастик. На танках восседали свирепые мастера короткого удара ножом, прячущие любимое оружие в рукаве, а другое, нелюбимое, зубах. На легких велосипедах, пригнув рогатые головы, мчались молодые крестоносцы, защитив глаза гонщицкими очками. В открытых спортивных автомобилях полулежали офицеры в белых шинелях – кто-то из них даже пытался разлить по бокалам шампанское (розовое оттого, что в него подмешали немного крови), и Дунаев видел, как розовая пена срывается ветром, брызжет на перчатки, ордена, позументы, оседает мокрым салютом на разгоряченных радостной яростью лицах. Один из них, уже убитый случайной пулей, свисал вниз, почти до земли, и по воздуху за автомобилем летели его длинные, абсолютно седые волосы.

Они наступали. И, казалось, нет силы, которая могла бы остановить их.

Над ними, поначалу лишь слабо и невнятно, виднелись фигуры их небесных покровителей. Могло показаться, этому шквалу не нужны никакие небесные покровители. И небо, на первый взгляд, свисало как старая театральная декорация, послушно изображающая какие-то неизбежные фигуры. Мутно проступал германо-скандинавский языческий пантеон… Накренившись, сидел Один. Остальных богов Дунаев не знал. И знать не хотел.

Бессмертный снова нажал на какую-то кнопку, и кулису с изображением богов словно бы смело ветром. Обнажилось то, что скрывалось за ней – сверкающая, гигантская, медленно вращающаяся конусообразная конструкция. Она напоминала вертящиеся этажерки, иногда встречающиеся в витринах аптек, или же немецкие рождественские игрушки – постройки в несколько ярусов (вертушки, в которых угадывается зашифрованная рождественская елка). На вершине таких игрушек укреплен пропеллер – игрушка вращается благодаря горящим свечам. Струи теплого воздуха от огоньков восходят к легким лопастям пропеллера, приводят их в движение, и смысл игрушки состоит в том, чтобы отбрасывать подвижную тень на стену. На нижнем ярусе располагаются животные, над ними – пастухи, еще выше – волхвы, затем – ангелы с трубами. Затем – Святое Семейство, и наконец – звезда.

Но тут не было ни животных, ни волхвов, ни Святого Семейства… Зато Дунаев сразу увидел много знакомых.

Пирамидальная конструкция оказалась настолько грандиозна, что захватывало дух. Дунаев насчитал девять ярусов, девять дисков, и все они громоздились в светлом, воздушном пространстве, поднимаясь от земли, от военных дымов, до самых синих небесных высот.

На нижнем, самом огромном диске, теснились мальчишки Петьки Самописки. Тело каждого из них было высотой с пятиэтажный дом. Они пестрели боевой раскраской индейцев (в качестве краски использовалась кровь), утыканы перьями, обвешаны амулетами в виде зубов и дырявых камней (так называемый «куриный бог»). Сквозь индейскую раскраску забавно проглядывали их белокожие детские лица, часто покрытые рыжими веснушками. Перья топорщились в растрепанных волосах. В руках луки и томагавки. Возглавлял отряд сам Петька. Все так же глаза его сверкали от мальчишеского упоения игрой. На его веселом лице кровью был неумело нарисован дракон, и капли крови стекали по щекам.

На следующем этаже громоздились «титаны» – тела несравненно более огромные, чем тела кровавых мальчишек. Здесь собрались существа, имеющие слишком много общего с неодушевленными предметами. Их кто-то сделал из различных материалов, и эти материалы как-то странно торчали из них, словно гордясь собой. В центре этой группы возвышался гнилой деревянный колосс, у которого вместо носа торчал остро заточенный осиновый кол. Лицо огромное, без черт – просто деревянная болванка, глядящая на мир многими древесными «глазками» – кружочками от срезанных сучков. Рядом стоял гигантский Снеговик. Затем парторг увидел железного истукана и соломенное существо, похожее на драный мешок, из которого во все стороны торчали какие-то иглы и колосья. Парни из боевой группы Бакалейщика.

Сам Бакалейщик – один – занимал следующий ярус, третий по счету. Он танцевал и в танце менял облики. То являлся он снова томной девушкой, то прохаживался по кругу морщинистым крокодильчиком, то раскидывался по ярусу белым пламенем, то проливался печальным дождем, то возникал самим собой – омерзительным балагуром в несвежей одежде.

Дунаеву показалось, что из глубины сталинградских небес Бакалейщик дотянулся до него своим клейким, как березовый листок, взглядом. Нестерпимо захотелось убить этого гада. Просто убить. Только чтобы окончилось это существо. Но Дунаев знал, что убить его нельзя. Можно «перещелкнуть». Но как?

Он перевел взгляд выше, на следующий уровень, и сердце сжалось сильнее, но уже не от ненависти, а от чувства более страшного – от острой, как нож, любви. Уже не зеленый липкий взгляд шел на него из глубины экрана, а синий, яркий, как поток сапфирового света, глубокий и чистый, прямой, честный и спокойный взгляд женщины. Женщины, все понимающей, но ничего не прощающей. Безжалостно требующей от мира исправления его ошибок. Синяя! Четвертый ярус принадлежал ей. Она стояла неподвижно, как статуя, вытянув руки по швам, в строгой синей юбке и синем приталенном пиджачке, слегка вздернув надменный подбородок, упираясь головой в дно следующего уровня. Этот уровень – пятый – медленно вращался. Он имел форму гигантской карусели, полностью отлитой из черного чугуна. Снизу казалось, что над головой Синей вращается черный нимб.

Карусель принадлежала Святым Девочкам – они восседали в кабинках и на чугунных тронах. Лица девочек излучали ликование – они наслаждались вращением Карусели. По ветру летели за ними их белокурые, темные, рыжие и золотистые волосы, и даже нимбы их слегка запаздывали и иногда отделялись от голов, словно бы снесенные ветром и хохотом. И парили, поотстав, золотыми пустыми сияниями, как шляпы, летящие за хозяйками на лентах. Радость их была так невинна! Ликование так безмятежно! Невинность и безмятежность дождем ниспадали на нижние ярусы. И становилось ясно, что все здесь невинны. Да и кто здесь мог быть в чем-либо виновен? Но кто-то ведь сделал так, что все эти далекие от Земной Юдоли существа оказались впутаны в чудовищные дела Земной войны? Кто? Чьи это происки?

Дунаев поднял взгляд выше. Следующий – шестой – уровень оказался занят одной лишь маленькой невзрачной фигуркой. Присмотревшись, Дунаев узнал Малыша, которого он вроде бы загубил в Смоленске. С тех пор тот словно бы так и остался мертвым – неподвижно сидел он на корточках посередине своего диска, одной рукой как-то беспомощно и болезненно прикрывая серое личико, словно ему резал глаза небесный свет. Что-то щемящее, ошеломляюще печальное таилось в этой одинокой детской фигурке, заброшенной на вершины небес. Что-то до боли потерянное и жалкое проступало в штанишках с помочами, в этой аккуратной рубашечке, в чистых гольфиках, слегка сползших с поцарапанных коленок. И было одно место в его облике – одна складка на рубашке, пересеченная наискосок ремешком, – откуда особенно сильно излучалась скорбь. Эта печаль, эта надломленность поразительно контрастировали с ликованием Святых Девочек, и с твердостью Синей, и с похабным весельем Бакалейщика, и с полным спокойствием истуканов, и с весельем мальчишек…

«Так вот что такое фашизм! Фашизм – это печаль. Фашизм – это глубокое отчаяние потерянного ребенка», – подумал вдруг Дунаев.

Дунаев не сразу узнал того, кому принадлежал седьмой ярус. Колоссальный пропеллер, раскинувший во все стороны свои лопасти, как гигантский цветок, почти скрывал САМОГО НАСТОЯЩЕГО МУЖЧИНУ В РАСЦВЕТЕ СИЛ. Сам Карлсон казался маленьким по сравнению со своим пропеллером, словно подвешенный к технической конструкции экспериментатор. Дунаев видел только его макушку: спиралеобразное завихрение жестких рыжих волос. Карлсон парил, глядя вниз. Дунаев понял, что вся эта конструкция в целом вращается благодаря пропеллеру Карлсона. Теплые массы воздуха поднимающиеся от пожарищ войны, подталкивали лопасти пропеллера, и оттого диски всех уровней неторопливо вращались. Сверху, в центре пропеллера, умащался еще один диск, казавшийся небольшим, но на нем возвышалась самая огромная во всей Иерархии фигура. Облачный покров смущенно пенился у ее подножия, рассекаемый пропеллером Карлсона. Голова гигантской фигуры таяла в сгущающейся синеве стратосферы. Боковая! Дунаев мгновенно узнал ее, хотя видел до этого лишь однажды, краем глаза. На этот раз Боковая возвышалась в самом центре. Но оставалась Боковой – все так же фигура ее виднелась лишь краем, как луна, срезанная тенью Земли. Из пустоты выступала одна толстая нога в вязаном чулке, край торса в цветастом платье, край фартука с оборками, немолодая рука с наморщенным локтем, ухо, край тройного подбородка, половина лба, половина волосяного пучка на голове. Эта колоссальная женщина, более чем наполовину состоящая из пустоты, казалась так странна, что не вызывала даже страха – только изумление с привкусом корицы. Дунаев разглядел над ее головой сверкающий диск, казавшийся отсюда крошечным. На нем водили миролюбивый заоблачный хоровод обитатели последнего из видимых ярусов – девятого. Их очертания складывались то ли из далеких искр, то ли из белых брызг… Они таяли, поглощаемые небом. Но Дунаев узнал их. Все его существо наполнилось счастливым лепетом: «Это они! Они, Они, Они…»

Да, это явились ОНИ – ласковые эмбриончики Счастливой Карелии. Нежные комочки предрождения.

«Вот оно какое – Небесное Воинство Фашизма!» – подумал Дунаев.

Он видел, как от вершин к нижним слоям стекают ручейки энергии, и вся Иерархия стояла от неба до земли как сверкающий Водяной Каскад или Фонтан. Бесчисленные потоки силы ниспадали с яруса на ярус, сливаясь внизу в единый шквал, и этот шквал превращался в страшный натиск наступающей немецкой армии.

Он взглянул на советские позиции. Те выглядели убого. Траншеи, окопы, откуда выглядывали облепленные землей лица. Словно люди заранее вырыли для себя могилы и залезли в них, соединив могилы земляными коридорами, чтобы и после смерти ходить друг к другу в гости. Что могли эти квартиранты могил противопоставить надвигающемуся на них шквалу? Никаких небесных сил над ними видно не было – только грязное мутное небо.

«Пиздец нашим! – в ужасе подумал Дунаев. – Никто не прикрывает! Голимый пиздец!»

– Пиздец и прикрывает! – внезапно прозвучал совсем рядом голос Бессмертного.

– Что? – не понял Дунаев.

– Смотри. Сейчас сам увидишь, – сказал Бессмертный.

В небе над советскими позициями внезапно стали происходить какие-то изменения. Из света быстро стали формироваться две колоссальные фигуры, превосходящие по размеру всю фашистскую «этажерку». Нечто вроде огромной башни с куполом. И рядом нечто похожее на горную расщелину. Словно бы вход в другие небеса.

– Да это… Это ведь… – Дунаев не мог поверить своим глазам, – это же ХУЙ и ПИЗДА!

Действительно, эти небесные фигуры напоминали мужские и женские гениталии, но ничего физиологического не было в них: они состояли целиком из золотого света и казались прекрасными, умными и простыми, почти абстрактными формами.

– Понял теперь, что такое Советский Союз? – прозвучал голос Бессмертного внутри головы. – Это Союз Хуя и Пизды. Их еще называют – Гиганты Любви. Это и есть союз нерушимый. Самый прочный союз на свете. Священный союз! И заключен он против говна.

– Против… против лисьего говна? – пролепетал Дунаев.

– Ну да, и против лисьего тоже. Ты взгляни на поле боя повнимательней.

Дунаев снова уставился на экран. Вражеский шквал с угрожающей скоростью надвигался на советские позиции. Цепи орущих берсерков были уже у самых советских траншей. За ними железным облаком двигалось рыцарство – тысячи и тысячи развевающихся стягов с гербами и девизами, тысячи светлых прекрасных лиц, упоенных мощью бури и натиска, десятки тысяч глаз, синими алмазами сверкающих сквозь прорези стальных шлемов. Бьющиеся на ветру плюмажи, воздетые к небу хоругви, движущиеся леса пылающих мечей…

Вдруг все дернулось, как от щекотки, и весь вид в глазах передернулся.

– Да ведь это просто говно! – заорал Дунаев.

Действительно, никаких берсерков, рыцарей, стягов и прочего не было – на советских воинов двигалось море говна. Как поток лавы, несущийся вниз по склонам Везувия, – так шло говно, неся с собой различные возникающие и исчезающие формы: пористые айсберги, рыжие лепешки, колоссальные колбасы, бурые столпы и колонны, спиралеобразные закруты, слоистые рулеты и величественные торты, темные острова, таинственные, как разрушенные города, вишневые шары, светлые цепи, разорванные словно бы руками титанов, черные метеориты, отроги, каньоны, развалы, тусклые окаменелости и свежие воронки и стремнины молодого кала.

Все это внушало безысходный ужас и тошноту. Это ощущалось как нечто совсем другое, чем земное говно – доброе удобрение. Здесь говно было злое, жестокое и яростное.

Гиганты Любви уплотнились, прикрывая собой советские позиции. Со страшной силой коричневый вал ударился о подножие Гигантов Любви и, бурля, откатился назад, обдав «этажерку» мириадами брызг. Мальчишки Петьки Самописки радостно вопили. Титаны не изменили поз. Бакалейщик делал непристойные жесты. Синяя закрыла лицо руками. Святые Девочки поджимали ноги в забрызганных туфельках. Малыш стоял неподвижно, скорбно. Карлсон, Боковая и эмбриончики остались незапятнанными – они находились слишком высоко. Внезапно сбоку пролился величественный бас Федора Шаляпина:

О скалы грозные дробятся с ревом волны

И с белой пеною, крутясь, бегут назад.

Но твердо серые утесы выносят волн напор

Над морем стонов!

От скал тех каменных у нас, варягов, кости.

От той воды морской в нас кровь-руда пошла.

А мысли тайные – тумана острова.

Умрем на море!

Гиганты Любви раздвинулись, и между ними хлынул ослепительный свет. В лучах этого света показалась колоссальная женская фигура – она двигалась вперед сквозь сбитые ветром складки своего одеяния, в высоко поднятой руке сжимая огромный сверкающий меч. Дунаев узнал ее. Это была увеличенная до гигантских размеров статуэтка Арона Каменного «Возмездие», изображающая Асю Ярскую.

Она шла вперед на врага. Ноги ее таяли в облаках вздымаемой пыли.

– Мамка! Мамочка родная! – радостно заорал рядом с парторгом Максимка Каменный и одним махом сиганул в экран. За ним с воплем: «Купаться! Айда на Волгу купаться!» – ринулся Джерри Радужневицкий.

Глеб Афанасьевич Радный последовал за ними с дикой улыбкой на бледном лице. Да и сам парторг уже летел в глубину великолепной битвы, о которой не мог понять, в какой из Прослоек она совершается.

Его сразу же накрыл с головой запах говна. Вонь обладала зубодробительной силой. Но с каждым шагом Аси говна становилось меньше. Там, где ступала она, говно умирало и превращалось в чистый пепел, не имеющий запаха. Гиганты Любви слились и стали тенью Аси Каменной, падающей от ее огромного тела на истерзанную землю. Прикрытые этой гигантской тенью, двинулись в контрнаступление советские войска.

Дунаев посмотрел вниз, на колонны советских войск. И глаза его зажглись радостью. Красная Армия уже была не такой, как в первый период войны! Лавиной шла одетая в броню новая боевая техника, превосходящая скоростью, неуязвимостью и маневренностью немецкую. Безотказно работали ракетные и зенитные батареи. Сверкающие огненные языки катюш жгли и язвили фашистского гада. Современные усовершенствованные орудия и гранатометы ни на секунду не прерывали своих грозных партий, сливающихся в один грохочущий хорал. В стройном порядке летели на Запад эскадрильи серебристых самолетов с красными звездами на крыльях. Сотни и тысячи лучших в мире танков, только что собранных в цехах оборонных предприятий, мчались на врага.

Это поработал тыл! Вся огромная страна бросила сюда плоды своего неистового труда.

Были среди этих боевых машин и машины, собранные на родном заводе Дунаева. Но времени разглядывать их у партога не было. Он видел, что его товарищи не собираются отвлекаться от боевых дел. Вспарывая воздух, они настигали «Этажерку», приближаясь к ее нижнему уровню. Увидев их, мальчишки Петьки Самописки радостно завопили, размахивая томагавками.

– Приближаются бледнолицые! – прозвучал звонкий голос Петьки. – Братья, украсим себя их скальпами!

– Ура! – грянули мальчишки.

– Видите этот поднос? На нем будут лежать ваши головы! – не менее звонко и свирепо прокричал в ответ Максимка. – Что, внучата, дедушку не признали?! Поклонитесь вашему предку!

– Не причесать ли вас моим гребешком?! – присоединился к нему Джерри, бешено вращая граблями. – Кажется, вы давно не бывали у парикмахера? Я сделаю вам мокрые прически!

– Вы отведаете смерти, маленькие ребята! – кричал Радный, описывая веслом восьмерку над своей головой. – Мне надоело ваше существование! Их хабе генуг!!!

И эти трое с бешеной отвагой врезались в толпу мальчишек, потрясая Оружием. Все смешалось на нижнем ярусе Девятиэтажной Карусели, и ничего уже не удавалось разглядеть, кроме Весла, Граблей и Подноса, которые метались среди перьев и томагавков.

Глава 6

Кровавые мальчики

Мифогенная любовь каст

Расправа с мальчиками происходила с поразительной быстротой. Словно бы занавес образовался из воплей и кровавых брызг. Особой свирепостью отличался Максимка. Поражала скорость его действий. Ежесекундно он метал свой поднос, и он возвращался к нему, как бумеранг, неся срезанную голову очередного мальчугана. Обезглавленное детское тело падало вниз и исчезало в бушующем говне.

Вскоре бой окончился. Максимка вылетел из «Этажерки» с победным кличем, неся на вытянутой руке поднос, на котором пирамидой были уложены мальчишечьи головы. Головы пели. За Максимкой вылетели Джерри и Радный, с ног до головы забрызганные кровью. Джерри хохотал, забываясь и причитая:

– Наплавался! Хороша, тепла нынче водица!

Радный страшно таращился и шипел. Максимка скалил белые зубы на залитом кровью лице.

Дунаев в ужасе смотрел на них.

«Вот они какие – интеллигентные люди на войне! – подумал он с содроганием. – Правильно Бессмертный говорил, что это беспощадные чудовища, а не люди. Впрочем, людей вообще нет».

Он вспомнил, как нелепо, в пьяном бреду, воевал он с мальчишками в Киеве. Как потом упрекал себя за жестокость, проявленную по отношению к детям.

Эти же трое не ведали сомнений и для зверств не нуждались даже в пьянстве, поскольку не отличали опьянения от трезвости.

Дунаев только теперь понял, как предусмотрительны были руководители партии и советского правительства, обрушивавшие репрессии на головы интеллигенции. Эти репрессии сдерживали разрушительный напор, скрывающийся в душах и телах интеллигентов. Если бы им дали развернуться, они мгновенно уничтожили бы страну. Но сейчас пришло время выпустить из подполья этих демонов, чтобы обрушить на врага их разнузданную ярость.

На подносе Максимки уместилось четырнадцать голов. На зубьях Радужневицкого еще четыре головы. Восьмью мальчишескими головами украсил себя Радный, нанизав их, как бусы, на красный шнур. Все головы были живые. Убить мальчишек было нельзя. И они продолжали жить, взирая на мир по-детски решительно и невозмутимо. Они пели. Пели печальную и суровую песню о поражении, которое потерпели доблестные воины:

Натта Hyp! Натта Hyp!

Огви доогв слейме тур!

Иттевейре Дагви глен:

Ситгрев лоогт кфесте скерн!

– Эй, цыплята! – прозвучал вверху звонкий голос Петьки. – Идите под крылья вашей мамочки! Цып-цып-цып!

Петька, оставшийся один, без мальчишек, улыбался и играл кинжалом.

Дунаев, Джерри и Радный хотели было броситься на него, но их остановил властный детский крик:

– Стоять! Он мой! Кто его пальцем тронет, тому я снесу башку!

Это орал Максимка. Он остервенело распростер руки, защищая своего врага. Все остановились. Максимка передал Радужневицкому поднос с поющими головами, извлек из складок своих лохмотьев беспризорника короткий заржавленный нож со сломанной рукоятью. Поплевал на лезвие, затем поцеловал его. В упор глядя на Петьку, крикнул:

– Привет, внучек! Не хочешь полизать муде своему деду?

– Шумно на птичьем дворе, – ответил Петька, улыбаясь. – Не прирезать ли одного особенно писклявого гусенка, чтобы не мешал медитировать?

– Мне нравится твоя улыбка, внучек. Не нужна ли тебе еще одна? – Максимка быстро нарисовал ножом в воздухе полукруг, затем концом ножа указал на горло Петьки.

– Ну что поделаешь с этими птенцами! – с притворной сокрушенностью покачал головой Петька. – Хотел подождать, пока подрастут. Но, видно, придется сварить их и съесть с рисом.

Так они весело обменивались оскорблениями. Но оба уже приняли боевую стойку. Растопырившись, они кружили в небесах, зорко следя за каждым движением друг друга.

Паренье их, как водится, было подобно танцу.

Издалека они казались отражениями друг друга: белозубые улыбки на залитых кровью лицах, сверкающие глаза. Только у Петьки глаза были голубые, растрепанные волосы светлые, а у Максимки глаза чернели как угли, наголо обритая голова поросла черным пушком, словно у голодного орленка из песни, что все кувыркался «выше солнца» и застилал собой белый свет.

Орленок, орленок, взлети выше солнца,

Собою затми белый свет!

Не хочется думать о смерти, поверь мне,

В двенадцать мальчишеских лет.

Одеяния их издалека тоже мало отличались: на Петьке был «наряд Робинзона», сшитый из потемневших листьев экзотических растений: он также развевался на ветру рваными хлопьями, как и одеяние беспризорника Максимки.

«Как же он сражаться-то будет? – думал озабоченно парторг о Максиме. – Он же не знает, что Петьку убить нельзя. Только “перещелкнуть” можно. Никто не обучил пацана».

Впрочем, парторг и сам не знал, как «перещелкивается» Петька. Если б знал, то сделал бы это сам. Оставалось наблюдать за поединком.

Внезапно Максимка сделал выпад, но Петька парировал. Сверкнул его кинжал. Из руки Максима брызнула кровь.

– Кудахтай, будет легче умирать! – крикнул с хохотом Петька.

– Вижу, не уважаешь старших! Не хочешь поднести дедушке кресло, чтобы он отдохнул с дороги?! – заорал Максимка. – Знаешь ли, с кем говоришь?! Я – Каменный! Для меня Вселенная – это грязь под ногтями! Постели мне под ноги твое тельце, чтобы я прошел вперед – к дальнейшим победам! Не вздумай проявить неуважение! Ты сам оделся в опавшие листья. Слейся же с перегноем!

Продолжая ругаться и вопить, Максимка сделал несколько стремительных выпадов в сторону Петьки – его нож порхнул возле Петькиного тела. Петька вскрикнул. На его голой груди вдруг проступило написанное ножом трехбуквенное матерное слово. Буквы налились кровью, и кровавые струйки побежали вниз, по животу. Максимка свирепо захохотал.

Петька отскочил назад, плюнул в ладонь и провел рукой по своей коже, стирая надпись. Буквы исчезли.

– Писать учимся? – участливо спросил он. – Это хорошо. Я вот грамоте не обучен. Зато умею кромсать в клочья. – И он стал вращать кинжалом с такой скоростью, что сверкающее лезвие превратилось в диск.

– Клочья? Знаешь ли ты, что такое клочья, молокосос? – внезапно вскипел Максимка.

Он оглянулся. Где-то далеко, на горизонте, виднелся синий силуэт его колоссальной матери с поднятым к небу мечом. Она удалялась, каждым своим шагом превращая говно в пепел.

Максим вдруг полетел вдогонку за Асей, крича:

– Мамка! Помогай!

– Бежит! Маменькин Сынок! – радостно заорал Петька и помчался вдогонку за Максимом. Дунаеву пришлось включить «приближение». Он увидел, как Максим нагнал Асю и ударился о ее каменное плечо. От удара он рассыпался на мелкие куски, и каждый кусок стал Максимом – эти маленькие свирепые Максимы окружили Петьку плотным кольцом, ощетинившись ржавыми ножами. Затем Максимы, как по команде, размахнулись и метнули свои ножи в центр кольца, в Петьку. Но Петька исчез.

Ржавые ножи ударились друг о друга, превратились в один нож, который завертелся в центре кольца, как стрелка разбитого компаса.

И в тот же миг Дунаев услышал шепчущий ему в ухо сладкий, горячий, девичий голос:

– Здравствуй, Володенька. Здравствуй, свет мой ясный. Помнишь Верочку?

Дунаев весь передернулся. Но не успел он никак отреагировать, как другой голос – задорный, мальчишеский – выкрикнул у него за спиной:

– Привет, Володька! Ты меня выебал в Киеве в жопу. Теперь мой черед ебать тебя. Любишь ебаться, люби и зассаночки возить! Получай!

В спину парторгу изо всех сил всадили нож.

Он заорал от дикой боли и стал падать вниз, как подстреленный вальдшнеп. Он пытался выровнять полет, но не получалось – боль раздирала тело, и он заваливался набок, не в силах удержать равновесие.

В последние минуты перед потерей сознания он снова увидел внизу под собой море говна и море пепла. Он не мог понять, куда падает – в говно или в пепел. Потом разглядел границу между ними – между красно-коричневой лавой и серой хрупкой массой – он падал прямо на эту границу. На поверхности говна (или пепла) он увидел свою тень, похожую на тень от рваной бумажки. Разглядел четкую рукоять кинжала, торчащую у него из спины. Затем он увидел какой-то красный, блестящий, словно бы марсианский ландшафт. Это было окровавленное и смеющееся лицо Петьки, который нагнал падающего парторга, чтобы выдернуть свой нож из его спины. Дунаев не смог узнать его – глаза его были настроены на «приближение», поэтому он не увидел ненавистного лица – только симметричные колодцы, наполненные засыхающей кровью. Это были поры на Петькиной коже.

В следующее мгновение Дунаева пронзила еще более острая боль – это Петька выдернул свой кинжал и унесся вверх.

Парторг, падая, выдернул из кармана Сувенир – серый ослиный хвост – и бросил его в небо, пролепетав:

– Отомсти…

Затем он рухнул в говно.

Он еще видел на горизонте величественную Асю Ярскую, чей меченосный силуэт стал синим из-за удаления. Она приближалась к Вражеской Этажерке. Нижний ярус Этажерки (где только что кипел бой) стоял пробитый насквозь, верхние ярусы пусты. Твердо возвышались титаны, корчился Бакалейщик, стояла Синяя, закрыв глаза руками. Малыш заслонялся локтем от солнца. Но исчезли Святые Девочки, и чугунная карусель теперь вращалась пустая, унося по кругу своих тяжеловесных лошадок и троны… Исчезла Боковая, исчезли добрые эмбриончики. Вместо них, на вершине Этажерки, появилась новая фигура.

Огромный всадник. Он восседал на черном единороге. Причем единорог был о двух головах – одна спереди, другая сзади. Соответственно, у этого «единорога» было два рога – по одному на голову. Всадник же казался стариком. Он сидел, ссутулившись, в белом одеянии, вздувшемся на спине парусом. В правой руке он сжимал маленький чемоданчик. Ветер поднял над его головой седые волосы, похожие на белоснежный костер. В стеклах его очков отражалось солнце.

Дунаев боролся с говном, которое засасывало его, подбираясь к лицу чавкающим существом.

– Советочка, не дай умереть в говне! Дай умереть в пепле! – взмолился он из последних сил. – Не дай стать говном! Дай стать пеплом!

Пепел был совсем близко. Светлый, легкий, пушистый. Дунаев рванулся, протянув к нему руки, ощутил ладонями сухую, рассыпающуюся массу. Он рванулся еще раз и провалился в пепел.

Глава 7

Длинноносый

Мифогенная любовь каст

И серое приняло его. Он – кто бы это ни был – ушел в глубину пепельных масс. Но боль осталась. Кинжал – пресловутая «самописка» – был отравлен. И яд жил в теле. Жил вместо души.

Он, кажется, умер. Умер или видел сон. Была ли смерть – смертью? Некому было ответить.

Он-то знал, что мертв. Но кто именно мертв – этого не знал. Очень толстым человеком он лежал в закрытом гробу, под землей, от скуки гладя пухлыми руками деревянные стенки гроба. Все бы ничего, если бы больше спать. Но язвящая боль в спине, там, где зияла рана между лопатками, будила его. Тогда он начинал шевелиться, ерзать и как-то незаметно – непонятным образом – выходил из гроба. Просачивался сквозь землю погоста всем своим толстым телом и снова возникал на белом свете. Снаружи стояли горячие, душные ночи с грозами, благоухающими садами, медленно остывающими самоварами в садах. Кладбище, где он был погребен, томилось и цвело – маленькое, уютное, сплошь заросшее сиренью. Сквозь цветы и ветви не падал даже лунный свет. Сразу за погостом тихонько журчал городок, где жили счастливые и ленивые люди. Близко струилась река, на которой по ночам орали купальщики. Войны здесь никакой не было. Да он и не помнил о войне. Не помнил ни о чем, что случалось прежде.

Он стал вампиром и жил человеческой кровью. В спине зияла у него дыра, которая не давала ему лежать здесь спокойным и довольным мертвецом: она будила его и выгоняла вон из гроба, на промысел. Промышлять оказалось просто: всюду, в садах и на обочинах дорог, на речных отмелях и в лодках спали беспечные, пьяные и трезвые, полнокровные люди. Он наклонялся к ним, осторожно надкусывал, отсасывал немного крови – чтобы не умерли. Отчасти из жалости, отчасти из жадности он не желал никого убивать, подозревая, что убитые им тоже станут вампирами, то есть соперниками в добыче пропитания. Конкуренты ему были не нужны.

Напившись, как комар, понемногу – то тут, то там, – он возвращался к себе, чувствуя, что боль на время унялась. Залезая в гроб, он всегда радовался. Он любил свой гроб. Улегшись, нежно целовал дубовый потолок. Целовал уютные деревянные уголки. В гробу с ним жила коробочка – источник его увеселения. В часы спокойствия, наступавшие после еды, он приникал глазом к крошечному отверстию в коробочке и смотрел внутрь. Внутри виднелась комната, похожая на столовую в большом купеческом доме. За длинным столом сидела семья в несколько поколений: седобородый прапрадед с прапрабабкой, такой же седовласый прадед с прабабкой, затем дед с бабкой, затем солидные, нарядные отец и мать, затем сын с женой и дочь с мужем, затем внуки и внучки, маленькие правнуки с правнучками и совсем крошечные праправнуки с праправнучками. Все сидели на своих местах неподвижно, в странном ярком свете, напоминающем застывший свет молнии.

В общем, он был мирным и не особенно опасным упырем со своими, как водится, радостями и недомоганиями. Казалось бы, этому размеренному небытию не будет конца, но вампир ощущал, что кто-то намерен пресечь его мирную жизнь в смерти. Чувствовалось, к нему издалека кто-то идет. Пухлый не знал, что делать, как защитить себя. Он не способен был думать, поэтому просто что-то сжималось в нем. В общем, он был беспомощен и, кроме осторожного кровососания, ничего не умел. Как личинка.

Как-то раз, когда он лежал в своем гробу, озабоченно глядя сквозь дубовую крышку, какой-то человек опустился сквозь землю и встал ногами на гроб. Мертвец не испугался – это был не ТОТ, который угрожал ему. Хотелось что-то спросить пришельца, выудить у него какие-то сведения о ТОМ, Приближающемся, но упырь плохо умел говорить, поэтому смог лишь спросить бесшумно:

– Что это за братец ни живой не мертвый сюда заявился?

– Не знаю, – тоже бесшумно ответил гость.

– Не знаешь. Повезло тебе, – с трудом, сквозь полусон, сказал труп.

– Всегда везет, – вымолвил пришелец беззвучно-детским голосом.

От этого ответа мертвеца накрыло недолгое забытье. Пока он был в забытьи, гость исчез. А между тем ТОТ все приближался. И шел он быстро, огромными шагами. Труп чувствовал нарастающую дрожь земли, проистекающую от этих шагов.

Как-то раз упырь в очередной раз вышел из могилы и стоял возле своей плиты под душистыми неистовыми гроздьями сирени. Он чувствовал, что эта ночь – последняя.

Небо сделалось беременно грозой, но схватки еще не начались, лишь тускло вспыхивали зарницы за рекой. Он навестил знакомый сад, где накануне сыграли свадьбу. Здесь лежало много пьяных, крепко спящих тел. Он позволил себе под конец попировать. Закончил деликатесом – кровью молодоженов, что лежали в траве обнявшись, провалившись в сон после нескольких совокуплений. И парень, и девка были здоровые, мощные. Полупрозрачная фата свисала с ветвей раскидистой яблони – даже она не двигалась, настолько безветренной и душной была ночь. Кровь молодой жены оказалась сладкой, как крепкий чай с сахаром, кровь мужа – кислой, как сок квашеного яблока.

Вампир вытер губы краем фаты, затем обмотался весь зачем-то этой фатой и, сытый, вышел из сада. Даже теперь – под конец – он никого не убил. Завтра они проснутся немного разбитые и обессиленные, пеняя на тяжкое похмелье – только и всего. Он любил людей. Умилялся жизни живых.

Гуляя, спустился к реке. Она текла, отражая наэлектризованное небо. Появилось желание искупаться. Он разделся, вошел в воду и поплыл. Фата, забытая на шее, плыла за ним. На другой стороне темнели купавы и кто-то плескался. Ни о чем не думая, он поплыл на шум. Увидел привязанную лодку, а в лодке лежала соломенная шляпа, букет полевых цветов и светлое, девичье, вольно раскинувшееся платье. В укромном месте, где могучие корни одинокой сосны, обугленной давнишним ударом молнии, спускались в воду, мужчина в полосатом купальном костюме учил плавать девочку с темными гладкими волосами.

Мертвец хотел было подплыть к ним, чтобы сказать несколько слов о грозе, но они обернулись к нему, улыбаясь, и он сразу же поплыл прочь. Чем-то его встревожили их спокойные улыбающиеся лица и то обстоятельство, что волосы этой голой маленькой девочки отчего-то слегка светились в темноте.

Выйдя на берег, он не нашел своей одежды, но она ему была уже не нужна. Постепенно им овладевал страх. Всем своим сытым телом он чувствовал, что ТОТ уже очень близко. Он забился в свой гроб, но и тут не стало покоя – все тряслось, вибрировало, откуда-то сыпалась земля. Можно было различить уже тяжкие, приближающиеся шаги.

Тут же нагрянула гроза. Гром начал кататься над землей, и сверкание молний делало все далеко видимым вокруг – и в земле, и над землей, и в небесах. В свете молний труп различил, что некто гигантского роста стоит у ворот кладбища. В следующий миг железные ворота рухнули от удара огромной ноги. Сквозь отвесный ливень меж могилами шел деревянный великан, издающий при движении скрип и запах набухшего от влаги и местами гнилого дерева. Глаз у него не было, но он все же с трудом вращал головой, разыскивая нужную могилу. Вместо носа торчал длинный, остро заточенный осиновый кол.

Упырь лежал в своей могиле – толстый, голый, совершенно белый от страха, накрытый свадебной фатой – как невеста, в ужасе поджидающая на ложе первой брачной ночи своего чудовищного жениха с его деревянным хуем.

Ужас был так силен, что с телом стало что-то твориться. Снова дико заболело между лопатками. Яд, как зеленое дерево, стал раскидывать внутри свои побеги. Гго стало неудержимо раздувать. Словно тесто, восходящее в каком-нибудь погребе, он вспухал, быстро теряя человекоподобие. Исчезла шея, голова слилась с распухшим телом. Тело «съело» руки и ноги. Через несколько минут он снова был колобком, но не цельным, а наполовину съеденным полушарием – таким, каким был после Самопоедания в Подмосковье. Дубовые стенки гроба затрещали и прогнулись под натиском распухающего теста. Приподнялась толчками тяжелая дубовая крышка, вздымаемая белым холмом растущего полушария. С хрустом лопнула прижатая к стенке гроба заветная коробочка, разбросав по хлебной корке своих маленьких прапрадедушек, прапрабабушек, внуков, правнуков и прочих.

А деревянное наказание уже шло к его могиле. Он захотел куда-то бежать, спасаться, но не мог шевельнуться. Только смотрел сквозь землю на осиновый кол, который был носом гиганта. Чтобы смягчить ужас, он шептал: «Это сон. Это сон». Но слово «сон» выворачивалось наизнанку, словно к нему приставили зеркало, и получалось: «Это нос. Это нос».

И вот гигант встал над могилой, одетый струями дождя. Белоснежно сверкнула молния. Гигант наклонился к могиле всем торсом, словно на шарнирах, и с размаху воткнул в могилу свой осиновый нос. Кол прошел сквозь землю, расщепил крышку гроба и пробил насквозь белую мучнистую плоть Полуколобка. Осиновое острие, пройдя сквозь упыря, глубоко вошло в подмогильную землю.

Не крик, а визг раздался из могилы – истошно-заливистый, как визг пьяных деревенских баб, заполняющих этим визгом промежутки между частушками. Визг штопором ушел в небеса, вонзился в свинцовое брюхо грозы. И не одна, а целый веер молний рассыпался по небу. В этих молниях метались праздничные малявинские, архиповские, кустодиевские бабы в кровавых цветастых платках, в платьях, сшитых словно бы из выплеснутого в пустоту борща. Они орали свои частушки, топча тучи сафьяновыми сапожками:

Хуй в штанах лежит, как мальчик,

Почивает в спаленке.

Иногда такой большой,

Иногда он маленький!

И-и-и-и-и-и-и-иех!

Ой-ой-ой-ой-йииииииииииииии!

Ой, девки, не могу!

У соседки две пизды.

Ну а в пиздах вещи.

Как заглянешь на чаек,

Потеряешь клещи!

Ой-ой-оййойойойой-ой-йиииииииииии-эх!

Бабоньки мои!

Девки кличут поебстись,

Отвечаю весело:

У меня моя семья

На хую повесилась.

ЙИИИИИИИИИИИИ! ЙИИИИИИИИИИИИ! ОЙЙОХ1

Я ебать тебя не буду,

Оленька Трипольская!

У тебя в пизде сарай,

А в сарае – кольца!

Йох! Йох! Йох! Ох, тарить! Ох, подтариват!

Что ебать бетонный столб,

Что ебсти поддевочку,

Ну а лучше поебать

Девочку-Дюймовочку!

Юююююююююю! Ииииииииииииииииии!

Веселей, девчата!

Положил муде спросонок

На открытый партбилет:

За стеной моя дочурка

Зятю делала минет!

Ой, не могу!

Костя Гитлер жил в Самаре,

Началася вдруг война,

Костю Гитлера ебали

Всей Самарой до утра.

Бабы кружились в грозовом небе разбрызганными аляповатыми хороводами. Между этими хороводами, как между шестеренками механизма, застрял визг пробитого упыря. Никому не было дела до его боли. Никому не было дела до того, какая по счету это смерть – вторая, третья, девятнадцатая… Мир жил жизнью грозы, жизнью воды и молний, жизнью быстро скользящих по реке лодок и парочек, совокупляющихся в темных речных заводях.

Глава 8

Бублик

Мифогенная любовь каст

Длинноносый выпрямился, подняв к небесам свою добычу – нанизанного на нос Полуколобка. Струи дождя прокатились по хлебной корочке Дунаева. Он все еще визжал, но боли уже не чувствовал. Исчез и страх. Он будто вдруг исцелился от страшной болезни: перестал быть вампиром. Надежный осиновый кол – испытанное средство – вылечил его. Ему захотелось смеяться. Захотелось расцеловать безглазую деревянную болванку – лицо Длинноносого.

С высоты он увидел в последний раз уютное кладбище и свою растерзанную могилу. Надгробная плита валялась, отброшенная в сторону пинком деревянной ноги. В свете молнии он впервые прочел надпись на ней:

...

адвокат Ян Блок

(1861–1919)

И тут пронзительное понимание рассекло надвое тьму его ума:

«Я Блок! Вот, оказывается, кто я! Как я раньше не догадывался?! Блядь, жил всю жизнь и не мог взять в толк, кто я. Орал: “Я гений!”, а больше ничего понять не мог. Я Блок! Не Пушкин, не Ломоносов, не Грибоедов, не князь Кропоткин! Просто я – Блок. Теперь все ясно: все эти подсказки… Все сходится. Одно к одному, как по-писаному. Она же ясно мне сказала: “Вы узнаете эти стихи? Это Блок”. А я, дурак, не понял ничего. И потом в Ленинграде все это… Блокада. БЛОК АДА. Вот кто я – БЛОК АДА. Я Аду не даю осуществиться, не пускаю его в жизнь, сдерживаю его… Я все адское на себя принимаю. Грудью своей сдерживаю его. Вот как сейчас например – кто бы еще, кроме меня, ТАКОЕ стерпел?! И главное, все так ясно было сказано… и не раз… Поручик прямо сказал “Тебе блок поставили… Заблокировали тебя…” А Зиночка-то… Не один раз говорила: “Вот он смотрит на нас с этого портрета… Но разве он действительно существовал?”».

– И точно! – ликование переполнило пробитое хлебное тело. – Я – Блок! Я – Блок! О-ооо, я – блок! О, я – блок! – пело что-то в захлебывающемся уме.

Скоро он уже лепетал, проваливаясь все глубже в бред: «Яблоко. Яблоко. Яблоко. Вот оно, дело-то, в чем – в Яблоке. В Яблоке-то дело все. Поэтому остров называется “Яблочный”. Потому и Покой там шарообразный – мне, яблочком наливным, туда закатиться и засесть на веки вечные, смежив веки вековечные…

А я то, дурак, думаю: “Почему Яблочный? Где здесь яблоки?” Дурак, дурак недогадливый! Я же сам и есть яблоко. Я же король этого рая, а что в раю главное? Яблоко. Яблоко от яблони, как говорится, далеко падает. Я в Раю – единственное яблочко. Я – БЛОК АДА, Я – РАЙСКОЕ ЯБЛОЧКО!»

И он заголосил внутри своего сознания разбитым голосом блаженного:

БЛОК АДА – ЛЕНИН АДА,

БЛОК АДА – СТАЛИН АДА,

А Я ЯБЛОЧКО РАЙСКОЕ!

А Я ЯБЛОЧКО РАЙСКОЕ!

Когда Адам поднес к устам яблоко, в раю светило солнце. Яблоко не выглядело аппетитным. Оно было черным. Черным, как уголь. Только в одном месте эта чернота переходила в коричневатость. В центре коричневого пятна виднелась дырочка, и из нее выглядывала подрагивающая головка червя-искусителя с широко раскрытыми, сапфировыми очами. Адам был бесчувственным и тупым, как движущаяся статуя. Он не понимал, что делает. И первый же укус убил Искусителя.

Он висел на ветке среди упругих листьев, греясь на солнце румяным боком. Сладко-кислый сок бродил под тонкой кожей. Вокруг теснился душный, насыщенный ароматами и криками тропический лес. Сплетенные лианы, змеи и ярко-красные мхи покрывали стволы.

Две обнаженные смуглокожие туземные девушки с цветами в черных волосах стояли под деревом.

– Ты, кажется, ревнуешь? – спросила одна, срывая его с ветки и протягивая другой.

– Немного, – ответила вторая и вонзила в него свои белые зубы.

И все еще он висел на ветке старой обугленной яблони, давным-давно рассеченной ударом молнии, – он был одним из ее плодов. Корни яблони, росшей на самом краю обрыва, уходили вниз, в темную воду. Снизу выдавалась вперед особенно толстая ветвь, покрытая загадочными вздутиями и буграми. Она была похожа на растопыренную фигуру мужчины со стоячим членом в виде сучка и бессмысленно разбросанными в стороны руками. Из груди у него торчала другая ветка – покрытая нежной корой серебристого оттенка и имеющая форму женщины, протянувшей руку снизу к яблоку, как бы пытаясь дотянуться до него и сорвать. Из глубины кроны к уху «женщины» тянулась еще одна ветвь – гладкая и извивающаяся, без листьев, похожая на змею, нашептывающую искушающие речи своим рассеченным надвое язычком. Наконец, сверху над ними нависала огромная грозная ветвь, щедро одетая буйной листвой, имеющая вид человеческой фигуры в одеянии, распахнутом наподобие крыльев, с поднятой вверх правой рукой, сжимающей меч.

Неподалеку кто-то крякнул.

Когда Дунаев вновь «пробудился», он почувствовал, что осиновый кол исчез. В центре его мучнистого тела зияла круглая дыра. Его перекатывали, как большое колесо.

Хотя видеть ему было трудно (все вращалось в поле его зрения), он все же узнал Бессмертного, Джерри, Радного и Максимку, которые катили его. Он был гораздо больше их, и им приходилось поддерживать его с разных сторон, чтобы он не упал набок. Бессмертный что-то наставительно говорил Дунаеву:

– Вот, Дунаев, поорал «Сойди с моей орбиты», и хватит. Ты теперь сам вроде орбиты. Бублик ты теперь. И беспокоиться тебе теперь ни о чем не надо. Потому что бублики и сушки – они не беспокоятся. Еда не волнуется. Сердцевины у сушек нет, нет и сердца. Один холодок да проход туда-обратно. Это и есть, Дунаев, покой – когда ветерок вольно сквозь центр твой проходит.

– Вы ощущаете покой, Владимир Петрович? – участливо спросил Радный, упираясь в Дунаева обеими руками (дорога шла в гору).

– Ощущаю, – невнятно сказал Дунаев. – А что Петька?

– Петька теперь далеко и больше к нам никогда не прибудет, – промолвил Бессмертный. – Вы его перещелкнули, Дунаев. Как это вам сделать удалось, мне неведомо.

«Трофей мой поработал», – удовлетворенно подумал Дунаев, но вслух ничего не сказал. Вместо этого выдавил из себя следующий вопрос:

– А где этот… с носом?..

– На дрова порубали, – бодро крикнул Максимка. – Щас костер жечь будем. – И он указал куда-то вперед. Парторг краем глаза увидел, что они приближаются к огромной поленнице, составленной из тщательно уложенных гниловатых дров.

– Это кто ж его так?.. – спросил парторг изумленно.

– Кто, кто… Мы, конечно, и уделали его. Кто же еще? Я, да Андрей Васильевич, да Глеб Афанасьевич. Три богатыря, ебать – не плакать! – отвечал Максимка. – Мы как на второй этаж этой засраной Этажерки взобрались, так сразу же с двумя там и схлестнулись. Один железный, с топором. Другой мягкий, мешковатый. Но по части душить и придушивать – мастер. Ну да нас-то трое, к тому же разгоряченные, еще от мальчишек этих не отошли, так прямо и вломились, окровавленные, с нижнего яруса. Бой в душе кипит, подавайте врагов на блюде! А там эти стоят, истуканы невразумленные. Каждый величиной с дом. Ну да нас не испугаешь – парни подобрались у нас в группе бывалые, хуй в рот не клади. Решили вьебать им по первое число. Но и они не хуйня сопливая. Ржавый так топором своим махал, что ветер аж до Иркутска поднялся – чуть Андрея нашего Васильевича в капусту не порубал. Да Андрей Васильевич увертлив, как угорь, потому и невредим остался. А Мягкий на меня навалился, пытался меня на мозги свои наколоть. Мозги-то у него стальные, вроде ежа. Он ими врагов своих пытает. Страшное оружие, но против моего Подноса разве что устоит?

Они приблизились к Поленнице, и Дунаев увидел, что возле нее на земле стоит Максимкин Поднос с большой пирамидальной горкой мальчишеских голов. На вершине этой горы возлежала голова мягкого существа, ощетинившаяся стальными иглами. Все головы по-прежнему пели, но теперь лидировала в этом хоре голова Мягкого. Песня эта была протяжна и печальна:

Я безмозглым родился, я не помнил себя,

На осиновый кол посадили меня.

Я как флаг развевался на птичьем ветру,

И капустные головы тихо шептали: «Умру».

Их с утра уносили и кидали в котел,

И раскачивал ветер мой осиновый кол.

И однажды Великая Буря пришла.

Рухнул кол. Я на землю упал. И земля приняла.

Обняла неказистое чадо свое,

Обняла, приняла. Обласкала, шутя.

И тогда я услышал, как ветер поет,

И я сам вдруг запел. И я пел, как дитя.

И земля мне сказала, и ветер сказал,

Очень тихо шепнул мне зеленый росток,

Что мне надо идти, что мне надо искать,

Что мне надо искать и идти на Восток.

Что по Желтой Дороге мне надо брести

Сквозь леса дровосеков и по маковым сонным полям,

Чтоб в Смарагдовом Городе ум обрести,

Чтоб сложить эту песню, чтоб спеть ее вам.

Я страданьями тяжкими ум раздобыл:

Думал друга порадовать умной своей головой.

Ну а друг обезглавил меня. Он меня загубил.

Ум мой в землю втоптал. И теперь он доволен собой.

Я премудрость обрел, я пришел на Восток,

Ну да разве найдешь благодарность средь страшных людей?

Видно, лгали мне ветер, земля и зеленый росток,

Видно, лгал мне Смарагдовый Бог-чародей.

Оглянусь я назад, на тяжкий и желтый мой путь:

Кто не лгал мне на этом пути? Не старался меня обмануть?

Мне не лгали лишь алые маки далеких горячих полей.

Они правду сказали: сон лучше ума. Так усни же скорей.

– Ну так и спи, нечего тут вопить! – сурово прикрикнул на голову Максим. – А то щас ногой по ебалу заработаешь. Голова Мягкого испуганно замолчала, лишь мальчишеские головы продолжали напевать, словно в трансе:

– «Мне не лгали лишь алые маки далеких, горячих полей.

Они правду шептали, качаясь: “Сон лучше ума.

Так усни же скорей”».

– Нам-то спать некогда, – произнес Бессмертный, потирая сухие ладони. – Напротив, много работы. Для начала разведем костер.

Парторга бережно уложили на землю, и его коллеги по «диверсионной группе» засуетились, закладывая дрова для большого костра. Но песня Мягкого взволновала Дунаева, точнее, даже не Дунаева, а Машеньку – она повернулась на другой бок в своей норке (которая теперь скрыта была в тесте бублика) и улыбнулась во сне.

Джерри снял заплечный мешок, перевернул и вытряхнул на землю содержимое. Здесь было немало всякой снеди и выпивки: большая бутылка самогона, заткнутая газетой, несколько немецких фляжек со шнапсом, банки американской тушенки, пачки немецких галет, две связки копченых окуньков и лещиков, весьма недурных на вид, картошка, помидоры и огурцы, облепленные землей, явно раздобытые где-то на огороде, и даже белый, немного зачерствевший хлеб-соль прямо с солонкой и измятыми рушниками, на котором неумело были выложены запекшимися изюминками слова Herzlich Wielcomen – видимо какие-то трусливые селяне где-то радушно встречали фашистов.

Все это добро Джерри свалил на землю со словами:

– После боя и закусить не грех.

Вскоре уже огромный костер пылал на пригорке. Гниловатые осиновые полешки чадили, и дым ел глаза. Радный достал котелок и стал варить кашу с видом опытного кашевара. В котелке поменьше кипела вода для «чаепития».

– Плесните мне кипятку, Глеб Афанасьевич, не сочтите за труд. Мне лекарства запить надо, – сказал Бессмертный, вынимая из кармана пижамы какие-то бумажные конвертики с порошками. Радный протянул ему походную кружку с кипятком.

– Что вы принимаете, Константин Константинович? – с любопытством спросил Джерри.

– А это… из больницы. У нас с этим строго, – неопределенно ответил Бессмертный.

– А зачем вы их пьете, разрешите узнать? Разве вы больны? – снова спросил Джерри.

Бессмертный посмотрел на него, словно не понимая.

– Я живу в больнице, – сказал он сухо. – Те, кто живут в больнице, принимают прописанные им лекарства. Разве это нужно объяснять? – И он ссыпал себе в рот с коричневой бумажки белый порошок.

Дунаев понятия не имел, что Бессмертного зовут Константин Константинович. Но теперь он убеждался, что члены «диверсионной группы» успели неплохо познакомиться с Бессмертным.

«Интеллигенция, – угрюмо подумал он. – Вот зачем он мне про интеллигенцию толковал. Сам, видать, из образованных. “Плесните мне кипятку, не сочтите за труд”. Им друг с дружкой сподручнее, чем с нами, людьми из народа. Он себе компанию подобрал, а не мне. Правильно пел Мягкий: не лгут только маки».

Но Советочка внезапно прошептала в его сознании, словно бы отвечая Мягкому:

Мы по желтой дороге на Запад пойдем,

Мы везде прошагаем, где ты шел на Восток,

Твой родной, пожилой огородик найдем

И в пушистую землю втопчем юный росток.

Мы там ветер отравим и землю сожжем,

Чтобы впредь неповадно было лгать существам.

И лишь красные маки пощадим, сбережем.

С нами красные флаги пройдут по полям.

Станет миру светло и тепло от знамен,

Станет сонно от маков и прохладно от роз,

И тюльпаны стеною, и тени колонн…

И по иглам ума пробежится Мороз.

Пусть гвоздика, как гвоздик, торчит из груди,

Пусть кровавая струйка из-под шляпки бежит!

Пусть под шляпой закрылись глаза. Не буди.

Дай уму отдохнуть. Пусть и сердце поспит.

Джерри, Радный и Максимка оживленно выпивали и закусывали, вспоминая эпизоды минувшего боя. Больше всех ел Джерри Радужневицкий. Он жадно пихал себе в рот еду, запивая самогоном, но в разгаре трапезы вдруг вскочил и скрылся во тьме.

– Купаться побежал, – сказал Радный.

Бессмертный равнодушно сидел среди пиршества, без аппетита ковыряя кашу оловянной ложкой. Максимка же болтал больше всех. Возбуждение, овладевшее им во время боя, не оставляло его.

– Я как Мягкому Подносом башку срезал, так сразу в сторону Ржавого гляжу: как там ребята с ним ладят? Вижу: ребята ничего, держатся, но Ржавый все же наступает. А тут с другой стороны показался этот, Деревянный, а на носу у него вроде как бублик непропеченный. «Не Владимир ли это Петрович, феникс ясный? – думаю я. – Никак попал в оборот, парторг наш бедовый!» Что делать? И тут я гляжу в одну сторону и вижу: топор. Гляжу в другую и вижу: дрова. Дрова почти готовые. Осталось их только с топором поближе познакомить. Я свистнул: отступаем. Стратегическая передышка для рекогносцировки, вот как это называется.

Ну мы отошли в пространство и в пространстве шепчемся. Только Андрея Васильевича с нами нет. Куда-то исчез Андрей Васильевич и так до конца битвы и не появился. Не знаю, что он поделывал. Может, ему в бою с истуканами суховато показалось. Он у нас любит, чтобы все вокруг живое было. Большой любитель жизни. Ну, мы вдвоем с Глебом Афанасьевичем остались. Перешептываемся, прикидываем, как Железного на Деревяшку натравить. Глеба Афанасьевича смекалкой природа не обидела. Он быстро план составил. И получилось! Все получилось, как по писаному! Ну уж это вам, Глеб Афанасьевич, рассказывать.

Радный доел свою порцию каши с тушенкой, облизал ложку, затем протер ложку тряпкой и спрятал в нагрудный карман гимнастерки. Потом выпил немецкого шнапсу, пригладил усы и, глядя в костер черными блестящими глазами, повел рассказ.

Глава 9

Сердце и топор

(рассказ Глеба Афанасьевича)

Мифогенная любовь каст

Жил старичок среди полей,

Он жил и не грустил,

Пока в далекую страну

Сынка не отпустил.

Он ждал от отпрыска вестей

И вот дождался вскоре —

Его сыночек дорогой

Погиб в зеленом море.

Сынок вернулся в дом зимой,

В руках его – корзины,

А нос был сделан из ствола

Невиданной осины.

Такой осины не найти

Во тьме земного сада —

Осина толстая росла

У врат гнилого Ада.

Так начинается одна английская баллада, переведенная на русский язык. Впрочем, я цитирую по памяти, неточно. Мой отец, да будет вам ведомо, слыл известным в Царицыне механиком. В частности, он сам сконструировал одноколесный велосипед, на котором мастерски ездил. Любил точные приборы. Коллекционировал старинные барометры, метрономы, микроскопы и прочее. Вообще был человек разносторонних дарований. Имелись у него и литературные способности. Но больше он любил возиться с приборами: полировать движочки, подтачивать пружинки, навинчивать гайки… Впрочем, он написал один роман, довольно бойкий, но не очень развеселый, можно даже сказать безжизненно-залихватский роман, очень короткий, изданный им собственноручно на конопляной бумаге маленьким тиражом. Назывался этот роман в темно-зеленом переплете «Куница». В начале романа фигурировал один барин, большой любитель поохотиться на куниц, который нигде не был назван по имени, а обозначался с пренебрежением исключительно такими словосочетаниями, как «Наш-то» или «Нашенский» или «Этот самый». Любя страстно охоту на куниц, этот «Нашенский» и дом себе выстроил в форме куницы, соответственно и назвал его «Куница», и внутри собрал множество куньих шкурок, куньих маленьких черепов, куньих миниатюрных скелетов, куньих мумий, чучелок, рисунков с изображением куниц и прочего. Вскоре «Нашенский» умер и, как водится, «при странных обстоятельствах». Его нашли в кабинете с переломленным пополам ружьем в руках, а на лице у него отпечатался узор «в форме волны», то есть несколько параллельных, зигзагообразных линий. В доме «Куница» поселилось учебное заведение для благородных девушек. Там жила одна девочка, высокая, пухлая и смертельно застенчивая белоруска, с белой кожей и белыми волосами, но необычайно способная в науках. Звали ее Олеся Зотова. Тем временем началась Первая мировая война. Олеся Зотова бросилась в сестры милосердия, но ее не взяли из-за больных ног. Тогда она стала украдкой, пользуясь доверием учителей и классных дам, конструировать какой-то страшный прибор, который должен был обеспечить русскую победу в войне. Назвала она этот прибор «Черная Эльза»: специально дала ему немецкое женское имя, считая, что немецкая смерть должна иметь немецкое имя. Как бы там ни было, во время ее опытов произошел чудовищной силы взрыв, да еще, к несчастью, случилось это в самый разгар занятий, так что около десяти учителей и учительниц и около шестидесяти воспитанниц не просто погибли в одночасье, но тела их оказались разбросаны по всей округе вместе с кусками стен, кровли, мебели, вместе с книгами и куньими чучелками. Долго их собирали, и наконец решили похоронить в общей могиле. Над могилой воздвигли кубической формы черный гранитный обелиск. Скульптор, который изготавливал обелиск, происходил из тех же мест. Кстати или некстати он вспомнил словно бы незавершенную легенду о гибели «Нашенского» и высек на обелиске волнообразный узор, написав под ним: Здесь покоятся жертвы дома «Куница». Заканчивался роман сообщением, что вскоре случилось большое наводнение – вода смыла обелиск, размыла весь тот берег, унесла останки, и все затерялось, загладилось. Роман заканчивался словами «Не осталось никакой памяти, никакого, даже крошечного воспоминания об Олесе Зотовой, сироте. Зато Нашенского до сих пор поминают в охотничьих байках и на лесных полянах, у костров, рассказывают о том, как славно и удачливо бил он в здешних местах куницу».

В детские годы я постоянно читал и перечитывал этот роман отца, и, признаться, он производил на меня тягостное и завораживающее впечатление. Нередко заходил я в отцовскую механическую мастерскую с темно-зеленой книгой в руках, жадно вдыхал запахи металлов, машинного масла и скипидара, и пытался расспрашивать отца о тайном смысле его романа. Но отец был вечно занят: то склонялся над вскрытыми часами, то над еще каким механизмом. Помню я его всегда с черной линзой, зажатой в правом глазу.

На мои вопросы он небрежно отвечал, что это обычная романтическая новелла про оборотней, написанная в качестве «пробы пера». Как-то раз, мимоходом, проронил, что сюжет заимствован из немецкой повести – из какой именно, он и не помнил. Это мимолетное признание, которому отец не придал никакого значения, определило мой страстный интерес к немецкому языку и к немецкой литературе. Роковые слова отца, которые впоследствии оказались ложью.

Отец свободно говорил и писал по-немецки, так как большинство его коллег-механиков были из немцев и он постоянно общался с ними или же состоял в переписках. Немецких и английских книг в нашем доме имелось множество: в основном технического содержания, но немало попадалось и романов, и стихотворных сборников в замшевых переплетах. Я стал изучать немецкий, читал все подряд и так много, что даже сны мои состояли из немецких фраз, отпечатанных готическим шрифтом.

Только перед смертью отец открыл мне секрет своего романа. Я уже был тогда взрослым, автором нескольких статей, уже посещал «четверги» у Полины Андреевны Радужневицкой. Отец мой стал стар. Как-то раз я увидел его в механической мастерской: он сидел и, надев очки, перечитывал «Куницу». Изборожденное морщинами лицо его было сурово.

– Хочешь изведать вкус позора? – внезапно спросил он, поднимая на меня глаза в стальной оправе.

Отчего-то я кивнул утвердительно.

– Тебе известно, что я родился на Дону, в казацкой станице, – сказал он. – Но тебе неизвестно, что такие фамилии, как Радный (то есть Родной), или Нашенский, или Свой, даются на Дону незаконнорожденным. Мать моя, то есть твоя бабка, которую ты никогда не видел, была крепкая телом чернобровая казачка. Она рассказывала мне следующее о моем рождении. Как-то раз она стирала на реке белье. У нее была резная стиральная доска с узором в виде волны. Кто-то подошел к ней и овладел ею сзади. Она не особенно сопротивлялась. Лишь один раз ей удалось повернуться и мельком увидеть его: охотник с ружьем в руке, на поясе у него висел мелкий пушной зверь. Отчего-то мать назвала этого зверька куницей, хотя в тех местах вроде бы и нет куниц. Лицо охотника ей разглядеть не удалось: запомнилось только, что на блестящей от загара и пота щеке виднелась зигзагообразная царапина, напоминающая узор на стиральной доске – может быть, след от коготков того существа, что висело на поясе? Сделав дело, незнакомец молча ушел. Через несколько дней после того произошло сильное наводнение и некоторые утонули. Случайно мать увидела, как в телеге везут трупы двух мужчин. Они были в охотничьих костюмах, у одного из них на щеке все еще виднелись царапины в форме «волны». После происшествия на реке она забеременела и родила меня.

Такова была история, поведанная отцом. К сожалению, я не был тогда достаточно умен, чтобы сразу же догадаться, что вся эта история – плод воображения Афанасия Ивановича Радного, вымысел, с помощью которого он пытался оправдать создание им отвратительного прибора, этой «Черной Эльзы», которую я нашел в подвале его механической мастерской.

Афанасий Иванович вскоре после того умер. Перед смертью он впал в маразм, и последние его слова, произнесенные по-немецки, были: «Их глаубе: унзере вельт ист фрай» (я полагаю: наш мир свободен). На шее у него висел ключ на веревочке. Я сразу понял, что это ключ от подвала, где он хранил свои «изобретения».

В детстве я плакал от жалости, думая о судьбе Олеси Зотовой, этой несчастной, никем не любимой, гениальной сироты. Потом стал завидовать ей. Только через несколько лет после смерти моего отца мне удалось навести справки, и я узнал, что дедом моим по отцовской линии был не безымянный охотник, а Орест Львович Пустынников, человек достопримечательный, который не столько любил стрелять куницу, сколько слыл знатоком лошадей и подвизался при конных заводах. Умер он отнюдь не во время наводнения, а сорока пяти лет от роду был сброшен конем и скончался со словами «Скотина безмозглая».

Еще через несколько лет мне удалось выяснить, что Пустынников лишь один раз в жизни охотился, вместе со своими друзьями-коннозаводчиками Гусевым и Гуляевым, и на той охоте он убил выдру. Да, выдру, а не куницу. Впрочем, бабка моя, говорят, была женщина настолько темная, что, возможно, не отличила бы выдры от куницы. По другим сведениям, он убил бобра.

Между прочим, выдра и бобер выделяются из массы других зверей своими техническими способностями. Выдра, например, является чуть ли не единственным животным, применяющим орудия. Чтобы разбить панцирь краба, она кладет себе на грудь камень и затем ударяет крабом об этот камень. Да, вот так вот. Ну, про бобровые запруды всем известно.

Я сделался гуманитарием, но в душе моей навсегда сохранилась чувство вины перед точными науками, которым я не смог посвятить себя. Чувство вины перед механизмами и перед трупами. Труп и механизм – они ведь близки друг другу. Их объединяет то, что оба – неживые, но обладают программой, собственной «неживой жизнью». Глупо думать что эта «неживая жизнь» зловеще противостоит «живой жизни». «Неживая жизнь» невинна, она не знает о том, что жизнь вообще может быть живой. Труп – это тоже машина – нежная машина распада, механически исполняющая задачу Самоустранения. Из вышесказанного вам ясно, что когда передо мной встала конкретная боевая задача уничтожения двух таких трупов-машин, то я сразу же подумал о «Черной Эльзе». А как же еще? Ведь она сконструирована для таких вещей! Инженерный разум меня еще не совсем покинул. Ключ отца висел на моей шее и, если желаете, постукивал в мое сердце. О, мое холодное сердце! Я стал быстро шнырять в пространстве, в руинах пространства. Почти весь наш город разрушен. От механической мастерской моего отца осталось лишь пожарище, по которому ходила уцелевшая каким-то чудом черная курица, словно ожившая головешка, маразматически кивавшая мне своим гребешком. Но подвал уцелел. Я щелкнул ключиком. Там, внизу, было как дома: топорщились одноколесные велосипеды, толпой теснились барометры, в глубине серебристо блестела боками, как мертвая рыбка, Черная Эльза. Я стоял и смотрел на нее, глотая горькие слезы, струившиеся по моим щекам. Я ничего не боялся, кроме смерти, но одна уже случилась, а других не миновать. А боль – кого она волнует? Это только трепет нервных окончаний. И я сел в Черную Эльзу. Сел, закрыл за собой крышку и нажал на нужный рычажок. Знаете, если в машине не хватает нужного рычажка, приходится найти его в себе. Да, в себе.

Конечно, поначалу я кричал. Вы слышали о том, что такое «плевральный шок»? Я кричал, естественно. Но потом перестал. Потому что плевра моя закалилась, стала тонкою жестяной гофрированной прослойкой, похожей на вырванный с корнем сгиб водосточной трубы, отполированной плаксивыми дождями Санкт-Петербурга.

И я стал быть в пустоте. Точнее, меня там не было: был Орест Львович Пустынников, скользящий по отполированному желобку, скользящей вместе со своей выдрой, к втулке по имени «бабка-казачка». Я нажал на нужное (на то нужное, что было нужным в самом себе) и упразднил Ореста Пустынникова, но от него остался все же жесткий и прочный выгнутый волосок, как бы из усов выдры: этот усик выдры скользнул вниз по голому беззастенчивому желобку, скользнул преступно к основанию втулки «бабки-казачки» и стал щекотать основание, ерзать и щекотать основание, порождая в основании дрожь и щебет, дрожь и щебет, из которых выпадал, вылупляясь, Афанасий Иванович. Но я подлецом не стал. Не стал я и тем, кого на Крайнем Севере называют «неумеха», то есть Парнем-Который-Не-Умеет-Разделать-Тюленя. Нет, я был на взводе, и быстро нажал на нужное в себе, и предотвратил появление Афанасия Ивановича, упразднил их всех втроем: Ореста Львовича Пустынникова, «бабку-казачку» и Афанасия Ивановича. Предотвратил, так сказать, предпосылки самого себя. Но этого мне показалось мало: я повернулся в другую сторону, к соседней «волне», и нажал и там, предотвратив появление моего деда по материнской линии Гудкова, а мать моей матери, в девичестве Волкову я оставил как прамать своего будущего Оружия, но сделал так, чтобы ее девическая плева осталась неповрежденной. Я укрепил плеву моей материнской бабки Волковой, сделал ее непробиваемой, как твердая, гофрированная жесть, и эта плева стала основой моей плевры – ведь плевра это «плева Ра», та девственная мутная пленка, которая всегда заслоняет Солнце, чтобы оно не опалило орущих малышей. Если не считать этой солнечной пленки, этой плевры, я не существовал: все остальное я сам в себе предотвратил. Я упразднил на всякий случай «жену-сибирячку» и желто-синий шнур «жены-сибирячки». Я упразднил весь «кружок Радного». Но Беллу Кац я не отменил, потому что Белла сама отменила себя. Я задумался, отменить ли мне Гельдерлина, который опрокинуто восседал в своей непристойной мускулистости, а из жопы у него торчала чья-то борода. Я отменил Гельдерлина, а затем даже вообще отменил немецкий язык, потому что он уже был не нужен…

Радный опрокинул кружку со шнапсом. Это его как будто отрезвило. Он с недовольным видом потер встопорщившиеся усы и продолжал рассказ:

– Не буду утомлять вас перечислением всего того, что я отменил. Отмены отменами, а там, в Черной Эльзе, я начал заново создавать себя. Сам делал себя. Больше у меня не было родителей и прародителей, я сам стал себе мамой и папой, бабушкой и дедушкой. Для начала я прижал угол жестяной плевры, загнул край, затем еще один – получилось что-то вроде жестяного конвертика… Ну, это технические детали.

Как бы ни трудна была работа, но я стал им – своим врагом. Я стал Железным Дровосеком: незамысловатой человекообразной машиной для рубки дров. У меня не было сердца, зато у меня был топор. Я сам мог бы стать чьим-нибудь сердцем – настолько исправно, размашисто и безостановочно я стучал топором в глубине своего зеленого леса. Наверное, я и был сердцем этого леса, сердцем, неуклонно уничтожающим тенистое и прохладное тело своего существа. Я рубил, рубил и рубил. Топор – огромный, сверкающий – был частью меня. Он сделался моими крыльями, и его взмахи давали мне особое счастье полета.

Теперь я мог погубить своего врага, так как стал им и управлял его действиями. Но прежде мне надо было уничтожить другого – Деревянного.

Хотелось повременить, побыть еще врагом. Мне открылось нечто совсем новое – я вдруг узнал, что такое любовь. Да, только став бессердечной железякой, я впервые изведал любовь. Прежде я никогда никого не любил – я не любил свою жену-сибирячку, не любил свою бабушку-казачку, которую никогда не видел… Не любил даже выдуманную моим отцом Олесю Зотову, не любил даже «Нашенского» из романа «Куница». Не любил никого, хотя у меня было настоящее сердце и оно билось в моей груди. Но это, как я уже сказал вам, было холодное сердце. Став Железным Дровосеком, я ощутил вместо своего трепетного, холодного, полного и тяжелого сердца – пустоту. Но это была раскаленная пустота. Она-то и была любовью.

Я спросил себя, кого же я люблю, и в моей железной голове, на которую была нахлобучена стальная воронка, возник образ загорелой и белокурой девочки с весьма спокойным взглядом светло-серых глаз. Я помнил (но не своей, а «железной» памятью), как я впервые увидел ее: она шла по желтой дороге, пересекающей мой лес пополам, в сопровождении странного существа, похожего на мешок с травой. Знаете, как говорят в народе: волчья сыть, травяной мешок. Я «помнил», что был тогда совсем ржавым и не мог даже шевельнуться. Она омыла меня нежнейшим ароматным маслом, она ласково смазала все детали моего тела. Как передать блаженство этой Смазки, как рассказать о нем? Эти прикосновения легких пальцев к металлу… Эти брызги, эти струйки золотистого масла… Запах милосердия. Запах помилования.

С тех пор Лесоруб возжелал сердца. Он бросил свой лес (и тем самым спас его от уничтожения) и отправился по страшной Желтой Дороге за возлюбленной. Травяное существо тоже было влюблено в нее, оно шло с трудом, и Лесорубу часто приходилось нести своего беспомощного соперника на своих стальных плечах, потому что Она требовала этого. Любой ее приказ был законом. Они шли, чтобы повидать волшебника, о котором говорили, что он исполняет заветные желания.

Но волшебник оказался жестоким лжецом. Он потребовал новых подвигов, новых свершений. Лесорубу он явился в виде зеленоглазой и томной девушки, и она сладостно шептала в железное ухо: «Рыцарь! Что ты делаешь здесь, в этом городе ювелирных украшений? Ты стальной, и место твое – в стальном городе. Ступай туда – в Сталинград, – освободи свой город от врагов, и воцарись в нем, и тогда я подарю тебе Сердце – Сердце Царя – и ты женишься на Ней и сделаешь ее своей Царицей. И подаришь ей этот город, и назовешь его Город Царицы: Царицын».

Так мой бедный враг очутился в Сталинграде, встал на нашем гневном пути.

Сидя внутри Черной Эльзы, я мог управлять им, и он слушался беспрекословно, как и положено машине.

Окончательно овладев управлением, я сказал ему: «Дровосек! Не забыл ли ты о своем подлинном предназначении? Ты – лишь держатель топора, а топор лишь кромсатель стволов и бревен. Неужели ты запамятовал об этом – о Главном, о Главнейшем? Ты смог отвлечься на какую-то глупую любовь, на какую-то глупую войну? Вспомни себя, Дровосек! Оглянись вокруг себя в поисках дров и деревьев. Делай свое дело!»

Деревянный гигант стоял в это время посреди Второго Яруса девятиэтажной Карусели, гордо воздев к небесам свой осиновый кол с нанизанным на него Владимиром Петровичем. Он, видимо, считал себя триумфатором и наслаждался триумфом, как умел. Глупое бревно! С каким звонким хрустом яркий на солнце топор подрубил его ноги! Деревянный рухнул и своим колоссальным торсом пробил насквозь пол Второго Этажа. Пролетев Первый Этаж, он стал падать вниз, на землю. Железный Дровосек упал вслед за ним.

В результате падения с огромной высоты у Дровосека была искорежена одна нога, образовались на теле вмятины, голова оказалась скошена набок. Тем не менее он мгновенно поднялся и бросился с топором на того, кто только что был его союзником. Деревянный, хотя и был обезножен, принял бой. Своими чудовищными бревнами-руками он наносил удары, которые далеко отбрасывали Железяку, и на металлическом теле возникали все новые глубокие вмятины, но Дровосек вставал и снова шел в бой на «дрова», повинуясь моему приказу (повинуясь Черной Эльзе, повинуясь «узору волны»). Повиновение. Какое странное слово! Оно кажется пьянящим и ветреным, но скрывает в себе такую горечь! Горечь эта достается не тому кто повинуется, а тому, кто отдает приказы.

Положение Дровосека осложнялось еще и тем, что я требовал от него, чтобы он наносил удары только по нижней части тела своего врага, чтобы не повредить Владимиру Петровичу, который без сознания висел на осиновом колу.

Наконец я направил один особенно точный удар сиятельного топора в основание носа Деревянного: срубленный кол с нанизанным Владимиром Петровичем отлетел в сторону и исчез в темноте. Деревянный лишился носа.

Они кромсали друг друга, эти два искалеченных истукана, две несчастные и величественные трупо-машины, сохраняющие свое величие даже в растерзанном состоянии. Они возились, постепенно теряя форму, но все еще нанося друг другу чудовищные удары. Они буквально сводили друг друга на нет! И я был пружиной их взаимного уничтожения. Я, который сочувствовал им более, чем кому-либо еще! Я, которому эти два истукана были ближе всего на свете.

Почему я не остановил эту казнь? Я почти любил их. И они любили. Но не меня. Оба были влюблены – влюблены, как все роботы. Ведь прообраз робота – рыцарь, отдавший свое сердце даме и потому вынужденный быть бессердечным.

Под конец, когда их поединок перешел в беспомощное копошение, и они лежали рядом двумя изувеченными болванками, когда они уже почти стали дровами и металлоломом, и они лежали, запрокинув к небесам свои извечно мертвые лица, над ними высоко в небесах открылась вдруг ажурная полустеклянная-полувоздушная дверца, к которой второпях пристроился невнятный небесный балкончик с цветами, и на этот балкончик вышли их возлюбленные – дамы их отсутствующих сердец. Дамы, которым посвящена была вся «неживая жизнь» угасающих теперь истуканов.

Это оказались две довольно малолетние девочки (машины и животные любят детей, мертвые и живые любят детей).

Одну их них я помнил «железной» памятью (та самая загорелая сероглазая девочка, скромная и спокойная на вид, аккуратно одетая во что-то сдержанно-детское). Другую я видел впервые. На ней пенилось пышное платье, как на кукле, подпоясанное лентой – на поясе висели золотые часики. Личико бледненькое, нежно-капризное и строгое одновременно. Такие личики случаются у девочек, которые любят играть в учительницу и «в доктора». Но самым необычным казался цвет ее роскошных длинных волос – темно-синий.

«Дочь Синей Бороды», – подумал я.

Девочки посмотрели сверху на останки, точнее, на остатки своих верноподданных не столько с печалью, сколько с досадой, как смотрят на сломавшуюся и несколько скучную игрушку.

– Он сломался еще в прошлом году, – сказала одна, продолжая прерванный разговор. – Столько выдалось хлопот починить его. Наконец нашли мастера. Он работал долго, взял тьму денег. Починил, но гарантий никаких не дал. А теперь вот снова… Наверное, на этот раз его уже не исправить. Как жаль! Он был такой милый, такой иногда забавный… А ваш? Откуда он у вас?

– Мне его подарили на День Ангела, – ответила вторая, синеволосая, и добавила, капризно надув губки: – Но, знаете, он был такой непослушный. Я его так и называла – «неслух». Вовсе неисправный. Точнее… как это сказать?.. неисправимый. Разок я посадила его на лавку и приказала: «Сиди смирно, дожидайся меня». А сама побежала играть с подружками. А он… что бы вы думали? Опрокинулся с лавки, и вниз. А внизу канава. Ну он и бухнулся в эту черную канаву своей глупой головой. Я хватилась его только через несколько дней. Стали искать, искали все домашние – нет его. Наконец нашли в канаве. Фу, как он ужасно выглядел! И как воняло от него болотом! За несколько дней в черной воде он подгнил, весь разбух, раздулся. Сделался большим до неприличия. Ну, зато не стану теперь слишком жалеть о нем! Пусть его живет теперь сам, как хочет. Сколько раз я его наставляла, сколько толковала ему, что нужно следить за собой, непременно мыть руки перед едой. Но он вообще ничего не ел…

– Девочки, идите скорей! Пора ехать на остров! – раздался из полустеклянной двери веселый мужской голос, и за ажурными и гранеными узорами мелькнул неясный, раздробленный силуэт высокого нарядного господина. Рука в желтой шелковой перчатке поманила девочек внутрь, они повернулись и вошли обратно в небесную дверцу, после чего и дверца, и неубедительный балкончик исчезли среди белых облаков.

Хотя от дровосека почти ничего не осталось, я все же заставил его закончить начатую работу: превратить Деревянного в поленницу аккуратно нарубленных дров. Как только дело это сделалось, Железный Дровосек распался.

Кроме меня, не нашлось никого пожалеть о нем. Его возлюбленная уехала гулять на неведомый остров с неведомым господином в желтых перчатках. Этому господину, возможно, будет принадлежать ее первый, еще неумелый поцелуй, и робкое пожатие ее руки, и смешливый блестящий взгляд искоса, и неуверенное объятие…

У Железяки ничего не имелось за душой: ни Ореста Львовича Пустынникова, ни «бабки-казачки», ни жены-сибирячки, ни Афанасия Ивановича Радного, ни коннозаводчиков Гусева и Гуляева, ни усика выдры, ни романа «Куница», ни деда по материнской линии Гудкова, ни материнской бабки Волковой, ни помещика Нашенского, ни застенчивой Олеси Зотовой. Некому было постоять за него.

Уничтожив таким образом двух титанов, я вышел из Черной Эльзы и явился сюда. Здесь мы с Максимом нашли осиновый кол и осторожно сняли с него Владимира Петровича. Тот поначалу не подавал признаков жизни, потом заморгал, зашептал… Остатки осинового кола теперь тлеют в нашем костре. А потому… – Тут Радный внезапно поднялся, держа в руке кружку со шнапсом. Глаза его сверкали отсветами костра. – А потому предлагаю выпить за горячее сердце и холодный топор! За наших врагов!

– За наших врагов! – исступленно закричал Максимка, вздымая полную флягу.

– За наших врагов! – подхватил Джерри Радужневицкий, неожиданно появляясь из темноты. Он возник весь мокрый, с прилипшими ко лбу волосами, с которых текла речная вода, а лицо светилось не влезающим ни в какие рамки счастьем. Они размашисто выпили.

– А теперь, друзья, споем! – сказал Радный, устремив в небо горящий взгляд и обхватив за плечи Джерри и Максимку. – Споем нашу, конногвардейскую.

Обнявшись и покачиваясь от экстаза и алкоголя, трое друзей встали в дыму костра и грянули пьяными, неряшливыми голосами:

Походные трубы играют тревогу,

Пылает в огне горизонт.

На Запад вперед пробивает дорогу

Родной Юго-Западный фронт.

Гвардейцами зваться – высокая слава,

Гвардейские скачут полки.

Летит на фашистов стремительно лава:

Как молнии блещут клинки.

Промчавшись сквозь тучи военного дыма,

Добудем победу в огне!

Всегда впереди генерал наш любимый,

Крюченкин, на борзом коне.

Домой возвратиться, фашист, не надейся —

Дорубим поганую рать!

Рука тяжела у героев-гвардейцев,

Ударим – костей не собрать.

Идет в наступленье наш корпус ударный, —

Мы русской отваги полны.

Пархоменко с нами – начдив легендарный,

Как в годы Гражданской войны!

Походные трубы играют тревогу,

Алеет в огне горизонт.

На Запад вперед пробивает дорогу

Родной Юго-Западный фронт!

Глава 10

Музей и молоко

Мифогенная любовь каст

– С интересом прослушал ваш рассказ, Глеб Афанасьевич, – произнес Бессмертный. – А вы, Владимир Петрович, что думаете о рассказе Глеба Афанасьевича? – Бессмертный повернулся к Дунаеву, который большим бубликом лежал на земле.

Дунаев с трудом разлепил свои губы, сделанные из теста и растянутые в дугообразную щель на поверхности бублика. Голос у него теперь стал тихий, чмокающий.

– Ну, что я думаю… Я уже сам один раз уничтожил этих ребят. Впрочем, с Длинноносым мне раньше встречаться не приходилось, слава богу… – Легкая дрожь пробежала по белому тесту. – Но мягкого, с иглами, и этого металлического с топором… их мне случилось разок уничтожить.

Я их тогда в клочья разнес. Думал – дело решенное. А они здесь, в Сталинграде, вдруг снова объявились. Уж не знаю, кто их восстановил – видать, есть мастера. Так что я бы не радовался прежде времени. Где гарантии, что они снова не появятся? Да еще освирепеют же вконец!

– Дунаев прав, – сказал Бессмертный. – Эти «трупомашины», как их называет Глеб Афанасьевич, чрезвычайно трудно искоренимы. Восстановить их не сложно – задача сугубо техническая. Это же касается и мальчишек.

– Как же так?! – крикнул Глеб Афанасьевич, потемнев лицом. – Я – что же – страдал напрасно? И весь мой подвиг впустую? И вся наша битва впустую?

– Не впустую, – отрезал Бессмертный. – Есть некто, кто сможет вывести их из игры. Но только если получит в свои руки их останки. Или остатки, как вам больше нравится.

– Кто же этот «некто»? – спросил Максимка надменно.

– Это Дон, – произнес Бессмертный. – Дунаев видел Дона. Дунаев допущен к Дону. Это большая редкость. Я лично Дона никогда не видел: ни разу за то необъятное время, которое я прошел насквозь. И никогда не увижу, хотя и буду жить всегда. Во всю вечность я не встречу его. И то же можно сказать почти о всех существах, которые жили, живут или будут жить. Не встречают его, как правило, ни живые, ни мертвые. Никто его не видит и не разговаривает с ним. За очень, очень редкими исключениями. Дунаев одно из таких исключений.

Все с почтением посмотрели на Дунаева. Тот, если бы мог, наверное, покраснел бы.

– Поэтому сделать надо вот что, – деловито продолжал Бессмертный. – Надо собрать сейчас же остатки вражеских тел и инкрустировать этими остатками Дунаева. Представим себе, что Дунаев должен стать бубликом с орехами или, скажем, с цукатами. Берите все эти головы, щепки, куски металла и вдавливайте Дунаеву в бока, пока не засядут там попрочнее. После этого отправим Дунаева к Дону. Поскольку повторяю, он один только может войти в тот мир, где существует Дон. А Дон никогда не покидает своего мира. Дон, увидев, чем напичкан Дунаев, поймет, что это трофеи. Он выковыряет их из боков Дунаева и поместит в свой Музей. А что попало к Дону в Музей, то уже оттуда не выскочит. Тогда мы можем быть уверены, что эти враги перещелкнуты навсегда. Все ясно?

– Погоди-ка! – не выдержал Дунаев. – Что это значит: вдавливайте, выковыряет?.. Вы за кого меня тут держите? И потом, вдруг он и меня объявит своим трофеем и запихает в ебаный Музей?

– Не говорите глупостей! – раздраженно сказал Бессмертный. – Товарищи, предлагаю приступить к исполнению задания. Ровняй Дунаева!

С этими словами Бессмертный, словно желая подать пример, схватил с земли полено, вырубленное из головы Длинноносого, и изо всех сил «впечатал» это полено в податливый бок парторга. Полено крепко засело в тесте.

– Погодь, кому говорю! Осади! – кричал Дунаев чмокающим влажным голоском, но никто не обращал на него внимания [1] .

Джерри втиснул в него колючую голову Мягкого.

Голова Мягкого стала не больше апельсина – она усыхала на глазах и пела почти неслышно. Уменьшились и головы мальчишек. Словно бы удалялись их поющие голоса. Некоторые головы стали размером с орех. Когда их впечатывали ему в бока, парторг почти ничего не чувствовал – слишком они были малы. Зато когда втиснули в его тесто сплющенную ударом бревна голову Железного Дровосека, ему сделалось неуютно.

Еще хуже он почувствовал себя, когда его коллеги достали откуда-то Топор Дровосека.

«Сейчас всадят его в меня по самое топорище, а потом скажут: “Ступай к Дону дружок”», – подумал Дунаев.

Но топор просто привязали к нему какой-то грязной веревкой.

Закончив работу по «инкрустации парторга», все уселись вокруг него, любуясь на дело своих рук, оглаживая его бока, ровняя поющие головы и щепки, похлопывая по вздрагивающему тесту, как похлопывают по холке нервную жокейскую лошадь перед стартом на ипподроме.

– Ну, Дунаев, пора к Дону, – сказал Бессмертный.

– Что же это получается?! – промямлил парторг. – Дон этот мусор из меня выковыривать будет? Некрасиво как-то.

– Не до эстетики, – сурово ответил Бессмертный.

– Ну… Хотя бы после этого… Когда я вернусь, я смогу снова стать самим собой? Заебали хлебо-булочные изделия. Довольно с меня Подмосковья: чуть сам себя не съел.

– Как бы ты сам ответил бойцу на такой вопрос? Сказал бы: «Кем партия прикажет быть, тем и будешь». Вот и я скажу: как надо, так все и произойдет. – Бессмертный помолчал, а потом прибавил: – Но чтоб тебя развеселить, а заодно подвести некоторые итоги, замечу: на настоящий момент все идет хорошо. Диверсионная группа создана и действует. Уничтожены два нижних яруса Большой Карусели. Общая стратегическая задача ясна: необходимо разрушить Большую Карусель, вплоть до последнего, верхнего яруса. Скоро советские войска смогут окружить и уничтожить сталинградскую группировку врага. Это станет одним из самых грандиозных окружений в истории. Весть об этой битве потрясет весь мир, и слово «Stalingrad» навеки будет вписано в память народов. А теперь, Дунаев, тебе пора.

Бессмертный, Джерри, Радный и Максимка подняли Дунаева и поставили его на бок. Затем четыре ноги изо всех сил пнули его, раздался дружный крик «Пошел!». И Дунаев огромным толстым колесом покатился вниз с горы, постепенно набирая скорость. Ветер со свистом проходил сквозь пустой центр его тела. Поющие головы захлебнулись ветром и замолчали. Вертящаяся тьма заполонила зрение, в закрытых глазах четко вспыхнуло виденное только что: Джерри приближается с головой Мягкого в руках. Он подходит ближе, из кармана его полосатых брюк торчат перчатки из влажного желтого шелка.

Он катился, не глядя куда, с крепко зажмуренными глазами. От скорости ветер стал казаться горячим и сладким. Ему показалось, тело его испекается на этом ветру. Но это просто хорошее настроение воцарилось в душе парторга. Когда к нему прикрепляли топор, кто-то поднял с земли веревку со словами: «Вот и веревка». Никто не обратил особого внимания на эту веревку. А Дунаев узнал ее. Это вернулся «ослиный хвост» – его Оружие и Сокровище. «Вернулся! – думал он. – Выполнил задание и вернулся! Да, мною теперь так просто не повертишь! Я не кренделек говна, не каловый корж! Здесь вам, блядь, не булочная-кондитерская! Не фабрика хлебо-булочных изделий! Нашли, блядь, поигрулю! Я в деревне рос, ебаный в рот, там у нас с хлебом играть не принято! Хлеб не для того, чтобы с ним играться, хлеб – это не поигруля ебаная, а кто с хлебом играется, тот получит по рукам, блядь! По рукам и в зубы, блядь!»

На этот раз Дон «принял» Дунаева не внутри комка мятой бумаги и не на острове Яблочный, а в достаточно обычном на вид большом зале. Чем-то этот зал походил на интерьер каюты капитана Немо в подводной лодке «Наутилус» – парторг помнил гравированную иллюстрацию в книге Жюля Верна. Правда, предметов здесь оказалось меньше и выглядели они беднее. За огромным иллюминатором из толстого стекла стояли не океанские глубины, а сплошная белая стена. На маленьком столике виднелся старинный дворцовый телефон, отделанный перламутром и почему-то источающий невыносимый холод. Рядом с телефоном возвышался шкаф с книгами, но книги стояли не вплотную друг к другу, а с большими промежутками. Промежутки были забиты снегом. Снег не таял, видимо, из-за близости к телефону. С другой стороны зала стояла пустая железная ванна, причем раскаленная добела. От нее шла волна невыносимого жара. Жар сталкивался с потоком ледяного холода, шедшим от телефона, и смешивался с ним, образуя узкую теплую зону. Линия этого «атмосферного фронта» проходила по центру зала, и на этой линии громоздился массивный письменный стол, над которым горела зеленая лампа. На столе лежала карта, и Дон стоял, склонившись над картой.

– Какова атмосфэра на фронте? – спросил он неожиданно, продолжая изучать карту.

Дунаев ничего не смог ответить – он как-то оцепенел. Встречи с Доном всегда слишком действовали на него: это действие не было ни страхом, ни радостью – скорее ощущением какой-то космической, ничего не щадящей свежести, какой-то запредельной и почти невыносимой молодости – словно и сам Дон, и все, что его окружало, родились только что, долю секунды назад. Все в них вопило об их молодости и пахло молочным холодком чистой, здоровой пустоты, которая только что царила на этом месте. Чем-то этот «мир Дона» напоминал ландыш или подснежник, который только что распустился и теперь застыл, потрясенный случившимся с ним расцветанием. Впрочем, ощущение, исходившее от Дона и его вещей, было настолько «неописуемым», что, сталкиваясь с этим ощущением, Дунаев каждый раз поначалу терял дар речи. Вот и сейчас он силился вымолвить что-нибудь и не мог. Тем более он ясно видел, что Дон играет, изображая Сталина. Это было ясно и по тому, как был задан вопрос (нарочито медленным голосом, с имитацией грузинского акцента), и по тому как Дон стоял, склонившись над картой, заложив одну руку за спину, а в другой руке сжимая нечто, напоминающее курительную трубку (потом Дунаев разглядел, что это статуэтка, изображающая резвящуюся русалку, из черного дерева).

Только очень уж не похож был Дон на Сталина! Светлые соломенно-белые волосы растрепаны, лицо – кровь с молоком, и все пылает детским румянцем. Младенческие глаза ярко блестят. Он явно наслаждался игрой.

– Сложное палажэние слажилось на этом участке фронта, – произнес он, старательно изображая грузинский акцент, и постучал «русалкой» по карте. Дунаев заметил, что это карта Гренландии. Территория Гренландии аккуратно расчерчена на квадратики, в квадратиках расставлены какие-то точки. В целом все отдаленно напоминало схему игры в домино.

Наконец Дон поднял глаза на Дунаева.

Головы, которыми был усеян Дунаев, проснулись и неуверенно запели песню Вертинского «Минуточка»:

На пляже за розовой будкой

Мими с обезьянкой шалит,

Меня называет Минуткой

И мне поминутно твердит:

Ну погоди, ну погоди, Минуточка!

Ну погоди, мой мальчик-пай!

Ведь любовь наша только шуточка.

Это выдумал глупый май.

Дон засмеялся. Дунаеву даже показалось, что лицо его засветилось от радости.

– Что же ви сразу нэ сказали, таварищ Паскребышев, что у вас харошие новости? Хотэли падшутит над таварищем Сталиным? Ай-яй-яй! Нэхарашо. Мы тут, в Кремле, заждались уже таких гастинцев.

– Это трофеи, – произнес Дунаев. – Это вам от нашей… боевой диверсионной группы. Для вашего музея.

– Группа, – глубокомысленно повторил Дон. – Группа – это харашо. Сколько нечеловек в группе?

– Трое, товарищ… товарищ Сталин. Трое, и еще я, ответственный, так сказать… И еще Бессмертный… Он нас наставляет.

– Бэссмертный? Что за фамилия такая? Нэскромно звучит.

– Но он, товарищ Сталин, и в самом деле… не смертен. Он бессмертен, товарищ Сталин, – лепетал парторг.

– Вах! Бэссмертных нэ бивает, – покачал головой Дон. – Знаешь, гдэ его смэрть? Здэсь, у мэня. В маем музэе. Хочишь пасматрэт?

Дунаев попытался кивнуть, но кивок не получился. Не мог получиться у него кивок.

– Заодно посмотришь вообще музей, – прибавил Дон уже без грузинского акцента. – Правда, целиком ты его не сможешь посмотреть: на это и пятидесяти тысяч жизней не хватит. Причем таких жизней, как у твоего Бессмертного – почти бесконечных. А мне такая длинная жизнь не нужна (он весело засмеялся). – Пойдем, прокачу тебя по залам. Кстати, выберем место для новых экспонатов. Может, ты что-нибудь посоветуешь.

Как только Дон стал говорить нормально, перестал изображать Сталина, Дунаев сразу же испытал огромное облегчение. Гму стало казаться, что рядом с ним уже не узкоспециальное и весьма отдаленное от мира божество, а просто хороший, близкий приятель. Такой приятель, какие бывают в детстве, с которым можно и порыбачить, и сходить в лес по ягоды, и предпринять рискованный набег на чужой яблоневый сад, с которым можно вместе подразнить какого-нибудь гневного старичка или же отправиться подглядывать за девчонками, моющимися в маленькой «девчачьей» баньке у реки. С таким приятелем можно обмениваться шуточками и хохотать, а можно хохотать и без шуточек, на одном запасе сплошной легкости, накопившейся за время приятельства. Дунаеву действительно вдруг почудилось, что они с Доном росли в одной деревне неразлучными дружками, а может быть, и сейчас они еще продолжают возрастать в той же деревне: шалопайствуют, лузгают семечки, дерутся палками с зарослями крапивы (воображая, что это не крапива, а японцы), пишут на заборах похабщину, и прочее.

Это ощущение могло бы показаться неуместным: ничто (кроме лица Дона) не давало поводов для возникновения подобных простых чувств. Перед Дунаевым стоял некто в костюме испанского гранда, с орденом Золотого Руна на шее. Некто, о ком Дунаев, в общем-то, ничего не знал. Он не имел даже самого приблизительного представления о том, кто такой Дон. Не брезжило никаких догадок или подозрений на его счет. Он знал только, что Дон не из врагов, что он обитает в своем собственном мире и никогда не покидает его пределов. Знал, что Дона мало кто видит и у него есть музей.

– Где мы? – спросил Дунаев.

– Мы в молоке, – ответил Дон и показал пальцем в иллюминатор. Тут только Дунаев понял, что за стеклом иллюминатора не белая слепая стена, а толща молока. Они находились, кажется, на дне некоего молочного океана.

– Я решил, что настоящий музей должен находиться в молоке, – пояснил Дон таким тоном, как будто речь шла о чем-то совершенно очевидном.

– А как же оно не скисает? – поинтересовался Дунаев.

– Оно скиснет, – весело ответил Дон. – Скиснет, когда придет время. Пока что оно еще очень молодо. Мы сейчас находимся как бы в начале мира. Через некоторое время молоко скиснет и превратится в простоквашу. А я тогда возьму да и уберу отсюда свой музей. Потому что, согласись, глупо держать музей в простокваше. Я уберу музей, и тогда сыворотка стечет, и вместо простокваши образуется Творог. А в Твороге заведется…

– Священство, – подсказал Дунаев, радуясь своей осведомленности.

– Ну да, священство, – кивнул Дон.

– Этот музей… Это что, музей трофеев? – спросил Дунаев.

– Да, и трофеев тоже. Но скорее его можно назвать «музеем будущего». Ведь все события – они еще не произошли. Во всяком случае, когда мы здесь находимся, все для нас – дело будущего. Здесь хранятся различные следы, экземпляры и осколки этого будущего. А еще мой музей иногда называют «музеем философии». Может быть оттого, что у меня здесь хранится «философский камень». Не знаю, впрочем. Я сам не философ…

– А ты читал Маркса? – поинтересовался Дунаев.

– Я читал его переписку с женой. Он ведь любил жену, – странно ответил Дон.

«Образованный. Маркса читал, – подумал парторг с уважением. – Хоть он и не в миру, а в молоке, а книги читает».

Они переместились в соседний зал. Дон без особого усилия перекатывал Дунаева, подталкивая его одной рукой и слегка поддерживая другой. Головы пели романс Вертинского «Снежная колыбельная»:

Спи, мой мальчик милый,

За окошком стужа

Намела сугробы

До самого крыльца.

Я – любовник мамин,

А она – у мужа,

Старого, седого, твоего отца.

Я – любовник мамин,

Так сказали люди.

Но не знают люди

О моей любви.

Не смотри ж, мой мальчик,

Синими глазами

И во тьме напрасно

Маму не зови.

Мама не вернется.

Мама любит мужа —

Старого, седого, твоего отца.

За окошком нашим

Тихо стонет стужа:

Намела сугробы

До самого крыльца.

В огромном зале, куда они вошли, не было ничего. Пол, впрочем, аккуратно посыпан песком, как в цирке.

– Здесь ничего нет, – сказал парторг.

– Нет, есть. Смотри внимательнее. Видишь: следы, – Дон указал пальцем на след детской ступни, отпечатавшийся на песке.

Парторг поискал глазами след второй ступни и действительно нашел его, но на очень большом расстоянии от первого следа. Дальше виднелись еще следы, но расстояние между ними было огромным, и это странно контрастировало с размером отпечатка крошечной детской ноги.

– Это следы Широкошагающего Ребенка, – сказал Дон. – Сам Ребенок еще не родился, ну а следы уже есть. Пойдем дальше.

– Погоди-ка, – остановил его парторг. – Этот Ребенок, он… Этот ребенок – оружие он или нет?

Дон удивленно посмотрел на Дунаева.

– Оружие? Если дети – это оружие, то и этот Ребенок тоже оружие. А впрочем, – да, он оружие. Точнее, будет оружием. И очень эффективным.

– Я так и думал, – сказал парторг. – Интуиция сработала. Знаешь, мне серьезный бой вскоре предстоит: надо с одним гадом схлестнуться. Из бакалейного магазина выродок один. И непременно надо мне одолеть его. Перещелкнуть. А лучше… лучше бы просто убить его. Чтобы не стало его совсем. Чтобы доказать, что нельзя весь мир превращать в издевательство. Нельзя ссать в рот всему бытию! Может быть, этот Широкошагающий может мне помочь? Как считаешь?

– Отчего же нет, – произнес Дон равнодушно, но вежливо. – Конечно, он может помочь. Ты ему просто сигнал подай – он и поможет. Все должны помогать друг другу.

– А какой сигнал подать, чтоб сработало? – спросил парторг.

– Да все равно какой, – пожал плечами Дон. – Ну, хотя бы спой эту странную песенку, которую твои головы только что пели. Слова помнишь?

– Да, помню. Но только… А он сможет мне так помочь, чтобы именно убить этого Бакалейщика? Не перещелкнуть, не вылечить, а именно убить?

– Как угодно… – Дон нетерпеливо пожал плечами. Разговор был ему неинтересен, он явно торопился показать парторгу музей. – Пойдем дальше.

Они перешли в следующий зал. Ни пола, ни потолка, ни стен его не было видно из-за густой чащобы переплетенных лиан, заполняющих целиком все пространство.

– Это Переплетный Зал, – глухо прозвучал голос Дона в непроницаемой, ватной тишине.

Дунаев осмотрелся: но в полумраке разглядеть ничего не удавалось. Тогда он включил ночное зрение и увидел, что лианы – это не что иное, как книжные корешки, соединенные в бесконечные цепи, которые, сплетаясь, образовывали необъятную хаотическую массу, какое-то подобие гигантской корневой системы.

– Здесь не переплет корней, а переплеты корешков, поэтому и зал – переплетный… – догадался парторг, – вот откуда все книги растут!

Действительно, корешки всех книг мира громоздились вокруг нескончаемым узором, будто некто сумасшедший пытался создать безграничное макраме, но потерпел неудачу. Кожаные, деревянные, картонные, матерчатые корешки, пестрящие золотыми, серебряными, черными, белыми, разноцветными названиями книг и цифрами томов, став сегментами уходящих вверх бамбуковых лиан, напоминали вышедшую из-под контроля и разросшуюся, как джунгли, библиотеку. Корешки закачались, перед глазами Дунаева мелькнул толстый корешок с золотой надписью: «МЛК». Дунаев догадался (словно кто-то подсказал ему), что эта книга – каталог этого музея, где они находятся, и что сокращение МЛК обозначает слово «МОЛОКО»; но только написанное без гласных, как на иконе.

Он поднял глаза и заметил, что Дон с ловкостью обезьяны лезет вверх, быстро исчезая из виду. Дунаев попытался взлететь, но увяз в лианах. И тут что-то потянуло его вслед за Доном. Как это произошло, он так и не понял. То ли Дон работал как магнит, то ли… Дунаева волокло наверх, сквозь архивную гущу. Тело его без труда раздвигало сплошной переплет.

Довольно скоро он различил над собой нечто еще более темное, чем окружающий полумрак, уже непроницаемое для ночного зрения. Лишь воротник и голова Дона маячили там, удаляясь и уменьшаясь. Внезапно Переплет кончился. Дунаев поднимался, влекомый неведомой силой с возрастающей скоростью. Темное пятно оказалось входом в колоссальную шахту, где стен не было видно из-за мрака. Однако они ощущались, хоть и очень далеко.

– Это Зал Ствола, соединяющего Корешки с Вершками, – донесся сверху благожелательный голос Дона. – И скоро мы будем в Лиственном Зале.

Где-то вверху появилось светлая точка. Она расширилась, стала дырой, на фоне которой возник силуэт Дона. Затем Дон исчез, и Дунаев бубликом вылетел из отверстия, имеющего форму пирожка.

«Это же Дупло!» – осенило парторга. Вместе с тем он зажмурился от яркого белого света. Слух его заполнился шелестом, будто несметное количество ангелов порхало кругом. Открыв глаза, он увидел вокруг только страницы, перелистываемые ветром. Будто вместо листьев трепетали, шурша, бесчисленные книжные листы, разных оттенков, с текстами на всевозможных языках, написанными или напечатанными незнакомыми буквами и иероглифами. Дунаев летел сквозь это листание, успев краем глаза прочесть на какой-то странице четверостишие на русском языке:

Света исподлобья посмотрела,

Лена посмотрела не спеша,

Таня, словно Виктор, посмотрела:

– Где ты был, пропащая душа?

Вдруг он не удержался на крутом вираже, крутанулся волчком и вылетел в соседний зал. Он был огромен и почти полностью погружен во тьму – лишь центр освещен. Глянув в этот центр, Дунаев подумал, что оказался в Мавзолее Ленина. Действительно, в центре огромного, отделанного темным мрамором зала мерцал прозрачно стеклянный гроб, а в нем лежал Ленин. Но тут Дунаев с удивлением увидел, что Ленин лежит в гробу не один, да и гроб был шире обычного, так сказать «двуспальный», и рядом с Ильичем лежала девушка удивительной красоты. Бледного и нежного лица осторожно касался неподвижный золотой луч, падающий откуда-то сверху, золотистые длинные волосы волнами ниспадали по плечам. Сдержанно, как молоко в стакане, светилось белое платье. Одна рука с узкими изящными пальцами лежала на груди, другая была вытянута вдоль тела, и мертвая ладонь Ильича бережно прикрывала девическую руку сверху, словно защищая.

Лицо Ленина было спокойным: казалось даже, что он чуть-чуть улыбается.

Хрустальный гроб висел на золотых цепях, прикрепленных к вершинам четырех бронзовых столбов, имеющих вид пшеничных колосьев.

Парторг глянул по сторонам. Больше в зале ничего не было, но что-то на одной из стен тускло блеснуло. Дунаев различил большую бронзовую доску с рельефной надписью: «Лиственный зал совхоза “Календарный”».

По теченью судьбы,

Оставляя следы,

Она медленно в Лету плыла,

И по этим следам

Он легко разгадал,

Кем она в этой жизни была.

И тогда он решил

С неприступных вершин

Прыгнуть в воды Летейской реки:

Время бросилось вспять,

И ее не догнать,

Хоть и воды быстры и легки.

Календарный совхоз

Временами оброс

И построил свой Лиственный зал,

Там в хрустальном гробу,

Несмотря на судьбу,

Он ее наконец-то догнал.

И легли навсегда

Они вместе сюда,

И никто не тревожит их сна,

Больше нечего ждать,

Будут вместе лежать,

Взявшись за руки, – он и она.

Долго бы еще стоял парторг в благоговейном молчании, если бы рядом не появился Дон.

– Ну что ж, пойдем дальше, – произнес он и щелкнул в воздухе пальцами. На поверхности пола проступила мерцающая дорожка, ведущая к стене.

– Неужели вот так все и будет? – тихо спросил парторг, кивнув головой в сторону гроба.

– Непременно. Сомнения тут излишни. Сто лет они будут спать поодиночке. Затем встретят друг друга и обвенчаются там же, в царстве сна… Впрочем, в следующем зале ты сам все поймешь.

Разговаривая, они уперлись в стену. Дон безо всяких усилий вошел в мраморную поверхность. Дунаев, в последний раз оглянувшись, вздохнул и тоже прошел сквозь стену, не чувствуя никакого сопротивления.

Стена была тончайшей, и они сразу оказались в следующем зале, освещенном мягким голубоватым светом. Звуки шагов тонули в черном бархате, укрывающем пол. Вдоль стен, на равном расстоянии, стояли небольшие витрины в виде черных ящиков со стеклянным верхом. Стены, также покрытые черным бархатом, испещряло бесчисленное множество фотоснимков. Посетители приблизились к одной из стен. В каждой витринке на черном бархате лежал черенок с двумя вишневыми косточками, будто кто-то обсосал вишни, не срывая с черенка. На фотографиях были запечатлены православные священники.

– Да это же Священство! – все себя от изумления, вскрикнул парторг. – Кто же его заснять-то ухитрился?

– Корреспондент, – спокойно ответил Дон. – По моей просьбе он отправился в Творог и произвел съемку специально для этого зала. Конечно, работа кропотливая. Но времени у него было предостаточно. Я сроков не сжимаю никогда. Спешить-то некуда.

«Везет же некоторым, – подумал Дунаев. – А вот у нас в Юдоли ему бы пришлось попрыгать! У нас резину тянуть не любят. Ну… правда, и результаты получаются соответствующие… Потому как основательности нет. Нам бы его возможности – мы бы такой коммунизм построили!»

Парторг искоса глянул на Дона.

«Вот он вроде с теориями коммунизма знаком. Но строить его, похоже, явно не собирается – ведь он один. А коммунизм – это для масс. А если бы его распропагандировать, чтобы он на наших-то повлиял, показал бы, как по-настоящему работать надо!»

Тут перед Дунаевым, который совсем уже ничего не понимал и от странной неземной усталости стал почти терять сознание (а усталость в этих донных местах была чистая и хрустящая, как первый снежок), предстала роскошная скульптурная группа. Он узнал себя – изваянного в натуральный размер, из драгоценных материалов. Пыльник из белого мрамора, лицо сделано из смуглой яшмы, бинокль на груди бронзовый. Выражение лица – свирепое. Вместо зрачков вставлены крупные жемчужины, так что глаза – белоснежные от гнева. Рот распахнут. Внутри сверкали огромные клыки, выточенные из слоновой кости. Алел свернувшийся рулончиком язык из цельного коралла. В правой руке изваяние Дунаева сжимало хлыст, отлитый из светлого сплава платины и стали. Дунаев восседал верхом на драконе, чье толстое тело было малахитовое, а шесть пар перепончатых крыльев выполнены в технике перегородчатая эмаль. С помощью тончайшей инкрустации на покатом и гладком, как колонна, боку дракона имитировалась цветная татуировка – девушка-китаянка, рассматривающая веер. Веер нес на себе изображения персиков, а на голом плече девушки, в свою очередь, был татуирован (а на самом деле инкрустирован бирюзой) темно-синий серафим.

Вокруг вздыбленного, как бы приготовившегося взлететь дракона стояли в воинственных позах изваяния Джерри, Глеба Радного и Максимки Каменного. Лица их казались страшны. Боевая ярость этих лиц многократно усиливалась драгоценными камнями, вставленными в глаза, и звериными клыками, которыми полнились их разверстые рты. Их боевые вещи – Грабли, Весло и Поднос – были отлиты из того же сплава стали и платины, что и хлыст Дунаева.

– Пасматрытэ, таварыщ Паскребышев, какие маладцы! – сказал Дон, снова со сталинским акцентом. – Настаящые джигиты, панимаешь! Сталинские соколы! Это и есть наша гордость, наша философствующая группа!

– Какая такая «философствующая»? Почему? – залепетал Дунаев недоуменно. – Это же мы – ОБДГ, Особая Боевая Диверсионная Группа. Мы воюем, а философствовать нам некогда. И… у меня большая просьба, – добавил он, набравшись смелости. – Не мог бы ли ты перестать изображать Сталина? Мы же не дети, чего все играться-то?.. Я никакой не Поскребышев, а ты не Сталин.

– Пачему знаешь, что я не Сталин? – спросил Дон, пытаясь изобразить хитроватый сталинский прищур (этот знаменитый прищур у него получился плохо – в лице Дона не было ничего ни зловещего, ни лукавого). – А ты почему не Поскребышев? Сам говорил: по сусекам поскребли, по амбарам намели…

Они вошли в круглый зал, полностью облицованный черным мрамором. За колоссальным иллюминатором стеной стояло белое молоко.

В центре зала на черном гранитном постаменте размещался небольшой скромный чемодан.

Они приблизились. Дон открыл чемодан. Их взорам предстал стандартный набор командировочного: выглаженная рубашка, теплые кальсоны, носки, свертки с бутербродами и вареными яйцами, термос с чаем, мыльница, зубная щетка, коробочка с зубным порошком, блокнот, чистое полотенце, вечное перо в футляре, дорожные шахматы. Но в самом центре, среди всех этих обыкновенных вещей располагалась кнопка из крупного алмаза в оправе из мелких бриллиантов.

– Что это? – спросил Дунаев.

– Это Смерть Бессмертного, – ответил Дон. – В скором будущем ученые изобретут оружие, которое сможет убить весь мир. Эта кнопка – всего лишь муляж. Но скоро появиться такая же – нажмешь, и ничего не станет. Мощная вещь, согласись. На эту, впрочем, можно нажимать сколько сердцу угодно.

Дон нажал на алмаз, вдавив его в глубину бриллиантовой «орбиты».

Раздалась органная музыка. В алтарной части зала раздвинулся занавес и стала видна фотография Физкультурника, лежащего в открытом гробу. Физкультурник лежал в гробу в одних черных спортивных трусах, с открытыми веселыми глазами, явно не мертвый. Все мышцы на его атлетическом теле были до предела напряжены и бугрились, выпирая из гроба. Он белозубо улыбался.

– Что это у тебя тут все в гробах? Говорил, музей будущего, – сказал парторг.

– Всякое будущее когда-нибудь станет прошлым. А впрочем, не всякое. Относительно этого Физкультурника – не знаю. Уж больно он напряжен! Не вечно же ему так напрягаться? Даже жалко его. Давай подарим ему твои трофеи, чтобы выразить наше сочувствие и озабоченность его судьбой, – предложил Дон.

Он извлек из головы Дунаева Железного Дровосека, Мягкого и мальчишек и почтительно возложил их к подножию огромной фотографии Физкультурника.

Головы уже не пели – они тихо урчали и мурлыкали, как котята.

Дон покатил Дунаева дальше, по бесчисленным залам своего музея. Время от времени он повторял, словно вспоминая о детской шалости:

– Убить мир! Это же надо же…

– Мне бы Бакалейщика убить, а мир сам с собой разберется, – угрюмо пробормотал парторг.

Глава 11

Убить Бакалейщика

Мифогенная любовь каст

Дон и Дунаев расстались друзьями. Они порешили считать друг друга назваными братьями, ведь Дон и Дунай – две великие реки, и отчего бы существам, носящим имена этих рек, не считать себя братьями? Парторг немедленно воспользовался статусом «названого брата» и разузнал у Дона немало полезного.

Он пожаловался Дону, что быть бубликом мучительно, а иной раз и унизительно, хотя он и осознает всю важность этих превращений для магического дела.

– Мучное и мучительное – от одного корня, – сказал Дон, – впрочем, хоть сейчас можешь вернуться в человеческий образ. Еще несколько ночей подряд, ровно в полночь, ты будешь превращаться в сдобное колесо, но это пройдет. Согласен? – Дунаев поспешно согласился.

И вот теперь он шагал по лесу, пробираясь сквозь летний, разомлевший от жары бурелом. Было невероятно приятно не катиться неуклюжим и громоздким колобком, не выписывать кренделя оторопелым бубликом, а идти на своих двоих, переступать ногами в пыльных сапогах, вспрыгивать на поваленные стволы, ловко, по-обезьяньи, хвататься руками за цепкие ветки, щуриться, снимать с лица паутину, время от времени сочно харкать на пушистый ковер мха, почесывать комариный укус на потной шее, насвистывать, сбивать каблуком поганки – короче, делать все то, что делает настоящий человек, идущий летом по лесу.

Расставшись с Доном, Дунаев заглянул в Заворот, где обнаружил все свои вещи, – одежду, бинокль, даже прошлогодний журнал «Звезда», сохраняемые среди сплошного свиста, струения и звона невидимых упряжек, с гиканьем несущихся неведомо куда. Впрочем, в самой глубине Заворотного Шкафчика было тихо, темно и прохладно. Парторгу вспомнились надписи, часто встречающиеся на упаковках лекарств и съестных продуктов: «хранить в темном, прохладном месте». Да, легко написать такое, а много ли в окружающих нас мирах таких «темных прохладных мест»? Много ли подлинно пригодных для хранения намертво верных своему делу кладовых комнат? Немного. Но есть они, есть они все же в наших мирах! А это означает, что наши миры не пропащие. И нельзя вытирать сопли об эти миры, пока есть в них честные «темные и прохладные места», пока прячется где-то среди их складок и взаимных переплетений Заворот, наполненный Пением и Лепетом, шепчущий, шепелявый, заселенный отражениями светлячков. И хочется жить, и снова жить, и жить опять и опять, даже после бесчисленных собственных смертей, пока жив Заворотный Шкафчик, где прохладная тьма освещена лишь одинокой звездой, которую называют Колодезная.

Как бы ни были хороши и изобильны экспонатами роскошные «музеи будущего» и «музеи философии», спрятанные в небесах, или же в сперме, или же в молоке, или же в грибных спорах, все же не в них содержится сладость жизней и смертей, а в скромных кладовках, по-собачьи преданных чужим вещичкам, в темных и прохладных емкостях, которые молчаливы и безответны, – как их ни пытай, они лишь скрипнут иногда в ответ, а так – ничего, одно лишь темное и прохладное молчание, темная и прохладная верность.

Одевшись, Дунаев хотел было срочно вернуться к Бессмертному и к диверсионной группе. Но внезапно он изменил свой план. Ему вдруг пронзительно захотелось навестить Избушку, пусть мимоходом, но все же повидать старика Холеного, выпить с ним кваску со спиртом и слегка покалякать – рассказать старику о Сталинграде, поведать про Большую Карусель, которая наконец-то стала видна целиком, всеми своими этажами, похвастаться, что создана наконец боевая антифашистская группа и что парни в ней подобрались превосходные – безудержно любящие войну смекалистые и магически-отважные.

В общем, парторг соскучился по Холеному, да и назрел разговор.

И вот, от Заворота, через Большой Зигзаг, и затем через пять малых Зигзагов, и затем через число четыре тысячи четыреста сорок четыре, затем через фразу «она его поедом ест» парторг, не запыхавшись, добрался до леска в окрестностях Избушки, до лесочка, который ему до слез был знаком. Вот и черный Шалашик, словно бы обиженный сам на себя, где парторг как-то раз нашел шалашный гриб. Вот сосна, с верхушки которой некогда столкнул его Холеный, ударив пяткой по темечку парторга. А вот и серая крыша Избушки показалась меж елями.

Издали было видно, что дверь приоткрыта. Дунаев подошел с криком: «Эй, Поручик, встречай гостя!» Никто не откликнулся.

Дунаев вошел, походил по Избушке: везде прибрано, чисто, но Поручика нигде нет. Печку по всем признакам давно не топили.

«Куда же Холеный-то делся? – думал Владимир Петрович. – А впрочем, мало ли куда он мог податься?!

Он набрал в подполе картошки, развел в печке огонь и испек картошку в золе. В заветном месте нашел бутыль со спиртом и граненый низкорослый стаканчик зеленоватого стекла. Давненько он ничего не ел и не пил. Опрокинув стопку, закусил горячей дымящейся картофелиной, затем выпил еще.

Яркие солнечные лучи врывались в оконце Избушки, становились сонными, наполненными танцующей пылью, они тянулись к бревенчатым стенам, к далеким притолокам. Отчего-то парторгу вспомнилась революция 1905 года, и закутки трактира, где сидели рабочие с газетами, и улица, круто идущая в гору, и скудная похоронная процессия с гробом, украшенным красными тряпками.

Парторг откинулся на лавку, закинув руки за голову, и тихим, разомлевшим от вина голосом запел:

Вы жертвою пали в борьбе роковой

Любви бескорыстной к народу!

Вы отдали все, что могли, за него,

За жизнь его, честь и свободу.

Настанет пора, и восстанет народ,

Великий, могучий, свободный.

Вы отдали все, что могли, за него,

За подвиг его благородный…

Дверь вдруг осторожно приотворилась и в нее кто-то вроде бы заглянул.

– Есть кто живой? – раздался неуверенный голос. Парторг мгновенно вскочил с лавки. Перед ним стоял Бакалейщик.

Это было так неожиданно, что Дунаев в первый момент остолбенел. Бакалейщик был без оружия, даже без гитары – он растерянно топтался на пороге, глядя на Дунаева так, как будто видел его впервые.

– Извиняюсь, добрый человек, вот побеспокоил… – бормотал он. – Вот радость-то… видеть живого человека… А я-то третьи сутки по лесу мыкаюсь… Одичал совсем. Вы… Вы лесничий будете? – Мутные черные глазки из-под тяжелых бугристых век смотрели просительно, умоляюще. Бакалейщик действительно выглядел изнуренным – одежда рваная, вся в пыли, остатки волос на висках и затылке взъерошены. Дунаев молча смотрел на него, думая, что ему делать в этой ситуации. Его поразила наглость и дерзость врага, явившегося к нему вот так, запросто, прямо в саму Избушку и ломающего перед ним тут какую-то идиотскую комедию.

– Я понимаю… Сейчас время такое… Никто никому не доверяет, – залепетал Бакалейщик, роясь в кармане и доставая какую-то мятую бумажку, – Я Изюмский Григорий Трофимыч. Работник торговли. Я из Опреслова, что за Воровским Бродом. Знаете небось. Там магазинчик был, бакалейный, а я там работал продавцом. Там прямо на рыночной площади, сразу за рыбным рядком. Да вы должны знать, у меня со всей округи отоваривались… Или вы в Болотное ездили?

Дунаев продолжал молчать. Он взял протянутую ему потрепанную бумажку – это оказалось удостоверение, выданное полицейским управлением поселка Опреслова о том, что г-ну Изюмскому Григорию Трофимовичу разрешена торговля бакалейным товаром в магазине у церкви Всех Скорбящих на рыночной площади. Под текстом стоял лиловый, выцветший штамп с орлом и свастикой.

Бакалейщик был явно встревожен молчанием Дунаева.

– У меня и крупу брали, и макароны, и жир… – залепетал он, – Но тут полицаи заподозрили, что я партизан подкармливаю… Ну, нагрянули… Но меня предупредили, что надо бежать, что на меня в комендатуре уже смертный приговор подписан – повесить за пособничество. Я побежал, милый человек, побежал, знаете ли – кому жизнь не дорога? Думал, может, на пепелище выберусь, а там прямая дорога на Мизры, а в Мизрах партизаны, все у нас говорят… Думал, может, буду партизанам кашу с маслом варить, раз уже меня за это к смерти приговорили. Но заблудился… Видать, от страху ориентацию потерял. Думал, придется мне голодать вскорости, но тут гляжу – дымок из-за деревьев подымается… Вышел и вижу ваш домик, уж как я обрадовался, как обрадовался – просто на слезу пробило. Никак, бывшего лесничего домок, думаю. И точно… Я ведь давно уже в лесу брожу, а припасы все уже третьего дня вышли, что я с собой прихватил. Если бы не ягоды да грибы, даже не знаю, как добрался бы. Вы уж по доброте человеческой не прогоняйте меня. Мне бы… Мне бы поесть чего-нибудь… Измучился я… – Мутная маленькая слеза скользнула по его дряблой щеке.

– Ну что ж, заходи, – мрачно и угрожающе произнес парторг. – Только не пожалей потом. Не забудь, сам пришел.

– Спасибо, спасибо, – забормотал Бакалейщик, робко входя. Увидав на столе картошку и водку, он оживился и заморгал.

Дунаев сделал рукой приглашающий жест.

Уже через полчаса они выпивали и закусывали, говоря о чем-то неопределенном, о чем говорят, как правило, только что познакомившиеся русские люди, которых жизнь свела за водкой. Но Дунаев, исполняя охотно и без запинок свою роль, все же не забывал, что сам он хоть и русский, но вовсе не человек, а перед ним вообще сидит невесть кто – один из страшнейших врагов, неведомо каким адом порожденный. А может быть, порожденный и не адом даже, а раем, но каким-то настолько далеким и чужим раем, что при соприкосновении с юдолью земных скорбей отпрыски этого рая становятся более опасными, нежели самые закоренелые демоны.

А между тем перед Дунаевым сидел и простодушно болтал, захмелев, вроде бы обычный немолодой дядька с трусливыми глазами, сильно помутневшими от долгой, пустой и неласковой жизни. Ничто в этом мелком человеке из Опреслова не напоминало о том страшном любителе похабных романсов, с которым Дунаев столкнулся в Крыму.

«Как же мне взяться за него? – думал Дунаев, подливая врагу водки. – И что он сам имеет против меня в запасе? Не просто так же он явился сюда?»

В мыслях его назойливо присутствовало ружье, висящее на стене в соседней комнате, добротная охотничья двустволка, туго заряженная патронами, с какими можно ходить и на кабана.

«Может его серебряной пулей надо бить, как упыря?» – с сомнением подумал парторг… Но он сам только что побывал в роли упыря, и из глубины этого опыта интуитивно понимал, что Бакалейщик – отнюдь не вампир, и все эти приемы, связанные с серебряными пулями и осиновыми кольями, в данном случае неуместны.

«А, была не была! – внезапно решился парторг. – Ведь сказал же мне Дон, что я могу этого гада просто так убить».

Промолвив: «Счас. Я поссать захотел», Дунаев прервал оживленную застольную беседу, вышел в соседнюю комнату, быстро снял со стены ружье, проверил патроны.

«Вот войду обратно, – подумалось ему, – а он уже в виде огненной Головы сидит или в виде девушки дрочит свою пизду».

От этой мысли затошнило, но парторг все же вернулся в горницу, держа заряженное ружье перед собой.

Бакалейщик сидел по-прежнему – раскисший, дряблый, пьяненький.

– Ой, мы что… на охоту собрались? – залепетал он с хмельной смесью веселости и испуга. – Охота дело хорошее. Но я не специалист. Ваше-то дело, конечно, лесническое… Вам-то сам Бог велел. А мне зверье жалко как-то. Раз с приятелями собрались в тридцатом году, дали мне берданку. Я иду, и глядь: русачок, совсем близко сидит, несмышленыш. Я ствол вскинул, а выстрелить не могу. Сердце не позволяет. Жалеет сердце-то. Так он и сиганул прочь…

– Ничего. Я тебя научу. Пойдем-ка из избы… – мрачно произнес парторг.

Они вышли. Бакалейщик шел впереди разбитой походкой, нелепо помахивая руками. За ним двигался Дунаев с ружьем. Лес вокруг стоял прогретый солнцем, все еще летний и дневной, но уже чувствующий осень и близкий закат.

– У меня дочурка есть… – говорил на ходу Бакалейщик. – Дочурка и трое сынков. Совсем еще малые. Ох, беспокоюсь я о них. Как они там, без тятьки то… И жена. Я их к родственникам пристроил. Только б немцы не пронюхали про них. Ну да они в таком глухом углу спрятались, где немцы вряд ли станут искать. Но голова думает, а сердце-то болит. Сердце жалеет.

«Разжалобить хочет меня, – подумал Дунаев. – Ни хуя. Совсем за дурака меня держит».

Он взвел курок.

– Добрый человек, ты не безумствуй, – вдруг беспомощно и просительно выговорил Бакалейщик, не оборачиваясь. – Я же без всего к тебе пришел, за помощью… Ты что?..

– Что?! Хуй тебе в пальто! – злобно крикнул Дунаев и выстрелил. Он все еще ожидал страшных превращений от своего гостя. Но тот, коротко всплеснув руками, просто всхлипнул и упал лицом вниз в палую листву. Отзвук выстрела какое-то время висел в воздухе, но затем растаял в лесной тиши, наполненной шелестом древесных крон. Дунаев приблизился к лежащему.

Пуля пришлась ровнехонько в затылок. Из-под полуседых волос скупо стекала за воротник куртки темноватая кровь. Возле тела валялась выпавшая при падении жалкая бумажка: «Г-ну Изюмскому Григорию Трофимычу разрешаем торговлю бакалейным товаром…»

«Неужели убил? – подумал парторг, не веря своим глазам. – Вот так вот просто… Не может быть».

Он толкнул тело ногой.

– Ну, не валяй… Хорош комедию ломать. Вставай…

Изюмский не пошевелился.

«Что же теперь делать?» – парторг почувствовал себя удрученным. Скромный труп, лежащий в пестрой листве, был похож на точку, которая неожиданно и тупо завершила фразу, обещавшую быть долгой и витиеватой.

Внезапно за его спиной раздался нежный сочный стон гитарных струн, и знакомый до судороги голос пропел знакомые слова:

Ты мне не родная,

Не родная, нет.

Мне теперь другая

Делает минет.

А еще другая

Просто так дает.

Кто из них роднее,

Хрен их разберет.

Дунаев обернулся. Перед ним, на поваленной сосне, сидел Бакалейщик. Дунаев даже обрадовался. Ленивая наглая поза, циничный и уверенный взгляд. Теперь он был таким, каким Дунаев его знал.

– Привет, мокрятник! – крикнул Бакалейщик, пофыркивая от смеха. – Ты глянь-ка, что наделал. Человека убил. А еще коммунист! Своего, советского человека замочил ни за что. Он к тебе за помощью пришел, безоружный. А ты что? Думал, это я? Нет, голубок, это не меня ты убил. Скромного, несчастного и безобидного человека лишил жизни. А у него дети. Дочурка и три сынка, и все мал мала меньше. Ты их, Володенька, сиротами сделал. А жену, Галину, вдовой. Не стыдно тебе?

Дунаев оторопело оглянулся. Изюмский все так же лежал в траве. По его рукаву бежал лесной клоп, а ухо с островком запекшейся крови возле мочки торопливо обследовало несколько красных муравьев.

– Это ты… – парторг от ярости задохнулся. – Это ты все подстроил! Твоих рук дело!

– Нет, душа моя, – сладко, но твердо возразил Бакалейщик. – Это твоих ручонок дельце. Моя вина лишь в том, что я его облик некогда, еще давным-давно, позаимствовал. Одолжил, так сказать, внешность. Потому как очень нравился мне Григорий Трофимыч. Я его очень сильно уважал. И любил его за кротость сердца, за честность, аккуратность и душевное смирение. Бывало, захожу к нему в магазинчик, что за церковкой Всех Скорбящих Радость, в Опреслове, за рыбным рядком. Все у него в порядке, все чисто, товар разложен так, что любо поглядеть. Казалось бы, куда уж лучше, а Григорий Трофимыч все старается, какую-нибудь полочку скоблит или ступеньки подновляет, чтоб посетитель не споткнулся. А если кто заходит, то он сразу же от дела отвлекается, спрашивает человека, чем может быть ему полезен. И для каждого существа у него находились добрые слова, а то и доброе дело. Собаку или кошку накормит. Да и птичек кормил неустанно, все им кормушки мастерил. Если нищенка зайдет или дети забегут, он им бесплатно пряничков или другой какой снеди – всегда отсыпет. Все с ним делились своими горестями и радостями, потому как он был душа сочувствующая, сам на себя не молился. Свою жену и детишек очень любил. Чуть выдастся свободная минута – он им игрушки мастерит. И чужим деткам тоже мастерил. А как помоложе он был, так как-то раз с двумя приятелями смастерили собственноручно воздушный шар. И Григорий Трофимыч летал на нем и всю детвору с собой брал, чтобы родной Опреслов, и Воровской Брод, и Гжовку, и Ореховку, все родные края сверху детям показать. Все его любили. Даже немцы и те его жаловали. «Гуте зееле. Гуте зееле», – толковали. Что значит: «Добрая душа». Да только Григорий Трофимыч их не очень жаловал, особенно как на лютость их насмотрелся. Как партизаны стали в поселке появляться, он их подкармливать стал. Все лучшее старался им отдавать. Масло, крупу полированную. Рис. Белый рис, затем темный продолговатый узбекский рис. Затем даже рис с продольной полосочкой, с бороздкой, так называемый «бурундучок». Пшенную крупу, перловую, гречневую, ячневую, овсяную. С риском для жизни своей переправлял все это. Да, хороший был человек. И такого человека ты убил.

Дунаев, конечно же, понимал, что Бакалея в очередной раз блефует. Он ни на секунду не усомнился в том, что Григорий Трофимыч Изюмский – пустышка, лярва, манок. Нечто вроде раскрашенного птичьего чучелка, на которое ловят глупых птиц. Он понимал, что никогда не было никакого Григория Трофимыча, не было магазина за рыбным рядком, не было воздушного шара, не было и не будет церкви Всех Скорбящих в Опреслове, а скорее всего, нет и самого Опреслова. Хотя про Опреслов он что-то, кажется, слышал и раньше.

Дунаев все понимал, но магия Бакалейщика действовала на него. Властный зеленый взгляд испускал флюиды, похожие на жирные щупальца осьминога. Эти щупальца виток за витком вкрадчиво, скользко обнимали сознание парторга, стягивали, пеленали его ум. Все боевые приемы, которыми пользовался лысый сквернослов, были оскорбительно просты, и тем не менее они действовали. Вульгарная ложь, легкий вульгарный гипноз, глупое колдовство, подогретое изнутри собственным безумием Бакалейщика. Кто бы ни был Бакалейщик, он был сумасшедший. И безумие его было простое и жирное, как здоровенный шмат селедочного масла.

Больше всего Дунаеву хотелось вскинуть ружье и влепить своему собеседнику из двух стволов промеж ярких зеленых глаз. Но он понимал: делать это бесполезно.

– Ну что ж, надо везти тело в поселок, – деловито промолвил Бакалейщик. – Между прочим, там сейчас партизаны. Через два дня после того, как Григорий Трофимыч бежал, партизанский отряд Яснова выдвинулся из Мизр и занял Опреслов. Так что Трофимычу не повезло. Зря он бежал. Вместо партизан встретил подонка, так называемого парторга, а на самом деле давно уже никакого не парторга, а просто лесного бандита, ренегата, потерявшего человеческий облик. И от рук этого недочеловека, от рук этого недосущества принял он смерть здесь в гнилом месте, где лес более всего нечист, о чем всей округе знамо. Заблудился Григорий Трофимыч, а иначе разве пошел бы он к Гнилой Избе? Ну да тебе, Дунаев, придется за убийство невинного человека ответить. Перед партизанским судом. Будешь ты в петле вскоре болтаться, как окунек на удочке. Так что бери труп на плечи и иди за мной. Пойдем в Опреслов. – Бакалейщик закончил речь сурово, уже без усмешек. Закинув гитару за спину, он зашагал куда-то. Дунаев почувствовал, что должен следовать за ним.

– Я партизанского суда не боюсь! – крикнул он. Затем взвалил на себя труп Изюмского, ружье повесил на шею и двинулся вслед за врагом.

Глава 12

Лук

Мифогенная любовь каст

Бакалейщик через какое-то время вывел Дунаева на просеку, где стояла лошадь, запряженная в телегу. Они забрались в телегу и поехали. Бакалейщик сел за кучера. Как-то очень незаметно добрались они до Опреслова. Дунаев дороги не заметил, убаюканный вражьими чарами. Сонливость и равнодушие овладели им. Сонливость и равнодушие источалось согбенной спиной Бакалейщика, изредка потряхивающего вожжами, и его мохнатенькой безразличной ко всему на свете лошаденкой. Сонливость и равнодушие источал труп никогда не существовавшего в реальности Трофимыча, доверчиво уткнувшийся Дунаеву в плечо своей поцарапанной лысиной. Парторг откинулся на дно телеги и спокойно смотрел в далекие плывущие небеса. Солидное мутное солнце медленно клонилось к закату. Не успел Дунаев уснуть, как они приехали.

Поселочек оказался маленьким – домов двадцать вокруг рыночной площади. Все дома кособокие, двухэтажные, сзади погрязшие в огородах, из которых замшелые тропинки уходили в лес. Среди пустых рыночных рядов стояли какие-то люди с оружием – видимо, партизаны. Над городом возвышался одинокий тусклый лиловато-желтый купол, увенчивающий высокую кубическую церковь, к которой снизу пристроена была еще деревянная галерейка и штук восемь крылечек. На церковном куполе развевался красный флаг.

– Это наша Церковь Всех во Земле Русской Скорбящих Горькими Слезами, – гордо сказал Бакалейщик, распрягая лошадь. – Здесь служит известный старец отец Лука. Всем он посылает дар горьких покаянных слез. Так что, Дунаев, если остался в тебе огрызок души, то сходи к нему. Он тебя соборует перед казнью, и ты очистишься слезами…

Дунаев посмотрел в сторону церкви и увидел, что у ее крылечек стоят разные люди – в основном низкорослые, с чемоданами и палками. Все лица мокры от слез, припухшие глаза красны. Посреди рынка возвышалась виселица, где висело пятеро повешенных. Четверо – немецкие военные. Среди них выделялся повешенный в генеральской форме. На его поникшей голове ветерок играл седыми волосами. Пятым был повешен клоун с раскрашенным лицом, в пестрых шароварах, с ног до головы покрытый помпонами и бубенчиками. На шее у клоуна висела дощечка, на которой было четко написано:

«Денис Ярбушев, актер цирка и комедиант, развлекавший фашистских извергов».

– Здесь, в мире слез, нет места смеху! – произнес Бакалейщик и нагло захохотал, дрыгаясь.

Дунаев в этот момент осознал, что весь этот скукоженный и пропитанный едкой вонью мирок, весь этот так называемый «Опреслов» – все это создано Бакалейщиком, его низкопробным колдовством, и цель у всего этого одна – издевательство. Он внимательнее глянул вокруг. Все окрест молчаливо орало о своей ненависти к реально существующим вещам. В огромном, настежь распахнутом окне ближнего дома рослая широкоплечая баба дула в раскрашенное блюдце. За ней виднелась большая, пустая комната с дощатым полом – в углу с потолка свешивался немец, подвешенный за ноги. Голова его была погружена в ведро с рассолом. Из других окон выглядывали люди, настолько плохо сделанные, что ясно угадывалось, что тела их обрываются там, где их заслоняют подоконники с геранью.

Но самой омерзительной деталью этого фальшивого, наспех изготовленного мирка была вонь. Собственно, вонь не была деталью – она была главным содержанием мирка: она присутствовала здесь повсюду, въедливая и тяжелая, как бетонная плита. От этой вони дико заболели глаза, как будто по ним хлобыстнули кнутом, и слезы сами собой заструились по щекам парторга. Едкие слезы, как будто пропитанные перцем и уксусом – они обжигали кожу.

Бакалейщик хохотал, указывая пальцем на слезы Дунаева, и причитал:

– Покайся, милок, покайся! Огрызку души легче станет перед смертью.

Дунаев увидел, что какие-то фальшивые люди, небрежно стилизованные под партизан, уже приближаются к нему с петлей в руках. Владимир Петрович понимал, что стрелять в них бессмысленно – эти люди были одной лишь видимостью. Видимость эта дробилась и трепетала в потоке горьких слез. Он понимал, чем его будут душить. Совсем не петлей, потому что не было никакой петли. Вонью. Его будут здесь душить и убивать вонью. Смрад с каждой минутой сгущался, наваливался на тело. И безудержнее становился поток жгучих слез. Парторг, казалось, обречен изойти слезами, выплакать из себя всю свою жизнь. И не было сил бежать, бороться, предпринимать что-либо…

Сквозь слезы он посмотрел вверх, на небо. Только оно оставалось настоящим. И солнце неуклонно клонилось к закату. Его нижний край уже коснулся зазубренной вершины дальнего леса.

Дунаев перевел взгляд немного ниже и вдруг, сквозь чары, понял природу наваливающейся на него вони. Вонь источалась огромным куполом церкви Всех Плачущих. И это был, без всякого сомнения, луковый смрад, только словно бы тысячекратно усиленный. Парторг с омерзением осознал, что купол этот на самом деле не купол, а колоссальная луковица, над которой развевается красный флаг. Словно в ответ на это понимание луковица стала медленно вращаться и приподниматься, как отвинчивающаяся крышка – под ней вдруг поднялось во весь рост огромное тело, облаченное в черную рясу. Луковица заменяла этому гиганту голову. Парторг вспомнил, что видел это существо на втором ярусе Большой Карусели, на уровне «титанов». Тогда его не удалось разглядеть – его заслоняли колоссальные фигуры Длинноносого, Железного Дровосека и Мягкого. Зато теперь Луковый гигант стал виден во всем своем великолепии. На красное знамя над луковичной головой упал круглый блик от заходящего солнца, и в центре этого блика сам собой нарисовался крест, быстро превратившийся в свастику. И вот уже не красное пролетарское знамя, а поганый фашистский стяг развевался в быстро темнеющем небе.

– Старец Лука! Священный старец Лука пожаловал! На колени! – завизжал Бакалейщик, извиваясь всем телом.

– Лука! Лука! – зашелестело вокруг, и корявое недоделанное население «Опреслова» волнами стало ниспадать на колени в слезах и всхлипах.

– Отец Лука! Отпусти грехи грешнику, убийце невинного человека! – завопил Бакалейщик, указывая пальцем на Дунаева. – Прикоснись к сердцу его! Очисти грязное сердце его, дабы неповадно было другим красть невинные жизни пожилых людей! – Бакалея одним рывком выдернул из телеги труп Трофимыча и обнял его сзади, словно показывая Луке и народу. Два совершенно одинаковых Бакалейщика стояли, переплетясь, посреди рыночной площади – один мертвый, с поникшей лысой головой, другой сверкал дикими зелеными глазами, вскинув лицо к куполу храма.

Лука медленно кивнул колоссальной головой и вынул из-за спины огромный лук и стрелу. Медленно он приладил стрелу и натянул тетиву лука, целясь в Дунаева.

«Точнехонько в сердце, – подумал парторг. – Этот не промахнется. Лук с луком».

Прощальный луч солнца вырвался из-за дальнего черного леса, упал на наконечник стрелы, нацеленной в сердце Дунаева, и наконечник вспыхнул серебром.

– Серебряный для упыря! Серебряный для упырька! – пронзительно завизжал Бакалейщик. – Стреляй, Лука! Да свершится суд праведный! Кончай этого мудака к ебеням!

В этот момент солнце зашло. Лука спустил тетиву. Тонко пропела стрела, пройдя сквозь пустой центр огромного, мрачного, словно бы чугунного бублика, который возвысился на раздрызганной рыночной площади в том месте, где только что стоял опутанный чарами Дунаев. Солнце зашло. И цель стрелка – сердце – исчезло, обернувшись звенящей пустотой.

Стрела прошла сквозь дырку в бублике и пронзила труп Трофимыча, приколов его к обнявшему его сзади Бакалейщику. Трофимыч открыл глаза и отчетливо произнес:

– Не могу уснуть.

Бакалейщик же, напротив, словно бы уснул. Он прикрыл веки и опустил лысую поцарапанную голову на плечо Трофимычу, то есть на плечо самому себе.

– Не могу уснуть! – упрямо повторил Трофимыч. Два приколотых друг к другу тела шатались, но не падали.

Чугунный бублик медленно повернулся вокруг своей оси, и из его верхней части раздался поющий голос, имитирующий изнеженный, капризный, картавый голосок Вертинского:

Спи, мой мальчик милый,

За окошком стужа

Намела сугробы

До самого крыльца.

Я – любовник мамин,

А она – у мужа,

Старого, седого,

Твоего отца.

Я – любовник мамин,

Так сказали люди,

Но не знают люди

О моей любви.

Не смотри ж, мой мальчик,

Синими глазами

И во тьме напрасно

Маму не зови.

Как только голосок замолк, узкий, но мощный поток ветра прошел через Опреслов, разрубая пополам густую луковую вонь. Заскрипели и подались назад, во тьму своих огородов, разухабистые дома, снесло навесы торговых рядов, захлопали калитки, кошки прижались жирными телами к земле, рухнули виселицы, расплескав по пыльной земле своих повешенных – особенно далеко отлетел комедиант Денис Ярбушев и повис, как пестрый картонный паяц, на одном из церковных крылечек. А на том месте, где мгновение назад стояли Бакалейщик с Трофимычем, теперь никого не было. Только в мягкой серой пыли остался четкий отпечаток босой детской ступни. Одной-единственной маленькой детской ступни.

«Широкошагающий – уверенно подумал Дунаев. – А Бакалейщик теперь к нам никогда более не прибудет».

Недобитые куски лукового смрада еще стояли, вибрируя, в воздухе. Могучий отец Лука уже вынимал новую стрелу, и вкладывал ее в лук, и натягивал тетиву, целясь уже не в сердце Дунаева, а в верхнюю часть бублика – туда, где под твердым слоем темного теста почивала Машенька.

Но второму выстрелу не суждено было состояться.

– Эй ты, луковица сраная! – зазвенел над площадью мальчишеский голос. – Не пора ли нарубить тебя на салат? – На крыше одного из домов стоял Максимка и вращал подносом. В следующее мгновение он метнул его, сверкнуло – и колоссальная луковица распалась, рассеченная пополам. Флаг, крутясь, упал с «купола» в вихрящуюся пыль. Огромное обезглавленное тело в черной рясе брякнулось на ступеньки церковного крыльца. В следующее мгновение расселся и весь Опреслов. Сквозь бутафорию домов, веранд, сквозь разбегающиеся огороды и складывающиеся веером заборы, сквозь разлетающуюся шелуху поддельных мужиков, баб, калек, партизан, собак, кур, детей, к бублику приближались трое. Впереди шел старик в больничной пижаме, за ним высокий господин, несущий на плече грабли, и, наконец, украшенный черепами интеллигент с обломком весла в руке. Сверху доносился резкий свист беспризорника.

Глава 13

Летний снег

Митрополита Фотия нога

Нам не заменит кирзового сапога!

Митрополита Фотия нога

Нам не заменит кирзового сапога!

Мифогенная любовь каст

– Человеческое существо зачинают в блаженстве, но затем производят на свет в мучениях. Между этим мгновением блаженства и часами страдания располагается известный срок – девять месяцев. Приблизительно 280 дней. Удовольствие, сопутствующее зачатию, женщина и мужчина, как правило, делят пополам, что же касается родовых мук, то они целиком выпадают на долю женщине. За эти девять месяцев, что лежат между удовольствием и страданием, человеческий эмбрион, по мере своего развития, приобретает различные органы, которые затем теряет навсегда, не успев появиться на свет. Жабры, хвост… Небезызвестно, что эти утерянные органы предназначаются для существа подводного, или, во всяком случае, земноводного, близкого к рептилиям. На определенной стадии своего развития человеческий эмбрион более всего напоминает игуану или хамелеона. Хамелеон остается навсегда тем «серым кардиналом», который прячет в завихрениях своего хвоста, в своих подернутых пленкой глазах, в своих жабрах – прячет ключи ко всем тайным интригам, что вершатся при дворе человеческого сознания. Во глубине каждой души живет этот бесцветный хамелеон, которому не дано менять цвет, так как на него не распространяется никакое освещение – он существует во тьме предрождения. Он еще ничего не знает о муках появления на свет, зато хорошо помнит о блаженстве зачатия.

Но случаются моменты, когда тьма предрождения, содержащаяся в центре души, перестает быть тьмой. Не то чтобы какое-нибудь кесарево сечение бросило бы свет внутрь сквозь надрез. Иллюминация рождается изнутри, рождается вместе с хамелеоном, возникает где-то над его спящей головой. И напоминает она не столько солнце, сколько северное сияние, повисающее над полюсом, над макушкой Земли.

В жизни человека случаются бессонные ночи, после которых он встречает рассвет следующего дня другим. В жизни народа случаются революции, когда люди, в общем-то, слабые, жалкие и почти ничего не соображающие, вдруг сметают древнюю и священную власть, втаптывают в грязь ее аксессуары. Миллионы хамелеонов путешествуют по рекам предрождения, во тьме одной общей материнской утробы, но внезапно Северное Сияние зажигается над ними, и они загораются огнем в ответ. Их молчаливый плещущий смех сливается в посвист протеста: «Да будет лишь блаженное зачатие! А мучительного рождения да не будет! Да здравствует счастие! Мир хижинам, война дворцам!»

Тогда-то крошатся ворота дворцов под ударами толпы, тогда-то падают с крыш орлы, тогда разбиваются свастики, эти цепкие колеса жизни, тогда жирные казаки с нагайками стаскиваемы бывают с жирных кляч и гибнут в снегу предрождения. Тогда генерал в бобровой шубе одиноко стоит среди бегущих. А в тайных комнатах жгут документы и подают машины иностранных посольств к заднему подъезду.

В такие минуты несколько разновидностей счастья становятся доступны: можно ворваться в хорошо обставленные залы и уничтожить без зазрения совести множество дорогостоящих предметов, излучающих блеск жестокой и древней несправедливости. Можно, наоборот, отдать жизнь, встав на пути озверевшего плебса с одиноким револьвером, чтобы показать, что высшие не уступают свое место без боя. Можно уехать в машине иностранной державы, задумчиво глядя сквозь стекло на бегущих, на павших в снегу. И потом, не снимая замшевых перчаток, открыть томик старинного философского сочинения.

Но вечно эти приключения предрождения не длятся. Рано или поздно исчезает хвостик, исчезают жабры. И затем эти незаметные исчезновения продолжаются – последней, уже на исходе детства, исчезает зобная железа, унося с собой тот еле заметный отблеск покоя, который еще сопутствует нашему детству. И мы рождаемся. Путь наш идет из глубины тел, из глубины органической материи, из недр биологических секретов – вовне, в мир неорганического. В конечном счете это есть разрастание. Путь этот приведет нас на границу атмосферического кокона земли, туда, где обитают души. И здесь мы остановимся. Ведь безвоздушное космическое пространство является также бездушным. Впрочем, мне неизвестно это наверняка. Иногда я сомневаюсь в этом. Сомневаюсь, что где-то возможна смерть. Возможно, путь души является бесконечным. Но даже если этот путь бесконечен, неизвестно, как долго проследуют по этому пути наша память и наше забвение. Я имею в виду то забвение, которое есть теплая изнанка нашей памяти.

Мне хотелось бы, даже став воздухом, сохранить легкое воспоминание о грезящем в материнской утробе хамелеоне, избалованном мерцаниями своего северного сияния. Мне хотелось бы навсегда запомнить пушных зверьков, свернувшихся клубочками в укромных норах. Я с благодарностью вечно помнил бы о том, как я ебался со своей будущей женой Таней Петровой в день ее рождения, на Волге, в полузатопленной лодке, привязанной к кустам ивняка. Это было на маленьком речном островке. Танюше тогда исполнялось семнадцать лет. Как она теперь там, в эвакуации? – Андрей Васильевич задумчиво почесал лоб кончиком пальца. – Да. На память о том дне я ношу на жилетной цепочке этот брелок – кубический кусочек стекла: в нем, внутри, есть небольшая полость, где содержится формула ДНК. Еще я не расстаюсь с этой спиралевидной ракушкой – она напоминает мне о хвостике хамелеона.

Джерри Радужневицкий продемонстрировал Дунаеву брелки. Дунаев с неподдельным любопытством осмотрел их.

Вот уже несколько часов подряд они шли по дороге, идущей сквозь поля. Погода стояла превосходная. Ясное безоблачное небо, легкий ветерок.

Впереди шел Бессмертный. Пижама на нем развевалась от быстрой, ровной ходьбы. За ним шли Дунаев с Радужневицким. Радный и Максим двигались, поотстав от остальных, увлеченные разговором. По пути им часто попадались следы войны: черные остовы сгоревших танков, выжженные пятна на поверхности земли, воронки от снарядов. Но людей видно не было.

Всю дорогу Джерри оживленно говорил. Дунаев слушал удивленно, но внимательно. Раньше ему не случалось слышать от Андрея Васильевича длинных речей. Да и содержание монолога показалось неожиданным. В другое время он пропустил бы подобные речи мимо ушей, как пустую болтовню. Но в сегодняшнем дне и в этой тропе сквозь поля было что-то незаметно новое, непривычное. И эта обнаженная ясность неба…

Дунаев с удивлением осознал, что речь Андрея Васильевича, несмотря на ее полуразорванную витиеватость, ему понятна. Он увлеченно слушал и понимал. У него вдруг появилось ощущение, что он провел в глубоком бреду целую вечность. Впервые он подумал об этом без сожаления. Он понял, что разум его не разрушился в стремнинах бреда – напротив, сделался проще, крепче и полезнее. Он воевал в бреду, он жил в бреду и даже приобрел в глубинах бреда друзей. Он научился понимать бред, распознавать его оттенки. Его соратники были реальны. Он понял это, глядя на брелки Радужневицкого. И в благодарность за героизм друзей он готов был в свою очередь принять участие в их галлюцинациях.

– В ответ на ваши интересные слова расскажу вам, Андрей Васильевич, одну историю, – промолвил Дунаев, шагая вперед уверенным, крепким шагом. – Вы ведь человек знающий и догадливый. Раз уж вы догадались насчет атмосферического кокона, значит, интуицией не обидела вас природа. Да и, вижу, вы интересовались естественными науками. Любопытно, что скажете по моему поводу.

– Внимательно слушаю вас, Владимир Петрович, – откликнулся Радужневицкий, покусывая сорванную травинку.

– Прошедшей зимой я был в Москве по делам войны. Я был тогда не бубликом, а полновесным колобком. Шел по орбите вслед за двумя половинками яйца. В одном месте, под землей, задремал. Привиделся мне человек в средних годах, по виду рабочий. Он почему-то называл меня «Валя», «Валентин». С ним мы обследовали пещеры – множество связанных между собой пещер, одна глубже другой. Целый лабиринт. Там были еще пещерные храмы. Мы опускались все ниже и ниже. Стало уже трудно дышать. Вдруг фонарик в руках этого человека погас. И сам он исчез, словно растворился в темноте. И я стал растворяться.

И вдруг что-то мне открылось. Имени этого я называть вам не стану, на вид оно как неохватный, поющий мед. И я понял, что это и есть дно всего и это дно и есть самое возвышенное, что присутствует в мире – оно выше гор, выше неба, выше облаков. Потому что оно все это держит на себе, и держит легко, будто пушинку совсем не ощущая никакой тяжести, вообще не зная и не подозревая ни о чем. С тех пор я все подумываю о том, где бы мне найти такого рабочего, который бы снова провел меня туда, на дно. Уж очень мне там понравилось. Но, покамест, не попадался мне на глаза такой рабочий. Правда, однажды, в другом сне, я сам стал похожим рабочим. Меня звали Коля Ермолаев. Но в жизни Коли Ермолаева не нашлось места пещерам – он увлекался парусниками, любил открытое море и просторные цеха заводов, любил грохот волн и грохот станков. Еще в другом сне я побывал как-то раз еще человеком по имени Константин Зимин… Даже не знаю, как все это объяснить. Да и может ли быть у таких вещей объяснение?

– Это еще что! – воскликнул Радужневицкий. – Всего-навсего три имени, данных во сне! Валентин, Коля Ермолаев и Константин Зимин. Это, можно сказать, пустяки. Вы подумайте, Владимир Петрович, вы только на минуту подумайте о том, сколько может быть в нашем с вами разговоре произнесено имен, стоит только одному из нас захотеть! Разных имен – обычных и необычных. Сергей Джабов, Урсула Связкова, Федот Гущин, Маша Трехсвятская, Полина Козлова, Бра Бридлейн, Кузьма Кузьмич Ралдугин, Вита Ралдугина, Антон Фревельт, Сергей Литвинов, Женя Хохлова, Ксюша Вытулева, Абрам Божков, Миша Стойко, Лика Багдасарян, Юрий Георгиевич Седов, Виктор Геращенко, Отто Польских, Ульяна Переверзева, Маша Костанди, Наташа Райх, Нина Дарова, Андрей Соболевский, Исса Плиев, Ефрем Яснов, Константин Прянишников, Якоб Чарушин, Стас Бражник, Элли Брянцева, Митя Зелинский, Наташа Васильева, Ирина Метелица, Таня Гайданская, Игорь Тенерс, Женя Шелеповский, Карен Вежлов, Денис Салаутин, Катя Березова, Герман Макоев… Я назвал только малую часть своих знакомых по Университету и по Царицыну. Присовокупил я и несколько вымышленных имен, которые не принадлежат никому. Точнее, я не знаю тех, кто владеет этими именами. Не знаю. И не узнаю, должно быть, никогда. Зато с отдельными я хорошо знаком. Я ведь человек светский.

– О! Смотрите, какие сапоги! – вдруг заорал Дунаев, указывая пальцем.

Недалеко от них из придорожной канавы торчал немецкий мотоцикл с коляской. Поперек широкой тропы лежал мертвый немецкий офицер, видимо связист, судя по кожаной сумке для бумаг, валяющейся рядом в пыли. Сапоги на нем действительно были отличные – новенькие, блестящие, из превосходной кожи.

– Кажется, мой размер! Мои-то поизносились… – возбужденно забормотал парторг, наклоняясь, и ловко стаскивая с немца сапоги. Через минуту он уже сидел на обочине и натягивал их на ноги. Между тем подошли Максимка и Радный. Глеб Афанасьевич осмотрел труп.

– Странно, этот молодой человек не был убит, – наконец промолвил он. – На теле нет ран. Он умер внезапно, но естественной смертью – так сказать, по чисто медицинским причинам. Бывает такое и на войне. Я не врач, но, судя по некоторым признакам, у него вдруг отказало сердце. Быстрая смерть. Он даже не успел остановить мотоцикл.

– Подошли! Как влитые сидят, родимые! – закричал Дунаев, вскакивая на ноги и приплясывая. – Хоть днем буду обут как человек, если уж ночами мне бубликом маяться. Эх, держите меня к ебеням! – И он, неожиданно развеселившись, пошел отбивать казачка, вздымая мягкую дорожную пыль ударами тонких отличных подошв.

Радный тем временем обыскал сумку немца.

– Зер интерессант! – сказал он, вынув какой-то пакет и углубившись в его содержание. – Это может заинтересовать командование.

– Какое, на хуй, командование?! – взмахнул руками Дунаев, жмурясь от смеха и чувствуя, как из ног в голову точками поднимается радость. Он запрокинул лицо к небесам и сразу же перестал танцевать. Картина небес быстро менялась: из-за горизонта, как вышвырнутые из окна шубы, летели энергичные, светло-серые тучи. Где-то очень далеко, впереди, почти на грани видимости, посреди дороги неподвижно стоял Бессмертный и смотрел назад, на членов группы. Радный, Джерри и Максим – все стояли как вкопанные, внимательно глядя в небо.

В одно мгновение тучи застлали небеса, не оставив ни одного просвета, они сомкнулись низко над землей своими пухлыми животами. Быстро пошел снег. Он шел крупными пушистыми хлопьями.

– Снег летом? – изумленно пробормотал парторг.

– Летний снег, – осипшим надтреснутым голосом произнес Глеб Афанасьевич.

Дунаеву показалось, что бесстрашные соратники отчего-то испугались этого снега. Сам он никакого страха не чувствовал.

Бессмертный исчез из виду, скрытый слепящей пеленою падающего снега. Большие колючие снежинки покрыли листок бумаги в руках у Радного, словно бы скрывая немецкий текст. Снег не таял. Он торопливо покрывал все вокруг. Уже нельзя было различить на белом покрывале молоденького фашистского связного, умершего от сердечной недостаточности на этой странной дороге. Только его голые ступни какое-то время еще маячили, словно укор Дунаеву, но и их скрыл снег.

– Напрасно вы разули мертвого, Дунаев, – сухо сказал Радный, стряхивая снег с бровей.

Внезапно раздался голос – он пришел с той стороны, где только что стоял вдалеке Бессмертный. Голос Бессмертного. Голос был искажен, словно старик кричал в трубу:

КУРОЧКА-РЯБА, ВЫЛЕТИ ИЗ ГРОБА!

КУРОЧКА-РЯБА, ВЫЛЕТИ ИЗ ГРОБА!

КУРОЧКА-РЯБА, ВЫЛЕТИ ИЗ ГРОБА!

КУРОЧКА-РЯБА, ВЫЛЕТИ ИЗ ГРОБА!

Нечто огромное тяжеловесно порхнуло за пеленой, и Дунаев вдруг оказался лежащим навзничь в снегу. У него сильно рябило в глазах. Мелкая серо-белая рябь полностью перекрыла зрение, словно бы он действительно смотрел в бок Курочки-Рябы. Но постепенно он стал различать за рябью некое изображение. Он увидел синего в вечернем свете снеговика, который вглядывался влюбленными угольками в оконце маленького деревянного домика. В оконце дрожал трепетный отсвет печурки. Видимо, снеговик смотрел в огонь. А может быть, подглядывал за молодой пригожей женщиной, раздевающейся перед сном.

– Приближение! – невольно скомандовал Дунаев.

Снеговик приблизился и вместе с тем отодвинулся в сторону, словно уступая Дунаеву место подглядывающего. Теперь парторг видел его только краем глаза – три шара, поставленных друг на друга, источающие здоровый зернистый холодок. Ведро на голове, морковный нос, поблескивающие угольки-глаза.

Окошко же надвинулось – наличники, стекло, подернутое морозными узорами, за стеклом дряхлая щемящая ситцевая занавесочка в мелких выцветших цветах. Сквозь щель между занавесками удалось разглядеть (хотя и расплывчато, из-за разницы температур) хорошо протопленную комнатку, освещенную отблесками танцующего в печке огня.

Спиной к окну сидела молодая женщина, явно готовящаяся ко сну. Женщина расчесывала гребнем длинные темные волосы, ниспадающие вдоль спины. Вот она отложила гребень и сняла через голову белую рубашку. Дунаев увидел нагое, узкое, уютно освещенное и прекрасное тело женщины. Он вдруг ощутил ужас. Только сейчас он понял, кто эта женщина. Он узнал… узнал эти гладкие темные волосы. Он узнал эти узкие ладони, этот гребень… эту сельскую комнатку с белой железной кроватью, с неприметным скромным трюмо в углу. Он догадался, что произойдет сейчас. Сейчас она обернется и взглянет ему в глаза. И этот взгляд, этот синий ослепительно чистый и бездонный взгляд его сердце на этот раз может не выдержать. Умер от сердечной недостаточности… Ран на теле не обнаружено. Естественная смерть по чисто медицинским обстоятельствам.

Она обернулась. И встретилась с ним взглядом. Его сердце забилось. Он не умер. Но понял, что любит ее. Любит страстно и навсегда. Любовь была страшнее смерти, поскольку это была любовь к бесконечно опасному врагу. Врагу, грозящему уничтожением не только ему лично, но всей родной стране, всем людям, населяющим ее, всем младенцам с их мягкими, беззащитными затылками, всем ослабевшим старикам и старухам, устало сидящим на своих огородах, всем чистосердечным девушкам, поющим на рассвете свои песни над рекой, всем парням, хмуро тушащим окурок, всем солдатам, всем офицерам, всем рабочим, всем самоотверженным медицинским сестричкам и врачам, всем животным, всем насекомым, всем растениям…

Он должен смести эту женщину – свою возлюбленную – со своего пути, отшвырнуть ее как можно дальше от земного мира, иначе она очистит себе орбиту – очистит от всего.

В ужасе он понял, что никогда раньше не любил по-настоящему. Вообще не знал, что это такое. К жене своей Оле (которую он часто называл Соней, потому что она много спала) он относился заботливо, сдержанно. К другим девушкам ему случалось испытывать глубокую нежность. Но только теперь, дожив до немолодых годов, в разгаре яростной войны, он столкнулся лицом к лицу с любовью – с той сокрушающей силой, против которой нет защиты.

Засасываемый синей бездной ее глаз, он шагнул вперед и легко прошел сквозь стену, сквозь окно с наличником в теплую комнату, где потрескивал огонь. В момент, когда он сделал этот роковой шаг, ему показалось, что снеговик тихо усмехнулся за его спиной.

И вот он стоял перед ней. И она стояла перед ним совершенно неподвижно, глядя ему прямо в глаза, ничего не говоря и только слегка улыбаясь одними уголками губ.

Он подумал о себе как о несчастнейшем существе. Почему он не полюбил так же сильно свою, нашу, русскую, человеческую девушку? Ведь столько девушек хороших… Внезапно и совершенно непроизвольно он произнес вслух слова любимой похабной песенки Бакалейщика, но только никакого шутливого, скабрезного и издевательского содержания не было теперь в этих словах – Дунаев вложил в них одну лишь бесконечную горечь, бесконечное сожаление:

Ты мне не родная,

Не родная, нет.

Мне совсем другая

Делает минет.

И еще другая

Просто так дает —

Кто из них роднее,

Хуй их разберет.

Женщина улыбнулась и тихо произнесла с легким акцентом:

– Минет я вам делать не буду. К этому я еще не готова. Но я могу поцеловать вас.

Глава 14

Поцелуй Синей

Мифогенная любовь каст

Дунаеву стало так страшно, как не бывало никогда в жизни. Синяя шагнула к нему.

«Помогите… – мысленно прошептал Дунаев. – Ребята, где вы?! Максим, Джерри, Глеб Афанасьевич! Помогите ради всего…»

Он почувствовал, что ребята услышали и рванулись к нему на помощь из каких-то тугих пространственных узлов. Но тут же сила Синей – сила, о размерах которой никто из них не догадывался раньше, – ударила по ним и расшвыряла по углам мироздания, как грязные яблочные огрызки. Он увидел их. Максимка лежал на безжизненном плато, придавленный колоссальным черным камнем, напоминающим метеорит. Он рвался в бой, рвался на помощь Дунаеву, но ничего поделать с навалившейся на него тяжестью не мог – его глубоко впечатало в песок, он извивался под спудом, царапал камень ногтями, грыз его в исступленном бешенстве, бессильно сучил конечностями, пытаясь дотянуться до Подноса, который лежал на песке неподалеку и сверкал, как зеркало, отразившее солнце.

Джерри, совершенно голый, плыл по широкой северной реке, борясь с ее течением. Мимо него в серой воде проплывали куски льда. Он равномерно дышал, как морж, его мокрая облепленная струящимися волосьями голова то появлялась, то исчезала под водой, но глаза были невменяемые, изумленнно-забвенные. Он слышал зов Дунаева, но не мог понять его, словно мозг его сковал толстый лед. Грабли лежали на дне.

Радный бежал в огромных, белых, разваливающихся тапках по лютеранскому кладбищу. Все могилы были пусты и открыты, и он проваливался в них, выбирался, снова проваливался, увязал в рыхлой земле. А кладбищу не было конца. И не было под рукой верного весла.

Дунаев попытался позвать на помощь Бессмертного, но сила Синей ударила и по Бессмертному – тот сидел, вытаращившись, в каком-то грязном подвале, судорожно обнимая железный сундук.

Дунаев помнил, что у него есть и более могущественный друг, имеющий обыкновение одеваться в черный испанский бархат. Но короткое имя своего названого брата парторг не мог припомнить в щели этого страшного мгновения.

Он позвал Поручика и сразу же увидел горницу в Избушке, старика Холеного в полотняной рубахе, сидящего на лавке и сосредоточенно шинкующего капусту. Услышав мысленный зов Дунаева, Поручик поднял морщинистое лицо, взглянул на своего ученика лучащимися старческим весельем глазами и бодро подмигнул.

– Главное, не ссы, Дунай, – словно бы услышал парторг веселый старческий голос. – В нашам деле ссать ня паложена.

В этот момент Синяя поцеловала Дунаева.

Владимира Петровича Дунаева больше не стало. Он исчез. Исчез вместе со спящей в его голове Машенькой, вместе с пыльником, вместе с биноклем, вместе с новыми сапогами. На том месте, которое он занимал в мире, образовалась пустота, пробел. Ничто другое не возникло взамен. Ни бублик не появился, ни сдобный колобок, ни другой какой-нибудь человек, названный каким-нибудь именем, вроде «Валентин», или «Николай Ермолаев», или «Константин Зимин». Ничего такого не появилось вместо парторга. Только пустота, фрагмент пустоты, нечто вроде каверны в плотной толще существования. И только бесчисленные глаза людей, носящих разные имена, вглядывались в эту пустоту, вглядывались пристально или рассеянно, нежно или гневно, спокойно или тревожно. Они всматривались внутрь этой каверны, внезапно открывшейся в бытии, словно не в силах были понять, куда и зачем смотрят они, что нужно им здесь, где ничего нет. Глаза живых и существующих, глаза тех, кто когда-то существовал, глаза тех, кто только будет существовать, глаза тех, кто не существовал никогда и никогда не будет быть.

Синие, ослепительные глаза Синей, словно бы шепчущие: «Где же вы? Куда вы? Разве так начинается любовь?» Веселые бесшабашные глаза Поручика. Выцветшие глаза Бессмертного. Безмятежные глаза Дона, никогда не видевшие земной юдоли. Темные, яростные глаза Максимки Каменного. Близорукие, кроткие глаза Глеба Радного. Рассеянные глаза Джерри. Доверчивые добрые глаза Зины Мироновой. Зеленые колдовские очи Бакалейщика, пьяно кричащие своим взглядом, словно вдогонку исчезнувшему: «Ты рано убрал меня, глупец! У меня было припасено для тебя столько боевых сюрпризов! Зачем понадобилась тебе эта простота? Я думал, мы еще посражаемся».

Сверкающие глаза Петьки вторили зеленым глазам Бакалейщика: «Не уходи! Давай еще поиграем!» Спокойные, по-крестьянски отрешенные глаза матери Дунаева. Светлые, немного испуганные глаза его младшей сестры Анюты. По краям возникшей пустоты бродили своими взглядами все те, кого в недавнем разговоре поименовал Радужневицкий, и все те, кого он не успел или не смог назвать.

Здесь – одними лишь всматривающимися глазами – присутствовали многие. Где здесь? Каким образом присутствовали? Так присутствовали, как будто сложная оптическая конструкция, целая система зеркал, перебросила отражения их глаз на границу той пустоты, которая образовалась на месте исчезнувшего Дунаева. Смотрели Сергей Джабов. Урсула Связкова, Федот Гущин, Маша Трехсвятская, Полина Козлова, Кузьма Кузьмич Ралдугин, Вита Ралдугина, Антон Фревельт, Сергей Литвинов, Женя Хохлова, Ксюша Вытулева, Мюриэль де Мео, Абрам Божков, Вера Баранова, Лика Багдасарян, Дмитрий Орлов, Аня Беляева, Иоахим Домерау, Юрий Георгиевич Седов, Виктор Геращенко, Отто Польских, Юра Старков, Ульяна Переверзева, Маша Костанди, Лена Гончарова, Наташа Райх, Герман Зеленин, Нина Дарова, Андрей Соболев, Исса Плиев, Жека Барскова, Гфрем Яснов, Ггор Никонов, Константин Прянишников, Гюнтер Маневски, Якоб Чарушин, Татьяна Рыжова, Стас Бражник, Полина Рузлевич, Кирилл Радужневицкий, Элли Брянцева, Лена Зелинская, Митя Смирнов, Всеволод Лукьянов, Наташа Васильева, Инесса Холодова, Сергей Тюнин, Вадим Воронов, Кира Холендро, Оля Зархи, Адольф Марзин, Софи Нажискар, Оскар Флебер, Александр Востряков, Герман Бесфамильный, Таня Петрова, Юля Филиппова, Ирина Метелица, Таня Ворн, Женя Шелеповский, Семен Вихрев, Эвелина Архангельская.

Света исподлобья посмотрела.

Лена посмотрела не спеша.

Таня, словно Виктор, посмотрела.

Коля, будто Вера, посмотрел.

Дина, словно Рита, посмотрела.

Женя, как Герасим, посмотрел.

Лика изумленно посмотрела.

Каролина мельком посмотрела.

Глеб, как будто Леша, посмотрел.

Катя, словно ветер, посмотрела.

Павел, словно ветка, посмотрел.

Настя, словно волк, вдруг посмотрела.

Саша, как Андрюшка, посмотрел.

Готлиб, словно небо, посмотрел.

Аня, словно Варя, посмотрела.

Кира кабаном вдруг посмотрела.

Леша и Наташа посмотрели.

Гоша, как убитый, посмотрел.

Жизнь партизанского отряда бывает напряженной, наполненной вылазками, боями, сбором разведданных и прочим. Но нередко случаются долгие затишья, когда надо всего лишь затаиться в лесах. В такие времена жизнь в землянках небогата событиями, и отряд скучает.

Но командир партизанского отряда Яснов не любил скучать. Однажды, во время такого вынужденного затишья, в руки ему случайно попал самоучитель английского языка. Яснов решил между делом изучать этот язык. Кроме того, он играл с белым мышонком, которого нашел у себя в землянке и приручил. Везде он ходил с этим мышонком, и многим бойцам так и запомнился легендарный Яснов – с белым пушистым комочком в руках или на плече. Часто он обращался к мышонку по-английски:

– What is your name, my pat?

В результате он так и назвал его – Пэт. Мышонок Пэт.

И наконец, среди бесчисленных человеческих, ангельских глаз, среди глаз монстров, лис, волков и сов, среди некоторых глаз насекомых, похожих на осколки витражей, среди всех этих глаз, всматривающихся в пустоту, образовавшуюся на месте исчезнувшего Дунаева, были два изумленных шарика, похожих на ягоды красной смородины, на ртутные шарики в термометре. Два блестящих красных глаза, обладателем которых был белоснежный Пэт.

Глава 15

Совещание в Ташкенте

Мифогенная любовь каст

Дунаев снова появился. Почти сразу он понял, что находится в поезде. Его покачивало, и слышался успокаивающий поездной шум.

Это сочетание звуков нельзя спутать ни с чем: стук колес, позванивание стаканов в подстаканниках. Редкий, но протяжный гудок. Он лежал на верхней полке. Отсвет фонаря быстро пробежал по потолку и исчез. Дунаев привстал. За поездным окном проносились бескрайние, волнистые снега. Над снегами мчалась, оставаясь все время на месте, полная луна, окруженная загадочным зеленоватым ореолом. «Сквозь волнистые туманы пробирается луна… – вспомнились Дунаеву строки Пушкина. – На волнистые поляны льет волнистый свет она…»

Зима. Дунаев припоминал, что только что стояло лето. А впрочем, какая разница? Ему было спокойно и хорошо. В теле и в душе разливалась какая-то умиротворенная свежесть, как будто он долго отдыхал на каком-то замечательном курорте. И вот теперь возвращается в поезде домой… Он посмотрел вниз и увидел Бессмертного. Тот читал газету. Перед ним стоял стакан чая в медном подстаканнике и аккуратно лежал пирожок на салфетке.

– Куда едем, Константин Константиныч? – весело спросил Дунаев, садясь и свешивая ноги с верхней полки.

Бессмертный поднял к нему свои пресные глаза.

– Как самочувствие? – спросил он участливо, оставив дунаевский вопрос без ответа.

– Самочувствие отличное. Что со мной было?

– Вас не было, – просто сказал Бессмертный. – Вас не было несколько месяцев. Вот теперь вы наконец появились. А я вас уже поджидаю. Знал, что сегодня появитесь. Знал.

– Я что, все это время валялся без сознания? – спросил парторг.

– Нет. Говорю вам ясно: вас не было. Ни мертвого, ни живого – никакого. Кстати, я не удивлен, что вы себя хорошо чувствуете. «Не быть» – это очень полезно для здоровья. Если у вас имелись какие-то внутренние болячки, какие-то хронические недомогания или обветшание внутренних органов – все это прошло. Все внутренние органы вашего тела находятся теперь в образцовом состоянии. Так что у вас есть шанс дожить до очень и очень преклонного возраста. Это я вам говорю со всей ответственностью. Я ведь, в некотором роде, специалист в вопросах долголетия. – Бессмертный сухо усмехнулся и встал. Тут только Дунаев заметил в полумраке купе, что на Бессмертном форма генерала армии. Тускло блестели широкие погоны. – Не угодно ли спуститься вниз? Нас ждут в другом купе, – произнес Бессмертный.

Дунаев спрыгнул с верхней полки. На нем тоже оказался новенький, поскрипывающий портупеями, советский генеральский мундир, начищенные до блеска хромовые сапоги – похожие на те, которые снял он с немецкого связиста, но только советские. На поясе – кобура с пистолетом.

– Почему я исчез? – спросил Дунаев тихо, когда они выходили из купе.

– Синяя поцеловала вас, – сказал Бессмертный. – Вы бы исчезли навсегда, но я вовремя догадался обо всем. Как только вы стали снимать с мертвого немца сапоги, я глянул на небо и все понял. Были признаки. И я произнес тогда одно заклинание. Очень сильное. Это заклинание называется «золотое яйцо». Оно предназначено для того, чтобы сделать событие обратимым. Если противник в этот момент наносит удар, он мгновенно чувствует на себе резонанс этого удара. Ему «отдает в плечо». После «золотого яйца» каждое оружие становится обоюдоострым. Его трудно удержать в руке. В момент поцелуя Синяя сильно дернула время – настолько сильно, что смяла гармошкой четыре месяца. К вам, Дунаев, она испытывает особые чувства. Можно даже сказать, вы ей понравились. Поэтому вас она хотела «избавить от страданий». Вы исчезли, а нам – остальным – пришлось нелегко.

Нас чуть было не зажевало в складках этих четырех месяцев. Мы могли остаться в вечности увечными. Вечными увечными! Но Синяя ввела в дело слишком большие силы. Она ударила слишком сильно. Мы воспользовались этим – как только улучили момент для Вдоха. Передернув время на значительный срок, Синяя поставила себя под удар. Она ничего не знала о «золотом яйце». Она не была подготовлена к встрече с Мышкой, к прикосновению ее хвостика, чей кончик острее любой иглы. Она желала приблизиться к морозам, которые внушают ей ликование. Но ликования ослабляют ее. Эти экстазы Синей каждый раз дорого обходятся германским войскам. Нет более опасного момента для немцев, чем пик ликования Синей. Сейчас как раз морозы. И она ликует. А немцы мрут тысячами на берегах Волги от холода, голода и болезней. А она ликует. И ликование ее разрастается.

– Где… Где она? – спросил Дунаев пересохшим, как ручей, голосом.

– Она? Неподалеку. Лучше бы она была подальше. Но…

Разговаривая, они шли по вагонному коридору, скрипя начищенными сапогами. Вагон явно был предназначен для командирского состава: мягкая ковровая дорожка, ночные светильники в форме синих тюльпанов, блестящие, из хорошего дерева двери купе с медными, выпуклыми номерами. За заиндевелыми окошками все так же проносились пустые, заснеженные пространства. Зеленая луна то исчезала, то появлялась в небесах. Они дошли до конца вагона и перешли в следующий. Когда проходили межвагонный стык, на Дунаева пахнуло скрипучим, захватывающим дух холодом и несколько колючих снежинок, пробившихся сквозь железные пазы, метнулись в лицо, запутались в волосах, осели на погоны. В тамбуре следующего вагона истопник в форме военного железнодорожника топил вагонную печку хорошими березовыми полешками.

– Протопим, товарищ генерал. Тепло будет, как в Сочи, – подобострастно сказал он, выпрямляясь и отдавая честь Бессмертному.

Пройдя по коридору, Бессмертный постучал в дверь купе с номером 27.

Дверь тут же распахнулась. Яркий свет наполнял купе. Дунаев успел заметить нарядный столик, с белой скатертью, на нем зеленую бутылку шампанского и синие бутылки с нарзаном, ярко-красную икру в миске… Вокруг столика – несколько советских офицеров, тесно сидящих плечом к плечу на железнодорожных койках. Сверкание сапог, портупей, погон… Тут же кто-то вскочил и заключил парторга в объятия. От обнимающего пахнуло алкоголем, махоркой…

– Дунай, ебать все грибы! – заорал знакомый пьяный голос, и парторг узнал Поручика.

Тут же он признал и остальных, бросившихся к нему с радостными восклицаниями. Это были его соратники по диверсионной группе. Все под изрядным градусом и, судя по униформам, в изрядных чинах. Униформы на всех новенькие, с иголочки, да так ладно пригнаны и сшиты, что казалось, сшил их отличный военный портной, давно уже (может, с царских времен) обшивающий весь Генштаб.

Не обделены были друзья Дунаева и орденами. Особенно густо покрывали они грудь Максимки – Дунаев различил какие-то даже экзотические, с гербами неизвестных стран.

Тут же хлопнула шампанская пробка, и пена хлынула на скатерть, на чьи-то галифе. Дунаеву уже наполняли бокал, крича «Штрафную! Штрафную!».

«Штрафная», выпитая одним махом, сразу же сильно ударила в голову всеми своими пузырями. Парторг сел между поручиком и Радным, которые тесно обхватили его за плечи. Ему дали закусить чистой икрой и тут же налили вторую.

– Товарищи! – поднялся с бутылкой в руках Бессмертный. – Сегодня двадцать первое декабря. День рождения товарища Сталина. Предлагаю тост: за Сталина!

– За Сталина! – заорали все и стали беспорядочно чокаться. Поручик при этом чуть не упал.

– У меня второй тост! – крикнул Поручик, пытаясь снова наполнить бокалы (давно Дунаев его не видел таким пьяным). – За прекрасных дам!

– Ура! За дам! За прекрасных дам! – подхватили вокруг воодушевленные, обессмыслившиеся голоса. И все стали чокаться как бешеные, безжалостно расплескивая содержимое бокалов.

«Кажется, они за это время совсем поглупели, – подумал Дунаев. – Ну да и не мудрено: четыре месяца гармошкой. После такого всякий ум потеряет. Синяя и не из таких мозги вытрясет».

Словно отвечая на его мысли, кто-то закричал:

– За Синюю!

– За Синюю! За Синюю! – зазвенели в купе опизденевшие голоса.

Бокал, выпитый за Синюю, оказался для Дунаева четвертым по счету. Вроде бы он только что вошел в это тесное, сверкающее всеми лампами и зеркалами купе. И вот, не прошло и пяти минут, в стельку пьян. А ему наливали уже пятый бокал. И шестой… Тосты сыпались, как снежные комья. Максимка предложил пить за советских насекомых, причем каждой из пьющих обязан был опрокинуть по три бокала за советских насекомых, потому что насекомых много.

Дальше все перемешалось, накренилось. Уже казалось, что поезд ползет по отвесному склону. И Дунаев удивлялся, почему предметы не падают набок. Откуда-то появлялись новые и новые бутылки шампанского.

– Жопастое! Жопастое! – радостно и плотоядно кричало все застолье, тыча пальцами в толстостенные вогнутые донца бутылок.

– За тех, кто ебет фашистюгу отверткой! – взвизгнул Максимка, опрокинув полный бокал, затем схватил со стола бутылку и хуйнул в зеркало.

Нам

Мы не знаем! Действительно просто не знаем

Ничего из того, что положено вроде бы знать.

И потому так далеко мы порой улетаем,

Как на жертвенник, тело свое возложив на кровать!

Приготовьтесь же, боги, вкусить фимиамы извилин

То фиалки душистой, то соли морской аромат,

Вспомнить те времена, когда вы почитаемы были

И священною речью был ныне униженный мат.

Ради этого – радио включим заветную точку!

Ради этого ветра нам стоит поднять паруса!

А поймать Альбинони попросим смешливую дочку

Меж каналов и волн. И сквозь треск! И сквозь все голоса!

Мы не раз из соленой воды выходили сухими

Океанские брызги мы сможем от слез отличить!

Подтянись, диверсант! Из глубин зорко смотрит Нахимов!

Уклониться уже не найдешь подходящих причин.

И тогда по каналу, в гондоле свернувшись клубочком,

Поплывем, как медовый звук скрипки в эфире плывет!

Лишь настроить на лад нарукавную радиоточку —

И Харона ладья остроносым смычком запоет!

Струны Стикса! О, если Гварнери дель Джезу

В глубине янтаря нам откроет секреты свои —

Вот тогда мы сыграем! Цветами распустится жезл!

И пробьются ключи! И, сверкая, прольются ручьи!

Принимая весну, все ликуют в неведомом царстве,

И муаровый шелк отражает сияние глаз.

На далеких заставах друзья, соревнуясь в гусарстве,

В Запорожье ушли, и на Дон, и за синий Кавказ.

В Запорожье – Поручик, Дунай на Дону казакует,

Беня Фактор в Одессе. Известны еще имена!

Потому веселится душа, потому не тоскует,

Что не может с такими людьми тосковать!

Да, веселье души – это главное знание наше!

И важнее, чем это, практически нет ничего.

Дайте соли, солдаты! Вкус жизни становится краше!

Эй, полнее бокалы! И можно начать торжество!

Дунаев как-то больше привык пить самогон, чем шампанское, и благородный напиток действовал на него странно. Через некоторое время он обнаружил себя блюющим в красное пожарное ведро, в тамбуре. Поддерживали его истопник и какой-то незнакомый майор.

– Не извольте беспокоиться, – все твердил майор. – Сейчас полегчает.

Дунаев оглянулся и увидел, что Максимка лежит навзничь в поездном коридоре, указывая пальцем в окно, на луну, скачущую верхом на облачном драконе. Парторг бросился к нему на помощь и стал неуклюже поднимать с ковровой дорожки, но Максимка вывинчивался из рук и все указывал на луну. Парторг услышал его шепот:

Эти божии коровки —

На хуя они нужны?

При хорошей подготовке

В них инструкции видны.

Оглянувшись, парторг увидел, что по луне действительно разбросаны какие-то темные пятна, что делало ее похожей на божью коровку.

В конце коридора показался Радный, прыгающий на корточках. Он стал стучать лбом в дверь купе номер 14.

– Кто там? Войдите, – кокетливо прозвучало два женских голоска.

Радный впрыгнул в темное купе, громко скрипя черепами, которые уже снова появились поверх его генеральского мундира. За ним метнулся Джерри. Изнутри купе послышались вскрики двух женщин, вскоре перешедшие в стоны и вздохи двух половых актов, совершаемых одновременно.

Дунаев снова очутился в купе номер 27, где теперь сидел одинокий Бессмертный и читал газету. Здесь же находился и Поручик, но он спал.

Парторг из последних сил вскарабкался на верхнюю полку и тут же стал засыпать, закрывшись локтем от яркого света лампы. Засыпая, он еще успел снова спросить Бессмертного:

– А куда едем-то?

– В Ташкент. На совещание, – ответил Бессмертный и перевернул газетный лист.

Дунаеву снилось… Сколько раз прозвучали уже эти слова? Сколько раз они еще прозвучат? Пока длится жизнь, длятся и сновидения. Сны – это комментарии к бытию, и они не случайно сопутствуют отдыху. Комментируя, мы восстанавливаем свои силы.

На этот раз Дунаеву снилось (видимо, под впечатлением рассказа Бессмертного о заклинании «золотое яйцо»), что он находится на вершине некоего узкого и высокого дома, в маленькой чердачной комнатке, ясной и прибранной, без единого лишнего предмета. Он стоит посредине этой комнаты, глядя в светлый, выскобленный, деревянный пол. В руке он держит золотое яйцо. Оно горячее. И становится все горячее. Вскоре его уже невозможно удержать в руке. Дунаев разжал руку и выронил яйцо. При падении яйцо легко пробило пол, как если бы он был бумажный, затем пробило пол нижнего этажа, затем следующий. Дунаев смотрел вниз, сквозь анфиладу овальных отверстий (каждое – со слегка обугленными краями) на удаляющуюся золотую искру. Он понимал, что яйцо уходит в Преисподнюю. Охваченный любопытством, он всматривался в овальную дыру и вскоре увидел, как золотая искра – где-то очень далеко внизу – канула в какую-то жидкую тьму, чем-то похожую на нефть. Оттуда, из этой нефти, доносился гул – неразборчивый, смутный, как если бы в глубине перемещалась огромная толпа или же работали тяжеловесные машины. Нефть шевелилась, бурлила, шла пузырями и жирными волнами. Внезапно золотая искра снова появилась и стала стремительно увеличиваться. Яйцо возвращалось. Пройдя все этажи, яйцо выскочило из отверстия в полу и снова оказалось в руке у Дунаева. Оно было все еще горячим, но становилось прохладнее с каждой минутой. Скоро оно стало уже нормальной комнатной температуры. Гул, идущий снизу, затих. Наступила полная тишина. Дунаев глянул вниз, сквозь «дыры», и включил «приближение». Нефть внизу больше не бурлила – она тихо уходила ниже, сквозь щели, освобождая пространства, которые раньше были затоплены ею. Открылись в основном технические помещения, наполненные какими-то агрегатами. Все машины стояли, недействующие, почерневшие.

Дунаев опустился взглядом еще на один этаж ниже – сначала ничего не удавалось различить, потому что нефть стояла до потолка, но затем она стала спадать, уходя еще ниже, – постепенно обнажилась роскошная гостиная, наполненная буржуазными трупами: раскиданные по коврам и креслам мужчины во фраках и женщины в длинных платьях. Нефть, уходя, оставляла их чистыми, незапятнанными. Они стали оживать. Кто-то встал, принялся разглядывать картину на стене… Другие вяло шевелились, словно пробуждаясь от летаргического сна…

Затем сновидения сделались невнятны. Когда все снова прояснилось, Дунаев увидел комнатку Машеньки в своей голове. Девочка, как всегда, сладко спала в своей кроватке.

Странность состояла в том – и это оскорбило и потрясло Дунаева, – что вся «комнатка» Машеньки, все стены, потолок, пол – все было исписано грубыми, разъезжающимися надписями, как пишут на заборах, на стенах домов, в подъездах… Надписи, сделанные разными почерками, выведенные углем, мелом или выцарапанные ножом, были самыми обыкновенные, типа Ленка+Петька=Любовь (и тут же было, конечно, приписано «любовь до гроба, дураки оба»), По Берлину!; Коля – мудак; сало; Светка из четырнадцатой берет в рот; марафет – говно; хуй не лимонад – соси не поперхнись; мусора здесь не пройдут; Спартак: в семь сходняк у Толяна; в двадцатой живут уроды; Привет с салавков; жопа; я все изведал, но такой суки как Поля…; Женька, хорош прятаться, выходи вечером во двор – поговорим; сухарь – пидарас; здесь живут фраера; Сергеева Лена сосет у чемберлена; Нюра и кирпич=ебля; кокаин и пизда – вот что мне нужно; здесь были Матрос и Бердин; Гитлер – малафейщик; Мирза ты зазнался, помни про перо; по четвергам Лена дает всем; Курск; Таньке четырнадцать, а сосет без удовольствия; нет, сосу по любви; коклюш; кто здесь ссыт и срет, тому смерть…

С изумлением читал парторг все эти надписи, разглядывая соответствующие изображения, недоумевая, как они могли появиться здесь, в этом сокровенном, недоступном ни для кого пространстве. Он чуть было не разрыдался от такого святотатства, но тут вспомнил, что это – лишь сон. Он посмотрел на лицо спящей Машеньки. Оно было, как всегда, возвышенным и блаженным, хотя подъездные и заборные надписи переползали со стен даже на белоснежный пододеяльник ее кровати – они виднелись на подушке, и даже на щеке спящей девочки было написано углем «Мирза – дурак».

Парторг подумал, что раз это сон, значит, все здесь зависит от него. Он сконцентрировался, собрался с силами и начал уничтожать надписи, стирая их одной лишь силой воли, постепенно очищая комнатку от этого неожиданного загрязнения.

Надписи, а также непристойные рисунки исчезали неохотно, медленно. Но все же исчезали.

Он не успел закончить эту работу, когда Машенька вдруг произнесла, не открывая глаз, сонным шепотом:

Кошки, ежи и созвездья

Ночью выходят из нор.

Лают собаки. Стонут поленья.

Ходит по комнатам вор.

Вор подбирается к сейфу.

Он подбирает ключи.

Теплые, пенные шлейфы

Катер оставит в ночи.

Есть в этом мире вокзалы.

Знаешь ли, знаешь про них?

В этих прокуренных залах

Много окурков чужих.

Где-то висят разговоры,

Где-то проходят пальто.

Нам, засыпающим, нужен лишь шорох,

Теплое нужно ничто.

После этого Дунаева словно бы накрыли огромной нагретой ушанкой. Стало темно, тепло, душновато, и сон (уже без сновидений) мчался куда-то вперед в темноте вместе с поездом, качаясь, набирая скорость и изредка разражаясь долгим, стонущим, сиплым гудком, в котором было что-то вопросительное, как будто поезд и сон спрашивали о чем-то у ночи, у пассажиров, у спящих, но никто не отвечал им. И только тонкий сквознячок, протянувшийся от окна, свежий, щемящий сердце, еще подпитывал холодом эту бегущую в пространстве комнатку, до невозможности согретую усилиями подобострастного истопника и веселой сухостью его березовых дровишек.

Дунаев спал, и во сне становилось ему все жарче, духота сгущалась, он метался и пытался поймать ртом и руками ускользающий сквознячок, и эфемерное холодное и живое тело этого сквознячка играло с ним, извивалось, отбегало куда-то, и возвращалось, и с девичьим смешком било по губам, и уже ему казалось, что это она, и парторг изумленно шептал: «Мария… Зачем?», уже не понимая, к кому обращается – к Синей или к Машеньке. Но сквознячок таял, теплел, и все реже вспыхивали в нем синие сверкающие глаза, все реже проскакивал в нем снежный запах и запах замерзающих яблок. Яблоки на снегу. Медленно замерзают. Ты их согрей слезами. Я уже не могу. Не могу.

Дунаев за время войны научился щедрости: он больше не подсчитывал время, отданное сну.

Проснулся он от жары, которая стала невыносимой.

– Мы в Ташкенте, – сухо сказал Бессмертный. И вышел из поезда.

За ним последовали Дунаев и трое «свирепых интеллигентов» – все сильно осоловевшие от поездного беспутства. Поручика с ними не было. Генеральские униформы исчезли, теперь они были одеты в свое: скромное, мятое.

Парторг и раньше бывал в Ташкенте, поэтому вид вокзала и города ничем не удивил его. Зима и война не ощущались здесь, разве что везде стояли патрули и проверяли документы, поэтому члены диверсионной группы, по знаку Бессмертного, сделались невидимыми. Так и пошли по городу. Собирались случиться душные сумерки. На одной из сонных улочек, вдоль которой тянулись белые глинобитные стены, Бессмертный постучал в калитку. Открыл обычного вида восточный человек в тюбетейке и молча с вежливой восточной улыбкой и поклонами проводил их сквозь сад в квадратный внутренний дворик.

– Али, – коротко сказал Бессмертный, указывая на этого человека. Тот еще раз поклонился, чуть ли не до земли, и тут же куда-то ушел.

«Неужели тот самый Огнедышащий Али, про которого мне Поручик рассказывал?» – подумал Дунаев. Он уже знал, что прибыли они на специальное и вроде бы очень важное и тайное совещание, которое должно было собрать наиболее сильных колдунов, вовлеченных в борьбу с магическими покровителями фашистских агрессоров. Дунаеву уже несколько раз намекали, что такие совещания изредка проводятся. И сейчас он довольно сильно волновался, чувствуя, что им оказана честь и высокое доверие, предоставлена почетная возможность присутствовать на этом съезде колдунов-антифашистов. С другой стороны, его отчего-то не радовала мысль об этом совещании. Почему-то неприятно было находиться здесь, среди низкорослых фруктовых деревьев, в душном восточном городе, сидеть на низкой скамеечке, покрытой потертым ковром. Хотелось, чтобы рассказы Поручика про Огнедышащего Али оказались старческими байками. Впрочем, ничего «огнедышащего» в этом восточном человеке он пока не заметил.

Появились еще какие-то восточные люди, по виду мало чем отличающиеся от Али, только помоложе, но тоже улыбающиеся, молчаливые, в тюбетейках. Они принесли котелок с теплым пловом, стали разливать зеленый чай и водку. Парторг без аппетита съел горсть жирного плова, запил крепким зеленым чаем из пиалы. Затем выпил немного водки. Остальные ели тоже мало, неохотно. Никто не переговаривался. Видимо, все ощущали напряжение. Оглянувшись, парторг заметил, что Бессмертного с ними нет.

На десерт им предложили шарики насвая и гашиш, смешанный с опиумом, в маленьких курительных трубках. Насвай, заложенный за нижнюю губу, подействовал успокаивающе. Сделав несколько глубоких затяжек из трубки, Дунаев успокоился окончательно. Тревогу отрезали как ножом. Точнее, она осталась, но ушла как бы за плотную непроницаемую стену и жила там теперь собственной жизнью. Тут же подоспел и вечер. Резко стемнело, и только какие-то светящиеся пятна (возможно, пятна лунного света) лежали на комьях земли, под кривыми фруктовыми деревьями. Слышался громкий треск – кажется, скрежетали цикады. Дунаев, впрочем, почему-то не мог припомнить, умеют ли цикады так громко трещать.

Все явно чего-то ждали. Дунаев чувствовал, что еще немного и он то ли уснет, то ли погрузится в теплые наркотические грезы. Он посмотрел на небо, пытаясь увидеть луну, но не увидел ее, а разглядел лишь белую собаку, неподвижно сидящую на крыше. Вернувшись взглядом в сад, он заметил, что Радный, Джерри и Максим лежат на кошме под деревьями и спят. Тут же он увидел, что рядом с ним стоит Али и манит его куда-то пальцем, одновременно делая знак, что не следует будить спящих.

Дунаев встал и последовал за Али. Они вошли в дом, прошли насквозь совершенно пустую комнату и вышли в следующий сад. Этот сад ничем не отличался от предыдущего, разве что здесь тянулась дорожка из светлых камней. По этой дорожке они шли, как показалось Дунаеву, минут пять или десять, пока не уперлись в небольшую застекленную террасу, пустую и ярко освещенную изнутри голой электрической лампочкой, свисающей с потолка. В глубине террасы виделась дверь. Али открыл эту дверь железным ключом и они вошли. Прошли несколько комнат, обставленных уже не в азиатском духе. Дунаев мельком увидел в одной из комнат кресла и диваны, на стене висела картина в позолоченной раме, изображающая русский осенний пейзаж. Издали похоже на Левитана. Наконец, они подошли к двери, к которой был гвоздями прибит ковер.

Али троекратно постучал. Дверь открыла старуха в красном шерстяном платье. Она впустила их в большую комнату, где уже находилось некоторое количество людей – около десяти человек, как показалось Дунаеву. Али указал Дунаеву на низкий стул, стоящий в углу. Дунаев сел. Али отошел и сел на пол, на ковер.

Парторг робко огляделся. Из присутствующих только одна особа привлекала внимание своим видом – это была совершенно нагая старуха со спутанными волосами. На груди у нее, на железных цепях, висел фотопортрет Сталина в железной, сварной, наверняка очень тяжелой раме – этот портрет, видимо, следовало понимать как своего рода «вериги». Остальные выглядели неброско. Дунаев разглядел Бессмертного и Поручика: Бессмертный сидел на табуретке, прислонившись спиной к стене. Поручик восседал по-восточному, на одном из ковриков. Ближе к центру комнаты, в глубоком кожаном кресле сидела третья старуха, на вид обыкновенная, с лицом бурятского типа. Одета она была как деревенская учительница: серая шаль на плечах, под ней темное платье с белым кружевным воротничком и камеей.

У стены стоял парень лет тридцати, безбородый, в белых валенках, с закрытыми глазами. Еще была одна женщина – довольно дебелая, молодая, с простым некрасивым лицом. Прочие вообще были как-то плохо различимы. К тому же в комнате не хватало света – горела лишь одна небольшая настольная лампа под оранжевым абажуром с бахромой.

Первым заговорил некий старичок, похожий на портного, одетый в расшитую душегрейку на меху. Он произнес несколько скупых приветственных слов, затем вдруг стал говорить так, что Дунаеву стало ничего не понятно. Парторг догадался, что старик не доверяет ему, Дунаеву (как человеку здесь новому), и специально поставил помеху, препятствующую пониманию его слов. Дунаев умел снимать подобные помехи, но тут ему казалось невежливым применять свои умения – не хочет, чтобы его понимали, – не надо. «Зачем тогда затащили меня сюда?» – со скукой подумал парторг. Ему снова стало неприятно. Отчего-то он испытывал антипатию ко всем этим людям, кроме, конечно, Поручика и Бессмертного, которых знал и уважал.

«И что я так волновался? – подумал он равнодушно. – Ну, вот эти люди. Наверное, они действительно шаманы, колдуны, маги. Ну, а мне-то какое дело? Все равно я, как ни крути, один веду эту войну. Что они мне, помогают, что ли? Вот Муха-Цокотуха – та мне помогала. Но ее-то здесь и нет почему-то».

Он с неожиданной теплотой подумал о Мухе-Цокотухе, совершенно забыв о тошноте, которую испытывал всякий раз, когда видел ее. Затем подумал, что присутствующие, наверное, свободно читают его мысли. Но ему было все равно.

Волна сонного безразличного спокойствия, порожденная сочетанием насвая, гашиша и опиума, стала накрывать его, унося сознание куда-то в сторону – и вот уже его внимание скользнуло по стенам, впитывая бесцельно (и эта бесцельность стала источником особого наслаждения) все неровности, все выпуклости этих южных стен, все глубокие трещины на поверхности штукатурки, все течение этих гибких и в то же время неподвижных декораций. Иногда стена начинала казаться бумажной.

Али бесшумно приблизился и вложил в руку Дунаева пиалу с чаем. Дунаев посмотрел в чай – жидкость казалась серебристой, как рыбий жир, и неторопливо вращалась, сквозь нее виднелось донце с узором. Узор подрагивал, раздвигался. Внезапно Дунаев с удивлением понял, что это не восточный узор, а изображение часового циферблата, только арабские цифры все были удвоены – вместо единицы стояло одиннадцать, вместо двух – двадцать два, вместо трех – тридцать три, и так далее. В центре циферблата обнаружилось изображение отсеченной головы Петра Первого. Петр страшно надувал белые щеки, шевелил острыми усиками (которые играли роль часовых стрелок) и смотрел на Дунаева сквозь чай свирепо, но бодро и даже как бы одобрительно.

Дунаев чуть не выронил пиалу из рук, но тут его внимание было отвлечено. В глубине комнаты скрипнула дверь, и осторожно вошел человек, видимо опоздавший к началу совещания. Он старался ступать тихо, чтобы не мешать говорящему и вообще не привлекать к себе внимание. Короче, вел себя так, как должен вести себя опоздавший.

Тихонько он пробрался к свободному стулу и сел. Усевшись, оказался освещен лампой. Дунаев увидел его лицо. Не веря своим глазам, он узнал в этом человеке того самого пожилого рабочего, которого видел во сне про Энизму и который в том сне играл роль проводника. Дунаев знал точно, что этого человека он видел прежде и наяву, но не мог припомнить, где и когда.

Пораженный, он уставился на вошедшего сквозь пространство комнаты. «Рабочий» тоже посмотрел на Дунаева и кивнул ему. Парторгу показалось, что он словно бы услышал странно знакомый голос:

– Ну что, Валя, узнал меня?

Недавно Дунаев жаловался Радужневицкому, что не может найти в мирах этого рабочего-проводника. И вот человек из сна вдруг появился перед ним. Спокойствие, навеянное наркотиками, схлынуло, и парторга охватило волнение. Он с трудом удержался, чтобы не крикнуть: «Пошли! Где оно?»

В смятении он снова взглянул на пиалу. Чай оказался выпитым (видимо, Дунаев механически выпил его, сам того не заметив), а на обнажившемся донце чашки никакого Петра Первого, никакого циферблата не оказалось.

Там был изображен герб Советского Союза в первой редакции, то есть вертикально пересеченный мечом.

В ту же секунду парторг понял, что выпитый им чай содержал яд.

«Сейчас умру, – быстро подумал он. – Сволочь, татарин, отравил!» (Он не мог вспомнить имя Али.)

Он встал и, повернувшись к своему отравителю, произнес резким, как скрежет цикад, голосом:

– Мирза, ты зазнался. Помни про перо!

На темном восточном лице вспыхнула в ответ белозубая улыбка. Али сделал движение рукой, и в пространстве комнаты образовался быстро расширяющийся надрез, сквозь который хлынул белый, сильный, ослепительный свет.

Глава 16

Меч

Мифогенная любовь каст

«Вот это настоящее Совещание! Так бы и сразу! С этого и надо было начинать, морщинистые господа!» – заорал в душе парторга какой-то бодрый голос (Дунаев с удивлением узнал свой собственный голос).

Его восхищенному взору представились сотни, может быть, тысячи великолепных существ. Они гнездились в белоснежном пространстве, как зерна в колосе. Это узкое и длинное пространство сияло и походило одновременно на баржу, на сверкающие ножны, на зал для совещаний, на белый готический собор. Здесь все являлось открытым и закрытым одновременно, просторным и сжатым.

Они… Совещающиеся… Они сидели, тесно прижавшись друг к другу, на узких золотых тронах. Между ними пролегал Стол – похожий на сахарную дорогу Стол Для Совещаний. Золотые, курчавые головки свисали над ним со всех сторон. Они наклонялись со своих тронов, как цветы, растущие на берегах ручьев, наклоняются взглянуть в лицо воды. На столе, во всю его длину, была прочерчена Схема.

Никогда прежде парторг не видел столь прямых, тонких и гармонически сочетающихся линий. Схема Меча. Об этой Схеме и совещались собравшиеся. С точки зрения Дунаева – грубого воина, – Схема казалась совершенной. Но идеальные существа, собравшиеся в зале, видимо, обладали другим зрением. Они ничего не исправляли в Схеме. Они просто смотрели на нее, словно выдерживая в лучах своего внимания. Они совершенствовали Схему, лишь глядя на нее. Все они улыбались – гордо и нежно. Так безудержно любящие родители смотрят на своих детей, давая им возможность расти в луче заботливой гордости.

По тончайшим линиям Схемы, словно по натянутым проводам, бежали искрящиеся токи любви. Они накапливались, играли, посверкивали, весело потрескивали электрическими разрядами.

«Институт Меча, – подумал Дунаев. – Здесь собрались ученые».

Странно называть «учеными» мириады созданий с почти одинаковыми сияющими лицами, созданий, явно не имеющих пола, вечно юных, за плечами у которых теснятся прижатые к спинам огромные белые крылья, состоящие из гладких скрипучих аппетитных перьев.

Вроде бы это скопились ангелы.

И все же это собрались ученые.

– Ученые! – прошептал парторг. Почему-то от этого слова ему стало так отрадно, так легко и весело на душе, что захотелось прыгать и скакать, как делают дети и собаки, и по собачьи ластиться к этим белоснежно-мудрым существам, тереться взлохмаченной головой об их колени, нежно покусывать детские лодыжки.

Он метнулся туда, к ним. Что-то лопнуло в воздухе: его толкнуло, швырнуло, и он кубарем скатился на Стол Совещаний и помчался вперед, по центру Схемы. Сначала ему показалось, что он снова Колобок – Колобок, сошедший со своей Орбиты, но зато вышедший на Трассу, на Магистраль, прямо и четко ведущую к Цели. Потом ему почудилось, что он – Бублик. Но тут же он понял, что он не бублик и не колобок, а золотое кольцо, гладкое, раскаленное, без надписей или каменьев, напоминающее по типу обручальное. Он катился по Схеме Меча: вот он прошел Рукоять и Перекрестие и вышел на Финишную Прямую – на сверкающую Магистраль Клинка.

На дикой (как ему мнилось) скорости он мчался вперед по центру этой Магистрали, по тому месту схемы, где обозначено было «ложе меча». Если бы это был реальный, а не схематический меч, здесь прошла бы стальная канавка, русло, по которому должна струиться соленая и терпкая река вражеской крови.

Снова появилось ощущение стадиона. Мириады ангелов стали дружно, сильно хлопать крыльями, подбадривая Дунаева. Гул аплодисментов и совокупный мощный крик волной шел с трибун, с золотых скамей. Они «болели» за него… И он мчался все быстрее.

Скорость! О, скорость! О, бег существ! О, золотые урны, наполненные прахом полубожественных тел, которыми награждают победителей!

Магистраль стала сужаться. Он вышел на Острие. Острие упиралось в стрельчатое готическое окошко – узкое, скромное, с выбитым на хуй витражом. Лишь пестрые осколки торчали из рам.

Дунаев понял, что сейчас он вылетит на полной скорости в это оконце.

Он изо всех сил затормозил и завертелся волчком уже на подоконнике. «На крутом витраже!» – мелькнул в сознании каламбур. От падения в окно его спас кривой осколок витража, усеянный изображениями мелких цветов – кажется, гладиолусов. Сквозь красные, как кровь, лепестки гладиолусов Дунаев глянул в окно и увидел красное небо, запачканное дымом сражений, и далеко внизу – руины города и красную ленту реки. Он узнал Волгу. Это был Сталинград. Он попытался определить, где находится, но почти все здания города, все ориентиры были разрушены. Он смотрел на город с какой-то точки, высоко расположенной в небе. Внезапно сквозь тучи пробилось солнце и заиграло в рубиновом стекле. С трепетом Дунаев увидал огромную тень, падающую на руины города. Он узнал эту тень. Это был колосс – Ася Каменная, грозная и величественная мать Максимки. Максимальная мать! Он видел тень ее могучих плеч, тень развернутой головы, тень воздетой к небу руки и тень меча, сжимаемого этой рукой. Тень меча лежала прямо под ним, рассекая город пополам. Он вдруг понял, что находится в мече, в самом его кончике, в острие. Он был внутри изваяния, внутри меча!

Время шло быстро. Быстрее, чем летели по небу облака.

Солнце стремительно клонилось к западу. Тень Аси простиралась все дальше, становясь отчетливее. Дунаев увидел, что тень меча указывает своим острием на некий дом.

– Приближение! – скомандовал парторг и стал одновременно видеть сквозь стены и крышу. Но все по-прежнему было красным.

Он увидел худощавого человека, лежащего на кровати в одном из подвальных помещений этого дома. Он был накрыт периной, но угадывалось, что под периной он лежит одетый, в военной форме и в сапогах. Дунаев понял: это немецкий командующий. Человек спал. Тень кончика меча вползла в комнату, подобралась острием к сердцу спящего. Тот стал бледнее, лицо его исказилось страданием. Не просыпаясь, он инстинктивно заслонил сердце рукой – на пальце блеснуло обручальное кольцо.

Дунаев понял, что должен проникнуть в сновидения этого человека, должен предпринять кое-какие действия в его сновидениях. Он знал, что для этого нужно.

Глава 17

Сон Паулюса

Мифогенная любовь каст

Тому, кто спал, снился книжный склад его отца. Во сне он медленно пробирался между ящиками и свертками с книгами. Пахло типографской краской. Он искал тираж одной книги по вопросам палеонтологии. Вдруг он увидел коня, вырезанного из слоновой кости, изо рта у которого исходил застывший вихрь.

Впрочем, сны принято описывать в настоящем времени. Ведь они длятся вечно, их нельзя описать задним счетом, они составляют параллельный поток, идущий вровень, волна в волну, с потоком бодрственной жизни.

Итак, он видит коня, вырезанного из слоновой кости, изо рта у которого исходит застывший вихрь, искусно сделанный из того же самого материала (светлая, желтовато-белая кость слона).

И сразу же после этого он видит свою жену, в руках она держит цветы, на ней платье невесты, ее зовут Елена Констанция Розетти-Солеску, или же просто «Кока», она принадлежит к дворянскому роду, а он всего лишь сын книготорговца, она молода. Рядом стоит улыбающийся священник. Какой-то человек, одетый в советскую военную форму, говорит по-немецки с сильным русским акцентом, приказывая повторить еще раз обряд бракосочетания.

– Кольца у вас, – говорит священник.

Тот, кто видит сон, рассеянно опускает руку в карман (на нем костюм для охоты на кабанов) и вынимает коробочку, где должны находиться кольца. Он открывает коробочку. Там лишь одно кольцо. Углубление, предназначенное для второго кольца, пустует. Внутри коробка темно-синяя, бархатная.

– Это твое кольцо. А где мое? – спрашивает жена. Она показывает ему свою руку – на безымянном пальце след от обручального кольца, но самого кольца нет.

Она берет из коробки единственное кольцо и надевает ему на палец.

– Теперь у тебя новая жена – Россия. Ты ведь любишь Россию? – произносит жена со странной усмешкой, как бы со смесью нежности и презрения. Даже отвращения.

Он не может произнести ни слова. Он словно онемел. Он хочет объяснить ей свое состояние, объяснить, что ему трудно говорить. Поэтому он пишет пальцем на пыльном переплете одной из книг русское слово «NEMETZ», что означает – немой. Она смотрит на него и улыбается.

Внезапно у него на пальце оказывается еще одно кольцо, надетое поверх предыдущего. Это новое кольцо – раскаленное. Второе кольцо начинает тоже раскаляться. Он чувствует боль в руке и в сердце. Боль усиливается. Ему кажется, кольца сжимаются. Боль становится непереносимой, он падает на колени, пытается сорвать кольца. Но это сделать невозможно.

Перед ним на фоне ярко-желтого поля цветущей гречихи появляется странная фигура в изодранном в клочья мундире, в разорванных на коленях синих галифе, в разваливающихся сапогах, с ржавыми шпорами в виде искореженных свастик. Голова этого существа закутана в грязный пуховый платок. Лицо заплаканное, опухшее от слез. Существо неуклюже скачет (ему мешают скакать отваливающиеся от сапог подошвы) и по-старушечьи причитает пронзительным, юродствующим голоском:

Потеряла я колечко,

А в колечке – двадцать две дивизии!

Уфт! Уфт! Уфт!

И оно скачет и пыхтит, скачет и пыхтит, растопырив руки, изображая то ли поезд, то ли самолет.

Существо кричит по-русски.

С ужасом он узнает в этом существе фюрера.

Боль в сердце и в руке. Боль. И нарастающее вместе с болью безумие. Кажется, нет выхода. Кажется, это конец. И вдруг, сквозь боль, сквозь безумие, неожиданно звучат русские слова: «Господи, помилуй!» Вообще-то он не знает русского. Прежде не знал. Но теперь знает. Более того, это он сам произносит по-русски «Господи, помилуй!». И сразу же становится легче. Он решительно встает с колен. Он знает, что делать. На нем уже не костюм для охоты на кабанов, а русская монашеская ряса, на голове – скуфейка из потертого темно-зеленого сукна, на груди – плоский медный крест. Он в скиту. Тускло мерцает лампада под иконами. Он оглядывается, видит в углу, возле печки, среди дров – топор. Он быстро берет его и выходит, пригнувшись, сквозь низкую кривоватую дверь. Заснеженный дворик. Снежок сладко похрустывает под ногами. И падает редкими танцующими снежинками.

Он решительно кладет палец, охваченный двумя раскаленными золотыми кольцами, на обледеневшую колоду. Губы, искусанные до крови, сами собой шепчут по-русски: «… Не введи нас во искушение…» Другой рукой он решительно поднимает топор. И видит, что это уже не топор, а меч. Он опускает меч. Дважды окольцованный палец легко отскакивает от руки и падает в снег. Облегчение. На снег, на лед льется красная, ярко красная, дымящаяся кровь. Облегчение. Снежинки робко падают на лицо. С этой дымящейся жаркой кровью уходят страх, и ненависть, и тщеславие, и гордыня, и корыстолюбие, и гнев, и отчаяние, и уныние, и тайноедение, и мшелоимство. Наступает покой. Снежинки робко падают на лицо. Одна села на бровь, смешно покалывает, холодная.

Он смотрит на палец, лежащий в снегу с золотыми, тесно обхватившими друг друга кольцами. Кажется, что это одно кольцо, но только толстое, удвоенное. Это не просто палец. Это не палец. Это Шестая армия победоносного вермахта плюс еще четыре итальянских, три венгерских и две румынских дивизии. И все это теперь остывает в снегу, медленно остывает, выброшенное, никому не нужное. Он это понимает. Но ему все равно. Он теперь русский. Русский ушедший. Русский спасающийся.

Он отбрасывает меч в снег. Меч больше не нужен. Но чья-то сильная рука поднимает его. Он видит перед собой женщину. Она высокая, статная. Смотрит ему прямо в лицо. Вот она снова наклоняется. Поднимает отрубленный палец, сдувает с него налипший снег. Снежинки, тающие в теплой крови. Она снимает с пальца кольца – они лежат на ее ладони: одно кольцо чуть больше, чуть шире, чем другое. У себя за спиной он слышит женский смех. Оборачивается. Видит свою жену. Она в платье невесты. На лицо опущена полупрозрачная фата. Сквозь падающий снег, сквозь фату – лицо ее прекрасно. Она смеется. Его охватывает желание. Она идет прямо на него. Он хочет обнять ее, но она проходит мимо, слегка задев его краем подвенечного платья. Она подходит в незнакомой женщине, они обнимаются.

– Мы любим друг друга, – говорит жена. – Обвенчайте нас, святой отец.

Он стоит неподвижно. Кровь все льется и льется в снег. Скоро он потеряет сознание. Женщины смеются. Свет исходит от их лиц. Они большие. Больше человеческого роста. Он понимает, что та, которую он принимает за свою жену, на самом деле не его жена – это сама Германия. А рядом с ней – Россия.

– Мы сами сделаем это. Сами, – смеется та, что в платье невесты. Большая женщина надевает на палец обручальное кольцо.

– Ты согласна?

– Согласна.

Та, в свою очередь, надевает более крупное в диаметре – на большую руку великанши.

– Ты согласна?

– Согласна.

Они целуются. Он смотрит на них как завороженный. Они целуются. Сначала медленно прикасаются губами к губам, затем губы приоткрываются, их языки начинают играть друг с другом, сначала осторожно, затем все более страстно. Они сосут языки друг друга, обследуют подъязычное пространство, лижут ребристое нёбо, жадно пьют слюну, лижут губы, обходят дозором бастионы зубов…

Их объятия становятся все более тесными, ласки все более жаркими.

– Искушение… – шепчет отшельник и хочет сотворить молитву, но не может.

Огромная женская рука непристойно лезет под белое подвенечное платье, начинает ласкать ноги невесты. И между ног… Невеста стонет. Ее пылающее лицо со сбитой набок фатой наклоняется к груди великанши, нетерпеливым движением руки она обнажает грудь своей возлюбленной – великолепную, полную, совершенной формы, с крепкими выпуклыми сосками – она, как младенец, жадно приникает к груди ртом, языком ласкает набухающий сосок, затем берет сосок в рот. Рука невесты задирает платье гигантской женщины. Отшельник видит колонноподобные ноги, величественное влагалище великанши. Узкие юркие пальцы невесты начинают ласкать клитор, возбуждая его.

Вдруг отшельник в ужасе видит, что влагалище начинает медленно раздвигаться, и из его глубины показывается головка мужского полового члена. Член выдвигается медленно, как ракета из подземной шахты.

Тонкие пальцы невесты радостно приветствуют это появление – гладят головку, нежно пробегают по напряженным венам ствола, обхватывают член. Вот он уже стоит, колоссальный, нечеловеческих размеров, указывая своей головкой вверх. Тут же руки великанши подхватывают невесту за талию, легко приподнимают ее, раздвигают ее юные ноги и вводят член в ее влагалище. С протяжным стоном наслаждения невеста откидывает назад голову и, обвив свою любовницу ногами, начинает двигаться вверх и вниз.

Отшельник хочет закрыть глаза, чтобы не видеть всего этого. Но не может. Когда любовные стоны почти переходят в крики оргазма, он видит, что великанша достает из-за спины меч. Он понимает, что будет дальше.

– Пополам! – звучит тонкий извивающийся крик где-то рядом. Он отворачивается и бежит, не разбирая дороги, увязая ногами в снегу, в канавах, в заборах, в лампадах, в складках рясы, в складках отцовского книгохранилища, в складках сна…

– Пополам! Пополам! – хором визжат кругом лисята, ежата, полосатые кабанчики, гуси в высоких расписных сапогах, сани с бубенцами, полные артистками кордебалета и полицаями, трясущиеся вздыбленные моржи и отражающиеся в мокрых моржах ковбои в кожаных брюках с бахромой.

– Пополам! Пополам! – вторят им крокодилы в клетчатых пальто с бобровыми воротниками, жирафы в грязных попонах, пеликаны, утконосы, страусы, слоны…

– Не могу… не могу больше… – шепчет истерзанный сном. – Я больше не могу! Сдаюсь! Не могу больше… Сдаюсь… Сдаюсь… Сдаюсь…

Глава 18

Битва за Кавказ

И над вершинами Кавказа

Беззвучно ангел пролетал…

Лермонтов

Мифогенная любовь каст

Юрген фон Кранах задержался в Швейцарии дольше, чем рассчитывал. Отправляясь на отдых, он упомянул в разговоре с шефом о своем намерении совершить кое-какие восхождения на альпийские вершины.

– Вы альпинист? Я не знал, – промолвил начальник с любопытством.

– Всего лишь любитель. Я люблю горы.

– Это интересно. Прежде чем покинуть Швейцарию, черкните мне открытку о ваших горных достижениях. И не смотрите оттуда на нас, грешных, слишком уж свысока.

Юрген вежливо рассмеялся. Отношения его с шефом были почти приятельские. В частных беседах ему позволялось обращаться к начальнику запросто – «Вальтер».

Он снял номер в отеле «Эдем», в местечке Венген, в кантоне Берн-Оберланд. Каждый день отправлялся с утра пораньше в горы. Иногда один, а иногда – по более трудному маршруту, где требовалось специальное снаряжение – с маленькой группой, под руководством инструктора. Вскоре он послал шефу в Берлин открытку, на которой в силуэт горы Юнгфрау было врисовано тело юной девушки, томно раскинувшейся среди снежных перин – на нее с вожделением поглядывали соседние вершины: старик Эйгер и жирный Монах. На обороте он перечислил свои скромные восхождения и выразил готовность немедленно выехать в Милан, как было условлено. Но шеф ответил неожиданным приказом оставаться еще целый месяц в Швейцарии. Он также сообщил, что к Кранаху выехал специальный ведомственный инструктор по альпинизму. Инструктор прибыл незамедлительно. Совершенно молчаливый, безвозрастный, по имени Теодор, краснолицый, со светлыми, словно бы седыми глазами, видимо, навсегда отразившими какой-то горный ледник. Начались вдруг нешуточные альпинистские штудии, многодневные, с веревками, ледорубами… Кранах не слишком удивился. Он был готов к неожиданностям.

Вспоминал ли он Россию? Вспоминал ли он ее, засыпая в обледенелых домиках над безднами? Вспоминался ли ему мрачный замогильный Могилев в те часы, наполненные до краев белизной, когда он шел в связке по ослепительному склону между безмолвным Теодором и веселым Готлибом?

Готлиб, Готлиб! – позвали из бездны.

Он ответил им стуком железным…

Теодор учил его забрасывать четырехсторонний крюк, вбивать в лед «ледяные штыри», вгонять в щель распорку, фиксировать крампоны, делать скользящую петлю на левой ноге. Вспоминал ли Кранах русский заснеженный лес в том альпийском заснеженном лесу, где он однажды увидел водопад, ставший множеством скрестившихся ледяных игл – зрелище, напомнившее ему микроскопических, роящихся в тесном бою всадников с картины Альтдорфера «Битва Александра и Дария»?

Нет, пожалуй, он не вспоминал Россию. Но и не забывал о ней. Ему казалось, он нашел ценный, но неясный предмет, нечто вроде улики, и он держит эту «улику» в кармане, сжав в кулаке, осязая ее, но не рассматривая – откладывая разглядывание на потом, как откладывают роковое удовольствие.

Как-то раз, спустившись с гор, он обнаружил в отеле телеграмму на свое имя. Это нагрянула долгожданная шифровка, сигнализирующая, что наконец-то настало время отправиться в Италию. Теодор, в свитере цвета старой венозной крови, пил «лыжную воду» на застекленной веранде отеля.

– Благодарю вас. Буду вспоминать эти дни, – вежливо сказал Кранах, протягивая на прощание руку. Теодор пожал ее и, кажется, попытался улыбнуться. К счастью, он ограничился еле заметной судорогой уголков рта – попытайся он улыбнуться шире, на его лице, наверное, треснула бы какая-то вековечная корка.

Вскоре Кранах увидел ацтекско-египетское великолепие миланского вокзала.

Дела с самого начала пошли неплохо, неплохо. Через неделю он выехал во Флоренцию. В первый же день отправился в галерею Уффици. В светлом костюме, взволнованно сжимая трость рукой, облаченной в рыжую замшевую перчатку он бродил по залам. Когда-то он уже был здесь – в полудетстве, с матерью. Тогда его более всего поразила перевернутая вверх ногами лошадь на батальном полотне Учелло – толстая, серая, словно бы надутая велосипедным насосом. Сейчас эта лошадь казалась нелепой. К тому же она была не перевернутой, а просто взбрыкнувшей. Впрочем, он пришел сюда не для того, чтобы смотреть на пузатых серых лошадей, перевернутых или брыкающихся. Он пришел сюда, чтобы увидеть Картину, одну-единственную, мысль о которой не покидала его с того дня в Витебске, когда Коконов ввел ему в вену сверкающую иглу. Он хотел видеть новорожденное и прекрасное лицо и золотые волосы, на которые, как на горячий чай, дуют ангелы ветров. Он хотел еще раз услышать Подсказку, доносящуюся из Суфлерской Будки, что в форме морской раковины. Там – в этой ракушке – Подсказка живет и зреет, как жемчуг, чтобы в нужное мгновение перекатиться в подобную же раковину – в раковину внимающего уха.

Он жаждал Подсказки. Он чувствовал, что нуждается в ней. Хотя дела и шли неплохо, неплохо. Но дело не в делах. Не в делах было дело.

Он хотел видеть «Рождение Венеры» Боттичелли.

И вот он стоял перед ней в квадратном, не очень большом зале. Он так боялся разочарования, так боялся подмены… Ведь тогда действовал наркотик, а теперь перед ним была картина. Всего лишь картина. Но разочарования не возникло. Он понял, что Ее нельзя подменить. Она сама распоряжается своими подобиями, играет ими, смеется над ними, проходит сквозь них… Не в упоении силой, не подобно танцующему Шиве, разбрасывающему вокруг себя ошметки не до конца уничтоженных миров. А рассеянно, с отстраненностью ребенка, погруженного в холодную и теплую пустоту своих грез.

И снова он испытал то чувство, как тогда, в Витебске, как будто нечто ценное и полное до краев несет он и боится расплескать, что-то очень разумное, может быть, сам Разум…

«Любовь – это и есть Разум», – подумал фон Кранах.

Она была не одна. На соседней стене висела другая картина Боттичелли – «Весна». И эта картина потрясла впечатлительного фон Кранаха не менее, чем «Рождение Венеры». Более того, эти две картины распались и слились, вошли друг в друга, образовали единое целое. Распад в единство.

«Обнаженные тела хороши на фоне моря и садов». Сады, расцветающие сады бесконечной весны повисли над морем, и море охотно несло сквозь эти сады свои соленые святые волны, свои разбитые пенные канделябры, свои разбитные кибитки, свои кричащие от счастья хвосты и водяные крылья, свои щедро набитые свежестью языки, свое сладострастие, свое соленострастие. Золотые брызги в траве и в цветах, и легкие, изогнутые ступни девушек, несущих в подолах цветы, и снова украшения волн, и снова золотые капли, словно в этом раю только что взорвалась колба с эликсиром бессмертия, щедро разбросав по цветам, по лицам ветров множество сверкающих брызг…

Выходя из этого зала, он почти с испугом, почти с отвращением бросил брезгливый взгляд на два алтаря, установленные напротив боттичеллевских картин – один кисти Дирка Боутса, другой – Рогир Ван дер Вейдена. От них веяло жесткой, плохо продуманной смертью.

То, зачем он пришел сюда, он получил. Получил сполна, и дано ему было щедро, как наливают горячий черничный кисель излюбленным детям. Можно было уходить. Но до назначенного свидания (которое должно было состояться в ресторанчике неподалеку) оставалось еще некоторое время. Он стал бродить по залам, уже без определенной цели, постепенно удаляясь от тех пространств, где обитали знаменитые шедевры. Он прошел коридор, увешанный гобеленами, затем вышел в мраморную галерею с бюстами и расписными потолками (тускло-зелеными, изображающими пасмурное, зацветающее, как болотце, небо), затем миновал коридор, где стояли доспехи, шлемы и железные сапоги в стеклянных шкафах, попал в совершенно пустой коридор и в конце этого коридора увидел висящую в простенке довольно странную картину, которая заставила его остановиться.

Перед ним висело изображение, написанное на мотив знаменитой «Леды» Леонардо да Винчи, причем написанное, вне всякого сомнения, немецкой кистью. Узкая бронзовая табличка на раме подтверждала: Леда. Неизвестный мастер. Германия, конец XV века.

Собственно, сама Леда – ее тело и в особенности лицо – были просто скопированы с картины Леонардо. Лицо ее казалось совершенно леонардовским: подернутая туманцем полупотусторонняя полуулыбка, словно бы рябь на поверхности бездонного и тайного оргазма, длящегося века. Опущенные долу глаза. Невинность. Сладострастие. Вечность. И, конечно же, та мягкость, та степень мягкости, которая может показаться даже преступлением, но которая преступлением не является, потому что ей нечего преступить.

Но в теле Леды уже присутствовало некое отвердение, напомнившее Кранаху о картинах его знаменитого однофамильца, этого Большого Отчима, как Юрген иногда в шутку называл его. Здесь, с этой скрытой надломленности, с этих суховатых и четких искажений уже начиналась Германия, пока что еще незаметно, стыдливо… Зато эта дикая, черная Германия безраздельно царствовала на всем остальном пространстве картины, не занятом обнаженным телом Леды. «Обнаженные тела хороши на фоне моря и садов». Леда стояла на фоне леса, дремучего германского леса, состоящего из плотно сомкнувшихся колючих елей, прописанных с непристойной отчетливостью, присущей живописи Альтдорфера, или же Питера Бальдунга Грина, или же Большого Отчима. Цвет этого леса был темно-зеленый, сочный, откровенный, переходящий в угрожающую синеву. Небо тоже показывало себя хмурым, чреватым то ли кромешной ночью, то ли грозой. Но самой вопиющей деталью картины следовало признать «лебедя». Он корчился у ног Леды, словно охваченный судорогой. Собственно, это был не лебедь, а монстр: маленький, скользкий дракон. Зеленый цвет леса переползал на его скомканное тело, становясь на перьях ядовито-влажным, а сами перья больше походили на чешую. Голая извивающаяся шея напоминала об алхимических колбах. Красный, неприлично мокрый клюв, обрамленный чем-то вроде растрепанной бородки, приоткрывался даже не столько в плотоядной, сколько в маразматической истоме, обнажая странные старинные зубки.

Стоящая Леда взирала сверху на монструозность этого «лебедя» снисходительно. В ее улыбке сквозило загадочное поощрение. Она позволяла. Трудно было представить себе, кто может родиться от грядущего соития этих двух существ, равноудаленных от человеческого мира.

Кранах взглянул на часы и вышел из музея. В скромной траттории он встретился с одним микроскопическим, чрезвычайно редко используемом в деле, но все же довольно ценным резидентом. Они выпили простого красного вина и коротко побеседовали. Кранах остался встречей очень доволен. Он закончил свои дела во Флоренции. Завтра с утра собирался отбыть в Рим. Он впервые выпил вина с тех пор, как началась война.

До вечера гулял по городу. Взобрался на холм, прошел рощу пиний и увидел ворота – два столба, увенчанные статуэтками собак. За воротами простиралось зеленое поле. Он вошел, но тут появились настоящие собаки – они бежали к нему издали, от дома с плоской крышей, виднеющегося среди пиний. Кранах вспомнил, что если собаки молчат, значит, они свирепы, и поспешно вышел за ворота. Вернувшись в город уже в сумерках, он посетил антикварную давку и наконец купил себе телескоп.

Всякий, кто просыпался утром в Италии, знает ощущение не вполне понятного счастья, которое сопутствует этим пробуждениям. Кранах поднялся, быстро собрал свой саквояж (ставший значительно тяжелее, после того как туда был уложен телескоп в медном футляре), расплатился за пребывание в отеле и вышел на улицу. Пахло цветами, хотя стояла зима. Он хотел было идти прямо на вокзал, но вдруг свернул в сторону галереи Уффици. Ему захотелось еще раз взглянуть в лицо Новорожденной.

Она оказалась светлее и проще, чем вчера. Золотые искры в траве стали незаметны, и Кранаху пришлось специально искать ракурс, с которого они были бы видны. Потом он отправился к «Леде». Он не сразу нашел ее, слегка заблудился, попал в круглый красный зал, похожий на внутреннее пространство циркового барабана, где висели крошечные портреты вельмож, в том числе два портрета, написанные Большим Отчимом. Наконец, он увидел знакомый зал с доспехами, быстро прошел его и вошел в пустой и светлый коридор. В конце коридора, перед картиной, сидела девушка и делала копию. Кранах тихо подошел и заглянул через плечо. Рисунок, сделанный углем, казался беспомощен. Притоптыванием мягкой синей резинки она пыталась воспроизвести леонардовское «сфумато» – туманную шторку, которой задернуто улыбающееся личико Леды. Прорисовано было только это личико, все остальное оставалось лишь намечено на ватмане нетерпеливыми и в то же время робкими линиями. Кранах запомнил навсегда луч бледного зимнего света, падающий сбоку на рыжие волосы рисующей, ее бледное, маленькое ухо и узкие пальцы, испачканные углем. На каменном полу лежали перчатки и твердая белая шляпа.

– Вы скопировали только ту часть картины, которая уже является копией, – сказал Кранах, тщательно подбирая итальянские слова. – Более оригинальную часть этой картины – лес и лебедя – вы оставили без внимания. Жаль.

Она обернулась и мельком взглянула на его опаленное горным солнцем лицо со светлыми пятнами вокруг глаз, оставшимися от солнечных очков, на полукруглый шрам под левым глазом.

– Вы немец? – спросила она.

– Да. Юрген фон Кранах. Простите, что не представился сразу же.

– Кранах? Потомок немецкого живописца?

– Нет. Однофамилец. Я называю его иногда для смеха Большим Отчимом. Он ведь был, кажется, бородатый, в шубе. Честно говоря, не люблю его. Ведь отчимов вроде бы принято не любить, если они бородатые, в шубах.

– Почему вы не на войне? – спросила она с усмешкой. Слово la guerra было очаровательным в ее произношении. Она была молода, лет семнадцати, не более.

– Я был на войне, – ответил Юрген.

– И многих вы там убили? Врагов.

– Я никого не убил, – честно ответил Кранах. – Кажется, меня чуть не убили. Но я легко отделался. Пришлось немного полечиться в Швейцарии, в горах. Я только что оттуда… Спустился с гор, как говорят. Так иногда говорят. Спустился… И вот встретил вас.

– Швейцария плюс медицина! – произнесла она, снимая рисунок с планшета и укрепляя на нем новый лист, – Швейцарский флаг является, кажется, негативом, что ли, медицинского флага. Или наоборот. Даже не знаю. Швейцарский крест, медицинский крест, и между ними знак «плюс», знак сложения… тоже крест. Три креста на горе. Это Голгофа.

– Голгофа. Я немного занимался альпинизмом. – Кранах дотронулся концом трости до ее белой шляпы, лежащей на полу. – Правда, альпинизм больше напоминает несение креста, нежели само распятие. В основном приходиться идти, идти целыми днями, волоча на плечах и за плечами снаряжение, напоминающее инструментарий средневекового заплечных дел мастера: все эти крюки, топорики, веревки, стальные зубья, штыри, клинья…

– Что же заставляет вас? Тяга к самоистязаниям? Жажда усталости? Христианское хобби?

– Нет, не ради страданий. Там, наверху… Это своего рода пьянство. Вы ведь собираетесь стать юристом?

Она резко обернулась (глаза светло-зеленые, блестящие, как мокрая трава).

– Вы что, шпион?

– Под вашей шляпой лежат две книги. И обе – по юриспруденции. Необычный интерес для девушки вашего возраста. Впрочем, мне этот интерес понятен. До войны я работал криминалистом. На этот раз вы начали с лебедя. Не знаю, можно ли называть его лебедем. Скорее, это все же дракон. Дракончик. Как вас зовут?

– Мюриэль. Мюриэль де Мео. Я живу в Риме.

– Вот как? Я сегодня буду там.

– А я буду там через три дня. Каникулы кончаются через три дня.

– Каникулы? Сегодня я видел собак, – задумчиво промолвил Кранах. – Хотелось бы встретить вас в Риме.

– Вам не составит труда найти меня там, господин криминалист. Я живу на улице Архимеда, в доме с черными львами. Мой отец адвокат. А вы… Вы ведь сыщик, не так ли?

– Нет. Это не так. До встречи. До встречи в Риме. – Кранах поклонился. И, проходя через пустой коридор, и через коридор с доспехами, и через галерею с зелеными туманными потолками, и проходя по улицам Флоренции, и входя в здание вокзала, и садясь в поезд, и раскрывая книгу Д\'Аннунцио, и не читая ее, и глядя в окно на белые скалы Тосканы, на городки, похожие на куски старинного сыра, Кранах все продолжал улыбаться, ни о чем не думая, только вслушиваясь в шум крови, сливающийся с шумом поезда.

«А ведь я совсем еще молод. Я почти ребенок. А вот еду в поезде один, без взрослых», – подумал он, уже подъезжая к Риму.

В Риме он погрузился в светскую жизнь. Не то чтобы он соскучился по светской жизни, просто это было нужно для дела. Вращался в основном в среде аристократии, симпатизирующей фашизму. Два раза издалека он видел Муссолини и один раз – Папу Римского. Муссолини показался ему симпатичным (на нем была забавная шапочка с кисточкой). Папа Римский произвел отталкивающие впечатление. Но все это уже мало занимало его. Он был влюблен в Мюриэль де Мео. Он не сомневался, что сама Новорожденная подарила ему эту любовь.

Как и положено влюбленному, он почти перестал спать. Ночью он бродил по Риму, один или с Мюриэль, или они вместе рассматривали в телескоп звездное небо. Они переименовали созвездия, и новые имена, которыми они наградили их, были загадочно-неприличные, не предназначенные для чужих ушей.

Она была наполовину француженка, наполовину итальянка. Она родилась в La Spezia, у моря. Ей было шестнадцать лет. Она хотела стать юристом, чтобы продолжать дело своего знаменитого отца. В доме с черными львами Кранаха представили этому преждевременно одряхлевшему человеку, у которого Мюриэль унаследовала манеру смотреть прищурившись, сквозь ресницы, и другую манеру – хлопать без надобности в ладоши, заполняя любую паузу почти бесшумными аплодисментами, напоминающими ангельские поигрывания крыльями. Кранах был также представлен ее матери, очаровательной даме, от которой Мюриэль унаследовала рыжие волосы и скользящую походку. «Итальянское поручение» было им уже выполнено, но он все откладывал свой отъезд в Берлин.

В последний римский вечер состоялся «детский праздник» в доме одного кардинала, очень старого и больного человека, но отчего-то поощрявшего беззаботную молодежь. «Люблю умирать в окружении резвящихся детей», – часто повторяла эта остроумная развалина. Для «резвления» все было здесь подготовлено: различные детские игры, сюрпризы, танцы и прочее. Кранах явился на виллу с опозданием. Когда он вошел, в двух аппетитных комнатах (одна – совершенно синяя, другая – совершенно оранжевая) уже вовсю шла странная, но, видимо, увлекательная игра под названием «Если встал, то стой неподвижно. Если сидишь – иди». Часть играющих стояла в разных местах оцепенелыми столбами, другие елозили между ними на стульях, креслах и пуфах, изо всех сил перебирая ногами и стараясь, не вставая с сидений, двигаться как можно быстрее. Кранах сразу же увидел Мюриэль – раскрасневшуюся, хохочущую, с растрепанными рыжими волосами. Ей не повезло, ей досталось тяжеленное старинное кресло, нечто вроде трона на огромных растопыренных львиных лапах. И тем не менее она героически перемещалась вместе с креслом, упираясь в пол ногами в белых чулках и в блестящих черных туфлях с золотыми пряжками. Мальчик лет одиннадцати нагонял ее, сидя на черном резном стуле.

Кранах взглянул в другую сторону. За дверью, полуприкрытой парчовой портьерой, виднелась длинная банкетная зала с узким столом, заставленным серебряными фруктовыми вазами. Там сидели «взрослые» – генералы, священники, партийные руководители с женами, помощники министров… Юрген увидел хозяина дома – кардинала, неподвижно сидящего в огромном кресле (по случайности, это было «парное» кресло тому, в котором сейчас ездила Мюриэль). Одна рука старика, полупарализованная, лежала на курчавой львиной голове, выглядывающей из подлокотника, другая сжимала серую шерстяную тряпочку, похожую на обрывок свитера. Приглядевшись, Юрген понял, что это действительно оторванный рукав от детского, грубой вязки, зимнего свитера. Черные, нетронутые маразмом глаза хозяина внимательно смотрели на играющую молодежь. Кранаху вспомнился Великий Инквизитор из романа Достоевского «Братья Карамазовы».

«Они столетиями властвовали над миром с помощью тайного знания о том, что Бога нет, – подумал фон Кранах, припоминая Достоевского. – Но их время прошло. Миновало. Их тайну разгласили, растрепали по миру коммунисты и другие безбожники. Раззвонили… потому, что не поняли смысла этой Тайны. Теперь будут властвовать те, кто сумеет утаить от других новое знание – о том, что нет людей. Но, рано или поздно, и эту Тайну разболтают попугаи, несдержанные дупла деревьев и пьяные, визгливые тростники. И мы, фашисты, относимся к тем, кто доверчиво и беспечно выбалтывает миру эту Тайну. Потому что мы не поняли ее смысла так же, как безбожники не поняли смысла божественного отсутствия. Мы перепутали…»

Он не успел додумать эту мысль до конца, так как к нему подбежала Мюриэль:

– Пойдемте играть в «стоя, стой – сидя, иди»! – крикнула она, хватая его за руку.

– Кажется, довольно глупая игра, – ответил Кранах.

– Ну и уходите! – Она резко отбросила его руку, – Идите играть в ваши собственные глупые игры, – и она убежала.

Кранах, в смятенных чувствах, пошел сквозь комнаты, пытаясь найти ее. Но ее нигде не было. Он попал в разноцветный зальчик, где кто-то, в окружении совсем маленьких детей, надувал огромный золотой шар. Оттуда боковая дверь выпустила его на короткую мраморную лестницу, по которой он спустился в сад. Здесь он увидел Мюриэль. Она стояла, широко расставив ноги, на бортиках каменной чаши. В чаше темнела вода и плавали кувшинки. Пахло тонким снегом, лежащим на живой траве. На Мюриэль было простое белое платье до колен и черная куртка с гербом лицея. Узкие черные туфли с квадратными золотыми пряжками напоминали о восемнадцатом столетии. На ее лицо падала тень от дерева. Рядом с каменной чашей сидела каменная собака, привязанная к чаше бронзовой цепью.

– Простите меня, – сказал Кранах, подходя. – Я обидел вашу игру. Я был не прав.

– Просто вы не поняли, – произнесла Мюриэль. – Это совсем не глупая игра.

– Я не хотел играть на виду. Там сидит этот кардинал. Завтра я уезжаю.

– Кончаются ваши «собачьи дни», – сказала она и наступила ногой на голову каменной собаки.

– Да. И я хотел… Я должен сказать вам, хотя мне совершенно не хочется говорить об этом сейчас… Мне придется признаться вам в любви.

– Не думайте, что если я позволила вам кое-что, там, в мандариновом домике, у ваших друзей Ласси, то это дает вам право… Зачем вы влюбились в меня?

– Это был подарок. Впрочем, какое вам дело до моих суеверий?

– Ваш друг, этот Гвидо Ласси, он ужасен. Я думаю, он шпион Англии.

«Вполне возможно», – подумал Кранах.

Внезапно она наклонилась, держась за ветвь дерева, и быстро поцеловала его. Затем, уворачиваясь от его рук, перепрыгнула на соседнюю каменную чашу. В этой чаше не было кувшинок и вода казалась темнее. Зато в центре восседал божок, выливающий воду из морской раковины. Это был фонтан, но вода сочилась незаметно, и текла она из уха мраморного божка.

– Здесь живет серая, толстая, сонная рыба, – сказала Мюриэль, глядя вниз, в воду.

– Вы видите ее?

– Нет, вода мутная. Но я знаю ее. О чем это вы думали, когда я позвала вас играть? У вас был такой мечтательный вид.

– О власти. Я смотрел на кардинала. Эти старики так долго властвовали над миром…

– Это мир властвовал над этими стариками, – перебила его Мюриэль, продолжая глядеть вниз, в воду, – А теперь он уже над ними не властен. Потому что старики стали слишком уж старые. А мир стал молодой и глупый.

– Они властвовали, опираясь на имя Бога. Еще один поцелуй, и… Но потом оказалось, что Бога нет.

– Бог есть, зато у Него нет имени, – произнесла Мюриэль.

– Один протестантский религиозный деятель как-то раз обмолвился, что девушка в шестнадцать лет и есть Бог. Так что Бог – это вы. И имя Бога – Мюриэль де Мео.

– Не кощунствуйте так бессмысленно! Скажите еще, что Бога зовут Гвидо Ласси и что это мужчина сорока пяти лет. Через несколько месяцев, в мае, я перестану быть Богом, и вы забудете меня. Мне станет семнадцать.

– Я хочу… когда я вернусь, быть вместе с вами.

– Я, может быть, тоже хочу этого. Сейчас. Но вы нескоро вернетесь. Эта война продлится тысячу лет. Вы, немцы, вы, знаете ли, жадные. Вы захватите Россию, и вам захочется захватить Китай. А в Китае очень много людей.

– Вы будете верны мне? – неожиданно для самого себя спросил Кранах. Мюриэль усмехнулась и бесшумно хлопнула в ладоши.

– О какой верности вы говорите? Вы для меня – одна из бесчисленных личин Зевеса. Я для вас – одна из бесчисленных личин Афродиты. Не так ли? Прощайте, лебедь-дракончик. Напишите мне с войны письмо. Я буду ждать его.

– В доме вашего отца я оставил вам на прощанье телескоп. Смотрите в него почаще и думайте о том, что я люблю вас, – сказал Кранах с поклоном.

Он один вернулся в яркие залы. Мюриэль осталась стоять на краю чаши.

В залах, где только что шла игра, теперь было пусто. Все убежали куда-то, в другую часть дворца. По комнатам летали спиралеобразные ленты. Кресло, в котором недавно с таким трудом перемещалась Мюриэль, лежало навзничь, вытаращившись в потолок всеми своими маленькими львиными головками и огромными львиными лапами. Другое кресло, такое же, выглядывало из-за парчовой шторы.

«Вальтер» встретил Юргена радостно.

– Хорошо поработали, Юрген! А я, знаете ли, подыскал уже новое приключение для вас. Опасное приключение, должен сразу же предупредить. Но я знаю вас, вы романтик. Вы жить не можете без различных авантюр. Вольно же вам было говорить мне, что вы любите горы. За слова, особенно за такие невинные, прекраснодушные, иногда приходится отвечать. Вы любопытствовали, наверное, зачем я прислал вам в Швейцарию специального инструктора по альпинизму? Сейчас готовится экспедиция на Кавказ. Секретная, до поры до времени, затея. Группа альпинистов в составе небольшого отряда горноегерьских войск должна быть десантирована в тыл русским в районе Эльбруса. Задачи группы не боевые, не разведывательные и не диверсионные. Речь идет об акции символического, в высоком смысле, порядка. Альпинисты должны совершить восхождение на Эльбрус и установить на этой вершине Кавказа знамя Германии. Мне не нужно объяснять вам все морально-психологическое значение этой акции. Руководство согласилось с моим мнением, что среди альпинистов должен быть представитель нашего ведомства. Это – вопрос престижа. Вам предлагается отправиться на Кавказ с альпинистами. Это не приказ. Это предложение. Решение за вами. Дело, повторяю, опасное. Действовать придется в тылу у неприятеля. В горах, из-за военных действий, участились обвалы и снежные лавины.

– Я польщен этим почетным предложением. Хотя я и не настоящий альпинист, но постараюсь с честью выдержать это интересное испытание, – сказал Кранах.

– Не сомневался, что услышу такой ответ, – кивнул «Вальтер».

Кранах внезапно понял, что от него одного зависит, вернется ли он живым из этой экспедиции на Кавказ. И он также понял, что это решается сейчас.

– Я хотел бы поделиться с вами одной мыслью… – сказал Юрген слегка изменившимся голосом (в голосе появилось что-то детское, как будто заговорил глубокомысленный мальчуган), – помогите мне понять, есть ли в этой задумке нечто ценное, или же это – греза, wishful thinking, как говорят англичане. Речь также идет об акции символического порядка, которая должна иметь психологические последствия. Но задача, в данном случае, не в подъеме нашего духа, а в подтачивании психологического потенциала противника. Главной святыней Советского Союза – если речь идет о неодушевленных предметах – считается мумия Ленина. В мирное время многие жители СССР соглашались провести долгие часы в очереди, чтобы иметь возможность в течение секунд созерцать эту мумию. Они верят, что это дважды мертвое тело является для них источником жизненных сил – подобно нетленным мощам православных святых. Дважды мертвое тело, потому что мумия мертва дважды. В ней умерщвлена даже жизнь смерти, жизнь распада. В ней все остановлено. Но сама она, как ни странно, способна перемещаться в пространстве. Сейчас, вследствие побед вермахта на Восточном фронте, мумия эвакуирована в глубины Сибири. Выкрасть ее пока что не представляется возможным. Однако мы могли бы подделать ее. Дело не очень сложное. Стоило бы, я полагаю, распространить среди русских слух, что мумия нами выкрадена. Дезинформацию можно бы подтвердить кино– и фотодокументами. Затем мы могли бы расчленить поддельную мумию – как некогда расчленили тело Осириса. Возможны многоразличнейшие издевательские и деморализующие манипуляции с «номами». Так древние египтяне называли части расчлененного тела Осириса. Не буду сейчас вдаваться в детали. Эта идея – всего лишь пробный набросок. Черновик. Дело привлекает простотой исполнения. Но… Не пустые ли мечтания?

Шеф с задумчивым видом сомкнул кончики пальцев, образовав из рук подобие домика с недостроенной крышей.

– Что ж, интересная мысль. Она неожиданна, – произнес он после небольшой паузы. – Я подумаю об этом. В нашем деле, как ни в каком другом, самые странные фантазии могут обернуться небесполезной реальностью.

«Перещелкнулся», – подумал фон Кранах, выходя из кабинета.

* * *

Сильный дождь, насморк, снегопад.

Сирень сильно пахнет.

Он сильно пьет.

Крепкое вино.

Он крепко спит. Он спит как убитый.

Глубокий сон.

Обильный урожай, ужин.

Большие долги, расходы.

Большое движение.

Густое тесто, густой туман.

Густая листва, борода.

Толстый слой пыли.

Жирная, тучная почва.

Жирный шрифт.

Тяжеловесный юмор.

Бурное море, мрачное, хмурое небо.

Крупные черты лица.

Ночь. Лагерь № 9. Плато Белый Стол.

...

Дорогая Мюриэль!

Я обещал тебе, что напишу с войны письмо, и вот я пишу его, но я не отправлю его тебе. Здесь, где я нахожусь, нет почт. Недавно я занимался вопросами усовершенствования почтового сообщения в армии, но делал это так небрежно, что, видимо, Боги Почты разгневались на меня. Прости же меня за это.

Если это письмо все же доберется до тебя, это будет означать, что я умер или же затерялся в глухомани. Если так, то прости меня за это.

Я пишу по-французски. Здесь столь холодно и ветрено: я не смог припомнить ни одного итальянского слова, кроме тех, которые ты запретила мне произносить и тем более выводить на бумаге. Прости.

Видишь ли, почерк мой сделался коряв, пальцы огрубели от веревок, и руки одеты в уродливые беспалые перчатки. Прости меня за это.

Мне теперь кажется, что я был недостаточно настойчив тогда, в мандариновом домике. Прости меня за это. Если моя счастливая звезда (которая, как тебе известно, светит мне в созвездии Плеяд – ты любила называть это созвездие «мочегонными муравьями») приведет меня снова к тебе, то я хотел бы быть совершенно решительным. Заранее прошу простить меня за это.

Мюриэль! Здесь я часто, слишком часто, мысленно произношу твое имя. А ведь я люблю вовсе не имя твое, а тебя. Но прости меня, конечно же, за это.

Я принес тебе семь извинений. Здесь очень красиво. Голова кружится от этой мрачной красоты. Будь здорова. Будь моей.

Юрген

Высадка прошла благополучно. Они были десантированы на край плато, называемого Большой Стол: группа в количестве приблизительно шестидесяти человек. Сразу же началось восхождение. Вскоре они достигли следующего плато – Белый Стол. Здесь разбили базовый лагерь. На третьем по счету плато (оно называлось Малый Стол) они разделились на две группы. Группа А, более многочисленная, под командованием молодого Георга Удо, продолжила восхождение по изрезанной, «измятой» (как выразился Вилли Кнабен) стороне Эльбруса. Группа Б, под командованием знаменитого Кнута Креспина, состоявшая всего из семи человек, ушла вперед, чтобы взойти по опасной, «срезанной» стороне – по той стороне, где Эльбрус словно бы несколько раз нетерпеливо ударили гигантским топором. Фон Кранах остался в составе группы А. Стоя вместе с другими на краю Малого Стола, он наблюдал, как уходят семь человек Креспина – крошечная цепочка в белых маскхалатах. Они быстро растаяли.

Среди высадившихся было трое известных альпинистов, и фамилии этих троих звучали сходно: Кронен, Креспин, Кнабен. Молчаливый, с лицом ребенка, Хорст Кронен. Легендарный покоритель Гималаев Кнут Креспин, высокорослый уроженец Гельголанда, бывший моряк, «предавший море и переметнувшийся на сторону гор», по выражению Вилли Кнабена. И, наконец, Вилли Кнабен – знаток Кавказа, существо, наделенное красноречием и веселостью. Однако общее командование экспедицией доверили не кому-либо из этих опытных людей, а молодому активисту гитлерюгенда Георгу Удо. Руководство отчего-то считало этого юношу персоной харизматической.

Горы, эти нагромождения форм, в здешних местах напоминали взорванные залы, где многочисленная мебель когда-то взлетела на воздух, чтобы снова рухнуть, в бешенстве смешавшись, и так застыть навеки. Или почти навеки. Нечто вроде колоссального зиккурата казалось составлено из трех «столов», водруженных друг на друга и изрядно попорченных «взрывом». Это были Большой, Белый и Малый Столы. С Малого Стола следовало перебираться на Шкаф (его еще называли Этажеркой). Шкаф был полуопрокинут, гигантичен, с разъехавшимися «полками». С последней, девятой «полки» они намеревались перебраться на Трон, отчего-то увенчивающий собой Шкаф, а со спинки Трона прямой путь вел к Абажуру – белому, неправильной конусообразной формы, словно бы опутанному многослойной белоснежной кисеей. Вершина этого конуса – заостренная, раздвоенная, напоминающая неуместное белое кристаллическое образование – и была пиком Эльбруса.

Оставив почти всех людей в базовом лагере, четверо альпинистов вышли вперед, собираясь обнаружить горный монастырь, о котором знал Кнабен. Эти четверо были – Георг Удо, Отто Лахс, Вилли Кнабен и фон Кранах.

Поднявшись на Третью Полку, они действительно обнаружили обещанный Кнабеном монастырек – собственно, всего лишь несколько скитов. Здесь, как рассказывал знаток этих мест Кнабен, недавно проживали двое святых, но они умерли несколько лет назад от эпидемической болезни. Эта же болезнь унесла большую часть остальных монахов (их и без того было немного), пощадив только четырех. Все четверо были грузины, люди между пятьюдесятью и шестьюдесятью годами, люди довольно крепкие, простые. Двое из четверых соблюдали обет молчания. Были и еще несколько монахов, появившихся уже после эпидемии. Члены экспедиции увидели в трапезной не всех – некоторые не покидали келий. Вообще в монастыре оказалось хорошо. Хотелось в этих крошечных сводчатых комнатках отдохнуть от суровости альпинистских лагерей. В одной из пустующих келий (где раньше обитал умерший от эпидемии подвижник) Кранах с изумлением увидел фортепиано – темно-синее, поцарапанное, с вытертыми медными педалями.

Отец Иннокентий, единственный монах, говоривший по-русски, рассказал, что покойный отшельник (в миру человек богатый, из благородного сословия) слыл любителем светской музыки и, даже уйдя в затвор, приказал втянуть сюда на тросах с Большого Стола этот инструмент, и здесь, среди молчания и коленопреклоненных молитв, позволял себе музицировать – играл часами Моцарта, Шуберта, каких-то польских композиторов (покойный происходил из православных поляков). Многие в монастыре считали, что он вводит себя и других в соблазн, но келья отстояла далеко от других, и здесь, в горах, люди мало вмешивались в дела друг друга.

Малопрестольный (так назывался скит) был не из строгих. Здесь водилось хорошее вино, доставляемое снизу, из долин. И хотя еда была скудная, но вино в трапезной всегда стояло на столе, и Кранаху показалось, что все монахи постоянно пребывали в легком опьянении. Здесь, на высоте, хватало нескольких глотков терпкого пития, и нечто особенное быстро появилось в душе, как будто внутренние глаза начинали смотреть только вверх, на небо, и сразу же за небо заглядывали, закатываясь туда духовными взорами, как золотая монетка закатывается за золотой шкаф.

Кранах за всю войну лишь однажды выпил вина – во Флоренции, сидя с пожилым шпионом в одной маленькой траттории. Но тут он вдруг понял, что здесь уже так высоко, что нет границы между трезвостью и опьянением – ведь он сам говорил, что горы – это своего рода пьянство, – и полная отзвуками снежных лавин ночь застала его в опустевшей келье, за фортепьянами, играющим в упоении полузабытую, ликующую, даже немного постыдную в своей откровенности, весьма моцартоподобную сонату молодого Бетховена. Одинокая свеча капала воском на клавиши, на руки, и стакан вина темнел, как драгоценное смоляное чучелко.

Мюриэль! Я до сего ночного часа не верил, несмотря на приязненную силу Плеяд, что смогу вернуться из этих возгорий, из этих мест, где, как считали греки, скрывается вход в Ад, не верил, что смерть здесь властвует небезраздельно, но инок отец Иннокентий, с его старческими, пьяными, иконописными глазками, налил мне этого – как он сказал – «снежного» вина (не знаю, что в нем «снежного», оно такое живое, все целиком оттуда, снизу, и после него кажется, что рот изнутри затянут красным бархатом, как королевская ложа в театре). И теперь я верю, что святые, умершие здесь (их было двое, и оба опочили очень старыми, не дожив полгода до столетнего возраста), снисходительно помогут мне увидеть тебя вновь, и спуститься, спуститься, спуститься к тебе невредимым…

Он уснул в этой келье, уронив голову на клавиши, а на следующий день узнал, что вся группа А, за исключением их четверых, погибла, погребенная снежной лавиной. Долго они смотрели в бинокль вниз, на край Малого Стола, но там, где вчера темнели палатки и маячил сигнальный оранжевый флаг, осталась лишь белизна – совершенная, не ведающая ни о чем. Погибли и Хорст Кронен, и Тилль фон Цауссен, – люди, которых Кранах знал еще до войны, люди, которые могли бы стать его друзьями.

Итак, их стало четверо – командир Георг Удо, Отто Лахс, Вилли Кнабен и он, Кранах. И со всеми четырьмя было что-то неладно.

«А все-таки мы обречены», – подумал пьяный Кранах, сидя в трапезной над тарелкой, дно которой было едва прикрыто чечевицей. Мысль эта не показалась ни горькой, ни тягостной.

У Отто Лахса была повреждена нога (при падении он вскрыл ее шипами собственного крампона). Кнабен и Кранах – те были истощены и находились в состоянии опасной эйфории. Но хуже всего обстояло дело с крепким Удо. Даже пьяные, погрязшие в ликованиях (которые они считали предсмертными), Кнабен и Кранах понимали, что Удо чем-то серьезно заболел и теперь невменяем. Врача с ними не было (двое медиков погибли вместе со всеми под лавиной). Затронуты непонятной болезнью, видимо, оказались и тело, и сознание Удо, и, скорее всего, он умирал, но при этом оставался активным, и к тому же он не ликовал, напротив – сделался мрачен, и из этого помрачения вылупилась какая-то распоясанная жестокость, что-то зверское – то, что прежде этому волевому и дисциплинированному человеку было вроде бы несвойственно. Он забрал себе личное оружие остальных и постоянно повторял, что его приказам все должны подчиняться беспрекословно. Никто не возражал, только вот сами приказы долго не поступали. Они все не покидали скит, страшась открытой белизны и новых высот. Здесь-то хотя бы имелись «интерьерчики», как сказал пьяный Кнабен, и здесь хотелось жить, пить вино, листать тяжелые книги, переплетенные в кожу, с металлическими застежками. Но передышка закончилась мрачно: Георг Удо застрелил раненого Лахса.

– Лосось погиб, – сказал Кнабен.

Возможно, Удо сотворил дело милосердия – у Лахса началось воспаление, и ему становилось все хуже. Идти дальше он явно не мог. И все же…

Даже это мрачное событие не сломило эйфорию фон Кранаха. Об эйфории Кнабена и говорить не приходиться – она стала необратимой. Он теперь то и дело говорил по-грузински и просил считать себя «монашествующим на вольных постных хлебцах». Он также называл себя «большим любителем галет».

На следующий день после гибели Лахса они вышли. И снова не стало «интерьерчиков», один лишь сплошной ослепительный экстерьер, где они продвигались вверх и вверх, к высокогорной обсерватории, которая (как утверждал Кнабен) поджидала их на подлокотнике Трона Сатаны. Имелось и другое название этой великолепной горы, чьи формы исполнены пафоса, – Трон Ноаха. По преданию, праотец Ной (или Hoax), будучи гигантом, чьи следы сразу же превращались в озера (огромные следы, сохранившие в себе уходящую воду Потопа), просидел на этом троне, не двигаясь, девятнадцать дней (каждый из которых равнялся девяносто девяти дням крошечных людей) после того, как он вышел из ковчега на горе Арарат. Он сидел неподвижно и ни разу за эти девятнадцать дней не закрыл глаз, наблюдая, как вода постепенно уходит ниже и ниже, обнажая опустошенное «лицо земли».

Георг Удо настоял на том, чтобы взять с собой двух монахов – иноков Ираклия и Савву, которые признались, что два года назад часто ходили в Обсерваторию «созерцать небесные светила» и беседовать с учеными. Сейчас Обсерватория была покинута людьми и отчасти разрушена с воздуха.

Восхождение к Львиной Голове (так называлась гора, за которой пряталась Обсерватория) оказалось несложным. Пока они шли, с севера доносился до них неумолчный гул артобстрела. Там шли бои на подступах к горным перевалам. Примерно в это время продвижение немецкой армии на Кавказе было остановлено на линии Туапсе-Моздок.

Не станем рассказывать о том, как погибли Удо и двое монахов. Это произошло в Обсерватории. Это произошло случайно. Тела трех погибших с короткой молитвой сбросили в пропасть.

Их осталось двое. Всего-навсего двое.

Они продолжали восхождение. Последний участок пути был самый трудный. Действительно невероятно мучительный. Кранаху казалось, что они ползли, будто раненые насекомые по ядовитой ткани. Время странно растягивалось, и сжималось, и дрожало, как тетива лука, выпустившего стрелу. Потом он вроде бы потерял сознание, но не упал и не повис на веревках, как мертвый индеец-китобой, притороченный гарпунными канатами к белоснежному телу Моби Дика, а продолжал ползти вверх: тело механически выполняло заученный набор действий. Он очнулся лишь тогда, когда они стояли на пике. Точнее, стоял только Кранах. Кнабен, как только они достигли вершины, упал и возлежал в снегу неподвижно. Возможно, он умер. Кранаха это не удивило. Гму отчего-то стало казаться, что Кнабен был чем-то вроде робота-проводника. Он довел фон Кранаха до нужной точки и после этого сразу же отключился. На вершине Эльбруса обнаружился небольшой флажок – красный, с надписью «РСФСР, группа Жутнева, 1930 год». Кранах не стал его убирать, просто установил неподалеку другой флажок – флажок Рейха, на котором с трудом написал разъезжающимся почерком: «Германия, экспедиция Удо, 1942». Написав дату, он вдруг с изумлением осознал, что вот-вот наступит новый, 1943 год. Солнце уже зашло за умопомрачительные вершины, и только его отблеск еще сверкал в кристаллах отдаленных ледников, подсвечивая темно-лиловые небеса, как подсвечивают снизу тяжелый театральный занавес. Темнело. Кранах вдруг увидел, что между двумя флажками имеется ложбинка, соответствующая размерам человеческого тела. Ни о чем не думая, он улегся туда (видимо, чтобы укрыться от ветра, от режущего ветра жизни).

В «могилке» было уютно. У самого лица пушисто потрескивал снежок, ежась и ласкаясь к подбородку засыпающего. Он смотрел вверх, в темное небо, где все ярче проступали звезды. Наверное, Мюриэль в эту новогоднюю ночь глядела в телескоп, и он надеялся, что их взгляды встречаются на поверхности стеклянистых небесных витрин – витрин страшного ювелирного музея, где содержатся созвездия. Отчего-то (видимо, от внезапно нагрянувшего уюта) ему казалось, что внизу не ужасающие великолепия Кавказа, а мирная, сдержанная и все осознавшая Швейцария: он четко представлял себе, где находится – на вершинах Юнгфрау, возможно, на Финстераархорн, внизу простирается Корделия-платц, место, где встречаются три глетчера, затем, ниже, Юнгфрауйох и, далее, по нисходящей, по ниспадающей – Кляйне Шайдегг, где они обычно завтракали, затем Вингернальп с одиноким деревянным отелем, где некогда жил Байрон, затем Венген, Лаутербрюнен в горной долине, куда низвергается водопад Гете…

Всюду, в полуразрушенном мире, человеческие существа готовились встретить Новый год, решающий год войны.

Кранаху вдруг почудился девичий смешок, раздавшийся где-то очень близко, вроде бы сразу же за тем новогодним занавесом, расшитым звездами, которым являлись небеса. Он почувствовал детское предпраздничное волнение: ему готовится подарок, и подарок уже рядом, за занавесом, и близится полночь, когда с последним ударом часов занавес будет раздвинут, и он увидит… Близилось свидание с ней… А между тем в каждом из его двух глаз приоткрылось еще по два глаза, которые смотрели вниз и вбок, и во все стороны, и взгляды этих дополнительных глаз растерянно и смешливо извивались среди вещей, прикасаясь к образам, изнутри совершенно пустым. Он увидел грязных детей, сидящих на раздавленных чемоданах, которые чокались железными стаканами, из которых шел пар. Он увидел невероятно толстую чернокожую девочку в шелковых шароварах, которая танцевала и размахивала красным флагом перед Ворошиловым и Молотовым, а те хохотали, остро сверкая своими пенсне. В другом, в совсем другом месте советские военные врачи целовались взасос со своими медсестрами и затем пили «опрокидонтом» розовый спирт, поздравляя друг друга с Победой. Серая, удивленно улыбающаяся обезьяна сидела в красивой чугунной ванне, держась за влажные бортики морщинистыми руками. Емкости для различных сортов мороженого. Различные сорта мороженого – лимонные, шоколадные, малиновые, ванильные, белоснежные, увенчанные кремовыми, сливочными, фруктовыми свастиками, пятиконечными звездами, шариками, ракушками… Какие-то потрясающие избы с невероятными дымами, поднимающимися к темным небесам из их труб. В чем загадка этих изб, откуда они взялись и почему они так потрясают? В чем загадка сногсшибательного великолепия этих дымов? Куда уходит заснеженная улица, отороченная с одной стороны корзинчатым плетеным забором? Как будто здесь стоит гигантский, изысканный лапоть. С каким, однако, искусством обработаны и переплетены лыковые лепестки, из которых состоит этот лапоть! Роскошное празднование Нового года, со смехом, с бесконечным хохотом, со слезами на глазах от смеха, с елками, тронами и прочим. Люди (голые, холеные мужчины и женщины), изумленно созерцающие собственные гениталии. Танцующие девочки в балетных платьицах. Одна из них. Одна. Интеллигентный пожилой уроженец Туниса с выпуклыми глазами, обыкновенно изъясняющийся по-французски. Неожиданная догадка о божественном происхождении этого пожилого тунисца и хохот по этому поводу. Еще одно лицо, живое, благовоспитанное, с редкими плохими зубами, лицо, служащее украшением весьма пестрого колеса, вращающегося в светлом и малознакомом небе. Минуя Кранаха, это лицо вежливо вымолвило «извините» и застенчиво улыбнулось: кажется, некий человек, реальный и не имеющий к происходящему отношения, извинился за то, что его образ случайно стал деталью видений Юргена. Юргену эта вежливость была понятна. Он дружески кивнул.

Внезапно он увидел Ульриха Везера, с которым когда-то приятельствовал, но давно не встречал его. Ульрих, одетый в униформу, стоял где-то, среди других людей, с бокалом шампанского в руках.

– Привет, Ульрих! – произнес фон Кранах.

Ульрих вздрогнул, стал оглядываться. Он вроде бы услышал обращенные к нему слова, но не видел того, кто произнес их. Его лицо приобрело встревоженное выражение, он стал пятиться, отходить куда-то вбок, сквозь толпу. Кранах невольно рассмеялся. Тут же он увидел гравюру, на которой компания мужчин в коротких сюртуках встречала новый, 1820 год, чокаясь невероятно длинными бокалами, доходящими чуть ли не до потолка маленькой комнаты. Затем он увидел двух летчиков Люфтваффе, которые встречали Новый год в кабине самолета. Затем явился облик Скруджа из «Рождественской песни» Диккенса – тот был полностью гравированным, но живым, он смотрел вверх, на летящих фламинго и цапель, держа под мышкой линейку. Азиатский интерьер. Бамбуковые дверцы каких-то шкафчиков.

Образы… То достоверно-выпуклые, словно бы вымоченные в питательных соках внятности, то, наоборот, приблизительные, рождающиеся из непрочно сомкнувшихся пятен. Эти оживающие фотографии, гравюры, акварельные наброски… Образы, то смехотворно абсурдные, то полные пышного смысла… Они омывали собой, казалось бы, все без разбора, они представляли это ВСЕ Кранаху, как на светском приеме вдруг представляют джентльмену прекрасную даму, с которой прежде ему случилось лишь обменяться взглядами… И в то же время эти образы не касались прямо ни одной вещи, содержащейся в инвентарных списках ВСЕГО. Они были лишь отражениями – иногда весьма искаженными – реальных и вымышленных тел, а также изображений. Кранах воспринимал эти видения как должное, поскольку считал, что умирает. Он чувствовал, что все это – лишь прелюдия, вступление – само по себе игривое и милое – к чему-то бесконечно важному. К свиданию. Его уже готовили.

Он увидел многих знакомых, лица некоторых были слегка изменены. Он увидел «Вальтера», в щеку которого была вставлена коробочка из слоновой кости. Глаза «Вальтера» блестели, выражение лица казалось радостно-сосредоточенным. Он осознал, что «Вальтер», имя которого он всегда мысленно заключал в кавычки, был отполированной деталью того хорошенького механизма, того эскалатора, который поднял его сюда, на эту одинокую высоту. Это стоило благодарности. Хорошенький механизм работал долго, у него имелось «большое дыхание», его первым «стежком» стала отшлифованная игла Коконова, с нее хорошенький механизм начался, и он закончился последней ступенькой по имени Кнабен, которая отпала сразу же после того, как эскалационная задача хорошенького механизма оказалась выполненной. Только Она не была деталью хорошенького механизма. Она являлась его смыслом, содержанием и целью его милых навыков и ковыляний, его бросков, его подъемов, брюсвиков, карабинов, крючков, его жестяного, пластинчато-шероховатого припева: «Вверх! Вверх! Вверх!»

Его готовили. У него появились великолепные наплечники – белые, имеющие вид белых холмов, говорящие журчащим говорком. И вот наконец потоки галлюцинаторных образов ВСЕГО иссякли, и он вступил в Сюжет:

Тысячелетняя война закончилась. Тысячелетняя война все же оказалась короткой, стремительной, какой и была запланирована. Она закончилась внезапно, словно из-под земли вдруг забил гейзер под названием «Конец Войны». Она закончилась победой «белокурых бестий», но победа оказалась столь полной, столь маслянисто-питательной, что бестии смягчились под этими струями, опушились белыми мехами, обросли состраданием.

Он вернулся с войны, вернулся с победой. И примчался сюда, на вершины Медицинской Швейцарии, в места исцеления, чтобы встретиться с ней, со своей Возлюбленной, к которой сердце его стремилось сквозь битвы. И снова был Новый год. Ох, недавно отшумели веселые рождественские праздники с их танцами, подарками и комнатными играми, когда надо елозить на тронах. От них осталась Великолепная Елка, вся в вате, в сахаре, в стеклах ледников, увешанная полуразбитыми шарами обсерваторий… Елка возвышалась среди разрубленных надвое шкафчиков, среди столов, поставленных друг на друга для нужд играющих. Он лежал на вершине Ели, меж двух флагов, глядя в роскошный потолок залы. Этот потолок был Занавесом, за которым скрывалась Она. И вот пробили двенадцать раз часы, увенчанные покосившимся дроссельмейером, и пришло время свидания. Занавес отдернулся, и Кранах вошел туда, где она ждала его. На нем был его лучший костюм – оливковый фрак, желтый жилет, белые перчатки. В руках он держал цилиндр и цветы. Кажется, это были цветы. Весенние ранние цветы с робким, неуверенным ароматом. Он также считал, что в кармане его фрачных брюк лежит ярко-красное коралловое ожерелье, которое он собирался подарить ей.

Но вместо нее какое-то странное чудовище громоздко выдвинулось из тьмы ему навстречу. Оно двигалось с трудом и было облечено в нечто вроде доспехов. Это выглядело одновременно как доспехи и как болото, на выпуклых кочках колыхались неприятные мягкие заросли, откуда выглядывали жабы: они приоткрывали свои рты, выпуская облака комариного писка. Медные и латунные змеи стали видны сквозь грязную воду, кусками прилипшую к латам. Ноги существа, как ноги хоккейного вратаря, оказались тумбообразны, отягощены щитами и ржавыми вздутиями. Оно поковыляло ему навстречу.

Кранах смотрел на него с изумлением, смешанным с тревогой. Он не понимал, что перед ним. Отчего-то он почувствовал резкую жалость и скорбь. Существо встряхнулось, – одна из болотных кочек вдруг отвалилась и с металлическим скрежетом упала. Затем, с таким же скрежетом, отвалилась еще одна кочка, особенно густо усеянная чугунными змеями и гнилыми корневищами. Затем со стуком упал кусок грязной, пиявчатой воды, за ним осыпался рукав. Кранах увидел внутреннюю руку существа – жирную, черную и блестящую, как тело тюленя. Рука оказалась толстая, гибкая и заканчивалась незначительными бумажными пальцами, шелестящими на ветру. Эта рука стала быстро шарить по телу, сбрасывая остатки болотных доспехов – болото сыпалось, шелушилось, обнажая новый облик существа – оно казалось по-прежнему жалким, как бы даже увечным, с маленькой удрученной головкой, окольцованное асимметричными жирами. Головка болталась взад и вперед, как будто сокрушаясь и недоумевая о чем-то. По центру туловища проходил странный шов. Приглядевшись, Кранах различил застежку-молнию. Что-то вжикнуло, поверхность существа сморщилась, и кожа стала идти вниз жирными складками, гармошками. Черная поверхность была расстегнута изнутри и сброшена – перед Кранахом теперь стояла пузатая старуха с гитарой в руках. Черные глаза, похожие на две влажные пуговицы, таращились на Кранаха из-под покатого морщинистого лобика с прилизанными на пробор черно-седыми редкими волосами. Старуха провела толстой ладошкой по струнам гитары и низким, осипшим голосом пропела по-русски, но с тяжеловесным акцентом:

А ты хохочешь, ты все хохочешь…

А кто-то снял тебя в полный рост!

А хороводишься с кем захочешь

За так много отсюда верст…

Это происходило не в целительной Швейцарии, а в неизлечимом месте по прозвищу Кауказус. Она пропела с горькой сонливостью, тяжело выговаривая слова:

Я знаю, меня ты не ждешь

И писем моих не читаешь,

Встречать ты меня не придешь,

А если придешь – не узнаешь…

От этой песни, от этого хриплого голоса в сердце Кранаха внезапно проснулась смертельная тоска. Он никогда прежде не чувствовал такой тоски.

– Кто это? – спросил он у своих Наплечников.

– Это Дина Верни, – прожурчали они в ответ. – Она шансонье.

От слова «шансонье», от этого невинного французского слова, Кранаху стало совсем плохо. Ему вдруг показалось, что он сейчас упадет в вечный обморок. Старуха, чье тело снизу переходило в нечто вроде мраморного постамента, стояла у него на пути. Он ощутил себя обворованным, обделенным, нищим.

– «Муха-Цокотуха», – прожурчал Левый Наплечник.

– Дина, верни мне ее, – прошептал Кранах умоляюще. – Верни мне Мюриэль.

Старуха вздрогнула, как бы улыбка мелькнула среди ее морщин, затем она раскололась надвое, как будто по темени ее ударил топором невидимый Раскольников. Две половинки Дины Верни распались – внутри она была полая. В этой полости содержалось еще одно существо, но тут оно стало сбрасывать с себя личины, облики и наросты с такой скоростью, что Кранаху не удавалось даже заметить их. Сквозь мелькающие обличья, сквозь опадающие с грохотом и хрустом покровы на него вдруг взглянуло понимание. Он начал узнавать…

– Господи, что они с тобой сделали! – вырвалось у него.

Он вдруг понял, что все это с самого начала была Она. И в этот момент разбилась вдребезги последняя скорлупа, и Мюриэль, выпрыгнув из мягко оседающего на пол кокона, все еще шевелящего своими пугающими глазами, бросилась в его объятья – живая, горячая, хохочущая, с растрепанными рыжими волосами. Лишь на мгновенье он почувствовал вкус ее смеющегося рта, и ее тонкие руки сомкнулись на его плечах… и тут же она отскочила… Он еще раз услышал ее смешок… успел увидеть травянистый блеск ее глаз, и белое короткое платье, и красные перчатки… Раньше он не видал у нее таких перчаток. Все это было настоящее, неподдельное… Она сама распоряжается своими подобиями… Он хотел удержать ее, но аудиенция закончилась, и он снова остался один, только орали вокруг гуси в расписных сапогах, полицаи, ковбои, отражающиеся в моржах… Но их ликвидировали. Стало тихо. Такая наступила Тишина, какой раньше слышать не приходилось. Лежащий в углублении более ничего не ждал, ни к чему не готовился.

И вот, словно водяной знак, увиденный на просвет, проступило высоко над ним Снежное Личико. Оно не было личиком Мюриэль. Оно вообще никому не принадлежало. Оно было очень милым, гладким, нежным, почти невидимым. И на мир оно не смотрело.

Глава 19

На Дону

Мифогенная любовь каст

Еще не сошла зима, еще не стаял белый лед на реках, еще, наверное, хлопал рукавицами озябший старый актер на своей захолустной сцене, а советские войска уже шли в развернутое наступление на Дону.

Форсировали по льду, который потерял уже свою новогоднюю прочность. Многие гибли в полыньях, в дырах, шипящих и свистящих, пробиваемых вражескими снарядами, но все равно шли валом и врассыпную, с криками и молча, под красным знаменем и без знамени.

Среди солдат, бегущих по донскому льду на позиции итальянских «берсальеров», был и Дунаев. В распахнутом полушубке, с пистолетом в руках, с красным лицом бежал он среди других. И в громовом крике «Ура!», вздымаемом на донских берегах, была и его доля.

Наконец-то сбылась его мечта: он оказался в строю, на передовой, идущим бок о бок с другими ребятами в атаку. Тут бы ему и погибнуть счастливым от метко пущенной пули итальянского снайпера. Но не тут-то было. Дунаев был лишь по своему мнению вместе со всеми, на самом же деле ни свои, ни чужие его не видели, и можно считать, что его там не было. Если же бы оказался он там на равных правах с другими, то, наверное, не испытывал бы того захватывающего счастья, которое несло его вперед, на итальянские позиции. Скорее всего, ничего бы не испытывал, как не испытывали ничего, кроме желания выжить, бегущие вокруг него солдаты.

Но Дунаев об этом не думал. Он предпочитал в эти минуты атаки не думать о том, что он вовсе не солдат, а вообще неизвестно кто. Это «перевоплощение в человека» зашло так далеко, что он вдруг, на пустом месте, поскользнулся и упал. И хотя он тут же поднялся и снова побежал, оказалось, что все убежали далеко вперед – там кипел бой. Дунаев добежал до берега, до вражеских окопов, но бой уже кончился. Время странно дергалось. Вокруг лежали роскошные трупы «берсальеров», отборных солдат итальянского короля, чьи мертвые лица покрывал темный загар, оставшийся от солнца Ливии и Эритреи. Дунаев побродил среди трупов и спустился обратно к реке. Живых не встретил, куда-то они все подевались. Зато ярко синела вода сквозь разбитый лед, отражая вдруг прояснившееся небо. И внезапно остро и радостно повеяло, как бывает в феврале, приближающейся весной, и огромным речным простором, и победой.

Наконец-то наступление! Решительное, всем фронтом. Катастрофическое для врага! Наконец-то немцы отступают, бегут румыны, венгры, итальянцы… Дунаев вздохнул полной грудью. И сердце его, многому научившись от спящей Машеньки, само сложило стихотворение:

Мы идем, мы идем, мы на запад идем,

Мы на Запад идем вслед за солнцем!

И мы нашим врагам истребленье несем:

Скоро стукнем им прямо в оконце.

Враг забьется в подвал, враг закроет лицо,

Чтобы скрыть безутешные слезы…

Но мы крикнем: «Вставай! Выходи на крыльцо!»

И подхватят весенние грозы.

И он выйдет дрожащей походкой, сутул,

Приподняв обагренные руки…

Ты пощады не жди! Слышишь радостный гул?

Всех достанем, проклятые суки!

А потом, когда станете вы шелухой,

Всех простит наше сердце – так надо!

Только горсточка красной рябины сухой

Сохранит горький дым Сталинграда.

«Стану после войны писателем», – подумал Дунаев и мельком представил себе небольшой сборник стихов с тисненой фронтовой звездочкой на переплете и с посвящением «Машеньке, моей ненаглядной учительнице и советчице». Он прошел несколько шагов, и вдруг что-то пронеслось мимо него, и в воду, у самого берега, подняв корону сверкающих брызг и мелких ледяных осколков, упал большой красный резиновый мяч. Упал и закачался на воде, блестящий, отражающий боками игру света в воде.

Дунаев стал удивленно осматриваться – кто бросил мяч? Но никого не было. Он наклонился, поднял в земли чью-то винтовку со штыком и осторожно подогнал мяч к берегу. Затем взял его в руки. В то же мгновение все как-то отодвинулось, подернулось какой-то полупрозрачной пленкой. Время пошло быстрее, и события за пленкой текли, словно юркий ручеек крови по лезвию штыка. Он снова шел куда-то вместе с войсками, и были атаки, обстрелы, они занимали все новые и новые полуразрушенные города, городки, деревни. Пообок мелькали знакомые лица: сухонькое лицо Константина Константиновича, вытаращенное личико Максимки, лица Радужневицкого, Радного… Они то мчались вперед, сидя на горячей броне танка, то поднимались в небо и летели над войсками, то струились под землей по тесным туннелям. По-прежнему были битвы и жаркие стычки с врагами. Они сменяли друг друга, не оставляя воспоминаний.

Он очнулся на улице какого-то большого, только что отбитого у немцев города (кажется, это был Ростов-на-Дону). Пленка вдруг исчезла, он увидел снова яркое солнце, дома, дымы, полевую кухню на площади, очередь возле нее и повара в гимнастерке, раскладывающего дымящуюся кашу по железным мискам. Люди толпились, протягивали руки за мисками. Этот кусок города чудом сохранился среди развалин. Откуда-то парторг знал, что Ростов-на-Дону отбит на этот раз ненадолго, что немцы рядом и собираются с силами для контрнаступления, которое, видимо, будет удачным. На Дунаеве была солдатская шинель, вещмешок за плечами. Он пошел куда-то, по старой разбитой мостовой, бессмысленно улыбаясь синему небу, заборам, воронкам, печным трубам, проезжающим мимо военным машинам. Затем он заметил старуху, которая вела за руку маленькую девочку. Чем-то они отличались от остальной толпы. Они шли медленно: старуха тащилась, хромая и раскачиваясь, девочка шла за ней, немного поотстав и часто оглядываясь. Она посмотрела на Дунаева. Отчего-то он пошел за ними.

Пройдя минут десять по какой-то из улиц, он обогнал их и остановился, присматриваясь. Ему хотелось видеть их лица.

Они неторопливо приблизились. Старуха древняя, смуглая, улыбающаяся, с медными зубами. Ее лицо уродовал шрам в форме свастики – видимо, измывались фашисты. Одежда нищенская.

Дунаев наконец понял, что было в них странного. Странность скрывалась в сочетании этой старухи и этой девочки. Девочка (лет семи, не более) отличалась от окружающих свежестью и нарядной пухловатостью лица, румяными щечками и тем надменно-изнеженным выражением округлых губ и глаз, какое встречается у детей богатых и избалованных, никогда не видевших ни войны, ни нужды. Старуха на Дунаева даже не взглянула: она смотрела прямо перед собой, торжественно усмехаясь и блестя своими медными зубами. Они протащились мимо и свернули в переулок. Девочка снова обернулась.

Дунаев, ни о чем не думая, свернул за ними и увидел перед собой девочку – она стояла одна посреди переулка. Ему показалось, у нее глупые глаза. Старуха пропала.

– Как тебя зовут? – спросил парторг, не найдя, что бы еще сказать.

– Наша, – ответила девочка.

– Я спрашиваю не «чья», а «как звать», – удивленно переспросил Дунаев.

– Наша, – упрямо ответила девочка, – Нашенька.

Она капризно надула губы.

– Странные у вас в Ростове имена, – сказал парторг.

– У нас в Ростове нет луны. Была, но я ее съела, – сказала девочка, начиная пинать концом туфельки камень.

– А ты еще и фантазерка… – усмехнулся парторг. – Ну-ну А это что, твоя бабушка с тобой была? Куда она ушла-то? В этот домик, что ли? – парторг указал пальцем на ближний дом с распахнутой калиткой.

– Нет, не в домик. Нет, не бабушка, – ответила Наша.

– Я так и думал, – ухмыльнулся парторг. – Скажи-ка, глупая, не ты ли тут много дней назад мячом игралась? Красным таким?

В ответ Наша громко и звонко продекламировала:

Наша Наша громко плачет,

Уронила в речку мячик.

Тише, Нашенька, не плачь —

Не утонет в речке мяч!

Дунаев подошел к девочке и сдернул с ее плеч серый пуховый платок. Под платком обнажилось чистенькое розовое платье с оборками и кружавчиками. В ту же секунду «пленка» снова подернула все существующее – все отодвинулось, помутилось… И время снова побежало быстро, неловко, словно проглатывая события непрожеванными.

– Объяснить нетрудно, Дунаев, – сказал Бессмертный, когда парторг описал ему свое состояние. – Мы вступили во владения Девочек. Как вы, наверное, догадались, мы путешествуем одновременно по горизонтали, на Запад, и по вертикали, наверх. Во всяком случае, с тех пор, как сподобились созерцать Большую Карусель, или, как ее еще называют, Большую Этажерку. С того дня мы одолеваем один уровень Этажерки за другим, поднимаясь все выше. Отсюда эффекты головокружения, которые мы порой испытываем. Нас вроде бы окружает южнорусская равнина, но на самом деле мы уже очень высоко. Мы прошли нижний ярус мальчишек, подарили их головы Дону. Прошли ярус Петьки, ярус Яда. Прошли уровень титанов. Затем мы поднялись на ярус Синей – тут нам пришлось нелегко. Вам, например, пришлось узнать на собственном опыте, что означает – не быть. Мне вот неведомо это ощущение. Если я когда-нибудь «не был», то случалось это очень уж давно. Запамятовал, каково это. Да. Синяя – из самых мощных Врагов. Но она ослабела в морозах, в ликованиях. Вы, Дунаев, подточили ее своей любовью. Поэтому мы выиграли Сталинградскую битву. Сначала она сама хотела, чтобы вы влюбились в нее. Думала, это поможет ей в игре. Но вы испугали ее своей любовью, вы смешали ее игру. Она не знала, что такое любовь советского человека. Помните ваш давний разговор с Поручиком – вы тогда сказали ему «есть у нас оружие пострашнее танков. Это любовь». Поручик поднял вас на смех. Так требовалось на той стадии вашего обучения. На самом деле вы были правы. Вы тогда сказали буквально следующее: «Есть у нас оружие пострашнее танков. Это любовь, старик, наша великая и страшная любовь к Родине». А вы никогда не задумывались, что именно делает любовь к Родине «великой и страшной»? Ответ прост: Родина и тот, кто ее любит, принадлежат к разным кастам. Это существа разных порядков. Вы ползаете по ее коже, но никогда вам не встретиться с нею лицом к лицу. Между вами и ею не каких-нибудь девять жалких ярусов смехотворной Большой Этажерки (порою она не больше тумбочки, что стоит возле моей кровати в Кащенко). Между вами и ею миллионы и миллиарды ярусов. Между вами и ею – космос. Для того чтобы преодолеть такое расстояние, такое колоссальное различие, сердце производит любовь «великую и страшную». У любви есть пространство. И это пространство огромно. Но то, что больше вас, оно и меньше вас, поэтому в голове у вас спит Советочка. Это маленькая Родина, умещающаяся внутри вашего тела. Так обстоит дело с вашей любовью к Родине. Так же обстоит дело и с вашей любовью к Синей. С ней вы тоже принадлежите к различным кастам: существа из разных миров, существа различного типа, отделенные друг от друга бесчисленным множеством бездн. Однако мы миновали ярус Синей и вышли на ярус Девочек. Это один из самых трудных этажей Карусели. Не потому, что Девочки – более мощные враги. Наоборот: они вообще не враги. Они ведь невинны. В этом-то вся и трудность. Что такое невинность Девочек? Это, говоря по-медицински, плева. Пленка. Она не только в пизде, она – везде. И вы ее воздействие уже ощущаете на себе.

Дунаев с изумлением слушал этот бесстрастный отчет. Впрочем, из-за того, что он был «под пленкой», он не совсем понимал Бессмертного: казалось, тот говорит слишком быстро. Парторг с силой потер руками глаза и лоб.

– Отчего же так?.. Почему плева не в пизде? Почему она везде? – спросил он беспомощно. Он ощущал себя глупым, но радостным. Хотелось улыбаться.

– Мог бы объяснить вам, но потребуется слишком много времени, – ответил Бессмертный. – Скажу только, что мы вообще не смогли бы перемещаться на этом уровне, если бы я загодя не забросил сюда Андрея Васильевича Радужневицкого. Он, надо сказать, проявил себя блестяще. Уже нескольких девочек ему удалось дефлорировать. Да. Лишить невинности. Поэтому здесь сейчас нам хотя бы что-то видно и даже можно продвигаться вперед. Но одна – последняя – девочка уклонилась от дефлорации. Задача состоит в том, чтобы лишить и ее девственности. Тогда станет совсем ясно, и этот слой Карусели будет пройден. Мы поднимемся выше. И продвинемся дальше на Запад.

– Что же это – малых детей ебать? – спросил Дунаев.

– Во-первых, это не дети, а некие сущности. Они никогда не бывают взрослыми. Во-вторых, «ебать» – это слишком просто. Не так уж и сложно выебать нескольких детей. Но я же сказал вам: плева не в пизде, плева – везде. Поэтому каждая из Девочек лишается невинности по-разному, одной лишь ей присущим способом. И распознать этот способ – дело тонкое. Для этого требуется особая чувствительность. Одна дефлорируется словом, другая звуком, третья свистом, четвертая… Впрочем, я в этом ничего не понимаю и не берусь за это дело. Вам следует поговорить с Андреем Васильевичем. Он вам сможет кое-что объяснить про Девочек, раз уж мы в мире Девочек. Хочу только вас предупредить: каждый, кто лишает Девочку невинности, становится ее Женихом, а это значит, проводит с нею «медовый месяц» там, где ей самой заблагорассудится. А что это за миры – не знаю. Я в мирах Девочек не бывал. Расспросите Радужневицкого.

Разговор происходил в номере гостиницы в Ростове-на-Дону, где они остановились. Комнаты здесь чуть дымились – прогорклые, без потолков. Уцелели только какие-то шифоньеры, серванты… Дунаев вышел от Бессмертного, растирая голову ладонями.

«Старый дурак!» – неожиданно подумал он об учителе. И направился к Радужневицкому – «расспрашивать».

Уже подходя к комнате Радужневицкого, парторг услышал знакомый голос, который небрежно пел цыганскую песню:

Я парамела, я чебурела,

Я парамела – эу, эу, ай!

А я поеду в дальний табор

Цыганочку просватаю!

– Что, по Танюше скучаешь? – спросил парторг, запросто, без стука, заходя к Радужневицкому.

– Да, скучаю, – ответил Джерри. Он лежал на кровати, прямо в сапогах, подложив грабли под голову.

– Так-так, – сказал Дунаев, садясь с широкой улыбкой на лице. – По благоверной скучаем, а сами ебем миры?

– Чего тебе надо, Володя? – вяло спросил Радужневицкий.

– Да вот надо, чтобы ты опытом поделился. Что это еще за «миры Девочек» такие?

– Неохота мне рассказывать, Владимир Петрович. Да и что за разговоры? Мы же не в офицерском клубе? А впрочем, возьми сам почитай. Я все записал.

Джерри достал из-под подушки сафьяновую тетрадь, обугленную с одной стороны, и протянул ее Дунаеву. Тот взял тетрадь и удалился в свой номер, где оставались даже два зеркала, неведомо каким чудом сохранившие свою девственность.

Читать «сквозь плеву» оказалось трудно, но все же получалось при некотором усилии. Парторг давно ничего не читал, так что ему нравился сам процесс. При свете лампы «летучая мышь» он долго изучал рецепты рыбных блюд, выписанные бисерными буковками. Пока не сообразил, что это писал не Джерри. Он перелистнул несколько страниц и увидел косой почерк Радужневицкого – так называемый «летящий», местами даже прыгающий. Явно писал человек образованный, нетерпеливый.

Глава 20

Девочки. Дневник

Мифогенная любовь каст

Любя всегда реку, я в разные дни спускался к ее воде и входил в холодную или горячую воду (горячую, если то было в бане). Но, надо сказать без лжи, часто я думал о море. Почему? Почему я не бросился очертя голову туда, где оно простирается, где оно шумит, и гонит вперед волны, и уходит затем назад, и снова приходит? Зачем я не бросился к поездам, которые шли туда – за несколько часов я достиг бы берегов! И вот теперь я иду к морю, на юг, иду вместе с армией. Сергей Сергеич Литвинов, психиатр, беседуя со мной и расспрашивая, как водится, о детстве, сказал, что причиной моей болезни была репродукция картины одного символиста (кажется, Макса Клингера или Бёклина), изображающая тритонов, дельфинов, мокрых русалок и толстых зеленобородых людей, резвящихся в пенном море. Картина эта висела в комнате моей двоюродной сестры Полины.

Все случилось так: я увидел их сначала двоих, увидел совершенно неожиданно. И сразу же увидел и третью, которая догоняла их. Дело было на реке, на господней Волге, мы сидели на одном из маленьких ивовых островов, совсем близко к берегу. Мы сидели компанией. Артем Максудов как раз разогрел самовар, и Галя Баженова, которая тогда еще ездила с нами на лодках, пела. Я посмотрел на берег и увидел трех девочек с удочками и ведерками, которые шли куда-то – то ли на рыбалку, то ли уже с рыбалки. У меня хорошая зрительная память, я узнал этих девочек.

Одна из них всегда пахла цветами. Когда я первый раз дарил ей цветы, мне казалось, я дарю цветы цветам. Как говорится: денежка к денежке, цветок к цветку.

У них, как я потом выяснил, не было пупков. Как у Евы. Все они были «небеснорожденные». Раньше я в Бога совершенно не верил, а теперь вот пришлось поверить. Это ж надо же: столько монахов по монастырям денно и нощно молят о ниспослании им веры – и ничего! А мне, которому религиозность совершенно не нужна, такой вот подарок.

Сколько у них игрушек! Даже завидно. Причем все игрушки живые. Никогда раньше не видал столько живого!

В одном монастыре, еще до революции – такой случай. Там, собственно, воспитывались молоденькие девицы. Вдруг выясняют: все каким-то образом лишены невинности. Странно. Вроде все закрыто со всех сторон. Приезжает капитан-исправник из Москвы. Приказал привести девочек, раздеть всех. Осматривает. Вроде бы все в порядке. Но одна чем-то показалась подозрительной. Хорошенькая девица, тельце нежное, гладкое, как свечка. Но старый исправник чует неладное. Приказал намазать ей интимное место салом, привести собаку. Собака стала лизать. По телу девочки прошли странные судороги. Вдруг все смотрят – из глубины выдвигается какой-то продолговатый предмет. Пригляделись – мужской член. Оказалось, это не девица, а молодой паренек из кадетского корпуса, поручик. Ишь как изощрился, развратник! Научился втягивать в себя, прятать в себе. Да еще такую нежность да холю по всему телу развел, чтобы от барышень не отличаться, пользоваться их доверием. Вот какая страсть к прекрасному полу! Ну, сразу отправили его на гауптвахту. А тут вдруг война, император Вильгельм на Россию прет. Тоже, видно, охотник проливать невинную кровь. Поручика с гауптвахты – на фронт. Повоевал. Храбрый был, говорят.

И «Святой Георгий» тронул дважды

Пулею не тронутую грудь…

Но в офицерском клубе, после случая в монастыре, к нему приклеилось прозвище: поручик Холеный. Он, впрочем, не обижался. Потом – революция, большевички везде стали баловать. Наш поручик – к Деникину, на Дон. Всегда очень щеголеват, подтянут и оставался большим охотником до молоденьких женщин. Мне про него Алеша Чинаев рассказывал, он тоже там служил, на Дону, в тех же местах. Появилось у нашего поручика новое прозвище – Иван Донской. Не знаю почему, может быть потому, что он очень отличился в боях. Отчаянный был. Ну-с, потом Перекоп держал. А как белых из Крыма погнали, он вроде бы через Константинополь в Париж перебрался. А другие говорят: остался в России, в леса ушел с верными людьми. Стал бандитом. Тут уж он, наверное, огрубел, ожесточился. Даже про прекрасных девушек позабыл. Но как же ему удалось тогда, в молодости, так изощриться? Видно, способный был человек, большой души.

Прощай, радость, жизнь моя!

Знаю, едешь без меня…

Вспомни теплой тот денек,

Как купаться вместе шли,

Как ложились на песочек,

На желтой, мелкой песок…

Сегодня снова горячие бои за Царицын. Совсем иначе все, чем тогда, в двадцатых. Теперь наш город называется Сталинград, но все равно он совсем разрушен. А я где? Не знаю. Вчера, лежа в траве, написал стихотворение сломанным пером, посвященное одной из них:

Я так скучал, я видел вас тогда,

Когда реальной девочкою рядом

Стояли вы. И взгляд ваш был мне садом.

За темным садом ходят поезда.

И поездов шипенье: «Вышли? Вышли?»

И на веранде шепот: «Спишь ли? Спишь ли?»

В стакане минеральная вода.

Я помню сон. Я видел вас тогда.

Я знаю вас, как знают изнутри

Тот толстый топот сна, крадущего опята.

Открой глаза. Проходят в сад ребята

И в цепких пальцах держат фонари.

Я много спал. Я видел там тебя.

Сквозь празднество какое-то, наверное.

Там было празднество черничное, манерное,

Приятное, как все во сне всегда.

У девушек всегда во сне леса,

И поезда идущие сквозь чащу,

И только света бродит полоса

Фонарика, сквозь сада тьму светящу.

Я буду, где река. Я буду, где темно.

Веранды тянутся. Из дач плетут слова.

Тихонько постучусь в последнее окно.

Ты слышишь? Спишь? Париж? Витраж? Трава?

Вчера бои за район заводов. Хотел написать стихотворение, но написал лишь одну строчку:

Когда спит Громовержец, и на кортах Олимпа…

После девяти дней шквального огня, вдруг – тишина. Передышка. Затишье перед броском. Завтра в ход пойдут танки.

Пройдем с тобой сквозь капилляры зим

В ту Залу Завтрака, где завтра как стекло,

И чисто вымытый лимонный свежий сок,

И поцелуи на задворках дач,

И серебро. И сахарный песок.

И быстрое дыхание. Не плач.

Фон Манштейн хорохорится, но дела у него идут совсем не так, как он ожидал. Что ж: узнал фашистский стервятник, что у нас – не ягнятник. Мы предприняли чудесную лодочную прогулку на остров. У девочек сломались сразу две когда-то любимые игрушки. Но мне удалось развеселить их обещаниями новых игрушек. На острове первый раз целовались с ней, пока другие были заняты костром.

Я так жадно люблю босоногий твой шаг,

Твой таинственный, летний, речной аромат,

Я могу угадать,

Как прохладен и гладок песок твоим узким ступням,

В твоих серых глазах нежность нимфы ручья,

Теплый холод нимфы ручья.

Тевтонам грозит окружение. Кольцо скоро замкнется.

Она попросила меня, чтобы я научил ее плавать. Уроки проходят ночью. Сейчас на реке стоят горячие, грозовые ночи.

Обрывок пены на плече,

И хохот над водой зеленой,

И смерч, бредущий вдалеке

Слегка подрубленной колонной.

Посередине реки бросаю весла, и мы часами лежим с нею на дне лодки, обнявшись и глядя в небо, где пробегают молнии. Потом у берега я учу ее плавать. Вчера на другом берегу снова шумели свадьбы… Кто-то подплыл к нам, посмотрел… Испугался наших лиц и уплыл восвояси.

Дунаев читал, не понимая, о чем идет речь в этих любовных записках. «Пленка» то сгущалась, так что приходилось напрягать зрение, то становилась тонкой, прозрачной. Через секунду он забывал прочитанное. Так действовала «пленка». И вдруг она исчезла.

Парторг увидел, что он уже не в номере гостиницы. Он словно бы прошел сквозь тетрадь Радужневицкого и теперь был на реке, в лодке. Стояла грозовая ночь. Прямо напротив него сидела девочка в простом белом платье и внимательно смотрела на него темными глазами. Взгляд был умный, спокойно-сосредоточенный.

Парторг тоже сразу почувствовал себя умным, даже мудрым. Он все понимал. Хорошо понимал эту девочку, улавливал ее сосредоточенное состояние, понимал, что означает ее взгляд, что означает река, понимал речные лилии, лежащие на дне лодки, и молнии, и темные деревья на берегу. Дунаев и девочка смотрели друг другу прямо в глаза взглядом абсолютного понимания. Казалось, их глаза соединены потоком живого, струящегося ума.

– Чего бы тебе хотелось? – спросил Дунаев. Слова сопровождались легким электрическим треском.

– Расскажите сказку, – произнесла девочка.

– Хорошо. Расскажу тебе про орла, – сказал Дунаев.

Девочка кивнула. Парторг начал рассказывать. Речь струилась сама собой, вольная и умная, как река.

Глава 21

Орел

Мифогенная любовь каст

В некие времена людям вдруг надоело работать – они решили прекратить работать, а там хоть бы и голодная смерть. А чтобы не возникало искушения, решили собрать все орудия труда и подарить Орлу. И вот они собрали топоры, прялки, пилы, ножи, веретена, грабли, лопаты, весла, иглы, станки – и все это отнесли Орлу. Орел съел это. Люди хотели уйти, успокоенные, но Орел сказал им, чтобы они принесли также все буквы и все слова, чтобы они больше не мучили людей. Буквы ему еще принесли, а слова найти не смогли: они сразу все попрятались. Так и сказали Орлу: не знаем, куда слова подевались. Тогда Орел съел всех людей. Решив, что слова скрылись в людях. Людей и вещей не стало, и Орел зажил счастливо. Но он ошибся – слова скрывались вовсе не в людях. Когда слова увидели, что Орел постарел и нет в нем прежних сил, слова стали возвращаться. Слово «небо» скрывалось в камне – оно вышло и пошло по полям. Тут слово «мотыга» объявилось, где оно скрывалось – никто не знает. Слово «кочевряжка» откуда-то объявилось. Затем больше: слово «кусок» появилось. Слово «поросль» появилось. А потом и другие слова стали вылезать изо всех щелей. Орлом овладела ярость: ведь его обманули. И он решил уничтожить мир, раз уж этот мир дал прибежище словам. Он собрал свои силы и съел мир. Какое-то время он еще был один в пустоте, а потом умер. То ли силы иссякли, то ли пришел ему срок. И вот мертвый Орел остается быть в этой пустоте, потому что нет никаких существ или сил распада, которые уничтожили бы его труп. А в трупе Орла – все вещи, все люди и все слова. Так и живут внутри. Порой кто-нибудь вспомнит о внешней жизни. Но, как правило, о ней не вспоминают.

Дунаев замолчал, удовлетворенный, чувствуя себя древним сказителем. Ему показалось, руки и лицо у него расписаны краской, волосы его седы и заплетены священными крендельками, а под одеждой на веревочках висят зубья и куриные боги. Короче, он окончательно вошел в роль опытного шамана, сведущего в тайных историях. Девочка по-прежнему внимательно смотрела на него.

– Так и быть, детонька милая, поведаю тебе еще одну сказку, – промолвил он, пропуская сквозь пальцы невидимую бороду. – Это сказонька будет обо мне. Ты ведь не знаешь еще, кто я. Вот заодно и позднакомимся. В самых началах, детонька милая, был я не одним человеком, а целым полком солдат лихих. Родился я по разным деревням, по разным краям и вразброде жил, пораскинутый в различных местах. Потом собрали меня воедино, совокупили меня в полк, и пошагал я с песней на войну. Но не повезло мне: враги подстерегли меня, и в чистом поле полег я всем полком. Соленое солнышко вставало и заходило, а я потихоньку, не торопясь, сливался с землей-матушкой. Только костоньки долго белели на радость волчкам и светлякам. Потом и они поугасли. Но из жизни так просто не вырвисси. Сильна она, жизнь-то. Взошел я над полем хлебной травою. Собрали меня, на корм пошел – частично людям, отчасти скотине. Потом калом вышел и снова на поле – снова взошел. Снова собрали меня, испекли хлеба. Но Главное-то оседало в остаточках, по сусекам амбарным. Как-то объявились вдруг Дед с Бабой, стали Главное по сусекам мести, по амбарам скребсти – в ком скатали и в печь поставили. Испекся, вынули горячего, поставили у реки – остудится. Тут мимо Заяц пробегает. Причитает. Смотрю – у него к лапоньке Бомба привязана, стучит, будто сердце – вот-вот взорвется. Заяц охает: конец, мол, близок. Я к нему бросился, помогать. Тут оно и ахнуло! Зайчика Сикось-Накось накрыла, всего на притык перевывернуло. Деда с Бабой (их еще Хозяевами Аттракциона называли) в будущее унесло. Волчка в Лепеху сплющило и в Рулон скатало да в перетруханский амбар забросило. Медведя, то есть Мишку Пустышку, деревом раздавило в труху. А меня по кумполу вжарило, колоколами по миру раззвонило, а самого в Дыру, в Заячью Нору кинуло. Упал я под землю – вокруг туннели мраморные, рельсы проложены. Не иначе в метро попал. Всюду дверцы стальные, запертые. Заглянул в одну замочную скважину: там сталинский садик, розы обугленные. Ну, думаю: это Счастье. А мне до Счастья ли теперь? Мне надо бы Дно Всего найти. Раз уж понесло меня в нижние места, надо такое место найти, чтоб ниже уже и не было ничего. Нашел такое место. Хорошее это место. Так и сидел бы там, корочкой хрустел. Но остановиться нельзя. Нельзя. Унесло меня оттуда и принесло к тебе, милая. Потому что не для себя я жизни живу и смертями умираю, а за родную сторонку. Страдает родная сторона. Потому, голубушка, просьба у меня к тебе. Знаю: ты еще дитя молодое, в женский возраст не взошла еще. И не взойдешь. Так и будешь в вечности, как есть, потому что не человек ты, а сущность. Надо мне лишить тебя девственности твоей, вот что. Но не могу я дитя обидеть, поэтому ты сама пойми меня, помоги в этом деле, объясни, чего делать надо. Ты ведь святая: должна о всем позаботиться. Мне же не для любострастия нужно это – война на дворе. Такое получил боевое задание. Понимаешь? Я же вижу, ты все понимаешь. Ты умная. Ну, скажи, согласна ты объяснить, как мне тебя невинности этой лишить, чтоб она была неладна?

Девочка ответила вежливо:

– Постараюсь помочь вам, чем смогу. Я слышала, в таких делах принято сначала бросать жребий. Орел или решка? – Она достала из кармана монету.

– Орел, – ответил Дунаев, не успев ничего сообразить.

Девочка бросила монетку, и она упала вниз, на дно лодки, на рассыпанные влажные цветы. Парторг и девочка оба быстро нагнулись, чуть не стукнувшись лбами.

– Орел, – произнес Дунаев.

– Орел, – эхом откликнулась девочка.

Монета оказалась фашистской. Орел держал в когтях свастику в дубовом венке.

Парторг подумал, что они, собственно, ни о чем не договорились: если «орел», то что? Однако, распрямившись, он понял – что.

Лодка теперь скользила по реке, почти касаясь боком полупрозрачной, туго натянутой пленки, которая стояла до небес, распространяясь бесконечно во все стороны, словно тончайшая стена, делящая мир пополам. По эту сторону пленки все было темным: все так же низко висело электрическое небо над ночной рекой, все так же белело платье девочки в темноте. Но за пленкой все полнилось светом. Они неслись по границе.

– Плева, – пояснила девочка. – Это, собственно, то, что вас интересует? Вам, наверное, любопытно, что скрывается за ней. Приглядитесь: она почти прозрачная.

Дунаев повернул лицо в сторону Плевы и увидел Орла. Орел висел сразу за Пленкой и, щурясь, смотрел на Дунаева. Орел был огромен, у него не было краев. И он висел вниз головой в белом потустороннем небе. Он, как летучая мышь, свисал вниз с колоссальной свастики, окруженной дубовым венком. Цепкие когтистые лапы Орла впились в свившиеся жгутом дубовые листья. Крылья он раскинул в стороны, как самолет.

– Видите, Орел не умер, – сказала девочка.

Дунаев издал резкий «шаманский» крик, приветствуя Орла. Орел ответил из-за Пленки приглушенным, но тяжким клекотом. Господи, как же он был огромен!

Собственно, видна была только перевернутая колоссальная голова Орла, все остальное терялось в вышине. Несколько секунд Дунаев колебался, как ему следует себя вести – как душевнобольному, одолеваемому очередным страшным видением, или как опытному шаману? Усилием воли он попытался удержать состояние «умного шамана». Это ему удалось. Он понял душу Орла – тот был до краев наполнен яростью. Но это была как бы «добрая ярость». Чувствовалось, что Орел любит все, что уничтожает. Дунаев осознал, что если бы не тонкая Плева, стоящая между ними, Орел мгновенно «сжег» бы его своей свирепой любовью. Девочка показала ему, какую цену он должен будет заплатить за ее дефлорацию: устранив Плеву, он встретится с Орлом.

«Ничего. Мы еще посмотрим, кто кого! – подумал парторг. – Он еще не знает нашей любви. Пусть узнает, Орлик, что такое великая и страшная».

Дунаев обернулся к девочке и кивнул – цена принимается. Тут же все стало запрокидываться: река встала дыбом. Пространство перевернулось – под ними теперь летели свинцовые и лилово-черные облака, пронзаемые молниями. Эти облака и молнии сложились в картину битвы за город Орел. Молнии скакали уже не беспорядочно: белые молнии обозначали удары советских войск. Синие молнии «рисовали» в небе движения и контрудары немецких боевых частей. С западной стороны это «нижнее небо» было заполнено тучами холодных оттенков, что означало территории, захваченные неприятелем. С востока теснились тучи, подкрашенные розовым, что свидетельствовало о том, что наступает где-то под покровом грозы рассвет. Это были освобожденные территории. Эти два массива туч были рассечены линией атмосферного фронта, которая неуклонно сдвигалась на Запад. В центре линия атмосферного фронта имела форму зигзага или латинской буквы S – форму, порожденную очертаниями орловского выступа и курской дуги. В районе, где располагался город Орел, вращалась облачная воронка колоссальных размеров, там молнии проскакивали с дикой частотой. Это была зона наиболее напряженных боев на данный момент.

Плева исчезла, и Орел теперь виден стал четко, во всех своих литых перьях. Выражение лица девочки было торжественным. Внезапно она молниеносным движением выдернула из-за пояса сложенный веер и раскрыла его с треском. Поднялся мощный поток ветра, смерч, который подхватил ее и Дунаева и повлек их куда-то. Скорость и свист были чудовищные. Внезапно Дунаев увидел внизу Москву. Она лежала, раскинувшись, огромная, темная, и только в центре тускло светились рубиновые звездочки над Кремлем. Звезды приблизились. Они снижались на Красную площадь – девочка держала парторга за руку. В момент, когда их ступни коснулись брусчатки, часы на Спасской башне пробили шесть. Шесть часов утра. Тусклый рассвет вставал над Москвой. Они стояли перед Мавзолеем. Гвардейцы в парадной униформе застыли по обе стороны дверей, но глаза их были закрыты. Девочка побежала к Мавзолею, парторг – за ней, судорожно глотая влажный тревожный воздух. Не остановленные, они вошли и побежали вниз по гранитным ступеням. Вот и усыпальница. Стеклянный гроб был пуст. Парторг вздрогнул, но потом вспомнил, что мумия эвакуирована в Сибирь. Девочка, не останавливаясь, подбежала к гробу, нагнулась и раздвинула бархат, покрывающий постамент, на котором покоился гроб. Раньше парторгу казалось, что этот бархат – гранитный барельеф, изображающий траурные красные знамена. Они нырнули внутрь: там обнаружилась другая лестница, узкая, «техническая». Замелькали новые коридоры, туннели, лестницы. Они бежали быстро, сосредоточенно – девочка впереди, парторг за ней. Она иногда оглядывалась, и Дунаев скорее угадывал, чем слышал, ее тихий крик: «Быстрее! Быстрее!» Туннелями, лестницами, немыми эскалаторами, переходами, наклонными коридорами они подвигались вниз и вниз. Иногда они перескакивали через рельсы. Мельком парторг узнавал уголки и повороты подземной Москвы, мимо которых проносился когда-то колобком. Мелькнул и сразу же исчез за поворотом болезненно знакомый тупичок, освещенный светильниками в виде футбольных мячей, – теперь они были вдребезги разбиты. Парторг не знал, сколько времени они бежали. Ему удалось выровнять дыхание, усталости он не чувствовал, ему нравилось ТАК бежать. Вдруг они остановились у чугунной решетки лифта. Девочка нажала на кнопку, и решетка раздвинулась. Они вошли в лифт. На пульте управления лифтом виднелась только одна кнопка, помеченная буквой А. Девочка нажала на кнопку. Лифт двинулся вниз. Внутри были зеркала: парторги и девочки, девочки и парторги. На мраморном подзеркальном столике лежала книга – «Физический атлас Земли». Девочка стояла, повернувшись лицом к решетке лифта. Лифт двигался быстро. Минуты через три остановились. Девочка толкнула решетку, откинула в сторону бархатную занавеску и запрыгала вниз по мраморным ступеням большого, погруженного в полутьму амфитеатра. Парторг сразу узнал это место: центр подземной Москвы, размещающийся в перевернутой голове последней из девяти «баб», составляющих девятислойную Московицу, или Подземную Матрешку. Побывав здесь однажды, парторг навсегда запомнил этот загадочный «актовый зал» с его подсвеченными статуями и с его экспозициями мебели (интерьеры спален и ванных комнат на подиумах), с его Иглой, чье сверкающее острие висело над Колодцем в самом центре амфитеатра. Сейчас они бежали прямиком к этой Черной Дыре. На бегу Дунаев взглянул на мозаику, изображающую мертвых солдат в серых шинелях, скопированных с картины Верещагина, под чьи заснеженные головы некто заботливо подложил подушки.

«Павшие под Плевной. Павшие под Плевой», – подумал он.

А девочка уже стояла на мраморном бортике Колодца. Вот она сделала шаг и исчезла в Колодце.

«Неужели тюкнулась?» – подумал парторг, подбегая к бортику. Но девочка не «тюкнулась». Заглянув в Колодец, Дунаев увидел, что она быстро спускается вниз по железным скобам, вбитым в стену Колодца. В прошлый раз, когда он исступленным колобком стоял на этом бортике, собираясь с духом, чтобы окончательно «дезертировать», он не заметил этих скоб. Впрочем, тогда они бы ему не понадобились – у него не было ни рук, ни ног. Сейчас же, перемахнув мраморный бортик, он уверенно последовал за девочкой по скобам. Они уходили в глубину, и тьма вокруг них сгущалась. Все дальше был тусклый кружок света наверху. Вскоре он совсем исчез, и только сверкала над головой, далеко-далеко, яркая звездочка – кончик Иглы.

«Звезда “Колодезная”», – вспомнил парторг неведомо откуда ему известное имя этой «звезды».

Но «звезда» становилась меньше и меньше, а спуск все длился.

«Куда она ведет меня? – думал Дунаев. – Холеный, помню, издевался над этим Колодцем, говорил, что только дураки могут верить, что в таком месте, тайном да роскошном, да еще в самом Центре Центра спрятанном, проход к Самому Главному может быть. Говорил, что Самое-Самое там обитает, где лишь говно мусором давится. А здесь, мол, обычный колодец, нефункциональный, довольно глубокий, а внизу – просто ничего, какой-то хлам случайный валяется. Тоже, получается, “говно мусором давится”. И вообще: обманул же меня Поручик, когда про любовь говорили. А сколько раз он меня еще обманывал – один бог знает! Не зря я на него тогда донос написал. Зря ничего не делается. Может быть…»

Парторг думал, а сам все быстрее перебирал руками и ногами по скобам, и сердце стучало все чаще, и голова кружилась, и мысли неслись, словно вагоны товарняка, а душа замирала в сладкой надежде и не верила, боялась поверить, все еще не верила, но уже знала… Неотвратимо знала правду. Поручик солгал. Они спускались к Энизме.

Уже кружевился вокруг воздух, уже новый свет, темный, но сладкий, пропитанный какой-то глубокой щемящей негой, неявно поднимался снизу, и становилось труднее и легче дышать, и воздух сделался горько-сладким, и шли сквозь тьму волны таинственного цвета. Сердце билось, как от первой любви, и все труднее становилось удерживаться на скобах. Постепенно все наполнялось неслышным, но ощущаемым «пением» Энизмы. Снова парторг почувствовал слабость слов. Все слова, которыми ему приходилось пользоваться в отношении Энизмы («пение», «поток», «дно», «живой мед»), казалось, не способны даже издали указать на нее. Почти невыносимое счастье охватило Дунаева. Он созерцал Энизму – не во сне, а чуть ли не наяву – и реальность этого «места» казалась абсолютной, не подлежащей никакому сомнению. Он почувствовал, что больше не в силах держаться за скобы, что сейчас руки его разожмутся и он упадет… В этот момент скобы закончились возле крошечной ниши в стене колодца. Девочка уже стояла в нише и манила парторга к себе. Он отпустил последнюю скобу и встал рядом с ней. Они стояли в тесном каменном углублении, прижавшись друг к другу, и смотрели вниз, на светящееся и темное, цветное и бесцветное, на радостно-юное, нерожденное и древнее, на медвяно-льющееся и неподвижное, на струящееся и покоящееся, на живое и находящееся за пределами жизни, на благоуханное и не имеющее запахов, на молчащее и поющее, на наивное и мудрое, на не ведающее ни о чем, беспечное, неоповещенное…

Дунаев поднял глаза вверх. Там, во тьме, еле-еле мерцала, бесконечно далеко, Колодезная.

«Светит. Где-то там… высоко… в аду…» – подумал парторг отстраненно.

Он остро ощущал пространство колодца, и влажный камень, и отдаленность звезды, и речной запах девочки. Она сосредоточенно смотрела вниз, ее темные мягкие волосы касались щеки парторга. От счастья, от неожиданности, от благодарности ли – он вдруг ощутил безудержное вожделение к ней. Они стояли, обнявшись, в узкой нише, и почему-то девочка вдруг оказалась одного с ним роста, хотя и не утратила своих детских пропорций. Видимо, это Дунаев уменьшился от радости, стал чем-то вроде бушмена. Он оказался голым, темным, увешанным амулетами – теми самыми зубами и куриными богами, которые грезились ему на реке. Его стоячий член уперся в руку девочки. Она, словно не замечая, положила на член руку, как рассеянно кладут руку на ручку зонта или на поручень кресла. Это прикосновение пронзило Дунаева молнией наслаждения. Единственное, что мешало полноте этого наслаждения, была перчатка, чья тонкая мертвая кожа разделяла поверхности живых тел.

– Сними перчатку. Почему ты все время в перчатках? – пробормотал Дунаев и стал неловко срывать перчатку с ее руки. Она не сопротивлялась, только все время глядела вниз, в Энизму. Наконец перчатка подалась (оказалось, надо было расстегнуть крошечную медную пуговицу на запястье). Дунаев жадно схватил ее голую руку и вдруг с изумлением увидел тонкую, как бы утиную, перепонку между ее безымянным пальцем и мизинцем.

«Как у водоплавающих…» – подумал парторг. Это открытие отчего-то сделало его страстное желание невыносимым – не в силах сдерживаться, он схватил руку девочки и изо всех сил прижал ее к своему эректированному члену. Девочка вскрикнула.

Дунаев кончил. Девочка отняла руку и посмотрела на нее. Темная струйка крови скатилась между ее пальцами. Перепонка была разорвана.

«Лишил… Лишил невинности! Вот она где была – плева то…» – думал Дунаев горячечно.

Девочка улыбнулась. На лице ее отразилось нечто вроде облегчения. Видимо, «невинность», прячущаяся между безымянным и мизинцем, тяготила ее. Дунаев явственно различил сияние вокруг ее головы.

– Святая… – пробормотал он пересохшими «бушменскими» губами. Девочка протянула руку вперед и сделала легкое стряхивающее движение. Две капли – темная капля крови и светлая капля спермы – скатились с ее ладони и упали вниз, в Энизму. Девочка с любопытством проследила за их полетом. Неизвестно, достигли ли эти две микроскопические капли Энизмы, или же растворились в ее защитных слоях. Неизвестно, достигли ли эти два телесных «секрета» безграничной и непостижимой Тайны.

Девочка, видимо, считала, что достигли.

– Теперь она знает нас, – сказала она, указывая вниз. – Мы породнились с ней.

Дунаеву показалось, что Энизма как бы «подмигнула» им, на долю секунды приветливо «зажмурилась». Но, скорее всего, это была иллюзия, продиктованная «бушменизацией». Он ведь считал себя теперь «умным шаманом».

Девочка резко схватила его за руку и дернула вверх. Они взлетели и быстро понеслись вверх. Они летели стремительно, но Колодезная не приближалась, оставаясь все время далекой. Они достигли выхода из Колодца, но «актового зала», Иглы, подсвеченных статуй, амфитеатра – ничего этого не было. Они лежали под открытым небом, в траве, и Колодезная была всего лишь одной из звезд.

Глава 22

Курская дуга

Мифогенная любовь каст

После тяжелого поражения зимой 1942/43 года фашистское командование решило взять реванш в летнем наступлении. В результате проведенной в Германии мобилизации (которая дала возможность призвать в армию еще около двух миллионов человек), после переброски новых войск из Западной Европы немецкое командование смогло сосредоточить на советско-германском фронте к лету 1943 года 257 дивизий.

Из этого количества гитлеровцы сконцентрировали почти миллионную армию с десятками тысяч орудий, самолетов и танков в районе Курска, где в результате наступления Красной Армии образовался выступ (Курская дуга), вклинившийся в расположение противника. С орловского и белгородского плацдармов фашистское командование решило повести наступление, окружить в этом районе крупный контингент советских войск и затем развивать наступление в северо-восточном направлении. Гитлеровцы возлагали большие надежды на внезапность массового применения новых мощных танков «тигр», «пантера», а также самоходных орудий «фердинанд».

Но советское командование тщательно спланировало оборонительные бои и подготовило контрпрорыв наших войск. В районе Курской дуги были собраны значительные резервы, создана сильная оборона.

Войсковой разведке удалось узнать день и час вражеского наступления. На рассвете 5 июля, когда гитлеровцы намеревались начать атаку, советские артиллеристы открыли сокрушительный огонь, причинивший врагу большие потери. Однако немецко-фашистское наступление началось. На позиции советских войск из района Орла двинулось более 500 немецких танков, из района Белгорода – более юоо танков. Следом за ними наступала пехота. С воздуха вражеские войска поддерживались крупными силами авиации. Началось великое танковое сражение – битва на Курской дуге.

Вышеприведенный текст оказался тщательно вырезан старославянским шрифтом на коромысле.

Дунаев вдруг увидел женщину, которая стояла к нему боком, держа на плечах это коромысло с двумя ведрами. Женщину было как-то плохо видно: кажется, одета в платье, в телогрейку.

– Ты кто? – спросил парторг.

– Саруха, – ответил странный, плаксиво-шамкающий голос.

Дунаев понял, что она не произносит букву «Т». Ответ означал: старуха.

– Чего здесь делаешь? – строго спросил парторг. При этом сам он не знал, где именно «здесь», потому что вокруг ничего не виднелось.

– Я нерваная. Я самая сарая, – так же плаксиво шамкнула старуха.

Дунаев понял: она считает себя девственницей и при этом самой старой (то ли самой старой из живущих девственниц, то ли вообще самой старой).

Внезапно Дунаев осознал, что в Ведрах находятся две возможные версии событий, которые с ним могут сейчас произойти. Обе версии висели с двух сторон Коромысла, причем Коромысло и было Курской дугой.

В Первом Ведре находились следующие события: Дунаев поднялся в небо в районе Курского выступа фронта, приблизительно над селами Прохоровка и Обоянь, и стал обозревать панораму сражения, используя по очереди три вида зрения: «приблизительное», «исступленное» и «кочующее». Манипулируя этими тремя видами зрения, иногда, точечно, включая даже особое «экстремальное» зрение, парторг постепенно уяснил ситуацию. Над городом Орлом по-прежнему висел Фашистский Орел, который подло воспользовался названием старинного русского города, чтобы угнездиться здесь. Названия городов в одном из жаргонов прозвали Большими Дырами, и этими Дырами можно пользоваться с различными целями. Орел представлял из себя невидимое для обычного человеческого глаза, энергетически насыщенное облако в форме распластанной хищной птицы. Длина правого крыла – приблизительно 16 км, длина левого крыла – 21 км. Клюв загнутый, острый. Присутствие в небе сражения этого вражеского Орла сильно затрудняло действие советской авиации и ПВО, обеспечивало господство сил Люфтваффе в воздухе над этим районом, а также значительно искажало картину боя для советских артиллеристов, сводя практически к нулю меткость попаданий и почти уничтожая реальное значение огневого шквала, который советская артиллерия обрушивала на немцев.

Дунаев сосредоточился на участке неба над городом Курском. Благодаря его усилиям над Курском быстро начал формироваться другой птичий силуэт, соответствующий по размерам фигуре Орла. Силуэт Курицы. Дунаев воспользовался для формирования этой фигуры еще одной Большой Дырой – названием города Курска, точнее сходством слов «Курск» и «Курица» Это была Курочка-Ряба, вылетевшая из Гроба. Сила Курицы была, в общем, равна силе Орла. Однако сама фигура Рябы казалась более динамичной. Боевое облако «Орел», несмотря на некоторую асимметрию крыльев, являлось статичным и сохраняло свой условный геральдический характер. В то время как облако «Ряба» напоминало птицу, вскинутую в небо чьими-то руками и беспорядочно машущую крыльями. Изнутри облако полнилось рябью – черные и белые точки вспыхивали и гасли с невероятной скоростью, создавая слепящую искристую помеху, мучительную для немецких танкистов, артиллеристов и летчиков. Хотя люди и не осознавали наличие этой помехи, тем не менее, исподволь, помеха подтачивала их сознание. Кроме того, невыносимое Кудахтанье, неразличимое простым слухом, разрушало внутренний тайный слух немцев, а этот слух крайне нужен бойцам и особенно командирам. Он столь же необходим солдатам для победы, как музыкантам необходим абсолютный музыкальный слух для создания музыкальных шедевров. Немцы отважно шли вперед, но Ряба оглушала их, и в душах людей звучал навязчивый кудахтающий вопль-вопрос: «Куда? Куда? Куда?»

Орел «заметил» появление Курицы и ответил на ее Кудахтанье Клекотом. Две колоссальные птичьи фигуры стали стремительно сближаться. Наконец, 10 июля они ударились друг о друга. Этот удар раздробил в мелкое крошево последующие две недели. Орел и Курица продолжали биться друг о друга, причем сшибались они не как два живых существа (они и не являлись живыми существами), а как две гири, которые кто-то раскачивает на цепях и заставляет сталкиваться. Каждое столкновение крошило и уничтожало большие куски времени.

Становилось понятно, что не «души» Орла и Курицы играют решающую роль в этой схватке, а их массы. Массы птиц складывались из чувств и мыслей советских и немецких солдат. Причем как живых, так и недавно погибших.

Постепенно Курица начинала теснить Орла. Все сильнее она билась об него. Огромные перья, словно белые и рябые брызги и хлопья, летели во все стороны.

Наконец Орел дрогнул. Он стал отступать, словно засасываемый в небесную воронку. За ним, в глубину этой воронки, устремилась и Курочка-Ряба.

Гигантские птицы исчезли. Небо над Курской дугой опустело. Внизу, на истерзанной земле, вставали бесчисленные столбы дыма – это горели танки. Столбы поднимались ввысь – светлые, почти прозрачные от бензина догорающих немецких машин, черные от солярки советских танков. Тысячи дымных столбов… Над горизонтом висело спокойное солнце. Оно сулило изнуряющую жару, прицельное бомбометание, корректируемый артогонь, новые танковые атаки.

Дунаев почувствовал дикую усталость, несмотря на то, что был в этот момент невидимым шаманом, страшно возвышающимся над землей. Он подобрал и воткнул себе в волосы два пера – перо Орла, состоящее из белого света, по краям обведенное электрическим контуром, и перо Рябы, сотканное из черных и белых мерцающих точек.

Воткнув эти перья, он увидел, как тысячи горящих танков медленно поднимаются от земли и выстраиваются в воздухе в некую сложную спиральную колонну. Они создавали какую-то новую фигуру, связывающую землю и небо. Дунаев узнал в этой фигуре модель молекулы ДНК. Он понял вдруг, что это видение гораздо значительнее и важнее, чем поединок Курицы и Орла. Внезапно ему стало стыдно, что он стоит здесь, в небе, и занимается какой-то хуйней, играет в птичьи бои, в то время как простые солдаты гибнут в траншеях и горящих танках. Ему сделалось дико стыдно перед родными советскими солдатами и даже перед немецкими солдатами тоже. Вместе с чувством стыда и неловкости нарастала усталость, от которой он уже почти падал.

– Все, повоевал на сегодня, – бормотал он сам себе смущенно. – Пора на боковую. В этот момент исчерпались события Первого Ведра.

Он снова увидел старуху Нерваную, которая все так же стояла боком, с коромыслом на плечах. Нерваная слегка дрожала, отчего легкая рябь пробегала по событиям Первого и Второго Ведер. Потом Нерваная медленно развернулась, и парторг остолбенел. Это была Боковая. Как всегда, был виден только край фигуры: одно плечо, на котором балансировало Коромысло, одна рука, одна нога, край лица. Она смотрела на Дунаева одним глазом, да и у этого одного глаза была лишь половинка – зрачок срезан наполовину, сразу начиналась пустота. Конечно же, она была «нерваная», ведь она более чем наполовину состояла из пустоты! Дунаев с ужасом осознал, что только что сам говорил, что пора, мол, на боковую. Никто его за язычок не тянул. Сказал, и вот она – Боковая. Стоит и равнодушно смотрит своим половинчатым зрачком.

– Кто ты? – еще раз спросил Дунаев от растерянности.

Боковая приоткрыла уголок рта, и из этого уголка проистек знакомый плаксиво-старушечий голос:

– Я Нерваная. Я самая сарая.

Она помолчала, и потом из уголка рта вывалилась еще одна фраза:

– Я няня.

Дунаев понял, что эту фразу с какого конца ни читай, все будет одно, и фраза сразу закольцевалась, стала видна как светящееся колечко: «ЯНЯНЯ». Колечко повисело в воздухе, затем вернулось к уголку рта Боковой, и она проглотила его обратно, жалостливо дрогнув краешком толстой шеи, на которой топорщился фрагмент кружевного воротничка.

Смотреть в лицо Боковой было настолько невыносимо, что парторг скользнул взглядом по Коромыслу и нырнул в события Второго Ведра.

Во Втором Ведре он все еще оставался с девочкой, вместе с которой они навещали Колодец и Энизму.

Они вылетели из Колодца и теперь лежали под открытым небом в траве. Трава извивалась и льнула к земле под теплым, сильным, влажным ветром. Где-то кричала птица.

– Добро пожаловать в мой мир, уважаемый суженый! – произнесла девочка.

Они поселились на речном острове, который в честь звезды назвали Колодезный. Питались медом (ведь это был их медовый месяц). Ходили голые: они находились в раю, а в раю принято обходиться без одежды. К тому же, кроме них, здесь никто не жил. Всегда стояла теплая погода, хотя и дул странный ветер, довольно сильный, влажный, словно облизывающий. Девочка называла его «Язык Щенка». Ночью они занимались любовью, потом спали без сновидений. Днем играли в различные игры (совершенно новые для Дунаева) и лежали на песке под солнцем и ветром. Снова и снова обходили свои владения, подбирая какие-то обломки, осколки чайных чашек, рваные игральные карты, изрезанные ножом шахматные фигуры, петарды, мячи… Все эти предметы девочка нумеровала, а затем бросала в реку. «Река – это коллекция», – говорила она. Туда же, в реку, давно уже были брошены и все его «бушменские» амулеты – здесь они были не нужны. Он оставил себе (на память о другом, предыдущем рае) только ослиный хвост, который повязывал заместо пояска.

Остров Колодезный, казалось, когда-то служил резиденцией какому-то царствующему дому. Часто они ходили гулять в Дом Королевы и в Зал Суда – многокомнатные, пустые постройки дворцового типа. Ростом Дунаев был теперь с семилетнего ребенка, и все предметы казались ему огромными. Ощущая голыми ступнями прохладу каменных плит или же инкрустированных паркетных полов, они бродили по залам, рассматривали вазы, лепнину, шкафы, мраморные статуи, часто изображающие таких же нагих полудетских существ, какими были они сами. В Зале Суда они надевали огромные, тяжелые парики, эти каскады волосяных жгутов (самые мелкие, нижние букли доставали до пола, так что они чувствовали себя одетыми в волосяные шалаши). Затем играли в Суд. Девочка ударяла деревянным молотом по кафедре и произносила: «Встать, Суд идет!»

– Когда мы победим, в таком вот зале будем судить руководителей фашизма, – произнес Дунаев, трогая полированный столбик.

Девочка кивнула, но неуверенно – она явно не знала, что такое «руководители фашизма».

Тем не менее спросила, с задумчивым видом:

– И к чему мы приговорим их?

Дунаев хотел ответить, но запнулся. Он никак не мог обнаружить в себе справедливую ярость. Ее слизнул Язык Щенка. Он стал подыскивать наказание «руководителям фашизма», но не мог припомнить ничего сурового. Да и сами «руководители» представились ему жалкими, растерянными. Кажется, они делали плохое не по своей воле, а лишь по неудачному стечению обстоятельств.

– Ты судья. Тебе и решать, – сказал он наконец (девочка в этот момент сидела в огромном судейском кресле, увенчанном атрибутами правосудия – весами и мечом).

– Бросить в реку, – уверенно произнесла она.

Парторг в ответ четыре раза фыркнул и пять раз присел «по-бушменски». Другой реакции не породила его растворившаяся в счастье душа.

Как-то раз они гуляли в темном углу сада. Здесь начинался ельник и дорога шла в гору. Раньше они здесь не ходили. Небо казалось темным, но откуда-то пробивался золотой отблеск. Они поднимались на пригорок, легко перепрыгивая колючие еловые ветви, сорванные ветром. Вдруг посыпался с неба мелкий, хрустящий снежок. Голые, они стояли под этим снегом, не ежась. Холода они не чувствовали, но было странно видеть, как снежинки ложатся на горячие тела.

Вдруг под босыми ногами, на темном песке, он увидел обрывок бумаги, немного припорошенный снегом. Он поднял листок, стал читать текст, написанный округлым, твердым почерком.

...

Отчет Каменного

Как известно Дунаеву, чтобы сломить психику советских людей и подорвать волю к борьбе за освобождение родного Отечества, фашистами был создан подземный парк аттракционов под общим названием «Страна Ужаса». Для уничтожения фашистского парка аттракционов мною предприняты следующие действия:

Свистнув и плюнув, я бросился одновременно в колодцы 1, 2, 3, 4 и 7. Пятый и шестой колодцы завалены обломками мрамора. Полет вниз занял от пятнадцати до двадцати пяти минут адского времени. Приземлившись в кучу сухой листвы, я в количестве 22 бойцов тихо вошел в Подземный Холл. Каждый из 22 бойцов отбрасывал восемь теней. На стене Подземного Холла я написал на стене говном: «Динозавр!» Затем я разбил Хрустальный Стол. Среди осколков стола я обнаружил аптечный пузырек с провокационной подписью «Выпей меня!». Надпись сделана на желтом ярлыке. Положив ярлык под язык, я вылил содержимое пузырька себе за ворот, а пузырек, наполнив своей мочой, поставил посреди Холла. Взломав, искромсав и пробив насквозь многочисленные двери, находящиеся в Холле, я проник одновременно в 22 пространства. В Розарии на меня напали недосущества. Я не удержал в себе крик, которым мы (порождения шахт) обмениваемся во время обвалов. Когда гаснут, гаснут, блядь, фонарики на касках шахтеров! «Видите, дети, вашего предка, ради которого миллиарды лет пыжилось и пыхтело бытие, порождая это чудовище на свет? Зачем вы встретились мне, мутнорожденные? Или вам не прилюбилась жизнь в подземельях? Клянусь, я покажу вам небо!»

Ветерок, прилетающий из преисподней, играет подвесками хрустальных люстр. Что? Что ты здесь делаешь? Я беспощаден. Я выжал из здешних столько крови и слез, сколько было нужно. Кровью фашистских недосуществ из спецподразделения «Белая роза» я забрызгал лепестки белых роз так густо, что они стали красными. Слезами ребят из спецподразделения СС «Море» я наполнил бассейн, отделанный перламутром. Освежился в бассейне, плавал стилем «баттерфляй». В слезах мне встретилась плывущая крыса. На одном из ее усиков обнаружил вытисненный номер – 3467. И слова лозунга «ТИФ УНД ШВЕР!».

– Вы хотели ужаса? – сказал я, обращаясь к этой фашистской шелупони. – Так вот я, Ужас. Я Каменный! Это меня поджидал Дон-Жуан, седея с каждой минутой. Я пришел и пожал ему руку. Хочешь, я пожму твою седую лапку?

Дунаев не успел дочитать отчет – девочка вырвала у него из рук листок бумаги и бросила его в реку. Имени ее он не знал. Она иногда называла его Джеком.

Джеку нравилось в этом раю. Сравнивая его с Пушем, он признавал, что там все было как-то горячее и экстатические состояния были громадны, но зато там звенела во всем паника крошечного насекомого, вытаращенное забвение о себе. Здесь, в мире девочки, казалось прохладнее, спокойнее. К тому же его память оставалась при нем, он прекрасно знал, что зовут его на самом деле вовсе не Джек, а Владимир Петрович Дунаев, что он опытный и умный шаман, прошедший обучение у лучших шаманов своего времени, что он ведет войну за освобождение своей Родины, а также всей Европы от фашизма. За течением дней он не следил (счастливые часов не наблюдают). Он полагался на свою «невесту». После войны он твердо решил поселиться здесь с нею, уединившись вдвоем в прохладном бессмертии. Остров Яблочный, конечно, хорош, но здесь находилась она, что было гораздо важнее, чем неприличное для коммуниста звание короля.

Как-то раз девочка завела его в речной грот. В первый момент ему показалось, что здесь, в темноте, светятся какие-то большие лампы-шары. Но потом он увидел, что это не лампы, а просто висящие в воздухе шары золотого света. Свет переливался сам в себе. Чувствовалось, что внутри шары наполнены хорошо сбалансированной силой.

– Что это? Оружие? – спросил парторг.

– Это ПУСТЫЕ НИМБЫ, – сказала девочка. – Нимбы для будущих святых. Можно, конечно, считать их оружием. Но это не совсем правильное название, мне кажется.

На следующее утро, когда Дунаев проснулся, девочки рядом не было. Он вышел в соседнюю комнату и увидел ее – она сидела на полу одетая. Простое белое платье, на поясе золотые часы на ленте. Она перебирала какие-то письма. Подняв на Дунаева темные, внимательные глаза, она показала ему издали циферблат.

– Месяц прошел, Джек. Кажется, вы сегодня уезжаете?

– Да, пора на войну. Но я вернусь. Вернусь после войны… И мы поженимся.

– Нет. Не поженимся, – произнесла она спокойно.

– Почему? Как же… Ведь ты невеста моя, а я твой жених. Мы и «медовый месяц» вместе прожили уже…

– У нас после «медового месяца» невеста выходит замуж за другого. Так принято, – сказала девочка спокойно и щелкнула крышечкой от часов.

– Как? За какого другого? за кого же ты пойдешь? – опешил Джек.

– Много их, других, по свету ходит. Какая разница – за какого. Впрочем, пойду за Радужневицкого. Я уже дала ему слово.

– Да ведь он женат, и ребенок есть… У него жена на Урале.

– Ну и что, – девочка пожала плечами. – Разве не может быть несколько жен?

– Но почему за Ралужневицкого? Ведь я…

– Он научил меня плавать. И вообще… хочу на прощанье подарить вам одну мелочь, дорогой Джек.

Она протянула ему сложенный веер.

– Раскройте, – кивнула она.

Джек с треском раскрыл веер… В этот момент закончились события Второго Ведра.

Глава 23

Украина

Украина, Украина,

Голубая, желтая!

Ножик есть, но перочинный.

А цыплята – толстые!

Частушка

Мифогенная любовь каст

Дунаев и вся боевая диверсионная группа шли вперед, шаг за шагом взламывая так называемую Золотую Кору, которой покрыто было тело оккупированной Украины. Они ломали, били и крушили, вгрызались в этот твердый и толстый покров, и все новые освобожденные территории делали Вдох и возвращались к жизни, выйдя из-под Коры. На глазах высвобождалась Украина, огромная и сочная страна. Самая, пожалуй, загадочная местность Европы.

Как каждый русский человек, Дунаев всей душой любил Украину, этот глубокий темный алмаз в великолепном ожерелье советских республик. Он любил тени ее садов, ее песни, ее темноглазых веселых девчат, ее деревни и рабочие города, раздолье Днепра и спокойную певучесть украинской речи. С наслаждением он пробивал путь советским войскам, освобождая Советскую Украину от тяжелой болезни, которой явилась немецко-фашистская оккупация.

А давалось это нелегко. Здесь часто вставала на пути какая-то особенная жуть – как будто кто-то прибыл с того света, но не бледным призраком, а дико откормленным, бодрым и румяным хохмачом. И вот этот кто-то сидит за столом, жадно ест, хохочет, орет песни и кажется в тысячу раз более живым, чем настоящие живые. Так гримасничала Кора.

Дунаеву казалось, что он идет владениями Боковой – ведь «ненька Украина» звучит почти как «нянька Боковая». Здесь всюду была старуха Нерваная, отовсюду торчал ее жирный обыденный бок, нежданно переходящий в пустоту.

Чего только она не делала, чтобы остановить их!

Она расщепляла землю – прямо под ногами разверзались огромные бездонные щели, и в этих щелях сияла яркая воздушная синева, внизу зияло небо – даже более синее, чем наверху. Как-то раз такая колоссальная щель разверзлась под Днепропетровском – они пробивались сквозь совершенно разрушенный и сожженный пригород, и вдруг Дунаев увидел на перекрестке, у взорванного магазина, двух немолодых холеных дам в шубах, которые стояли и беспечно разговаривали.

– … Здесь везде только копни каблучком… – донесся до парторга обрывок фразы.

С этими словами одна из дам легонько ударила каблучком о разбитую мостовую, и тут же раскрылась она – Щель, в которой сияло безоблачное небо.

Такую щель, как научил Дунаева Бессмертный, надо было переходить по волосу. То есть сначала надо было стать гигантом, вырвать один волос с головы и бросить его на Щель. Потом, наоборот, уменьшиться и переходить Щель по собственному волосу, как по колоссальному бревну, неровному, с мраморно-березовой поверхностью. Дунаев недоумевал, почему Щель нельзя просто перешагнуть, будучи гигантом.

– Станешь шагать, а тут тебя синева снизу и подрежет, – объяснил Бессмертный. – Синева этих боковых Щелей смертельна. Она едкая, как кислота. И защита от нее одна – собственный волос.

Он шел по волосу, сильно уменьшившись и стараясь держаться середины Волоса, который защищал его от едкой Синевы. Только один раз Дунаев глянул вниз и тут же зажмурился – Щель была бездонна, и синева шла оттуда пронзительная, как глаза Синей. Если бы он посмотрел туда хоть еще секунду, то бросился бы в эту бездну. Вдруг он увидел, что впереди, в центре волоса, виднеется какое-то строение. Довольно изящное. Беседка. Дунаев вошел. Пуста. В мозаичном полу открытый люк, вниз уходит лесенка из лакированного дерева. Парторг спустился по ней и оказался в Волосяном Туннеле, то есть в полом туннелеобразном пространстве внутри Волоса. Очень кстати, а то едкая синева уже стала жечь его, здесь же он со всех сторон был защищен костной тканью собственного Волоса. Он шел по Туннелю, и, к его удивлению, этот Туннель становился все шире, раздвигались стены, выше уходил закругленный потолок.

«Неужели Волос расширяется?» – с изумлением подумал парторг. Но тут же сообразил, что просто забыл выключить «уменьшение». Он шел и при этом продолжал уменьшаться «Интересно, что будет, если и дальше уменьшаться?» – спросил он себя.

Вдруг он увидел у своих ног крошечный домик, немного похожий на птичью клетку, выстроенную из тонких бамбуковых прутьев. Он уменьшился еще и вошел. Внутри домика оказался сад из нескольких прудов, с мостиками, искусственными водопадами и круглыми окнами в скалах. В центре сада в легких бамбуковых креслах сидели двое – мужчина и женщина в длинных шелковых одеждах, расшитых облаками, цветами и птицами. Черты их лиц почему-то не удавалось рассмотреть, но возникало ощущение, что они благожелательно смотрят на Дунаева.

– ХОЗЯЕВА АТТРАКЦИОНА! – вдруг понял Дунаев.

Супруги молчали, но он ощутил какой-то безмолвный вопрос. Кажется, они спросили, нравятся ли ему его приключения. Вопрос показался вежливым и любезным, хотя не прозвучало ни слова.

Дунаев кивнул и мысленно поблагодарил ХОЗЯЕВ АТТРАКЦИОНА за интересную программу. Ему тоже хотелось проявить вежливость: эти существа внушали спокойное благоговение и спокойную симпатию – без экстаза, без вытаращенных глаз и прервавшегося дыхания. Они еще о чем-то спросили. Кажется, есть ли у него какие-нибудь пожелания. Дунаев подумал, что хотелось бы в принципе чего-то приятного и увлекательного не только в земной жизни, но и после смерти, в вечности. Эти существа были, видимо, с вечностью накоротке.

Они уловили его просьбу. Ответ был приблизительно таков:

– Мы похлопочем о том, чтобы вы получили должность бога ручьев.

Дунаев низко поклонился. О таком он не смел и мечтать. Ему было умиротворенно и уютно здесь. К тому же в вечности его ожидала интересная и ответственная работа. Однако чувствовалось, что Аудиенция подходит к концу.

Напоследок он еще спросил:

– Где мы?

– В клетке, – был ответ.

Все стало удаляться, и Дунаев вдруг словно бы заглянул в микроскоп и увидел структуру живой клетки. В области Ядра он успел разглядеть сад и две фигурки в ярких халатах, неподвижно восседающие на берегу маленького пруда… И все исчезло.

Дунаев добежал до конца Волоса и выскочил с другой стороны Щели, с ходу врезавшись в наслоение Золотой Коры. Одновременно советские войска широким фронтом форсировали Днепр сразу под Гомелем, Киевом, Кременчугом и Днепропетровском. Не снижая темпа наступления, советские войска двинулись на Киев, стремясь освободить столицу Советской Украины.

Говорят, есть космос. Космос очень редкий.

Нам об этом космосе рассказали предки.

Где-то в этом космосе есть одна Вселенная —

Редкостной отделки и особо ценная.

Гсть незаурядная в ней одна Галактика.

Можно помечтать о ней (есть такая практика).

В этой-то Галактике есть одна система,

Крайне интересная, – это наша Тема.

Но особо хочется выделить планету,

Похожую на древнюю, зеленую монету.

На монете виден контур Украины,

Две цветущих вишни, солнце, танк и льдины.

Виден город Киев, ключик, черный шар

И над медным чайником белоснежный пар.

Дунаев становился то огромным чугунным Неваляшкой, который качался и бился со страшной силой об землю, разнося вдребезги Магическую Защиту, прикрывающую укрепления немецкой армии. То превращался он в гигантскую Юлу, пеструю и вертящуюся с такой скоростью, что Золотая Кора брызгами летела во все стороны. То становился он гербом СССР, так называемым Окошком в Космос, Божественным Иллюминатором, где видны Земля, Звезда и Солнце.

До возникновения Советского Союза гербы всех стран были лишь щитами, плоскими поверхностями, украшенными геральдическими знаками. Но СССР совершил прорыв, он сделал своим гербом Дыру, окруженную венком, не плоскость, но пространство, причем пространство космическое. И Дунаев стал этой Дырой, он всасывал Вражескую Кору, состоящую из застывшего золотого говна (по-своему драгоценного), и куски Коры улетали в космическую ночь. Дунаев надвигался, коля врагов острыми колосьями снопов, он душил их лентами с надписью «пролетарии всех стран, соединяйтесь!», он рубил их серпом, бил молотом, резал остро заточенной красной звездой, он грыз их всеми островами и континентами Земного Шара… Так шел вперед.

Но тут вдруг время сильно дернулось и собралось толстыми складками, как кожа моржа. Это закрылся веер. Одновременно закончились, оказывается, события Третьего Ведра. Об этом Третьем Ведре парторг раньше не знал, оно не висело на Коромысле, а пряталось (маленькое синее ведерко) за валенком Боковой. Такое уж синее ведерко!

– Товарищ капитан, тетрадочку бы отдали? – бодрый, язвительный голос пробудил Дунаева. В дверь заглядывал Джерри. За ним скалил зубы Максимка Каменный. Сам Дунаев, в мятом капитанском, сидел на продавленной кровати, на его галифе распласталась полуобгоревшая тетрадь в сафьяновом переплете. Напротив свисала давно погасшая лампа «летучая мышь». Огромная дыра в потолке роняла в комнату искрящийся мелкий дождик.

– Это что… Я спал? Или что – перещелкнули по-новому? – забормотал парторг.

– Ни хуя себе спали! – звонко заорал Максимка. – Спали то спали, но таких дедов наворотили во снах-то. Благодаря вашим снам мы все сильно протырились.

Парторг сразу понял, что происходит что-то страшное. У Джерри и у Максимки, у обоих, не было ног ниже колен – вместо ног сверкающие золотые колеса, оснащенные алыми, сочными, точно свежее мясо, крыльями. При этом парни одеты были в украинские шелковые рубахи и шаровары, головы выбриты наголо, с казачьими косичками-оселедцами. На головах полевые веночки – у Максимки лютики, у Джерри – крупные ромашки. Лица зверские и вместе с тем скорбные. За ними показался и Радный. Он был совсем страшен. Лицо дочерна покрыто копотью, оселедец провит васильками, вся грудь в черепах, висящих на нитках и проволоках. Черепа исписаны матерными, антифашистскими ругательствами. Железное весло в его руках раскалено до светящейся белизны, но держал он его голой рукой, не морщась. На ноги, вместо валенок, надеты две обугленные хаты-мазанки, едко дымящиеся. С одного из окошек свешивалась копия только что убитого немецкого лейтенанта размером с подстаканник.

– Ребята… Хлопцы… – забормотал парторг одеревенелым языком (а в голове вертелось: демоны!.. демоны!). – Чего… Чего творится?

– А вот сейчас узнаешь чего! – заорал Радный и метнул в Дунаева весло.

Раскаленное весло пробило тело парторга и застряло в нем. Все задымилось вокруг. Запахло паленым мясом. Но парторг обернулся на мгновение бубликом и вытряхнул из себя весло. Затем он вернул себе человеческий облик и вопросительно посмотрел на Радного.

– Чего это… Обезумел? – спросил Дунаев.

– Я казак! – отчеканил Радный и обнажил зубы, выкрашенные красной краской.

В ту же секунду сверкнул поднос и, срезав голову Дунаева, унесся в окно. Дунаев захохотал. Точнее хохотала его голова. Он понял, что появился кстати – в разгар боевого буйства. Он быстро улавливал состояние своих товарищей. Объяснять они умели доходчиво.

– Эх, да вы, видать, горячие парубки! – заорала голова парторга, уносясь в пылающее, душное, как танк изнутри, небо. Его обезглавленное тело стало резво отбивать казачка, одновременно с отточенным боевым изяществом выдергивая из рукава серый простенький хлыст с побитой кисточкой. Свист, взмах. Радный, разбрасывая черепа, грянулся всем телом о твердое, словно уголь, совершенно черное облако (подобные облака заменяли здесь землю). Еще взмах. Максимка превратился в хорошо упакованную бандероль, связанный по рукам и ногам. В спину обезглавленному парторгу вонзились грабли. Но снова свистнуло, и Радужневицкий встал в вонючем небе переливающейся радугой.

– Радуга-дуга! – заорал парторг с подноса.

– Радуга-дуга! – подхватили снизу какие-то бесчисленные голоса.

Дунаев быстро овладел полетом подноса. Описав в воздухе дугу, он вернулся к своему телу. Удаль настолько переполняла его, что он «приземлился» на свою шею прямо вместо с подносом – шея тут же срослась сквозь железо. Поднос обрамлял ее, как воротник Дон-Кихота.

– Ну что, поняли теперь, что я ваш учитель?! – грозно спросил парторг у соратников.

– Учитель! Учитель! – заголосили они, давясь от смеха. При этом из глаз у них текли слезы. Жар, однако, превращал их в струйки пара. Дунаев схватил Максимку – тот превратился в камень, обмотанный ослиным хвостом, наподобие пращи. Только личико мальчугана таращилось из камня, захлебываясь в отчаянном смехе и в отчаянных, горьких слезах.

– Ну, после разминки, пора и в бой, – сказал парторг, обращаясь к нему. – Докладывай, лейтенант, что у вас тут происходит.

– Страшно, товарищ капитан! – проскрежетал Максим. – Самое страшное происходит! Ровесник мой выступил… Росою выступил. И теперь концерт дает.

– Какой еще ровесник, в пизду? – не понял парторг.

– Малыш. Малыш мертворожденный. Играется. Танковый бой устроил. На ковре.

– А, Малыш. – Дунаев недобро усмехнулся. – Рыцарь Печального Образа. Знаю. Убивал его однажды.

– Его все убивали, – скрежетнул Максим. – А ему это нравится. Любит он умирать. Но по-настоящему он только сам себя убить может.

– Хуйня, – добродушно подмигнул пареньку парторг. – Прорвемся.

– Да я с ним сам справлюсь! – неожиданно заявил Максим. – Снимите только с меня, дяденька, вашу веревку.

Парторг освободил Максимку и огляделся. Над ними по-прежнему сверкал Радужневицкий в образе радуги. Кроме этого сверкания, было темно, дымно. Сильно пахло раскаленным металлом, и в воздухе слышался неумолчный грохот и скрежет. Казалось, Дунаев переместился в ад и теперь растерянно топтался в небе этого ада, на черных сплошных облаках, напоминающих своими блестящими гранями угли. Радный куда-то пропал. Внизу разглядеть ничего не удавалось – там все тонуло в черном дыму и в грохоте. Видимо, шел бой за освобождение Киева. Максимка расправил крылья на золотых колесах, которые заменяли ему ноги. Заблестел довольными черными глазами. При этом он, с неожиданной детской доверчивостью, взял парторга за руку и покатился за ним по темным, затвердевшим облакам. У Дунаева появилось забавное чувство, что он прогуливается с малолетним сыном, катящимся на детском велосипеде. И идут они куда-нибудь в цирк, в кино или в зоопарк. Впрочем, Дунаев подозревал, что будет и цирк, будет и кино, будет и зоопарк.

Так шли они в тягостных, смердящих войной небесах. Внезапно парторг расслышал всхлип. Оглянулся.

Максимкино лицо искажала странная гримаса: губы растянуты улыбкой, но из глаз струятся слезы. Отчаяние странно смешалось с ликованием на этом полудетском личике.

– Ты чего? – спросил парторг.

– Страшно, – снова тихо произнес мальчик скрежещущим голосом. – Страшно-то как! Там, внизу, покамест мы тут среди нашего полубытия прохлаждаемся, как игрушки на елке, там внизу такое сотворяется! Не представить вам себе. Очерствели вы, товарищ капитан, в сражениях с отсутствующими. Давно перестали быть человеком. Я, впрочем, тоже нечеловек. О сострадании не помышляю. И все же понюхайте воздух.

Дунаев послушно втянул ноздрями тяжелую вонь тысяч и тысяч горящих машин, удивленно косясь на мальчонку.

– Так пахнет Ад, – печально промолвил тот. – Украина горит. Летят, летят казаки на чертях и черти на казаках. Никто их не заставлял. Нет никаких потусторонних сил. Нет никаких демонов. Никаких нет Небесных Каруселей, которые спускали бы зло на землю. Они сами жгут и истязают друг друга в ими же созданном Аду.

– Ты о людях, что ли? – спросил парторг. – Так ведь их тоже нет, точно так же как и демонов. Может быть, демоны как раз и есть… – Он покосился на золотые колеса и мясистые крылья, которыми снизу завершался Максимка. – Ты же сам сказал: летят черти на казаках.

– Людей нет. А кто тогда есть? – повесил мальчуган беспризорную головку.

– Есть те, кто называет себя людьми. А также те, кто называет себя другими всякими прозвищами. А вот кто они все на самом деле – это Пряталки давным-давно спрятали, еще когда тьма светом не давилась.

Дунаев с удовольствием пропускал сквозь себя лесную премудрость, которой так долго потчевал его Холеный.

– Людей нет, но ведь они могли бы быть. Они были задуманы. Просто из этого ничего не получилось. Наебнулось это большое дело. И что теперь делать, Владимир Петрович? Имеет ли смысл эта война, которую мы ведем?

– Пойми, парень, – добродушно прищурился парторг. – Мы ведь воюем не за смысл, а за Родину. Любовь движет нами и нас не спрашивает, что мы об этом думаем. Ты вот, когда ебешься, спрашиваешь о смысле? Любовь просто двигает тобою туда-сюда. И все. А впрочем, ты еще пацан, небось и не ебался ни разу. Забыл я о твоем возрасте. Девчонки сейчас ранние пошли, а вот мальчишки – не знаю.

– Мальчишки сейчас поздние пошли, – мрачно сказал Максимка (кажется, он был задет словами Дунаева). – Я не ебался и никогда не стану ебаться. Я еблю через хуй кидал. Я в гробу ее видел, эту вашу еблю. Не царское это дело.

– А ты что – царь? – подъебнул парторг паренька.

– А может, и царь! Откуда вам знать? Сами говорите, неведомо, кто мы такие. А вы, товарищ капитан, подавно не знаете, кто я такой! – Максимка гордо вздернул смертельно побледневшее лицо.

– А кто ты такой? – напряженно посмотрел на него Дунаев.

– Хочешь знать? знай, – глухо ответил мальчик, внезапно переходя на «ты».

Его личико побледнело еще сильнее, как будто вся кровь ушла из него, черты заострились, глаза увеличились, в них проступило нечто иконописное. Голова оказалась увенчана тяжелой короной, усыпанной опалами и жемчугами, плечи опушились собольим мехом, тельце упаковалось в парчу. Ноги, вместо красных крыльев и золотых колес, обулись в красные, отороченные мехом, сапожки. На горле нарисовался кровавый шрам от смертельного удара ножом.

– Не царь. Но царевич, – еще глуше промолвил ребенок.

– Царевич Димитрий. Невинноубиенный, – в смятении пробормотал парторг, узнавая полузабытый облик, виденный им то ли на иконе, то ли на картине. Может быть, Васнецова или Нестерова.

– В Угличе убили меня. В честь Угля прозвали меня с тех пор Каменным. Но на страже России стою я в небесах слез, и в дни ее горя поспешаю на защиту ее, вооруженный. И врагам подношу смерть на подносе, как лакомое блюдо. И пока не снизойдет вечный отдых на врагов страны моей, я не успокаиваюсь и действую без усталости. И только тогда живу я мирно и без войны, когда погружен в мирный труд народ мой, записанный мне в законное наследство. Когда народ мой растит хлеб и ставит статуи на площадях, когда процветает каменноугольная промышленность и в таинственных шахтах народ мой ходит, как крот.

– Народ у нас неказистый, но бойкий, – некстати сказал Дунаев. Ему было не до уместных высказываний, так как его вдруг стало тошнить, просто выворачивать наизнанку. Он еле-еле сдерживался, чтобы не блевануть. Одновременно сильно захотелось спать. Все это вместе – головокружение, сонливость, тошнота, ощущение отравленности, вкус яда, поднимающийся изнутри, вкрадчиво входящий в полость рта, как вор, бесшумно вступающий в роскошную комнату, – все это были знакомые признаки близости врага.

– Ты вот рассказал мне, кто ты такой, – сказал он с огромным трудом, преодолевая тошноту и засыпание. – Спасибо, конечно. Но я сам разберусь, кто ты такой. Ну-ка, бич бесов, покажи мне истинное лицо этого паренька! – С этим криком он щелкнул над головой царевича своим серым хлыстиком.

«Цирк!!!» – успел он подумать в момент щелчка.

Сразу все изменилось вокруг. Вокруг был не цирк, но церковь. Старая, полуразрушенная, темная, с обвалившимся от ветхости иконостасом, оплетенная паутиной и бледной травой. В центре стоял открытый гроб, освещенный трепещущим светом свечей. Все как у Гоголя, в знаменитом рассказе «Вий». Только в гробу вместо девушки – мальчишеский трупик. Малыш. Совсем такой, каким Дунаев видел его в Смоленске. Свинцовое личико с облыми чертами и бледными веснушками. Аккуратно, по-домашнему причесанные светлые волосы. Чистая рубашка с короткими рукавами. Синие шорты до колен, гольфы. Прилежные сандалии.

Ясное дело, это был с самого начала Малыш, принявший образ Максимки Каменного. Да и в речах его то и дело проскальзывала несвойственная Максиму горечь. Горчинка. Следовало бы сразу насторожиться. А теперь – вот он, вроде бы совершенно беззащитный, никчемный, распластанный в своем гробу. Мертвенький. Что же делать в этой ситуации?

Антураж всей «сцены», воссоздающей рассказ Гоголя, подсказывал ответ. Дунаев хорошо помнил «Вий», да и без того понимал: сейчас начнется. В довершение всего, он обнаружил что на нем – задубевшая от грязи и старости монашеская ряса, подпоясанная верным «бичом бесов», в руках – нечто вроде молитвенника. На груди, вместо креста, висел бинокль. В целом, он чувствовал себя готовым отразить атаку врага. Атака не заставила себя ждать.

Судорожно он припомнил, что надо очертить себя кругом, иначе сразу – пиздец. Но круг он сделать не успел: времени хватило только раз взмахнуть хлыстом – на каменном полу образовался след в виде дуги. Сзади парторга защищала стена, на которой сохранились с трудом прочитываемые следы фрески – Страшный суд, с огромным, ветвящимся телом змия.

И началось.

Где-то в глубине церкви вдруг что-то зажглось, и оттуда к Дунаеву протянулась светящаяся дорожка, с двух сторон очерченная светящимися лампочками. По этим дорожкам быстро приближались к парторгу две фигуры. Они шли какими-то нарочито небрежными, но четкими походками, словно красуясь и что-то кому-то показывая. Было в них какое-то радостное напряжение. Не изъеденные мертвецы, не вурдалаки. Мальчик и девочка лет тринадцати, загорелые, ярко одетые, шли на Дунаева, взявшись за руки. Дунаев хорошо разглядел их. Даже слишком хорошо. Приятные, честные лица с отпечатком фамильного сходства. Видимо, брат и сестра. Желтые, флюоресцентные, морщинистые курточки без пуговиц, одинаковые кожаные сумки через плечо, напоминающие сумки почтальонов. На мальчике спортивные трусы с черными лампасами, на девочке – короткая плиссированная юбка. Голые, смуглые ноги. У девочки поцарапана коленка, косо заклеена пластырем. Белые спортивные туфли с черными шнурками. Они дошли до самой «дуги» и остановились, глядя прямо перед собой ищущими, словно бы чего-то ожидающими взглядами. Они явно не видели Дунаева. Но хотели увидеть, словно им обещали, что здесь они обнаружат какой-то подарок. Но «дуга» действовала, и они не в силах были приблизиться к Дунаеву, не могли увидеть его. Зато он видел их слишком хорошо, словно они несли с собой особый ясный свет, их самих и освещающий, высвечивающий до последней морщинки на куртках, до ворса на шнурках, до серо-золотых пятен на радужной оболочке их глаз. И таким ужасом веяло от них на Дунаева, таким глубоким чистым ужасом, какой не смогли бы внушить ему никакие мертвецы, никакие вурдалаки. Дунаев видел, что в этих подростках не содержится ни зла, ни тлена, ни злорадства, но тем не менее они отражались в его душе в виде двух резервуаров абсолютного ужаса, иномирного и несказанного, настолько чистого и беспримесного, что даже переживать его было легко. В силу своей чистоты и завершенности этот ужас не мог вступить в более глубокое соотношение с душой Дунаева. Ужас просто «показывал себя» этой душе. Словно над кастрюлей простого супа повис огромный бриллиант, отбрасывающий в суп свои холодные блики. Блики, отсветы, рефлексы, предназначенные, возможно, для того, чтобы скользить по щеке умопомрачительной красавицы или по ее обнаженному плечу, но не для того же, чтобы высвечивать беззащитные кусочки распаренной свеклы в недрах скромного супца!

За несколько секунд все эти мысли и чувства пронеслись в дунаевской душе. Мальчик и девочка повернулись и пошли обратно по светящейся дорожке, все теми же развязно-четкими, напряженно-привольными походками. Дунаев бесшумно вздохнул и прислонился к неровной стене, на которой проступал Страшный суд.

А из глубины церкви к нему уже шли новые фигуры. Появилась женщина, веснушчатая, хрупкого сложения, со взбитыми волосами. Ярко блестели сквозь тонкие стекла очков ее свежие, заинтересованные глаза. В руках она сжимала какие-то журналы, какие-то цветные проспекты. Она быстро прошла туда и обратно по дорожке и исчезла. За ней появилась семья – мужчина лет тридцати в ярко-красной рубашке, в высоких рыбачьих сапогах, доходящих до самого паха, в маленькой кепочке, усыпанной изображениями клубниченок. Он вел за руку бутуза, еще неумело ковыляющего, краснощекого, с встрепанными темными пухоподобными волосами на темени. С другой стороны бутуза поддерживала молодая высокая женщина в облегающем платье, с жемчужной нитью на шее, с бледным аристократическим лицом, покрытым созвездиями родинок. За ними шел широкоплечий лысый старик, смеющийся какой-то шутке, под руку с девушкой, явно дочерью. Потом молодой человек в темном костюме, в белой рубашке, задумчивый, серьезный, со слегка влажным лицом, как будто он пришел сюда из бани. Потом группа детей лет десяти – трое мальчиков и одна девочка, все в ярких комбинезонах со светящимися карманами.

Ужас усилился. Каждая новая фигура вносила свою лепту в его рост, в его алмазное нагнетание. Каждое из этих лиц – веселых, добрых, мечтательных, любопытных – добавляло щепотку в белую сумму дунаевского ужаса. Они несли с собой ужас и свет. Они несли с собой также новые запахи, оттесняющие запах древнего камня и распада. Эти новые запахи были запахами чистоты, чем-то они напоминали ароматы духов, но к ним неизменно примешивалось что-то, прежде неведомое. Нечто химическое. Входя, умножаясь в числе, эти «посетители» изменяли и само пространство. Все ярче и ровнее лился свет сверху. И вот уже это был не полуразрушенный купол, а стеклянный потолок, матовый, создающий идеально взвешенное, равномерное освещение. Стены всюду (за исключением того места, где стоял Дунаев) выровнялись, сделались белоснежными. Теперь вокруг была уже не церковь, а нечто вроде выставочного помещения. Вдоль стен обозначились белые подиумы, а на них «экспонаты»: этнографическая утварь, видимо спизженная из украинских деревень – прялки, коромысла, расписные кадушки, рушники, скамейки с вырезанными на них сердцами, наряды карпатских девушек, сплошь унизанные старинными монетами, расшитые сапожки, казацкие «люльки» на серебряных цепочках. Гроб с Малышом как-то затерялся среди этих народных изделий, стал одним из «экспонатов». Он, кстати, тоже оказался сочно расписан петушками и жар-птицами. Чем-то все это напомнило парторгу Музей Дона. Но там царил глубокий покой, здесь же все было залито ужасом.

«Зрители» делали вид, что рассматривают выставленные экспонаты. Но Дунаев видел, что все они то и дело поглядывают в угол, где стоял он. Выражение застенчивого и чистосердечного ожидания чего-то очень хорошего, какого-то большого подарка, объединяло их всех. Их, словно магнитом, тянуло в сторону Дунаева – они приближались и скапливались на линии «дуги». В углу, где стоял Дунаев, куском уцелела реальность полуразрушенной церкви. Здесь все так же пахла сыростью и могилой осыпающаяся стена с остатками Страшного суда, трава пробивалась между вытоптанных плит. Но за «дугой» плиты обрывались – начинался свежий белый пол. А «зрителей» становилось все больше. Росла сумма ужаса, исходящего от них. Тесной толпой стояли они на «дуге», сильнее становился невинный нажим их предвкушающих взглядов. Дунаев чувствовал, как слабеет от ужаса. Ему казалось, «дуга» вот-вот лопнет, и тогда… Сознание не длилось дальше этого «тогда». Иногда он устрашающе щелкал «бичом бесов», но «зрители» не реагировали – из-за «дуги» к ним не доходили ни звуки, ни образы, ни даже тени быстрых движений. Один раз, взмахнув «бичом», он пролепетал:

– Покажи мне их истинные облики.

Ничего не изменилось. Те облики, которые он видел, и были их «истинными обликами».

Он не мог найти ни в одном из этих лиц какой-либо чревоточины, отблеска порока или следов циничного хохотка. Но присутствовало нечто общее, некий «общий знаменатель»: нечто, что Дунаев силился определить – и подходящее слово вертелось на языке, пока он наконец не сообразил: человечность. Их взгляды, их повадки были пропитаны человечностью.

Он понял, кто это такие. Это были ЛЮДИ. Те самые ЛЮДИ, о несуществовании которых твердили ему лесные голоса. Те самые ЛЮДИ, о которых Малыш сказал, что они могли бы быть, что они были задуманы. Теперь Малыш демонстрировал их Дунаеву. Эти ЛЮДИ «были» и «не были» одновременно. Они существовали в своем отсутствии, в своей нерожденности. Из этой чистой, пахнущей фиалкой нерожденности они смотрели на Дунаева и не видели его, искали его глазами и не находили.

Почему же такой ужас тогда? Откуда этот ужас? А толпа их возрастала. Дунаев попробовал прочесть какую-нибудь молитву, но не мог вспомнить ни одной. Впрочем, ЛЮДИ явно не боялись молитв (у одной женщины на шее даже ярко блестел золотой крестик). В отчаянии парторг пробормотал пересохшими губами привычное матерное ругательство:

– Эх, ебаный в рот…

Неожиданно ЛЮДИ как-то побледнели, попятились. В их лицах надежда на «подарок» как бы на секунду померкла и показалось какое-то недоумение. Они даже стали переглядываться друг с другом, словно спрашивая: что происходит? Они не слышали слов Дунаева, но нечто словно бы ударило по ним.

– Ага, – сказал сам себе парторг. – Мата вы боитесь, вот чего! Нашего, русского. В горькой Юдоли выпестованного.

И он повторил громко и отчетливо:

– ЕБАНЫЙ В РОТ.

Толпа снова подалась назад. Дунаев взбодрился.

– ПИЗДА, – громко, почти по слогам, произнес он. ЛЮДИ отшатнулись еще немного.

– ХУЙ.

Тот же эффект.

– ГОВНО! – крикнул Дунаев. Но – никакого эффекта. Поэкспериментировав с произнесением различных бранных (то есть боевых) слов, парторг выяснил что действуют только три слова и бесчисленные производные от этих трех слов: существительные «хуй» и «пизда» и связующий их глагол «ебать».

«Вот они – священные три слова! – удовлетворенно подумал Дунаев, – Три карты, как говорится!»

Он вспомнил Сталинградскую битву и видение колоссальных Гигантов Любви, слияние которых и образовало Великую Мать с Мечом, которая и была не столько МАТЬ, сколько МАТ.

«Вот оно, где скрывается Великое Сокровище! – подумал он восхищенно. – И ведь лучшего тайника не найти! Мат всегда на слуху!»

Неожиданно он обратил внимание на «молитвенник», который держал руках. Оказалось, это не молитвенник, а старый школьный учебник в руках, явно долго провалявшийся в воде – он разбух, принял изогнутую форму, и все страницы стали грязные, волнистые. Название учебника было заклеено квадратным кусочком фольги, на котором четко написано от руки:

«Поздравляем с окончанием средних классов».

Дунаев полистал книгу и убедился, что на всех страницах первоначальный текст заклеен полосками папиросной бумаги, а по этим полоскам тянется другой текст, напечатанный на канцелярской пишущей машинке – какие-то списки. Открыв наугад, Владимир Петрович стал читать вслух один из списков.

1. Различные интерьеры

2. Распад на микроэлементы 3. Затылочный туннель

4. Быстрое перелистывание страниц

5. Пляжи

6. Кабинки для переодевания

7. Буколические и пасторальные мотивы

8. Обоняние

9. Парады, коронации, церемонии, фейерверки

10. Поезда

11. Показы мод

12. Пуховый мир

13. Облака

14. Открытый космос

15.  Новые инструменты, усовершенствования, изобретения

16. Откровения в чистом виде

17. Старцы

18. Превращение в неодушевленные объекты

19. Мебель на балконе, старые чемоданы

20. Исчезновение

21. Перевоплощение в другое лицо

22. Раздвоение личности, появление двойника

23. Превращение в робота, в инопланетянина

24. Агентура и шпионские задания: секретные объекты, военные базы и т. п.

25. Проход сквозь стены

26. Превращение в воду, протекание по трубам, наполнение собою бассейнов, резервуаров

27. Все, связанное с домом

28. Завеса и Покров

29. Ширма

30. Лотос

31. Фазенда

32. Веер

33. Летающий альков

34. Карусель

35. Золотая тень

36. Превращение в пулю и попадание в барабан револьвера (в рамках игры в «русскую рулетку»)

37. Попадание на фармацевтическую фабрику

38. Воцарение, коронация

39. Кинохроника

40. Бракосочетание, брачная ночь

41. Попадание внутрь технического устройства

42. Попадание внутрь тел и органических структур

43. Микроскоп

44. Бублик

45. После битвы

46. Застревание во времени

47. Попадание к соседям

48. Попадание в другую Вселенную

49. Присутствие на собственных похоронах

50. Ветер

51. Лаборатории

52. Увидеть все

53. Электричество

54. Подводное путешествие с созерцанием руин, затопленных городов, затонувших кораблей, дна

55. Музеи

56. Трудность возвращения

57. Схождение с ума, потеря рассудка

58. Подмена личности

59. Проникновение внутрь букв

60. Превращение в текст, в надпись, в изображение

61. Попадание в эфир, превращение в радиосигнал

62. Превращение в музыку

63. Говорение на незнакомых языках, глоссолалия 64. Появление грузинского акцента

65. Застолье, застольные речи, здравицы

66. Гарем

67. Американские горки 68. Другие аттракционы 69. Смех и хохот. Превращение в смех

70. Конец Света

71. Принадлежность к древнему жреческому ордену, к жреческой касте

72. Узнавание о том, что ты – инопланетянин

73. Превращение в хуй

74. Превращение в пизду

75. Мед. Увязание в меду, в янтаре

76. Появление нимба. Святость

77. Кулинарное дело. Обучение кулинарному ремеслу у опытного повара

78. Самодоносительство

79. Увеличение и уменьшение роста

80. Путешествие вокруг земного шара

81. Обыденные, бытовые обстоятельства

82. Попадание внутрь собственного тела, осмотр собственных внутренних органов изнутри

83. Попадание в заброшенные, окраинные места

84. Появление учителя-нечеловека

85. Превращение в лицо противоположного пола

86. Теплицы, сады

87. Техническая изнанка всего

88. Большая Восьмерка

89. Осмотр рая

90. Сокровищница

91. Зеркала

92. Полет

93. Архитектурные комплексы, постройки

94. Путешествие на экзотический остров

95. Полюс. База полярников

96. Белый электрический координационный центр 97. Превращение в собственное надгробие 98. Превращение в замшелый барельеф в лесу 99. Аудиенция у Императора и Императрицы. Получение должности бога ручьев

По мере чтения списка Дунаев все сильнее ощущал облегчение. Дочитав список до конца и подняв глаза, он убедился, что «посетители выставки» отступили. Они теперь подавленно толпились поодаль, сбившись, как овцы в ненастный день.

Потом вдруг все вздрогнули и посмотрели вверх. В центре матово-стеклянного потолка появилась некая тень. Она быстро увеличивалась, темнея. Что-то падало или спускалось с небес.

– Вий, – понял Дунаев. – Главный идет. Сейчас веки свои приподнимать будет.

В следующий момент матовое стекло потолка было пробито в центре и выплеснулось на «людей» шквалом белых осколков. Они приседали, прикрывая ладонями головы, и бежали куда-то. Они вбегали прямо в стены и в них исчезали, унося с собой белизну и свежесть. Вместе с ними исчезали экспонаты и подиумы. Снова обнажилась внутренность угрюмой церкви. Огромное красное солнце торчало в пробоине купола. Оно зажгло оранжево-медный пылающий отблеск в жестких волосах толстячка, восседающего в центре, на теле Малыша, что лежал в гробу. Штук тридцать петушиных криков грянуло снаружи. А толстячок улыбался, подставив солнцу свою рыжую, зажмуренную мордочку.

Глава 24

Солнце

Мифогенная любовь каст

Петухи орали не так, как это бывает на рассвете. А так, как будто их подчистую резали, готовясь к большому пиру. Карлсон извивался на Малыше, не открывая глаз. Его жирное личико было изуродовано наслаждением. Он явно изображал женщину, сидящую на хую: елозил, томно вертел головой. В его позе присутствовало что-то «индийское» – одна нога перекинута через бортик гроба, другая подогнута, руки застыли в танцевальном движении: на правой руке указательный и большой пальцы касаются друг друга, образуя замкнутый круг. При всей своей пухлости, он ухитрился изогнуться всем торсом. Одет был в синий мундир летчика Люфтваффе, порванный во многих местах. Сквозь дыры светилось белое тело. На шее – венок из белых хризантем. Кроме венка на груди у него висела странная дощечка на ремнях, отдаленно напоминающая шарманку, с подобной ручкой сбоку. На внешней стороне дощечки светилась выложенная разноцветными лампочками надпись:

Привет, малыш!

Ну же, здравствуй, Малыш! Это Карлсон вновь прилетел.

Снова тычется в окна веснушчатым сплюснутым рыльцем.

Но Малыш не откроет окна. Малыш поседел.

Осторожно трет руки свои, словно моясь невидимым мыльцем.

Будто раненый морж дышит в кухне своей фрекен Бок.

Зачерствели на блюде душистые плюшки с корицей.

И в стокгольмские окна веселый, стрекочущий бог

Своей пухленькой ручкой уже не стучится.

Помнишь Курский вокзал? Помнишь партии скачущий курс?

Помнишь дискурса пульс под пропеллером рыжего сноба?

Перекрестки и связки. И кабинки несбыточный вкус.

И фиалковый запах. И расплывчатый контур сугроба.

За покатой спиной ярко сверкал пропеллер. На животе мундир расходился, и отчетливо видна была вживленная в пупок стальная кнопка со свастикой. Вот он потянулся к кнопке толстой ручонкой. Вдавил. Тут же поднялся ветер. Пропеллер за спиной Карлсона превратился в сияющий нимб, со свистом соловья-разбойника режущий воздух бритвенно-острыми лопастями. Но резал он не только воздух. В долю секунды были иссечены в мелкое крошево вся верхняя часть тела Малыша, и свечи, и половина гроба. Короче, все, что находилось за спиной у Самого Настоящего Мужчины В Рассвете Лет. Ошметки всего этого со страшной силой были разбросаны по церкви. Освежившись «ветерком», Карлсон выключил пропеллер. На груди у него стали перемигиваться лампочки, вскоре сложившиеся в надпись:

...

ПОДНИМИТЕ ЖЕ МНЕ ВЕКИ!

Никто не откликнулся на этот капризный призыв, и Настоящий Мужчина сам воздел свои изнеженные конечности и короткими пальчиками осторожно разжал и приподнял свои поросячьи веки. На Дунаева глянули его мутно-голубые, добродушные глаза. Никакой угрозы не было в них – только нега и расслабленная игривость.

ПРИВЕТ, ДРУГ! – появилась иллюминированная надпись на «говорящей дощечке». Это приветствие сопровождалось открытой, обаятельной улыбкой. Дунаев не выдержал и осклабился в ответ. Как ни странно, он был действительно рад видеть Настоящего. После космического ужаса, исходившего от «посетителей выставки», Карлсон казался Дунаеву «своим» – врагом конечно, но все равно «своим», одного поля ягодой, так сказать. Трудное дело – война – свела их в слоях бытия и небытия, и они сроднились за этим делом, продолжая оставаться врагами.

Карлсон спрыгнул с гроба, точнее с его уцелевшей половины, в которой еще лежали ноги Малыша, одетые в синие шорты. Вразвалочку он направился к Дунаеву, причем с лица его не сходила приветливая улыбка. Приблизившись к парторгу (на «дугу», начерченную на полу, он не обратил ни малейшего внимания), Карлсон протянул ему руку. Мутное доброе поблескивание его мелких глаз среди светлых ресниц, широкая улыбка, явно совершенно искренняя и чистосердечная, все это заставило Владимира Петровича ответить на рукопожатие. Как некогда Дон-Жуан, смело протянувший руку мраморному Командору, Дунаев совершил этот жест без колебаний. Рука Карлсона оказалась теплой и мягкой, как свежий пирожок. Он некоторое время держал руку парторга в своей, излучая приветливое сияние. Так они стояли несколько минут, улыбаясь друг другу – Настоящий Человек и Настоящий Мужчина В Рассвете Сил. Затем на «говорящей дощечке» вспыхнула новая надпись:

...

ДРУГ! Я ПОКАЖУ ТЕБЕ СОЛНЦЕ!

Карлсон выпустил руку парторга и повернулся к нему спиной. В глаза Дунаеву сверкнул изогнутый металл пропеллера. Белая сталь. Остро блеснуло из самого центра, как будто там был вделан огромный алмаз. Дунаева снова сильно затошнило – то ли от этого сверкания, то ли оттого, что вся покатая спина Настоящего оказалась покрыта мелкими капельками крови, как красными жемчужинками. Мундир на спине был разорван в середине, как платье на изнасилованной женщине. И видно было, что стальной винт торчит прямо из спины, из пухлой, изнеженной плоти. В следующий момент Карлсон нажал на кнопку в пупке, и винт завращался. Блеск и ветер заворожили парторга. Он не мог оторвать взгляд от этого пылающего вращения лопастей. А пылало все ярче. Все ярче разгорался этот круг, охватывая своим сиянием, казалось, целые миры. Все быстрее и быстрее вращалось, и свистело, и резало, и не было от этого никакого укрытия. И не было никакого другого места, кроме этого. И все вращалось из этой алмазной точки… Даже сам образ Настоящего Мужчины (стилизованный то в духе танцующего Шивы, то в духе Будды, созерцающего свастику в углублении своего пупка), даже этот пухлотелый образ отслоился и исчез. Как шелуха, как мусор.

Парторг понял, что попал в эпицентр Карусели. Здесь оставался лишь сам механизм ее вращения, сам Стержень, отполированный вращением и скоростью до непереносимого блеска. Отсюда уже стали неразличимы кабинки и лошадки, бегущие троны и восседающие на них фигуры – «кровавые мальчики», «святые девочки», «титаны» и прочее. Они отшелушились. Их унесло… Осталась сама Карусель: и ее скорость, ее вращения, ее вспышки и темные пятна, ее протуберанцы и магнитные бури, ее огненные океаны, ее отражения в бесчисленных зеркалах, ее отблески в каплях и струях воды, в кусках льда, в кристаллах, в алмазах и глазных хрусталиках живых существ, ее восходы и закаты, ее затмения и ужас, ее животное и смертоносное… Карусель была солнцем. Не тем солнцем лжи, и песен, и дребезжащих народных сказок. Не тем солнцем, похожим на красный колобок, которым Дунаев когда-то вставал над Днепром. Карусель была солнцем тайным, беспощадно опаляющим все существующее, невидимым, необозримым, слепящим… Она была внутренним солнцем вещей, их тайной Вспышкой, которая ради всего святого должна быть спрятана в глубине. Но тут Вспышка вышла наружу, пробилась из глубины…

Это было невыносимо! Режущее сияние нарастало. Не удавалось закрыть глаза, потому что они давно уже были закрыты и зажмурены из всех сил. Солнце проникало сквозь веки, дотягиваясь до изумленных глазных яблок. Поток этого сияния нес с собой безумие и галлюцинации. Парторг в отчаянии увидел кошечку, толстую и вроде бы холеную, которая как-то странно егозила внутри своей гладкой искристой шкурки – казалось, шкурка ей мала, ей тесно в ней.

– Кошечка-жмурка,

Тесная кожурка, —

пролепетала в голове, кажется, Машенька. А может быть, и не Машенька. Может быть, не было никогда никакой Машеньки.

Затем Дунаеву показалось, что он распят на пропеллере Карлсона и вращается вместе с ним с дикой скоростью. А Карлсон, как Икар, поднимается выше и выше в жестокое небо, к Солнцу. И Великое Солнце все ближе. И раскаляется металл пропеллера, и все дымится. И нет ничего – только сияние. Сияние, и дым, и полет. Сияние и дым. Жар, обжигающий жар. И белое яростное сияние, и остановка дыхания, и полет…

Глава 25

Черные деревни

Мифогенная любовь каст

……………………………………………………………парторг очнулся во тьме. Непроницаемая тьма окружала его. Он пошарил вокруг. Нащупал неровную деревянную лавку, на которой лежал, затем бревенчатую стену. Скрипнула дверь, раздались шаги. Но тьма не дрогнула, не изменилась.

– Попейте, дяденька, – прозвучал во тьме молодой, женский голос. Дунаев почувствовал, что женская рука придерживает ему голову. У лица ощутил крынку и узнал запах молока. Сделал несколько глотков. Молоко теплое, парное, только что из-под коровы. Дунаев сильно ударил зубы о край крынки – его всего трясло, как старика.

– Я ослеп? – спросил парторг равнодушно.

– Вы болели, дяденька, – ответил женский простонародный голос. – Очень сильно приболели. Не в себе были. А нынче вот, привел Господь, полегшало вам. Значит, на поправку пошли.

– Я ослеп или что? – снова спросил парторг. Но что-то подсказывало, что он не ослеп.

– Нет, сегодня получшело вам, – повторила девушка, не слушая его. Голос показался Дунаеву смутно знакомым.

– Долго я болел? – спросил Дунаев.

– Очень долго. Очень долго хворали, – залопотал голос. – Батюшка с матушкой говорили: не жилец вы. А я им говорю, еще какой жилец! Мужчина крепкий. Оклемается. И правда вот…

Откуда-то, видимо из-за двери, девушку невнятно позвали, и она ушла, сказав напоследок:

– Лежите, не вставайте. Не здоровы еще. Я скоро снова приду.

Дунаев некоторое время лежал неподвижно на лавке, уставясь невидящими глазами во тьму. Слепота не волновала его. После «солнца» сознание его было словно бы выжженным, он не думал ни о чем. Ничего не чувствовал, ничего не хотел. Так пролежал бы он, наверное, долго, без движений, тихо, равномерно дыша открытым ртом. Но почему-то он вдруг сел на лавке. И тут же понял, что не слеп. Хоть и неясно, как в сумерках, он видел свое тело, руки, колени. Он поднес руку к глазам – видна довольно отчетливо. Но все остальное, все, что не было Дунаевым, казалось съедено тьмой. Он нащупал пустую крынку на столе, поднес ее вплотную к лицу – ни проблеска. Тьма даже не вибрировала. Он перевернул крынку и вылил остаток молока себе в ладонь. Взглянул. Впечатление было такое, что он налил в ладонь чернил. Молоко было черным.

«Я в Черных деревнях», – понял парторг и снова лег на лавку. От этой мысли ему стало спокойно. Даже дрожь в теле стала постепенно исчезать. Сейчас он, как после пыток, хотел лишь одного – чтобы его больше не мучили. Хотел лишь лежать в этой тьме, чтобы ничего не надо было делать. Вскоре он заснул, и сон принял его без сновидений, такой же темный и простой, как черные деревни.

Когда он проснулся, все так же вокруг стоял мрак. Но тем не менее чувствовалось, что полдень, что дверь открыта и в нее входит теплый воздух и вместе с ним деревенские звуки: скрип колодезного журавля, и далекий лай собак, и гоготание гусят, и кряхтение мужика, который точил косу под окном. Затем стало слышно, как мужик отложил косу и точило, поднялся и вошел в комнату.

– Оклемался, что ли? – участливо спросил мужской голос. – Чаво смотришь совой-то? Али не видишь ничаво?

– Не вижу ничего, – сказал парторг.

– Слепышом, значит, стал, – сказал мужик. – Ты из партизан небось. К немцам, что ли, попал? Пытали, что ли, тебя? Как сбежал то? – Мужичок, видно, был из любознательных.

– Да, пытали, – ответил парторг. – Не помню ничего. И не вижу ничего.

– Как звать-то хотя помнишь?

– Володей вроде звали, – неохотно ответил Дунаев. – Владимир Петрович.

– Владимир, значит, Петрович. А я буду Афанасий Тихонович. Вот и познакомились. Ну, живи покамест, жалко, что ли. Раз болезный, так живи.

– Спасибо, – выдавил парторг. Говорить ему было трудно.

– А чего, дочку вот благодари. Она тебя нашла, она за тобой и ходила. Мы с женой Ангелиной Ивановной думали, ты помрешь. Ан нет, не помер. Русский человек, он живучий. Живи, значит, раз не помер. Живи вот.

Мужик вышел и закрыл за собой дверь.

И парторг стал жить, как ему посоветовали. Дни и ночи проходили в одинаковом мраке, но силы постепенно прибавлялись. Вскоре он стал вставать, ходить по комнате. Потом стал выходить из избы. Поначалу сидел на завалинке, иногда с хозяевами, а иногда и один. Потом стал исполнять мелкую работу, какая казалась под стать слепому. Ходил даже косить с мужиками и косил хорошо, размашисто, глядя то вверх, во тьму, то на свои руки, которые сжимали черную, сотканную из тьмы косу.

– Во, партизан-то как махать пошел… Глянь, как кладет – одну за другой… – шутили вокруг невидимые мужики. – Ты ему под горячу косу не попадайся – скосит, как траву. Сапоги дальше сами пойдут.

Парторг слушал их хохот, но сам даже не улыбался.

«После “солнца” не улыбаются», – думал он. И все же ему было, пожалуй, неплохо здесь, в Черных деревнях. Он чувствовал себя в безопасности. Он помнил, что здесь «земля сама под себя заходит», а значит, закрывает его от неба, которого он теперь боялся больше всего на свете. Он солгал Афанасию Тихоновичу – он все помнил.

Помнил, в частности, что говорил ему Поручик о Черных деревнях: безопаснее места не сыщешь: «когда прижмет по широкому и по узкому делу, прячься в Черных деревнях – туда за тобой ни немцы, ни ОНИ не сунутся».

И вот наступило это время, когда прижало и «по широкому» и «по узкому». Самое время отсидеться у черных. Да и тьма его совсем не раздражала. Когда ему хотелось изредка увидеть что-нибудь, он подносил к лицу свою руку. Она была видна неясно, но все же видна. За многие дни он изучил свои руки так, как никогда не знал их раньше. Он вспомнил, как Радужневицкий учил его гадать по руке. Выяснил, что на правой ладони у него линия жизни очень длинная, чуть ли не до ста лет обещающая продлить ему жизнь, но раздвоенная, так что, собственно, это была не одна, а две линии жизни, обе столетние, длинные и почти не пересекающиеся друг с другом. На левой ладони линия жизни, наоборот, обрывалась в самом начале, как если бы он умер лет в двенадцать. Что же касается линий ума и сердца, то в них ничего необычного не замечалось – довольно глубокие, четкие. Он присматривался к линии ума особенно пристально, пытаясь распознать, не написано ли ему на роду безумие (в глубине души он считал себя сумасшедшим), но ничего такого не обнаружил. Видимо, потому, что сумасшествие его было не внутреннего происхождения, а внешнего, вызванное контузией. «Судьба» в этом деле, наверное, не участвовала, одна лишь простая случайность.

Сжав руку в кулак и посмотрев на кулак сбоку, Дунаев с удивлением убедился, что жениться ему надлежит четырежды.

«Неужели еще три раза буду женат? – думал он. – Вроде не молод уже. А с другой стороны, что такое “жена”? Одна жена у меня, по жизни, Соня. Вторая, можно сказать, Зина Миронова. Тоже почти жена. Блокада нас поженила, она же и развела. А третья жена, по любви, – Синяя. Хоть и был всего один поцелуй, но зато какой! Венчальный». – И он несколько раз задумчиво повторил про себя: «Венчальный. Венчальный».

«А была еще у меня сущностная невеста, девочка еще, и жил я с ней как с женой, но она за другого пошла. Так что она не в счет. Кто же четвертая жена? Видимо, я с ней еще не знаком».

Так Дунаев развлекался в темноте. Когда ему надоело гадать себе по ладоням, он рассматривал обтрепанные рукава своего пыльника. С них свисали интересные грязные нитки. На правом рукаве висело три нитки, их он нарек мужскими именами – Егор, Трифон и Тимофей. С левого рукава свисало пять ниток, им он дал женские имена – Аглая, Катя, Анюта, Женя и Полина. От нечего делать он иногда «женил» их – то Егора связывал узелком с Полиной, то Анютку выдавал за Тимофея. Потом браки распадались. А может, это были не браки, а мимолетные любовные связи.

Когда и эта игра наскучивала, он рассматривал бинокль, заглядывал в него, вертел настройку, хотя, кроме мрака, не надеялся ничего увидеть в окулярах. Потом вынимал из своих карманов все, там завалявшееся, рассматривал, поднося к самым глазам. Все его вещи, как и собственно тело, были ему слегка видны, в отличие от чернодеревенских вещей, людей и пространств. Нашлась в кармане даже страничка, выпавшая из журнала «Звезда». Он с удовольствием прочел бы ее, но мелкие буквы не удавалось разобрать.

– Ишь играется с цидулей, словно видит чего, – говорила жена Афанасия Тихоновича Ангелина Иванна.

В деревне его твердо считали совсем слепым.

На вопросы он не отвечал, отмалчивался. С чернодеревенскими ему отчего-то не хотелось разговаривать, хотя он считал их хорошими людьми. Но уж больно они были просты. Когда изредка он пытался расспросить их, далеко ли немцы, где партизаны, где он сам был найден и долго ли тут находится – все ответы были бестолково-неопределенные, беспечные, типа: «Ой, долгонько», или «Бог знает», или «Ох, везде, где нас нет».

Единственным человеком, с которым он разговаривал, была Глашенька, которая подобрала и выходила его. Он узнал ее по голосу. Это была та самая девушка, свидание которой с любовником он наблюдал когда-то. Каким-то образом, то ли интуитивно, то ли по тяжелому, шаркающему звуку ее шагов и по задыхающемуся слегка голосу, или по случайным словам окружающих, он понял, что она беременна. Как-то раз они столкнулись в дверях, и Дунаев почувствовал ее круглый, большой живот.

– Беременна? – спросил он.

– Восьмой месяц пошел, – застенчиво ответила она.

– А муж?

– А мужа нету. С партизанами ушел. И не муж он мне…

– Как зовут-то?

– Кого? – испуганно спросила Глаша.

– Отца ребенка, – отрывисто ответил парторг.

– Алешенька, – тихо, со страхом и нежностью, произнесла она.

– Врач?

– Да, врач. А вы откудова знаете? Вы Алешу знаете? Он что, говорил вам…

– Да, я встречал его. Он лечил меня как-то раз. В одном отряде были. У нас говорили, у него любовница в Черных деревнях.

– В каких таких Черных деревнях? – удивилась Глаша.

– А как это место называется?

– Ежовка. Ежовские мы.

– Ну да… Говорили, у него женщина там. В Ежовском, – рассеянно повторил парторг. – Комиссар Ежов не из ваших ли был мест?

– Не знаю. Вы… лучше про Алешу скажите. Где он? Куда пропал?

– А ты сама его давно видела?

– С той самой ночи, как ребеночка мы с ним сделали, не видела. И не слыхала от него ничегошеньки. И вся-то душа изнылась о нем… Ночами не сплю, все думаю. Что он? Где? Живой ли?

– Я его еще давнее не видел, – сказал Дунаев и отошел от нее, шаря перед собой руками и натыкаясь на вещи.

Но когда наступила незаметная для Дунаева ночь, Глаша подкралась к нему, разбудила и снова стала расспрашивать шепотом про своего любовника.

– Ничего не знаю, – ответил Дунаев и повернулся на лавке на другой бок.

– Тише вы! Отца с матерью разбудите! Как же не знаете? В одном отряде ведь партизанничали.

– Не знаю ничего. Он меня лечил. Потом… Потом много дел партизанских было сделано. Видел я его иногда. Но все это было еще до московской битвы. А потом… Отряд разделился, и больше я его не видел. Ты его видела восемь месяцев назад. А с тех пор, как я его видел, года два прошло. А может, и три. Сколько уже война-то длится?

– Ох, может, уж и восемь лет…

– Что у тебя, все восемь да восемь. Небось про месяцы тоже наобум сказала? Неграмотная?

– Да где тут грамоте-то обучиться. У нас и школы нет. Подписаться могу – и именем, и фамилиём.

– Темные вы люди здесь. Да и неудивительно. Дай живот потрогаю, скажу, на каком ты месяце.

Парторг протянул руку и с удовольствием потрогал живот Глаши.

– Да, вроде похоже на восьмой. Теплая ты…

– А чего мне не быть теплой-то? Я молодая. – Глаша хихикнула.

– Ладно. А он тебе про отряд рассказывал?

– Нет, не очень. Говорил, командир у них хороший. А больше ничего.

– А сама на партизанских стоянках не бывала?

– Не, не бывала. Куда там. У меня родители строгие, из дому не пущают. Как живот расти стал, отец прибил меня. А потом – ничего, привык. Говорит: рожай парня, работники нужны.

– И что же, как ты думаешь, мальчик или девочка?

– Не знаю. Вроде чудится мне, и вправду мальчик будет.

– Пускай. Желаю тебе мальчика. Сейчас не только работники, но и воины нужны. Война, глядишь, сто лет продлиться может.

– Ой, неужто сто лет… – охнула женщина.

– Ну, пошутил, – смягчился Дунаев. – Скоро добьем фашистов. Парень твой при коммунизме жить будет. Иди, спи. Нечего всю ночь лясы точить.

Женщина ушла к себе на полати, в другую часть комнаты, и, судя по дыханию, сразу заснула. Дышала она глубоко, ровно. Откуда-то сверху, видно, с печи, слышен был свистящий храп ее отца. А Дунаев еще долго не мог заснуть, лежа на своей лавке в сплошной темноте. Так темно было, что даже становилось безразлично, продлится ли война еще сто лет или закончится завтра, после ужина.

На следующий день после ужина, который состоял из картошки и молока, парторг курил цигарку, сидя на бревне возле избы. Откуда-то издалека доносились звуки гармошки и поющие голоса девушек:

Не велят наши за реченьку ходить,

Не велят наши любимого любить…

Кто-то проходил мимо по двору. Он без труда узнал Глашу по тяжелым шаркающим шагам.

Он подозвал ее и спросил:

– У вас в деревне колдун есть?

– Чтой-то? – не поняла женщина.

– Колдун, говорю, есть здесь у вас?

– А, колдун-то? Живет. Недалеко живет, на отшибе.

– Скажи, чтоб отвели меня. Мне нужно.

– А Ванька отведет, – беспечно пообещала Глаша.

Глава 26

У колдуна

Мифогенная любовь каст

Ваня ввел Дунаева в избу, что-то тихо сказал кому-то. Женский голос пробормотал нечто в ответ. Затем уже незнакомые руки, осторожно подталкивая, проводили парторга еще глубже, внутрь дома, и там оставили. Здесь было душно, тепло. Сухие пучки трав, свешивающиеся с потолка на нитях, ударялись о лицо парторга. Дунаев остановился, по ощущению, посреди комнаты, обратив свой невидящий взор туда, где, как он чувствовал, кто-то сидел. Там действительно кто-то заворочался, явно в углу, затем отхлебнули что-то горячее, предварительно подув на питье.

– Здравствуйте, – промолвил парторг, глядя в темноту. – Я к вам за помощью. Я парторг Дунаев. Слышали, может быть, о таком?

– Здрастай, – ответил после паузы слабый сиплый голос. – Ни слышано. Ты, видно, зде человек новайший.

– Я вот зрение потерял, – сказал Дунаев. – Не поможете ли вернуть зрение?

Старик завозился, снова отпил глоток, отставил кружку (по звуку железную, еще полную и горячую), тяжело, с кряхтением поднялся и приблизился к Дунаеву.

Старик, наверное, был невелик и толст. Парторг учуял запах толстой старости, вросшей в свой бревенчатый угол.

Некоторое время колдун, видимо, рассматривал лицо парторга. Затем поднял руку и прикоснулся к его глазам. Парторг ощутил, что пальцы старика, толстые и сморщенные, во многих местах туго перевязаны жесткими веревочками.

– Ослепел, – наконец произнес колдун и вернулся в свой угол. – А мне рассказыват люди, что слепыша принашли у Егоровых-та, – сказал он, усаживаясь. – Как ослепел-та?

– Солнце увидел, – ответил Дунаев. – Ты видел солнце?

Старик промолчал. Послышался влажный звук, как если бы тот болтал пальцем в кружке.

– Меня Настоящий встретил. Он-то и показал мне Солнце, – продолжал Дунаев. – Хотел выжечь мое сознание дотла. Но – не вышло. Не на того напал. Советского человека так просто не возьмешь.

– Как ослепел-та? – вдруг перебил его колдун.

– Да я никакой не слепой! – Дунаев начал терять терпение. – Здесь просто Черные деревни, места такие. Себя-то я вижу…

Колдун молчал.

– Ладно, давай начистоту, – сказал парторг. – Я колдун Дунаев. Веду борьбу против фашистской нечисти, которая приперла на нашу землю. Действую под двойным алмазным колпаком учителей Холеного и Бессмертного, двух гениев нечеловеческого мира, которые вертели и подбрасывали еще в те времена, когда Тропинка была в Рулон свернута. Я веду борьбу с ебаными колдунами, приютившими фашистскую нечисть под своим грязным крылом. Один из этих вражеских магов – колдун Настоящий – во время последней схватки попортил мою магическую технику. А мне срочно надо выйти на контакт со своими через Прослойки. Уж лучше по Промежуточностям шарить, чем тут у вас, в потемках. Скажи, ты технику магическую починить можешь? Сноровка есть?

Толстый старик в углу молчал и странно возился. Казалось, он просто елозит на месте, перебирая свое тело, как перебирают крупу. Затем он потерся о бревна, видимо почесывая таким образом спину.

– Тебе зенной травы настой надо-та, – наконец неторопливо произнес он, словно не слыша всех предшествующих слов Дунаева. – Тряпицу смочить и к глазам-та и приложить – можеть, ослепота и сойдет. А можеть, и не сойдет. А тока зенна трава сейчас не растет. По весени растет. Вясной приходи.

– Да мне некогда до весны ждать, как ты не понимаешь! – воскликнул Дунаев. – Война на дворе! Пора чужие Колени да Локоти из страны выдавливать! Ты вообще про Холеного и Бессмертного слышал? Про Священство? Про Стержень, про Творог, про Перещелкивание, про Заворотные Потолки?

– Ни слышано, – равнодушно и осторожно просипел старик.

«Да, сильно глухие места!» – подумал Дунаев.

Наступила пауза. Колдун сидел тихо, только немного чмокал. Но Дунаев чувствовал, что тот что-то обдумывает.

– Сам с города-та? – наконец пресно спросил колдун.

– Родился в деревне, – ответил парторг. – Но вырос уже в городе.

– Тебе в Воровской Брод итти надо-та. Туда тибе вся дорога. – Колдун снова подул, видимо, на питье. – Слышано: городской доктор живет. Сокровенно живет-та. Добрайший доктор. Поможить.

Слово «доктор» неожиданно четко прозвучало в мутной, народной речи колдуна.

– Да зачем мне доктор, я же не больной? – раздраженно спросил Владимир Петрович.

Колдун повозился. Слышно было, как он разворачивает какую-то бумажку и что-то насыпает на нее.

– У тибе деньги есть? – наконец спросил он.

– Деньги? – растерянно переспросил Дунаев. – Вроде были какие-то.

Он сунул руку в карман пыльника, вынул несколько слежавшихся, смятых ассигнаций и протянул их в сторону колдуна.

– Звончей нету? – спросил тот.

– Нет, металлических нет. Только бумажные, – догадался парторг.

– Бамажные… – разочарованно протянул колдун и снова вздохнул. – Деньга хороша, что звенит зна. Ну та в худой лапоть лычко…

Рукой с перевязанными пальцами он взял деньги и вложил в руку парторга маленький бумажный кулек.

– От тибе блажных грибков насыпал. Блажной гриб запротак не идет – за деньги идет. Когда собираешь-та – кланяешьса. А та горькой водой залей и кушай зна. Блажной грибок, блажок, из тибе всю блажь-та внаружу и выведет. А там, можить, и ослепота сойдет. Ну, ступай, милой человек. А в Воровской Брод сходи. Туда тебе вся дорога.

Дунаева вывели из избы. После духоты и едкого запаха трав, дыма и тряпья было приятно вдохнуть чистый лесной воздух. Ванька взял Дунаева за руку и повел обратно, к егоровскому двору.

Глава 27

Баня

Мифогенная любовь каст

Затопи-ка мне баньку, хозяюшка!

Она сказала: ветер носит,

Играет флагами и тьмой,

Поднимет нас и снова бросит,

Отнимет и вернет покой.

Она сказала: пламень сладкий

Во сне съедает плоть древес,

Горит у маленькой палатки,

А за палаткой черный лес.

И в том лесу грибы, и дети,

И долгий страстный скрип телег.

Там кто-то бродит, ставит сети

И в дуплах ищет свой ночлег.

Я все миры как платье сброшу,

И голой я спущусь к реке,

Оставив лесу эту ношу,

Кострам, и дыму, и тоске.

Я доплыву до той коряги,

Что носит имя Крокодил.

Пусть ветер морщит тьму и флаги —

Под той корягой мягкий ил.

Нырнешь. В воде протянешь руку.

Найдешь кольцо от сундука…

И мигом снимет боль и скуку.

Сокровище! Ха-ха-ха-ха!

Ванька довел Дунаева до егоровского двора, где как раз садились ужинать. Парторг поел вместе во всеми щей, осторожно орудуя деревянной ложкой. Ел он аккуратно, никогда ничего не расплескивал, не ронял, даром что ничего вокруг не видел. Но свои-то руки ему были хорошо видны, о чем не подозревали хозяева.

– Ловок наш-то Владимир Петрович. Эвона как ложечкой гребет. Не промахнется, – с одобрением заметил Афанасий Тихонович, по-дружески подталкивая Дунаева локтем.

– Чево пристал к нему? – осадила его жена. – Человек при своей-то беде не только есть, но и работать горазд. Видал, как он косой-то вчера махал?

Глаша в ответ на все эти разговоры только вздохнула и хотела налить Дунаеву еще щей, но парторг от добавки отказался – во-первых, чтобы поддержать репутацию скромного гостя, а во-вторых, он не забывал о кулечке с грибами, который вручил ему колдун Акимыч. Он твердо решил сегодня их отведать, а перед этим – как он чувствовал – лучше ужином не объедаться.

После еды хозяева завалились спать, а парторг вышел покурить, сидя во дворе не завалинке. Он дымил во тьму, а вокруг и запахи, и звуки уже были совсем ночные: пахло холодным туманом, далеко лаяла собака, и ей изредка отвечала другая. Где-то одинокий пьяный голос пел песню.

Дунаев достал из кармана кулек с грибами, съел несколько штук. Блажные грибки оказались крошечными, пресными, с запахом болота. Не успел он дожевать их, как услышал шаги, приближающиеся к нему. Он быстро спрятал кулек обратно в карман. Он узнал походку Глаши – особую походку женщины на восьмом месяце беременности.

– Владимир Петрович, я тут баньку протопила. Пойдемте, попарю вас, а то вы в лесу-то задубели сильно.

– Банька – это хорошо. Банька – это дело, – обрадовался парторг. Он действительно давненько не парился и вообще ходил грязный, как коряга. – Пора, видать, потихоньку возвращаться в человеческий облик.

Глаша взяла его под руку, и они вместе пошли через двор, обходя различные уже знакомые Дунаеву препятствия – поленницу, телегу, которую собирались чинить, бочку с дождевой водой и прочее.

В предбаннике Дунаев сел на лавку, стал стягивать сапоги. Глаша помогала ему. Затем помогла снять всю одежду. Дунаев не стыдился перед ней своей наготы, ведь он не видел Глашу, и ему казалось, что и она его тоже не видит.

Но она все-таки видела его. Во всяком случае, вздохнула и тихо произнесла:

– Худой какой. Отошшали…

Дунаев только хмыкнул и прошелся пальцами по своим ребрам, как бы играя на баяне.

– Отошшали – не оплошали, – подмигнул он во тьму.

По шороху и звукам он понял, что Глаша тоже снимает с себя одежду. Ей-то уж совсем нечего было стесняться – Дунаева она считала слепым. Тем не менее мысль о том, что он стоит голый перед молодой и тоже голой женщиной, возбудила Дунаева. Он прикрыл приподнявшийся член рукой, делая вид, что почесывает колено. Но Глаша взяла его за руку и ввела в горячую, дышащую жаром баню. Жар обжег лицо и тело, и немного закружилась голова.

Послышался звук воды, выплескиваемой на раскаленные угли. Невидимый пар объял Дунаева – пар этот пахнул березовыми листьями, и далекой летней рекой, и болотной ряской, и распухшими от зноя деревьями, и песком, и кострами, и красными муравьями, струящимися по извилистым дорожкам в коре, и орущим кочегаром, и свежим как молоко телом Глаши, которое было совсем рядом – ближе, чем что-либо другое. Глаша обдала Дунаева с ног до головы водой и стала намыливать его, ловко орудуя мочалкой, смывая многодневную корку лесной и военной грязи. Вместе с грязью уходили следы ужаса и усталость, которая только что казалась неизлечимой. Дунаеву опять стало так хорошо, что он заплакал бы или рассмеялся, если бы не боялся вспугнуть свое блаженство. Блаженство излучалось на него невидимым телом Глаши, нежными прикосновениями ее скользких от мыла рук. Парторг больше не пытался скрыть возбуждение – скрыть было невозможно, да и не хотелось ничего скрывать, ведь нет же стыда в раю. Член откровенно стоял, и банный жар обжигал его обнажившуюся головку.

Невидимка, невидимка здесь со мною —

Я так чувствую eel

Ты не бойся, твою тайну не открою,

И сомкнется вещество.

Даже здесь, в мире вещества,

Тонкий аромат

Поступи твоей.

Для меня

Не важны слова —

Только этот сад

В памяти моей.

Глаша, конечно, заметила, что творилось с Дунаевым, но ничего не сказала, только легкий смешок донесся до парторга из тьмы. Этот смешок, смущенный, но невольно одобряющий, и ее молчание – все это еще больше возбудило Дунаева. Он почувствовал, что перестал быть для нее чем-то вроде инвалида или блаженного. Если бы он оставался в ее глазах таким, она бы не молчала, а приговаривала бы что-то народно-утешительное, как приговаривают все добрые сестры милосердия и санитарки, обмывающие больных.

Дунаев сидел на скамье, а Глаша стояла над ним и мыла его голову. Невидимая мыльная пена легкими сгустками падала ему на лицо, и едкие пузырьки с бесплотным хрустом лопались в мокрых ресницах, и мыльная вода стекала на губы, оседая на них давно знакомым дегтярным привкусом. Все было как в детстве, как в младенчестве, когда его мыла мама в большом железном корыте, и точно так же женские руки, блуждая в его намыленных волосах, руки, погруженные в голову, как в облако, уносили мысли в расплывчатое родное небо, высокое и бесконечное, где плыли такие же облака, и его сознание сливалось с ними и летело туда, где нет бед и напастей. Дунаев разомлел, но сексуальное возбуждение не исчезало – напротив, оно росло, и то он казался себе младенцем с огромным стоячим хуем, то вообще чудилось, что сам он исчез, стал облаком, и только член его самостоятельно возвышается среди пара, загипнотизированный близостью невидимого женского тела. Банный жар, ему казалось, исходит от Глаши. Она сама и была баней. Он чувствовал перед своим лицом ее беременный живот, он как бы смотрел в него, не видя, и этот мрак вокруг заставлял его думать иногда, что сам он – еще нерожденный ребенок, сидящий в утробе, как в распаренном коконе.

Он подался вперед, прижался лицом к ее животу и ощутил губами пупок, где нашел маленькое озерцо горячей влаги, которую с жадностью выпил.

Движения ее рук в его волосах замедлились, но она не отстранилась, а только тихо произнесла:

– Ой, что вы? Что вы это?

Он приподнял голову и обхватил губами ее влажный твердый сосок. Младенческие ощущения опьянили его с новой силой. В какой-то момент показалось, что он действительно пьет молоко – сладкий и отчего-то холодный ручеек медленно струился в гортань.

«Это смысл, – подумалось ему. – Молоко – это смысл».

Глаша глубоко вздохнула. Ее пальцы нежно сжали его голову внутри пенного облака, которое было бы белоснежным, если бы не принадлежало Черным деревням.

Он запрокинул лицо, и его губы встретились с ее губами. Поцелуй оказался долгим, как гуляние на реку, и, целуя ее губы, Дунаев обнял ее ноги, одновременно слегка раздвигая их.

– Что вы… мне же нельзя это… – очень тихо произнесла Глаша. – Нельзя сейчас. Вы же знаете.

– Не бойся, – опьяненно пробормотал Дунаев, – Мы бережно. С самого краешку только. Я умею.

Он осторожно ввел член в тело Глаши, но не целиком, а чуть-чуть, так что член стал как гость, который не вошел в комнату, а лишь заглянул в нее. Это положение, требующее самообуздания, доставляло Дунаеву особенно острое наслаждение. Не продвигаясь ни на йоту дальше в глубину горячей влажной темноты (которая была уже второй темнотой – темнотой в темноте), он стал производить осторожные движения туда и обратно: индийские авторы трактатов о любви, наверное, назвали бы это «топтанием в дверях», а китайские писатели упомянули бы о «робком просителе, обивающем пороги министерства со своим ходатайством». Но Дунаев был русский и не нуждался в эвфемизмах. Ему и так было хорошо. И женщине, с которой он осторожно соединялся, тоже было хорошо, судя по ее вздохам и сбивчивым горячим нашептываниям на ухо. Она невнятно шептала что-то нежное, что-то народное, а Дунаев думал, что никогда ее не увидит, хотя и не слепой.

Он совсем забыл о съеденных грибах, но тут, в разгаре неожиданного соития, они вдруг напомнили о себе. По телу изнутри начали пробегать сильные волны жара, как будто где-то по большому плато катались раскаленные диванные валики. Эти «силовые колбасы» оказались, ко всему прочему, еще и разноцветными. За изумрудно-зеленой покатила лиловая, затем пепельная, затем рубиново-красная. Затем прошлась «колбаса» такого цвета, какого парторгу раньше видеть не приходилось, но парторг отчего-то знал, что этот цвет называется «берлеевым».

«Берлеевый цвет» так поразил Дунаева своей новизной, непомерной глубиной и сочностью, что парторг охнул и тихо крикнул в густые мокрые волосы Глаши:

– Эх, вот как здесь за темноту расплачиваются!

Глаша ответила вдруг совершенно непонятными словами. Точнее, парторг знал, что говорила она по-русски, просто он на какой-то момент перестал понимать русскую речь. Видимо, это было условием восприятия «берлеевого цвета».

За берлеевой волной прошли три жемчужных, разных оттенков, и затем покатила обжигающая розовая, муаровая.

«Орденская лента, – подумал Дунаев. – Заслужил, видно».

Его охватила радость: ее вложили в душу, как вкладывают в руку нищего попрошайки глянцевый билет на костюмированный бал. Он не сомневался, что темнота Черных деревень вот-вот рассеется, сейчас ему станет все здесь видно: и пар, и запрокинутое личико Глаши, и кадушки. Но тьма не рассеивалась. Только где-то в нижней части этой темноты стало вдруг брезжить что-то. Как будто сквозь тьму проступало осторожно и медленно нечто белое, тускло светящееся. Вроде бы пятно. Это пятно висело, как смутный ореол, на расстоянии нескольких сантиметров от кончика дунаевского члена, погруженного в Глашину вагину.

Дунаев вдруг понял, что это сквозь Глашино чернодеревенское тело светится младенец в ее животе.

Неожиданно Дунаев кончил. Его оргазм в нарастающем галлюцинозе напомнил маленький салют: сноп разноцветных искр окутал белое пятно. Словно все цвета, вплоть до берлеевого, бросили свои отблески на мордочку эмбриона.

Эмбрион на вид напоминал спящего белого бегемотика, только ручки и ножки у него были не тумбообразные, а человеческие, с нежными пальчиками. От Дунаевского оргазма он забавно поморщился. Дунаев ощутил умиление. Он как-то забыл, что это не его ребенок, а Коконова, он вообще забыл, что между зачатием и созреванием плода во чреве проходит несколько месяцев. Ему показалось, что так вот и делают детей – кончают в темноту и тут же появляется висящий во тьме белый бегемотик с зажмуренными глазками, недовольно хмурящий свои трогательные надбровия.

Вдруг эмбрион открыл один глаз и посмотрел на Дунаева. Зрачок у него оказался темный, крупный, внимательно-блестящий. Он явно Дунаева видел. И не просто видел, а спокойно и пристально рассматривал. Затем он о чем-то спросил парторга.

Вопрос был задан на языке, которого Дунаев не знал. Тем не менее парторг все же понял содержание вопроса. Словно бы кто-то в мозгу Дунаева перевел ему вопрос эмбриона. Может быть, это сделала Машенька?

Эмбрион спрашивал об острове.

– Как поживает остров? (Так приблизительно перевели вопрос.) Дунаев решил, что речь идет об острове Яблочный.

– Хорошо. Он живет в раю, – ответил Дунаев. Его ответ Машенька сразу же перевела на язык эмбриона.

– В раю много островов, – ответил эмбрион на своем языке. – У меня есть тоже свой собственный. Хочешь, покажу?

Дунаев кивнул.

В ту же секунду раздался пронзительный свист. Дунаеву сначала показалось, что это свистит эмбрион, но затем он понял, что свистит вспарываемый его собственным телом воздух. Ослепительная синева залила все вокруг. Дунаев шел небом, точнее, летел с дикой скоростью, как снаряд, выпущенный из пушки. После сплошной «внешней тьмы» его захлестнула вдруг реальность настолько яркая и цветная, что ему не верилось, что это его глаза видят все это. Сочное синее небо, огромное и вращающееся, стремительные белые облака… И глубоко внизу бескрайнее море. Море и остров. Остров, одетый со всех сторон пеной прибоя. На этот раз он не имел форму человеческого тела, скорее напоминал пасхальный кулич, из которого вырезали с одной стороны огромный клиновидный кусок. Места среза были песчаные, желтые, кое-где проступала скальная порода, складчатая и искрящаяся. Верхушка острова заросла лесом – изумрудные кроны деревьев шевелились под ветром. Дунаев летел так высоко, что эти деревья, наверное огромные, казались ему с высоты темным вихрящимся мхом. Впрочем, остров быстро приближался. Точнее, приближался к нему Дунаев. Одновременно он заметил, что к острову по воде быстро идет белая моторная лодка, оставляя за собой длинный пенный шлейф. Он понял, что траектория его полета рассчитана таким образом, чтобы догнать лодку и приземлиться прямо в нее. Вскоре он различил людей в лодке, которые махали ему руками. Несколько человек в пестрой одежде, с очень длинными волосами, которые летели за ними по ветру. Море вокруг расстилалось пенное и полупрозрачное, как драгоценный камень. Сквозь толщи вод виднелись ландшафты дна – песчаный шельф, и темная расщелина, медленно уходящая в сторону, где ее заслоняло золотое отражение солнца.

Господь идет российскими снегами,

Идет полями, русской мглой и тьмой,

Выходит на обрыв. Внизу деревня.

Собаки лают. Восемь черных сосен

Почти что окружают старый дом

С внутрь провалившейся местами ржавой крышей.

Видны две комнаты. Там снег лежит на стульях

И на резьбе огромного буфета…

Здесь делает река большой изгиб.

Под белым снегом даже льда не видно,

Но где-то там внизу спит рыба

И вяло водит серым плавником

Сквозь муть и полусмерть февральской спячки.

У берега купальня вмерзла в реку,

И крепко схвачено коростой ледяной

Забытое на лавке полотенце…

Бог смотрит вниз с обрыва. Поднял руку

И, кажется, благословил снега,

Деревню, дом, изгиб реки и сосны.

Но, впрочем, видно плохо. Ночь и ветер,

И все плотнее валит мелкий снег.

Стихотворение, произнесенное Советочкой в голове парторга, показалось неуместным. Ни ночи, ни снега вокруг не наблюдалось. Разве что «вид сверху» да мысль о «благословенных местах» – только это совпадало. Впрочем, Дунаев не мог об этом думать – он шел на посадку, стремительно догоняя несущуюся лодку.

Уже отчетливо стали видны люди в лодке – четверо парней и две девушки. Один из парней правил лодкой, сидя за рулем, остальные смотрели на летящего Дунаева, смеясь и заслонив глаза от яркого солнца. Острые соленые брызги коснулись лица Дунаева… Он увидел свое раздробленное отражение в извивающейся волне и понял, что летит с помощью какого-то приспособления, которое укреплено у него на спине. Многочисленные узкие ремешки опутывали его плечи, грудь и живот. В поясе его схватывал широкий ремень с кольцом в области пупка, от которого тянулся к лодке трос. Высокий длинноволосый парень в лодке подтягивал парторга, плавно наматывая трос на большую катушку. Лицо парня казалось знакомым.

Дунаев повис над кормой, несколько сильных молодых рук подхватили его, стали освобождать от «сбруи». Он обнаружил на себе странный оранжевый костюм, обтягивающий и, кажется, резиновый. Подобная шапочка плотно стягивала голову. Со спины у него сняли некие крылья – стрельчатые и в то же время надувные, как два матраса. Они имели ребристую структуру, и по граням их усеивали небольшие шарики, что придавало им сходство с кактусами.

– Ну что, понравилось тебе, старина, порхать в небе? – спросил его парень, который до этого наматывал трос. Парень был узкий, извилистый, с упавшими на лицо мокрыми длинными волосами. Дунаев всмотрелся в него и сразу узнал эмбриончика из Глашиного живота. Это существо казалось теперь взрослым и пританцовывающим, но ошибиться Дунаев не мог – то самое белое личико с чертами бегемотика, личико нежное и смазанное, с маленькими глазками. Да и вопрос был задан на том же языке, который парторг уже обозначил про себя как «зародышевый». Слова в языке звучали коротко и просто, и произносились они не наружу, а внутрь, словно бы сглатываясь вместе с кусочками воздуха. Общение по-прежнему происходило через Машеньку, которая была не только поэтессочкой, но и переводчицей.

Дунаев обнял парня, которого продолжал почему-то считать своим сыном.

– Ишь как отмахал! – сказал парторг, одобрительно хлопая парня по плечу, обтянутому черной шелковой рубашкой, – Ну, молодец, молодец! Не все же за мамкину матку держаться! Надо жить ярко, как на картине. Вижу, все у тебя тут обустроено: и крылья, и катер. Хозяином держишься.

Парень хихикнул, изогнулся и ловко вспрыгнул на белую лавку. Несмотря на внешнюю субтильность и худобу, чувствовалось, что он довольно мускулист и крепок. В теле ничего не осталось от зародышевой пухловатости. Только в лице.

– Разреши, отец, представить тебя моим друзьям. Я их очень люблю, и мы вместе составляем неразлучную компанию. Вначале девушки. – Парень сделал жест в сторону двух девушек. Дунаев повернулся к ним и увидел, что они близнецы. Стоя рядом, плечо к плечу, они смотрели на него, улыбаясь и щуря светлые ресницы. Длинные, очень светлые волосы развевались на ветру и почти заслоняли своими струящимися прядями два одинаковых смеющихся личика. Лица почти еще детские, покрытые загаром и веснушками. Им было лет пятнадцать на вид.

– Элен и Эвелин Снорре, – представил парень.

– Очень приятно, – промолвил Дунаев, галантно целуя детские руки девушек. – Уж не старого ли Снорре Сигурдссона дочки?

В ответ раздался хохот. Вся компания, собравшаяся в лодке, хохотала до слез, сгибаясь пополам от невыносимого смеха. Девушек настолько проняло, что они упали на дно катера и там извивались, держась за животы.

Дунаев смущенно перетаптывался – ему никак не удавалось взять в толк, в чем дело: что он такого сказал? Конечно, он понятия не имел, кто такой Снорре Сигурдссон, но ведь это он сделал так называемый «пробный выстрел вслепую», прием вполне дипломатический. Такого рода нелепые «светские» вопросы обычно провоцируют возражения, с помощью которых можно разведать об окружающей реальности. Но тут «выстрел вслепую» угодил в какую-то смеховую точку, значения которой парторг не понимал.

– За рулем Снорре, старший брат девушек, – продолжал представлять «сын Дунаева», после того как все отсмеялись. – А это Доттбурд по прозвищу Юбка, и Снифф, прозванный так потому, что он обожает кокаин как сумасшедший.

– Друзья моего сына – мои друзья, – расплылся в улыбке Дунаев, пожимая руки парней. Загорелый Снорре напоминал сестер, но менее запоминался. Доттбурд был крупный, очень молодой и довольно жопастый парень, одетый действительно в пеструю юбку, с большим задумчивым лицом. Снифф, как положено наркоману, отличался худобой и любознательными крошечными глазками, лет ему можно было дать от силы шестнадцать. Он был гол по пояс, белобрыс, с белым носиком, в серебряных матросских расширяющихся книзу штанах. На его шее висело круглое черное зеркальце на шнурке. В общем, все были очень молоды.

«Вот попал в компанию каких-то подростков, – подумал Дунаев (скорее, впрочем, с удовольствием, чем с раздражением). – Ну, а что? Все лучше, чем во тьме. Возвращение к жизни происходит через молодость. Да я и сам-то молод душой, как утенок».

Он радостно почесал голову под оранжевой шапочкой. Казалось, он воскресает к веселой жизни после какой-то смерти, но что это за смерть и к какой жизни он воскресает – всего этого он не знал, да и не считал нужным думать об этой ерунде. Беспечность молодежи легко передавалась ему.

Меня утенком приглашали

Играть в оркестре на трубе.

Но я не мог играть – я крякал.

Ходил с цигаркой на губе

«Раз у меня есть сын, надо дружить с его ровесниками. Жить жизнью молодых», – подумал парторг.

– Как называется твой остров, сынок? – ласково спросил Дунаев «сынка», глядя на остров, который стремительно вырастал на фоне синего неба, видимый сквозь пелену морских брызг.

– Его называют островом Пасхи, – ответил «Сынок», сощурившись. – Видишь, он имеет форму пасхального кулича. А еще его называют Островом Приключения. В общем, между двумя названиями нет разницы. Ведь воскресение из мертвых и есть самое Главное Приключение, которое только может приключиться. – Сынок подмигнул Дунаеву, как бы намекая, что ему известны переживания «отца».

– Эх, молодежь нынче проницательная пошла, – улыбнулся Дунаев. – А что, ты, сыночек, тоже воскрес? И все твои друзья воскресли?

– А как же! Каждый раз, когда едешь на Остров, да еще в компании любимых друзей, это как будто тебя зачинают заново! – Сынок снова подмигнул, а затем, схватившись за поручень, ловко подпрыгнул. Сделал он это просто так, ради удовольствия. Легко он перемахнул поручень, описал в воздухе полукруг над самой водой и вернулся на борт. Это простое гимнастическое достижение, как видно, доставило ему немалое удовольствие.

А остров приближался. И он действительно был великолепен. Дунаев засмотрелся на его крутые склоны, отвесно ниспадающие в море, на его мшистые скалы, на коричневые глянцевые камни, облизываемые прибоем, на таинственные узкие расщелины, где плескалась холодная синяя тьма, украшенная редкими зигзагообразными бликами солнца.

Как всякая подлинная реальность, остров обладал корнями сосен, повисшими над бездной, и застывшими в камнях синими отпечатками молний, и свистом ветра в кронах деревьев. Стены «Кулича» поднимались отвесно и упрямо.

Парень Снорре (как видно, мастер вести лодку) легко, не снижая скорости, вошел в бухту и остановил мотор в тот момент, когда лодка уткнулась в песок пляжа.

Компания посыпалась из лодки. Сынок галантно подхватил на руки одну из девушек-близнецов и понес ее на берег. Она хохотала. Вторую несли Снифф и Доттбурд, сплетя из рук подобие кресла.

Затем шел Снорре, нес какие-то большие белые сумки. Позади шлепал Дунаев, весело поглядывая на солнце. В момент, когда нога его ступала в нежный песок острова, он услышал (или ему показалось) церковный хор, радостно поющий где-то далеко:

Христос воскресе

Из мертвых,

Смертию смерть поправ

И сущим во гробах

Живот даровав…

Столько ликования было в этом отдаленном, словно ветром принесенном пении, что Дунаев не выдержал и перекрестился. И поймал на себе удивленный взгляд одной из девушек, которая как раз в этот момент оглянулась и посмотрела на него сквозь свои струящиеся по ветру волосы. Эвелин. Хотя они были похожи как две капли воды, Дунаев понял, что это Эвелин.

Парторг распластался на горячем песке и уже не слышал больше церковного пения – только шелест кроткого моря, и крики чаек, и переговаривание ребят на их «зародышевом» языке, который он время от времени переставал понимать. Они, кажется, готовили пикничок. Вскоре разожгли маленький костер, почти невидимый в ярком сиянии солнечного света, и вот уже все сидели вокруг, передавая по кругу бутылку теплого красного вина и самокрутку. Затянувшись, Дунаев ощутил непривычный вкус.

– Что курим? – спросил он.

– Марихуана, отец, – подмигнул ему Снифф.

Дунаев кивнул, затянулся поглубже, лег на песок, удерживая во рту клочок тяжелого пряного дыма. Долго он смотрел в синее небо, прежде чем выпустить этот дым – тот повис в воздухе над раскрытым ртом, как светлый плюмаж, которому пристало бы увенчивать голову королевского пони. Потом ветер растащил его на волокна. Взгляд Дунаева упал на ласты, которые валялись недалеко от него, на песке. Кто-то из ребят только что шлепал этими ластами по прибрежной воде. Теперь ласты стали свободны от ног, и вид этих ласт заворожил Дунаева. Они выглядели хорошо. Твердая резина, идеальная форма, идеальный материал. Крупные прозрачные капли морской воды на поверхности ласт. Только вот парторг не мог до конца понять, красные эти ласты или синие. Словно после созерцания «берлеевого цвета» у Дунаева развился дальтонизм. Но все это было не важно. Значение имела сама реальность ласт: реальность хотелось назвать «зубодробительной». Дунаев не мог оторвать от них глаз, он просто прилип к ним взглядом. «Ведь не может быть, не должно существовать таких ласт на свете!» – застывшим криком кричало все его внутреннее существо. От созерцания ласт его отвлек (и весьма вовремя) расторопный Сынок, который заявил, что все отправляются на поиски сокровищ. Всем предлагалось рассыпаться, покинуть друг друга и искать, после чего вернуться на пляж, чтобы показать друг другу найденное.

– Каждый Остров является Островом Сокровищ, – произнес Сынок, щуря крошечные глазки.

– Да мы знаем, сына, не пизди, – лениво сказал Дунаев, вставая и отрясая песок с одежды. – Ишь ты, массовик-затейник у меня растет. В кого только?.. Ну, прям как в поговорке: яйца куру учат.

– Как ты сказал? Яйца куру учат? – заинтересованно переспросил Сынок и переглянулся со своими друзьями.

– Ну да. А впрочем, пошли за сокровищами. Я готов. – И парторг, словно подавая пример остальным, стал решительно взбираться вверх по крутому склону.

«Ох-хо-хо, – расхохотался банщик

(Гром и мысль в сияющих глазах), —

Был один такой веселый мальчик,

И он назывался Божий Страх.

И от Бога, братцы, нет спасенья

Он идет серебряным путем —

Стариком в зеленом оперенье,

Девочкой с задумчивым лицом.

Толстым зайцем средь ботвы весенней,

Молнией в лиловых небесах,

Капелькой, упавшей на колени,

Лепестком в девичьих волосах.

Среди локонов, каскадами летящих,

Среди прядей, ниспадающих со лба,

Затерялись отражения парящих

Ангелов небесного столба».

Мелкие камешки сыпались из-под ног Дунаева, он цеплялся за пучки нагретой солнцем травы, за ветки корявых пихт, угнездившихся на склоне. Подъем был крут, но парторг чувствовал себя полным сил, и уверенно карабкался вверх, не оглядываясь. Когда он наконец оглянулся, то голова закружилась от неожиданной высоты. Далеко внизу лежало сверкающее море с маленькой белой моторной лодкой у берега. На пляже догорал невидимый костер – видна была только тень от дыма, бегущая по светлому скальному срезу. Дунаев пошел краем обрыва, подобрал ветку и веткой тихонько постукивал по красноватым стволам сосен. Затем он увидал поросль густой яркой травы, словно бы пьяной от собственной свежести. Ему страстно захотелось поваляться в этой траве, но там уже кто-то лежал. Некто белый. Приблизившись, парторг разглядел человеческий скелет – совершенно чистые, выбеленные ветром и солнцем кости. Меж ребер буйно зеленела трава. Череп повернут вбок, как будто скелет смотрел на море. Проследив за направлением пустого «взгляда», парторг увидел барометр, валявшийся в траве. Дунаев поднял его, стал рассматривать. Красивая вещь, старинная. Барометр действовал, стрелки указывали на «ясно». На медной пластинке, украшающей верхнюю часть барометра, виднелся черненый рисунок, изображающий кита среди волн, а под ним надпись крупными латинскими буквами OCEAN. «Тяжелая штука. Настоящее сокровище». Парторг взвесил барометр в руке, рассеянно глядя на бронзовое кольцо, на котором барометр был некогда, видимо, подвешен. Это кольцо несколько раз ударили каким-то тяжелым предметом, пытаясь сплющить – наверное, чтобы барометр не так раскачивался во время штормов.

Держа трофей за это наполовину сплющенное кольцо, парторг быстро пошел в глубь острова. Лес расступился перед ним, накрыв своей сыростью. Здесь уже не росли приморские сосны, здесь тесно стояли, сплетясь, неразличимые в полутьме экзотические деревья, с корявых ветвей свисали лианы и зеленые бороды мха, перелетали между стволов пестрые узкие птицы. Лес кричал и щебетал и в то же время оставался тихим, влажным и угрюмым, точнее угрюмо-радостным, как колдун Акимыч, который сидит, надувшись, в углу своей избы, довольный тем, что удачно скрыл свою тайну.

Спросили колдуна: «Во тьме ночной

Есть тайная река, она течет сокрыто.

Она струится летом и зимой. Как реку отыскать?»

Колдун взглянул в корыто

И промолчал. Ему опять: «Река!

Как реку отыскать?» Он поднял крынку,

Отпил, кряхтя, немного молока

И съел краюхи половинку.

Ему опять: «Доколе злу во тьме

Все тешиться над неповинным миром?

Открой, колдун, нам путь к реке

И маслом станет зло. И ужас станет сыром».

Колдун молчал. И молоко текло

По задубевшей, спутанной бородке.

И солнце что-то землю припекло.

И на земле обугленные лодки.

На дне одной из них лежал старик-колдун,

И в небо светлое смотрел он, не мигая.

Торчал со дна волос седой колтун,

В груди блестела буква золотая

На рукояти острого ножа,

Что крепко был в сухую грудь посажен.

А рядом догорал большой пожар,

И на лице седом лежали хлопья сажи.

Дунаев подумал о колдуне, который забросил его сюда, на остров Пасхи. Да, непрост оказался старик. Может, это сам Поручик таким Акимычем обернулся? А может быть, просто богата Россия Поручиками и Акимычами, – в каждой деревне знают одного такого, а то и двоих. А уж где трое таких умельцев сойдутся вместе, там земля притихшая лежит, поджав под себя траву, а небо в голос хохочет и успокоиться не может.

Он пригляделся к подлеску – не видно ли еще каких-нибудь грибов, которые могли бы перенести его на какой-нибудь новый остров райского архипелага. Грибов было множество, и самых разных, даже на далеких просвечивающих полянках, словно бы полных дымом или заплетенных паутиной, виднелись их разноцветные шляпки. Показалось вдруг, что вместо деревьев в этом лесу вообще растут одни гигантские грибы, на длинных стволообразных ножках, покрытые мхом и лианами. Но тут парторг различил впереди что-то белое, искрящееся и поспешил туда. Оттуда доносились вроде бы человеческие голоса. Внезапно лес расступился, и парторг вышел на скалистое плато. Белоснежное, словно сахарное, оно резало глаза своей белизной. К тому же оно было наклонным, как скат крыши – если бы парторг уронил стеклянный шарик, он прокатился бы по всему плато и упал бы в море. Другая сторона острова. Дунаев вспомнил, что видел это плато с высоты – оттуда оно казалось куском марципановой корки на вершине Кулича.

Ребята тоже были здесь. Они лежали на сверкающей поверхности плато и занимались любовью. Все были голые, одежда валялась вокруг, выделяясь яркими пятнами на белизне. «Сынок» лежал, сплетясь с одной из девушек-близнецов, их длинные волосы смешались – темные со светлыми. Другая девушка обнималась со своим братом, причем оба лежали на большом и белом Доттбурде, как на перине. Только Снифф, голый и худой, сидел в стороне, не принимая участия в оргии. Он поигрывал черным зеркальцем, что висело у него на шее на пестром шнурке, пуская странные солнечные зайчики, которые бегали как серые пятна по ослепительной сахарной поверхности плато. Может быть, он ждал своей очереди или уже успел насладиться любовью.

– А вот чем вы тут занимаетесь, детишки! – вскричал парторг, приближаясь к ним крупным шагом. – Это у вас называется «искать сокровища»? Ну что ж, согласен, лучше ебать живого человека, чем перебирать пыльные пиастры! Что ж вы не подождали своего праотца?

– Да какой ты праотец? Какие мы тебе детишки? Ты на себя посмотри! – оборвал его Снифф, поднося к лицу парторга черное зеркальце. Парторг взглянул в него и остолбенел. Оказалось, что он – это вовсе не он, а Максимка Каменный, пацан лет двенадцати, одетый в резиновую облегающую шапочку и такой же костюм оранжевого цвета. Костюм был ярким как апельсиновый сок, но в зеркальце отражался тускло, приглушенно.

– Да мне по хую, кто я такой! – вскричал Дунаев. И по голосу, и по интонациям, и по состоянию души понял, что он не кто иной, как Максимка. Он стал быстро сбрасывать одежду и, оставшись голым, увидел свое тело – мальчишеское, двенадцатилетнее. Впрочем, член стоял, как у взрослого.

Он улегся на горячий белый сланец, охотно погрузившись в солнечный свет и в любовные стоны. Справа от него Сынок и Элен сливались в жаркой любви, слева стонала Эвелин, зажатая между двумя мужскими телами. Загорелый Снорре лежал на ней, ритмично вводя свой член в нежную вагину сестры, снизу пульсировал Доттбурд, проникший в анальное отверстие девушки. Голова ее склонилась набок, на губах блуждала блаженная улыбка. Максимка повернулся к ней, их губы встретились, языки стали ласкать друг друга. Девичья рука пробежала по мальчишескому телу, нащупала член, нежные узкие пальцы обхватили его и стали совершать плавные движения вверх и вниз. Все поплыло вокруг, словно бы заливаясь горячей лавой. Временами Максимке казалось, что они лежат на отвесной поверхности и чудом не падают в море и в небо. Он повернул голову в другую сторону и поцеловал Элен. Точно такие же губы, такое же прекрасное личико и две рассыпавшиеся волны платиновых волос.

– Они… – пробормотала Элен, не открывая глаз.

– Что? – спросил Максимка, хотя ему казалось, что говорить он разучился.

Элен застонала, запрокинув голову. Пальцы ее впились в плечо Сынка.

– Они приближаются… – снова пролепетала она.

– Да, они… Они уже… – так же неразборчиво, в трансе, повторила Эвелин.

– Кто они? – спросил Максимка, ничего не понимая. Ему показалось, что обе девушки просто бредят.

– Доезжачие, – неразборчиво пробормотала Эвелин, и пальцы ее крепче сжали член мальчугана.

– Какие еще доезжачие? – спросил Максимка сквозь транс.

– Доезжачие генерала Дислеруа, – прошептала Элен ему прямо в ухо. – Они уже очень близко.

– Кто… Что… – бормотал Максимка, но не удавалось ему сказать ничего внятного, так как руки обеих сестер ласкали его, и невыносимое блаженство уносило мысли и слова, и золотое солнце за закрытыми веками пылало на черном фоне, и приходилось закусывать губы, чтобы не визжать от наслаждения. Ему ведь было всего двенадцать, в этом возрасте обычно кончают молниеносно. Но Максим Каменный, сын великолепной Аси Ярской и красавца скульптора, обладал железной волей и ценой неимоверного усилия откладывал оргазм, чтобы дольше наслаждаться на сахарном плато.

И все же миг оргазма приближался. Максимка даже подумал, что именно это и называется на неизвестном ему жаргоне «доезжачие генерала Дислеруа». Но надвигался не только оргазм. Вместе с оргазмом близилось что-то еще. Что-то похожее. Но другое.

В какой-то момент нечто заставило паренька открыть глаза и взглянуть на море. Тут же он вздрогнул и привстал. Море, только что пустое, теперь полнилось белыми лодками. Они появлялись из светлого морского тумана и шли к острову быстро и бесшумно. Они надвигались со всех сторон, и было их необозримое множество. Казалось, море сделалось зернистым. Поражала глубокая тишина, в которой совершалось нашествие. Никто не перекликался, не отдавал команд. Не журчали моторы, не падали с плеском весла в воду. Три лодки вырвались вперед и уже подходили к острову. Максимка присмотрелся к ним. Не видно ни мачт, ни весел. Первая лодка бесшумно ткнулась в прибрежный песок, и тут же некие существа, белесые и вытянутые вверх, высадились из лодки и стали подниматься вверх по скалистому склону. Насколько удавалось разглядеть, существа не имели рук, ног и голов, и походили на сосульки или сталагмиты, бесцветные и светлые. По отвесному склону они перемещались без видимых усилий, не карабкаясь, а скользя, как стремительные слизняки или улитки, но при этом сохраняя вертикальное положение тел. Кажется, они состояли из светлого студня, который тускло поблескивал на солнце.

«Фашисты! – подумал Максим. – Вот они, значит, какие – доезжачие генерала Дислеруа. Скоро их здесь будет видимо-невидимо. Ну, да мне по хрену. Не отказываться же от мгновений нежной страсти из-за этой мелкой пиздоты!»

И сын Аси Ярской снова закрыл глаза и откинулся на горячий сланец, предоставляя девичьим рукам ласкать себя. Главное, успеть кончить до того, как эти «доезжачие» доберутся сюда. А там – посмотрим.

Кончать на рамочку семейного портрета,

Чтоб сперма затекала в уголки,

Чтоб в белых капельках вдруг отразилось лето,

Великолепие лесной реки!

Веранда, лес, обрыв и синее до боли

Большое небо над большой землей…

Потом, наверное, надо выпить чаю, что ли,

С вареньем и подсолнечной халвой.

Первым кончил Сынок. Он резко отпрянул, чтобы не кончать внутрь Элен, выгнулся мостиком и издал короткий полукрик. Сразу же после этого кончила и Элен, заметавшись и закусив детские губы. Кончил Доттбурд со свистом и тихим улюлюканьем, как будто подкинул в небо младенца. Не заставил себя ждать и Снорре, кончив бесшумно, с плотно закрытыми глазами. В ту же секунду кончила и Эвелин с глубоким вздохом, как во сне. Кончая, она нежно и необычно провела указательным пальцем вдоль члена Максимки, и он кончил тоже, не в силах более сопротивляться. При этом он поднял к виску правую руку, отдавая честь небу. Последним кончил Снифф, который довел себя до оргазма самостоятельно, глядя в черное зеркальце.

Кончив, Максимка снова приподнял голову – посмотреть, как там «доезжачие». Удивительное зрелище поджидало его. На расстоянии пятнадцати шагов от того места, где происходила оргия, сплошной стеной стояли белесые сталагмитоподобные существа. Сверху завершались они округло, как градусники. Никаких органов или черт лица у них не наблюдалось, лишь сгустки живого студня, который чуть вибрировал и был полупрозрачным. Несмотря на отсутствие глаз, они все же смотрели – причем очень внимательно, – наблюдая за затихающей оргией. Как именно они смотрели, не имея глаз, оставалось неясным. Неясным было также, несет ли этот взгляд в себе угрозу. Максимка задрал голову вверх. Сверху край леса, из которого он недавно вышел на плато, тоже сплошь ощетинился доезжачими. И все море, насколько хватало взгляда, было полно их лодочками. Никогда еще Максимка не видел такого множества. Как бы перед ним развернули наглядное пособие к понятию «бесконечно много». Вдруг мальчуган разглядел еще кое-что (зрение у него было острое). Пять струек спермы, словно пять ручейков, скатывались вниз, по покатому плато, находя себе путь среди неровностей сахарного камня. Каждая из струек завершалась подвижной крупной каплей. Чем ближе подбирались эти струйки к доезжачим, тем крупнее становились эти пять капель. Максимка вздрогнул – он увидел, что капли стремительно растут вверх, словно бы что-то разворачивалось в них, как разворачивается в теплой воде бумажная роза. И вот уже эти капли превратились в пять фигур – такие же, как остальные «доезжачие». Показалось, что на долю секунды в этих фигурах проступило сходство с их «отцами» – одна была грушеобразная, как Доттбурд, другая извивалась, как Сынок, третья силуэтом напоминала Снорре, четвертая и пятая капли похожи были на стеклянистые изваяния Сниффа и самого Максима. Но длилось это лишь мгновение – тут же фигуры оплавились, стали ровными и гладкими, равномерно вытянутыми вверх.

– Да вы все – просто сперма! – вскричал Максимка и вскочил на ноги. – Ну что, слизнячество, собралось и уставилось? А я-то подумал – инопланетяне нагрянули. Пришли пополнить свои ряды? Это мы умеем! Девчонок и мальчишек ебать – это каждый дурак может. А я всё, ВСЕ ебал! Я вас ебал! Я все вещи ебал!

Войдя в раж, Максимка повел вокруг себя потемневшими очами – что бы такое выебать? На глаза попался барометр. Одним движением Максимка насадил барометр на хуй и стал двигать его вверх и вниз, крепко держа обеими руками. При этом он орал. Остальные ребята с изумлением наблюдали за его действиями. Девушки, кажется, извивались от смеха.

Не прошло и трех минут, как мощная струя спермы, пробив насквозь резное навершие барометра, выплеснулась на плато и понеслась к «своим», на ходу распускаясь в огромного тусклого «доезжачего». Влившись в ряды «своих», он оказался вдвое выше остальных.

– Что, подарил я вам Великана? – гордо крикнул Максим. – Довольны?

И он запел грубо, но исступленно:

Волга, Волга, матерь-Волга,

Волга – русская река,

Не видала ты подарка

От донского казака…

– Вот вам еще подарочек! – Максимка раскрутил барометр, держа за сплющенное кольцо, и с чудовищной силой метнул его в необозримую толпу доезжачих. – От всего сердца, блядь! А где же ваш генерал? Чего он сам-то не пожаловал?

– Вот и генерал Дислеруа, – спокойно произнесла Элен, показывая пальцем в небо.

Максим поднял лицо, но ничего особенного не увидел в небе. Спустя минуту он разглядел полоску, которая пересекала небо пополам. Полоска была ровная, тонкая и могла бы сойти за след самолета, если бы не была такой длинной, четкой и прямой.

– Какая-то полоска… Больше ничего не видно, – сказал Максимка.

– Генерал Дислеруа – это и есть совершенно прямая линия в небесах, – произнесла Элен.

– Да?

Максимка пожал плечами. Линия в небесах не очень заинтересовала его. Она казалась нейтральной и равнодушной ко всему, а мальчуган любил яростных и опасных врагов. Он снова обратил взгляд на доезжачих. Те хотя и не казались яростными, зато заполняли все пространство до горизонта, и количество делало их угрожающими. Но с ними происходило нечто странное. Барометр, который Максим швырнул в них, не упал, а повис, словно застряв в студенистой массе. При этом он удалялся, как если бы доезжачие передавали его друг другу. Стало видно, что вокруг барометра доезжачие как-то странно слипаются, образуя огромный сгусток. Максим вспомнил, что так рождаются жемчужины – случайная песчинка попадает в раковину моллюска, и микроскопический хозяин раковины начинает пеленать ее своей слизью, чтобы сгладить резкость чужеродного присутствия. Перламутровая слизь наслаивается слой за слоем, постепенно застывает, и так – как снежный ком – растет и крепнет жемчужный шарик. Барометр стал этой «песчинкой» – в среде доезжачих образовался студенистый шар, он рос с поразительной скоростью, все новые доезжачие вливались в него. Одновременно небо потемнело, появились рваные синие облака, которые быстро неслись куда-то, на глазах темнея и наливаясь лиловым. Далекий гром прогрохотал по задворкам небес, и первая молния сверкнула далеко-далеко, там, где море смыкалось с небом. Студенистый шар скатился к краю плато и упал в море, топя хрупкие лодочки доезжачих. Уцелевшие доезжачие, не приклеившиеся к шару, стали отступать. Было видно, как внизу, на море, они загружаются в свои лодки и начинают лавировать среди других лодок, еще пустых, совершая обратное движение к горизонту. На небе быстро формировалась грозовая туча, и только светлая полоска оставалась отчетливо видна, пронзая эту тучу насквозь. Похоже было на моток черно-лиловой пряжи, которую намотали на платиновую спицу. Гром грохотал все увереннее, и молнии чаще пробегали, ветвясь, по небу. Вдруг белая молния ударила в дерево недалеко от них, и дерево вспыхнуло, как длинный высокий костер. В ту же секунду хлынул отвесный, сплошной ливень. Вся компания вскочила, и все побежали, как были, голые, вверх, по направлению к лесу. Ливень был теплым, и блаженно и весело было бежать под его струями. Все хохотали. Наверху доезжачие стояли разреженно, ливень смывал их, они скользили и падали в море. Ребята вбежали в лес и побежали по широкой тропе, размываемой ливнем. Максимка бежал, держась за руки с одной из девушек. Ему было так хорошо, так весело, как никогда прежде. Он понимал, что влюблен, что страстно любит эту девушку, а может быть, и ее сестру тем более что он не знал, кто в данный момент бежит рядом с ним: Элен или Эвелин. Яркие экзотические грибы смотрели на них из травы, сверкая в дожде.

Они выбежали на другую сторону острова, пробежали мимо скелета, в глазницах которого плескалась дождевая вода, стали спускаться по крутому склону в бухту. Спускаясь, задевая босыми ногами за острые камни, Дунаев вдруг понял, что он уже не Максимка Каменный, а снова Дунаев. Ему было все равно. В детском теле жилось удобнее. Впрочем, разница незначительная.

Их лодка почти затерялась среди лодчонок доезжачих. На потемневшем пенном море их лодчонки подбрасывало, и казалось, надвигается шторм – тем не менее они веером шли от острова.

Они подбежали к своей лодке. Снорре надавил на рычаг, взревел мотор, и лодка в высоком кружеве брызг вышла из бухты в открытое море. Все вокруг быстро наполнялось глубокой синей тьмой, словно в пространство лили чернила. Белели там и сям лодчонки доезжачих, в них стояли безликие существа, направляя суденышки свои вдаль.

Парторг посмотрел назад, на Остров. Остров уже почти погрузился в тьму только оранжевое пламя узкими потоками расползалось по его вершине. Это загорелся от удара молнии лес. Сынок внимательно и, как показалось, с печалью смотрел на лодчонки доезжачих, уходящие в темное море.

– Что, жалко расставаться? – спросил Дунаев.

– Завидую им. Нет никого счастливее. Они вечные странники. Везде открыт им свободный и безграничный простор. Везде и навсегда. Вечное странствие в беспредельном… Без боли. Без мыслей. Это ли не счастье?

– Кто они? Зачем они были здесь? Кто такой генерал Дислеруа? Что все это значит? – Дунаев внезапно схватил своего сына за мокрое плечо и встряхнул.

Сынок медленно повернул к нему свое белое лицо с мягкими, словно бы исчезающими чертами. Микроскопические, почти невидимые глазки казались засыпающими. Длинные мокрые темные волосы прилипли к лицу. Сквозь них Сынок многозначительно и сонно взглянул в лицо «отца».

– Сегодня ты видел Бога, отец. В одном из Его обликов. Смотри, Он еще виден. Взгляни внимательнее – ты не скоро увидишь Его снова таким. Сегодня ты был к Нему ближе, чем думаешь. – Сынок указал на небо, где среди черной тьмы и несущихся туч все еще отчетливо проступала тонкая светлая полоса.

– Генерал Дислеруа – так мы называем Бога в наших краях. Это не тот Бог, которого вы величаете Богом Авраама, Исаака и Иакова. Точнее, Бог – один-одинешенек, но к нам он повернут другой стороной. Нам он является в виде линии, пересекающей небеса пополам.

– Вам… Это кому?

– Нам, нерожденным. Слышал про рай нерожденных? Сегодня ты гостил в нем. Надеюсь, тебе понравилось у нас. Генерал Дислеруа – Бог нерожденных. Вечные странники – это его любимцы. Нам предстоит рождение в Юдоли Скорбей, а им – никогда. Их бесконечное множество, и существование их блаженно. Языка у них нет, но есть религия. Они поклоняются барометру. Раз в году они оставляют его здесь, на этом острове, и потом, в ночь самого главного Праздника – праздника Пасхи, – они возвращаются за ним. То, что сегодня ты совершил с их святыней, показалось бы другим существам кощунством. Но для странников это не кощунство. Для них все, что происходит с их святыней – свято.

– Но почему я превратился в Максимку Каменного, когда перешел на другую сторону острова? – спросил Дунаев.

Сынок пожал плечами.

– Этого я не знаю. Возможно, потому, что ты и он – одно. Но ты допущен был в наш мир не из-за Максимки, а из-за нее, – Сынок указал пальцем в лоб Дунаеву. – Ради той, которую ты носишь в своей голове. Она такая же нерожденная, как и мы. Ей, как и нам, предстоит родиться в мир скорбей. Судьба наша и ее не столь проста и отважна, как судьба вечных странников. Нам предстоит рождение.

– Когда она родится? Кто будет ее матерью? – спросил Дунаев, вздрогнув.

– Ее матерью будет твоя дочь, – ответил Сынок. – Следи за дочерью и не упустишь внучку.

– Ты не врешь? – недоверчиво спросил Дунаев.

– Я говорю тебе правду. Потому что сегодня – необычная ночь. Такая ночь бывает лишь раз в году. В эту ночь стирается различие между нерожденными, рожденными и мертвыми. В эту ночь все живы и все миры открыты. Везде – лишь Бог. Смотри.

Дунаев снова оглянулся на остров – тот почти исчез во тьме, и только лесной пожар расползался по его вершине странными линиями. В какой-то момент парторг, вздрогнув, понял, что эти огненные линии складываются в две неровные буквы – X. В.

– Христос воскрес! – произнес он изумленно, и по спине пробежал радостный озноб.

– Воистину воскрес! – откликнулся Сынок. Они троекратно поцеловались.

Ощущение стремительной скорости. Линия в небесах все еще видна. Дунаев лег на дно лодки и обнял одну из девушек. Кажется, Эвелин. Мысль о том, что он обнимает существо, которому только предстоит родиться, заставила его ощутить к ней пронзительную нежность. Сынок лег с другой стороны от девушки и, кажется, заснул. Дунаев сквозь мягкие пряди волос Эвелин смотрел на медленно гаснущую линию в темных небесах. У него было чувство, что все разъяснилось. Кажется, это было счастье. Потом линия генерала Дислеруа погасла, и все ушло во тьму.

Он проснулся снова в Черных деревнях, лежа на полу остывающей бани, обнимая спящую Глашу. Вокруг снова стояла тьма, в которой он видел лишь свое собственное тело, да и то тускло. Но на душе было весело и светло – душа словно бы тоже попарилась в бане, и открылись ее поры, и свежий воздух свободно втекал в них.

Дунаев потянулся на дощатом полу, вдыхая сладкие запахи березы, воды и дыма.

Он поцеловал спящую Глашу и осторожно вышел из баньки, полной грудью вдохнул предутренний воздух.

«Хорошо! Пора, значит, в дорогу. Засиделся здесь», – подумал он.

На следующий день, когда все сидели за столом и ели, парторг спросил:

– Вчера что, была пасхальная ночь?

– Да что ты, батюшка, – откликнулась Ангелина. – Уже две недели как Красную Горку перевалили. Ты тогда весь без сознания лежал, умирал вроде как… Думали, на Светлое Воскресенье и отойдешь с Богом. Ну да Глашка выходила тебя.

– Да, спасли вы меня, хозяева дорогие. А нынче Бог в дорогу трогает меня, – произнес Дунаев и встал.

Он взял посошок, предложенный хозяевами, отказался от узелка, собранного в дорогу Глашей.

На прощанье поцеловал ее в лоб и перекрестил.

– Ну, желаю тебе родить легко. Мальчик будет. Назови Алексеем, как отца его. А когда подрастет, подари вот это. – Он протянул Глаше страницу из журнала «Звезда». – Скажи, передавал дядя Володя Дунаев. Ну, с богом.

И он тронулся в путь, сопровождаемый девчонкой-проводницей, которая взялась отвести его до Воровского Брода. Шел, обратив лицо вверх, как все слепцы. Вослед ему плыл шепоток чернодеревенских людей:

– Святой человек. По монастырям пошел, молить, чтобы мир войну отогнул.

Господень лес! Снова, снова ты принимаешь путника! Твои грязные дикие тропы, твои мокрые деревья, твои усмехающиеся дупла и трещины в коре, твои овражки, и мохнатые птицы, и ветер, украдкой дующий между елями! Кто ведет нас сквозь тебя? Только наше безумие способно протянуть нам руку. И еще девочки. В платочках или без платочков, в ситцевых платьицах и без платьиц, девочки с оцарапанной щекой, девочки с серыми блестящими глазами, безответственные девчурки, словно бы задохнувшиеся от хохота, безответные деревенские и бледненькие городские, смолянки и пионерушки, что от слова «пион», воспетого японцами и их фонариками… Одна из таких, еще не рожденная в мир, почивала в голове путника, другая вела сквозь лес, но он не чувствовал, не видел ни той, ни другой. Он не знал, нашелся ли он или, наоборот, потерялся в тех концах жизни, где жизнь уже неспособна перейти в смерть, потому что и жизнью-то уже не является она. Она… После грибов он был словно пьяный, шатался и часто падал на мох, но его поднимал детский голосок, неустанно повторявший: «Пошли, дядька! Пошли!» Он вставал, ловил в темноте слепоты ее руку и снова брел, часто ударяясь лицом о колкие ветки и не пытаясь уклониться от них. Попадись ему в руки бутылка водки или даже отвратительного самогона, он выпил бы ее до последней капли, так как опьянение не желало проходить, оно хотело усугубляться, оно желало дойти до абсолютной, визжащей степени.

«Допился до поросячьего визга», – подумал парторг, с удивлением припоминая, что вообще не пил спиртного.

Но постепенно он трезвел. Потом он заснул на пригорке, а когда проснулся – увидел, что лес вокруг стал слегка видимым. Серели стволы, серебрилась трава, и где-то далеко щурилось темно-перламутровое небо. Прямо перед ним, на фоне как бы подводной серебристости (это был рассвет), стоял силуэт маленькой девочки, словно бы вырезанный из черной бумаги. Она стояла неподвижно, потом сделала несколько танцевальных движений, вроде бы вращаясь вокруг своей оси.

– Проснулися? – осведомился участливый детский голосок.

– Как звать тебя? – спросил парторг, тяжело приподнимаясь. – Дуняша?

– Нет, дяденька, звать меня Ваша. Вашенькой кличут, – ответила девочка.

– А, – откликнулся парторг, будто что-то поняв. – Ты из Черных, значит. Мы, видать, вышли за пределы… Отдалились от Черных… Так?

– Я из Ежовки, – просто ответила девчурка. – А вас велено до Воровского Броду отвести, к дохтуру.

– А дорогу знаешь? – недоверчиво спросил парторг.

– Как не знать, – девочка, точнее силуэт девочки, усмехнулась.

– Ну пошли тогда. Мне доктор не помешает. Я совсем сошел с ума.

Девочка бодро поскакала вперед, а он двинулся вслед за этим тонким силуэтом, похожим на брызги чернил.

– У школьницы пальцы в чернилах… – механически повторил Дунаев строчку из забытого еще до Февральской революции стихотворения:

У школьницы пальцы в чернилах,

А губы слаще, чем мед,

И кто-то стоит под обрывом

И ждет ее, ждет.

То гимназист в распахнутой шинели

С лицом, истерзанным любовью

(Она же где-то там взлетает на качелях:

Коленки в ссадинах, испачканные кровью).

То офицер, еще не знающий войны,

Недавно названный «поручик»,

Не сводит глаз с ее танцующей спины,

Сжав в кулаке заветный ключик.

Она кокетка, спору нет,

Терзает душу гибким станом,

Но кто-то входит в лазарет,

Когда война идет по странам.

Она теперь тебе сестрица

В крахмальном чепчике с крестом,

Порхают темные ресницы

Над бледным раненым бойцом.

Она теперь тебе сестричка,

Она подносит горький чай,

Она споет тебе, как птичка,

И поцелует невзначай.

И нежность в голосе ленивом,

На тонких пальцах – темный йод.

Но ты же знаешь – под обрывом

Там кто-то ждет. Там кто-то ждет!

Глава 28

Белоруссия

Мифогенная любовь каст

Кранах не погиб. Группа Креспина, поднявшись по крутому склону Эльбруса, обнаружила его на вершине в бессознательном состоянии. Некоторое время он провел в больнице, в Берлине. Но серьезных обморожений не нашлось. Вскоре снова приступил к работе. Его наградили Железным крестом с дубовыми листьями (на память о том, как я «давал дуба» – подумал фон Кранах по-русски). И он сделал еще один шаг в своей карьере. Но что-то изменилось в нем.

К его удивлению, шеф проявил заинтересованность в безумном проекте с изготовлением второй мумии Ленина. По концентрационным лагерям проведены были специальные поиски проведены были обследования заключенных, и в результате обнаружили одного человека, военнопленного, сержанта английской пехоты, которого сочли достаточно похожим на Ленина. «И параметры их тел совпадают», – вспомнилась Кранаху фраза из его сна.

Этот человек мгновенно был записан умершим во всех документах. И, будучи в реальности еще совершенно живым, но формально уже совершенно мертвым, он предстал перед Кранахом. Зачем? Этого Кранах и сам не знал. Он понятия не имел, о чем ему говорить с этим человеком: готовить его к будущей роли, что ли? Но к этой роли его должны были подготовить умелые руки специалистов-мумификаторов, когда придет нужный час. Этот мрачный час все не приходил. Кранах как-то оттягивал это, понимая нелепость затеи. Но он понимал также, что шеф его – человек благоразумный, он догадывался, что означает эта возня с рыжим английским сержантом. Это могло означать только одно – «Вальтер» больше не верит в возможность германской победы в войне. И начинает заранее готовиться к атмосфере мистического ужаса, который может овладеть руководством Рейха перед концом. Эта атмосфера уже ощущалась, зародившись после Сталинграда как россыпь мрачных зерен, давая новые всходы после каждого поражения, после каждого отступления немецких войск. В этой помутненной атмосфере именно такие сюрпризы, как ложная мумия, могли вдруг пригодиться. «Вальтер», видимо, считал, что следует обзавестись такими «сюрпризами-капризами», и чем гротескнее они – тем, может быть, лучше. А между тем, английский сержант был действительно похож на Ленина. Правда, глаза у него оказались не карие, а водянисто-зеленые, флегматичные, без ленинского блеска. Впрочем, у мумии Ленина глаза закрыты. Вообще сержант оказался на удивление неинтересным человеком. Кранах пытался беседовать с ним по-английски, но сержант интересовался только разными сортами табака.

Он не знал, что с ним собираются сделать, однако не спрашивал, зачем его изъяли из лагеря, зачем для него шьют черный костюм-тройку, зачем рекомендуют растить специальную бородку и одевать старомодные шелковые галстуки в крупный горошек и хорошо начищенные ботинки со шнурками. Он не спрашивал – возможно, руководствуясь старинным правилом рыцарей короля Артура: «Никогда не задавай вопросов!» А скорее, просто был переполнен флегмой. Кранах, ощущавший по отношению к этому хладнокровному человеку сильное чувство вины, дарил ему множество курительных трубок, приносил сигареты, сигары и мешочки с различными сортами табака – сержант интересовался всем, что имело отношение к курению. Он занимал благоустроенную камеру в специальной секретной тюрьме, и эта камера и сам ее рыжеватый лысый обитатель вскоре сделались так прокурены, что казалось, этот человек предугадал намерения своих тюремщиков и теперь мумифицирует себя сам, без посторонней помощи, пропитывая себя насквозь темными, горькими и клейкими табачными смолами.

– Самомумификация, – бормотал Кранах.

Он приказал, чтобы сержанта отлично кормили и доставляли ему спиртное. Раза три он обедал с ним в этой камере, преодолевая тошноту, выслушивая неторопливые рассказы сержанта о табачных смесях Фуэльта-Абахо и Ремедиос, о сигарах Васко да Гамы с Суматры, о фабрике Упманнов в Гаване, о человеке по имени Данхилл с острова Эспаниола, о тонких, дамских, голландских «схуммельпеннинках» и прочее… Сержант описывал движения узловатых пальцев кубинского негра, когда тот скручивает в жгут свежие листья табака (и пальцы, и листья одного цвета – цвета зеленой грязи, потому что снаружи хижины зарядили тропические дожди). После сытного обеда они закуривали дешевые сигарки (других Кранах не смог раздобыть), и Юрген снова давился – давился дымом (он не любил сигары), давился английской речью – ему казалось, они говорят на языке утопленников и египетских мумий. Сержант, кажется, понимал, что его собеседник чувствует себя неважно, но не подавал виду и только изредка бросал на него прямой и слишком трезвый взгляд сквозь дым, взгляд жидкий и холодный, как вода в северной реке, словно бы говорящий: «And so what?»

В этой самой камере раньше долго проживал Коконов, но недавно он согласился занять должность военного врача в частях РОА. От него здесь осталось несколько маленьких силуэтов, мастерски вырезанных ножницами из черной бумаги. Все силуэты изображали девушку в кокошнике (Кранах сначала решил, что это нимб), несущую коромысло с двумя ведерками.

Вскоре Кранаха вызвал к себе шеф и сообщил, что наконец-то удалось «засечь» партизанский отряд Яснова, установить его локализацию на данный момент. Усиленные соединения полевой полиции и отряды СС блокировали этот район.

– Мы заперли их, – сказал шеф. – Теперь надо взять их внутри ящика. Вы занимались этим отрядом. Благодаря сведениям, которые вы раздобыли, мы сейчас почти что держим их в руках. Не желаете ли отправиться в печальную страну Белоруссию, чтобы проследить на месте за завершением дела? Пленных партизан, я полагаю, надо будет расстрелять или повесить прилюдно, в каком-нибудь населенном пункте. Придется вам проследить за этим лично. Извините уж, что поручаю вам грязную работу, но время сейчас такое… Романтический период войны закончился. Грязь… Наша война оказалась залита грязью. Грязью нашей собственной слабости.

Шеф повернулся к Кранаху спиной и стал кончиком пальца раскачивать головку фарфорового китайского болванчика, стоящего на полке шкафа. Рядом с болванчиком виднелась маленькая костяная коробочка – по-видимому, та самая, которую фон Кранах видел в эльбрусском галлюцинозе вмонтированной в щеку «Вальтера».

– Последний месяц я работал с англичанином, с этим сержантом, – сказал Юрген. – Конечно, он похож на Ленина. И параметры тел вроде бы совпадают. Но что-то в его лице… мешает… Разрешите мне взять его с собой в Россию. Мне хотелось бы наблюдать реакцию русских на его облик. Будут ли они узнавать?

Шеф словно бы не слушал его.

– У каждого из нас в детстве была своя любимая сказка, – наконец тихо проговорил «Вальтер», продолжая играть с болванчиком. – Что касается меня, то я любил сказку Андерсена «Пастушка и трубочист». Помните эту историю? Речь идет о любви двух фарфоровых фигурок. Невинная история. Но не совсем невинная, она была пастушка. Он был трубочист. Они хотели пожениться, но у нее имелся дядя-опекун – фарфоровый китайский болванчик. Когда они спрашивали его согласия на их свадьбу, он всегда отрицательно качал головой: «Нет, нет. Нельзя». Он просто не мог качать головой по-другому. Это своего рода паралич, называемый болезнью Паркинсона, когда голова покачивается, как у этих фигурок – у пудельков, у китайцев… у дам с веерами… Однажды ночью влюбленные сбежали. Поскольку он был трубочист, они сбежали через трубу. По дымоходу они поднялись наверх; и всю ночь просидели на крыше, на краю трубы, обнявшись и глядя сверху на большой мир. Но к утру они вернулись. Им некуда было больше идти, они ведь были фарфоровые. Вернувшись, они обнаружили, что старый китаец разбился – упал со стола и раскололся надвое. Хозяева комнаты склеили его, но голову пришлось зафиксировать – в затылок ему вбили пробку, и он больше не мог отрицательно покачивать головой. Воспользовавшись этим, пастушка и трубочист поженились и были счастливы. Пока не разбились. Я, конечно же, узнавал себя в трубочисте. Я тоже, видите ли, был когда-то фарфоровым мальчиком. И этот черный мундир я надел, возможно, лишь потому, что он напоминал мне униформу трубочиста. Ведь трубочисты – это своего рода святые черти, ангелы ада. Они с ног до головы покрыты сажей, черной гарью, как обслуживающий персонал адских котлов. Но на самом деле они благородны и добродушны, и встреча с ними – счастливая примета. Дети мечтают о том, чтобы прикоснуться к трубочисту, чтобы измазаться в его черной саже. Потому что трубочист прочищает путь наверх, на крышу, откуда виден большой мир. Он каждый день наверху, и оттуда ему видно далеко. Поэтому он всегда печален.

Вы тоже трубочист, как и все мы, люди в черных мундирах. И вы уже побывали наверху, там, на своей Трубе. Я сам послал вас туда. Вам повезло – вы вернулись оттуда живым. И теперь вам доподлинно известно, что значит смотреть сверху, с Крыши. Вы счастливчик, Юрген, я это давно заметил за вами. А мне вот повезло меньше, чем тому трубочисту из сказки Андерсена. Потому что мой китаец до сих пор цел и все покачивает своей головкой: «Нет, нет. Нельзя». Каждый день, приходя сюда поутру, я заботливо стираю с него пыль. И сам подталкиваю пальцем его раскачивающуюся слабоумную головку. И он знай себе твердит свое: «Нет, нет. Нельзя. Нельзя». Но когда-нибудь, Юрген, он упадет. И разобьется вдребезги.

«Вальтер» мельком взглянул блестящими темными глазами в лицо Юргена.

– Чистеньким, дорогой Юрген, не удастся остаться никому. Даже фарфоровые мальчики должны пройти сквозь настоящую сажу, сквозь адскую гарь. Сейчас вы едете в Белоруссию. Эта Белая Россия на самом деле черна, как самая страшная труба. Но наш долг – прочищать, пробивать себе дорогу в этой тьме. Не забывайте, все дороги ведут в Рим.

«Вальтер» вдруг простодушно и широко улыбнулся.

– Берите с собой, кого считаете нужным, и счастливого вам пути! Хайль Гитлер!

Выходя из кабинета начальника, Кранах краем глаза заметил, что шеф протянул руку к костяной коробочке…

Достиг я высшей власти,

Шестой уж год я царствую спокойно,

Но счастья нет в моей измученной душе…

Голос Федора Шаляпина, глубокий, всхлипывающий, переходящий от слабости к силе, от умиления к ужасу. Ария царя Бориса. Голос сочится из-под граммофонной иглы, как с того света. Царь проступает в шорохах и скрипах. Не все слова можно разобрать, целые фразы тонут в омутах шумов, в болотной воде самой музыки, несущей свою ряску и свои кувшинки на потеху аппетитным кикиморам, живущим внутри человеческих сердец. Но голос обретает силу, он поднимается из-под иглы дрожащей волной, он омывает низкие своды землянки. Завороженные этим голосом, склоняются ближе к вращающемуся черному диску лица – суровые, простые, с самокрутками в губах, с клочковатыми бородами, в тяжелых растрепанных ушанках, в пилотках, залихватски сдвинутых набок, в серых полубандитских кепках. Партизаны. Здесь, в командирской землянке, они наслаждаются недавно приобретенным трофеем – граммофоном. Неподвижно, словно чугунное изваяние, сидит на ящике с патронами командир Гфрем Яснов, скрестив на коленях худые руки. Лицо его покрыто темным загаром, только светятся прозрачные глаза на этом темном лице, да из-под простой фуражки с красной звездочкой на околыше свисает на лоб клок выгоревших на солнце волос. Рядом пристроился по-турецки высоченный, гибкий, как канат, Тарас Гльниченко по прозвищу «гимнаст Тибул», правая рука командира, действительно профессиональный цирковой акробат, мастер на все руки, в детстве бывший карманник и уличный гимнаст из Харькова, примкнувший к отряду Яснова не более года назад, но за это время уже превратившийся в легенду. Он прославился своими отчаянными вылазками, в одиночку, по немецким тылам. Это он поджег немецкую комендатуру в Витебске. А сколько немецких офицеров и рядовых зарезал он самолично, тепло обняв сзади огромными, длинными, гибкими по-змеиному руками! Никто не умеет в нужный момент лучше его развеселить бойцов сочной украинской хохмой! Тибула любят все. Но сейчас он не хохмит – слушает серьезно, блестя на огонь черными лихими глазами. Заслушался и педантичный замполит Захаренков, даже погасла в кулаке самокрутка. Заслушался коренастый Глебов, летчик, сбитый немцами и сбежавший из немецкого плена. Слушают, стоя рядом, пожилой колхозник Яковлев по кличке Губа и молоденький, безусый еще Тимка Сухарев. Слушают Марасевич, Гриценко, Фролов, Густов, Войцехов, Панченко, Грыш, Слепак, Подорога, Харась, Бабин…

А царь между тем умирает.

Голос становится дряхлым, агонизирующим, захлебывающимся в собственном исчезновении. Но он еще вспыхивает, как уголья в догорающем костре. Слышны лишь отдельные слова:

Владыко… утешенья…

ложь… бояр…

Голод и мор… и труд и разоренье…

Но вот голос снова крепнет, переполняется даже умолкающим злорадством, словно бы ему сладко от перечисления собственных страданий:

Да! Ежели в тебе пятно единое,

Единое, случайное…

Тогда беда! И рад бежать – да некуда!

Душа горит, нальется сердце ядом

И тяжко… тя-яжко…

И мальчики… О, мальчики кровавые в глазах!

Чур! Чур! Не я твой лиходей!

Чур! Чур, дитя! Не я! Не я! Воля народа!

И вот вдруг льется «акафистный», вибрирующий, восходящий к невидимому куполу голос. Он выпевает медленно, словно поливая голову ароматным маслом:

Господи, ты не хочешь смерти грешника…

Поми-и-и-и-илуй

Душу прэступного царя Бориса!

В который раз звучит слово «преступный», произносимое как «прэступный». Но для людей, собравшихся в этой землянке, все, что людям мирного времени показалось бы преступлением, является привычным, ежедневным подвигом – делом спасения родной земли. Эти люди привыкли накидывать удавку, вонзать нож в тело, привыкли брать на прицел бегущего человека в нелепой длиннополой шинели, в дурацкой каске, и нажимать на курок. Они привыкли закладывать взрывчатку, пускать под откос поезда, поджигать и грабить склады продовольствия и боеприпасов, уводить лошадей, красть документы и деньги, отравлять воду, взрывать мосты, уничтожать телефонные линии, убивать связистов, военных врачей, офицеров, рядовых, генералов, полицаев, предателей… Они и есть та самая «воля народа», с которой напрасно пытался слиться несчастный царь Борис. Воля народа создала эти лица с мерцающими самокрутками в плотно сжатых ртах. Воля народа воплотилась в этих ушанках, в пилотках, сдвинутых набекрень. Воля народа отлила тела сильные и слабые, молодые и старые, одетые в гимнастерки и пиджаки. Воля народа дала им в руки гранаты и пистолеты, вложила в голенища сапогов финские ножи, научила их свистать по-разбойному и по-птичьи, научила тихому пружинящему шагу и веданию лесных троп, научила обходиться без жен и детей, жить в земле и сливаться с корявыми стволами деревьев.

Музыка тем временем начинает изображать некоторое просветление, как если бы внутрь царских палат упало большое солнечное пятно, и в этом дрожащем свете какие-то люди, видимо бояре, вводят мальчика – другого мальчика, тоже царевича, но пока что еще не окровавленного, пока что еще живого. Слышен слабый голос умирающего:

… Уйдите все. Оставьте нас…

Затем он обращается к ребенку, и в голосе проступает горечь отцовской любви:

Прощай, мой сын. Умираю.

Дитя, ты царствовать начнешь.

Мягко, словно бы от имени самой любви, он повторяет:

Сын мой. Дитя мое родное…

– С сыночком прощается, – шепчет Харась.

В землянку вошел вооруженный человек и, наклонившись к уху Яснова, сообщил, что вернулись Солодкий и Олесь Чиж, посланные на разведку в ближайший поселок, разузнать о прибывающих туда немецких частях. Яснов сразу вышел и встретился с разведчиками снаружи.

– Большой карательный отряд, и все по нашу душу, – сказал Солодкий. – Обложили нас кругом. Как уходить-то будем?

– Можно б через реку, да сейчас разлив. В Мизрах для нас уже и виселички строют, – прибавил Олесь Чиж с усмешкой.

– А еще, сказывают, немцы чудить начали. Офицер приехал, всех к себе на допрос вызывает, а потом, после допроса, вводят в другую комнату – а там мертвый Ленин на столе лежит. Пантелеенко рассказывал: Ленин точь-в-точь как в Мавзолее, он в Москве-то не раз бывал. А Гурьиха еще того больше наговорила: мол, увидела Ленина и в слезы, а Ленин вдруг пошевельнулся и рукой ее, ласково так, по плечу потрепал: не горюй, бабка, мол. Но глаз не открыл и слова никакого не молвил.

В последующие дни посылаемы были еще люди на разведку, и все возвращались с неутешительными сведениями, что немцев много, что появился какой-то особенно жестокий эсэсовский командир по фамилии Глосс, который уже расстрелял подчистую несколько деревень по подозрении в помощи партизанам, что весь район блокирован и, видимо, начинается нешуточная охота на них. Снова говорили о том, что появились еще какие-то офицеры, которые по всем деревням возят «Ленина» и показывают его народу, и что дело это уже считается между людей дурным знаком, что там, где «Ленина» показывали, вскоре следом появляется карательный отряд и всех уничтожают.

«Немецкого “Ленина” повидать – к верной смерти», – приговаривали люди. Говорили еще, что этот «Ленин» на самом деле не кто иной, как младший брат Владимира Ильича, детский врач Дмитрий Ульянов, которого немцы взяли в плен в Крыму и теперь постоянно колют морфием, чтобы держать в летаргическом состоянии, и что готовится какая-то особенно жестокая публичная казнь, когда Дмитрий Ильич Ульянов будет замучен на глазах у народа, для устрашения советских людей.

– Немец гибель чует, со злобы и зависти особенно лютовать будет, – качал головой умудренный Солодкий.

Яснов все чаще уходил один в лес, сидел на поваленных стволах, подставив лицо неуверенному солнцу ранней весны. Рука его механически листала страницы учебника английского языка, но он не читал больше учебник, вместо этого он прислушивался к чему-то. Затаившись, внимал лесным звукам, словно бы пытаясь прочесть в шепоте деревьев, в дальнем крике птиц, в стуках дятлов и вздохах болот некие указания, адресованные лично ему, командиру отряда. Много раз он со своими людьми уходил от врага, проскальзывал под носом больших воинских соединений, терялся, таял в лесах, хоронился на забвенных болотных островах. Чтобы добраться до такого островка, нужно знать болота как свои пальцы, любой же несведущий будет съеден трясиной, всосан в черное жидкое нутро внешне аппетитных полянок, имя которым – смерть. Как Стэплтон, натуралист и убийца из «Собаки Баскервиллей», Яснов любил эти гнезда в трясинах, считая, что ничто не защитит его людей лучше белорусских болот.

Вот и сейчас они отсиживались на островке, ютящемся в центре огромного лесного болота. С Ясновым оставалось не более тридцати человек. Припасы еды таяли на глазах, но сниматься с острова Яснов считал безумием: следовало затаиться. Затаиться и ждать. Яснов знал, что Красная Армия недалеко и что с каждым днем она подходит все ближе. Освобождение близко. Но нечто в солнечном свечении этой весны, нечто в запахе ночного тумана, нечто в птичьих оголтелых криках и в печальных стонах выпи по ночам, – было во всем этом нечто, что подсказывало Яснову, что, возможно, ему и не придется дожить до победы. Но ему стало как-то спокойно: он чувствовал, что совершил здесь, в лесах, все, что должен был совершить.

Он все сделал.

Правда, он увлекся изучением английского языка и не отказался бы овладеть им в совершенстве, но – будь что будет. Думая о смерти, он хотел было бросить самоучитель, изданный в Оксфорде, в омут, но в последний момент передумал и продолжал читать анекдоты про дантистов, и сценки на вокзалах, и скороговорки, и застольные остроты.

«I heard, they speak English in Paradise. So, this language will be anyway usefull», – подумал он как-то раз, лежа в холодной еще, прошлогодней траве и глядя в бледное небо – выцветшее, скромное, пустое небо Белоруссии.

В этот момент длинная цепочка вооруженных людей тихо пробиралась сквозь заболоченный лес, приближаясь к острову, который Яснов в память о Степлтоне называл Гримпен. Они шли по тонкой и незаметной для неискушенного глаза тропе, искусно обходя омуты и топкие места. Их вел один предатель из белорусов, хорошо знающий лес. Сразу вслед за предателем брел фон Кранах, держа в руке пистолет на тот случай, если этот человек вдруг вздумает сыграть в Сусанина. За ним следовали двое офицеров и далее – высокие, крепкие парни из специального контрпартизанского формирования СС, одетые в защитного цвета балахоны, с пучками жухлой травы на головах и плечах. Выглядели они одновременно спортивно и нелепо, так что Кранаху казалось, что он предводительствует отряду мускулистых огородных пугал. Но он вовсе не предводительствовал здесь – командовали отрядом двое офицеров, опытные люди, немногословные. Кранах им был здесь не нужен, разве только вот он сам рвался в лес. Ему почему-то казалось, что проводник-белорус должен завести их в непроходимую топь и там они все погибнут, так и не увидев партизан Яснова. Вообще-то он был немного пьян – после Кавказа он полюбил красное вино, а у командира всей этой экспедиции Густава Глосса были с собой несколько отличных бутылок, привезенных из Франции, и он щедро потчевал Юргена. Поэтому теперь он шел по влажным тропам особой походкой – одновременно воздушной и стальной, слегка шатающейся, но прочной, легко перепрыгивая с кочки на кочку наслаждаясь этим лесом, и этой весной, и пьянящими запахами земли, и криками птиц, и испарениями болот, скручивающимися словно барочные колонны, то дрожащие, то повисшие в воздухе, то просвеченные насквозь солнцем. Если бы он знал, что Яснов считал себя Степлтоном, схоронившимся в сердце Гримпенской трясины, тогда он – из солидарности, объединяющей всех грезящих – воображал бы себя Шерлоком Холмсом, который пробирается этой трясиной во главе полицейского взвода по следам Степлтона и его зловещей собаки-убийцы. Но он не знал об этом. Другая греза владела его мечтательным сознанием – болота вокруг, их запах, и чавканья, и всхлипы заставили его ощутить себя в тропиках, он был одним из европейцев, путешественником, безрассудно внедрившимся в запретный «желудок джунглей». Он знал, что, возможно, уже болен тропической лихорадкой, что грядущие годы принесут ему мучительные и регулярные приступы малярии, когда ступни, покрытые холодным потом, будут сведены и словно бы спеленуты вместе. Малярия превратит его в мумию, медленно повествующую об ужасах мокрого мира, но покамест ему дела нет до этого: он болен самим путешествием, это болезнь, обильно производящая бред, и он намерен насладиться этим бредом. Кранах смотрел в бледноволосый затылок белоруса, на его сутулую спину, но предпочитал видеть в нем экзотического туземца, который в любой момент может бросить на произвол судьбы, на произвол неведомых и слишком многочисленных богов. Парней из особых частей СС Кранах мысленно назначил быть высокими длинноногими папуасами – носильщиками поклажи. И хотя на самом деле они шли отягощенные лишь оружием, ему казалось, они несут альбомы для гербариев, силки и клетки для птиц и необычных существ подлеска, геодезические инструменты, фотоаппараты, провизию… И только два офицера, идущие вместе с ним по всхлипывающей тропе, были тоже европейцами, путешественниками, скорее всего (из-за их молчаливости) англичанами. Кранах называл их про себя Смит и Вессон, в честь револьвера, который он сжимал в руке. Он не знал, не желал знать, куда они идут – то ли на поиски древнего города, съеденного джунглями, то ли собираются составить карту этих неизведанных мест и дать имена ручьям, рекам, расщелинам…

Вдруг, на земле, в пяти-шести шагах от себя, он отчетливо увидел кусок синего нерастаявшего снега, исчерченного тенями веток, и рядом с ним – россыпь подснежников, доверчивых и, как все подснежники, скромно кричащих о весне, используя в качестве вопля свое ранящее душу благоухание.

...

Дорогая Мюриэль!

Вот я снова пишу тебе, как ты просила, «с войны». Я иду куда-то, сквозь лес и болото, размахивая пистолетом, и это значит, что я и в самом деле «на войне». Но будь уверена, это письмо я не собираюсь доверить не только почте, но даже и бумаге. Это письмо навсегда останется моим бормотанием. Расслышишь ли ты этот шепот там, в своем городе, куда сбегаются все католические дороги? Не знаю. Во всяком случае, его не сможет расслышать мой пронырливый начальствующий, этот нескромный и не в меру любопытный «Вальтер», запятнавший себя грехом перлюстрации. Он утверждает, что тоже когда-то был фарфоровым мальчиком, но он давно уже не мальчик и не фарфоровый. Как они смешны, эти взрослые! Игрушки у них мелкие, глупые. Представь себе, он хранит свой кокаин в белой костяной коробочке, а еще у него есть китайская кукла – старичок с покачивающейся головкой. Недавно, в припадке кокаинового пафоса, он стал пересказывать мне детскую сказку, которую якобы любил в детстве. Надеюсь, что ты, как все дети, любишь прикасаться к трубочистам? Говорят, я трубочист и прикосновения ко мне должны приносить счастье. Счастье! Счастье. Повтори еще раз это слово. Нравится? Мне тоже.

Твой Юрген

Проводник-белорус не стал Сусаниным. Видно, у него водились какие-то свои счеты с партизанами Яснова. Он вывел немцев к болотному острову. Дальнейшее хорошо известно читателям знаменитой трилогии, обессмертившей подвиги этого партизанского отряда. Поэтому нет нужды описывать то, что уже подробно и выразительно описано – внезапное нападение эсэсовцев, и перестрелку, и гибель многих партизан в последнем бою. Мало кому удалось уйти. Пятерых взяли в плен. Их повесили в ближайшем населенном пункте. Казнь засняли на кинопленку для немецкой военной кинохроники. Четверо партизан умерли молча, и только один из них перед смертью произнес несколько слов.

Глава 29

Доктор

Из чего только сделаны мальчики?

Из говна только сделаны мальчики.

Стишок

Мифогенная любовь каст

Село Воровской Брод оказалось опрятным, зажиточным. Война словно бы не коснулась этого села. Домики с пестрыми наличниками сидели в глубине весенних садов. Листья еще не пробились из тугих клейких почек, но ветки яблонь оделись уже хрупким узором первых цветов.

Девочка из Черных деревень не стала входить в село, она указала на него издали и сразу же повернула обратно в лес, на прощанье сунув в руку парторга смятую бумажку с нацарапанным адресом: улица Ленина, 7. Дунаев один, сжав в кулаке адрес, вошел на главную улицу села. Указатели с надписями «улица Ленина» отсутствовали, снятые то ли немцами, то ли осторожными селянами, но и так сразу становилось ясно, что эта главная и, в общем то, единственная улица и есть улица Ленина. Парторг подошел к калитке с нарисованной на ней семеркой, отодвинул щеколду и вошел в сад. Сад, большой, ухоженный, полон был низкими фруктовыми деревьями и их опьяняющим ароматом. Между деревьями светлела прямая дорожка. Дунаев пошел по ней и вскоре увидел пасеку. Тут же раздался собачий лай – большой белый пес, мохнатый, с пушистым хвостом, закружился вокруг него, приседая, подпрыгивая, выказывая одновременно знаки дружелюбия и готовности защищать дом.

– Дарья, Дарья, ко мне! – женский голос прилетел из глубины сада.

Молодая женщина стояла у одного из ульев в специальной марлевой маске на лице, с лейкой, из носика которой шел густой пар.

– Вы к кому? – крикнула она.

– Мне доктора повидать надо! – крикнул в ответ Дунаев.

Женщина повернулась к дощатому строению, похожему на отдельную кухню, и позвала:

– Варвара Алексеевна! Варвара Алексеевна!

Из домика появилась другая женщина, постарше, в аккуратной белой рубашке и серой юбке.

– Варвара Алексевна, тут к Павлу Андреичу пришли. Проводите, пожалуйста, – обратилась к ней девушка с лейкой.

Варвара Алексеевна подошла к Дунаеву, окинула его взглядом и спросила:

– Вы по какому делу?

– Я болен, – ответил Дунаев. – Видимо, очень болен. Мне нужна помощь врача.

– Ну что ж, пойдемте, – ответила женщина, вытирая руки передником.

Она повела его сквозь сад. Парторг отметил, что хозяйство здесь нешуточное и все содержится в образцовом порядке: множество сараев (явно недавно поставленных), клеток, где копошилась какая-то живность. Где-то здесь располагалась и конюшня – парторг расслышал ржанье и учуял запах лошадей. Во дворике двое мальчишек пилили бревно на козлах сверкающей на солнце пилой. Старушка крошила что-то в корыто. Вокруг нее вертелись несколько кошек и собак. На земле стояла огромная старинная клетка с лесными птицами.

Сад заканчивался обрывом, под которым блестела река. В этом месте, почти у самого обрыва, стоял дом – старый и скромный, обычного деревенского вида.

Варвара Алексеевна попросила Дунаева подождать, а сама вошла в дом. Вскоре она вышла со словами:

– Зайдите. Дверь в конце коридора.

Дунаев прошел скрипучий коридор и постучал.

– Н-да, – отозвался голос изнутри.

Парторг вошел.

Комната, довольно большая, была ярко освещена солнечными лучами, врывающимися в открытые окна. Свет ярко отражался в стеклах шкафов и в стеклах очков человека, который сидел за письменным столом и что-то писал. Облик типичного пожилого врача. Совершенно седой, румяный, с аккуратной белоснежной бородкой и такими же усами, в круглых очках в стальной оправе. Серый костюм, галстук. Все как и должно быть. Одет аккуратно, по-городскому, несколько даже щеголевато для заброшенной деревни.

Понимая, что должен немного подождать, Дунаев стал разглядывать картины на стенах. Над столом висела репродукция картины Нестерова, изображающая физиолога Павлова, положившего на стол руки со сжатыми кулаками. Внешне Павлов несколько напоминал хозяина комнаты. Рядом висела другая репродукция – фрагмент фрески Микеланджело, на которой Бог и Адам протягивали друг к другу руки, почти соприкасаясь указательными пальцами.

– Итак, с кем имею честь? – хозяин отложил в сторону свои бумаги.

– Владимир Петрович Дунаев, – представился парторг.

– А я буду Павел Андреич. Вообще-то я пользую животных, ветеринар по призванию, но сейчас время такое… Приходится иногда оказывать помощь и прямоходящим. Однако считаю своим долгом предупредить – я ветеринар и еще раз ветеринар, так что прошу не жаловаться. Чем, однако, могу быть вам полезен?

– Видите ли… Я душевнобольной, – сказал парторг решительно, но тут же поправился: – Точнее, не душевнобольной, а сумасшедший. Так будет правильнее. Душа-то у меня здоровая, душа как душа. Обычная. Да и нет, собственно, никакой души, это все поповские, так сказать… Ну да ладно. А вот ум – с умом не все в порядке. Ум, в общем-то, совершенно вышел из строя.

Врач откинулся в плетеном кресле, глядя на Дунаева.

– Да, нечасто в наше суровое время приходится слышать подобные жалобы. Люди перестали замечать собственные психические отклонения. Что и не странно. На что же вы жалуетесь? Нельзя ли уточнить?

– Если уточнить, то… Если уточнить, я жалуюсь на то, что в результате расстройства ума перестал быть человеком. Но не в том смысле, что я потерял какие-то способности или свойства, присущие нормальным людям. В общем-то, я не потерял этих свойств. Скорее наоборот – приобрел дополнительные свойства. Но дело опять же не в этом… Как бы вам объяснить? Вот, возьмем, например, Индию… (Дунаеву вдруг вспомнилась книга, которую читала Зина Миронова.) Там имеются различные касты. Так?

Врач кивнул.

– И я вот как будто перешел из одной касты в другую. В касту нелюдей.

– В касту неприкасаемых? Или, напротив, в касту брахманов? – спросил врач с осторожным любопытством.

Дунаев постарался ответить как можно разумнее. Ему нравилось говорить с этим аккуратным стариком. Он чувствовал, что разум его словно бы очищается и светлеет под внимательным взглядом врача.

– Вы хотите узнать – поднялся ли я или опустился при переходе в другую касту? Но я и сам не знаю. Это мне и хотелось бы узнать. В этом-то все и дело… Конечно, я часто ощущаю невероятное могущество, мощь, которая мне и не снилась, когда я был человеком. Но… Я не знаю, выше я или ниже людей. Знаю только, что я – не человек.

Врач вдруг добродушно улыбнулся.

– Ну, в таком случае, голубчик, вы пришли по правильному адресу. Я ведь лечу не людей. Относительно животных тоже ведь нельзя с уверенностью сказать, выше они или ниже людей. Принято считать, что ниже. Но я в этом не уверен. Я, знаете ли, написал книгу «Нарушения психики у животных». Если вас интересует эта тема, я подарю вам экземпляр, когда мы закончим беседу. Однако теперь… Вы ждете от меня, я полагаю, совета. Прежде чем что-либо советовать вам, мне надо бы больше знать о вас. Я не спрашиваю у вас, кто вы. Мне и так ясно, что вы пришли из леса, – врач многозначительно окинул взглядом грязную и порванную одежду Дунаева. – Я сам бывал в лесу. Знаю, что это такое. Но я, знаете ли, кабинетный ученый. Лес наскучил мне. Кто рекомендовал вам обратиться ко мне?

– Колдун из Ежовского.

– А, из Ежовки. Акимыч, – врач улыбнулся. – Знаю, знаю. Хороший человек. Ну что ж, нам надобно решить, как мы с вами будем разговаривать. Знакомы ли вы с гипнозом?

– Да, я видел… У нас на заводе, в клубе, показывали.

– Ну вот что. Поскольку временем мы с вами располагаем ограниченным, я мог бы ввести вас в состояние гипноза. И в этом состоянии вы мне о себе немного расскажете. Таким образом я смогу лучше понять вас. Понять ваше, нечеловеческое, – врач мягко усмехнулся. – Это вопрос экономии времени. Но – решать вам.

– Гипноз так гипноз. Мне все равно. Я и так живу как под гипнозом, – Дунаев пожал плечами.

– Ну и отлично. – Врач подвинул свое кресло ближе к Дунаеву, уселся напротив, взяв со стола маленькое круглое зеркальце, оправленное в латунь, на длинной эбонитовой ножке. Он стал покачивать зеркальцем перед лицом парторга. – Расслабьтесь, голубчик. Вам сейчас хорошо, спокойно. Спокойно. Смотрите сюда. Следите за лучиком света. Лучик. Теплый, солнечный. Отраженный. Вам спокойно. Хочется спать. Тепло, солнечно. Как на пляже. Лучик. Глаза закрываются. Хочется спать. Очень хочется спать. Спатеньки. Вы спите. Спать. Очень хорошо спится. Очень сладко спится этой весной. Сахарно, как никогда прежде, спится этой весной. Особенно сладко и глубоко спится этой весной.

По весне-то спится сладко в крепдешиновом пенсне,

И во сне поет лошадка на сосне.

Даже если кто-то скажет: «Котик! Микроогород!» —

Он потом тебе расскажет, что за Овощ там нас ждет.

Дунаев проснулся от не очень сильного удара по плечу. Это доктор плашмя ударил его ладонью.

– Вот мы и проснулись, – ласково сказал старичок. – И чувствуем себя, я полагаю, превосходно. Не так ли?

Дунаев и в самом деле чувствовал себя хорошо – он казался себе отдохнувшим, словно бы освободившимся от какой-то тяжести, которая его давно обременяла. Только несколько болело горло. Видимо, потому, что он несколько часов подряд говорил, не умолкая, находясь под гипнозом. Он ничего не помнил об этом. Но на столе врача лежала открытая тетрадь, испещренная быстрыми записями – видимо, доктор записал кое-что из этого монолога.

В глазах аккуратного старика присутствовало удовлетворение.

– Вы мне многое поведали. Было очень занимательно. Благодарен. Но теперь вам надо подкрепиться. Милости прошу.

Элегантным, старорежимным жестом старик указал Дунаеву на небольшой столик, накрытый к чаепитию. Для одного. Парторг глубоко вздохнул и огляделся. Когда он «засыпал», солнце еще только подбиралось к зениту. Теперь же в комнате царствовали прохладные сумерки. Ранние сумерки ранней весны. Окна оставались распахнуты, опьяняюще пахло яблоневым цветом из вечернего сада и рекой, которая в этом месте, под высоким обрывом, образовывала излучину. Из этих окон было далеко видно. Виднелись на реке микроскопические фигурки деревенских ребятишек, соорудивших плот. За рекой лежал луг, еще не зазеленевший, на котором торчали «гигантские шаги» – высокий столб, увенчанный колесом, с которого свешивались веревки для раскачивания.

– Да-с, мирная картина, – сказал врач, поймав взгляд Дунаева. – Но тем не менее на дворе война. Когда я смотрю отсюда, эти «гигантские шаги» напоминают мне столбы для истязаний, изображенные на мрачных ландшафтах Брейгеля. Время сейчас такое, что любые качели могут быть в одночасье превращены в виселицу. «Театр начинается с виселицы». Так ведь говорил Станиславский? Действительно, источник всякого театрального действа – публичная казнь. Вчера в соседнем селе повесили пятерых партизан. – Врач потрогал рукой горло под воротничком. Затем печально покачал головой. – Пятеро повешенных. Пятеро. Там могли бы повиснуть и мы с вами. Или не могли? А сколько было повешенных декабристов, которых нарисовал Пушкин на полях своей рукописи? И еще приписал: «И я бы мог…»

Дунаев чувствовал себя не готовым для игр в эрудицию. Они помолчали, глядя в окно. Наконец врач снова заговорил:

– Впрочем, есть йогические упражнения, позволяющие – при овладении определенным мастерством – пережить повешение. Вы интересуетесь йогой?

– Я человек простой, – сказал Дунаев. – Читал когда-то много, но когда в лес попал – все из головы вылетело.

– Напрасно. Нога бы вам пригодилась. Пейте с молоком. Молоко нейтрализует токсичное вещество, которое содержится в чае.

Дунаев послушно налил себе в чай молока из серебряного молочника. Стояла также маленькая корзинка, наполненная только что выпеченным овсяным печеньем, мед с пасеки, варенья из яблок и вишен, свежий творог.

Пока Дунаев ел, врач неподвижно сидел в своем кресле, темнея по мере того, как сумерки переходили в вечернюю тьму. Потом он зажег настольную лампу под зеленым стеклянным абажуром.

– Вот что я имею сказать вам, голубчик, – произнес он, убедившись, что Дунаев завершил чаепитие. – Вы скоро поправитесь. Ваше умственное расстройство, ваш богатый и цветастый бред – все улетучится. Вы станете нормален. Не знаю только, понравится ли вам это. Вам захочется снова… Вы станете молить ваш мозг – он ведь ваш Бог, не так ли? – о возвращении в приключенческие пространства бреда, где вам дышалось так вольно. Но, боюсь, мозг ваш на этот раз надолго останется глух к вашим молитвам. Ваша болезнь – психоз с галлюцинациями, вызванный к жизни внешней механической травмой. От этой болезни если выздоравливают, то навсегда. Так что ваше выздоровление станет делом почти хроническим. Вы ведь человек крепкий. У меня такое ощущение, что вы проживете долго. Конституционно вы тип долгожителя. Конечно, мы обитаем в мире, где жизнь человеческая легко может прерваться до срока, записанного в человеческом теле. Но у вас есть шанс достигнуть долголетия. Рекомендую вам воспользоваться этим шансом. Не пренебрегайте долголетием, голубчик, даже если ваша жизнь в какой-то момент покажется вам невзрачной. Глубокая старость может внезапно вернуть вам ваши сокровища – сокровища бреда. Я немного ознакомился с содержанием ваших галлюцинаций, беседуя с вами, когда вы находились под гипнозом. Поздравляю вас. Интересный, зрелый, разветвленный бред. С таким вам будет больно расстаться. Вы полагаете, что в голове у вас живет волшебная девочка-советчица. И вы даже по-своему любите ее. – Сквозь комнату пролетело несколько белых бабочек. – Это самое близкое вам существо, не так ли? Она мала, нежна. К ней вы испытываете почти родительские чувства, смешанные с благоговейным почтением. Я узнал от вас кое-что и о вашей жизни вне бреда. Вам пришлось расстаться с женой, когда она была на восьмом месяце беременности. С тех пор, по вашему признанию, вы не вспоминали ни о ней, ни о ребенке. Уверяю вас, девочка в голове – это мысль о ребенке, которого вы покинули во внутриутробном состоянии. Не знаю, живы ли они – ваша жена и ребенок. Если да, это дает вам шанс. Шанс на возвращение в психоз. Если она родила девочку – это успех. А если эта девочка когда-нибудь тоже родит девочку – вы станете дедушкой. Через внучку вы сможете вернуться в силовые пояса галлюциноза. Вас ведь интересует вовсе не выздоровление. Напротив. Выздоровление внезапно приблизилось к вам, и это очень напугало вас. Вы просили ежовского колдуна, чтобы он починил вашу «магическую технику», иначе говоря, помог вам вернуть магические способности. В частности, помог наладить контакт с девочкой внутри головы. С ним вы пытались говорить как колдун с колдуном. Но он не признал вас за «своего». Для него, как и для меня, вы больной. И он рассудил, что, поскольку вы человек городской, вам лучше поговорить со мной. Как видите, меня связывают с ним узы некоей общей врачебной этики. Он поступил так, как поступил бы на его месте любой врач: направил пациента к другому специалисту. Простите меня за скепсис, но я врач, и мой долг еще раз предупредить вас – вам грозит скорое выздоровление.

Доктор с улыбкой похлопал Дунаева по кисти медицинской ладонью, словно бы пропитанной специальной чистотой и опрятностью.

– Вы боретесь против детей, против их игрушек и против их нянь. Но дети взрослеют, игрушки устаревают, нянь выгоняют взашей из приличных домов. И ваша борьба – увы – устареет. Станет нелепостью. На какое-то время. Впрочем, стоит быть терпеливым. Ведь дети имеют обыкновение снова рождаться. И к их появлению на свет обычно изготовляют новые игрушки. Новые женщины уже спешат занять свои места у колыбелек и детских кроваток. Так что вы снова сможете отыскать материал для своей уютной борьбы.

Что же касается Энизмы, то в этом я ничего не понимаю. Я, знаете ли, не мистик. Не имею право быть мистиком, по долгу службы. Полагаю, Энизма – это просто пренатальный океан. Впрочем, возможно, в нечеловеческом измерении. Не только люди, но и миры бывают зародышами. Забудьте покамест о ней. Вы ведь породнились с ней с помощью одной из ваших девочек. Породнились – и ладно. И очень хорошо. Слава богу! Теперь вам просто не о чем беспокоиться – Энизма от вас не уйдет. Точнее, вы от нее не уйдете.

Считайте, что сейчас вы достигли вершины вашей ступенчатой конструкции, вашей «небесной иерархии». Более вам уже не нужны никакие восхождения, мой дорогой. Вы – наверху. Эта комната с открытыми окнами, этот дом на обрыве, с видом на реку и на «гигантские шаги» за рекой – все это и есть верхняя, и последняя, площадка той Небесной Иерархии, которую вы созерцали в вашем сталинградском видении. Прочувствуйте это. Считайте, что это одновременно пик вашего бреда и выход из него. Вы добрались сюда, на вершину. Вопрос в том, что же вам делать теперь.

Столь многогранный бред, как тот, что выпал на вашу долю, работает не только с материалом прошлого и настоящего. Фрагментами, искаженно, он способен отражать и будущее. Он умеет предвосхищать события. В сталинградском видении вы лицезрели меня на вершине иерархии, сидящим на черном двухголовом единороге. Вы видели меня оседлавшим вашу собственную раздвоенность. В символических пространствах единороги обычно обитают близ девственниц. Единорог – символ фаллоса, взламывающего печати невинности. Вам пришлось лишать невинности целые миры, ранее замкнутые в себе. Иногда эти миры представали перед вами в образах девочек. Но и в это дело вы внесли шизофренический привкус. Вы даже не раздвоились, вы – растроились. До конца соблюдая сюжет «умственного расстройства», вы стали называть себя «группой». Те трое, кого вы именуете «интеллигентами», на самом деле всего лишь интеллигибельные подтеки вашего сознания. Вам пришлось высвободить особые разрушительные силы, ранее хранившиеся под спудом в вашей душе. В вашем воображении эти силы приобрели вид «демонических интеллигентов», что неудивительно в нашей стране, где интеллигенция подверглась репрессиям, а образованные кружки оказались уравнены в правах с бандитскими шайками.

Ваш бред – бред человека из народа – насыщен голосами русских интеллигентов. Если бы вы происходили из образованных слоев общества, все бы случилось наоборот – голоса болезни звучали бы простонародно. Но вы – партиец, часть той власти, которая жестоко обошлась со всеми «бывшими». Поэтому лес для вас состоит из голосов, из бормотаний этих убиенных. А ваша психическая болезнь – своего рода реванш этих жертв советской власти. Вы, коммунист, позволили вашим собственным социальным врагам – белогвардейцам, офицерью, образованыцине, буржуям – накопителям сокровищ, попам, кулачью – пустить глубокие корни в вашей собственной душе. Вы полюбили их, эти отмененные классы, эти разрушенные касты. И правильно сделали, если следовать логике вашего бреда. Перед вами стояла боевая задача – как превратить вашу любовь в оружие? Полюбив убиенных врагов, вы затем перенесли вашу любовь на врагов свежих, полнокровных – на фашистов. И, поскольку ваша любовь является любовью к убиенным, она должна убить и фашистов, убить саму их силу. Точнее, их силы, олицетворенные в ваших галлюцинациях в виде различных демонов и устрашающих божеств. Вы действовали так, как действует всякий маг. Таков уж общий механизм магии. Это как вакцина – в организм вводят придушенные, полумертвые вирусы, чтобы он затем смог противостоять вирусам живым, полноценным.

Вы признались, что видели меня на вершине иерархии лишь мельком, в момент угасания видения. До этого мое место занимала Боковая, эта няня миров. Няня, то есть подложная, подмененная мать. Неполная мать. У вас не было полноты материнства в детстве. Вы сирота, росли у чужих. Неполнота материнства порождает ады. Вспомните полутелую Хель из германо-скандинавского пантеона. От ее имени происходят и английское слово Hell и немецкое Hölle. Поэтому на вершине иерархии, там, где должен находится Бог, у вас оказался Бок. Бок женщины, бок няни, царственно стоящей в венке из мумифицированных эмбриончиков, из предотвращенных детей, блаженствующих в раю нерождения. Она наполовину состоит из тьмы, которая является фоном ваших видений. Возможно, фамилия бывшего германского главнокомандующего – фон Бок – сыграла некую полуслучайную роль в формировании этой фигуры бреда. Боковая – это луна на ущербе, которая в вашей иерархии оказалась стоящей выше, нежели ослепляющее Солнце. К счастью для вас, вся эта «небесная иерархия» осознается вами как вражеская, как подлежащая уничтожению. В мире, впрочем, еще немало есть всяческих иерархий, различных лестниц, общественных и духовных, всевозможных пирамид и аккуратных зиккуратов, немало всплесков, спадов, подъемов и вознесений. Взгляните на все это со стороны. С юморком. Вам все это долго теперь не понадобится. Вспомните о пологом, о стелящемся. Вспомните о воде. Вода никогда не течет вверх. Что же касается вашего основного вопроса – вопроса о том, кто же вы такой, коль скоро вы перестали осознавать себя человеком, то это скорее философский, нежели медицинский вопрос. Я не уполномочен решать подобные вопросы. Всякий раз, когда вам некто сообщал или же вы сами сообщали себе, что вы – нечеловек, за этим следовала фраза о том, что людей вообще нет. Причем произносилось это сообщение голосом, приходящим сзади и ниоткуда, не принадлежащим ни одной из фигур. «Никаких людей нет!» – так говорит фон. Или же фон Бок. Что ж, я не стал бы особенно остро возражать ему. Действительно, мы обитаем в мире, который в целом отнюдь не человек и не подобен человеку. И пока мир жив, никаких людей действительно нет. Мир растворяет их в себе. Если бы мир умер, если бы вдруг исчезли градации тьмы и все варианты освещения, тогда, возможно, мы различили бы людей. Но мир все еще жив!

С этими словами врач указал в окно. Там уже совсем стемнело, за рекой горел маленький костер, отражаясь в быстро струящейся воде. Над зубчатой стеной дальнего леса вставала чистая, полная луна.

– Приходилось ли вам, голубчик, задумываться о том, как расшифровывается само слово – «человек»?

– Чело и веки, – сказал Дунаев.

– Я слышал эту версию. Она неверна. Слово «человек» означает «се-ловец», то есть «это – охотник». Некогда, в глубокой древности, охотники, блуждающие в лесах, так обозначали друг друга. Вы тоже попали в лес, но не были там охотником. Из этого вы сделали вывод, что вы нечеловек. Правильный вывод. Кроме того, вы не встретили там других охотников. И это означает, что людей вообще нет. Да… – Врач задумчиво покачал головой. – В общем, земную жизнь пройдя до середины, Владимир Петрович, вы очутились в сумрачном лесу. И продолжаете в нем блуждать. И вы к тому же не одиноки. Или все же одиноки?

– Одинок все же, – сипло ответил Дунаев.

– Я тоже так думаю. Но и жизнь одинока. Подумайте о Земле, о единственной живой планете, затерянной в безбрежном и мертвом космосе. С одной стороны – что вы получили в награду за свои подвиги? Ослиный хвост. Иными словами: от дохлого осла уши. Это, конечно же, издевательство. Но – педагогическое издевательство. Ведь, если посмотреть на дело с другой стороны, ваш бред спас вас. Он укрыл вас от страшной реальности, он действовал как обезболивающее, он милосердно уничтожал страдание. Он стал, конечно же, инструментом вашего самосохранения. Он еще и обучал вас. Бред стал вам школой. И неплохой школой. Ваши «магические учителя» не так давно поздравили вас с окончанием средних классов. Считайте, что вы перешли в «высшие классы». Только теперь это уже не учение. Это – лечение. Так, в общем-то, живут все. До определенного возраста учатся, потом – лечатся.

– Почему вы считаете, что мой мозг – это мой Бог? – спросил Дунаев.

Врач в ответ приподнял керосиновую лампу, осветив репродукцию фрески Микеланджело, висящую над его рабочим столом. Только что сотворенный Адам, еще скованный истомой полубытия, как медленно просыпающийся, поднимает и протягивает руку. Его указательный палец почти встречается в воздухе с указательным пальцем Бога. Но между ними все же остается небольшой промежуток. Создатель парит в облаке, состоящем из развевающихся одежд и ангелов. В центре этого «облака» находится и Ева. Оттуда, из центра этого божественного сгустка, из-за могучего плеча Бога, она, полуобернувшись, смотрит на своего суженого. Смотрит с недоумением.

– Видите эти очертания? – спросил доктор, указывая на форму божественного «облака». – А теперь взгляните сюда.

Он достал откуда-то прозрачную кальку, на которой тонкими линиями была нанесена схема человеческого мозга в разрезе. Врач приложил кальку к изображению Бога и ангелов. Очертания мозга и божественного сгустка совпали. Рука Создателя, выходящая из «облака» и протянутая к Адаму, соответствовала глазному каналу.

– Вот, собственно, небольшое послание, завещанное нам великим художником. Человеческий мозг, этот инопланетянин, живущий на вершинах нашего тела (вспомните марсиан Уэллса), и есть наш Бог, создающий для нас мир и нас самих. А теперь посмотрите туда.

Врач выше поднял лампу и осветил глубину комнаты, где висели несколько зеркал различной формы, в различных рамах. Все они повешены были так, чтобы отражать репродукцию Микеланджело.

– Отражение мозга, – задумчиво произнес аккуратный старик. – Я называю отражение мозга специальным словом – Гзом. Это скорее прозвище, нежели научный термин. Гзом – это разум среды. И мозг, в свою очередь, есть отражение Гзома. Мы на самом деле мыслим не мозгом. Мы мыслим Гзомом.

Дунаев растерянно переводил взгляд, глядя то на картину в раме, то на ее отражение в зеркалах. Переводил взгляд с Мозга на Гзом. И обратно.

Под репродукцией Микеланджело висел вырезанный из черной бумаги профиль самого врача. Он был заключен в рамку, представляющую из себя гирлянду свивающихся в хоровод жирафов, страусов, бегемотов и других экзотических животных. Все это были также силуэты, мастерски вырезанные из цельного листа черной бумаги.

– Это делал один мой последователь, – усмехнулся старый врач. – Раньше у меня имелось много учеников. Раньше я лечил людей. Но потом отстранился от них. Теперь мне приятнее лечить животных. Для вас я сделал своего рода исключение, и то потому, что вы отрекомендовались нечеловеком. Ваш психоз вступил в интересные отношения с различными галлюциногенными веществами, которыми потчевал вас лес. У вас, конечно же, глубокое, эшелонированное отравление. Но очищать организм еще рано. Путь ваш лежит сквозь галлюцинации. С их помощью вы сопереживаете события войны. Если отнять у вас бред сейчас, вы просто провалитесь… Вам нужно дотянуть до конца войны. Шаман из Ежовки верно сказал: вам надобно постоянно выводить безумие наружу, лицезреть его воочию. Для этого нужны снадобья, яды. До сих пор вы питались грибами, травами и другими ядами родной земли. Но Красная Армия теснит врага к границам СССР. Война выплеснется за границу. Для того, чтобы ваше безумие смогло сопровождать наших солдат вне Отечества, для того, чтобы «дойти до Берлина», вам нужен новый препарат, новый яд, уже не взращенный родной землей, выпестованный не соками леса, а разумом медиков. Вспомните: где кончается родная земля, там начинается пустота. Чтобы шагать по ней, не проваливаясь, нужно обзавестись новым магическим зельем. Не претендую на звание мага, но, пожалуй, смогу помочь вам в этом деле. До войны я участвовал в исследованиях одного медикамента. Первоначально предполагалось использовать его как обезболивающее. Я, вообще-то, начинал как анестезиолог. Много занимался болевыми сигналами, их устранением. У меня даже прозвище было с этим связанное в медицинских кругах. Но, в ходе разработок, у этого вещества обнаружились поразительные побочные эффекты, которые, я надеюсь, вам понравятся. Потом я отказался от участия в этих исследованиях. Пришлось передать тему одному коллеге. Я уже упоминал сегодня, что разветвленный и зрелый бред способен фрагментами отражать будущее. На этом держатся все гадательные практики. Галлюцинации, вызываемые к жизни данным веществом, находятся в особых, трудноописуемых отношениях с будущим. Вы сами увидите.

Врач встал и подошел к шкафчику, где, по-видимому, хранились лекарства. Выдвинув верхний ящичек, он достал несколько прозрачных ампул.

– Вот, возьмите. Совершенно синтетическое вещество, не имеющее в природе никаких аналогов. У него еще нет имени. Когда сочтете нужным, взломайте ампулу и выпейте содержимое. Физического ущерба оно вам не причинит.

Дунаев взял ампулы, посмотрел на просвет. Чистая, прозрачная жидкость. Как вода.

– Да, как вода, – кивнул врач. – Запах химический, аптечный. Не самый неприятный из запахов. Кажется, я сделал для вас все, что было в моих силах. Да, вот еще… Я обещал подарить вам на прощанье мою брошюру. Вот она. Почитаете на досуге.

Врач протянул Дунаеву скромно изданную брошюру. Парторг взглянул на обложку: П. А. Арзамасов. Нарушения психики у животных. Научиздат. 1931.

– Значит, ваша фамилия Арзамасов. Где-то я уже слышал эту фамилию, – произнес Дунаев.

– Да-с. Арзамасов к вашим услугам. Фамилия не из редких.

– И что же, вы тоже – бог? – неожиданно для самого себя спросил парторг.

Старик снова усмехнулся.

– Все мы склонны подражать Богу или же богам, о которых знаем из книг. Я не исключение. Как-то раз, вдохновленный ветхозаветной «Книгой Иова», я удачно вылечил одного пациента от тяжелейшего ипохондрического бреда (ему казалось, у него распадается тело). Вылечил, всего лишь описав ему устройство бегемота и среду его обитания. «Ипохондрия» и «гиппопотам» – от одного корня, и то, и другое конского, так сказать, происхождения. Люблю лошадей. Я также рассказывал ему о китах. Кажется, это был единственный успешный случай моего богоподражания. Будем надеяться, что сегодня содеялся второй такой случай. Вчера всю ночь провозился с мотыльком – он опалил крылышко на свечке. Сегодня – вы. Завтра ко мне привезут на осмотр одного немецкого офицера. Они ведь тоже нелюди. Поэтому придется уделить и ему время. Так что надобно мне выспаться. Ну-с, научить вас напоследок одному редкостному йогическому приему, с помощью коего возможно пережить повешенье?

– Нет, пожалуй. Спасибо, – внезапно отказался Дунаев. – Пули немецкие меня не брали, и петля не возьмет. А если и придется умереть в петле, хотя бы умру со стоячим хуем. Так веселее.

– Что ж, слышу слова, достойные мужчины, – одобрительно усмехнулся доктор. – Желаю удачи.

Пожав врачу руку, Дунаев вышел в ночной сад. Было холодно.

Глава 30

Звезды

Мифогенная любовь каст

Дунаев совершенно не знал, куда ему идти. Девочка в голове не подавала никаких сигналов. Прослойки стояли где-то рядом, но были словно бы заперты на замок. Магические техники не действовали. Тем не менее после разговора с врачом Дунаев чувствовал себя как-то легко.

Он шел, бодро насвистывая, по еле заметной тропе. Вскоре начались заболоченные участки леса. Дунаев стал с каждым шагом проваливаться в темную торфяную воду и в грязь. Сначала ноги погружались в чавкающую почву по щиколотку, затем по колено. Вдруг он провалился по пояс. Уверенности и бодрости в его душе заметно поубавилось. «Провалился, – мрачно подумалось ему. – Провал. Это провал. Провалил дело».

– Провалил тело! – запищало что-то внутри головы.

Ему вспомнились слова врача: «Если сейчас отнять у вас бред, вы просто провалитесь…»

Так он это и сделал, этот доктор. Он отнял у него бред! Все объяснил, растолковал… После такого бред разве выживет?

– Так он же враг! – осенило парторга. – Он вообще – главный враг! «Враг» и «врач» отличаются лишь последней буквой. ОН ЖЕ ВОЗГЛАВЛЯЛ вражескую иерархию!

С трудом, уцепившись за ствол дерева, он выбрался из вязкой трясины и сел на какую-то корягу. Он был мокр, его трясло от холода. А вокруг была ночь.

Двигаться дальше в глубь леса казалось явным безумием. Болота здесь непроходимые – вспомнилось ему. Да и куда идти?

Он решил возвращаться обратно в Воровской Брод.

Пошел в обратном направлении. К счастью, он не успел слишком углубиться в лес. Вскоре между расступающимися деревьями замаячил впереди какой-то огонек. Не сводя с него глаз, парторг шел, проваливаясь в ямы, полные воды, и перелезая через поваленные деревья. Огонек увеличился, превратился в дальний костер. И парторг вышел на луг.

Это догорал тот самый костер, который он видел из окна Арзамасова. Горели какие-то старые заборы, сваленные в кучу. Вокруг – никого, только живой огонь исполнял здесь свой танец для самого себя. Да возвышались рядом «гигантские шаги». Село за рекой скрылось за пеленой ночного тумана. Оттуда не доносилось ни звука. Собаки не лаяли, не горело ни одно окно.

Дунаев присел к костру. Вокруг всюду валялись доски, палки, местами обугленные. Дунаев разглядел наполовину сожженный наличник от окна, расписанный аляповатыми цветами. Из подобного рода вещей какие-то, видимо, ребятишки соорудили днем плот – сейчас он лежал у самой реки, наполовину вытащенный на берег – неряшливый, увенчанный мачтой с поникшим флажком.

Парторг собрал охапку древесного мусора, кинул в огонь. Костер разросся, выше поднял к небу свои танцующие языки, свои жадные потрескивающие обострения. Это было очень кстати – Дунаева бил озноб, он совершенно промок и продрог в лесу. Жар костра внушал ему ликование.

– Гори, гори, ебаный в рот! – шептал он, глядя в огонь.

Костер пылал, но Дунаеву этого показалось мало. Он увидел валяющийся в траве топор, схватил его и направился к «гигантским шагам».

– Поигрались – и хватит! – сказал он и, крякнув, с размаху всадил топор в основание столба. – Таперича погреемся.

Он рубил столб с энтузиазмом, с покрикиванием и приплевыванием, надеясь, что все это поможет ему согреться. Наконец столб застонал и, дав длинную трещину, рухнул, разбросав по земле свои веревки с петлями для ног. Колесо, которым он был увенчан, соскочило и укатилось куда-то в темноту. Дунаев быстро порубал столб на дрова, угостил ими костер.

Уже не костер, а столб огня с гулом вздымался теперь в небеса. Дунаев стал постепенно согреваться. Сейчас бы глоток водки… Но водки не было. Парторг от нечего делать решил почитать брошюру Арзамасова. Вытянул ее из кармана. Вместе с ней выкатилась одна из ампул, врученных ему врачом.

– А, это ты, безымянное лекарствие, – хмыкнул Дунаев и снова посмотрел ампулу на просвет. Теперь в ней играл огонь. – А что, собственно, маг я или не маг! Авось просохну… – с этими словами парторг одним движением пальцев вскрыл ампулу и опрокинул ее содержимое в рот.

Вкус химический, обычный, как у всех лекарств. Он успел еще раскрыть брошюру и прочесть посвящение:

«Моему глубокоуважаемому учителю И. Сеченову посвящаю эти заметки».

...

…………………………

Дорогая Таня!

Извини, что давно не писал тебе. Да и это письмо ты не прочтешь, поскольку в нем я собираюсь лишь мысленно описать тебе, как твой фарфоровый мальчик стал соучастником преступления. Причем преступления, совершенного против твоих соотечественников. Но руки мои не обагрены кровью. Они умерли бескровной смертью через повешение. Я не заведовал казнью, не отдавал распоряжений. Смит и Вессон сделали все за меня. Я просто присутствовал. Но этого ведь достаточно. К тому же мое присутствие запечатлено кинокамерой. Так что, видишь ли, я теперь убийца. Пять человек. Пять партизан из отряда того Ясного, о котором я писал тебе. Меня теперь преследует английский язык, видимо, это наказание за мои преступления. Ведь английский язык – это язык совести. Мы захватили их среди болот, остальные погибли в бою с мускулистыми папуасами – носильщиками поклажи. Но и папуасам пришлось несладко. Болотные постояли за себя. «Дорого продали лорды головы, шпаги, баронства…» Я все смотрел в лица трупов, смотрел в лица пленных, думая увидеть лицо их командира, знакомое мне по моим сновидениям. Но его среди них не нашлось. Конечно же, он ускользнул. Могло ли быть иначе? Вечно ускользающее «Я снов». Ускользающая ясность… Остались простые. Я сделал для них то, что мог – избавил от допросов, от издевательств. Вместо этого я приводил их в деревенскую горницу, украшенную так, как русские украшают комнаты, где лежит покойник – лампада под иконой, остановленные часы с разбитой вдребезги кукушкой на бревенчатой стене, зеркала, занавешенные рушником, «кутья» (сладкое ризотто с изюмом и медом) на лавке. На столе, по моему приказанию, лежал лысый, рыжеватый человек в темном костюме. Он лежал неподвижно, старательно изображая мертвого. На стенах комнаты висели русские лубки в рамках, некоторые времен еще наполеоновских войн. Густав Гнесс, руководитель нашей экспедиции, был страстный собиратель русских лубков и народных олеографий, раскрашенных от руки. Особенно он любил лубки, воспевающие русскую удаль и славу русского оружия. Лубок и тело! Странно как-то переводить взгляд с этих яблочноликих румяных баб, раскачивающих на вилах французского карлика, с раскоряченных казачков, нанизывающих на штык синего шведа, снова и снова переводить свой сияющий взгляд со всей этой дребедени на скромно одетый псевдотруп в начищенных гражданских ботинках, лежащий на сельском столе. В сочетании неподвижного человеческого тела и лубочного изображения есть нечто… Я не смогу объяснить тебе.

Я вводил их поодиночке. Руки у всех оставались связаны за спиной. Иначе бы эти руки сразу же ухватились бы за мое горло. Я указывал им на псевдотруп. На лице у него трепетал отсвет лампады. Задавал несколько несложных, «наводящих» вопросов. Они не реагировали.

Итак, не очень-то он и похож на Ленина. В их угрюмых лицах я не приметил никакого узнавания.

Был один неожиданный сентиментальный эпизод. Вообще-то они не разговаривали со мной. Но в какой-то момент, когда их уже собирались уводить, один из них – светлоглазый, загорелый парень – вдруг стал странно ежиться, поводить плечами, как будто по ним кто-то бегал, потом он протянул ко мне связанные руки, и я увидел, что из рукава у него выглядывает белый мышонок с красными вампирическими глазенками.

– Please, take care about my pat, – произнес партизан.

Я даже не удивился, что он обращается ко мне по-английски. So, I take care about his pat. Every day I fead him with small pieces of fat, carrot, bread and potatoes. Also I bring him milk. He lives in the shelter. I want take him alone to Berlin. May be, I will present him to you – you\'ll love this little angel with bloody eyes. Я назвал его Макс в честь Макса Шрека, сыгравшего вампира из Носферату.

Их повесили, как водится, на рассвете, в воскресенье. Кинооператор и фотограф так и сновали вокруг виселицы. Солдаты согнали селян. Напоследок светлоглазый парень что-то произнес. Я не очень расслышал, так как стоял далеко и смотрел в сторону. Я постарался быть пьяным в то утро. Видимо, он обращался к нам, а не к селянам, так как говорил по-английски. Немецким, видимо, он не владел. В его речи мелькнуло что-то про зубных врачей. Я не очень понял. Густав Гнесс во время казни смеялся и курил. Он сказал, что для него это дело привычное. На следующий день он исчез. Мы нашли его на опушке леса – он висел на верхушке огромной сосны, очень высоко. На его лице было написано синими чернилами: «Здравствуй, товарищ фашист». Убили и Смита. А Вессона кто-то напугал – он перестал говорить (и раньше-то был немногословен), впал в тревожную апатию. К тому же его постоянно тошнило. Его отвезли к врачу, в соседнюю деревню. Не знаю, стало ли ему лучше.

Я тоже готов к смерти, но пока что чувствую себя хорошо.

Вчера целый день провел в седле – скакал в одиночестве по пустым окрестным полям. Как мне описать тебе эту дымку, этот низкий русский туман над самой землей и его поползновения..?

Ты сама знаешь. Я был хорошей мишенью – там, на этих полях. Но никто не попробовал. Никакая птичка не просвистела над моим сердцем. Странно. Гнесса так тщательно охраняли. А я вот… Возвращаясь, встретил старика. Он поклонился, ломая шапку. «Мышак-то здоров, барин?» – спросил старик застенчиво, сквозь усы. Я сначала не понял, наклонился к нему с лошади (мне показалось: мышьяк то здоров?). Он повторил вопрос. Я сообщил ему, что альбинос здоров, благоденствует. «Ухаживайте хорошенько, – улыбнулся туземец. – А то, неровен час…» Я кивнул и ускакал.

Так я и живу, подкармливая кусочками сала и моркови своего ангела-хранителя. Но подлинный мой ангел-хранитель – это ты, и есть еще один ангел, в Риме. Помню о тебе, даже если не соблаговолишь более одаривать меня дружбой, после описанного.

Поклон красным лилиям и гиацинтам. Жаль, что не прочтешь ты никогда это ненаписанное письмо.

Твой Юрген

...

P. S. Прибывает новый карательный отряд. Начальство, кажется, хочет убить здесь всех, включая малолетних. Зачем понадобилась эта публичная казнь, если устрашенные должны быть истреблены сразу же вслед за их устрашением? К счастью, я покидаю эти места. Прощай.

Моему глубокопочитаемому учителю И. Сеченову посвящаю эти записки…

...

В темно-синем доме зародилось существо по имени Знавр. Оно само себя крестило. Более того, само свои же собственные роды приняло. Не было самостоятельнее ничего, нежели это существо. Оно было собственной матерью и своим отцом, потому и обозначало себя частенько двумя огромными буквами М и О темно-синего цвета.

Знаврика вскоре стали знать и вне темно-синего дома. Отзывались о нем хорошо, но неизменно добавляли при упоминании о нем: «Этот сам встал на ноги, сам себя сделал». А что? Сейчас все больше и больше появляется таких.

Вот и короткие повествования появляются в наше время, выгравированные тонким шрифтом на светлой стали:

ГЛАЗ СТАТУИ, ИЛИ ПРЕДУГОТОВЛЕННОЕ УБИЙСТВО

Некие проведали, что должна треснуть огромная статуя в центре площади. И что в этот момент из ее левого глаза хлынет убивающий луч. Долю секунды он продержится и погаснет. Но если направить нужным образом…

Нашлись усердные – направили, рассчитали, подгадали. В заветный момент – щелчок! Трещина разъяла тело гиганта, а из глаза – сфальц! – тончайший луч брызнул прямо в распахнутое окно, где над бумагами сидел человек, на которого хотели покуситься. И не стало этого человека.

Да, такое вот изощренное убийство. Убийство. А меня вот тошнит при одной мысли о насилии. Неужели не будет этому конца? Перестали бы заигрывать с яростью – и точка!

…Дунаеву еще какое-то время продолжало казаться, что он читает книгу. Но вскоре он осознал, что глаза его закрыты и что тексты являются ему за закрытыми веками, причем написаны они на каких-то довольно роскошных предметах. Свет трепетал за веками и был многоцветным. Дунаев, вспомнив о выпитом «лекарстве», решил, что это – нежное вещество, ласковейший наркотик, собирающийся развлекать его интересными сказками, как добрая Арина Родионовна. Но он ошибся. Это было только начало.

Внезапно он понял, что сейчас умрет. Резко открыл глаза. Его заставили сделать это яркие, белые вспышки, которые стали с щелканьем пробиваться сквозь нежный галлюциноз. Навязчивый стрекот, грубые голоса. Казалось, орут каменные обезьяны. Открыв глаза, парторг подумал: снимают кино. И он – в главной роли. Все ярко, до боли, осветилось, и ясно стало, что смерть близка, так как два ее главных представителя – Кинооператор и Корреспондент – суетились где-то внизу, у самых ног Дунаева. Один орудовал кинокамерой, другой, целясь в лицо парторга, щелкал фотоаппаратом. Это и порождало тот стрекот и вспышки, которые «разбудили» Владимира Петровича. Дунаев сразу признал Кинооператора и Корреспондента, хотя оба сейчас щеголяли в немецких мундирах СС. Желтое пушистое личико Корреспондента, с черными глазками-угольками, лишь разок мелькнуло между вспышками, а лица Кинооператора он никогда не видел – оно всегда оказывалось заслонено камерой или погружено в тень. Грубые голоса принадлежали фашистам, солдатам и офицерам, которые тоже что-то делали и готовились что-то делать внизу. Фашисты выдались огромного роста, метра три в вышину, двигались быстро, но с трудом, и в целом казались сотканными из какого-то крошащегося материала. Приглядевшись, Дунаев понял, что они формируют зрительный зал на открытом воздухе: сгоняют публику, ровняют ее ряды. «Вот это правильно! – подумалось парторгу. – Где кино, там и публика. А может, это театр? Скорее всего, одновременно кино и театр». Публика, впрочем, показалась ему некачественной: какие-то заплаканные бабы, опухшие белобрысые старички, девчонки с подбитым глазом в рваных ситцевых платьицах, грязные мальчики в полотняных рубашках. Все они выглядели несчастными и напоминали черно-белые фотографии.

Сейчас Владимиру Петровичу хотелось бы другой публики: советской, вальяжной. Хотелось бы полногрудых нарядных барышень под руку с советскими офицерами в начищенных сапогах, хотелось бы полковников в орденах с симпатичными женами, научных работников и композиторов в широких двубортных костюмах, их прелестных дочек в коралловых ожерельях, благородных старух-театралок, чистых, упитанных детей с перламутровыми биноклями… Но всего этого не было. Была странная лужайка, нанизанная на оранжевую струну. За лужайкой – непонятный рассвет над зубчатым лесом. А также толпа белорусских крестьян, окруженная солдатами вражеской армии. Фашистский начальник курил и ухмылялся, подвыпивший. Рядом стоял молодой офицер, совсем пьяный, еле удерживающийся на ногах, с повисшей набок головой. Старший заботливо поддерживал его. Поодаль чернел автомобиль, у которого все дверцы стояли распахнутые, как крылья у жука, собравшегося в полет. Всеми своими крыльями, надкрыльями, стеклами и фарами автомобиль отражал виселицу и пять мутных человеческих фигурок, стоящих на помосте, с картонками на груди. Тут только Дунаев понял, что происходит публичная казнь. Он стоял на помосте в числе пяти приговоренных, и чьи-то заботливые руки уже накинули на него петлю – еще не сжавшуюся на горле, покамест вольно раскинувшуюся на плечах. Кто-то вслух читал приговор или какое-то заявление – слова доходили в виде неких ритмов, но смысл их оставался непонятен. Внимая этим ритмам, напоминающим шум прилива, Дунаев пытался узнать себя среди отражений в стеклах распахнутого автомобиля. Он понял, что он это не он, а Яснов. Он «узнал» себя в виде Яснова – издали, из серебряной фары (изнутри сетчатой, как глаз насекомого) ему улыбнулся дробящийся облик командира – на вид моложе своих лет, смуглый, худощавый, с выгоревшими на солнце волосами. Теперь он уже не помнил, что был когда-то Дунаевым, что был ниже ростом, плотнее, старше. Ему казалось, он родился Ясновым, командовал партизанским отрядом, как мечталось ему с самого начала войны. А теперь вот попал в плен к немцам и пришло время умереть. Ну что ж, самое время.

Дождавшись, когда завершится чтение приговора, этот новый Яснов махнул рукой, давая знак собравшимся, что намерен произнести свое прощальное слово. Он чувствовал: все сконцентрировалось на нем, – все, вплоть до далеких пеньков в лесу. Наступила тишина, нарушаемая только стрекотом кинокамеры и щелчками фотоаппарата.

Он начал говорить. Это был случай глоссолалии или же «говорения на языках» – так русские сектанты называли внезапные овладения иностранными языками, происходящие с людьми в состояниях экстаза. Дунаев пребывал в глубочайшем экстазе. Он являлся теперь Ясновым, все ему стало ясно. Он стоял в эпицентре Ясности. И говорил по-английски – на языке, которого не знал.

Что заставило его говорить по-английски? Возможно, он не верил в реальность этих фашистов, этих белорусов. Ему казалось, снимают фильм, и фильм – американский. Такие запредельные лужайки с виселицами посредине, ему мнилось, могли существовать лишь как надтреснутые павильоны Голливуда. Ему казалось: и белорусы и фашисты – ряженые. Все они равномерно двигали челюстями, как будто что-то пережевывая.

«Жевуны», – подумал о них Яснов-Дунаев.

Конечно, здесь скопились американцы, накинувшие крестьянские лохмотья и эсэсовские мундиры, но продолжающие жевать свою жвачку. Он заговорил гулким голосом, словно бы доносящимся из картонной коробки.

Что за боги вещали сквозь него на искаженном английском языке, используя вычурные обороты речи? Он не знал. Но, пока он говорил, взгляд его был устремлен на одного только человека в толпе. На единственного, который не жевал. Это был Глеб Афанасьевич Радный. Тот стоял, одетый в белорусскую кацавейку, с блокнотом в руке, и записывал, ведь предсмертные высказывания на иностранных языках являлись темой его будущей научной работы.

Яснов-Дунаев сказал:

– You know how much I respect you and how many essential surprises I acspecting from your side, so let me tell few modest words about the matter of this morning event, which has been so properly announced and so succesfull in collecting us here. Thus, on death. The dantists, whom we often consider as ambivalent demons, bringing us pain just for to prevent a biggest pain, they know some more about this matter, then even you, because they use to face the bones of alive and one of their habits is to press human tongue with special instruments and, this way, they avoid talking. They transform The Hall, where speech is working out, to the exotic landscape of several white mountains around The Enter into the Darkness of our Body. We let them work, we even pay them and not a little. And, after that, there is no anymore question why we ceep a place in our language for such a word like death. АГГ our sences! They are defenetly much more then just five. Even if they are five, they are all innocent and there is no reason to panish them with death. For to proove that, I think it\'s enough to remind, that violence grows from the tiredness and it\'s a honorable duty of us to regenerate. All senses! But, after all, there are two things, which suppose to be a British National Treasures – Common Sence and Nonsense – and both of them creates a nessesary limits for our story, those could become, without this two Treasures, endless.

Вам известно, как глубоко я уважаю вас и сколь много существенных сюрпризов я ожидаю с вашей стороны, поэтому позвольте мне сказать несколько скромных слов о сути этого утреннего события, о котором нам столь тщательно сообщали заранее и которое успешно собрало нас здесь. Итак, о смерти. Зубные врачи, которых мы часто считаем двусторонними демонами, приносящими нам боль лишь для того, чтобы предотвратить еще большую боль, знают об этом деле немного больше, нежели даже вы, потому что они привыкли лицезреть кости живых, и одна из их привычек – зажимать человеческий язык с помощью специальных инструментов, и таким образом они избавляются от разговоров. Они превращают Зал, где вырабатывается речь, в экзотический ландшафт белых гор, располагающихся вокруг входа во тьму нашего тела. Мы позволяем им работать, мы даже платим им, и немало! И после этого не может быть более вопросов о том, почему мы удерживаем место в нашем языке для такого слова, как «смерть». Все наши чувства! Конечно же, их больше, чем пять. Даже если их пять, все равно они все невинны, и нет причин, чтобы приговаривать их к смерти. Чтобы доказать это, я полагаю достаточно напомнить, что насилие вырастает из усталости, а регенерация является нашей почетной обязанностью. Все чувства! Но в конце концов имеются две вещи, претендующие быть Британскими Национальными Сокровищами, – Здравый Смысл и Отсутствие Смысла. И то и другое создает необходимые пределы нашему повествованию, которое, не имея этих Сокровищ, сделалось бы бесконечным.

Как только Яснов-Дунаев произнес последние слова своей речи, кто-то выбил из-под его ног деревянный помост. Он рухнул вниз и повис в петле. Боли он никакой не почувствовал. Только молниеносно встал член и брызнула сперма. Он умер.

Весь мир отпевал его. Отовсюду звучало горестное «адажио», музыка, переплавляющая скорбь в облегчение, что так необходимо при похоронных процессиях. Но сквозь «адажио» пробивалась какая-то другая музыка, как в радиоприемнике – пробивалась веселая беззаботная песенка, исполняемая тонким подмосковно-девичьим, распиздяйским и свежим голоском:

Колечко на память, колечко!

Теперь несвободно сердечко!

Скажи ты мне, речка,

Скажи мне, рябина:

Зачем я его полюбила?

Яснов-Дунаев болтался в петле и, судя по всему, был трупом. Но, оказалось, он все же успел научиться тому йогическому приему доктора Арзамасова, с помощью коего можно пережить повешение. Он никогда не смог бы описать этот прием словами – тонкая, простая, но неуловимая манипуляция, касающаяся дыхания.

Не стало ни лужайки, ни рассвета, ни белорусов, ни фашистов, ни американцев. Яснов-Дунаев висел в петле очень высоко, в небе. Один. Четверо его товарищей исчезли. Пустое сияние легко струилось вокруг, ничего не сообщая. Небо разве говорит?

Внизу, под собой, он видел все этажи той Небесной Иерархии, Большой Этажерки или же Большой Карусели, которая впервые открылась ему в Сталинграде. С тех пор он прошел все эти Этажи насквозь, расчищая их, взламывая то отмычкой, то ломом. Он сбрасывал с этих площадок божеств и демонов и устанавливал взамен простую Ясность. Не осталось на Этажах ни титанов, ни мальчишек, ни девочек, ни эмбриончиков – никого. На вершине не возвышалась Боковая, не восседал Арзамасов на черном единороге. На вершине, точнее над вершиной, теперь висел он – Один-Одинешенек. Внизу оставались лишь пустые площадки – взломанные, пробитые насквозь, словно сквозь них прошел снаряд. Сквозь все уровни видно было до самого дна. Он победил в этой игре. Стал Царем Горы.

Он считал себя мертвым. И не спрашивал, что теперь делать. Просто висел, как висит вещь, как висит рюкзак, повешенный на гвоздь. Впрочем, он казался не обмякшим и расхлябанным, какими обычно бывают трупы, а наоборот – окаменевшим, твердым, и более всего походил на подвешенную статую, невероятно тяжелую. Тяжесть в нем нарастала. Почему-то продолжал стоять хуй.

Кажется, он оказался повешен на тех самых «гигантских шагах», которые перед этим подрубил топором. Теперь это воспринималось как посмертное признание его заслуг. Шаги, которыми он прошел по жизни, были гигантскими.

Петля подрагивала. По ней пробегали токи, струения. Постепенно стало ясно, что горло ему стягивает Трофей.

Итак, он был не один. Трофей был с ним – он и убил его. И Машенька была с ним. Она проснулась в его голове и села на своей кроватке с закрытыми глазами. И Бессмертный был с ним. Это был скелет в глубине его тела. И вся диверсионная группа была с ним. Радный стал правым Наплечником по прозвищу Знавр – тем, который сам себя крестил. Джерри Радужневицкий стал сложным оптическим приспособлением, называемым Водяная Свинья на жаргоне лабораторий и научных садов. Водяная Свинья крепилась к левому виску, занимала часть лба и затылок и затем спускалась на глаза подобием бинокля. Благодаря Водяной Свинье, Яснов-Дунаев продолжал видеть и отчасти думать. Несмотря на свою смерть.

Максим Каменный превратился в хуй. Этот стоячий хуй был статуей хуя, и от него некая каменность – твердость и тяжесть – распространялась по всему телу повешенного. Этот хуй теперь обладал именем – Сфалыд. Назван в честь свиста.

Знавр, Сфалыд и Водяная Свинья обеспечивали всю физиологическую деятельность повешенного. Они взяли на себя те функции, которые были разрушены смертью. От Знавра, с правого плеча в глубину тела повешенного, уходило Весло (некогда – оружие-атрибут Глеба Афанасьевича). Оно шло влево и своим широким концом нежно прикасалось к сердцу, заставляя его искусственно биться.

От Водяной Свиньи внутрь головы шли Грабли, которые работали неустанно с мозгом, словно бы постоянно пропалывая сознание, как рыхлый, подогретый солнцем огородик. Сфальц подсоединялся к Подносу, который, как зеркало, лежал в нижней части живота Повешенного. Сфальц перебрасывал на поверхность этого зеркала серии импульсов, которые затем отбрасывались наверх, в Водяную Свинью, где шла переработка этих импульсов во влажные, зрительные образы. Собственно, все это была физиология души, живой и неплохо оснащенной, которую Яснов-Дунаев по ошибке принимал за физиологию мертвого тела, начиненного протезами и имитирующим жизнедеятельность механизмами. А песенка все пелась:

Колечко на память, колечко,

Теперь несвободно сердечко

Скажи ты мне, речка,

Скажи мне, рябина:

Зачем я его полюбила?

Внезапно все исчезло – и вся техника, и омертвение. Дунаеву показалось, что он жив и стоит ночью на вершине горы. Приятный простой ветер взъерошил ему волосы. Темное небо, наполненное звездами, висело сверху. В детстве он сидел со старым учителем Карцевым над картами звездного неба. Теперь он не мог узнать ни одной звезды, как будто это было небо другого мира. Дунаев вдруг ощутил, что все бесчисленные планеты, все вселенные и галактики действительно необитаемы. Они пусты. Эта мысль отчего-то наполнила его дикой радостью. Показалось, что он сейчас улетит в эти звездные бездны, хохоча от нахлынувшей беспечности.

– Только у нас есть жизнь, и поэтому мы свободны, – произнес он.

Это открылось круглое окно в куполе галлюциноза, в самом его центре, оттуда вдруг повеяло свободой. Но это продлилось недолго, как глоток. Окно закрылось. Впрочем, оно, видимо, осталось открытым, просто он миновал его в своем движении по куполу бреда. Видения возобновились. Яснов-Дунаев опять стал трупом, наполненным сложными приборами. Серая веревка, на которой он висел, стала растягиваться. Тело медленно поплыло вниз. По мере своего снижения оно проходило сквозь взломанные этажи Небесной Иерархии. При этом, сбоку от него, постоянно присутствовала светлая стена.

На стене было написано кривым хулиганским почерком: «…жестокими и упорными оказались бои, развернувшиеся в районе старого и нового зоологических садов в Кенигсберге. Красная Армия вышла на рубежи нацистской империи. Восточная Пруссия превращена гитлеровцами в крепостной вал, прикрывающий путь в глубины Рейха. Советские войска начали штурм цитадели германского фашизма. Сопротивление, оказанное в районе кенигсбергских зоологических садов, можно назвать поистине зверским. Каждая вольера, каждая клетка, каждый террариум превратились в укрепленную огневую точку. Рассказывают об обезьяне, которая держалась в своей клетке до последнего. Недалеко от нее, в уютном загончике, обитал тапир по кличке Водорослевый, который покончил с собой, унеся жизни семнадцати советских солдат. Зверствам животных не было видно конца. Урон, принесенный одними лишь ядовитыми змеями, оказался огромен. Группа животных под командованием синего орангутанга совершила контрпрорыв и уничтожила штаб генерал-полковника Ергунова.

Нелюди – они делали все, что могли, чтобы прикрыть своими мохнатыми и кожистыми спинами бесноватого вегетарианца. Здесь же, неподалеку, приютился, весь усыпанный сиренью, домик Геринга. До сих пор внутри располагается дом-музей этого фашистского ублюдка, убившего сотни собак: с подпалком, с подсеченными ушами, поджарых, в замшевых намордниках с золотыми и серебряными бляшками в форме пчел и рожков. Нескончаемой чередой тянутся дети – главные посетители этого музея. Оторопев, смотрят на чучела охотничьих псов… Заглянет в прохладный музей полуобнаженная девушка, обмотав узкие бедра куском парчи… Или учитель заглянет сюда ненароком. Стоят часами и смотрят как завороженные на парадный портрет Геринга. Он толст на этом портрете. Так толст, как вроде бы и не бывают люди. Похож на белую скалу или на белого кита. Он сжимает в руках тщательно прописанный пистолет с раскаленным стволом, а из дула тянется вверх дымок, состоящий из двух волокон. Он только что выстрелил. В кого? Может быть, в живописца, который написал этот портрет? Кажется, что кистью водила виртуозная, но раненая рука. С пояса Геринга свисают до земли четыре белые русские борзые, подвешенные за ноги и уронившие свои узкие головы на белый песок у ног фельдмаршала. За спиной фельдмаршала – янтарная колонна. Неудивительно! Янтарь – главная достопримечательность этих мест. Куски янтаря здесь везде – лежат в витринах. То темные, как гречишный мед, то светлые, как мед акациевый или липовый, они хранят в своих глубинах стрекоз и муравьев древности. Они экспонаты музея. Но они и сами музей…»

Яснов-Дунаев чувствовал себя как стрекоза и муравей из басни, которые жили столь различно, но несмотря на беспечность одной и осторожность другого, оба застряли навеки в глубинах янтаря. При этом он продолжал скользить вниз. Его внутреннее зрение наполнялось до краев образами янтаря, Геринга, борзых, обнаженных девушек, лепестков сирени, орангутангов, дымовых волокон, детей. Напоследок ему показали видение-сувенир. Небольшая копия избушки, выточенная из янтаря. Можно было узнать ее наличники, и покосившуюся крышу, и даже сарайчик, не так давно пристроенный Поручиком. Но все – из янтаря. По крыше Избушки вилась надпись «На память о Кенигсберге», а по янтарным «бревнам» шла другая надпись, шрифтом помельче: «Лишь звездное небо над нами и нравственный закон внутри нас».

Дунаев ощутил сильное желание схватить этот сувенир. Но тут раздался звон, отозвавшийся эхом во всех надломленных этажах небес. Серая веревка, на которой он висел, лопнула. Повешенный стал стремительно падать.

Он очнулся возле догорающего костра. У самого лица топорщилась брошюра Арзамасова.

Дунаев привстал. Посмотрел на костер, на ночь. Прошло, наверное, часа два, не больше, с тех пор, как он выпил лекарство. С удивлением он ощупал себя руками. Потрогал горло – никаких следов петли. Жив! Как будто и не было никакой смерти.

Хотелось целовать траву, обниматься с деревьями.

Он встал, подошел к воде. Над рекой по-прежнему стоял плотный туман. С другого берега не доносилось ни звука, ни проблеска. Плот, сооруженный мальчишками, попался ему на глаза.

«А что, неплохой плот!» – весело отметил про себе Дунаев (теперь ему вообще все нравилось).

Он столкнул плот на воду, прыгнул на него, оттолкнулся от берега длинной палкой. Течение подхватило плот и понесло. Несло сначала медленно, застывая в прибрежных заводях, но парторг умело орудовал палкой, выводя плот на середину реки, и тут уже было хорошее, уверенное течение.

Ему вспомнилась его иномирная любовница-девочка, любившая бросать вещи в реку. Он подумал о ней с резкой, почти мучительной любовью. Страшно захотелось вновь увидеть ее ясные, внимательные глаза, ее тонкую руку, и жест броска, и ее усмешку, с которой она кидала в воду предмет, поцеловать ее рот, пахнущий рекой, и темные полузеркальные волосы, словно бы отразившие взмахи весел и скольженье лодок.

Он лег на плот. Вода тихо шелестела, пробегая мимо. Над самым лицом Дунаева летели волокна ночного тумана. Доктор Арзамасов прописал правильное лекарство. Дунаев теперь чувствовал себя выздоравливающим. Выздоравливающим от долгой и сложной болезни.

Он больше не хотел «выйти на контакт», не интересовался «починкой магической техники», не желал даже слышать Машеньку и ее стихотворный лепет внутри головы. Он больше не хотел воевать – ни с людьми, ни с демонами, ни с богами. На родной земле еще теснились враги, но парторг ощущал, что они обречены. Красная Армия и без него вышвырнет их за пределы СССР.

Он выполнил свой долг.

Единственное, чего он желал, – еще раз увидеть Синюю и сказать ей, что любит ее. Зачем нужно признание в любви, он не знал, но чувствовал: это необходимо сделать. Слово «любовь» должно быть произнесено. Это слово обязано прозвучать, каким бы ужасом оно ни наполнялось.

Ему неожиданно вспомнилась его жена Оля, которую он называл Соней (она любила поспать). Вспомнилась большая комната, где они жили, и как Оля-Соня, надев очки на свое овальное лицо, читала ему вслух Марка Твена, повесть о Ееккельбери Финне, который тоже плыл на плоту по большой реке, по Миссисипи. Тогда парторг слушал, отжимаясь от пола и поднимая блестящие гантели, но это не мешало ему напряженно внимать рассказу о беспризорнике, выросшем на кухонных задворках. Он сам был когда-то таким же.

Особенно волновал его эпизод, когда Еек Финн, скрываясь от всех людей на речном острове, видит плывущий дом, забирается в него, и в одной из наклоненных набок комнат этого дома он обнаруживает голого мертвеца. Дунаев вспомнил странную дрожь, похожую на озноб среди летнего дня, которую он испытал, слушая о плывущем доме и о голом мертвеце.

Соня со своим мужем почти никогда не разговаривала. Она была надменна и считала супруга малоразвитым. Зато она не устраивала сцен, к превратностям жизни проявляла равнодушие и любила читать ему вслух, думая, что это развивает его. Любила стихи Еумилева, пока того не расстреляли. Дунаеву вспомнилось, как она читала ему стихотворение Еумилева «Звездный ужас». Речь шла о каких-то древних людях, блуждающих по первобытной местности. Люди эти не смели поднять глаза к небу и взглянуть на звезды, потому что там «кто-то ходит между звезд». Если же кто-то из людей взглядывал на звезды, то умирал. Присутствовал пригнутый, но мощный старец, родоначальник этого племени, причитающий о звездном ужасе.

Этот старец, властитель, использовал звезды как смертную казнь – провинившихся клали на землю, лицом вверх. Увидев звезды, они умирали. Как-то раз таким образом положили девочку – она не умерла, но запела. Стали класть и еще людей – они смотрели и пели. Старец куда-то побежал, терзая свое лицо. Он понял, что люди нового поколения – это уже не люди, они больше не подчиняются законам жизни. И он горько оплакивал те счастливые и темные времена, когда люди боялись звезд.

Словно отвечая его мыслям, туман начал распадаться на отдельные клочья, и парторг снова увидел звезды. В их ярком свете он понял, что сжимает нечто в ладони. Он повернул голову, разжал ладонь и взглянул. На ладони лежала новая, непочатая ампула безымянного лекарства. Прозрачная, как леденец.

Не успев даже подумать ни о чем, он вскрыл ампулу и опрокинул ее содержимое в рот.

«Вот! Только звездное небо над нами и нравственный закон внутри нас!» – произнес он громким и как бы «сытым» голосом, откидываясь на настил плота.

Глава 31

Агент и Польша

Мифогенная любовь каст

Длинный железнодорожный состав двигался сквозь светлый сосновый лес. Между деревьями сверкало серо-синее море. Балтийское море.

Затем состав остановился, посыпались из вагонов солдаты в тяжелых шинелях, забегали вдоль поезда. Пронеслось сообщение, что впереди полотно заминировано. Откуда явилось это знание – непонятно. Выслали вперед саперов с конвоем. А пока приходилось ждать.

Небольшая группка офицеров медленно шла вдоль поезда, блестя сапогами. Один отстал, закуривая. Ветер с моря мешал ему.

Дверь ближайшего вагона распахнулась, и на железнодорожную насыпь спрыгнул еще один офицер, в светло-серой эсэсовской шинели с черным воротником. Спрыгнул довольно легко, как спрыгивают из вагона люди худощавые, спортивные. Поправил фуражку.

Закуривающий посмотрел на него, прищурившись, из-за ладоней, сложенных лодочкой. Смотрел, медленно узнавая.

– Юрген. Юрген фон Кранах. Неужели ты?

Спрыгнувший обернулся, заслонившись от солнца.

– Аксель Адлерберг. Ха! Вот не думал, что встречу… В таких-то местах. А впрочем…

Они обнялись. Когда-то вместе учились в Марбурге, буршествовали, пили белое и красное вино, говорили о девушках и о философии. И с тех пор не встречались. А теперь привелось встретиться случайно, на войне, возле тщательно охраняемого поезда.

Пока они задавали друг другу вопросы, которые задают друг другу при внезапных встречах старые студенческие товарищи, много лет не имевшие друг о друге вестей, каждый разглядывал другого, думая о тех изменениях, которые внесли в знакомый облик военная форма и прошедшие годы. Аксель отметил про себя шрам под глазом Юргена, отсутствие усов и монокля, худобу, загар, молодость и что-то странное в глазах, что-то новое, одновременно дикое и смущенное, как если бы встретились они не на войне, а, например, в церкви или в публичном доме, куда каждый из них зашел украдкой. Юрген же обнаружил, что его студенческий товарищ совершенно не изменился с давних пор: все то же белое лицо и веснушки, все те же темные глаза, та же сутулость, забавная в сочетании с кожаной шинелью и черной фуражкой.

Они пошли вдоль состава, беседуя. Разговор их начался о поезде, вдоль которого они шли. Специальный состав, с утроенной охраной. Во всех товарных вагонах – ящики. Многочисленные, крепко сбитые деревянные ящики, наполненные различными ценностями.

– Уходим, – кивнул Юрген на вагоны. – Уходим и тащим с собой награбленное. В Берлине это конвоирование преподнесли мне как особо важное задание. Очень мило! Будь я русским или польским партизаном, наверное, польстился бы на этот состав… Все это напоминает старый добрый вестерн: бледнолицые везут золото апачей, а доблестные краснокожие вскоре появляются на горизонте.

– Пока что их здесь еще нет, – произнес Аксель, глядя на сосны. – Это ложная тревога. Я чувствую. Научился уже чувствовать такие вещи. Вот здесь… – он положил руку в перчатке на солнечное сплетение, – …нет сигнала. Не защемило. Лотос не сложил лепестков. Следовательно – скоро тронемся.

Он улыбнулся. Улыбнулся и Юрген.

– А ты в одиннадцатом, – сказал Аксель. – У вас там что-то особенное. Самое-самое. Столько человек охраны на один вагон – это притягивает интерес. А ты, значит, в ответе.

– Да ничего там особенного нет, – махнул рукой Юрген. – Просто кто-то очень жадный и очень-очень боится за свое добро. Точнее, не за свое, а за украденное добро. Они ведь там, знаешь ли, большие эстеты, – Юрген показал пальцем в небо. – Очень любят красоту. Вот мы и везем им некоторое количество красоты. Не хочешь ли красного?

– Днем? На службе? – Аксель сощурил свои бледные ресницы. – Узнаю тебя, философ. Впрочем, раньше ты предпочитал белое.

– Война приучает к красному. – Юрген усмехнулся. – Первые годы войны я не пил. Вообще. Ни капли. Но потом оказался на Кавказе, высоко в горах. В горном монастыре. Чуть было не остался там навсегда. Хотел принять постриг. Отречься от западного Христа в пользу восточного. Он древнее и более терпкий, как вино в тех краях. Но того вина у меня здесь нет, а то бы попотчевал тебя красным бархатом. Есть католическое, французское. Мне подарил целый ящик один человек, которого больше нет. Слыл большим любителем вина, а теперь вот уже – не любитель.

Они залезли в одиннадцатый вагон, находившийся в ведении Юргена. Внутри на ящиках сидели солдаты с автоматами. Ящики, плотно и тщательно сколоченные из свежих досок, пахли деревом. На светлой древесине виднелись там и сям темно-красные сургучовые печати с имперскими орлами. В полутьме товарного вагона все эти ящики разных размеров – то продолговатые, как шкафы, то кубические, то почти плоские – составляли нечто вроде лабиринта. Юрген поманил Акселя пальцем, и они протиснулись между двумя особенно большими ящиками в подобие отдельной комнатки. Здесь стояла походная койка, привинченная к полу вагона, аккуратно застеленная фронтовым одеялом. В маленькое зарешеченное окошко щедро лился солнечный свет. Юрген достал откуда-то непочатую бутылку красного вина, две железные кружки, жестяную коробку с галетами. Поставил все это на небольшой ящик, застеленный литовской газетой. Затем Юрген снял шинель, повесил ее на гвоздь, вбитый в стенку большого ящика.

– Удостоили тебя. За храбрость. Значит, ты храбр, философ? – спросил Аксель, не снимая кожаной шинели и скрипя ею. Он кивнул на Железный крест на сером жемчужном кителе своего приятеля.

– А ты сомневался? Помнишь дуэль с Кирхнером? С семи шагов. Тогда, пожалуй, у меня было больше шансов получить пулю между глаз, нежели даже здесь. Но берсерк в последний момент смягчился. А крест я получил за Кавказ, там странная состоялась экспедиция… Если повезет, когда-нибудь расскажу тебе.

Они чокнулись железными кружками, отпили вина.

– Неплохо, – произнес Аксель, причмокнув. – Даже очень неплохо. Я так понимаю, это твой la piece de resistance на данный момент. Ты пользуешься привилегиями.

– Да, la piece de resistance, и во всех смыслах, – усмехнулся Юрген и посмотрел в маленькое окошко, где темнело далекое море сквозь блестящие сосны.

– Где, в каком литературном произведении я встречал описание такого светлого соснового леса, вроде бы сверкающего в солнечных лучах, вроде бы полного свежим ветром с моря и запахом хвои, коры, теплого песка и смолы, струйками стекающей по стволам… – произнес Аксель, тоже глядя в окошко. – Да, вроде бы прекрасного и чистого леса, но стоило правильно настроить зрение, стоило присмотреться, как обнаруживалось, что он весь кишит маленькими голыми уродцами, ползающими у подножия деревьев, роющимися в корневищах, гроздьями облепивших ветви. Это как прекрасные золотистые волосы, в которых завелись гниды. La resistance…

Аксель достал портсигар.

– Куришь?

Юрген отрицательно покачал головой.

– Правильно. Я все не могу забыть один философский разговор. Ты… Один из наших старших товарищей задал нам тогда один вопрос. Казалось бы, отвлеченный вопрос. Нас было трое парней – я имею в виду тех, кому задан был вопрос. Ночью беседовали, пьяные. Четвертый, тот, кто спрашивал, еле держался на ногах, но слова произносил твердо и смотрел как-то ясно. Ты не помнишь, я полагаю, того разговора. Второй из нас отделался шуткой. И только я отвечал долго, многословно. Но мне не удалось ответить самому себе на тот вопрос. Извини! – Аксель вскочил и, наклонившись к окну, окликнул двух офицеров, которые возвращались вдоль состава. Некоторое время они переговаривались через окно, но Юрген не слушал – откинувшись на свою койку, он смотрел в потолок, где лежал солнечный луч.

– Тебе уже надо идти? – спросил он рассеянно, когда его приятель отошел от окна и снова сел на ящик.

– Нет. Еще нет. Я предупредил, что я здесь. Сегодня дежурит Алекс, так что мы можем продолжить беседу. Я был прав – тревога ложная. Скоро мы тронемся.

Аксель, не спрашивая разрешения, налил себе еще вина и закурил. Наполненный солнцем дым сигареты поплыл между ящиками.

– Так вот, вопрос был таков. Мы не можем создать завершенное и окончательное суждение о мире, потому что не обладаем обособленностью. Мы – часть мира и не находимся в его центре. А ведь только в умозрительном центре мироздания, то есть, говоря теологически, в Боге, возможно полноценное суждение о мире. Потому что центр мира обособлен от самого мира: будучи причиной вещей, он никогда не становится их следствием. Он не часть причинно-следственной круговерти. Однако в человеке заложено стремление к созданию завершенного и полноценного суждения о мире, и это стремление есть стремление к Центру. Стремление это считается только лишь чистым стремлением, которое нельзя всецело удовлетворить… Но тот парень спросил: а если Центр все же доступен для человека, если Бог – это комната, в которой можно жить? Не значит ли это, что мы уже живем в этой комнате… И мы – каждый из нас – уже произнесли то Суждение, которое является истиной, и именно поэтому существуем. Нам надо только вспомнить его, разобравшись в хаосе всех сказанных нами слов. Но это вроде бы сделать не трудно, потому что мы постоянно повторяем одну и ту же мысль. Нам надо лишь вычленить ту мысль, которую каждый из нас постоянно повторяет всю жизнь на разные лады. Так сказал пьяный парень, и он потребовал от нас, чтобы каждый высказал в трех словах ту мысль, которую мы так или иначе повторяем в течение всей жизни. В трех словах. Он сказал, что мы должны представить себе, что он, вопрошающий – это дверь в Божественную Комнату, в Центр Всего. Пьяная, словно на сквозняке, дверь. Каждый из нас должен произнести пароль, password. Из трех слов. Это и будет Суждение. Он сказал, что мы должны проявить волю и осудить мир. Осудить не в смысле порицания, ты понимаешь… Но произнести Приговор. Это то, что хочет от нас Центр. Один из нас произнес в ответ французский каламбур. Я же очень долго пытался ответить – чем-то меня этот вопрос задел. Я приводил рациональные аргументы, я говорил, что смысл любого пароля в том, что он один для всех, а нам предлагалось всего лишь сформулировать кредо – оно и так есть у каждого, и у всех разное, и его наличие вовсе не помогает людям проникать в Стержень Бытия, во внутреннее полое пространство. А ты вот промолчал, но мне потом отчего-то казалось, что ты – единственный из нас – четко ответил на поставленный вопрос. Четко, в трех словах. Но вслух ты не произнес. Утаил. И все же мне хотелось бы знать – мысленно ты ведь ответил тогда?

– Давно видел Агату? – спросил Юрген.

– Давно не видел. Она вышла замуж, у нее ребенок. Означает ли твой вопрос об Агате, что тебе нечего сказать о пароле? Или же пароль держат в тайне?

– Я просто вдруг вспомнил о ней. Ее красивые глаза. К тому же ты просил произнести три слова. Я и произнес три слова: давно видел Агату? Считай, что я уже в Божественной Комнате, как ты выражаешься. Будь любезен, плесни мне еще.

Юрген протянул руку и взял кружку, которую для него наполнил Аксель. Но в этот момент поезд дернулся с громким скрежетом, и немного вина из кружки выплеснулось на руку и на рукав.

– Тронулись, – произнес Юрген, вытирая руку белым платком. – Вот и славно. В данный момент Центр хочет от нас одного – чтобы мы доставили эти вот ящики в Германию, причем в целости и сохранности. Я не помню того ночного разговора и, признаться, не совсем понимаю вопрос. Видишь ли, я давно не веду метафизических бесед, а если и говорю изредка на эти темы, то только с девушками или с начальством. С возрастом понимаешь, что мысли мужчины вроде трелей соловья – они пригодны лишь для обольщения или для карьеры. В юности-то еще обольщаешь самого себя и делаешь карьеру в собственном воспаленном воображении, но потом это проходит.

– У меня это так и не прошло. Видимо, поэтому я все еще простой офицер конвоя. – Аксель улыбнулся. Они помолчали. Поезд набирал ход, весело стучали колеса, все скрипело и покачивалось, свежий ветер врывался в оконце вагона, море вдали разворачивалось как большой веер, с одной стороны перламутровый, переходящий в сплошное сияние, с другой стороны темно-зеленый и серый. Сосны, как светлые призраки, то кривились, подходя к самому берегу, то снова выпрямлялись.

– Неплохо едем. – Юрген с удовольствием подставил лицо ветру. – Всякая комната, которая быстро несется куда-то, она и есть Божественная. Она центр всего. В ней можно выпить вина, посидеть, не снимая шинели. Этот свет сегодня – золотой, драгоценный… То, что внутри этого вагона, и то, что снаружи – этот лес, – это все связано друг с другом гораздо теснее, чем ты думаешь. Знаешь, что во всех этих ящиках?

– Не причастен государственным тайнам, – весело усмехнулся Аксель.

– Янтарь. Янтарь, когда-то собранный в этих местах, в таких же приморских лесах, как этот. А затем отправленный по кусочкам в Петербург, отшлифованный голландскими, итальянскими, русскими, немецкими, французскими мастерами, превращенный в изысканные произведения искусства, в сплошной ковер чудес, который должен был устилать стены Янтарной палаты в одном из дворцов русской императрицы. Теперь янтарь возвращается к нам. Он, можно сказать, снова ожил – и снова в движении, как в те древние годы, когда он еще тек смолой по древесной коре. Это он – господин Янтарь – едет в этом вагоне. А мне выпала почетная обязанность сопровождать его. Пойдем, я покажу тебе его локоть.

Юрген резко встал и чуть не упал, потому что поезд сильно качнуло (а может быть, действовало красное вино). Он прошел в глубь вагона. Аксель последовал за ним. Они обогнули два громоздких ящика и оказались в закутке, где стоял полуразбитый ящик, несколько досок валялись на полу. Изнутри большим темно-коричневым куском свисала порванная оберточная бумага.

– Вот, уронили при погрузке. Загляни. Впрочем, сделай прежде еще глоток вина. Это создано не для трезвых, бурш Адлерберг. Но ты и без вина не бываешь трезвым. Уж я тебя знаю, я сам такой же. Работа над Янтарной палатой не прекращалась никогда, ее продолжали при всех царях, внося все новые элементы. Говорят, вся русская история зашифрована здесь. Все русское прошлое, а может быть – кто знает – и будущее. Русское будущее. К дизайну палаты причастны были мистики и провидцы, как утверждают легенды. Продолжалась эта украшательская деятельность и при большевиках. Ну, заглядывай.

Аксель осторожно заглянул в пролом ящика, придерживая рукой лоскут оберточной бумаги. Под бумагой еще был слой какой-то мягкой толстой материи, вроде войлока, но и он был грубо порван.

– Я ничего не вижу. Здесь темно, – наконец произнес Аксель через несколько минут.

– Измени угол зрения. Там, с другой стороны ящика, есть пробоина. Надо, что называется, «поймать луч». Почувствуй, как идет свет, как он проходит сквозь этот предмет, сквозь безжизненную массу. Главное – начать видеть. Все остальное не важно. Остальное приложится.

– Да, вроде бы что-то видно… Кажется, волосяной пучок, тусклый, закрученный в спираль… Похоже на технику чернения по золоту…

– Хорошо. Теперь чуть-чуть наклонись. Совсем немного.

– Ага, вижу лицо старухи, на голове у которой находится этот пучок. Неплохо сделаны морщины. Смотрит вниз. Манера такого как бы мягкого рисунка, немного ребрандтовского…

– Да, это старуха, моющая посуду.

– Теперь я вижу ее руки, погруженные в большую раковину. Видна верхняя часть мыльной пены, которая вздымается над краями раковины. Видны также верхние части тарелок в пене. Не знаю почему, но все это кажется мне каким-то значительным, как такие сокровенные изображения, праобразы, которые были еще до сотворения мира…

– Смотри дальше. Постарайся спуститься взглядом немного вниз, к нижнему краю ее юбки.

– Вижу юбку, темноватую, с длинными прерывающимися полосками… Вижу одну ногу (другая закрыта кухонным столом). Нога обута в плетеный ботинок. Очень тщательно сплетено. Крупные, светлые лыковые лепестки…

– Поднимись чуть-чуть обратно, к нижнему краю юбки. Видишь большое темное пятно – там, где юбка уже почти обрывается?

– Да, вижу пятно. Оно производит странное впечатление. Кажется, что нечто находится за рисунком и смутно проступает сквозь него. Это нечто объемное.

– Так и есть. Приглядись.

– Ха, мне удается как бы пройти сквозь рисунок юбки. Ну знаешь!.. Я начинаю острее ощущать, что он нанесен на поверхность полупрозрачной массы, а в глубине, но недалеко от поверхности, не очень глубоко в массе покоится некий застрявший объект. Постепенно начинаю настраивать на него зрение, различать… Да это черепашка! Словно живая, чертовка! Вплавлена, видишь ли, в янтарь… Один глазок она прижмурила, а другим смотрит на меня – очень лукаво.

– Да, вот так вот. Теперь вверх поднимайся взглядом, но старайся оставаться на той же глубине, что и черепашка. Не возвращайся на поверхность. Даже если на поверхности появятся интересные рисунки, все равно не отвлекайся от того, что видишь в глубине.

– Хорошо, иду вверх, остаюсь в мутно-золотой глубине. Так, различаю в пяти-шести сантиметрах над головой черепашки чью-то ногу. Она маленькая, миниатюрная, но в мужском ботинке. Шнурки желтые, ворсистые, на концах немного растрепаны. Точнее, один шнурок распушен, а на другом еще сохраняется специальное окончание шнурка, в виде такого как бы кожаного колпачка, чтобы удобнее было завязывать… Выше широкая брючина, синяя, из плотной материи. Ага, вижу всю фигуру – это маленький человечек, нарядный, лицо детское, глупое, с удивленным выражением. Рот приоткрыт. Пиджак желтый, широкий. Расстегнут. Под ним видна зеленая рубашка, очень широкий галстук, желтый. Модник, в общем. Еще из яйца не вылупился, а уже немного денди, немного инкруайабль. На голове синяя шляпа с очень широкими полями, сверху заостренная, завершенная небольшим шнурком с синей кисточкой. Средневекового типа. Кажется, волшебник Мерлин изображался в такой шляпе. Человечек как бы стремится куда-то, он остановлен в стремительном движении, одна нога отставлена далеко назад, рука протянута куда-то. Ага, постой, кажется, кто-то ему что-то протягивает. Нечто белое. Merde, это робот! Робот принес этому нарядному письмо! Виден большой белый конверт. А робот-то какой странный! Явно самодельный – смастерили из технических ошметков. На ногах у робота черные резиновые галоши. Наверное, чтобы не заржавел. Остальное – металлическое, жалкое. Вместо глаз – шурупы, вместо носа – перегоревшая электрическая лампочка. Интересно, кто пишет этому моднику? И о чем ему пишут? Но ведь не проведать об этом.

– Отчего же. Просунь руку и достань письмо.

– Как?! Это же янтарь. Все они вплавлены в янтарный куб, не так ли?

Юрген усмехнулся.

– Ну, не совсем так. Подумай сам, как могут эти фигуры – явно современные – застрять в янтаре, который застыл тысячи лет тому назад. Ты ведь человек разумный. Попробуй достать письмо. Только сними шинель и засучи рукав. Рука должна быть голой. И держись за ящик другой рукой, а то поезд сильно трясет.

Адлерберг послушно сбросил шинель, засучил рукав на правой руке и осторожно просунул руку в пролом ящика.

– Вроде бы мягкое… Доннер-веттер, да это что-то вроде желе! Желатин, что ли? Рука проходит довольно легко. Теперь главное не промазать. Ой, наткнулся на робота. Он действительно железный. Холодный. Сейчас. Ага, зацепил, зацепил конверт!

– Осторожно тяни. Тихонько. Не повреди…

– Так. За уголок. Осторожненько. Вот он, голубчик. Какой-то он слишком белый, даже посверкивает. Блестящий, шершавый. Что-то написано, почерк старинный, с завитушками.

– Прочти.

– А ма кер. Моему сердцу.

– Вскрывай конверт. Только осторожно.

– Да. Какой он странный, этот конверт. Вскрыл.

– Что внутри? Письмо?

– Нет, здесь деньги. Ассигнации. Кажется, русские.

– Дай сюда. Да, русские деньги. Четыре тысячи рублей. Крупная, наверное, сумма.

Фон Кранах порвал наискосок тонкую пачку ассигнаций, выбросил в окно. Проводил взглядом улетающие вдоль поезда обрывки купюр. Поезд в этот момент как раз изогнулся как огромный серп, и виден стал далекий последний вагон с двумя автоматчиками, сидящими на крыше.

– Как птицы, – пробормотал Кранах.

Потом он повернулся к Адлербергу и протянул приятелю белое полотенце, сказав:

– Вытри руку.

Аксель тщательно вытер руку, очистив ее от желтоватых кусков желе.

Затем расправил рукав своего черного мундира.

– Вот, не запачкался… – пробормотал он.

– Не запачкался, – повторил фон Кранах и посмотрел на свой собственный рукав, на котором виднелось еле заметное пятно от выплеснувшегося из кружки вина. – А я вот запачкался. Хотел остаться чистеньким, но не получилось, сударь мой. Мое начальство прекрасно знакомо с законами криминальных сообществ, а имя этим законам – круговая порука. Меня сфотографировали с разных ракурсов присутствующим на публичной казни. Казнили нескольких партизан. Меня даже сняли на кинопленку на фоне толпы из крестьян. Их всех, после моего отъезда, я полагаю, расстрелял карательный отряд. Все эти фотографии и кинопленки находятся у моего шефа. Таким образом он избавляет меня от искушений перебежать на сторону врага. Но я и так не перебежал бы на сторону врага. Зачем? Я родился, Аксель, здесь, в этих местах, – Юрген кивнул в окно. – Твоя Германия далеко на Западе. А моя – здесь. Если бы я мог бы спрыгнуть сейчас с этого поезда, за четыре часа быстрой ходьбы я достиг бы отчего дома. Распахнул бы давно закрытые окна, впустил бы в комнаты свет и ветер. Затопил бы камин, чтобы пламя трещало в солнечном луче. Задал бы корму лошадям в наших конюшнях, почистил бы и хорошо зарядил старые ружья. Созвал бы челядь, выставил бы им вина и пива из подвалов. После мы взяли бы ружья и ушли в светлый лес, запалив родовое гнездо. Оно бы весело вспыхнуло. И там, в лесу, ждали бы мы красных, чтобы доказать им, что мы тоже знаем, что такое la resistance. Вот такая война мне по душе! Я тоже партизан! Пускай поймают, пускай повесят в населенном пункте. Мне ли бояться смерти, когда я хозяин в этих местах? Добро пожаловать в мои угодья, господин оберлейтенант. Давай кружку!

Юрген достал откуда-то новую полную бутылку красного и штопор, ловко вытащил длинную пробку, наполнил кружки.

Аксель неторопливо постукивал очередной сигаретой по серебряной крышке портсигара.

– Дай-ка мне тоже сигарету, будь любезен, – неожиданно попросил Кранах.

– Ты же не куришь? – удивился Адлерберг.

– Курю изредка. Простая сигарета – это же не сигара. От сигар меня тошнит.

Они закурили, запивая дым вином.

– Да, теперь я вижу, что тебе не до философских разговоров. – Аксель прищурил свои белые ресницы. – Ты жаждешь простой исповеди. Душа отягощена войной, сын мой.

– Наверное, просто русское влияние. Русские любят исповедоваться в поездах. А ты, как посмотрю, не утратил едкости.

– Главное, не ходи исповедоваться в русскую церковь. Знаешь, что стряслось с одним майором? Был один майор, служил в СС, прославился своей жестокостью. Чувством юмора обладал, но самым скверным. Шутил, мягко говоря, несколько брутально. Как-то раз, в русском городке, в подпитии, зашел он в русскую церковь. Церковь была оцеплена, рядом везде стояли его ребята – он мог не опасаться. Ходил, скрипел сапогами, смотрел вроде бы фрески. Вдруг видит старенького батюшку – тот хрупкий, в сединах, сгорбленный. Глаза мудрые, кроткие. Совсем древний старичок, непонятно, в чем душа держится. А майор неплохо говорил по-русски. Подошел к священнику и говорит: «Исповедуйте меня, святой отец. Грехи мои тяжкие, сердце гложут». Соврал ему, что якобы крещен был в младенчестве по восточно-христианскому обряду. Встал перед ним на колени, тот его накрыл епитрахилью, стал исповедовать. Майор ему все рассказывает. Не знаю уж, что толкнуло этого греховодника майора – то ли подшутить он так решил, то ли действительно захотел облегчить душу. Начал рассказывать о своих подвигах, постепенно увлекся, вошел во вкус. Повествует с деталями, смакует. А дела там были такие, что лучше не знать о них. Священник слушает, кивает… А когда тот дошел до России, до своих деяний в деревнях… Кобуру-то эта свинья забыла застегнуть. А старец, одну руку держит у майора на голове, а другую – сухонькую, бледную – тихонько так опустил, вытянул у майора из кобуры пистолет, приставил ствол ко лбу исповедующегося и, прямо через епитрахиль, – бах! На самом интересном месте отпустил ему грехи. Вот, что называется, неудачная исповедь.

– А что, пожалуй, ты прав. Я тоже готов исповедаться, – неожиданно сказал Юрген. – А вот и она: моя исповедь. Только она не о прошлых, а о будущих грехах. О тех, которые я собираюсь совершить. У меня есть подруга в Риме, и я хотел бы, чтобы мы с ней вместе, совместными усилиями, убили одну супружескую пару. Моего друга Гвидо Ласси и его жену – норвежку Гудрун. Это ужасная женщина, с огромным лицом. Пока Гвидо и Гудрун живы, нам с Мюриэль не видать счастья. Затем я хочу сесть с Мюриэль на корабль, собирающийся отплыть, скажем, курсом на Монтевидео. Там на корабле, когда мы пройдем Гибралтар, я, наверное, скажу ей: «Мы сбежали. Сбежали вместе. Ты счастлива?» И она в ответ: «Я счастлива». Итак, три греха: убийство, измена Родине и бегство от справедливого наказания. Прощаешь?

– Бог простит, – сказал Адлерберг без улыбки. – А ты действительно смелый. Хотя… Вам, богоизбранным, все можно говорить. Потом скажешь начальству, что провоцировал офицера конвоя, проверяя на прочность. А я вот боюсь думать о себе. Вместо этого думаю, ты не поверишь, о Германии. Что с ней-то будет?

– А хуй с ней! – неожиданно воскликнул Юрген. – Смотри, вокруг нас – Польша.

Действительно, балтийский лес остался позади и за окошком поезда потянулись унылые польские поля.

Глава 32

Айболит

Мифогенная любовь каст

Дунаев перебрался на плоту на другую сторону реки, вошел в туман и быстро стал подниматься по склону обрыва. На вершине рассчитывал он обнаружить домики в садах. Он собирался найти домик врача, постучаться в окошко с наличником. И, несмотря на неурочный час, задать врачу один важный вопрос. А может быть всадить в доктора осиновый кол.

Но там, где еще вчера стояло село Воровской Брод, теперь простиралось пепелище. Торчали остовы обгорелых изб и обугленные фруктовые деревья. Все было тихо, мертво. С горьким тоскливым недоумением парторг оглядывался вокруг. Неужели, пока он блуждал за рекой, немцы нагрянули и сожгли село, а всех селян уничтожили или увели куда-то? Но, присмотревшись к пепелищу, парторг понял, что село сгорело давно, обгоревшие остовы домов кое-где уже поросли зеленой травой. Трава росла в окнах, земля, удобренная пеплом, бурно и дико цвела сквозь старое разрушение. Из деревьев кое-какие стояли мертвые, другие же уже стали оправляться от ожогов, и то и дело на обгорелом черном стволе видна была цветущая ветка. Лесные птицы успели свить гнезда в провалившихся крышах и испуганно взлетали при приближении одинокого путника.

Вот и сад врача. Уцелел кусок забора и калитка с цифрой 7. Дунаев вошел в сожженный сад и услышал ржание. Несколько лошадей потерянно бродили по саду. Видимо, прежде чем запалить конюшню, кто-то выпустил лошадей.

Одна из лошадей – белая – блуждала меж деревьев, позванивая уздечкой и стременами. Возможно, сам доктор Арзамасов оседлал ее, надеясь ускакать от фашистов. Но не успел. Дунаев похлопал лошадь по холке, она печально и тревожно скосила на него крупный глаз. Почти механически парторг вдел ногу в стремя и сел на лошадь. Шагом поехал сквозь остатки деревни куда-то. Сразу за деревней начиналось поле, полное туманов.

Дунаев медленно ехал в тумане, опустив поводья. Давненько он не ездил верхом, а ведь когда-то в деревенском детстве не слезал с коня целыми днями, ходил с табуном в ночное, спокойно сидел на коне без седла, управляя одними ударами пяток. Белая поджарая лошадь шла шагом, уныло пофыркивая. «Неплохая лошадь, объезженная, – отметил про себя парторг. – А для такого глухого, лесного угла – превосходная». Он еще вчера во время визита к доктору Арзамасову, понял, что тот – любитель лошадей. Расслышал ржание из конюшни, в кабинете приметил кожаный арапник, небрежно брошенный в кресло. Да и сапоги на ногах врача явно были для верховой езды. Оно и понятно – как еще сельскому врачу добираться в окрестные деревни да на дальние хутора? На телеге не проедешь, пешком не дойдешь – тут без верховой езды никак не обойтись. Доктор-то здесь был один на всю эту глухомань. Ну да где он теперь? Немцы увели с собой, а может, и убили. А жаль – хороший был врач, Павел Андреевич, каких мало.

– Ну что, лошадка, где твой хозяин? – спросил Дунаев у лошади. Та громко и тоскливо заржала. В ответ ей из тумана раздалось ответное ржание. Дунаеву показалось, что ржали две лошади, причем одновременно.

Парторг тронул поводья, лошадь пошла туда, где что-то темнело. Вскоре стало видно, что это большое одинокое дерево, растущее посредине поля. Снова послышалось двойное ржание из тумана. Что-то белелось там. Дунаев присмотрелся, подъехал чуть ближе и с печалью понял, что это белеется. Человеческая фигура в белом медицинском халате висела под толстой веткой. Ноги в дорогих сапогах для верховой езды болтались над землей.

– Не помог вам, Павел Андреевич, йоговский прием против повешения, – промолвил Дунаев, подъезжая.

Тут ему пришлось вздрогнуть. На белом лице врача что-то шевельнулось, тронулось, и вдруг открылись глаза. Таких глаз парторг еще не видал. В глубине зрачков лежали еще глаза – закрытые, с седыми ресницами. Они затрепетали и тоже открылись. В них снова были глаза, и снова закрытые, похожие на детские, с округлыми свежими веками и темными глянцевыми ресницами. И эти глаза открылись. В их темных зрачках были еще глаза, уже нечеловеческие. Кожистые веки, напоминающие веки игуаны, приподнялись и что-то вроде тускло-золотого света пролилось из этого коридора глаз.

– Многоглазый! – промолвил парторг изумленно.

Повешенный спокойно достал из нагрудного кармана халата очки и надел их Тут же глаза приобрели обычный вид, если не считать того, что они были желтые и яростные.

Одной рукой врач ухватился за веревку, на которой был повешен, подтянулся, схватился за ветку, и вот уже сидел на ветке, глядя на Дунаева.

– Прием помог, – сказал он. Было ясно, что это сидит совсем не сельский врач, а страшный вражеский оборотень, принявший облик Арзамасова. Дунаева охватило радостное предвкушение боя. Он достал из кармана ослиный хвост и медленно намотал его на руку.

– Может, петля оказалась слабовата, Павел Андреевич? – спросил он, бесстрашно глядя на оборотня. – Не желаете попробовать мою?

Повешенный медленно снял с шеи петлю.

– Петля очень хорошая, – сказал он. – Очень хорошая петля.

Голос у него был ровный, трезвый.

– А что здесь произошло? – спросил Дунаев. – Вчера еще навещал вас. Одна ночь прошла, а деревни уже нет. И словно бы давно уже нет.

– Прошла не одна – много ночей прошло, – ответил оборотень. – Вскоре после вашего ухода немцы привезли мне нациста на осмотр. Офицер СС, не первый год в карательных частях, воевал в Испании, Греции. Вроде бы не трус. Но кто-то все же напугал его. Что с ним стряслось – никому не известно. Внезапно потерял дар речи, апатичен, целыми днями раскачивается, спит не более двух часов в положении сидя, из еды принимает только тухлые яйца, да и то в малых количествах. Воду пьет, предпочитая грязную, из луж. В общем, налицо ступор в результате шока с элементами субмиссии и прогрессирующего психоза. Испражняется, не снимая одежды. Честно говоря, я не знал, что с ним делать. Пытался говорить с ним – он молчал. Не отвечал на вопросы, раскачивался. Ну, я решил показать ему картинки. Я сам делал рисунки, раскрашенные акварелью, пытаясь зафиксировать все стадии экспериментов, которые мы проводили здесь. Эксперименты с животными, по гибридизации. Я сам проводил их в своем глухом углу, на вольной ноге. Когда-нибудь мои усилия будут оценены по достоинству. Я всегда чувствовал: чтобы углубиться в подлинное исследование, чтобы достичь результатов и толково их систематизировать – для этого мне надо удалиться от городского шума, от суеты, уйти и от настоящей клинической практики. В деревне я нашел себе полигон, вне людских страстей, среди взглядов скота и диких зверушек. Но этот пациент… на картинки не реагировал, разве что стал меньше раскачиваться. Да рот открылся, пошла слюна… Мне как-то тяжело было с ним работать. Неприятное существо, хотя и больное. Чувствовалась в нем обреченность. Решил попробовать крайнее средство – показал ему живой результат моих экспериментов, живого гибрида. Средство почти что из арсенала Бога, из разряда китов и бегемотов. Однако-с этот упрямый германский Иов не излечился. Напротив, умер. Резкое сокращение сердечной мышцы и пневмосудорога в кризисной форме. В общем-то, хорошая смерть, но его товарищи не поняли, засуетились. С криками, с шепотом уехали, оставив несколько человек при автоматах, для надзора… Через несколько часов пришли грузовики, в них – солдаты. Согнали всех селян, вслух прочли бумагу о том, что опыты над животными в Третьем Рейхе запрещены. Я, дескать, издевался над бессловесными бестиями, а партизанам оказывал медицинскую помощь. За это я приговаривался к повешению, селяне – к выселению. Всех деревенских увезли в грузовиках – не знаю, какова их судьба. Деревню сожгли, меня повесили. Так вот сложились обстоятельства, Владимир Петрович. Игра случайностей, не более… Скрещения… Хотите взглянуть на другой любопытный гибрид? Точнее, не гибрид, просто удвоение. Я горжусь им. Взгляните, какая штука…

Врач щелкнул о ствол дерева петлей и издал странный звук. Тут же из тумана послышалось ржание и из белой пелены выдвинулась стройная верховая лошадь вороной масти. Впрочем лошадью она могла показаться лишь на первый взгляд. Голова увенчана прямым и острым рогом, так что это был явно не кто иной, как черный единорог. Однако этим монструозность этого существа не ограничивалась. Существо обладало двумя одинаковыми головами – одна спереди, другая сзади. Оно было симметричным, как карточный валет.

С первого взгляда становилось понятно, что искусственное существо обречено лишь на краткую жизнь, поскольку органов продолжения рода оно было лишено начисто. Тем не менее двуглавый единорог гарцевал, ржал и грациозно потряхивал двумя шелковистыми гривами.

– А вы, оказывается, жестокий, Павел Андреевич, – произнес Дунаев осуждающе. – Нацисты правильно наказали вас. Так издеваться над созданиями Божьими, скрещивать, дробить и удваивать их так и сяк. За такое Господь по седой голове вас не погладит. Выводить таких нежизнеспособных… А я-то, грешным делом, думал, что вы и есть Бог.

Глаза врача ярко зажглись желтым светом – яростным светом орлов, змей и ястребов. Видимо, его честь экспериментатора была задета.

– Нежизнеспособных, говорите? Скороспелое суждение, Владимир Петрович! Извольте оценить его боевые качества! Вызываю вас на рыцарский турнир.

Арзамасов снял с левой руки хирургическую перчатку и бросил ее к ногам Дунаевского коня. Дунаев поднял перчатку, надел на руку. Она приятно скрипела.

– Вызов принят, Павел Андреевич. Дуэль есть дуэль. Дело чести. Так ведь, хуй постный?

Врач легко прыгнул с ветки и оседлал вороного двухголового единорога. Собственно, называть его единорогом не поворачивался язык, у него ведь было два рога – по одному на голову. Тут же всадник ударил каблуками по черным бокам своего скакуна, тот заржал о два голоса и помчался прямо на Дунаева. Если бы парторг не поднял своего коня на дыбы, в груди у него уже через секунду зияла бы дыра от рога. Черный мутант с наездником промчались мимо, мокрая петля хлестнула Дунаева по лицу – врач пытался использовать петлю как лассо. Дунаев не успел развернуться, а врач уже снова несся на него. Желтые глаза яростно сверкали, белый пламень седины полыхал на запрокинутой голове всадника. Таким вот – грозным, хрупким и величественным – видел его парторг на вершине Иерархии. Петля снова хлестнула по лицу, захватила шею, сдавила и дернула.

Пока на свете есть петля,

До той поры живет и нож.

Пока сидит во рту змея,

Святой Георгий в гости вхож.

Два всадника схлестнулись вновь,

Чтоб вспомнить слово «поединок».

Пускай наполнят дождь и кровь

Следы копыт, следы ботинок.

Лассо сдернуло парторга с седла, он ударился о мокрую землю, разбрызгивая слякоть. Гго бы удавило, но он успел продеть руку между петлей и шеей. А врач тащил его по земле, разгоняя кругом своего двурогого монстра. Брызги земли летели в лицо Дунаеву, кусты и жесткие пучки травы беспощадно царапали лицо. Но чувствовалось, что он уже не новичок в боевых делах – он изогнулся и выбросил руку в сторону врага. Со свистом раскрутился в воздухе ослиный хвост, и петля обхватила шею доктора. Сцена до боли напоминала вестерн, когда два ковбоя симметрично накинули свои лассо на глотки друг друга. Не хватало только широкополых шляп и кольтов.

– Дави, дави его, ослик! Души доктора, родной! – прохрипел парторг, хотя и сам давился от удушья. Доктор побагровел, седины его встали дыбом, очки упали и были тут же раздавлены копытами топчущегося мутанта. Вытаращились его многослойные глаза. Оба противника, задыхаясь, производили одно и то же движение – одной рукой пытались ослабить хватку петли, а другой шарили по телу в поисках ножа, чтобы обрубить удавку. Первым преуспел врач – в руке у него блеснул скальпель, и он одним движением рассек живое тело ослиного хвоста. Но не рассчитал. Ослиный хвост был натянут как струна – обрубив его, Арзамасов не удержался в седле и опрокинулся назад. Двухголовый мутант метнулся, встал на дыбы. Врач вылетел из седла и упал на землю, выпустив из рук лассо. Скальпель вылетел из его всплеснувшей руки и упал недалеко от парторга. Парторг, почувствовав себя свободным, тут же схватил скальпель, перерезал им петлю на своем горле (скальпель был остр как бритва) и метнулся к врагу. Противник не успел подняться – он шарил по земле в поисках очков. Дунаев обрушился на него, прижал к земле и занес скальпель.

В этот момент мутное солнце пробилось сквозь седые облака, и скальпель ярко вспыхнул в его занесенной руке.

– Остановись! Я твой учитель, – надтреснуто прошептал врач.

– Что-то много учителей развелось! – злобно выкрикнул Дунаев, – Сейчас я наколю тебя, как блоху. Ты убил мой Подарок на День Рожденья! За это тебе не жить!

Парторг приготовился привести угрозу в исполнение и вогнать скальпель в жилистое горло врача. Кстати, скальпель был из чистого серебра и вполне годился для истребления оборотней и вампиров. Но парторгу не пришлось совершить убийство – страшный удар копыта обрушился сзади на его голову. Он откатился, сжимая руками голову, которая казалась разлетевшейся на куски. Тут же в землю рядом с ним глубоко вонзился длинный витой рог, и в глаза ему глянуло вплотную налитое кровью око мутанта. От мутанта несло тонким, химическим запахом. Ясно было, что существо – искусственное. Одним рывком мутант выдернул рог, прогремело двуголосое ржание, и отродье поднялось на дыбы, чтобы добить парторга копытами. Но скальпель оставался в руке Дунаева – он полоснул по животу мутанта. Убить двухголового он не смог – скальпель был слишком коротким, но от внезапной боли тот шарахнулся в сторону и упал на бок. Из надреза вместо крови посыпался какой-то сухой белый порошок. Порошок осыпал лицо Дунаева, от него онемели губы. Слизнув его с губ, он понял, что это чистый кокаин.

– Так вот чем вы набили это чучело, Павел Андреевич! – вскричал Дунаев, ощущая волну возбуждения от непроизвольно втянутого ноздрями порошка. – Разъезжаете на мешке с кокаином. Теперь понятно, отчего у вас такие интересные глаза.

Холодный и острый эффект кокаина причудливо смешивался с горячечным состоянием грибов, похожим на туго надутый парус, и с тем ощущением неизбывных и совершенно незнакомых бездн, которое навевало Безымянное Лекарствие.

Три силы теперь владели Дунаевым. Чувствовалось, что эти три силы ничего не знают друг о друге и перебрасывают парторга из рук в руки, как записку в темной тюрьме.

В эффекте кокаина содержалось, впрочем, нечто отрезвляющее. Парторг оглянулся по сторонам и увидел все другими глазами. Словно на миг разорвалась пелена колдовства. Он увидел, что вместо мутанта валяется рядом на земле некое «чучело» – состояло оно из тренажера для физических упражнений, так называемого «козла» – черная кожаная болванка на четырех деревянных ногах. Явно спиздили из школьного спортзала. Кожа на болванке вспорота снизу, и из разреза выпархивал легкий белый кокаин. Ветер разносил его, как пудру, и словно снежком осыпана была земля вокруг. Никаких голов, ни двух, ни даже одной у этого скакуна не было – вместо них с разных сторон болванки торчали остриями наружу два ржавых гвоздя.

Дунаев посмотрел на своего противника и увидел что-то похожее на газету, которую ветер унес из помойного ведра. Даже не газета, а какая-то пожухлая бумага влеклась ветром по грубым пластам взрытой сырой земли. Вместе с бумагой тащился еще какой-то сор: куски грязной ваты, старые хирургические перчатки, пробитые насквозь в ладонях, как будто в них кого-то пытались распять.

Туман рассеялся вместе с волшебством. Всюду разливался ровный, пасмурный свет. Моросило.

Дунаев увидел, что поле оканчивается обрывом, внизу – серая мокрая даль. Там стояли развалины каких-то построек – торчали стены корпусов, закопченные и черные, со снесенными крышами. В огромных окнах стекла выбиты до последнего осколка. Лежала рухнувшая огромная труба, распавшаяся на отсеки. Тускло поблескивая сквозь морось, уходила вдаль заброшенная промышленная узкоколейка.

Медленно Дунаев начал узнавать это место. Он стоял там же, где стоял когда-то, в самом начале войны. Тогда он глядел в бинокль на заминированный завод в ожидании взрыва. И вот теперь этот завод – его завод – лежал перед ним в руинах, под мелким дождем. Все было как тогда. Одежда на Дунаеве не изменилась, тот же пыльник, костюм, сапоги. Даже галстук тот же. Только за годы войны все это истрепалось, состарилось… Кто знает, сколько раз уже все это хозяйство было уничтожено дотла и затем восстановлено? А может быть, все это осталось настоящим, тем самым, да и не очень-то истрепавшимся – как было спрятано в Заворот, так и сохранилось в первозданной свежести.

Левой рукой Дунаев поднес к глазам бинокль. Знакомая трещинка на одной из внутренних линз…

В бинокль он разглядел подробно руины завода – трава топорщилась в окнах цехов. Кто-то (наверное, немецкая оккупационная администрация) обнес руины забором, но теперь и забор этот был во многих местах проломлен. Виднелась довольно новая сторожка, пустая внутри, только две собаки что-то искали, роясь у бывшей проходной. Все это виднелось в окулярах с удручающей отчетливостью, сквозь искристую помеху дождя. Картина заброшенности и разрушения была полной, настолько уже остывшей и привыкшей к себе, что защемило сердце.

Грязный бумажный лист прошелестел у ног парторга, обвился о его сапоги, затем ветер понес его дальше. Лист соскользнул с обрыва и полетел, постепенно тяжелея от дождя. Так тихо было везде. Изредка доносился отчетливо звук болтающегося куска жести, которым ударял ветер где-то на территории завода. Дунаев опустил бинокль и повернулся в противоположную сторону. Тут лежало поле, за ним темнела узкая полоска далекого леса. На этом поле когда-то произошло что-то такое, что… У парторга не было сил вспомнить. Но его почему-то потянуло в ту сторону. Он медленно пошел, увязая в рыхлой, местами чавкающей земле. Ему показалось, он шел долго, и идти ему было трудно, вязко. Но он шел, ни о чем не думая, словно все мысли ушли в накрапывание дождя, в порывы ветра, заворачивающего края пыльника. Полоска леса постепенно плотнела на горизонте, приближаясь. Внезапно он остановился.

Посередине поля стала видна большая воронка от взрыва – явно сбросили бомбу с самолета. Что могло привлечь здесь внимание? Может быть, этот грузовичок? Остатки грузовичка, давно уже почти что слившегося с полем, виднелись неподалеку от воронки. Кабину отбросило взрывом в одну сторону, кузов – в другую, и теперь они лежали поодаль друг от друга, наполовину вросшие в землю – ржавый остов кабины и гнилой полуразвалившийся кузов. Дунаев отчетливо представил себе, как люди летят на военном самолете (может быть, немецком, а возможно, нашем): видимо, идут невысоко над подозрительной местностью, видят развалины завода, поле и на нем грузовик. Сбрасывают на него продолговатое тело бомбы.

Но что-то здесь было еще кроме грузовика. Что-то еще… Что-то необычное, что могло привлечь их внимание – тех, что были в самолете.

Дунаев потер лоб, желая пробудить память, и чуть не порезался. Он с удивлением увидел, что его правая рука одета в резиновую перчатку, а пальцы ее сжимают скальпель. На узком лезвии скальпеля он заметил кровь.

«Порезался, что ли? – подумал он. Тут же горячей пухлой волной пошел возвращающийся бред. – Значит, все это было? Поединок и прочее?»

Он стоял теперь на краю воронки и смотрел в нее. Вблизи она чем-то напоминала строительный котлован и была наполнена водой. Темная вода тускло отражала небо.

Он с удивлением заметил, что из воды выходят и тянутся в сторону леса какие-то канаты. Даже не канаты, а тонкие стальные тросы, туго натянутые.

«Кажется, что-то строят, – горячечно подумал парторг словно бы углом мозга. – Молодцы. Несмотря на войну… А что жизнь – она и есть жизнь. Не все же разрушать… Концы в воду».

Но в душе нарастал ужас и оцепенение. Тросы чуть поржавели, их было десять. Дунаев проследил за ними взглядом – они уходили в лес, который темной стеной стоял недалеко. И тут Дунаев увидел десять фигур, которые одновременно появились на краю леса. Фигуры держали в руках металлические катушки и наматывали тросы, приближаясь.

Дунаев поднял к глазам бинокль и увидел их в подробностях. Они еще не полностью вышли из леса, проходя между его последних, разреженных деревьев. У них были серьезные, спокойные лица. И шли они спокойно и неторопливо. На некотором расстоянии друг от друга.

Первым с правого края шел мальчик в одежде художника. На вид лет десяти. Глаза спокойные, темные. На голове – берет. Шея повязана бантом, темно-синяя бархатная блуза, доходящая до колен. Как это ни страшно, прямо из его румяного детского лица вместо носа торчал толстый карандаш, остро заточенный. Мальчик был мутантом. Следующим шел мальчик в русском национальном костюме, словно из ансамбля народных плясок. Красная шелковая косоворотка подпоясана витым шнурком, полосатые шаровары заправлены были в красные сапоги-всмятку. На шее у него висела гармонь, роскошно сверкающая своими перламутровыми кнопками. Лицо было тоже русское, румяное, наливное, курносое. Светлый вихор свисал на лоб. Затем шла девочка, которую парторг уже видел однажды. Она была в простом летнем ситцевом платье до колен и в руке держала букет цветов. На расстоянии 20 шагов от нее из леса выходил хоккеист, точнее, хоккейный вратарь в полном снаряжении. Он шел тяжело, вонзая коньки в рыхлую землю, двигая клюшкой, на своих громоздких, заслоненных щитами ногах. Затем шел мальчик с черными курчавыми волосами, с чубчиком, в круглых очках – по виду отличник музыкальной школы. Он ничего не держал в руках.

Следующий мальчик, выходящий из леса, был одет ярко, щеголевато – синий широкий галстук, оранжевый пиджак, синяя шляпа с кисточкой. За ним из леса вышли еще двое, но они уже не имели человеческого облика. Это были робот и снеговик. Робот, ростом с десятилетнего ребенка, шел рывками, механически переставляя железные ноги, обутые в черные галоши. Глаза у него светились – это были две крошечные лампочки. Тело стальное. В целом он казался примитивным, простым. Снеговик шел на лыжах, улыбаясь линией в снегу, которая была проведена пальцем у него на лице, топая лыжами по мокрой земле и не тая от дождя. В центре шел Арзамасов. Слегка блестело его совершенно спокойное, чистое и благородное лицо. Морщины разгладились. Если бы не седые волосы и бородка, он казался бы молодым. Он, единственный взрослый среди детей (снеговик и робот размерами соответствовали детям ю-летнего возраста), был на две головы выше остальных, но шел чуть приотстав, словно бы пропуская детей вперед. Глаза уже не сверкали яростью, они стали спокойными и радостными. На лбу алели два свежих пересекающихся шрама, составляющих крест. Струйка крови сбежала с края креста по его щеке на бороду.

Одна рука у врача была пробита насквозь, и между пальцами также бежали яркие струйки крови. Но эти раны, полученные в бою с Дунаевым, не тяготили его. Он улыбался. Лица детей, вышедших из леса, тоже были спокойными, прекрасными и радостными. Никто не смеялся, но в глазах плескалось светлое, чистое, благородное веселье.

«Веселые…» – подумал Дунаев, и в его сознании это слово каким-то образом сразу же связалось со словом “Вселенная”.

«Веселые – это те, кто выселился из Вселенной, – подумалось ему (возможно, это были мысли Советочки). – Есть Вселенная, а есть Выселенная, где живут на Выселках. Вот эти “веселые” – они оттуда, из Выселенной».

Мы в пушистые шубки успели одеться,

Мы в ушанках и валенках ходим давно,

Только страшные тени счастливого детства

Вереницей веселой скользят из кино.

Из того, из того, из того кинозала,

Окруженного жаркой листвою, кустами,

Где впервые ты тайно мне пизду показала

И я жадно прильнул к ней устами… Устали?

Написал это слово «пизда» – и вздрогнул.

Не хочу оскорблять непристойностью честных людей!

Только слова другого не дал ведь Господь нам,

Да и это священно. Оно веселей,

Чем «ваджайна», что сумрачно дышит санскритом…

… Но пизда родилась ведь из птичьего крика

И из звона мочи по древесной коре,

Так из пены и крови взошла Афродита:

Родилась и зажмурилась на соленой, кипрейской заре.

В этом слове есть бездна, и мзда, и, конечно же, «да»,

И падение шарика с башни Пизанской,

В этом слове как будто идут поезда

И курчавится Пушкин в дохе партизанской.

Все равно это слово звучит как-то жестко,

Недостаточно нежно и влажно… Ну что ж,

Наш язык не старик, он пока что подросток,

И он новое слово когда-нибудь нам принесет.

Это будет огромнейший праздник. На улицах русских

Будут флаги, салюты и радостный крик.

Для того, чтоб ласкать наших девушек узких,

Да, для этого дан нам наш русский язык!

А девчонкам он дан, чтоб лизать белый мед,

Чтобы вспенивать нежные страсти,

Чтобы истиной тайной наполненный рот

Снова пел, лепетал и лечил от напасти.

А кино на экране стрекочет, как бабочка,

О стекло наших душ ударяясь и длясь.

И тени смеются, танцуют и падают.

И тени теней убегают, двоясь.

Два солнца над нашей безмолвной планетой,

Два солнца, и мы их лучами согреты!

Согреты, согреты, как пальчики Греты,

Как летние воды прогулочной Леты.

Одиннадцать приближались. Десять – с катушками и тросами. И в центре – доктор с кровью на лице, без катушки, без троса. Светлое веселье их глаз казалось образует лучи. Лучи скользили по тросам.

– Кто это? Неужели снова люди? Второй встречи с настоящими людьми я не вынесу… – прошептал Дунаев.

– Это не люди, сынок, – послышался у него за спиной знакомый голос.

Парторг быстро обернулся. На ржавой кабине грузовичка сидел Поручик. Он был в ватнике, в грязных сапогах, облепленных землей. Поодаль, на остове кузова, отброшенного взрывом, сидел Бессмертный в больничной пижаме и сером больничном халате, наброшенном на плечи. Оба внимательно смотрели на Дунаева.

– Это не люди, Дунаев, – подтвердил Бессмертный, – Это боги.

– Да, сынок, это боги, – кивнул Поручик. – Сегодня ты боролся с богом всю ночь. С одним из богов. Как видишь, он не причинил тебе вреда. Ты цел. Его же ты поцарапал. Ты оцарапал небеса, Дунаев. Но они не в обиде. Небеса не обижаются, не сводят счеты, их не замутняет человеческий гнев. Так что ты не ссы, парень. – Поручик по-дружески подмигнул парторгу.

– И что же мне теперь делать? – спросил Дунаев.

– Твое обучение переходит на новый уровень, – произнес Бессмертный. – Можешь считать, что закончил школу – и младшие и средние классы. Ты теперь поступил в высшее учебное заведение. В таких заведениях учителей уже не называются учителями. Их именуют профессорами. Вот твой профессор теперь. – Бессмертный показал длинным костлявым пальцем на Арзамасова. – У него и диплом есть.

– Как? А разве он не враг? – оторопело спросил Дунаев.

– Враг, – кивнул Поручик и прищурился. – Враг – и гораздо более страшный, чем ты можешь представить. Это настоящий Убийца В Белом Халате. Во всяком случае, так его называли во времена Гаруна аль-Рашида. Ты его силу почти не почувствовал – он с тобой просто игрался, как с кутенком. Вот разве что он уничтожил твой Сувенир. Теперь у тебя будут возникать серьезные проблемы с памятью. Тебя лишили хвоста, ослик. Хвоста, который связывал тебя с прошлым. Твой новый профессор когда-то практиковал как акушер – ему ли не знать, как перерезать пуповину? Но не бойся, станешь забывать – тебе напомнят. А про врагов мы тебе и раньше втолковывали – враги они только с одной стороны, в Играх. А за пределами Игр они – не враги. Поэтому пока к одному из врагов в обучение не поступишь – до Источников Игр не доберешься. Тебе бы до Источников Игр добраться и перекрыть их, понял? Тогда Игры иссякнут, и мир излечится. Пора отпустить вещи на свободу, не так ли? Вот только срастется ли у тебя такое дело? Ляжет ли фишка? Ой, не знаю. Ну, как бы там ни было, войну свою выиграешь. До Берлина дойдешь, а может, и дальше. К чужим учиться ступай, потому что война на чужую землю уходит. Там другие дела, другие боги. Поработай у них подмастерьем – наука попусту не провалится. Авось уйдет себе в говно и в сопли, мы потом огородики удобрять будем. Добрее надо быть, Володя. Все для жизни делается, а не для дохлых пауков, – неожиданно заключил Поручик и ласково погрозил Дунаеву пальцем.

– От себя скажу… – добавил Бессмертный, почесывая узкий подбородок. – Я, в принципе, человек скупой и в душе считаю себя собирателем редких предметов. Я был вашим учителем, Владимир Петрович, пока у вас имелся Сувенир. Надеялся, что вы мне его подарите в благодарность за науку. Но Профессор уничтожил Сувенир. Теперь вы как судно без якоря. Прощайте, Дунаев. Отныне вы поступаете в распоряжение богов Запада.

– Спасибо, товарищ Бессмертный, за науку, – сказал Дунаев. – Желаю вам приятной вечности.

– И я вам того же. А теперь смотрите.

Бессмертный указал на одиннадцать фигур. Арзамасов обогнал остальных и уже стоял на краю воронки, глядя на Дунаева. Глаза его светились весельем. Струйка крови от вырезанного на лбу креста запеклась на щеке. Дунаев смотрел на него с другой стороны воронки.

– Ну что же, здравствуй, новый учитель, – наконец произнес он. – Как мне называть тебя?

– Называйте меня Айболит. Я же говорил вам, что у меня было прозвище в медицинских кругах, связанное с болевыми сигналами. Я ведь начинал как анестезиолог при клинике. Кто-то из пациентов кричит «Ай, болит…» или «Ой, болит…», тут же я бегу к нему с инъекцией. Так облегчал страдания. Коллеги вот и дали мне это детское прозвище. Я не в претензии, сжился с этой кличкой. А, гляжу, у вас мой скальпель. Сделайте милость, бросьте его мне.

Дунаев оглянулся – ни Поручика, ни Бессмертного за ним больше не было. Они исчезли. Он бросил скальпель – тот серебряной рыбкой описал дугу над воронкой и был пойман рукой врача. Айболит улыбнулся.

– Спасибо. Вы очень любезны. Вы разукрасили мне физиономию. С вами играть – как с котенком, который еще не научился прятать когти. Хоть называй вас Царапкой. Но теперь мой ход. Я все еще вижу на вашей руке перчатку. Значит, желаете продолжить поединок? Извольте. – С этими словами Айболит достал из внутреннего кармана халата большой ветеринарный шприц, каким делают уколы быкам или свиньям. Он попробовал иглу пальцем, затем посмотрел шприц на просвет – тот был полон прозрачной жидкостью. Затем Айболит метнул шприц в Дунаева – игла вонзилась прямо в пупок. От внезапной боли парторг согнулся, вытаращил глаза и заорал: «А-а-а-а-а!..» Он даже не мог выговорить ни одного слова.

– Больно, голубчик? – участливо спросил доктор. – Сейчас полегчает.

Он снял с ноги ботинок и метнул в Дунаева – ботинок сильно ударил по поршню шприца, вдавив его. Некоторая доза препарата из шприца проникла в тело Дунаева. Боль тут же прошла. По странному и уже знакомому вкусу, появившемуся во рту, парторг узнал Безымянное Лекарство.

Айболитом его окрестил старичок,

Живущий на даче с большою и сложной семьею,

Только сам Айболит одинок, одинок,

И качает седою своей головою.

И белеет он чистым и твердым халатом,

Где болят животы у животных, где хворает жирафик у озера Чад.

Он несет утешенье звериным ребятам,

И лекарство в душе превращается в яд,

Чтобы в рай превратить этот скаредный ад.

Земля взорвалась концертами: прямо из-под Дунаева брызнула танцевальная музыка. С таким напором, как будто она долго сдерживалась.

– Лимпопо! – заорал Дунаев и выдернул шприц из пупка.

– Лимпопо!!! – озверело подхватило все вокруг.

Словно бы все закружилось в танце – в сладком, знойном, экзотическом. Небо танцевало с воронкой от взрыва. Поле танцевало с Дунаевым. Дождь танцевал со всеми, хлынув вдруг сплошной стеной. Дунаев запрокинул лицо к небесам и издал ликующий «крик Тарзана». Вокруг из рыхлой земли перли экзотические растения, лес ощетинился растопыренными пальмами, которые сверкали в дожде своими изрезанными листьями, лианы свисали как плети, по ним скакали в нимбах из брызг черные фигурки обезьян.

Бог-Художник закружился в танце с Богиней Цветов. Бог-Русский-Мальчик сплелся в танце с Богом-Роботом. Исступленно отплясывал в одиночку Бог-Щеголь в ярком галстуке и брюках клеш. Выделывал коленца Бог-Хоккеист, топча землю остриями коньков. Бог-Отличник-Консерватории обнял Бога-Снеговика.

Посредине медленно вытанцовывал свой solo-dance огромного роста старый негр в белом костюме. Он, будто плавая, вращал локтями и элегантно выгибал членистые ноги, отшаркивал лакированными штиблетами, так что вздымались брызги джунглианской слякоти, но ни капли не оседало на его белоснежной одежде. Он жевал окурок сигары, медленно выпуская дым углом синего сморщенного рта, над которым топорщились седые жесткие усы, подстриженные в линию – усы завзятого гуляки, волокиты и поножовщика. Потом он снова отводил назад, за спину, руку с сигарой и жестоко мусолил ее своими длинными темными пальцами. За толстым уродливым ухом у него, естественно, лежала свежая гвоздика.

Яркий красный крест, вырезанный ножом у него на лбу, уже не кровоточил. Только глаза – хотя и стали теперь негритянскими, с синими белками – своим выражением напоминали об Айболите. Это все же были глаза врача. Белая улыбка ярко вспыхивала иногда на этом темном лице.

Дунаеву казалось теперь, что сам он вырос в джунглях, под созвездием Южного Креста, что вскормила его рослая самка обезьяны, что есть у него много жен и любовниц среди молоденьких обезьянок и зебр, что сам он крепок, смугл и ходит всегда голый, с раскрашенными разноцветными зубами.

Письма!

Письма часто на почту ношу.

Словно!

Словно зебре в затылок дышу.

Где ты, моя полосатая, где?

В доме,

Где теперь зоосад.

Он завертелся в танце, охлопывая себя ладонями, ритмично ударяя по коленям, локтям, темени и копчику. Все стало отражаться во всем – он везде видел себя, свое зажмуренное лицо и разноцветные зубы всех цветов радуги, так что его распахнутый рот похож был на коробку с акварельными красками. Огни далеких праздников отражались в озерах, и там проносились веселые хороводы. Семь белых обезьян неподвижно сидели на ветвях дерева с огромным стволом, а внутри ствола прятались освещенные комнаты, где спала чернокожая принцесса, чьи короткие курчавые волосы были полны живыми улитками. Танец, магический и вечный, всосал Дикаря в свои вихри. Костры вспыхивали и гасли. Откуда-то издалека, с отрога горы, какие-то европейцы-путешественники рассматривали его в подзорную трубу. Он знал, что теперь, голый и беззащитный, даже без главной обереги – без ослиного хвоста, – он как бесхвостая обезьяна извивается в окуляре их трубы, и они с отвращением смотрят в его экстатическое запрокинутое лицо, на его голое тело, в котором худоба и жир свились в грубые, нецивилизованные узлы, на его разноцветные зубы. Но ему было не стыдно. Он чувствовал, даже не глядя в их сторону, что бледнолицые заблудились, что они больны тропической лихорадкой, которая скоро свалит их к подножию костров, где они будут трястись от своей внутренней арктической стужи, от холода своих мокрых простыней, на которых они спали в детстве в студеных дортуарах своих аристократических колледжей и закрытых школ, и в их предсмертном бреду будет все повторяться и повторяться его танец в круглом окошке подзорной трубы, лицо с разноцветными зубами проводит их до самого конца. Они больны. Только Большой Мулат Айбо, известный medical man, мог бы помочь им, но ему не до того – он танцует, он флиртует с омутами и ручьями, он стучит коленями по коленям, бьет локтем о локоть.

Дунаев выгнулся мостиком, животом вверх, и стал охлопывать ладонями небо, как будто лепя его. Небо ежилось, мялось и застенчиво кололо дождевыми струями. Охлопав всю небо, Дунаев согнулся крючком и стал столь же прилежно охлопывать землю под своими танцующими ногами. Он так сильно хлопал и бил землю, что брызги глины летели ему в глаза, в лицо, но он продолжал дело, пуча губы и заботливо приговаривая что-то. Вдруг рука его подобрала с земли какую-то вещь. Он поднес ее к лицу, чтобы рассмотреть. Но она настолько оказалась облеплена мокрой землей, что непонятно было, что это такое. Но дождь постепенно смыл землю, и Дунаев увидел в своих руках растрепанную кисточку. Минуту он смотрел на нее, медленно узнавая. Это была кисточка ослиного хвоста, отсеченная Айболитом. В ту же секунду дикарь расхохотался, вскочил на край воронки и метнул тяжелую от влаги кисточку в лицо Большого Айбо.

– Покажи мне его истинный облик! – громовым голосом приказал Дунаев.

Молния без грома осветила окрестность.

Джунгли исчезли. Знакомое поле, вспаханное войной, безжизненно лежало вокруг глубокой воронки, оставшейся от взрыва. Десять богов превратились в животных: слон, жираф, страус, носорог, тигр, антилопа, тапир, зебра, кенгуру и верблюд, впрягшись в огромную упряжь, тащили нечто из глубины воронки. Все животные были настолько покрыты мокрой землей и грязью, что узнавались только по силуэтам. От каждого из них тянулся и уходил в воронку натянутый серебристый трос. Концы тросов уходили в темную воду, которая смутно двигалась. И только Одиннадцатый ничего не тянул – он неподвижно стоял на краю воронки, механически сжимая и разжимая тонкие витые пальчики. Дунаева охолонуло странным холодным ветром. Это было существо – на вид маленькое, хрупкое, даже жалкое, но вокруг него огромным невидимым кубом стояла простая сила, прозрачная, безучастная ко всему. Но чувствовалось, что сила эта так глубока, что стало светлее и холоднее вокруг.

«Хозяин, – в ужасе подумал парторг. – Вот он – Хозяин».

В голове мелькнула когда-то слышанная фраза: «Говорит, что тайному делу от Хозяина научился…»

Существо казалось гибридом лемура и тушканчика, причем верхняя часть тела была от лемура, а нижняя – от тушканчика, стоящего на тонких, длинных, вывернутых ногах. Существо бесцельно сжимало и разжимало свои витые пальчики, и в светящихся огромных глазах вместо зрачков застыли спиралевидные завитки. Дунаев узнал эти глаза. Не мог не узнать.

– Бо-бо! – пролепетали похолодевшие губы.

Вот оно – прозвище, связанное с болевыми сигналами! Наконец-то парторг догадался. А ведь догадка столько раз уже маячила поблизости! Все, что говорил врач о кличке «Айболит», была лишь детская ложь, призванная скрыть его настоящее имя, младенческое, жалкое и страшное. «Бо-бо» – именно так называют боль младенцы, а устами младенцев глаголет истина.

И парторг повторил несколько раз, словно пуская пузыри:

– Бо-бо. Бо-бо. Бо-бо…

Казалось, кто-то, давясь от внутренней спазмы, пытается обратиться к Богу, но не может.

Бо-бо был уже совсем не тот, каким когда-то Дунаев встретил его. Это был уже не «сыроед», не пузан с влажным ротиком, слизывающий мясо с костей. Годы войны изменили его – он стал аскетом.

Бо-бо подал знак, и животные напряглись, тросы дрогнули, вода забурлила. Что-то большое выдвигалось из омута в воронке. Дунаеву стало невыносимо страшно. Он отдал бы все на свете – лишь бы тросы оборвались и «это» снова ушло бы в глубину.

Но нечто уже выдвигалось из воды.

– Что это? – спросил парторг у Хозяина, указывая вниз.

Ответ пришел не сразу. Существо как-то настраивало свои губы, как музыкальный инструмент, чтобы произнести ответ. Наконец, с трудом, очень тихо и по слогам, как говорят те, кто не говорит никогда, оно произнесло:

– Бе-ге-мо-тик…

– Что? Зачем… Зачем они тащат его? Гму же там хорошо! – Дунаев кричал почти с отчаянием. Гго била дрожь.

Существо сжало и разжало свои ручонки. Что-то умоляющее было в этом жесте, но глаза смотрели и светились безучастно. Губы неуверенно задвигались:

– Чтобы… он… стал… свободен…

Слово «бегемот» – древнееврейское и означает «скот» и вообще «животные», поэтому неудивительно, что нити от всех животных тянутся к одному, спрятанному в глубине, – к бегемоту. Поскольку он обозначает сразу всех, является их тайным совокупным именем. Но тросы дернулись, и «нечто» еще больше выдвинулось из болота. Стало видно, что это никакой не бегемотик.

Из заболоченной глубины котлована выдвигалась вещь, которая никак не могла быть бегемотиком. Какой-то облепленный тиной и грязью предмет выдвигался на тросах.

Парторгу показалось, это стол.

– Свободен… – повторил Бо-бо.

И в этот момент Дунаев осознал, что Бо-бо ничего не сказал. Он все время лишь молчал, парторг сам говорил за него. Струи дождя прокатились по предмету смывая с него тину и глину. Стала проступать белизна. Дунаев хотел отвернуться, зажмуриться… но не мог.

Это был белый рояль.

Бо-бо перестал тереть свои пальцы и робко опустил руку, делая подобие приглашающего жеста.

– Сыграй! Сыграй нам… – что-то зашелестело вокруг. – Сыграй… Пусть будет музыка…

Что-то умоляющее, нежное, но властное было в этом шелесте.

Дунаев стал спускаться в воронку. Сапоги проваливались в землю по голенище, потом холодная болотная вода полилась ему в сапоги, но он ни на что не обращал внимание. Рояль, накренившись, висел перед ним на тросах, наполовину уходя в воду. Тина свисала с него.

Парторг поднял крышку с таким ужасом, как будто поднял крышку собственного гроба. Но внутри были лишь белые и черные клавиши.

Он заиграл. Когда-то он уже играл на этом рояле… И сейчас, хотя играть ему было неудобно, и рояль висел перекошенный, облепленный скользкой тиной, и сапоги все глубже уходили в болото, все равно собственная игра заворожила его.

Играя, парторг закрыл глаза и с удивлением убедился, что за закрытыми веками идет фильм. Черно-белый, советский, тридцатых годов. Назывался он «Композиторы». Сюжет такой: группа молодых и красивых женщин и мужчин едут на Каспий, на нефтяные вышки. Женщины в нарядных платьях, с красивыми прическами, мужчины в широких чистых костюмах, у всех глаза светятся от счастья. Все они – молодые композиторы, и цель их поездки – совместными усилиями написать симфонию под названием «Нефть». Фильм показывал жизнь композиторов на нефтяных вышках, их дружбу с нефтяниками, и совместные поиски новой скважины, и трудное становление симфонии, и, наконец, глубочайший экстаз, когда после долгих поисков и пробных буров пошла нефть… и вместе с ней хлынула и музыка. Фильм завершался сценой экстатического купания в нефтяном фонтане – композиторы, прямо в своих нарядных костюмах и платьях, купаются в нефти вместе с рабочими-нефтяниками, и вспыхивают белоснежные улыбки на черных маслянистых лицах… И симфония… Готовая симфония звучит в свою полную силу…

Фильм закончился. По экрану побежали какие-то цифры, кресты, разрывы пленки. Потом вдруг возникла надпись через весь экран:

«СССР будет существовать до шестьдесят девятого года».

Дунаев обомлел от этого неожиданного пророчества. Он не помнил точно, какой сейчас на дворе год, но приблизительно знал, что дело идет к середине сороковых годов, и о Родине своей он привык думать, что она будет жить всегда, побеждая всех врагов и одолевая все беды. И тут вдруг эти слова на экране, написанные стандартным шрифтом, как слово «Конец» в конце фильма.

«Как так “до шестьдесят девятого”? Это же… это же совсем скоро. Это же всего-навсего каких-то двадцать пять лет. Пять пятилеток всего. Да не может такого быть!».

В душе парторга поднялась волна горечи и скорби. Как будто он поверил этому мрачному пророчеству. Да, и в самом деле поверил. Но почему? Ведь парторг был тертый калач, которого не проведешь на мякине, отнюдь не доверчивый, бдительный и наяву, и во сне. Но он поверил, потому что сообщение пришло не снаружи, а изнутри, оно появилось на экране его собственного сознания, выступило из глубины его тайной души – души волшебника и провидца, выкованного нелегкими годами войны.

«Как же так может быть? – думал он, не открывая глаз, сидя в темном кинозале своего мозга, после того как фильм закончился. – Неужели фашист верх возьмет? И еще двадцать пять лет будет идти война, а потом они победят и уничтожат все, выжгут саму память о нашей стране? Но нет, эта война к концу идет, немцу пиздец, по всему видно. Это в воздухе чувствуется. Значит, Америка. Америка, блядь. Я всегда догадывался… Вот откуда придет нам каюк: с другой стороны земли. Через двадцать пять лет будет война с Америкой, и Америка победит. Украдут наше счастье и утащат за океан… Как же это так? Надо бы разведать».

Так думал Дунаев, и боль в его душе плескалась как чернила в бутылке. Теперь он хорошо понимал, что такое «ай, болит!», что значит «бо-бо». Боль жила в душе, и душа хотела кричать. Это была боль за всю страну, за то бесконечно хорошее и доверчивое, что скрывалось в ее людях и деревьях, боль за Великую Надежду, которая стала воздухом социалистической России, за тот открытый хохот нефтяников в кино. Но, одновременно с болью, душа парторга наполнялась и музыкой. Прекрасная, сочная, радостная, свежая, как ландыш, продолжала звучать симфония «Нефть». С таким первозданным напором, с такой беспечной силой рвались из бездонных глубин эти звуки… Дунаев, не открывая глаз, стал наигрывать на рояле, пытаясь воспроизвести основную тему «Нефти». Это ему удалось, и он играл все быстрее, упоеннее, и хотя невозможно было вместить звучание всех инструментов симфонического оркестра в черно-белое фортепьяно, звонкая радость брызгала из-под пальцев. Рояль весь гудел и качался на тонких тросах, и чувствовалось, что тросы уже с трудом выносят его тяжесть.

Вдруг раздался звон как от лопнувшей струны, и что-то хлестнуло Дунаева по плечу. Рояль покачнулся и стал уходить из-под рук, но Дунаев настиг его. Он подумал, что лопнула струна в рояле, но это лопнул один из тросов. Тут же – с тем же тягучим стоном, лопнул и второй.

Дунаеву вспомнилась легенда о Паганини, которому враги подпилили струны на скрипке перед концертом, чтобы посрамить его славу, и струны лопались и взрывались одна за другой, угрожая изуродовать скрипачу лицо, но Паганини закончил концерт на последней струне, и она лопнула с последним аккордом…

«Значит, я действительно гений, раз против меня такое затевают. Я великий пианист, – подумал Дунаев, ощутив еще один удар от лопнувшего троса. – Буду играть до последнего!»

Кровь, кажется, капала с его лица на клавиши.

Лопнул четвертый трос, и пятый, и шестой. Рояль стал уходить обратно в болото. Вместе с ним погружался и Дунаев. Но он все играл.

Черная пузырящаяся вонючая влага колыхалась уже у самых клавиш, потом стала заливать клавиши. Потом он играл уже сквозь воду, и звук тонул в бульканье и жадном чавканье болота.

– Я гений! – крикнул Дунаев и захлебнулся. Он поднял глаза и встретился взглядом с вихрящимися завитушками в глазах Бо-бо. Дунаев осознал всю нелепость своего последнего крика. Ему показалось, что губы Хозяина сложились в трубочку и он еще раз слабо и равнодушно произнес:

– Свободен…

В этот момент последний трос оборвался и рояль ушел в глубину с влажным хлопком. Вместе с ним засосало и Дунаева.

Глава 33

Румыния

Мифогенная любовь каст

– Ну ты, блядь, не Дунаев, ты просто Дунаевский какой-то! Даешь концерт! – С этими словами Максимка Каменный снял с лица парторга черную курчавую гуцульскую шапку. – А вот, кстати, и река Дунай. Смотри.

Дунаев привстал на локтях и увидел широкую синюю реку. С другой стороны синела еще одна река. Река Прут. Но в нос, вместо речного ветра, ударил запах горячего металла, пороха и машинного масла. Он лежал на броне советского танка Т-34, который шел на полной скорости вдоль реки в составе танковой колонны. На Дунаеве обнаружилась солдатская, выгоревшая на солнце форма, за спиной вещмешок и автомат. Рядом сидели в таких же одеждах Джерри Радужневицкий и Глеб Радный. Максимка щеголял в гуцульской вышитой рубахе, в бисерной кацавейке без рукавов и синих портках.

Он был бос, свистел и в целом выглядел как из фольклорного ансамбля.

– Ты что – молдаванин? – спросил его парторг. – Что это за шапка?

Он подозрительно покосился на конусообразную шапку Максимки, которая только что холмиком покрывала собственное спящее лицо парторга.

– Шапка Гугуце. Не слышал о такой? А зря. А про синдром Гугуце слышал? – Максимка почесал шапку, как свою бровь. – Это волшебная шапка – она может накрыть и муравья, и яйцо, и кукушонка, и перепелов, и человека, и двух людей, и телегу с копной, и целую деревню. Накрывай что хочешь – хоть все накрой. Шапка все накрывает. А все, кто под шапкой оказываются, совсем глупыми становятся. Ничего больше не понимают.

– Тебе откуда про концерт известно? – хмуро спросил парторг у пацана.

– А мне все известно, – нагло оскалился Максим. – От шапки Гугуце все тупеют, ум теряют, а мой мозг обогащается, распухает и становится большим и независимым, как отдельная планета. Потому что страшнее меня нет ничего в этом мире. Ты орал, что ты гениальный пианист. Пиздишь, Володька. Это я гениальный пианист. Когда-нибудь я сыграю тебе так, что ты обоссышься. Но счас некогда рассусоливать. С марша в бой идем. На рубежи СССР выходим. Сейчас границу восстанавливать будем. Только вот этих отбросим…

Действительно, танки с ходу врезались в укрепления немцев. Всюду загрохотало, ударили германские пушки, но русские танки было не остановить – они перли сплошной железной лавиной, сопровождаемые пехотой. Немцы были отброшены. Тут же побежали солдаты с полосатыми столбами в руках, стали вкапывать их в землю по линии советско-румынской границы. Гордые толстые столбы с широкими черно-белыми полосками, с золотыми выпуклыми металлическими гербами СССР быстро стали выстраиваться в линию на некотором расстоянии друг от друга. Дунаев заметил и Кинооператора с камерой, который стрекотал своим аппаратом, скрывая за ним лицо. Снимал на пленку исторические кадры – восстановление советской границы. Но войскам было некогда задерживаться на границе – люди, танки, автомобили, бронетранспортеры, мотопехота – все хлынуло за границу, на территорию фашистской Румынии, где еще царствовал ебаный Антонеску. Румынская армия оказывала незначительное сопротивление, но немцы везде стояли насмерть, озверело защищая землю своих союзников. Советские войска тем не менее двумя огромными таковыми клиньями быстро врезались в глубину вражеских расположений, давя и отшвыривая германцев. Один клин рассекал неприятельский фронт в направлении на юг, откуда наступление должно было стремительно развиваться на Бухарест и далее на Болгарию и Сербию; другой клин заворачивал на запад, в сторону Венгрии, где предстояли особенно тяжелые бои за промышленные районы Плоешти и Темишваре.

Подняли Брамса на смычки,

Как труп подъят на саблях белых.

Сверкнут холодные зрачки,

Душа вздохнет, простившись с телом.

Ее зеленая струна

Уносит в небо, не дождавшись,

Пока она, обнажена,

Прощаться будет с сонмом павших.

Помещик шпорит скакуна,

И нет конца старинной сваре.

И только полная луна

Осветит путь на Темишваре.

Именно в этом направлении двигались теперь Дунаев с товарищами. Они то шли вместе с армией, делая вид, что участвуют в боях, то низко летели над войсковыми колоннами, то шли сквозь Прослойки, с усилием протыриваясь сквозь так называемые Вереницы и Хороводы. Чем ближе они подходили к Рейху, тем труднее становилось пробиваться сквозь них, тем более что непонятно было, что это такое, вида они никакого не имели и казались просто энергетическими вихрями и стенками, которые надвигались и как бы падали прямо на мозг, а иногда и на сердце или на все вместе, просто на саму бессмертную душу, но нашим героям приходилось продираться сквозь все эти вещи, чтобы пробить путь советским войскам вперед, на запад. Давалось все это нелегко, но Джерри, Максимка и Глеб Афанасьевич ломились напролом, задорно и вытаращенно радуясь всему, что бы ни происходило, как будто они сами были страшные танки, слитые из чистого наслаждения. Погруженные в запредельную борьбу, они редко видели земную Румынию: лишь изредка мелькали деревья в цвету, или окоп, или горящий самолет на земле, или бегущие солдаты, или селянки, кидающие цветы танкистам, или дощатый деревенский стол и на нем сало. Здешнее сало особенно полюбилось Максимке, который всегда, отрезая себе кусок, орал:

Идет кабан,

Везет бочку сала.

Разве этого мало?

РАЗВЕ ЭТОГО МАЛО?

Лишь изредка враг персонифицировался, обретал чубчик, или ушки, или зубы, длиной в километр, но, как правило, приходилось иметь дело с абстракциями. Порою на их пути вставал бимерзон – большая, невидимая энергетическая катушка, которая вращалась с диком свистом и «улюлюканием света», наматывая бойцов невидимого фронта на себя, как нити. В такие минуты Максимка «танцевал цыганочку», то есть отделялся от остальных и такое устраивал из вихрей, света и отдельных неведомых слов, что даже коктейлем не повернулся бы язык назвать эту горючую смесь, хотя и было в ней нечто попиздушечно-ресторанное, нечто от пучка неряшливых петушиных хвостов, которыми сметают пыль. Никто, даже ближайшие коллеги по группе, не смели его созерцать в такие минуты, да и не желал никто такого зрелища. После Максимкиной «цыганочки» бимерзон исчезал, и все шли дальше, и только Максим, утомленный боем, уходил на время отдохнуть в особую прослойку, которая так и называлась – Сало, поскольку она вся была белая, неподвижная и пышная, и так и лучилась от жирных кристаллов, напоминающих крупную соль.

А Дунаев, предоставляя друзьям вершить духовные битвы на невидимом фронте, все чаще соскальзывал в земную Румынию: спал на сеновалах, пил теплое вино. Выдавались такие лунные, такие душно-душистые ночи, каких, наверное, нигде не бывает, кроме как в Румынии. Они шли легендарными местами, старинными угодьями упырей.

Несемся вскачь, и пробегают

По лицам тени от кнута.

Ямщик нам песню запевает.

Луна над полем. Красота!

Стеклянных сфер и ноосфер

Без терпкой крови, без биенья,

Не хочет юный Агасфер

В его предпраздничном томленье.

Ямщик, привстав на облучок,

Вдруг скажет ласково, как брату:

«Смотрите, барин, городок.

Родной наш город – Носферату».

Наблюдая за действиями своей боевой группы, парторг все чаще отмечал, что в качестве подлинно исступленного, искусного и в то же время удачливого бойца все больше и больше выдвигается Максимка. Оказывается, пацан не так уж и пустословил в минуты, когда уносил его поток экстатического бахвальства. Он действительно совершал немыслимое. С остальными же двумя было не совсем ясно. Радный бился старательно, охуело, свирепо, но результаты часто бывали ничтожны: он мог днями штурмовать какую-нибудь невидимую полку, какую-нибудь энергетическую преграду, на уничтожение которой Максимке хватало двух-трех минут. Такие вещи, которые они привыкли в групповом жаргоне называть Ведро, Вилы, Каскад, Лотос, Холодец, Ширма, Валенок, Ветер и прочее – иногда вводили его в тупик. Лицо его становилось еще темнее, брови все теснее сжимались складками вокруг переносицы, но создавалось впечатление, что Глеб Афанасьевич подустал. Или, наоборот, глубоко задумался. Над чем-то работал его мозг – над чем, парторг не знал. Джерри, напротив, казался бодр, но как-то легкомыслен: вечно он пропадал где-то по своим делам, нередко отлынивал от битв, и занимали его, главным образом, любовные шашни. Когда шли через Украину, нравились ему украинки, их карие глаза и хохоток, затем понравились ему смуглые молдаванки, нравились и карпатские девчонки с серебряными монетами в ушах, а теперь нравились черноглазые румынки, их медлительные походки и загадочные полуулыбки. Да и они смотрели на него ласково и странно, особенно когда пускались им в ход лакированные туфли, танцы и осколки французских фраз.

– Мы приготовили вам пир, —

Сказала ласково хозяйка, —

Вино, домашний хлеб и сыр,

Постель, наручники, нагайка.

Надеюсь, ваш столичный вкус,

Ваш вкус изысканный и строгий,

Оценит глушь и наш укус,

Мое лицо, и грудь, и ноги. —

Но гость задумчиво молчал,

И все курил. Потом ответил:

– Я сыщик, барышня. Меня

Не занимают кровь и плети.

Я с детства взял скользящий след

Бегущей истины. Погоня!

Раздует ноздри лунный свет

И в чистом поле мчатся кони.

Куда? Зачем? Не все ль равно?

Должно быть, за кибиткой волки.

Ведь я родился так давно,

Как тот китайский тигр на шелке!

Конечно, Джерри был берсерк, но чем больше он ебался, тем реже и неохотнее впадал в экстаз войны. Карьера любовника явно все больше отвлекала его от карьеры воина. Дунаев не осуждал его за это. У парторга был теперь новый учитель – доктор Айбо, – и он твердо помнил, что тот ему сказал в первую встречу о трех соратниках из группы – «это лишь интеллигибельные подтеки вашего сознания».

Слово «интеллигибельные» парторг не знал и понимал его как «интеллигенты гибельные», однако основную мысль ухватил: ни Джерри, ни Радного, ни Максимки на самом деле нет, а есть лишь сам Дунаев, который разделился на три части, чтобы удобнее вести войну. Эта мысль показалась ему настолько похожей на правду, что он почти не сомневался в ее правильности.

«Павел Андреевич не дурак. Недаром получил профессорский диплом. Хоть и враг заклятый, но хороший лекарь и наставник», – удовлетворенно отметил про себя Дунаев, новыми глазами глядя на своих товарищей. Из них ему больше всего нравился Максимка, и тот, чувствуя это, действовал в своих военных делах все успешнее. Парторг гордился им, считал своим лучшим «я».

Действительно, Максим вполне мог сойти за его «я», освобожденное от взрослости и пыли, мощное и безудержное.

Но вот откуда взялись в его душе Джерри и Глеб Афанасьевич – этого парторг не понимал. Но голову не ломал попусту. Засыпая, часто накрывал лицо гуцульской шапкой Максима.

«Мне ли бояться глупости? – усмехался парторг. – Все равно не своим умом думаю, а Снегурочкой. А ей шапка нипочем».

И сон приходил без сновидений, крепкий и сладкий, как капустная кочерыжка.

Красный флаг над кораблем. О боже!

Крики чаек, небо за бортом.

Девушка прощается с Сережей —

Загорелым, старым моряком.

Он уходит в море этим летом

И тебя с собою не возьмет.

Ты одна в особняке прогретом,

Как в пустом бокале белый лед.

Виски выпито. И кремы для загара

У бассейна брошены, как крик.

А Серега где-то на вокзале,

Просит подаяние старик.

– Эй, диспетчер! – громовым голосом разбудил его Максимка, снова срывая с лица шапку. – Хорош дрыхнуть! Приноровился тут спать без сновидений, под шапкой! Дай другим попользоваться! – С этими словами Максим бросил шапку в Дунай. Речные воды подхватили ее и унесли – только мелькнуло черное пятнышко на стремнине. Дунаев с сожалением проводил это пятнышко взглядом.

Но вскоре ему снова пришлось увидеть шапку Гугуце.

Это случилось вскоре после того, как им встретился так называемый Бисерный Дождь. Такие явления, как это, описать мы не в силах, поэтому это переживание наших героев останется за рамками нашего повествования. Однако можно сказать: Бисерный Дождь превратил их в трех свиней, и они визжали и барахтались в бисерных лужах и потоках, в разноцветных, переливающихся, рассыпчатых… А Дождь все метал и метал свой бисер, выхваляясь перед этими розовыми тушами, а они, осчастливленные, морщили свои пятачки в улыбках, хлопали белесыми ресницами доверчивых глазок… И только потом, с трудом придя в себя и поняв, как их провели, они снова ринулись в бой. Особенно орал от ярости Максимка, рубя своим подносом хрустейший перламутр очередного Предела Блаженства…

Парторг снова ускользнул от своих трех «я», предоставив им право пробивать трудную и страшную дорогу на Запад. Он остался наедине с тем из своих «я», которое все еще пыталось носить имя Владимир Петрович Дунаев. Это свое «я» парторг иногда, в шутку, называл «пустое я».

– Всех моя душа взрастила и вывела в жизнь. А сама осталась пустая, как брошенная избушка. И стоит она одна-одинешенька в лесу, то бревном скрипнет, то чердаком вздохнет, то наличником прошуршит, а так больше – ничего… – Так бормотал парторг Дунаев, поспешно выпутываясь из Прослоек, чтобы дать себе отдых в земной Румынии. Какой-то миг он был пыльным кристаллом, словно бы затерянным на чердаке собственной души, где стояли древние кованые сундуки с чьим-то приданым…

Потом по одной из граней кристалла словно бы провели невидимым пальцем, обнажилась светлая кристальная глубина, где отразился земной бой за какой-то румынский городок. Наши автоматчики перебежками перемещались между горящих развалин, то и дело припадая к земле или прячась за остатками стен. Со всех сторон без устали строчили пулеметы и хлопали винтовочные выстрелы. Один из наших нес за пазухой красный флаг, свернутый в рулон. Целью их перебежек была башня ратуши, где действовала огневая точка фашистов. Дунаев видел словно сквозь стекло (причем сам он и был этим стеклом), как советские солдаты ворвались в ратушу, побежали вверх по облупленной полувзорванной лестнице, забросали гранатами гитлеровских пулеметчиков. Потом он увидел, как над башней (с которой начисто снесло кровлю, оставался только каркас) взвился маленький и отчетливый красный флаг.

Тонкий и неожиданно звонкий голос Машеньки в его сознании пропел:

О Россия, ты вечно стремишься вперед,

За свои ты выходишь границы,

Словно голос какой-то тебя позовет:

Чей-то голос… Ребенка иль птицы?

Ты не спросишь: «Кто здесь?», «Кто стенает по мгле?»

Просто встанешь и в путь соберешься.

И на башне в далеком чужом городке

Красный флаг спозаранку взовьется.

Парторг стал стремительно удаляться от башни, от боя, от румынского городка. Он прошел над дорогой, где лежали перевернутые и горящие грузовики и мотоциклы. Он уходил куда-то в сторону, в сочную тьму большого холма. На вершине этого холма распростерлась брошенная помещичья усадьба. Здесь Дунаев решил отдохнуть. Его теперь притягивали к себе пустые дома и безлюдные местности, откуда все убежали. Уже почти вернувшись в человеческий облик, он вошел на территорию поместья. Пройдя между просторными хозяйственными строениями, он увидел литые ворота, за которыми темнели деревья господского парка. Ворота стояли распахнутые настежь, прямая аллея вела к дому, построенному в духе восемнадцатого века, – две лестницы расходились в стороны от главного входа, как румынские усы из-под носа. Два длинных черных окна напоминали вытаращенные до предела глаза, и это сходство подчеркивалось грузными лепными дельфинами, которые сверху нависали над окнами словно седые растрепанные брови. В общем, дом похож был на лицо, причем вспоминалось выражение «у него вытянулось лицо», так как «лицо дома» было именно вертикально вытянутым. Несмотря на аристократическую архитектуру, казалось, что это смотрит из глубины аллеи изумленный молдавский крестьянин. Дунаев поднялся по одной из лестниц, внимательно взглянув на дельфинов над окнами. К их телам прилипли большие пухлые завитки, изображающие ошметки волн. Дверь оказалась заперта, парторг легко открыл ее ударом ноги.

Внутри, в комнатах, пахло так, как пахнет во всех больших старых домах, которые стоят запертые на ключ. Виднелась по углам мебель на выгнутых ногах, как будто вещи собирались танцевать, но в последний момент испугались и застыли. Так, наверное, застывают на полусогнутых ногах танцующие в таверне, куда вдруг зашел человек с огромным окровавленным топором.

Дунаев нашел комнату с кроватью, упал не нее и сразу заснул, накрывшись пыльником. Матрас, набитый сухой травой, источал пряный запах полей и лета. Этот запах унес Дунаева в русское деревенское детство. Ему снилось, он едет в телеге среди полей, развалившись на соломе. Он отчасти ребенок, а отчасти и взрослый, даже старше своего настоящего возраста, и вроде бы он решил вернуться в родную деревню – не то чтобы навсегда, а просто повидать то, что почти забылось – избу, где появился на свет, выгон, тропинки, сбегающие к реке… И еще какой-то мучительно сладкий помнился ему сарайчик за огородом, с пыльным солнечным лучом внутри, где висели плотницкие инструменты и стояла оплетенная бутылка, наполненная жирным пахучим скипидаром… Тогда, в раннем детстве, Володя не знал еще, что такое «скипидар», но отчетливо слышалось в этом слове «дар», и поэтому запах скипидара казался ему драгоценностью…

Но сейчас, во сне, они все не могли достичь родной деревни. Кто-то еще сидел в телеге: то ли дети с лукошками, то ли разбитные женщины, поющие песню. Они попали в короткий, редкий лес, потом выехали на обрыв, где телега застопорилась. Дунаев спрыгнул с телеги, подошел к обрыву, ожидая увидеть внизу зеленое поле с тропинками, с «гигантскими шагами» посредине. Но увидел другое.

– Никак, в Боголюбово-Разбойное заехали, – сказал незнакомый мужик, почесывая кудлатый затылок.

Парторг вроде бы слыхал про Боголюбово-Разбойное, глухое и странное село, где жили потомки лесных разбойников. Он увидел зеленый луг, иссеченный тропинками, и все тропинки сходились к центру, где росли две сосны, а между ними возвышалась странная, светлая, совершенно гладкая башня. Огромная, уходящая в облака. Справа от башни росла прямая и стройная сосна, слева росла сосна искривленная, с черным, глубоко обожженным стволом. Тропинки сходились, как ни странно, не к башне, а к прямой сосне справа от башни. По этим тропинкам к прямой сосне шли люди – одна из троп, самая широкая, особенно полнилась людьми, так что это уже была процессия. Дунаев вдруг оказался в этой процессии, вместе с незнакомым мужичком. Люди несли яйца, испеченные коржи, пирожки, бутылки с водкой и молоком, перевязанные разноцветными лентами. Дойдя до прямой сосны, селяне клали все эти подношения к ее подножию, быстро кланялись, касались лбами ствола и внешних корней и уходили вбок по другой тропе. На башню, которая возвышалась тут же, неохватная, огромная и, кажется, слитая из сплошного светлого металла, они не смотрели.

– Видишь ли, места здесь глухие, народ особенный, со своим укладом, – объяснял словоохотливый мужичок, идущий рядом с Дунаевым. – Жители здешние все как есть потомки разбойников, а потому считают своим небесным покровителем и заступником Боголюбивого Разбойника, которого распяли по правую руку от Господа нашего Иисуса Христа. Этот разбойник покаялся на кресте, и ему Господь сказал такие слова: «Истинно говорю тебе – сегодня будешь со мной в раю!» Луг этот здесь почитают, как Голгофу, кривую сосну называют Нераскаянный Крест и смотреть на нее нельзя, кроме как только при свете молнии. Прямую сосну называют Раскаянный Крест, к ее корням кладут подношения, чтобы почтить Боголюбивого Разбойника, который единственный, как они верят, заступается за них, жителей Богом забытых мест, перед Спасителем. Это же, – мужичок указал на странную башню, – они считают подножием Креста Господня, который вырос в небо и вершины его никто не видел. В общем-то, Владимир Петрович, налицо в этих местах пережитки язычества, странным образом смешанные со своеобразно усвоенным христианством. – Мужичок прищурился, и парторг вдруг узнал в нем Айболита. Опростившегося, без очков, в домотканой рубахе.

Они приблизились к прямой сосне. Айболит положил к ее подножию букетик полевых цветов и кубик белого сыра. У Дунаева ничего с собой не было – он растерянно шарил по карманам, ища, что бы такое поднести Боголюбивому Разбойнику. Ничего не нашел. Потом посмотрел в сторону башни, которую здешние жители считали Крестом Господним. Башня производила странное впечатление – круглая в диаметре, огромная, без окон и дверей, без каких-либо выступов. Отлита из светлого металла. Она поднималась прямо из земли и уходила, не сужаясь, в небо, в плотные, светло-серые облака. Украдкой он положил руку на металл башни. Металл оказался совершенно гладкий, как фарфор, и теплый.

– Странная башня. Теплая, – произнес Дунаев.

– Это не башня, – ответил Айболит. – Это труба. Здесь находится колоссальный подземный завод. Совершенно засекреченное предприятие. Оборонное, конечно. Местные об этом не подозревают. Оттого и приписали этому месту сверхъестественное значение. – Айболит помолчал, улыбаясь своей врачебной улыбкой, а затем почему-то прибавил: – Эх, Русь разбойная…

Дунаев и Айболит стали удаляться от этого места и вскоре увидели саму деревню Боголюбово-Разбойное. Деревня выглядела обыкновенно, но неподалеку от нее, в лощине, лежало очень странное кладбище. Там как раз происходило погребение. Двое мужиков с лопатами закапывали в землю деревянный крест, неподалеку лежало запеленутое мертвое тело.

– Видите, Владимир Петрович, как здешние жители хоронят своих односельчан, – произнес Айболит. – В землю закапывают перевернутый крест, а на это место, где крест зарыт, кладут сверху покойника и так оставляют. Они верят, что грядет Второе Пришествие и тогда все перевернется – земля станет небом, а небо землей.

Вокруг действительно лежали покойники – некоторые в мешках, другие имели вид чистых аккуратных скелетов, третьи совершенно целые, в одежде, казались просто спящими на земле людьми.

– Скажите, доктор, а действительно все умершие воскреснут? Это научно? – вдруг спросил Дунаев у Айболита.

– А ты прыгать умеешь? – спросил Айболит вместо ответа.

Дунаев обернулся и посмотрел назад – там, среди огромного ландшафта, виднелись две сосны – прямая и искривленная – и колоссальная Труба между ними, уходящая в небеса…

Парторг проснулся. Пока он спал, он забыл, где находится, и теперь с удивлением рассматривал старинную комнату румынского помещичьего дома. Полная луна отражалась в длинном зеркале, которое было вделано в стену и составлено из квадратных зеркальных кусочков, так что отражение луны казалось собранным из детских кубиков. Яркий лунный свет подробно освещал комнату. Прямо над Дунаевым нависал рассохшийся деревянный балдахин, весь в резных амурах. Особенно крупный Амур с остатками позолоты на волосах целился в Дунаева из маленького лука, надув щеки, покрытые древним, простодушно нарисованным румянцем.

На стенах комнаты тоже были изображены амуры и путти: младенческого вида девочки и мальчики, голые и с крыльями, танцевали среди розовых кустов, целовались, свивались в гирлянды и пили красное вино из чаш, отчего лица их пьяно румянились. Кажется, комната предназначалась для любовных встреч. Видимо, когда-то румынский вельможа, хозяин этого дома, проводил здесь ночи с любовницами, развлекая деревенских девушек в перерывах между ласками старинной историей Амура и Психеи.

«Я за границей», – подумал Дунаев и впервые почувствовал, что действительно находится за границей. Странное ощущение невесомости, воздушности всего окружающего охватило его. Как будто все эти зеркала, и ангелочки, и деревья парка, и луна – как будто все это были мыльные пузыри. Никогда раньше он не бывал за границей, и только теперь понял, что всегда в глубине души подозревал, что никакой заграницы нет, что все обстоит именно так, как он однажды увидел во сне – приграничная область, граница, и сразу за ней – белая пустота… Теперь он находился глубоко в этой пустоте, но не видел ее: она была вся заслонена, подернута узорами, рамами, лунным светом, небом, вещами…

Внезапно в глубине дома, где-то далеко, послышались тихие шаги. Парторг вздрогнул и привстал. Шаги приближались. Ему вспомнились страшные румынские сказки о вампирах. Не исключено, что кто-то из кровососущих теперь крался по анфиладе.

«Пустота… – подумал Дунаев. – Является ли пустота вампиром? Сосет ли она соки? Или же она безразлична, свободна и не нуждается в питании? Может быть, наоборот, не-пустота сосет пустоту? А может быть, есть лишь различные типы пустоты, настолько различные, что друг другу они кажутся не-пустотой».

Эти мысли показались парторгу чужими, но кто мог так думать, он не знал. Между тем тихие шаги приближались. Кто-то шел легко, так что лишь старинный шумный скрипучий паркет выдавал его приближение. Парторг вспомнил, как он сам был вампиром по имени Ян Блок и бродил в загадочном душном мире, полном садами и грозами. Уж не Румынией ли являлся тот пустой, но тугой мир?

Вампир с огромными руками

(Как у крота! Как у крота!)

Толкает дверь, идет рывками —

Скрипят подземные врата.

Летят вразнос гнилые доски,

А он, как ржавый автомат,

Подходит к ней и тихо просит

Немного сока пососать.

Она доверчиво и нежно

Откинет кружевной рукав…

Потом кибитка в поле снежном

И привкус крови на губах.

Медленно приоткрылась белая лакированная дверь, украшенная золотой выпуклой паутиной, в центре которой вместо паука теплилась пастушеская сценка. В комнату вошел маленький мальчик в национальной одежде – возможно, румынской, а может быть, гуцульской или молдавской. На голове – была черная курчавая шапка холмиком. Белая, расшитая национальным орнаментом рубаха подпоясана узорным кушаком, поверх рубахи – черная безрукавка, расшитая бисером. Белые штаны заправлены в постолы. Лицо обычное, худое, смугло-бледное, залитое лунным светом. Глаза закрыты.

«Лунатик!» – подумал Дунаев.

Мальчик сделал несколько шагов по лунной дорожке и остановился, обратив лицо к высокому окну, где сияла полная луна. Он стоял между двух зеркальных простенков, и казалось, это стоят бесконечные гуцульские мальчики. Его шапка, отражаясь, образовала как бы череду черных стожков, уходящих в зеркальную неисчислимость.

– Ты кто? Как тебя звать? – громко спросил Дунаев, привставая с кровати. В этот же момент он подумал, что мальчик, наверное, не понимает по русски.

Мальчик вздрогнул, но бескровное лицо его не отвернулось от луны. Не открывая глаз, он ответил:

– Гугуце.

– А, понимаешь по-русски? – обрадовано спросил парторг.

– НИЧЕГО НЕ ПОНИМАЮ, – произнес Гугуце словно бы раздавленным мужским голосом. Дунаев вдруг понял, что это его, дунаевский, голос, но только деформированный, который лунатик транслирует. Мальчонка, по-видимому, действительно ничего не понимал – ни по-русски, ни на каком другом языке.

Парторгу вдруг показалось, что он сам тоже ничего не понимает.

– А? Что? Что ты сказал? – закричал парторг и вскочил с кровати. Он хотел подбежать к пацану и ударить его изо всех сил в зубы, но что-то страшно сжало его со всех сторон. Он сделал шаг, но шаг не получился – он забыл, как ходить. Словно простое перемещение в пространстве осуществлялось по каким-то чуть ли не шахматным правилам. А он друг забыл, как ходят фигуры. Вообще забыл, как играют.

– А? Что?! – снова закричал он, но он уже не совсем понимал, что означает загадочное слово «что»…

«Блядь! Пиздец! Становлюсь слабоумным! Доигрался…» – подумалось ему. Однако сознание продолжало как-то действовать: он же смог подумать, что становится слабоумным. Но все мысли приходили какие-то половинчатые, словно наполовину замороженные, с обрубленными продолжениями. Кажется, ему выморозило половину мозга. Вторая половина работала, как могла, стараясь компенсировать потери. Пространство вдруг совершенно исчезло – все сплющилось в какую-то плотную восковую поверхность, и в нее были впечатаны – мальчик, окно, луна, зеркала и отражения в них. Все они стали элементами плоского орнамента, как на ковре. Омерзение, отчаяние и тоскливый ужас вызывал этот валашский мир жирных, вжатых друг в друга поверхностей. Сад прижался к окну, просто прилип к нему, луна гадко прижалась к саду вместе с плоским небом, и все это смешалось с орнаментом в духе рококо, с этими золочеными сеточками, натянувшимися между застывших золотых волн, как если бы даже столь подвижная субстанция, как море, вдруг ухитрилась застыть и подернуться паутиной. Чувствовалось, что это сплющивание мира связано с потерей какой-то мозговой субстанции, с потерей какой-то части сознания, и что за этим стоит какой-то чисто физиологический процесс, происходящий в мозгу… У Дунаева не осталось сомнения в том, что он вдруг стал дебилом. И он отчасти знал и помнил, что это чудовищно, так как ему надо делать нечто важное… Но часть сознания (может быть, Машенька в макушке) продолжала действовать, не затронутая поражением. Этой частью он осознавал, что источником его слабоумия является Гугуце, а точнее, даже не он, а его проклятая шапка, отраженная в зеркалах.

Он понял (и то, что он смог что-либо «понять», уже казалось блаженством), что Гугуце действительно вампир, но только сосет он не кровь, а разум. Каким-то образом, не приближаясь, не чавкая и не выпуская клычков, эта сомнамбула высасывала из мозга драгоценную субстанцию сознания – невидимый и тончайший «сок разума».

– Эх ты, мозговой упырек… Предложить бы тебе осиный кал! – прошептал парторг в полубреду. Почему-то ему почудилось, что «осиный кал» – хорошая защита от мозгососа. Но тут же сообразил, что «осиный кал» – лишь искажение подлинной мысли – «осиновый кол».

– Ося Кол! Ося Кол! – звучало в помятом мозгу.

Парень родился в Одессе —

Крепкий, веселый, простой.

Пел криминальные песни

Он в молдаванской пивной.

Щеголем в белой рубашке

С девкой гулял в Ланжерон

И пиджаком нараспашку

Встретил свой первый обшмон.

Опытный мент отодвинул

Стулья, кровать и стол

И в тайнике обнаружил

Острый осиновый кол.

Хмуро майор усмехнулся:

«Ждет тебя, поц, Колыма».

Видно, приблизилось время

Встречи с тобою, тюрьма!

Дверь с другой стороны спальни (комната была частью анфилады) открылась, и вошел очень высокий и худой парень явно одесско-бандитского типа. Видно, сиделый, и не раз. Во рту тускло сверкала золотая фикса, пальцы были в оловянных перстнях, на лбу татуирован крест в венке из роз. Серая пиджачная пара, белая рубаха, черные лакированные «колесики со скрипом», серая кепка – в общем, все было при нем. В одной руке он нес заточенный кол, в другой – санитарный чемоданчик с красным крестом.

Рыдает гармошка. Эх, плачет гармошка!

Ты помолчи-ка, родная, немножко!

Пусть промолвит слово Ося Кол.

Он – пахан. На сходку к нам пришел.

Встала братва, отодвинулись стулья,

Гул голосов как в ошпаренном улье.

Вдруг все затихло. Высокий и узкий

Ося вошел. И промолвил по-русски:

«Парни, не буду раскачивать шланг:

Нынешней ночью идем мы на банк.

Слухай: капусту не трогать руками.

Зелень и золото – к ебаной маме.

В самом глубоком подвале на банке

Ужас сидит, заспиртованный в банке.

Ужас достаньте. Он стоит мильоны.

Поняли? В полночь сходняк у колонны».

– Санитара вызывали? – гаркнул вошедший. – Хто здесь умирающий? По людям весть разошлась, что законника румыны за уши взяли? Это не дело.

Ося Кол повернулся к Гугуце.

– Крест видел? – Он показал узким пальцем с золоченым ногтем на лоб. – А второй крест видел? – Бандит приподнял санитарный чемодан. – А третий крест видел? – Ося рывком разорвал на груди рубаху и в лунном свете блеснул нательный крест на цепочке. – А теперь получай. Прими, Румыния, за родную Одессу! – И он с дикой силой метнул в Гугуце заточенный кол.

Гугуце исчез, а кол пронесся по анфиладе, со свистом вспарывая застоявшийся воздух, ударился острием в стену, расписанную изображением виноградников. Стена рухнула, будто картонная, и открылся огромный ландшафт, пронзительно освещенный луной.

Пространство вернулось. Оно нахлынуло вдруг все целиком, и стало так широко и далеко видно, как в рассказе Гоголя «Страшная месть», когда герой вдруг видит из Киева всю Украину вплоть до синих Карпат, среди которых возвышается гигантский мертвый колдун на коне.

С холма, на котором стояло поместье, спускалась вниз, в долину, дорога, все еще забитая машинами и военной техникой, которую, наверное, разбомбили с воздуха – там все застлано было темным дымом. Ниже притулился городок, с ратушей в центре, на башне развевался крошечный красный флаг. Дальше виднелись отступающие немецкие части – оставив несколько арьергардов для прикрытия отступления, они спешно отходили и закреплялись за низкой темной горой, похожей на дракона.

Далее лунно блестела река, делающая большой и плавный изгиб, после чернел лес, и сразу за ним серебрилась еще одна река, а может быть, это была та же самая река, неожиданно струящаяся откуда-то из складки ландшафта. Потом, за рекой поднимались фабричные трубы и здания – там расстилался большой промышленный город, а в его центре громоздился собор с куполом, над которым в ясном зеленом небе висело ночное облако. За городом, совсем уже далекие и микроскопические, лежали на холмах деревни, и можно было увидеть движение крупных немецких соединений вдоль какой-то невидимой линии. Возможно, там проходила румыно-венгерская граница. За этой линией уже ничего не удавалось рассмотреть. Наверное, потому, что есть своя граница и у такого распахнутого и далекого зрения, каким обладал в тот момент Дунаев.

Но не красоты ландшафта занимали его. Он смотрел «исступленным» зрением, и ему вдруг стали видны огромные шапки – копии шапки Гугуце, – которые накрывали большие куски ландшафта – целые деревни, и города, и войсковые части. Эти шапки, колоссальные, до неба, стояли чередою, уходя в зеленую ночную даль.

Ося Кол профессиональным жестом открыл чемоданчик и вынул оттуда бутылку пива.

– Глотни-ка пивка, родной, – распорядился он, протягивая бутылку парторгу. – Самое лучшее лекарство против удара по сознанию. – Он лихо открыл бутылку об изогнутую дверную ручку.

Дунаев сделал глоток горького пива и сразу же узнал в одесском уголовнике Айболита. Доктор казался веселым.

– Без алкоголя в нашем деле никак нельзя, батенька, – усмехнулся врач. – Ежедневно пить не рекомендую, но в экстремальных ситуациях – непременно. Если вас атаковал обычный кровососущий вампир, надо срочно выпить красного вина, чтобы компенсировать потерю крови. Если атака шла прямо на душу, тогда без водки не обойдешься. Если же сосали разум, тогда никак нельзя без пива. Пиво, Владимир Петрович, самый древний напиток, оно в родне с морем, такое же горькое и пенное. А море это и есть Сознание. Из пены, голубчик, родилась Любовь, а Любовь и Разум – одно и то же. Поэтому наши русские монахи и сводят ум в сердце. Там, в сердце, уму поуютнее будет, чем в глупой башке, в тыкве в этой. – Доктор подмигнул парторгу, потом продолжил более серьезно. – Помните, я говорил вам про Гзом, про внешний мозг. Теперь вы можете наблюдать эти шапки. Они своего рода самозванцы, они пародируют Гзом. Я бы сказал, эти румынские шапки – карикатуры на Гзом. Смотрите, они даже структурой своей намекают на это.

Действительно, колоссальные шапки, стоящие одна за другой по всей территории Румынии, напоминали чем-то вывернутый наизнанку мозг – внутри они, наверное, были подбиты войлоком, а снаружи курчавилась черная мозгоподобная поверхность.

«Мозг каракулевый», – подумал парторг.

Ему вдруг стало хорошо и уютно – от пива, от того, что все так далеко и отчетливо видно, от того, что он все же не стал дебилом (а это, в какой-то момент, ему казалось уже совершившимся событием), а также от приятной компании – Айболита он уважал, и было в нем что-то даже трогательное, в этом встрепанном, седовласом, хрупком старичке, у которого так сильно менялось выражение глаз – то сверкал в них ум, то бушевала ярость, то блестела какая-то детская задумчивость, а иногда в этих глазах ясно виднелась печаль – мягкая, отрешенная, человечная, как-то даже не подходящая к этому в корне нечеловеческому существу.

Они прошли по анфиладе, вышли наружу сквозь пролом в стене. Прозрачные огромные шапки стояли в воздухе чередой. Парторг не видел, но ощущал, как эти шапки-упыри сосут сознание из спящих людей. Он сказал себе: «Видеть невидимое!» – и тут уже узрел тысячи и тысячи витых струек, которые поднимались от домов, от земли и уходили в шапки. Это и были «струйки сознания».

Словно угадав его мысль, Айболит сказал:

– Мы вот выскочили из-под шапки. Люди спят и не ведают, что разум по капле уходит вверх, в курчавые псевдонебеса. Некоторые наивно думают, что шапки и есть Гзом. Но они не Гзом. До сих пор кое-кто полагает, что Гзом – это орнамент, установившийся порядок. Но Гзом – это не установившийся порядок и не орнамент. Гзом – это огромный сквозняк, который пробегает по всем порядкам и орнаментам, по их возможностям и невозможностям. И он выворачивает их наизнанку и заставляет трепетать, как тот флажок на башне. Видите, что происходит с людьми, которые слишком долго живут под шапкой. – Айболит указал в глубину большого ландшафта. Парторг присмотрелся и увидел в центре тех пространств, которые накрыты были шапками, странные и одинаковые сценки. Люди, по виду румынские крестьяне или пастухи, в таких же точно шапках и национальных одеждах, в какой был одет Гугуце, шли равномерной походкой по периметрам больших квадратов и прямоугольников.

Квадраты и прямоугольники (иногда, очень редко, треугольники) были внутри совершенно белые и пустые. Казалось, они лежали на земле, но под ними не было земли. Но и на дыры не похожи были эти странные куски территории. Пустота вообще мало на что похожа.

– Я всегда подозревал, что за границей ничего нет, одна лишь белая пустота. Здесь они ее почти заслонили, остались только эти куски… – сказал Дунаев полупьяно. – Но почему они все ходят так странно по краям этой пустоты? Охраняют, что ли?

Кое-где румыны двигались по краям белых кусков на конях, кое-где даже на телегах. Двигались равномерными вереницами, так что создавалось впечатление, что это расстелены на земле огромные платки, обшитые по краям движущимся орнаментом.

– Как же здесь жить, в этой пустоте? – спросил Дунаев.

– Прыгать надо. Ты прыгать умеешь? – ответил доктор.

У парторга слегка закружилась голова. Показалось, он снова проваливается в сон про Боголюбово-Разбойное.

– Как это… прыгать? – спросил он.

– Напружинить и прыгнуть – вот как. Белая пустота – она отпружинивает хорошо.

С этими словами доктор достал из чемоданчика четыре металлические пружины, похожие отчасти на диванные. Сверху на пружинах было укреплено нечто вроде больших сандалий с ремешками, – сделано так, чтобы в них можно было вставить ногу прямо в сапоге.

Доктор так и сделал, быстро нацепил на ноги пружины и кивком указал Дунаеву поступить так же. Дунаев надел пружины, затянул ремешки. Попробовал сделать шаг – и тут же его подбросило в небо. С изумленным криком он приземлился уже за пределами поместья, на дороге, возле горящего мотоцикла с коляской. Раненый немец, лежащий на обочине, вытаращился на него и побелевшими губами пролепетал: «О, майн Готт!»

Дунаев включил невидимость и дальше запрыгал уже невидимый, чтобы не пугать людей, и так измученных ужасами войны. Следующий прыжок перенес его уже за город, и он приземлился в середину белоснежного квадрата, по краям которого равномерно шагали загадочные румыны. И тут его так подбросило, так отпружинила «белая пустота», что дыхание перехватило! Высоко в небе его нагнал Айболит – вытаращенный, хохочущий, с белым пламенем седых волос на голове.

– Эх, пружинит, как отбрасывает! – крикнул он. – На Славу!..

– Слава! – раздался из глубины неба мальчишеский вопль. – Слава, товарищи!

Они увидели, что их нагоняет Максимка, прыгающий на таких же точно пружинах. За ним скакали Радный и Джерри. Джерри был совершенно нагой, мокрый с головы до пят и со свистом рассекал воздух граблями, улюлюкая и визжа. Радный в ожерелье из черепов, с почерневшим от скачки лицом, размахивал веслом и молчал. Но так громко скрипел зубами, что казалось – режут стекло. Глаза его светились желтым светом, отбрасывающим два луча в ночи.

Упоение ночной скачки охватило Дунаева. Раз – и уносились в зелено-черное небо! Два – и приземлялись на белый квадрат из прямоугольной пустоты, огороженной румынскими фигурами. Три – и взлетали еще выше, до самой полной луны… и так неслись вперед сквозь свист и скрежет ветра, сопровождаемые боевым визгом товарищей.

В мозгу Дунаева прозвучала радиосводка Совинформбюро: в Бухаресте, столице Румынии, вспыхнуло восстание. Ебаный Ион Антонеску свергнут. Власть принял румынский король Михай. Румыния разорвала союзный договор с Германией и вышла из войны. Красная армия вошла в румынскую столицу, приветствуемая многотысячными толпами жителей освобожденного Бухареста.

Далеко от темной земли, где лежало поле, леса, города и реки, поднялся тихий и рассыпчатый крик «Ура!».

«Ура!» – орали озера и перелески, люди спящие и бодрствующие, дороги и домики, и даже убитые немцы шептали «Ура!». Что-то стало взлетать от земли, и проноситься в лунном свете, и падать обратно. Тысячи и десятки тысяч темных растрепанных предметов взлетали в воздух. Дунаев понял – это цветы.

Пять фигурок неслись на пружинах, среди взлетающих и падающих цветов, словно бы вырезанных из черной бумаги на фоне лунного неба. Неслись, обратив дикие лица к полной луне. Впереди исступленно прыгал Айболит, и казалось, это уже не доктор, а бешеное кенгуру в белом халате с седым хохолком на голове. Они неслись к границе Венгрии, где пока что еще царствовал ебаный Хорти. И душа Дунаева пела, охала и ухала, в ритме скачков, взлетов и приземлений.

Глава 34

Венгрия

Мифогенная любовь каст

Миллионам внимающих толп

Мы читаем историю битвы.

Но не людям! Не людям, которых действительно нет.

И не к людям Дунаев свои обращает молитвы —

От Снегурочки спящей он свой получает совет.

Нескончаемый медленный лес протянулся в окраинах диких,

Он заслушался стоя, не смея стряхнуть снегиря,

Превратившийся в слух до последней своей земляники.

И до станции дальней, где светятся два фонаря.

Мириады пылинок, лежащих везде где попало,

И хрустящий песок, и листва, и круги на воде,

Подоконники, мухи, подвалы, и кол, и мочало

Завороженно встали, человечьей внимая судьбе.

Несчислимому ведому всех свояков мы читаем:

Все, считай, свояки – и грибы, и осенняя грязь!

И застыла вся публика, явно того ожидая,

Как герой повергает врагов, грохоча и смеясь.

Подавай им кино! Подавай им великую бойню!

Но героя внезапно уносит поток вещих снов.

То герой – не герой, то он зельем каким-то опоен,

То бежит, то дрожит от бессвязных магических слов.

И тогда все углы заворочались недоуменно,

Приподнялась листва, и пожала плечами трава:

«Где здесь славная битва? Где яростный бой раскаленный?

Где тут подвиг отважный? И где здесь людская беда?»

Повороты видны, коридоры и комнаты ваты —

Те дешевые комнатки, плюшем обитые встарь.

Пенопласт раскрошился. Лежит паралон сыроватый,

И как будто бы гулко порой забубнит пономарь.

Эй, казачество дней! И веселые тени предместья!

Натянуть повода! Вот лекарство в назначенный час!

Вот вам битва веществ! Окисление вместо предвестья.

Огорчение взрывов. Засолка погон на плечах!

И тогда белый клин журавлей полетит, соревнуясь,

Белым временем став, бесконечным и ясным всегда.

Снизу блещет война, сверху небо лежит, не волнуясь.

А вокруг беготня – все оттуда бежит в никуда!

«Хорошо! Наконец-то, блядь, вышли на оперативный простор! Теперь нас не остановить! Сейчас с ходу вломимся в Венгрию!» – так упоенно думал парторг, несясь на пружинах. Впрочем, он знал, что Венгрию нацисты превратили в мощный бастион, что там сосредоточены огромные силы врага. Догадывался, что бой за Венгрию не будет легким. Но к тому, что их ожидало, парторг оказался непод-готовлен. Хотя он вроде уже был вообще ко всему готов, все воспринимал как должное, но есть вещи, которые в любой, даже самой задубевшей и залихватской душе могут без труда отыскать нежное и неожиданное место: так герой находит на брюхе дракона выпавшую чешуйку и в это случайное оконце всаживает свой кинжал.

Они неслись к венгерской границе, и вдруг он увидел, что там, где эта граница проходит, пологий ландшафт словно бы сломан и дальше земля поставлена стоймя, словно пол комнаты там кончался и начиналась стена. Стена эта, так же как и пол, покрыта была холмами, деревнями, лесами, по ней текли реки и блестели озера, непонятно каким образом не выплескивающиеся и не стекающие по вставшему стеной ландшафту.

«Ни хуя себе! Венгрия-то, оказывается, вертикальная…» – подумал Дунаев, пораженный этим открытием.

Главное, снизить скорость скачки на пружинах уже было невозможно, слишком они разогнались.

Пружины несли их, не спрашивая об их желаниях, только ветер хрустел и крякал. Айболит несся первый, превратившись в сияющее Алмазное Кенгуру, за ним яростно резали и топтали простор три славных берсерка (русских богатыря) – Джерри, Глеб и Максимка.

– Земля! Воздух! Земля! Воздух! – орал Радужневицкий в ритме своих гигантских скачков.

Достигнув Венгерской Стены, Айболит, не замедлясь, врезался в нее и рассыпался в алмазные крошево. Следом грянулся об Стену бравый Максим, но не разлетелся в стороны от удара, а расплылся черным антрацитовым пятном, в котором сверкали и переливались темно-лиловые искры. Запахло свежим, горячим асфальтом, как пахнет из-под катка, когда кладут и ровняют новую асфальтовую дорогу. Джерри хлопнулся об Стену с влажным большим чмоком, словно сочно поцеловав ее всем телом, и обратился в темно-зеленую каплю. Казалось, капля тяжела и сползет вниз, но она поползла вверх, студенисто дрожа в тихом хохоте. К запаху свежего асфальта примешался острый запах свежескошенной луговой травы. Глеб Афанасьевич впечатался в Стену, и показалось, что в этом месте поставили сургучную печать, в которую вдавили перстень Флинта – знак черепа был виден секунду, но сургуч двинулся вверх, и изображение смешалось. Аромат почты прошел по окрестности. Парторг Дунаев, словно гарпун, выпущенный из пушки, летел на Стену. Еще секунда – и только Пушкин разыщет следы лихо прожитой жизни.

Говорил гарпун летящий:

«Вот мой путь! Я прям и дик.

Я охотник настоящий.

Предо мною – Моби Дик!»

Белый бок все ближе, ближе

Среди черной, пенной жижи.

Белый Бок как Белый Бог —

Прочный, грубый, как сапог.

Наконец-то он, вонзаясь,

В сладкий белый жир вошел.

В мокрой коже отражаясь

С тихим свистом: «Хорошо!»

А навстречу вдруг вельможи,

Все в дрожащих кружевах,

На большой букет похожи —

Радость в старческих глазах!

Оказался тут салончик

Одной княгини из Земли,

На груди у ней кулончик

С темной искоркой внутри.

Господи, вот что такое Удар! Да, неплохо. Неплохо. Понравилось. Вот, значит, что такое Венгрия! Да, это вам не Румыния, маленькие господа. Это вам не простые приключения с превращением в дебила. Это не просто слабоумный Гугуце и его шапки. Это, как говорят в Одессе, что-нибудь другого. Вот где начинается настоящая Европа! Бог мой, как она страшна! Страшна, убога и прекрасна.

Мне приснилось небо Лондона,

В нем приснился долгий поцелуй,

Мы летели вовсе не держась:

Кто же из нас первый упадет?

Дунаеву показалось, что, разбившись, он превратился в живую улитку цвета темной венозной крови – у него не было ни рожек, ни мордашки, ни спирального домика – только дрожала пружинка, уже ненужная, как дрожат ножки прибитого комара. Он тут же двинулся вверх по Стене. По дороге в него влилось темное асфальтовое пятно, затем влилась прозрачная зеленая капля, слился с ним и красный горячий сургуч. И алмазная пыль, оставшаяся от разбившегося Кенгуру, смешалась с этим всем. Совокупное существо, эта «улитка семи ароматов», спокойно ползла вверх по отвесной Венгерской Стене, оставляя клейкий след. Стена постепенно освобождалась от ошметков ландшафта, все тоньше становилась трава, все шероховатее домишки и городки, все чаще обрывались реки, а лодки, плывущие по ним, потом еще плыли на фоне голой стены, но в лодках кочевряжились лишь острые осколки и мелкие лучи, и все это казалось ненужным. Становилось все более и более абстрактно вокруг. Не то чтобы формы упрощались, но все реже что-либо казалось узнаваемым. Так, наверное, смотрит змея на коллекцию антикварных табакерок – смотрит, но не узнает. И только порой ее голый немигающий взгляд сталкивается с табакеркой в форме белого яйца, и в перламутровой скорлупе вделан круглый портрет младенца в гусарской одежде. И тут она, возможно, узнает нечто – яйцо, зародыша…

Чем выше, тем легче становилось идти вверх по отвесному. И действительно, нечто гусарское было в стене. Словно веселый венгерский чардаш застыл и размазался по ее поверхности, став вензелями, шнурками, бранденбурами. Чаще и чаще шли пятна пышного золотого литья, где кожа Улитки сжималась, потому что листья плоских золотых олив и дубов щекотали и покалывали ее нежное брюшко. Потом Улитка увидела золотую кисть, огромную, как скала, которая свободно свисала в пространстве. За кистью тянулась золотая витая косица – шнур. Улитка вышла на Аксельбант.

Поднявшись по переплетающимся дорогам Аксельбанта, она вышла на Эполет. Впервые в Венгрии Отвесное выделило из себя некую горизонтальную площадку. Эта площадка оказалась золотой, круглой и состояла из золотого шнура, плотно свитого в колоссальную спираль, вокруг же насколько хватало глаз распласталось, словно черви, сплетенное золото Бахромы. Это и был Эполет. Как только Совокупное Существо вышло на Эполет, оно распалось. Кто-то ясно (как бы алмазной памятью) припоминал, что в свое время (возможно, века, а возможно, секунду назад) в этом существе слились доктор, какой-то парторг и трое берсерков. Однако теперь оно распалось всего-навсего на Дунаева и Джерри Радужневицкого. Джерри вышел из Улитки сразу в черной фрачной паре, в белом галстуке с крупным бриллиантом. В руках держал цилиндр и перчатки. Вид у него был рассеянно-сосредоточенный, как у каждого подлинно светского человека, готовящегося войти в пригласивший его дом. Свежее лицо с румянцем, холеная бородка в стиле Арамис. Дунаев взглянул на себя и убедился, что и сам выглядит подобным образом. Оба держали в руках черные цилиндры, но они не смогли бы надеть их на головы, так как головы их были заключены в странные белые шлемы, отдаленно напоминающие летчицкие.

– Поздравляю, Вальдемар! – развязно произнес Джерри. – Мы поднялись по Венгерской Стене. Это победа. Теперь не грех и развлечься. Мы на Эполете так называемого Гусара. Он же Курчавый, он же Большой Гурвинек. Здесь, на Эполете, мы приглашены в гости. Венгрия, с божьей помощью, осталась позади. Могли мы там косточки сложить, но не сложили. Еще несколько шагов – и войдем в Вену. Бодрей, Вальдемар, осаночку поправь. Входим в благородное общество. Обещаю: будут дамы, светские игры и море холодного шампанского. На Гусарском Плече не куксятся! Усы подкрутить, щеки надуть – и входим!

Глава 35

Вена и Аристократия

Мифогенная любовь каст

В Вену уезжают в рессорной коляске,

Руками в перчатках придерживая шляпы.

Горничная в кружевах, мальчик в картонной маске

Их провожают в тени деревянного папы.

Папа источен жуками, в Вене танцуют вальсы,

За декадансом и картами не замечают людей,

И, спотыкаясь о нищих, грубо бормочут «Шайссе!»,

И уезжают в Пратер в сопровожденье гостей.

Но в темноте фабрик синеют глаза рабочих,

Со Скандинавского моря свежий дует норд-ост.

И в каждом немецком сердце, среди оседающей ночи,

Вдруг проступает четкость святых, указующих звезд!

Среди душистой прели изысканных будуаров,

Среди дворцовых комнат и розовых мягких цветов,

Слышен веселый грохот грядущих наших ударов,

Слышен весенний грохот падающих оков!

И каждый немецкий мальчик, покинув седые термы,

Покинув пар и влажность пустых бассейнов и урн,

Находит тысячи свастик в каплях собственной спермы.

Он ей угощает девочек, как приказывает Сатурн.

Девочки станут летчицами, посвященными тонкому хлебу,

Сестрами и святыми, будут плести мешки.

Каждый немецкий мальчик глаза поднимает к небу

И без улыбки смотрит в его ледяные смешки.

Оказалось, что Эполет – это парк, причем во французском духе. Золотистая аллея струилась среди тонких живых изгородей, скручиваясь в огромную спираль. В центре спирали, в центре этого круглого загадочного парка-завитка, возвышался небольшой дворец, окруженный кустами, имеющими форму геометрических фигур – конусов, пирамид, кубов и шаров. Вечерело, воздух стал синим, и в этой синеве красиво и уютно светились высокие окна дворца, отбрасывая пять золотых коридоров света на песок аллеи, на мраморных крокодилов, лежащих в темной траве. В окнах посверкивали люстры и золотые рамы огромных картин, кто-то ходил там по залам – чувствовалось, там затевается праздник. Что-то очень заманчивое, сладкое, как в далеком детстве, почувствовал парторг в этих окнах, захотелось поскорее войти туда, увидеть чьи-то сияющие глаза, услышать тяжелый шорох бального платья, пригубить ледяного шампанского, надкусить хрупкий эклер…

Они приблизились. Дворец оказался одноэтажным – всего лишь павильон, предназначенный для небольших балов и обедов. Своей архитектурой он отчасти напоминал дом румынского помещика, где Дунаев встретился с Гугуце, но был изящнее – лепнина казалась легкой и разлетающейся, отсутствовал привкус мрачного запустенья – наоборот, все здесь дышало нарядностью и весельем. Они вошли и отдали цилиндры седому лакею.

Где-то звучал вальс, шумели голоса, звенели узкие бокалы, скрипел сияющий паркет под ногами, инкрустированный разными породами дерева – и все сплошные гербы.

Сквозь распахнутые двери первого зала они вошли в ярко освещенную анфиладу из четырех залов, которые почти целиком удавалось охватить взглядом, входя, так как все здесь виднелось распахнутым и сверкающим. Дамы и мужчины стояли группами, беседуя.

– Как мило, Андрэ, что вы пришли! – сказала по-французски красивая смуглая дама непонятного возраста, протягивая Радужневицкому руку для поцелуя. – А это, я полагаю, ваш друг, о котором мы столько слышали. – Она подняла к глазам лорнет и сквозь его стекла взглянула в лицо Дунаева. Парторгу показалось, что у нее жемчужные глаза, как у бронзовых девушек, которые держат в руках морские раковины.

– Вальдемар фон Дунаев, горячий любитель устриц. – Радужневицкий взмахнул сложенными перчатками, представляя друга. – Он успокоиться не мог, когда прослышал про ваши устричные вечеринки.

– Надеюсь, вам понравится эта маленькая традиция, господин фон Дунаев, – произнесла дама, протягивая руку уже Дунаеву. – Мы собираемся всегда по воскресеньям. По воскресеньям. – Она ласково прищурилась, и ее жемчужные глаза потемнели от доброжелательства. – Вы всегда жданные гости. Здесь, в парке Эполет. По воскресеньям.

Вообще-то Дунаев ни слова не знал по-французски, но все, что говорилось, он превосходно понял. Более того, целуя руку женщине, облаченную в атласную перчатку до плеча, он непринужденно произнес на чистом французском языке:

– Большая честь, княгиня, быть в вашем доме. Не ради устриц я стремился сюда, если только не называть словом «устрица» всякое глубокое и вместе с тем утонченное переживание.

– Что ж, сходство есть, – княгиня прищурилась, и жемчуг ее глаз стал еще темнее. – И устрица, и переживание скрываются в раковинах. И устрицу и переживание поглощают живьем, – княгиня усмехнулась и отошла к следующим гостям.

– Княгиня мила и умна, – сказал Радужневицкий, провожая глазами ее смуглую голую спину. – Здесь собирается элита. Элита особого рода. Дело не в том, что это представители семейств. Я бы разочаровал тебя, знаю, дорогой Вальдемар, если бы затащил в место скопления так называемой «политической элиты», где бессовестные и красноречивые люди играют именами земных властей, столь темных и издающих скверный запах жестокостей и ублюдства. Тебе бы не приглянулась и артистическая элита – ярмарочный близнец элиты политической. Здесь – другое. Но ты сам поймешь.

Дунаев кивнул и взял запотевший бокал шампанского с серебряного подноса, с которым подошел лакей. Он сделал глоток. И вкус и холод напитка – все было таким, как ему хотелось.

– Да, Джерри, после этих нечеловеческих Венгрий действительно нравится все это – эта старина, эта цивилизованность… – произнес Дунаев.

– Называй меня Андрэ, – прервал его Радужневицкий. – Здесь не в чести американизмы. Третий Рейх вот-вот рухнет, все это понимают, но он еще не рухнул и вежливые люди должны соблюдать status quo. Взгляни лучше на портреты… – он взял Дунаева под руку и подвел к стене. Дунаев увидел восемь портретов, причем на всех изображен один и тот же молодой человек, но в разных одеяниях.

– Кто это? – спросил парторг.

– Это Квентин Фарецкий. Он умер, – ответил Джерри.

Когда человек умирает, обычно находят труп.

Он где-то лежит, одинокий, и взгляд его прям и туп.

Когда господин умирает, находят несколько тел,

Разложенных в строгом порядке, как знаки исполненных дел.

Когда умер Квентин Фарецкий, было найдено восемь мужчин —

Один в расшатанном кресле склонился, глядя в камин.

Другой лежал в коридоре, в гостинице, у окна,

И где-то шумело море. И где-то кончалась война.

Третий найден на кухне. Рядом блестели очки.

В огромной кастрюле тухли коричневые кабачки.

Четвертый в синем алькове, меж двух обнаженных девиц —

Приподняты узкие брови. Овалы изнеженных лиц.

Пятый в простой униформе лежал посреди двора:

Пустила мелкие корни вокруг него детвора.

Шестой среди мертвой рыбы в прибрежный уткнулся песок,

И тень от каменной глыбы вонзилась в его висок.

Седьмой – в центре красного корта, с мячиком белым во рту.

Одет в спортивные шорты. Нашли его поутру.

Восьмой, и последний, качался в экзотическом гамаке,

И солнечный луч кончался на шпаге в его руке.

Все это был Квентин Фарецкий. Таков уж наш Квентин был!

При жизни еще был мотом и дуэлянтом слыл.

Женщины все еще помнят его писем возвышенный слог,

И сохранились в усадьбе сто двадцать пар сапог.

Женщины шепчут «Внемлю!», и свет дробится в слезах…

Наш Квентин уходит в землю в восьми белоснежных гробах.

– Он что, приходился родственником хозяйке? – спросил Дунаев.

– Да… в некотором роде. Здесь все отчасти родственники. Сам знаешь, аристократические семьи сплетены в один огромный вензель.

К ним подошел человек мощного сложения, на котором фрак топорщился, как брезент на пушке. На руках он держал живого лисенка. Казалось, он не скажет ни слова, но он любезно улыбнулся и произнес:

– Андрэ, вам известно, что мы все питаемся слухами. Жизнь склоняется к слухам. Жизнь сосет их, как осы цветочную пыльцу. Я слышал, ваш друг путешествует по особенному маршруту. Это нас всех так заинтриговало…

– Да, Глеб, мой друг Вальдо фон Дунаев решил предпринять путешествие, которое я бы назвал номиналистическим. Он вздумал пройти вдоль реки, которая дала ему родовое имя. Это, конечно же, река Дунай, сшивающая собой страны Средней и Восточной Европы. Река Дунай… – Джерри сделал многозначительное лицо, – Донау. Названа в честь бога Адониса, умирающего и возрождающегося, как большинство богов. Слово «Адонаи» означает Господин или Бог у иудеев. Эта река зарождается в недрах Германии, затем проходит сквозь Австрию, Словакию, Венгрию, Сербию, Болгарию, Румынию и, наконец, впадает в Черное море на территории СССР, в местечке Вилково, где живут русские старообрядцы, хранители древнего благочестия. Там домики все на сваях, там все в лодках, и селение это называют «дунайской Венецией». Такова эта река. Она, впрочем, и всем хорошо известна. Может быть, вы скажете, она скушна, но оцените браваду моего друга, который решился на это путешествие не когда-либо, а сейчас, в дни и месяцы, когда все насквозь проткнуто войной. Впрочем, разрешите вам представить моего героя – Вальдо фон Дунаев. А это, Вальдемар, наш общий родственник и друг Глеб фон Ветер.

– Ветер, вода… Реки, тучи. Похолодание. Внезапное потепление. Атмосферный фронт. – Радужневицкий пригубил шампанское. – Мы все – представители погоды. Я вот представляю здесь радугу, этот спектральный анализ света в парах земли и неба.

– Смена дня и ночи – единственный источник подлинной радости. Других источников нет. Остальное лишь игра. – Глеб фон Ветер осклабился. Странно сияла его американская улыбка на тяжелом и длинном славянском лице. Такое лицо казалось неспособным к таким вот улыбкам.

– Господа, прошу всех в следующую залу, – сказала княгиня, быстро проходя с парой других гостей. – Там нас ждут…

– Те, кого ждем мы, – подхватил Глеб. Лисенок на его руках зевнул, показав свой детский язычок.

В соседней зале, действительно, устрицы громоздились в огромных серебряных ладьях среди льда и лимонов. Ладьи перемежались серебряными ведрами, где, тоже во льду, зеленели винные бутылки.

Сухое белое вино пришло на смену шампанскому.

– Твое вино, Вальдо, – подмигнул ему Радужневицкий. – Вино с берегов Дуная. Пей допьяна. Раствори его в себе.

Дунаев всосал в себя живую устрицу. И почувствовал ее морскую силу. Запил вином. Он оказался сидящим между двух дам. По правую руку сидела дама непонятного возраста, но, кажется, старая, которая вскоре стала известна ему как Валентина. От нее шел странный запах паленого шелка, вишневых косточек…

Слева сидела белокурая девочка лет пятнадцати. Ге лицо было бледным, а рот ярким и припухшим. Она представилась: Терри-Окки Винтербер.

На рассвете, что был розов,

Долог, сладок, тёпл и сер,

Целовал я нежно губы

Терри-Окки Винтербер.

Эта девочка из Клана,

Дочь хозяйки Трех Лесов,

Поздней ночью отворила

Для меня дверной засов.

Терри-Окки, я пробрался

Ночью в спаленку твою.

На рассвете оказался

В ослепительном раю.

Запах чая, вкус лекарства,

Где-то бродит белый кот.

Мой язык как гость веселый

Навещает детский рот.

Гость почтительный и нежный,

Гость проворный и простой…

За окошком ветер снежный

Лижет цоколь городской.

Так, между затхлым ароматом Валентины и свежим благоуханием Терри-Окки и сидел Дунаев. Кто-то поднялся во главе стола с бокалом в руке.

– Позвольте произнести несколько слов во славу и оправдание живоглотства, – произнес поднявшийся. – Мы поедаем устриц, которые маленькие, их для нас похитили из прохладных глубин. Есть ли у нас на такое дело право?

Оратор обвел присутствующих взглядом очень темных глаз. И продолжил:

– В наших жилах течет кровь старинных разбойников. Эту аристократическую кровь мы называем голубой. Синим цветом на поверхности тел выделяют вены. Красным обозначают артерии. Артериальная кровь, светлая и неиспользованная, как кровь молодой любовницы, о которой английский поэт сказал: «…the Lightfull and solty blood of her beauty». Столь же свежа и светоносна кровь народа. Наша же синяя кровь – кровь венозная. Кровь, которой предстоит пройти очищение Сердцем. Сердце! Сердце Курчавого! Сердце командира эскадрона моравских гусар – полковника Отто фон Гурвинека! Что ты можешь, Большое Сердце, без помощи агентов глубины – святых устриц? Они родились там, в недрах легкости. За устриц! За Гурвинека!

– За устриц! За Гурвинека! – раздались голоса.

Над столом поплыл звон сдвигаемых бокалов. Дунаев чокнулся с соседками по столу и выпил залпом. Опьянение приблизилось. Он поднял глаза и увидел огромный портрет на зеленой стене. Портрет был так огромен, что Дунаев просто не мог заметить его, когда еще оставался чуть более трезвым. Толстая золотая рама, столь пышная, что казалась жерлом вулкана, разверзалась вокруг полотна, где изображен был мертвый гусарский полковник, лежащий во льду. Лицо гусара чуть светилось сквозь лед, неожиданно детское, мальчишеское, в круглых очках. Над высоким бледным лбом курчавился гусарский чубчик, как у Дениса Давыдова.

– Вы узнали господина, который произносил речь? – наклонилась к уху Дунаева Валентина. – Это Зео Ванденстайн.

В усадьбе Биттерби родился кривоногий мальчик,

В усадьбе Горькая Пчела.

Там есть один стеклянный зальчик,

Где леди сына родила.

Хозяин черепах с повелителем яблок

Над колыбелькою склонялись.

Его прадедом был князь Ум,

Собаки Юга – дядьями.

Его нарекли Зео в честь верхней бездны,

Темный парк назначили быть его сердцем,

Красный с золотом забор стал его пальцами.

В усадьбе Горькая Пчела родился Зео Ванденстайн!

Он был землей своих внучат —

Кусков башкирского ледка,

Он был алмазный самокат,

И крики челяди сквозь сад,

Как сто, как двести лет назад,

Они кричали в темный сад,

Что леди сына родила.

Кто-то подхватил Дунаева под руку и увлек Дунаева в следующую залу анфилады. Здесь что-то затевалось. Гости с бокалами в руках рассаживались на стульях вокруг огромной деревянной миски, расписанной аляповатыми цветами. Миска занимала весь центр залы.

– Господин фон Дунаев, вы у нас новичок. Еще не знаете наших маленьких обычаев, – сказала княгиня, подходя к Дунаеву и прикасаясь к его локтю. – После ужина мы устраиваем маленький спиритический сеанс. Но мы не вызываем умерших. Зачем? Кому нужно ворошить прошлое? Лучше уж ворошить будущее, не так ли? Это как-то свежее. Вы ведь сами бы выбрали Терри-Окки, а не Валентину, – княгиня усмехнулась, слегка ударив Дунаева веером по руке. – Валентина богаче, но я знаю, что не деньги для вас главное.

– Не деньги, – подтвердил Дунаев. – Не деньги, но жизнь.

– Жизнь или кошелек! – Княгиня прищурила свои жемчуговые глаза под тенью ресниц. – Так говорили разбойники. А мы, аристократия, как правильно сказал Зео, потомки лесных разбойников. А я вот выбираю кошелек. В кошельке так приятно лежать, в темноте. Лишь легкий запах духов и нега шелковой изнанки, ласкающей голое тело. Что мне жизнь? Я от нее давным-давно уже отказалась. Ради этого – ради имения. Ради имени. Но вы – другое. Вы отважны – мужчина. Хотела бы, честно говоря, завести с вами любовную интрижку, но недосуг. Простите мне мою венскую прямоту. Слишком много забот по хозяйству. Вот и спиритический сеанс начинается. Присядьте.

Она показала Дунаеву на свободный стул у бортика огромной миски. Вальдемар присел. Все уже восседали на гнутых розовых стульях. Только одна женщина, невысокая, широкоплечая, с широким лицом, стояла. Видимо, это была руководительница сеансом. Лицо ее казалось почти античным, нижняя часть лица чуть тяжеловата. На ней синела униформа Люфтваффе.

– Мы называем эту даму Бездна де Небо, – шепнул Радужневицкий. – В шутку, конечно. Она здесь спиритический медиум. Но вообще-то она летчица. Ас, говорят. А раньше была учительницей.

Она работала учительницей в школе

И часто ночевала в кабинете.

В пробирке развести немного соли.

Ее любили и боялись дети.

Но вот однажды в окнах кабинета

Сверкнуло пламя, вылетели рамы…

Потом она уехала на лето,

В Крыму влюбилась. Вскоре вышла замуж.

Бездна де Небо подняла руку, и в зале воцарилась тишина. Она медленно повернула ладонь вверх… Ее мрачное лицо оставалось сосредоточенным, глаза закрыты.

– Вызываем Ложку, – произнесла Бездна. Ее голос оказался низким, но таинственным. – Ложка, размешай.

Тут же раздался грохот, все затряслось, посыпались куски штукатурки, затем показалось, что выламывают потолок, и щебень сыпался в миску. В проем просунулась колоссальная Ложка и стала быстро ходить по кругу. По ощущению, она состояла из горячего плотного студня, но была празднично расписана по черному фону желто-белыми ромашками и элементарными птичками. Дунаев поднял глаза и увидел, что, несмотря на осыпавшуюся штукатурку и отчасти лепнину, потолок цел и по-прежнему украшен серо-розовыми кучевыми облаками, на которых лежали румяные обнаженные тела богов и богинь. Люстра по-прежнему свисала хрустальной гроздью из сердцевины сгустившихся облаков.

Ложка проходила прямо сквозь потолок и сквозь люстру. Но она двигалась по кругу все быстрее. Поначалу она неслась сквозь вещи и людей, лишь вспархивали салфетки, летели цветы и пушились волосы на головах. Но чем больше была скорость Ложки, тем плотнее и реальнее она становилась – вскоре полетели стулья, одного господина швырнуло в угол, затем швырнуло даму, затем вдребезги разлетелась китайская ваза, стало сносить и разбивать статуи, картины. Стулья летели и разбивались о стены. Мужчины в черных фраках и женщины в узких платьях прижимались к стенам, стараясь не попасть под Мешалку, которая уже стала не видна – она вышла на такие обороты, так свистела, что не видать стало ничего, кроме этого вихря в центре. Люди растрепанно распластались по стенам, по углам, в разметавшихся фраках и платьях, но никто не покидал залы, хотя со всех сторон огромные белые двери стояли распахнутыми в соседние помещения.

Женщина-медиум по прозвищу Бездна де Небо стояла неподвижно у стены, с совершенно спокойным лицом. Глаза свои она не открывала. Наконец она стала медленно поднимать правую руку. Ложка стала замедляться и наконец остановилась посередине залы, сверкая своими птичками и цветами.

Вокруг все было разбито, перемешано. Цветы, куски штукатурки, лепнины, мрамора, разбитые бутылки, вазы и блюда – все это напоминало салат. Дунаев увидел, как по стенам, по рельефным изображениям цветов, течет белое вино – совсем близко от его лица. Это бутылку бросило и разбило о стену.

– Спасибо, Ложка, что размешала, – сказала медиум. – Теперь уходи.

Ложка исчезла.

– Вызываем Нефть, – произнесла летчица-медиум. – Нефть, приди.

Тут же в огромных окнах вылетели все стекла, словно от страшного давления, и в залу потоком хлынула жирная, добрая, черная нефть. Она лилась рывками, неровно, странно чавкая, быстро заливая паркет, инкрустированный гербами. Черная жидкость вскоре стала заливаться в туфли и ботинки, некоторые гости стали забираться на стулья, но стулья были сильно перебиты и разбросаны Ложкой, среди них не так уж и много стояло целехонькими.

«В этом мире разрыв между живыми существами и неживыми вещами гораздо глубже, чем у нас, – подумал Дунаев. – Вещи кажутся более хрупкими. Живые существа, напротив, почти неуязвимы».

Действительно, почти все вещи в комнате оказались разбиты или повреждены, многие просто превратились в ошметки и в щебень, смешаны воедино, как смешивают еду, но многочисленные гости все остались без царапинки, только прически и платья поистрепались, но никто даже не испугался – напротив, все лица, на которые падал дунаевский взгляд, светились упоенным увлечением и упругой светской воодушевленностью. Глаза дам ярко блестели среди растрепавшихся локонов. Не менее ярко блестели и глаза мужчин, у всех были растрепаны усы, и бакенбарды, и прически, да так тщательно, словно их специально ворошили. Чуть ли не сам Ворошилов. Теперь они делали вид, что пытаются спасти свои платья и туфли от нефти, но нефть быстро прибывала, и скоро все уже стояли в нефти по грудь, за исключением тех, кто взобрался на уцелевшие стулья или пристроился на постаменте статуи, на мраморном камине или же на спинке дивана. По черной нефти плыли цветы и ошметки праздничного стола. Даже устрицы – еще живые, уже обрызнутые едким лимонным соком, но не съеденные, – ежились, обнаженные, в своих открытых раковинах, проплывая, словно в гондолах, подрагивая от чересчур яркого света люстр.

Нефть подбиралась уже к белому накрахмаленному галстуку Дунаева, заколотому алмазной запонкой, и сочные волны прибили к его лицу корзиночку в виде плетеного лыкового галеона, на дне которого лежал надкушенный персик.

– Наверное, время есть сладкое и выпить немного крепкого, – прозвучал над головой Дунаева незнакомый девичий голосок. Он поднял глаза и увидел девушку лет не более тринадцати, в белом платье. Девушка примостилась на каминной полке и, изогнувшись, протягивала ему граненую рюмку с чем-то прозрачным и крепким.

– Благодарю. Вы очень любезны, – ответил Дунаев и выпил предложенное, что оказалось греческой анисовой водкой. – Позвольте узнать ваше имя.

– Кори Фармак.

– Счастлив познакомиться с вами, – искренне сказал Дунаев, глядя в теплые, нежные, раскосые глаза.

Кори Фармак, девочка из Черной Дыры.

Красные носит перчатки. Белые любит сыры.

Кори, Кори, возьми меня, детка, туда,

Где облака становятся ветром

И пухлым алмазом – вода.

Оттуда вернусь я трезвым. Трезвее, чем минерал.

И скажут мне добрые люди, что отныне я – адмирал.

Что в моем распоряжении море, лодки и корабли,

Привкус холодной водки вдали от родной земли.

Кори, ты очень sexy. На пальцах следы чернил.

За эти лиловые пятна я некогда умер и жил.

На твое детское тело я променяю богинь,

И ветер заверит дело, тихо свистнув: «Аминь!»

– Нефть, остановись, – произнесла Бездна де Небо.

Нефть перестала прибывать и застыла не уровне лиц тех, что не влез на возвышения. Теперь казалось, здесь плавает в черном много нарядных голов. Гости спокойно улыбались друг другу. Кто-то передавал припасенные рюмки с анисовой водкой. Люстры отражались в нефти.

– Достаточно бы искорки, чтобы все вспыхнуло, – заметил Радужневицкий. – Но в этом мире нет огня. Заметь – ни одной свечи, и никто не курит.

Вальдо фон Дунаев взглянул на устрицу, которая проплывала мимо его лица в своей открытой раковине, и ему вдруг захотелось стать ею.

И он стал ею. И поплыл.

Глава 36

Венеция

Мифогенная любовь каст

Кажется, он поднялся еще выше по телу здешнего Пуруши, которого австрийцы называли Гурвинеком или Курчавым. Гигант, видно, был ни жив ни мертв. Какие-то части его тела загнивали, другие ломились от свежести. Дунаев прибыл на его Плечо улиткой, ушел с него устрицей. Ему все еще хотелось увидеть лицо этого испещренного записями и событиями великана, лицо Европы, но оно было слишком огромным, его не охватить было взглядом. Если бы далеко в небе появилось вдруг зеркало – колоссальное (но кажущееся на расстоянии крошечным зеркальцем), поддерживаемое парящими ангелами и снежными троллями, – оно, наверное, смогло бы отразить это европейское лицо, но зеркало это давным-давно разбилось в мелкие дребезги, и его микроскопические осколки сверкали теперь в некоторых сердцах и в некоторых глазах.

Обладал и Дунаев таким осколком в левом глазу. Иногда ярко вспыхивало в этом осколке солнце. Дунаев уже не был устрицей, он стал самим собой, но в черном карнавальном костюме и в белой маске, лежащим в гондоле. Он знал, что он в Венеции и что одновременно вплывает в глаз Пуруши, плывет по одному из каналов этого глаза – то ли мертвого, то ли живого огромного ока, мутно отражающего небо.

И тогда по каналу, в гондоле, свернувшись клубочком,

Поплывем, как медовый звук скрипки в эфире плывет…

Гондольер, как водится, пел «О sole mio!», и греб большим веслом. Дунаеву было уютно и сладко, как в колыбели, дворцы проплывали над ним, участливо заглядывая в лодку своими темными окнами и мрачными балконами, на которых висели яркие, истлевающие ковры. Везде плеск воды и острый запах, свежий и гнилой одновременно, запах морского болота, который казался Дунаеву родным (ведь отчасти он еще оставался устрицей). Было чувство, детское предвкушение, что продолжается Праздник, начало которого он застал в Вене, в парке Эполет, и этот Праздник только собирается войти в свою полную силу, захватить уже не только лишь аристократию, но весь народ, который только и может придать ему настоящую радость. Чем глубже в Венецию вплывали они, чем ближе к ее Зрачку приближались, тем ближе надвигался этот Праздник, и сердце сладко замирало. Канал плавно завернулся и вроде вывернулся как рукав. Посветлело вокруг.

Плеск и пение гондольера – все вплелось в какую-то общую музыку, и с ней смешались веселые отзвуки танца на одной из маленьких площадей.

Дунаев привстал, оправил складки своего черного бархатного плаща. На нем были белые «папские» перчатки – атласные, с вышитыми золотом инициалами. Он увидел, что гондола направляется к причалу большого палаццо. Весь причал сплошь застлан коврами, которые уходили в воду и в ней становились замшелыми и черными от гнили.

Дунаев вдруг понял (почувствовал), что, кроме веселой карнавальной толпы, собравшейся в этом палаццо, в городе больше никого нет. Он самого Местре до Лидо и Джудекки было пусто, город был брошен своими обитателями. Кажется, произошло что-то катастрофическое. Вода медленно поднималась. Некоторые части города уже были поглощены водой. Кое-где соборы стояли по пояс в сияющем море. На вокзале замерли поезда, пустые лодки и гондолы одиноко постукивали бортиками друг о друга.

Возможно, союзники бомбили Венецию с воздуха, и бомбы разрушили дамбы, защищающие город от моря. В этом деле участвовали, видимо, и советские летчики – на одной из маленьких площадей Дунаев увидел неразорвавшуюся бомбу с русской надписью мелом: СМЕРТЬ ВЕНЕЦИИ!

Но здесь, в этом единственно обитаемом дворце, к которому подплыл Дунаев, сохранялось веселье. Огромные букеты свежих цветов стояли в гигантских вазах, маскированные слуги с дымящимися факелами в руках уже махали с причала, указывая на золотые столбы в воде, к которым следовало привязать лодку. Судя по всему, ждали не кого-нибудь, а именно Дунаева. Впрочем, его это не удивило. Иначе и быть не могло, ведь приближался Праздник.

Заботливые руки помогли ему выбраться из лодки, какая-то таитянка в золотом колпаке набросила ему на шею ожерелье из живых орхидей, с другой стороны кто-то уже наливал светлого вина в серебряный бокал, одновременно освещая факелом, чтобы можно было разглядеть рисунок на дне бокала – вельможа, целующий девушку в колено.

Его ввели во дворец, и там уже ждала его маскарадная толпа, его захлестнуло, кто-то его приветствовал, кто-то что-то шептал на ухо, девичьи пальцы быстро вложили сложенную записку за отворот его перчатки, кто-то показывал веер, кто-то подводил целовать руки дам и кардиналов. Дунаев целовал эти руки – то нежные, женские, то епископско-полные и греховные, то старческие кардинальские, с перстнями.

Все вокруг кружились в масках – лицо слона вырастало над обнаженными женскими плечами. Ему иногда казалось, он узнает знакомых. В толпе столкнулся он с человеком в оранжевом меху и с золотым ключом в носу – ему показалось, это заместитель партийного секретаря Валуев из далекой прежней жизни. Валуев усмехнулся и затерялся в толпе.

Горячие руки схватили Дунаева и закружили в танце. Он попытался узнать девушку, но не узнал. Она была ему не знакома.

– Вас хочет видеть хозяин дома, – пролился теплый шепот в его ушную раковину.

Две девушки (одна одетая морским коньком, другая – коньком шахматным) увлекли его в душный мраморный коридор. Они прошли галерею, шурша своими одеждами и задевая ими за тесно стоящие статуи нимф и мавров. Мелькнул сбоку темный квадратный сад, окруженный стеной, затем сквозь овальный розово-мраморный кабинет вышли в темную библиотеку с глобусами, пройдя ее насквозь, отпахнули портьеру, и костяшками пальцев одна из юных «коньков» стукнула в потайную зеленую дверь. Дверь тут же открыл некто, одетый серым кардиналом. Сильный запах апельсинов ударил в нос вошедшим. Зала, облицованная темно-серым мрамором, оказалась вся завалена апельсинами – целые горы оранжевых плодов громоздились в центре кубического пространства залы. У стен на равных расстояниях друг от друга неподвижно стояли капуцины, с лицами, закрытыми капюшонами, и девушки в белых рясах доминиканок, с отброшенными капюшонами и длинными распущенными волосами. Все девушки оказались белокуры.

– Наконец то! Вот он – главный гость! – раздался голос Радужневицкого. – Без тебя, Вальдемар, не могли начать!

Дунаев обернулся и увидел Джерри во фрачной паре.

– А что начать-то? – спросил парторг.

– Свадьбу играем. Мою свадьбу. Женюсь сразу на двоих. Да ты их знаешь. Вот и они.

Радужневицкий подвел Дунаева к невестам, которые стояли, взявшись за руки. Это оказались две Святые Девочки, которых Дунаев действительно знал.

Тем не менее они представились:

– Элли и Элси.

– Не слишком ли молоды для свадьбы? – усмехнулся парторг, ласково гладя девочек.

– Им по одиннадцать. Но их же двое. Вместе – двадцать два, вполне традиционный возраст для невесты. К тому же они ведь не люди. Их «одиннадцать» – это совсем не то же самое, что земное «одиннадцать». Речь о столетиях. Ну-ка, глоток шампанского, и пойдем смотреть на крокодилов. Здесь, внизу, целый питомник.

– За счастье невест и жениха! – сказал Дунаев, беря бокал холодного шампанского, поднесенный ему, – И за то, чтобы поскорее замусолить ебаного Муссолини!

Невесты захихикали. Они были прекрасны: во всем блеске, с атрибутами. Элли в золотой шапке, по форме напоминающей буддийскую ступу, в серебряных туфельках, в одной руке держала фотографии торнадо. Вокруг ее головы сдержанно светился золотой нимб.

Элси была увенчана короной, ее тонкие пальцы сжимали аптечного вида склянку с надписью ВЫПЕЙ МЕНЯ. Нимб ее был темно-синего цвета.

Только в пальцах роза или склянка…

Адриатика зеленая, прости!

Дунаева представили хозяину дворца: лысому, рослому молодому человеку в костюме Отелло. Лицо тот выкрасил синей краской «под негра», белое одеяние усеяно вышитыми из красного бисера «капельками крови».

– Все сбежали из моего родного города, – сказал он, пожимая руку Дунаеву. – Говорят, угроза затопления. А я вот остался и даже решил устроить маленький праздник. А тут и роскошный повод – свадьба Андрэ. Спасибо, что не побоялись воды. За вашу смелость хочу показать вам самое ценное, что у меня есть, – белого крокодила. Да, да, этот крокодил – альбинос. Глаза у него цвета крови. Я назвал его Гений.

– О нет, не при мне! – воскликнул Дунаев полушутливо, руками в атласных перчатках прикрывая уши.

– Что не при вас? – удивленно спросил хозяин.

– Не называйте при мне этого имени! Со мной бог знает что может произойти от одного слова. – Дунаев хохотнул.

Хозяин палаццо, вежливо улыбнувшись непонятной шутке гостя, повел всех вниз, по переходам и лестницам. Широкие мраморные лестницы, по которым струились костюмированные гости, постепенно становились железными. Затем открылась железная дверь, и в ноздри всем хлынул запах воды и искусственного тепла. Здесь раскинулся бассейн, над которым гости стояли на железных решетках с перильцами.

В темной воде бугрились узкие спины крокодилов.

– Гений! – позвал хозяин, – Гений, выплывай.

Он стал махать руками над водой, щелкая пальцами. Видимо, такими движениями сопровождалось кормление Гения: что-то встрепенулось в водах, и светлое длинное тело стало всплывать со дна бассейна. Вскоре гости увидели обещанные глаза цвета крови.

Дунаев вдруг забылся, глядя на Гения. Нечто гипнотическое сияло в его буграх, в его морщинистых веках, в его мутной белизне. Хотя не в белизне дело. А может быть, в белизне.

Когда он очнулся, то увидел, что все гости ушли. Только чья-то одинокая фигура стояла в полутьме недалеко от Дунаева: широкоплечая женщина в униформе Люфтваффе. Дунаев узнал Бездну де Небо.

– Вальдемар, если не ошибаюсь? – спросила Бездна де Небо, обратив на Дунаева свои летчицкие глаза.

– Совершенно справедливо, – поклонился Дунаев.

– Ваше имя звучит как Долина Моря. Vale di Mare. Или Vale del Mar. Во всяком случае, мне хочется так слышать, – произнесла женщина-медиум.

– Спасибо, что размышляете о моем имени. Большая честь для меня, – снова поклонился Дунаев. – На самом деле мое имя означает «Владей миром».

– Знаете, этот крокодил по прозвищу Гений на самом деле не гений. Он болен. Болен одержимостью. В его непромокаемом теле обитает злой дух. Не советую вам долго смотреть на него. Это опасно. Прощайте, Долина Моря. Оставайтесь все же при этом значении вашего имени. Не забывайте: море больше, чем мир.

Бездна де Небо повернулась и ушла, оставив Дунаева наедине с крокодилом. А тот не собирался погружаться на свое темное дно. Он кружил на поверхности бассейна, описывая нечто вроде сонной восьмерки. Свет лампы дробился в жирной воде. Снова блеснули красные глазки. Бездна, наверное, не лгала: что-то скрывалось в этом непромокаемом земноводном теле.

«Видеть невидимое!» – приказал себе Дунаев. И увидел.

Тело крокодила сделалось прозрачным, как подводная лодка в разрезе. В области желудка скрывалось существо – на вид совершенно абстрактное. Собственно, «существом» его можно было назвать только невзначай. А так: восемь простых белых дисков, соединенных между собой краями, наподобие гирлянды или ожерелья. Диски были разных размеров.

Дунаев усилием воли призвал Советочку, прося ее стать переводчицей в разговоре, который казался ему почти немыслимым.

– Ты и есть злой дух? – спросил Дунаев безмолвно.

Ему пришлось ждать ответа. Наконец ответ (или перевод ответа) пришел:

– Нет, я не злой.

– Как тебя зовут?

– Никак. Иногда называют Краденое Солнце. Или Апельсин. Я питаюсь запахом цитрусовых. Иногда называют: гость из будущего.

– Ты из далекого будущего?

– Из очень далекого. Из тех времен, когда не останется никакой памяти о ваших временах. Ни одна нить не дотянется от вас к нам. Все прервется. Все забудется.

– Ну и хорошо. Чего голову забивать прошлым? А зачем ты здесь?

– Я путешествую по Каскадам Забвения.

– Ты тоже маг? Там, у себя, в будущем?

– У нас нет магов. Я скорее спортсмен. Одинокий спортсмен. Слово «спортсмен» означает: «Когда одиночество выходит из берегов и словно стремнина…»

– Кто у вас обитает?

– Четыре принципа: Волна, Свежесть, Песок и Стелящийся.

– А ты?

– Меня там уже нет. Я здесь.

– А люди у вас есть?

– Люди? Да, они есть. Люди – это когда мучительно хочется спать, а разговор все длится, и возникают все новые темы, вроде бы интересные, но уже завтра, после бессонной ночи, все они покажутся омерзительной наживкой, в которой скрывался беспощадный крючок усталости…

Венчание Радужневицкого подходило к концу. Византийское сверкание внутренних пространств собора Святого Марка – словно шквалы золотой чешуи, словно легионы золотых рыбок, каждая из которых пела пронзительным голоском «Что тебе надобно, старче?». Греческий священник, заплаканный старец в духе Эль Греко, совершал обряд.

Радужневицкий стоял перед аналоем в сером английском дождевике, горло его вроде бы охватывал длинный шарф грубой вязки. Кажется, он был простужен. Во всяком случае, то и дело подносил к лицу белый платок. Возможно, сморкался. Или скрывал таким образом растроганность. Его невесты тоже переоделись во всем дорожное: серые юбки до колен, высокие кожаные краги, макинтоши с большими карманами, брезентовые рюкзачки.

Сразу после венчания новобрачные собирались отправиться в кругосветное путешествие. Этим и объяснялись их дорожные одеяния.

Собор был пуст в этот час – все гости остались в палаццо. Только священник и трое венчающихся находились в соборе. Еще у выхода сидел один – грязный мужчина в задубевшем летнем пальто. Типичный fratellino, братишка свалок, ночлежных домов и церковных дворов. Со странной улыбкой, счастливой, можно сказать, улыбкой, он смотрел на небо с низкими и неровными облаками, на лагуну. В общем-то, легко узнавался в нем «блаженный» – из тех редкостных попрошаек, которым можно доверить шкатулку с семейными драгоценностями – они вернут ее в целости и сохранности, попросив за хранение сольдо.

Обряд закончился. Радужневицкий взял невест за руки, и они вышли на паперть.

– Удачная была мысль: венчаться в Венеции, – произнес жених по-русски, жадно вдыхая венецианский ветер – полуморской, полуболотный, свистящий одновременно о свежих просторах и о ряске в крошечных заводях.

– Здесь так красиво. Дух захватывает, – сказала одна новобрачная, натягивая перчатки. – Нет, наверное, более прекрасного места на свете. Ну вот и повод, чтобы уехать отсюда.

– В кругосветное, в кругосветное! – весело воскликнул жених. – Нас ожидает все! Воздадим должное Земному Шару – это достойный старикан!

– А мне кажется, он младенец! Baby, – усмехнулась другая невеста.

– А вот и наш катер! – жених указал на лагуну концом трости. – Давайте отправимся к морю.

Они быстро пошли к пристани, зачем-то прихватив с собой нищего, что сидел у входа.

Вскоре эти четверо оказались на Лидо, на полоске земли, отделяющей венецианскую лагуну от открытого моря. Они стояли на пустом пляже, лицом к морю, спиной к пустым и роскошным отелям.

– Видите? Дельфины, – произнесла одна из девочек, указывая на море. Действительно, там, где на море лежало длинное солнечное пятно, резвилась и прыгала стая дельфинов.

– Раньше я их здесь не видела, – сказала другая девочка. – Но вот люди убрались отсюда, и дельфины сразу появились.

– А я думала, они любят людей, – сказала Элли. – Им нравится играть с ними. Они общительные.

– Ну, вот мы и составим им компанию! – воскликнул Джерри весело. – А они нам. Отпразднуем нашу свадьбу в лучшем обществе! Мы, правда, не люди, но им что люди, что боги – все едино.

Он стал сбрасывать с себя одежду. Девочки последовали его примеру. Радужневицкий и девочки быстро разделись, вошли в море и поплыли по направлению к дельфинам. Радужневицкий держал над водой бутылку шампанского.

Дунаеву отчего-то стало лень раздеваться, и он поплыл за ними прямо в одежде. Его переполняла радостная мощь – ни пыльник, ни бинокль, ни тяжелые сапоги не мешали наслаждению, которое он получал от купания. Даже если бы на нем висели чугунные вериги – и это не уменьшило бы счастья. Соленые волны весело били его по щекам, он хохотал. Вскоре вокруг них уже ныряли и прыгали блестящие тела дельфинов. Смех богов и тонкий дельфиний скрежет, величественный плеск моря… Четверо купающихся оседлали четырех дельфинов и с хохотом понеслись на них в открытое море, прочь от земли.

Прощай, мы уходим далеко,

Подальше от грешной земли!

Голые девочки визжали, обняв дельфинов. Радужневицкий хохотал, в волосах и бороде его застряли зеленые водоросли. Дельфины неслись все быстрее, рассекая пенную воду. Время от времени они уходили под воду, потом совершали головокружительный перелет в воздухе и снова мчались… Брызги соленой пены, хохот, сверкающее солнце, и уход в глубину, в зеленую огромную воду, и снова в воздух… И передаваемая с цирковой ловкостью бутылка, и жадные глотки шампанского, которое стало горячим от солнца.

От всего этого ликования Дунаева стало неудержимо распирать – он рос, запрокинув голову с мокрыми волосьями, стараясь утопить в хохоте то слово, которое слышал в крокодильем питомнике, но оно выплывало, и волна горячечного бреда заливала мозг. Он пытался сдержаться, но не мог, и вот заорал:

– Я гений! Я гений, блядь!

Дельфин выскользнул из-под него, и вот уже без всякого дельфина он несся по волнам, не отставая от дельфинов, так же, как они, ныряя, взлетая в воздух, рассекая волны. Хохот и крик «Я гений!» становились все громче. Ему казалось, что Радужневицкий, и девочки, и дельфины уменьшаются, он уже не мог плыть с ними вровень, он все время вырывался вперед, затем делал обратный прыжок, перепрыгивая через друзей, причем его огромная тень на мгновение накрывала их целиком.

Он понял, что пришло время прощаться. Он решил вернуться в Венецию, им же предстояло кругосветное.

– Прощайте, ребята! – закричал он. – Я обратно, в Венецию! Приятного вам кругосветного!

– Прощай, Володя! – кричали они и махали руками.

Он уже не поплыл, а пошел обратно к городу, как Гулливер возвышаясь над морем.

Перешагнув Лидо, вступил в более теплую и склизкую воду лагуны. Вода доходила ему до колен. Оглянулся. В сиянии солнца и моря еще различались какие-то скачущие точки – тени от несущихся дельфинов. Но вскоре они исчезли.

– Прощайте, Андрей Васильевич! Славно повоевали вместе. Все мы заслужили Великий Отдых. Попутного вам ветра! – Дунаев последний раз помахал горизонту рукой и стал выжимать свою одежду.

Как у синего моря

Свои волосы выжмет колосс.

Образуется заводь

Из воды, ниспадающей с этих волос.

Любовное возбуждение нарастало в его огромном теле, достигая бескрайних размеров. Хорошо Радужневицкому – он уносился со своими невестами на дельфинах. А кого ебать Дунаеву? Куда выплеснуть нечеловеческое возбуждение? Гигантом он стоял над Венецией, над ее каналами и дворцами. Женственность этого прекрасного города не вызывала сомнений. Эх, выебать бы все это… – блики, птиц на площадях, порталы, дворики, сваи, мостики, ковры… А почему бы и нет? Дунаев стал торопливо расстегивать ширинку. Из ширинки доносился какой-то гомон и хохот, как будто член хохотал и визжал многими голосами. Дунаев достал член и с изумлением воззрился на него. Его поджидал сюрприз: оказалось, что член его хорошо оснащен, ведь он собирался ебать не нежное женское тело, а целый город. Могли попасться и шпили, и другие острые украшения крыш. Но член был полностью защищен коконом из суперсовременных, полупрозрачных материалов: под покровом из зеленоватого непробиваемого стекла на поверхности гигантского полового органа расположилось нечто вроде палубы, где в креслах пестрела веселая публика, приготовившаяся к острому аттракциону. Туристы в белых шлемах, пристегнутые к своим сиденьям, гомонили, вращали крошечными солнечными зонтиками, щелкали фотоаппаратами. С тех пор Дунаев называл свой член Туристическим Трамвайчиком. Присмотревшись, он узнал все то же общество – многих он видел еще в Вене, в парке Эполет, другие присоединились уже в Венеции, на свадебном балу Радужневицкого. Кроме этих людей, никого не осталось в опустевшей Венеции.

Дунаев лег на Венецию, его член ушел в прохладную и нежную воду Канала Гранде. Один локоть он поставил на остров Джудекка, другой рукой оперся о кладбищенский остров Святого Михаила. Стал совершать фрикционные движения, улавливая священный ритм жизни.

Через некоторое время он застонал и резко приподнялся. Некоторые части города глубже ушли в воду под его тяжестью. Ему хотелось кончить туда, где есть жизнь: в этом мертвом городе оставался лишь один живой дворец – тот, где только что справлялась свадьба. Правда, гости перебрались оттуда на член Дунаева, но дворец жил – еще не остыло горячее вино в мраморных чашах, еще в подвальном бассейне сверкал красными глазами крокодил-альбинос, а на крыше дворца стоял толстый человек в мокрой насквозь рубашке. И с привольным отвращением пел, обращаясь к наступающим волнам:

Море, море! Дар безбрежный!

Над тобой встают как зори,

Над тобой встают как горы

Нашей юности надежды!

Огромное витражное окно палаццо манило тайными огнями.

– ДА! – крикнул Дунаев и ввел кончик члена в это окно. И задвигался, ебя дворец.

Туристы, сидящие в креслах на поверхности дунаевского члена, радостно вопили. Для них происходящее было чем-то вроде «американских горок». Сквозь стекла их защитных шлемов парторг узнавал маленькие возбужденно-счастливые лица – княгиня Эполет, Кори Фармак, зео Ванденстайн, Глеб фон Ветер, Бездна де Небо, хозяин дворца (Отелло), Валентина, Кока Розетти-Солеску, Шар ван Земля, Куб де Гипс, Терри-Окки Винтербер и даже Квентин Фарецкий, о котором говорили, что он умер, а он был живехонек и присутствовал во всех своих телах.

Дунаев издал крик и кончил. Он кончил с криком «ВЫПГИ МГНЯ!», как бы обращенным к Венеции.

Он видел, как его сперма заливает дворец, он представлял себе, как она льется вниз по лестницам и заполняет бассейн с крокодилами, которые вращаются в ней, словно чернослив в молоке, недоумевая, что за питательная жидкость разнообразит их сонное существование. И только белый крокодил по имени Гений наконец-то растворился в этом потоке…

После оргазма Дунаев стал быстро уменьшаться. Гордыня и счастье, безудержный экстаз гонки на дельфинах и радость совокупления с Венецией – все стало уходить… Вскоре он уже был обычного человеческого размера и барахтался в воде. Он находился над затопленным участком города. Вспомнив, что может спокойно существовать под водой, он нырнул.

Прекрасный вид открылся ему: он плыл над затопленным парком. Темно-зеленые кроны деревьев медленно колыхались в воде. Среди деревьев виднелись строения в разных архитектурных стилях. Сначала Дунаев подумал, что это район вилл, но потом сообразил, что это павильоны, предназначенные для международных выставок. Каждый павильон был увенчан гербом и названием той или иной страны. «Нечто вроде нашего ВСНХ, только здесь не республики СССР, а все страны мира», – подумал Дунаев. Некоторые павильоны оказались частично разрушены (Уж не моим ли коленом? – сообразил парторг), но в целом все сохранилось. И Джардини ди Кастелло, или же Замковые Сады, великолепно лежали под водой, словно бы вплавленные в зеленое стекло, просвеченное солнечными лучами.

Дунаев опустился на дно и стал бродить по выставке. Многие павильоны стояли закрытые и запертые, но в Дунаеве еще бушевали силы, и он спокойно выбивал толстые двери ударом руки или ноги. Иногда, смеха ради, проходил сквозь стены.

В английском павильоне он обнаружил выставку, посвященную искусству разделки коровьих туш. Тонкие пласты мяса, зажатые между стеклами, висели на стенах. Смотреть на это было неинтересно, и Дунаев вышел.

Он стал искать павильон Советского Союза и вскоре нашел его – здание, построенное архитектором Щусевым еще до революции, в стиле «ля рюс». Особняк среди красивых деревьев, на фронтоне герб СССР и дата постройки павильона – 1913. Дунаев отметил про себя странность сочетания герба и даты.

Он вошел внутрь. В холле висел большой портрет Сталина, а также – отдельно, в раме – выдержка из сталинского выступления, где тот говорил, что теперь, когда идет народная война, особенно важно понимать и любить народное искусство, искусство деревни.

В остальных залах были выставлены различные произведения этого народного искусства, видимо заботливо собранные по глухим деревням. Расписные коромысла, прялки, сундуки, деревянные ведра, русские и украинские расшитые платья, карпатские ожерелья из серебряных монет, литовские сапожки, узбекские халаты, таджикские тюбетейки и прочее. На стенах висели оконные рамы с наличниками и ставенками. Стояли большие, яркие деревянные ворота и сани. У Дунаева возникло ощущение, что он уже видел эту выставку – может быть, во сне. Стеклянный протолок разбит, везде сплошь стояла вода. Дунаев с удивлением заметил среди экспонатов икону. Подошел рассмотреть ее. Она оказалась темна, никаких фигур не удавалось разглядеть на ней. Сначала Дунаев подумал, что это Спас в Силах, так как отчетливо виднелся большой синий ромб, из-за которого выступал красный, как бы пылающий квадрат (вместе они составляли нечто вроде восьмиконечной звезды), и все это вписывалось в овальный радужный ореол. В центре центрального ромба ничего не получалось рассмотреть, хотя чувствовалось, что там что-то есть, что-то могущественное и древнее, скрытое за завесами красочных слоев и свечной копоти. Края иконы прикрывал узкий серебряный оклад, сильно потускневший. Под иконой висела бирка с подписью – «Икона “Неопалимая Купина”, 15 век. Костромская обл. Автор народный, неизвестен. Почиталась как чудотворная».

Дунаев снял икону со стены. С оборотной стороны оклада обнаружил два массивных медных кольца – сверху и снизу. Видимо, икону носили на шесте во время крестных ходов. Края оклада и кольца сильно стерты – икону много перемещали.

Он снял с себя кожаный ремень, осторожно пропустил сквозь кольца, и повесил икону себе на шею. Пряжку ремня пропустил вниз, сцепив ее с ремешком от бинокля, чтобы икона была плотно прижата к телу и не мешала движениям. Теперь Дунаев казался себе воином в боевом снаряжении – бинокль и икона вместе составляли как бы боекомплект, они плотно располагались на теле Дунаева. При этом Дунаев окончательно приобрел вид религиозного странника, ходока к святым местам. К тому же сильно отросли волосы и борода.

Оснащенный, Дунаев вышел из Советского павильона, напоследок взглянув на красный флаг над портретом Сталина, который казался в стоячей воде застывшим, как на фотографии.

Недалеко от Советского павильона находился павильон Германии, построенный Шпеером, любимым архитектором Гитлера. Строгая архитектура. Дунаев вошел. В огромном полукруглом зале оказалось почти пусто. В первый момент Дунаеву почудилось, что экспозиция здесь отсутствует, но потом он понял, что ошибся. В алтарной части зала была установлена скульптурная группа – двое рабочих, несущие стекло. Фигуры рабочих были мраморные, с суровыми и простыми, почти античными лицами. Руками в толстых мраморных рукавицах они держали большой прозрачной лист настоящего тонкого стекла. Было что-то тревожащее, даже мучительное в этом сочетании массивных мраморных фигур и хрупкой поверхности стекла. Двое рабочих, несущие стекло, – неотъемлемый атрибут комических фильмов, но здесь этот комизм был переосмыслен в трагическом духе, судя по скорбному и мужественному спокойствию, которым веяло от мраморных лиц.

«Бессмертные боги бережно несут мир в своих руках, но мир не становится от этого менее хрупким – достаточно щелчка, чтобы он разбился» – так можно было истолковать смысл этой скульптурной группы.

Издали Дунаеву показалось, что в центре стекла сидит муха. Приблизившись, он разглядел крошечную свастику.

В другом конце зала, на кубическом постаменте из черного гранита, стояла стеклянная фигурка обнаженного Гитлера. Напротив – большое, во всю стену, зеркало, которое увеличивало и без того огромное пространство зала. Больше здесь ничего не было.

Приблизившись к статуэтке Гитлера, Дунаев увидел, что из голого тела фюрера произрастают ветвящиеся отростки, воспроизводящие формы коралла. Словно бы авторы догадались, что выставка опустится на дно морское, и Гитлер стал кораллом.

После простодушного Советского павильона германская экспозиция казалась изысканно лаконичной.

Дунаев на всякий случай разбил стекло, которое несли рабочие. Потом разбил статуэтку Гитлера и приблизился к зеркалу.

«БИТЬ ИКОНОЙ ПО ЗГРКАЛУ!» – прозвучал приказ внутри головы.

Дунаев раскачал икону на ремне и ударил по зеркалу. Хрустя осколками, вышел из павильона, посмотрел на него снаружи. Кубический особняк, над входом – орел со свастикой. Дунаев поднял с земли толстый железный прут (кругом много валялось обломков от разрушенных зданий) и поплыл вверх, к орлу. Несколькими ударами он сбил его, и тот, крутясь, рухнул вниз, распавшись на несколько частей. Поднялся высокий столб зеленого ила, и потом он медленно оседал, и виднелись в зеленом пушистом дне куски распавшейся свастики. Дунаев подумал: не разрушить ли Германский павильон полностью?

– Да ладно, здание не виновато, – решил он, – Может, вода сойдет, люди вернутся. Пусть послужит будущей Германии – той, что возникнет на руинах фашизма.

Он сплавал в Советский павильон и вернулся с красным флагом, который установил на куполе Германского павильона. Красный флаг красиво и тяжело развевался в зеленой воде, как глоток красного вина в старинной бутылке.

Дунаев долго лежал ничком на стеклянном куполе, глядя вниз, на мраморных рабочих, которые теперь уже ничего не держали своими руками в толстых мраморных перчатках. Он наблюдал, как рыбы скользят над гранитными полами зала, отражаясь в осколках зеркала, разбросанных по полу. В этих осколках отражался и сам Дунаев – странная, темная фигура, лежащая на куполе. Солнце, сияющее наверху, бросало вниз лучи, и зеркальные кусочки ловили эти блики и наполнялись светом.

Дунаеву было хорошо, хотелось петь, но он лежал под водой и пел песню рыб, песню молчания.

В полусне ему грезилось, что он – на другом куполе: на огромном, пыльно-стеклянном, под грязным небом сражения. И он не лежит рядом с флагом, он сам – флаг в руках советских солдат, карабкающихся вверх, по куполу. Солдаты ползли вверх, по ним стреляли все еще сопротивляющиеся враги, но они добрались до цели – и вот он взвился над руинами огромного города – красный лоскуток Победы.

Он очнулся от грез и увидел оранжевую рыбку с серыми плавниками, спокойно висящую у самого его лица. Он привстал. Над одним из павильонов, неподалеку, тоже виднелся орел, но не такой, какого он только что уничтожил. Этот орел держал в лапе пучок молний.

«Америка», – подумал Дунаев и почувствовал отчего-то мистический холодок в сердце.

Ему вспомнилось, что он собирался разведать об Америке – не оттуда ли исходит для Советской страны новая угроза?

Вдруг он увидел девочку, которая плыла над крышей Американского павильона. Длинные волосы стояли ореолом над ее головой. Солнечные линии скользили по голому телу. Она поднырнула под крону упавшего дерева, чьи ветви запутались в американском гербе, потом мягко встала на карниз, сделала несколько шагов, оттолкнулась пяткой и, выгнувшись, поплыла вниз, где вода становилась темнее, перебирая руками по стене. Достигнув входа в павильон, она обернулась и издали, сквозь воду, взглянула на Дунаева, улыбаясь. Затем она потянула на себя тяжелую кованую дверь, с крыльца поднялся маленький водоворот ила и песка. Дверь неохотно открылась, и девочка, еще раз оглянувшись, вплыла внутрь. Что-то несказанно приятное, неотразимо заманчивое было в этой девочке с плывущими за ней волосами, в ее русалочьих свободных и гибких движениях в воде. Ее улыбка казалась приглашением куда-то.

Дунаев оттолкнулся от купола, на котором лежал, и поплыл к Американскому павильону. Вскоре он уже стоял перед большими дверьми. Отчего-то ему захотелось перекреститься, но он сдержался. В луче солнца, который добрался сюда, на дно, он вдруг заметил, что у правого плеча вода становится бурой и в ней словно бы распускаются смутные розы. Он взглянул на себя и увидел, что из плеча торчит узкий осколок зеркала. Дунаев выдернул осколок и вошел.

На медной табличке у самого входа было написано на английском, французском и русском языках: ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ В ТЕМНО-СИНЮЮ АНФИЛАДУ!

Дунаев оказался в большой темно-синей комнате. Пусто. Высокие открытые двери вели в следующую, точно такую же комнату. За ней следовала еще одна такая же. И еще. Все они были заполнены водой. Дунаев плыл из комнаты в комнату держась рукой за стены. Все комнаты стояли пустые. Глубокий синий цвет стен захватил его, он успокаивал душу, но присутствовала в нем и отстраненная печаль. А комнаты все не кончались. И чем глубже уходил Дунаев в темно-синюю анфиладу, тем больше он ощущал слабость, и головокружение, и какую-то сладкую отдохновенную обморочность…

И вот он уже не шел и не плыл, а просто лежал в толще воды, и вода медленно несла его сквозь комнаты… Ему показалось, что вовсе он не маг, путешествующий по морскому дну, а просто он утопленник, чьим телом играет вода. Стало темнее вокруг. Синева сгустилась…

Глава 37

Америка и космос

Мифогенная любовь каст

Он потерялся в чередовании пустых синих комнат, уходя все глубже. Постепенно ему стало казаться, что он путешествует в направлении на Запад, как некогда направлялся во сне на Восток. Действительно, как-то незаметно исчезли война и борьба, и он просто шел на Запад с экспедициями, пробираясь уже не европейскими городами, а дикими и простыми краями: лесами, сопками, озерами… Темно-синяя анфилада, словно тайный ход по дну океана, перенесла его, кажется, в Америку, в ее привольную глушь. На настоящий, Дикий Запад.

Душа его была проста, ей душно стало в узорчатых европейских городах, переполненных прошлым. Здесь же ему дышалось хорошо. Незаметно добрался до Аляски.

На одной из стоянок, у костра, он столкнулся с Глебом Афанасьевичем Радным. С удивлением Дунаев взглянул в побронзовевшее лицо Радного: парторг успел забыть о своих соратниках за годы странствий.

– Вы… Глеб Афанасьевич? – неуверенно произнес Дунаев.

Радный деловито собирал рюкзак: он оказался членом другой экспедиции, и они уже собирались уходить со стоянки.

– Да, я, – ответил Глеб, но только тогда, когда рюкзак его был собран. – Не ожидал встретить вас в этих краях, Владимир Петрович. Да, я вспоминаю иногда годы войны. Война меня многому научила, пожалуй. А теперь пора… Идем на поиски одних захоронений, очень, знаете ли, любопытных. Я ведь психолингвист. Мертвые все молчат, но я знаю, у них есть свой язык. Каждый исчезающий освобождает некоторое пространство, он покидает свое место, и место начинает говорить на языке отсутствия. Следует изучить этот язык, ведь на нем нам предстоит говорить в будущем. Скрежет и щебет, свист и улюлюканье, писк и грохот – все они отбрасывают тени в мир тишины. Мы называем это одним лишь словом – эхо. Надеюсь, скоро у людей появится много слов вместо этого одного. У нимфы, которая любила Нарцисса, множество имен.

А вы идите сквозь лес, где деревья пониже. Доберетесь до поселения. Здесь живут алеуты. Право, славные люди. К тому же – православные (извините за каламбур). Наши с вами единоверцы. Здесь когда-то была российская земля. Не пропадете. Ну не поминайте лихом!

Они расстались.

На следующее утро Дунаев отделился от своей экспедиции и один пошел, как посоветовал Радный, туда, где деревья становились ниже. То есть на Север. Вскоре услышал далекий лай собак, и под вечер вышел к алеутскому поселку.

Жилища, отчасти деревянные, отчасти из оленьих шкур, пестрели вокруг довольно нарядной православной церковки, которая была вся резная, раскрашенная местными узорами. Дунаев вошел. Как раз шла служба. В церкви тесно стояли люди – почему-то только мужчины, в национальных тулупах с откинутыми меховыми капюшонами, в дубленых сапогах. Широкие раскосые лица блестели в свете свечей. Батюшка-алеут читал молитву на церковнославянском языке, но с таким сильным алеутским акцентом, что слов было не понять. Потом люди стали подходить к исповеди. Подошел и Дунаев. Он опустился на колени перед священником, тот накрыл его голову епитрахилью.

– Исповедаюсь в грехах, – произнес Дунаев неуверенно (он не бывал у исповеди с детства). – Я не заступился за своего товарища по партии, когда его несправедливо обвинили. Я не заступился за одного хорошего инженера, когда его обвинили, что он участвовал в заговоре специалистов. Я не подписал характеристику одной женщине. Это ее почти убило. Я стал руководителем партийной организации завода, хотя знал, что мой предшественник был приговорен по ложному обвинению. Я, рядовой партиец, обычный советский человек, не смог встать в общий строй, когда пришло время защищать свою страну. До сих пор не знаю, нужно ли кому-нибудь то, что происходит со мной. Я иногда свирепствовал по отношению к волшебным врагам, хотя они ни в чем не виноваты. Я впадал в гордыню и раздувался до огромных размеров. Я совокуплялся с Венецией, хотя, впрочем, это вряд ли грех… Я смотрел на себя сквозь пальцы, но в этом себя не виню… Я ел убитых животных и птиц, а также рыбу и растения. Я приносил страдания существующим и несуществующим существам и недосуществам. Часто хитрил. Прости мне, Господи, мои грехи, ведомые же и неведомые, в бдении и во сне, в бреду, в пьянстве и в трезвости, мною и посредством меня совершенные!

Батюшка-алеут, конечно, не понял ни слова из этой сбивчивой исповеди, но отпустил Дунаеву грехи и причастил его.

Служба кончилась, и священник отвел Дунаева в тесный домик, где матушка-алеутка, жена священника, накормила голодного парторга местной похлебкой. После еды они прошли в пристройку, где на оленьих шкурах лежал еще один священник, совсем старый и дряхлый. Этот лучше говорил и понимал по-русски. Дунаев попытался, что называется, «в общих чертах обрисовать ситуацию», хотя сам не знал, что это за ситуация и какими чертами ее можно «обрисовать». Священники тем не менее кивали. Потом они заговорили друг с другом на своем языке. Особенно часто мелькало в их непонятной речи слово «иксби», при этом они указывали на икону, которая все еще висела у парторга на груди. Наконец старый поп обратился к Дунаеву. Парторг не все понял, поп говорил неразборчиво, с сильным акцентом. Сказал, что надо идти на Иксби, и несколько раз повторил это слово, кивая на икону. Дунаеву показалось, что Иксби – так раньше назывался местный бог или особое божественное состояние. И, может быть, теперь так называется какое-то священное место, что-то вроде поляны тотемов. Постепенно он забыл, что разговаривает с православными священниками, показалось, что он снова в привычной компании шаманов.

В общем, он понял, что завтра его отведут куда надо, и успокоился. На ночь его положили в одной из местных оленьих хижин, где спали еще несколько человек. Спалось ему там, завернувшись в шкуры, очень крепко и хорошо, а проснулся он оттого, что в лицо ему ткнулся инеистый нос собаки. Затем собака лизнула его в щеку, вокруг засмеялись и заговорили по-алеутски.

Накормив все той же похлебкой и теплым молоком оленихи, его посадили в сани и куда-то повезли. Собаками правил молодой алеут. Еще один сидел рядом и свистел. Свистел всю дорогу, и парторг понял, что так ему велели шаманы-священнники. Свист был, видимо, магический, отгоняющий злых духов.

Через несколько часов они добрались до места, которое похоже было на край мира. Земля здесь обрывалась, и начиналось замерзшее море. Дул ветер, то разгоняя, то сгущая туман над оледеневшим морем. Один алеут вынул коньки и протянул их Дунаеву, жестом приказывая надеть. Затем он показал в море и несколько раз повторил «Иксби! Иксби!». При произнесении этого слова тень страха и благоговения мелькала на их лицах. Парторг присмотрелся и разглядел далеко в море остров, схваченный льдом, над которым стоял плотный, огромный сгусток тумана. Дунаев понял, что ему надо идти туда.

Надев коньки, он махнул рукой алеутам и побежал вперед, к острову. Скользилось неплохо, хотя лед был неровный, припорошенный снегом. Но коньки оказались хорошие, с магическим узором.

Только ветер досаждал.

Через некоторое время он достиг острова. К своему удивлению, он увидел высокий забор и несколько рядов колючей проволоки над ним. Ворота, с пустыми сторожевыми будками по бокам, стояли открытые. Внутри виднелись заснеженные домики, явно не так давно построенные. Лагерь? База? Научная или военная?

«Скорее всего, военная», – подумал Дунаев, заметив какие-то заснеженные антенны и радары. Все они были опрокинуты и поломаны.

Он беспрепятственно зашел на территорию базы, толкнул дверь ближайшего домика. Дверь открылась. Он зашел, щелкнул выключателем. Ясный электрический свет залил помещение. Кухня. Чистая, белоснежная. Длинные ряды сверкающих кастрюль, сковородок, плит, вертелов, печей. Кажется, этим никогда не пользовались.

«Запасное… Запасная кухня, что ли?» – подумал Дунаев. Ему вдруг вспомнились карикатуры с изображением ада из журнала “Безбожник у станка” – все эти сковородки, печи… – Запчасти, запчасти Ада. А эта кухня – это запасной Ад».

«ЗАПАД – ЭТО ЗАПАСНОЙ АД! – осенило его. – Неиспользованный, еще не побывавший в деле. Чистый, пустой, незаконченный. Но готовый ко всему».

Дунаеву захотелось есть. Должны тут быть ЗАПАСЫ.

«ЗАПАСНЫЕ АСЫ». – Дунаев все теперь расшифровывал.

Он представил себе холодильник, наполненный маленькими самолетами, где в кабинах сидят загорелые асы в полной форме, готовые к боевому вылету. Ему даже стало боязно открывать холодильник – вдруг оттуда, как стая мух, вылетит эскадрилья и поранит ему лицо.

Он открыл холодильник (странно среди вечных льдов заглянуть в резервуар искусственного холода). Холодильник оказался ярко освещен внутри, бел и пуст. Дверца морозильной камеры слегка приоткрыта. Он заглянул туда.

Но сознание есть чем занять в этот раз —

Морозильника дверцу открой,

И повеет здоровьем арктических баз,

И дохнет ледяною зимой.

И Снегурочку спящую выделит глаз

Средь пушистого снега и льда,

И тогда ты поставишь кастрюлю на газ,

Чтобы в ней нагревалась вода.

Ты разбудишь Снегурку, поесть позовешь,

Что послал добрый Западный Бог,

И пельмени сготовишь, и тихо споешь

Про родной долгожданный порог.

А в глазах – даль небес. А в глазах – тишина,

Как в обычае перед грозой.

Со Снегуркой сидите, бокалы вина

И пельмени на блюде горой.

– Ну, родная, давай, за советскую власть! —

Взгляд прозрачный и смех ледяной.

И слова, как снежинки, летят: – За тебя!

Береги себя, мой дорогой!

В морозильной камере, среди волнистого искрящегося снега, виднелось что-то яркое. Дунаев протянул руку и достал очень холодное яйцо, покрытое тонким слоем инея. Сквозь иней сияли яркие краски. Яйцо было раскрашено. Среди красных, желтых, синих и зеленых узоров золотом сверкали две буквы X. В.

«Пасхальное», – подумал Дунаев.

Он все не мог отвести глаз от этих двух букв. Какая-то догадка мучительно вертелась в уме.

«ИКСБИ! – внезапно осенило его. – Вот оно… Откуда название-то!»

– Вы совершенно правы, – спокойно произнес за его спиной незнакомый голос по-русски, с легким акцентом. – Так и возникло название этого атолла. Раньше здесь находился так называемый Христово-Воскресенский скит. Русские схимники спасались. Однако когда сюда добрались американцы, они не застали здесь людей – только ворота с пасхальным вензелем X. В. С тех пор это место называют: атолл Иксби. Был и другой атолл – ИксЭй, – но от него не осталось и следа.

Дунаев обернулся и увидел двоих. Одеты были как американцы, но по-разному. Один в черном костюме (что-то неуловимо американское проступало в покрое костюма), в белой рубашке и темном галстуке. Другой – в желтой рубахе, в широких штанах-клеш канареечного цвета, в ботинках на толстой каучуковой подошве, в широком ярко-зеленом галстуке. На голове шляпа типа сомбреро, с кисточкой. Говорил тот, что в черном костюме.

Но самое странное, что вместо лиц у них были две вспышки. У человека в черном лицо напоминало прожектор. Прямо из лица шел сильный сноп света, и нельзя было различить никаких черт за этим светом. У модника лицо, наоборот, было как черная дыра. Густая тьма излучалась этим лицом, словно бы черный свет. Но в этой тьме не чувствовалось угрозы, тьма казалась спокойной. Это «лицо» странно контрастировало с одеждой модника.

– Вы… Вы кто? – выдавил из себя парторг, – Американцы? Военные? Пограничники? Второй Фронт? Союзники или… или враги? Где остальные? Ведите меня к начальству. Откуда знаете русский? Эмигранты?

– Мы здесь одни, – ответил тот, кто был в черном костюме, с сияющим, как солнце, лицом. – Все остальные ушли отсюда. Эвакуировались. Здесь располагалась секретная научная лаборатория. Но произошло… непредвиденное. А мы остались. Нам с братом терять нечего. Мы ведь ученые. Только теперь, после случившегося, брат ничего уже больше не знает. Теперь его так и называют – Незнающий. И не говорит ничего. А я все знаю. Только к чему мне это? Да, мы эмигранты. Родились в России, в Петербурге. Родители вывезли нас маленькими. Раньше мы были близнецы. Однояйцовые. А вот теперь уже и не близнецы, как видите. Сходство стерто, осталось лишь грубое различие.

Из луча света раздался смешок. И стишок (на искаженном английском языке):

What could be more depressive then

This duell between twins?

It can be more obscessive scene —

When you just sit with queens.

Both queens are sad, both queens are mad

Just pupets – black and white.

You – in between. You – all in red.

My sorrow! My bright!

The river\'s water waits for us —

For bodies – yours and mine.

Together through the looking glass,

Through river\'s water shine.

– И… как же вы здесь живете? Зачем вы здесь живете? – спросил Дунаев.

– Для вас. Сестра сказала, появится человек с биноклем и иконой. И надо проводить его к Дубу.

– Так у вас есть сестра? Она здесь?

– Да, здесь. Вот и она.

В комнату вошла девушка в простом красном платье. Ни света, ни тьмы она не излучала, зато от нее исходил сильный запах цветов.

– Лиза, – представилась она, протягивая руку Дунаеву. Парторг пожал прохладную ладонь.

– Пойдемте к Дубу.

Они вышли из кухонного домика и пошли по направлению к огромному сгустку тумана, который возвышался над островом.

Спутники Дунаева остались в легкой одежде. Они не чувствовали холода.

Прошли несколько бараков, потом Дунаев ощутил, что они – на взлетно-посадочной полосе небольшого аэродрома. Слева и справа топорщились какие-то предметы в снегу. Вскоре Дунаев понял, что это вертолеты. Все вертолеты были опрокинуты, разбиты, а сверху их укрыл снег. После кладбища вертолетов началась зона, где стояли самолеты. Небольшие и настолько заснеженные, что они казались упавшими в снег крестами.

Они встали у подножия туманного сгустка. Туман уходил огромным столбом вверх и там расширялся, образуя как бы крону. Своей формой сгусток напоминал дерево.

– Дуб, – произнесла Лиза. – Дуб на Краю Света.

– Дуб на Конце Света. Здесь свет «дает дуба», – подхватил светоносный близнец, беря за руку своего брата-модника. Вместе они подняли лица: луч света и луч тьмы ушли в туман, рассеивая его.

Дуб обнажился. От был из белого бетона.

Ствол шел вверх, на страшную высоту, и там расходились ветви, поддерживающие колоссальный Сундук. Четко чернела скважина в замке Сундука.

У подножия Дуба застыла открытая платформа грузового лифта. Лиза указала Дунаеву на эту платформу приглашающим жестом. Парторг вошел на платформу один, стряхнул снег с пульта управления лифтом, нажал на кнопку со стрелкой «вверх» (на пульте было лишь две кнопки со стрелками «вверх» и «вниз»). Платформа дернулась и стала тяжело подниматься под рокот подъемного механизма. Медленно уплывали вниз провожатые и аэродром с заснеженными рядами самолетов и вертолетов (как будто кто-то разметил часть поля крестиками, а другую часть – звездочками). Постепенно ландшафт разворачивался во все стороны, и вскоре весь атолл Иксби лежал внизу. И океан, схваченный льдом, и материк на юге, с черно-белыми лесами, похожими на седые собольи меха. А на Севере раскинулось необозримое полярное царство – снега и льды до самого горизонта. А над всем этим переливалось вдали северное сияние. Полюс! Платформа остановилась на высоте, прямо напротив Скважины Сундучного замка. Скважина была размером с дверь.

Сверху спускалась одна из «ветвей» Дуба – железобетонная конструкция, с которой – над самой Скважиной – свисал «желудь». Это была кабина (действительно по форме похожая на желудь), где раньше, видимо, находилась охрана. Теперь стекла кабинки были разбиты, внутрь свободно залетал снег. Дунаев разглядел заснеженный автомат, валяющийся на полу кабинки, опрокинутый железный стул, белую каску с буквами ХВ, наполненную снегом. Стол с телефонами – все разбиты. На единственном уцелевшем телефоне сквозь тонкий снег мутно и тревожно вспыхивала красная лампочка. Дунаев просунул руку сквозь разбитое стекло и поднял телефонную трубку.

– Дунаев на линии, – строго произнес он.

В ответ только космический шорох и, кажется, какая-то испанская песенка. Дунаев положил трубку.

Парторг еще постоял, глядя на просторы бескрайней белизны. Потом, чтобы подбодрить себя и быть, что называется, «в форме», достал из кармана очередную ампулу Безымянного Лекарства. Опрокинул в рот ее содержимое.

Затем вошел в Скважину. Как ключ.

...

Мир медведя

Медведь – это квадрат. Мир медведя красный.

...

Мир волка

Этот мир имеет форму круга. В его сердцевине зреет интрига по прозвищу ВОЛЧЬЯ ЯГОДА. Яд этой Ягоды должен выплеснуться на свежеобструганные доски через несколько миллиардов световых лет. Мир Волка синий.

...

Мир лисы

Лиса – это треугольник желтого цвета. Грани треугольника связаны друг с другом правилами игры, которую называют СЫВОРОТНАЯ ИГРА. Суть игры состоит в постоянном возвращении. В центре этого мира скрывается вход в

...

Мир зайца

Мир в форме спирали, пульсирующий, белого цвета. Этот мир целиком состоит из музыки, причем очень хорошей. Все хищное или то, что в совокупности называют ЮДОЛЬНАЯ ОТРЫЖКА, осталось в предыдущих мирах. Мир этот кажется снаружи маленьким, но широко разворачивается внутрь себя. В его центре скрывается

...

Мир селезня

Селезень – это радужный Овал, пересеченный двумя золотыми линиями. В центре овала – вход в

...

Мир утки

Утка – это точка. Она вспыхивает всеми цветами Северного Сияния, а также теми цветами, которых нет больше нигде. Здесь есть Тишина. В самом центре Точки игольный прокол, там вход в

...

Яйцо

Цвет белка – белый. Цвет желтка – не имеет цвета. Плотность – невероятная. Энергетическая ценность – чудовищная. Звук: голос, поющий песню: «Я не веду обидам счет». На скорлупе обозначена буква, которая разрастается и занимает все обозреваемое пространство. Это буква

...

X

… проходя сквозь «ИКС-миры», которые располагались один в другом, Дунаев воспринимал их как нечто абстрактное, неземное. При этом они казались чудовищно мощными, заряженными, и вибрировали от сил. Собственно, это и были разновидности силы, отлитые в простые формы.

Дунаеву понравились ИКС-миры. Он любил простое. Оно разверзалось: бодрое, емкое. Как все американское. Словно эти здоровые абстракции улыбались белоснежными американскими улыбками.

Но, к своему стыду, одновременно он наблюдал и другие образы – глупо-сказочные, из фольклора и заебавших детских картинок. Медведь в синих штанах садился огромной жопой на муравейник; волк, одетый как девочка, поливал цветы. Лиса, вся обоссанная, убегала от самосвала. Старый заяц делал себе инъекцию морфия и потом, прежде чем уснуть, ел холодные щи на холодной кухне. Яйцо, согретое Курочкой-Рябой, носилось по избе как сумасшедшее, и об него бился лбом сумасшедший старик.

ПОЖИЛЫЕ ИЛЛЮСТРАЦИИ В ЧЕРНОМ ХОЛОДЦЕ! Как рваные переводные картинки, упавшие в студень, они казались жалкими и навязчивыми. И вообще хуй знает откуда возникали.

Парторг хоть и находился в глубочайшем галлюцинозе, все же припомнил партийную дискуссию о воспитании детей, которая шла довольно живо все тридцатые годы. В частности, бурно обсуждался вопрос о народных сказках. Дунаев тогда входил в одну комиссию, которой поручили заниматься этим вопросом. Он поддержал тогда тех людей, которое говорили, что не надо морочить детям головы старыми сказками о животных и волшебстве. Думалось, в этих сказках скопилось столько вековой грязи. Новым людям нужны новые сказки – о Революции, о Науке…

Сейчас, блуждая среди видений, Дунаев понимал, что он был тогда прав. Но кто же знал тогда, что придут фашисты? Пришлось вынуть старые сказки из-под земли, чтобы пропитаться их старой мощью. Наверное, это ударило по светлому лицу будущего, однако другого выхода не нашлось.

Он прошел насквозь все Слои и вошел в последний по счету самый внутренний и тайный из «миров Сундука» —

...

Мир иглы

Он проник во внутреннее, полое пространство Иглы.

Здесь он увидел картину, напоминающую портреты Репина или Серова, где они писали странников, каторжан, ходоков и других подобных персонажей. В сером металлическом свете полулежал в гладком стальном туннеле человек с исхудалым лицом беглого каторжника. На лице прочитывалась печать бесконечной усталости, глаза закрыты. На губах – пена, как после эпилептического приступа.

Человек медленно приоткрыл глаза. Они показались вначале бессмысленными, но потом в их глубине стало брезжить смутное понимание.

Дунаев понял, что смотрит на самого себя.

В ту же секунду все затряслось, завибрировало. Раздался грохот. Тело Дунаева сплющило и вжало в самый дальний конец Иглы – в Заострение. Перед парторгом предстала в воздухе голова Бессмертного, окруженная плотным ореолом сухих электрических разрядов. Глаза Учителя были вытаращены, рот широко открыт, как у Медузы Горгоны.

– ТЫ ПРОНИК В МОГ БГССМГРТИГ! – пролился крик, почти неразличимый в грохоте.

– ВИДГТЬ СКВОЗЬ! – крикнул в ответ Дунаев и стал видеть сквозь сталь Иглы.

Он видел, как начинает стремительно удаляться от земли, уходя в небо.

Полярные ландшафты внизу исчезли за облаками, облака завернулись большими волокнистыми спиралями, все это отодвинулось, синева небес сменилась мраком, в котором блуждали ярко освещенные Солнцем планеты, похожие на разноцветные шары на невидимой Глке. Они вышли в открытый космос.

Дикое давление (такое, что казалось, еще секунда – и выскочат все зубы) постепенно сходило на нет. На смену ему пришла невесомость – Дунаев, как растоптанная кувалда, повис внутри игольного пространства.

Игла шла сквозь космос словно бы по тесному каналу. Казалось, темный космос проглотил Иглу, и теперь она продвигается по его пищеводу. Дунаеву вспомнились детские истории про людей, проглотивших иглу – игла якобы много лет путешествует по телу человека, пока не достигает сердца, и тогда человек умирает.

«Игла должна разломиться!» – вспомнил Дунаев. Он уже не видел себя со стороны – он вернулся в свое тело и теперь обследовал иглу изнутри. Присмотревшись внимательнее, он разглядел, что в стальных стенках Игольного туннеля проступают какие-то отражения: горящий перелесок, истоптанный снег, разбитый портрет Менделеева, валяющийся рядом с абажурным каркасом у подножия пылающего чахлого дерева.

Он узнал эту местность – растерзанная ничейная земля, где-то в Подмосковье, в 1941 году. Он понял, что Игла – та самая, которую он когда-то разломил своими слабыми хлебными зубами Колобка. Как только он осознал это, Игла разломилась, и Дунаева вытряхнуло в открытый космос.

Парторга мгновенно заморозило, и он превратился в кусок льда. Отныне он мог с полным правом называть себя Морозко. А ведь на дворе Весна!

И вот теперь весна. Победа и Весна!

И вечный, вечный сорок пятый!

И нежно девушка поглядывает на

Курящего «Казбек» солдата.

Она – работник почты. У нее

Немало есть светодробящих писем.

Читает мальчик белое письмо,

И дворик Лавры бережно прописан.

На монастырский двор выходит Лактион —

Молочный старец, сытый снами.

И лик его как зимний стадион,

Покрытый снегом и следами.

Вместе с Дунаевым в космос вышло нечто неуловимое, что-то похожее на невидимую золотую пыль. Видимо, это была жизнь Бессмертного. Раньше она содержалась в Игле, а теперь вышла на просторы – для вечного и свободного скитания в Беспредельном. Какая-то часть этой «золотой пыли» осела на поверхности льда, из которого теперь состоял парторг. Поэтому он не умер – он был закутан в бессмертие. Он превратился в маленький живой шарик, который весело катался по ледяным капиллярам и канальцам своего замерзшего тела. Собственное тело стало для него космическим кораблем, огромным и сложным, по которому он странствовал изнутри. Все здесь было ледяное, прозрачное, словно стеклянное, и сквозь внутренние органы хотелось вечно любоваться великолепием космоса. Дунаев наблюдал солнце – пылающий шар, чье сияние роскошно дробилось и рассыпалось алмазными искрами в глубине его хрустального курчавого мозга. Он видел, как в сердце проступает сверкание Венеры, как в печени отражается Сатурн, а в селезенке рдеет Меркурий. По холодным и прозрачным коридорам своего тела-корабля Дунаев катился и пел:

Не ищи! Не ищи! Не ищите меня

В этот вечер печальный, ненастный:

В угасающем свете ушедшего дня

Я лежу, безучастный, бесстрастный.

Я лежу, улыбаясь, в глубоком снегу,

Надо мною метель голубая.

И я вспомнить о прошлом уже не могу

И о будущем больше не знаю.

Я не мертв. Я, быть может, живее живых.

Но я в сон бесконечный закован.

В глубине беспредельных лесов вековых

Я беспечен лежу, очарован.

Этот русский романс сам собой родился в сердце, которое стало ледяным кристаллом. А может быть, его сочинила Машенька в голове Дунаева, которая теперь тоже стала ледяной, что, впрочем, для нее было естественно – она с самого начала являлась Снегурочкой. Иногда Дунаеву действительно казалось, что он не в космосе, а затерян навеки спящим в беспредельных лесах.

Как-то раз он находился в своей правой пятке (что называется «душа ушла в пятки»), когда сквозь хрустальную поверхность пятки вдруг увидел Максимку Каменного. Тот приближался к нему из темного космического пространства.

Максимка выглядел как обычно. Ничто его не брало, этого паренька.

– Тоже блуждаешь в космосе? И как тебе здесь? – спросил Дунаев по телепатическому каналу.

– Мне не привыкать. Я инопланетянин, – неожиданно заявил Максим.

– Да? А с какой ты планеты? – заинтересовался Дунаев.

– Со всех планет. Чтобы я смог появиться на свет, каждая планета напружинилась и выдавила из себя нечто драгоценное. Это называется: собрать нектар со всех цветов. Но меня привлекают не эти солнца и звезды, которые дали мне жизнь. Что мне в них? Меня влекут загадочные провалы в космическом пространстве, черные дыры. Заглянешь, бывало, в такую дыру – там все иначе.

– А где они? – полюбопытствовал парторг.

– Да везде. Их еще называют – Праздники. Блуждаешь себе и вдруг попадаешь на такой праздник. Это как наступить ногой на мину. Всегда неожиданно. Все сразу же меняется – и вокруг, и в тебе самом. И становится весело! Побудешь в космосе подольше, сам увидишь, дорогой Владимир Петрович. А вообще, молодец, что вовлек меня в свою игру. Если бы не я, фашист завладел бы Земной Юдолью и выебал бы ее по самые помидоры. А так – глядишь, Юдоль еще поваландается, подрочит сама на себя. Может быть, даже расцветет при случае, как скромный букетик фиалок. Но все равно она – Юдоль Скорбей. Милый мирок, но мне как-то недостает в нем размаха. Тесновато, хрупко. Чувствую себя, честно говоря, как слон в посудной лавке. Говорят, нужно быть скромнее, но, ей богу, все земное горчит. Нет настоящей сладости!

– По-моему, ты залупился, Максимэн! – дружески осклабился Дунаев внутри своего шарика.

– Да нет, просто надоела эта теснота и хрупкость. Ты, наверное, собираешься вернуться туда? – Максим указал пальцем на синевато-зеленый земной шар, нежно окутанный тонкими волокнами облаков. – А я нет. Остаюсь здесь, в открытом космосе. Здесь, без воздуха, мне дышится вольнее. Я ведь ребенок. Дети должны жить с родителями.

Потеряли сына на вокзале,

Потеряли в спешке малыша.

Может, увели его цыгане?

Может, унеслась его душа?

Бросились к дежурному вокзала,

Бросились в милицию – искать.

Объявляет голос по перронам:

Кто видал такого малыша?

Максимка небрежно махнул в глубину космоса. Дунаев вдруг с удивлением разглядел за его спиной два совершенно черных огромных метеорита, которые параллельно неслись по орбите. Ему показалось, один из них напоминает колоссальную статую женщины с мечом, другой – статую солдата с ребенком на руках, наступившего ногой на свастику. Эти образы возникли и растаяли в грубой бесформенности метеоритов.

– Да, это они, мои родители, – кивнул Максим, – Арон и Ася. Я нашел их. Мы втроем объявили себя исследователями космоса. Я и посошок себе подобрал для дальней дороги.

Максим взмахнул посохом, на котором сверкнуло множество золотых ободков. Приглядевшись, Дунаев увидел, что это шест, сплошь унизанный золотыми обручальными кольцами.

– Спиздил в одном ювелирном магазине, в богатом чешском городке, – сказал Максим. – Вот, кстати, тебе подарок на прощанье – два колечка, мужское и женское. Когда разморозишься, зашей в подкладку. Вдруг женишься? И вот еще: прежде чем вернешься на Землю, навести Луну. Там найдешь пустую часовенку. Внутри оставь икону – ту, что нашел в Венеции. Пусть смотрит с Луны на Землю. Может, поприятнее станет Юдоль? Ну, ладно, Володька, облапил бы тебя, да неохота тискаться с куском льда. Встретимся в раях!

Глава 38

Берлин

Мифогенная любовь каст

Дунаев шел по пустынной городской улице. Он находился в Берлине. Постоянно слышалась артиллерийская канонада – советские войска штурмовали город. Парторг не знал, зачем он здесь, как он сюда попал. Впрочем, он не задумывался об этом. Он просто гулял, чувствуя себя в полуразрушенной вражеской столице почти туристом.

Он смотрел на дворцы, на большие коричневые соборы, стоящие на островах, на мосты, на реку, на тусклые весенние сады, на руины. Изредка попадались люди – немецкие солдаты и полицейские, а также гражданские. Все они делали что-то или бежали куда-то с напряженными, бледными, сосредоточенными лицами. В одном месте он заметил небольшую толпу. Люди молча рассматривали нечто, лежащее на тротуаре. Дунаев подошел и увидел мертвые тела нескольких офицеров. Все в парадных униформах различных родов войск. Дунаев различил артиллериста, летчика, морского офицера, танкиста, подводника… Очень молодые, с многочисленными орденами. Кто-то произнес слово «зельбстмордед». Прислушавшись к приглушенным разговорам, Дунаев понял, что эти офицеры сегодня утром получили почетные награды из рук фюрера, после чего фюрер предложил им принять яд, чтобы они смогли не видеть позора Германии.

Как и почему их мертвые тела оказались здесь, на мостовой, было непонятно. Наверное, действие яда застало их здесь, когда они вместе шли по этой улице, полуобнявшись, как мушкетеры короля. Дунаев отошел. Он хотел войти в старый большой парк, но тут кто-то тронул его за рукав. Оглянувшись, он увидел Синюю. Он вздрогнул, хотя в глубине души ждал этой встречи. Она казалась несколько изможденной и в то же время помолодевшей, на вид ей теперь можно было бы дать лет семнадцать. И почему-то одета она была не в синее – скромное темно-коричневое пальто, черные пыльные узкие ботинки на шнурках, черный берет. Только глаза оставались синими, но и они уже не сверкали зимним нечеловеческим блеском. Черты лица смягчились.

Дунаеву было странно видеть ее столь очеловечившейся.

– Мария Синяя? – произнес он полувопросительно, запнувшись.

– Владимир Дунаев? – ответила она, слегка улыбаясь. Она говорила без акцента.

– Как я рад… что вижу вас, – вдруг сказал парторг, и голова у него странно закружилась. – Но… что вы здесь делаете? Здесь опасно, здесь уже через несколько часов будут наши.

– Ваши. Я знаю. Я здесь живу, на соседней улице. Хотите, зайдем, выпьем кофе? Я приглашаю вас.

Дунаев кивнул. Вкус кофе возник и исчез в его гортани.

Они завернули за угол. Этот район города был не слишком разрушен бомбежками.

Строгие, темные, элегантные дома стояли, глядя друг на друга своими полузаклеенными бумагой окнами.

Они вошли в один из подъездов, поднялись на четвертый этаж. Медным ключом Синяя отворила высокую дверь. Из большой прихожей в полутьму уходил длинный коридор с зеркалом в глубине. Чувствовалось, что здесь много просторных, прохладных комнат.

– Это ваша квартира? – спросил парторг, не находя, что бы еще спросить.

– Нет, здесь живут люди, у которых я работаю гувернанткой. Семья. Сейчас они все уехали, а я вот задержалась, чтобы увидеть вас. Хотела попрощаться.

– Чтобы увидеть меня? – Дунаев недоверчиво взглянул на Синюю. Она сняла пальто, повесила его на вешалку, оставшись в коричневой юбке и таком же пиджаке, под которым тускло светилась белая, школьного типа, рубашка с отложным воротничком.

– Хотите посмотреть комнаты? Пойдемте, я проведу вас, – вежливо предложила она.

Они пошли сквозь комнаты. Дунаев увидел гостиную с черными креслами, и большую столовую, где люстра отражалась в овальном столе, и спальню хозяев, где на полу лежала шкура белого медведя с черными стеклянными глазами. Везде вещи стояли и лежали строго, затаившись в своем безмолвии. В просторном кабинете хозяина на стенах висели морские пейзажи и стояли аквариумы без рыб, но с разными сортами водорослей внутри. Наконец они вошли в детскую.

– Здесь спали они, мои любимцы. Близнецы, – сказала Синяя, указывая на детскую кроватку с деревянной решеткой. – А здесь спали старшие, мальчик и девочка.

Старшим детям, судя по размерам их кроватей, было около десяти лет. Над кроватью девочки висел рисунок, изображающий принцессу в лесу, идущую крупными шагами среди небрежно нарисованных елок. Ветер, сделанный тремя резкими линиями, пригнул деревья к земле. Над кроватью мальчика висел деревянный меч, на рукояти которого с помощью увеличительного стекла выжгли маленькую расплывчатую свастику. Рядом с мечом – силуэт собаки Баскервиллей, вырезанный из книжки и наклеенный на обои.

На полу валялись кубики, игрушки. Дунаев наступил на странного мягкого снеговичка, сшитого из трех подушек, наполненных изнутри песком. Виднелась детская железная дорога – поезд лежал, опрокинувшись набок, из него высыпались маленькие разноцветные пассажиры.

Дунаев подумал о том, сколько подобных поездов, только не игрушечных, а настоящих, пустил он под откос в бытность свою партизаном. Но Синей он об этом говорить не стал.

– А это моя комната, – сказала Синяя, открывая дверь. Аккуратно застеленная девичья кровать, на трюмо книга, обернутая в белую бумагу. В приоткрытое окно доносился гул канонады, пока что еще отдаленный и напоминающий чем-то тревожный грохот шторма на море.

– Присядьте. Я сейчас принесу кофе.

Синяя вышла.

Дунаев сидел в кресле, схваченный неподвижностью, как льдом. Он хотел заглянуть в зеркало, хотел приоткрыть книгу, лежащую на трюмо, но вместо этого просто сидел в кресле, выпрямившись и положив руки на подлокотники.

Синяя вошла с подносом.

– Кофе больше нет, – произнесла она. – Вот чай и молоко.

Он взял из ее рук тонкую чашку на блюдце, неловко отпил глоток, но напиток оказался горячим, и он обжег передние зубы.

– Не торопитесь, – сказала она. – Сейчас остынет. Добавьте молока. Оно холодное.

– Жадность фраера сгубила, – попытался пошутить Дунаев, доливая в темный чай молоко из серебряного молочника.

– А вы жадный? – спросила она.

– На войне все жадные. Но война кончилась, и больше жадничать никто не станет. Зачем жадничать, когда есть мир?

Парторг говорил и сам себя не слушал. Он собирался признаться ей в любви, и это намерение отнимало все его силы. С ужасом он осознавал, что, возможно, не сможет сделать этого. Он, оказавшийся способным в своей магической войне практически на все, здесь может спасовать. Больше всего он боялся, что она читает его мысли (в этом он не сомневался) и в любой момент может предвосхитить его признание какой-нибудь фразой вроде: «Не говорите ничего. Я и так все понимаю». А это должно было быть сказано, именно сказано вслух, а не вычитано в мыслях.

«Надо торопиться, – подумалось ему. – В любой момент может стрястись все что угодно. Если не успею, все наебнется. А жалко ведь – война кончается, победа уже на носу почти сидит…»

Он быстро поставил горячую чашку на стол и произнес картонным, гулким голосом:

– Я люблю вас.

«Сделал! – екнуло сердце. – Ну, все. Теперь Дойчланд – капут. Теперь действительно же все по хую».

– Я тоже люблю вас, – просто ответила Мария.

Дунаев не сразу понял ее. Потом смысл сказанных слов дошел до его сознания, и он потрясенно посмотрел на Синюю (до этого он смотрел на пар, поднимающийся из чашки). Этого он как-то не ожидал.

– Как же… Значит… Когда? – задохнувшись, спросил парторг.

– Я полюбила вас сразу. Еще тогда, в Бресте, – спокойно сказала Синяя. – Вы были такой жалкий. Жалкий и вместе с тем отважный.

Дунаев вскочил, почему-то сделал несколько больших шагов по направлению к трюмо и сильно щелкнул пальцем по зеркалу.

– Тогда… Я хочу сделать… Давайте поженимся, будем жить вместе.

Она улыбнулась.

– Не в этом мире. У вас приятная манера делать предложение. Война не очень воспитала вас. Вы так и остались неотесанным, мой друг. Впрочем, в вас все же появился какой-то странный блеск, какого не было раньше, в начале войны. Мне все равно, я вас не за этот блеск люблю. Я с удовольствием ответила бы согласием на ваше предложение, но… через несколько часов я уезжаю. Я не могу остаться. И вас взять с собой на этот раз не могу.

– На этот раз? – переспросил Дунаев.

– На этот раз, – повторила она.

– И что, никак нельзя по-другому?

– Никак. Ветер переменился, – она усмехнулась. – Вы сами переменили ветер. Если бы вы согласились на поражение, мы могли бы быть вместе. Но победитель всегда одинок. Вы победили. И мы расстаемся.

Дунаев стоял посреди комнаты. Затем он подошел к ней, неуверенно взял ее руку, посмотрел на ее узкие длинные пальцы.

– Даже если нам надо расстаться, – сказал он сдавленно, – даже если навсегда, то мы все равно можем пожениться. Прямо сейчас.

– И как же это мы сделаем? – Она удивленно приподняла брови. – Ведь нужен священник, кольца…

– Священника не нужно. На хуй он нужен? А кольца есть, – Дунаев быстро приподнял угол пыльника, зубами разорвал подкладку и вынул из тайника мешочек. В мешочке оказалось два золотых обручальных кольца.

– Чьи это? – спросила Мария (несколько брезгливо, как показалось Дунаеву).

– Наши, – ответил парторг. – Кольца с Посоха. Их никто еще не надевал на палец. Одно твое, другое мое.

– И что же надо делать? – спросила она, глядя на кольца.

– Надо выпить что-нибудь. Пьянящее. А руки сплести вместе, как во время брудершафта. Потом поцеловаться и провозгласиться мужем и женой.

– Дикий ритуал. Но раз уж я вступаю в брак с варваром… Согласна, пусть будет так.

– Спиртное есть? – лихорадочно осведомился Дунаев.

– Не знаю. Может быть, найдем что-нибудь…

Они вышли из комнаты, прошли на кухню. Огромная кухня тускло сверкала своими начищенными сковородами, висящими на кафельных стенах. На столе стояла пустая винная бутылка. Синяя перевернула ее, и последняя темная капля упала в старинную раковину, где на изогнутом фарфоре изображена была синяя усадьба и две собаки – сеттер и спаниель, – прыгающие через забор. Больше никакого алкоголя здесь найти не удалось.

– Может быть, в кабинете? – спросил парторг.

Они вновь вошли в кабинет хозяина. С тех пор, как они проходили здесь, этот кабинет стал еще мрачнее, больше и величественнее. В шкафах, где, как надеялся парторг, благородный господин должен держать бутылку коньяка или виски, стояли лишь сплошные географические атласы и лежал пистолет. Дунаев взял его, рассеянно повертел. Браунинг. Заряжен. Он осторожно положил его на край письменного стола.

– Ничего нет, – сказала Мария, закрывая шкафы. – В других комнатах нет и подавно. Ничего не получится из нашей свадьбы.

– Получится! – внезапно возразил парторг вдохновенно. – Мы сами сделаем пьянящий напиток. Более пьянящий, чем любое буржуйское вино. Сделаем настоящее любовное зелье! Мы же собирались пить чай. Ты ведь любишь чай? Он и будет нашим любовным напитком. Надо только добавить вот это, – он вынул из кармана две последние оставшиеся у него ампулы с «безымянным лекарствием».

Они вернулись в комнату Марии. Дунаев поставил рядом две чашки с почти совсем остывшим чаем, вскрыл ампулы и вылил лекарство в чашки. Затем он торжественно подал одну чашку Марии.

Они встали посреди комнаты, сплетя руки, держащие белые чашки из тонкого фарфора. Странный свет начинающегося вечера лился в окно – чашки и глаза Синей сияли в угасающем свете.

– Мария Синяя, согласна ли ты выйти замуж за Владимира Дунаева? – спросил он.

– Согласна, – ответила она.

Помолчав, она спросила:

– Владимир Дунаев, согласны ли вы взять себе в жены Марию Синюю и сочетаться с ней браком, действительным во всевозможных мирах?

– Согласен, – ответил Дунаев.

Затем он прибавил:

– Мария и Владимир, мы провозглашаем себя и вас мужем и женой. Испейте любовный напиток.

Осторожно и одновременно, не расплетая рук, они стали пить мелкими глотками. Вкус чая был теперь дополнен аптечным лекарственным привкусом. Выпив, они надели друг другу кольца. Кольца пришлись впору.

Пришло время поцеловаться. «Сейчас я исчезну, – подумал Дунаев. – Может быть, навсегда. Ну и пусть. Дело сделано, можно и исчезать». Но он не исчез, а просто ощутил прикосновение девичьих губ.

– Я не исчез, – сказал он вслух удивленно.

– Зато я исчезла, – произнесла Синяя с усмешкой.

Они снова поцеловались, на этот раз долгим поцелуем. Дунаев не исчезал, наоборот – ему казалось, он только появляется из какого-то продолжительного отсутствия. Обнявшись, они легли на кровать Синей. Любовь требовала совокупления. Каким-то образом они освободились от одежды. Дунаев впервые ощущал ее узкое тело. Ему казалось, что они – деревья, прорастающие друг сквозь друга с головокружительной скоростью. Сердце учащенно билось в груди.

– Ты боишься? – спросила Синяя шепотом.

– Конечно. Первый раз… с тобой-то…

– Не первый, – она усмехнулась.

Он вдруг понял. Его «невеста», маленькая девочка с темными и гладкими волосами, с которой он как-то раз прожил счастливый «медовый месяц» в странном ветреном раю, эта девочка была Синяя, одно из воплощений Синей. Или же Синяя была воплощением этой девочки? В общем-то, все они были одним существом – Синяя и девочки. И Фея Убивающего Домика, загорелая и светловолосая, и девочка с синим блюдом, и девочка с синими волосами, и веснушчатая в длинных чулках, и другие… У всех был один и тот же прямой и честный взгляд, невинный и задумчивый, внимательный, немного отстраненный, как бы тепло-холодный и свежий взгляд девочки-няни, заботливо присматривающей за куклами, за взбесившимися игрушками, за буйными детьми и клинически больными взрослыми. Как бы синий взгляд, хотя цвет глаз был разным. Взгляд всех этих девочек был синим, но не по цвету, а по смыслу. По самому смыслу синевы. «Так смотрит небо на землю», – еще раз подумал Дунаев. В этом взгляде присутствовал некий вопрос, и этот вопрос являлся частью «синевы». Скорее всего, это был вопрос о том, зачем вообще существует страшный земной мир. Взгляд этот содержал в себе сомнение в том, что этот мир вообще нужен. «В принципе, таким должен быть взгляд любой “настоящей девушки”», – подумал Дунаев. Он вспомнил глаза Зины Мироновой, их сомневающееся и задумчивое выражение, когда она говорила о следах, которыми являются все вещи. Тогда он не понял ее, а теперь понимал очень хорошо. Зина не была Синей, но и она имела причастность к вопросу о том, зачем существует мир скорбей.

В вихре любовного соития они забыли о принятом лекарстве. Препарат словно бы деликатно отложил свое действие, давая им время насладиться друг другом. И только когда оба кончили, когда сомкнувшиеся тела приобрели неподвижность, погрузившись в блаженное оцепенение, только тогда эликсир начал разворачиваться в сознании парторга, как веер.

За закрытыми веками начали струиться образы – ничего не значащие, анекдотические. Эти образы казались такими деликатными! Но, как в мастерской художника в ворохе набросков подспудно проступает Картина, так и в потоках этих предварительных образов назревало Превращение, некий Переброс, мгновенно изменяющий все и в то же время все оставляющий на своих местах. Как пролетарская революция, Безымянное Лекарствие разрушало мир до основания (ведь это был «мир насилья»), но затем почему-то бережно восстанавливало его таким же, каким он был до разрушения. Как будто работала бригада виртуозных реставраторов, возводящих из праха взорванный дворец.

«Дворец» восстанавливался в своем прежнем облике, но иногда казалось, что подменили материал и там, где была древесина, раскрашенная под мрамор, там теперь мрамор. Препарат снова и снова разыгрывал сцены смерти и воскресения – для этого он каждый раз «сливал» Дунаева с кем-то, кто в этот миг умирал. В этот раз он показался себе неким мужчиной, решившимся на самоубийство. Он был этим человеком и одновременно оставался собой, видя все сквозь него, как будто сидел в прозрачной бутылке. Вместе с этим человеком находилась женщина, внешне совсем не похожая на Синюю, но Дунаев чувствовал, что Синяя сейчас тоже сидит в этой женщине, как в такой же прозрачной бутылке. Как будто коричневое скромное платье, в которое Синяя оказалась одетой здесь, в Берлине, вместо ее всегдашних стратосферических одежд, это коричневое платье, знак смирения и очеловечивания, уплотнилось настолько, что образовало сплошной кокон в виде другой женщины, незнакомой Дунаеву. И словно бы все происходило в подвале, и подвал казался роскошным, с коврами, глубокими креслами и черными картинами в золотых рамах. Ситуация странным образом повторяла сцену только что происшедшего «венчания». Две чашечки из тонкого китайского фарфора, с повисшими сверху завитками пара (как на вывесках кофейных заведений) резко блестели на большом столе. Мужчина перекатывал на ладони две прозрачные ампулы с жидкостью. Мир догадывался, что это уже не лекарство, это – яд. Его руки (простые, бледные, когда-то энергичные, теперь же немного дрожащие, но не от страха, а скорее от возбуждения) вскрыли ампулы, вылили содержимое в чашки. Она спокойно смотрела на свою чашку, на пар. Мужчина переводил взгляд с этих чашек на пистолет, одиноко лежащий на огромной поверхности стола. Пистолет. Браунинг.

Мысли, принадлежащие этому человеку, проносились в их совместной с Дунаевым голове. Браунинг. Коричневое.

Коричневое! Слово «браун» прошло сквозь всю жизнь этого человека. Он родился в селении Браунау над Инном. В юности, будучи художником, он проводил долгие часы в музеях, вглядываясь во тьму старинных картин, мучительно раздумывая о тайне землистого, коричневатого колорита. Позднее он прочел у Шпенглера, что этот коричневатый колорит старых мастеров есть защитная окраска, которую принимает Культура, отступающая под натиском Цивилизации. Эта мысль произвела на него столь сильное впечатление, что, занявшись политикой, он предложил своим сторонникам носить коричневые рубашки. Ему удалось прийти к власти в Берлине, в городе, эмблемой которого является коричневый медвежонок с угловатыми ручками и ножками. Он полюбил женщину по фамилии Браун и заключил с ней брак в подземелье. Все его последние надежды на победу в войне, которую он затеял, он связывал с научными исследованиями, ими же руководил ученый фон Браун.

Ученый обещал изобрести бомбу, способную уничтожить все. Эту бомбу будущий самоубийца всегда мысленно называл «шоколадкой».

«А под конец – сладкое! – думал он. – В конце большого обеда полагается десерт».

Сладкое французское слово «десерт» связывалось в воображении с английским «desert» (пустыня). Коричневая сладкая пустыня, похожая на гладкую поверхность шоколадного эклера.

Но коричневое подвело его. Вернер фон Браун, Верный Из Коричневого, оказался предателем. И «шоколадка» так и не родилась в его подземельях.

Последние недели своей жизни будущий самоубийца поедал огромное количество эклеров. Их приносили на больших круглых подносах в комнату штаба, где он подробно обсуждал со своими генералами все ошибки и просчеты, допущенные в войне. Теперь пришло время наложить на себя свои бледные, энергичные руки. Женщина Браун оставалась с ним, они собирались разделить смерть пополам, как делили ложе, и орудия смерти тоже оказались связаны с коричневым: браунинг и отравленный шоколад. Ему казалось, он окружен говном. Цвет испражнений таился в картинах, в креслах, в коврах. Для другого человека мысль о говне разрушила бы пафос смерти, сделала бы последнее мгновение смехотворным. Для другого – но не для него! «Для вас же да не будет ничего нечистого!» – заповедал апостол Павел. Два любящих друг друга человека, уединившихся в этом подземелье, собрались уйти от всех гордо, тихо и быстро, как уходят с потоком воды две слипшиеся каловые колбаски.

Он кивнул. Она кивнула в ответ.

Они стали пить свой последний напиток, горький и теплый. Они успели поцеловаться. Целуя ее горькие губы с аптечным привкусом яда, он видел только лишь ее раскрытый синий глаз, огромный и сверкающий. Ярко блестящий слишком близко от его собственного дрожащего глаза. Око к оку… Значит, есть все-таки выход из коричневого…

Возлюбленной девы глаза голубые

Как небо над нашей страной.

В коричневом платье она приходила,

Окутана раннею тьмой.

И гулко на мрамор падала туфелька,

И тихий смех меж колонн.

Арийское тело – спортивное, узкое —

Той, в чьи губы влюблен.

В светильниках бронзовых венчики пламени.

Приди, дорогая, приди!

Мы будем нагие сплетаться на знамени,

Постеленном посреди.

Бой тел мускулистых в любовной гимнастике —

Ты словно богиня, я бог.

На фоне огромной языческой свастики

Узор из мучительных ног.

Вот и первая судорога пробежала по телу самоубийцы. Дунаеву, который сидел в нем, на мгновение стало хуже видно. Самоубийца отступил несколько шагов назад, ударился о стол, рука его нащупала браунинг. Кажется, он пытался стрелять в свою возлюбленную, но вокруг только сыпались прежде незаметные зеркала. Дунаев выстрелов не слышал. Вообще все было приглушено.

В приглушенном ритме танцевальной жизни

Офицер и женщина бродят меж зеркал,

Свой последний стон и лепет посвятив Отчизне

И коллекцию оргазмов, горькой смерти робкий кал.

Отравились наши дети и по-мертвому прижаты,

Как два маленьких котенка ночью на крыльце,

Он уткнул в ее колени лоб зеленоватый,

А она как будто дремлет с легкой тенью на лице.

Как ни корчись, как ни бейся —

Детка, их не оживить!

Два альпийских эдельвейса

Можно бездне подарить.

Умирающий вдруг отчетливо увидел картину, которая висела на стене. Большое полотно в пышной золотой раме. Живопись темная, зеленовато-коричневых, могильных, склизких тонов. На картине оказался изображен он сам, в предсмертной агонии рвущий на себе воротник. Глаза, еще живые, уже остекленели от яда. Он стоял в темном проеме двери, сделанной из толстого металла, как дверь колоссального банковского сейфа. Вокруг виднелось техническое помещение, вроде бы котельная при фабрике. Посреди тянулся длинный стол, покрытый персидским ковром, уставленный полными красными и пустыми зелеными винными бутылками. За столом сидели пьяные эсэсовцы и фашистские генералы, один из них спал, в расстегнутом черном мундире и мятой белой рубашке под мундиром. Старый генерал с перекошенным от горя лицом сидел на стуле, сжимая коленями чемодан.

За своим плечом, в темном дверном проеме, напоминающем могильную яму, он различил еще какое-то лицо – худое, изможденное, чем-то напоминающее лицо революционера-каторжанина с картины Репина «Не ждали».

Он не успел всмотреться в это лицо, потому что поперек картины вдруг зажглась яркая белая светящаяся надпись: КОНЕЦ.

В этот момент новая судорога пробежала по телу умирающего, сведенной рукой он нажал на курок браунинга, пуля прошла сквозь него, и он упал на ковер. Дунаев выстрела не слышал (он слышал какую-то странную музыку, довольно веселую, вроде бы наигрывание на барабанчиках и рожках, что-то старинно-народное, может быть, ирландское, может быть, даже с волынками). Но он понял, что «бутылка», в которой он сидел, разбилась. Почему-то он продолжал сидеть среди ее осколков и сквозь один из осколков внимательно смотрел на картину. Надпись КОНЕЦ погасла, изображение тронулось, словно внутри рамы продергивали ленту, и оказалось, что перед ним висит картина Левитана «Над вечным покоем». Вдруг что-то щелкнуло, и на поверхности этой картины зажглась более мелкая, но более яркая надпись: ЕЩЕ НЕ КОНЕЦ.

Колос радиодиктора Левитана, сочный, торжествующий, произнес:

ДОРОГИЕ ТОВАРИЩИ! СЕГОДНЯ, В НОЛЬ ЧАСОВ НОЛЬ МИНУТ, ГЕРОИЧЕСКАЯ КРАСНАЯ АРМИЯ НАЧАЛА ШТУРМ СТОЛИЦЫ ГЕРМАНИИ – БЕРЛИНА! ДНИ ФАШИСТСКОЙ ИМПЕРИИ СОЧТЕНЫ!

Над Вечным покоем! В картине Левитана открылся вдруг перед Дунаевым смысл слова «левитация». Он понял, что такое полет. Он давно уже умел летать, летал буднично, без эмоций. Но теперь он не летел – он левитировал. Парил, зависнув на огромной высоте над островком на большой ветреной реке, где виднелся одинокий северный скит. Стало так хорошо, как обычно бывает после смерти! Мощной волной хлынуло церковное пение. Омывающее, золотистое. Слова молитв слышались неясно, словно из-за стены, но пение опьяняло душу. Сначала, кажется, пели «Ныне отпущаеши…», затем покаянный канон, затем хлынули какие-то никогда прежде не слышанные Дунаевым древние молебствия. К басам, от которых вибрировал воздух, примешивались тоненькие голоски.

«Священство, – догадался парторг. – Священство приближается!» И действительно, ударил колокол, затем кто-то тоненько пропел без слов, одним лишь извивающимся голосом, и они показались. Словно весь воздух зацвел ими, как зацветает ряской речная вода. Мириады старцев в крошечных сверкающих облачениях, с крупными алмазными слезами на морщинистых смеющихся лицах, с хоругвями, двигались прямо к глазам, как будто собираясь влиться в зрачки. Ресницы его увлажнились от слез и елея, и в этих огромных ресницах стояли теперь два старца в белых камилавках, как часовые под дождем, охраняющие его мокрые от счастья глаза. Дунаев догадался, что ему предстоит Венчание.

«Браки совершаются на небесах», – говорит народ. Но народ не видит, КАК они на небесах совершаются. Дунаев же видел это теперь воочию. Он наблюдал этот величественный ритуал, являющийся небесным аналогом того простого действия, которое он и Синяя совершили, выпив на брудершафт по чашечке чаю. Она еще жалела, что нет священника! Теперь их окружали тысячи, десятки тысяч, сотни тысяч, миллиарды священников, и все новые и новые ручейки и отдаленные процессии вливались в эту сверкающую слезами и бриллиантами, поющую массу.

Странным казалось лишь то, что Синяя и Дунаев не стояли, а лежали перед алтарем, головами к аналою, причем оба совершенно голые, как в тех неловких сновидениях, когда оказываешься вдруг голым и лежащим в кровати посреди людной улицы. Впрочем, особой неловкости они не чувствовали. Какие-то крошечные существа (видимо, очень мелкие ангелы) носились над ними в воздухе и ткали нечто вроде фаты – полупрозрачное, парящее, паутинистое. Тончайшее покрывало, покров… Дунаев уже знал имя этого покрова – Палойа. Они лежали, взявшись за руки, а над ними толпами стояло поющее священство, и трепетали в солнечных лучах бесчисленные свечные огоньки. Свет был влажный, свежий, как во время грибного дождя. И действительно, грибной дождь – дождь при ярком солнце – струился по их телам, по митрам и хоругвям. Пахло весенними березовыми листьями, и ладаном, и снегом, и ванилью, и соленым морем, и радугой, и солнцем, и грибами, и тропинками, сбегающими в лесные овраги…

– Мы в России. Чувствуешь? – прошептал парторг. Синяя кивнула, не открывая глаз.

– Россия везде, – снова прошептал Дунаев. – Везде, где русский солдат. (Он чувствовал себя солдатом, и действительно, вдруг оказалось, что он не наг, а одет в солдатскую униформу – в сапогах, галифе, гимнастерке, плотно перепоясанный и схваченный ремнем и портупеями, с пистолетом в кожаной кобуре на поясе и орденом Боевого Красного Знамени на груди.)

«Солдат, – мысленно повторил он про себя. – Я солдат».

– Соли дать? – пропищал кто-то ему прямо в ухо, и тут же он почувствовал на своих губах отчетливый и резкий вкус соли, напоминающий о Сивашском перешейке. Он засмеялся. Тут же бас над ним пропел:

– Венчается раба Божия Мария рабу Божию Владимиру.

– Венчается раб Божий Владимир рабе Божией Марии.

Тысячи древних ручонок протянулись со всех сторон, поддерживая над его лицом большую, усыпанную драгоценными камнями венчальную корону. Такую же корону держали над лицом Синей.

Затем эти короны опустили прямо на их лица с пением и смехом. Дунаев видел теперь тускло сверкающее пространство внутри короны, где отсверкивали огни свечей в золоте, нечто похожее на внутреннее пространство храма или капеллы. Сквозь прорези в короне ему видны были небеса и священство. Все они улыбались, и на всех лицах, молодых и древних, среди бород и морщин, блестели белоснежные молочные зубы. Только одно лицо не улыбалось. Это лицо Дунаев видел первый и последний раз в жизни – оно выглядывало между двух особенно могучих иерархов, которые упоенно хохотали, и было это личико бесполым, припухшим, с розовым влажно-приоткрытым ртом, как бывает у девочек-даунов, и такими же розовыми, как бы заплаканными глазами, глядевшими куда-то мимо Дунаева с бессмысленной печалью.

Но невеселье этого личика не могло смутить общего счастья, в котором парторг участвовал всей душой.

Потом все изменилось. Священство исчезло. Они с Синей лежали рука об руку в чем-то, напоминающем стеклянный саркофаг. Дунаев по прежнему был одет как солдат. Синяя оставалась обнаженной. Она вроде бы спала и только слегка поводила голыми худыми плечами, словно от холода.

В тихий час цветения акаций

На пороге счастья и весны

Девушкам в неполных восемнадцать

Снятся одинаковые сны.

По широкой улице промытой

В медленном течении минут

Молодые люди гроб открытый

В катафалке бережно везут.

А она, в тюльпанах утопая,

Спит, не замечая ничего,

Юная, прекрасная, нагая —

Вечной жизни свет и торжество! [2]

Вокруг них темнели гранитные или малахитовые стены, кое-где подсвеченные светильниками. Неподвижность вдруг стала тяготить Дунаева.

«Не умер же я, в самом деле?» – подумал он с оттенком раздражения.

Он приподнял руку. Рука двигалась как-то странно, рывками. Он приподнял вторую руку, и она вдруг резко, как у робота, подскочила вверх и ударилась о стекло саркофага. Затем произошло что-то непонятное: то ли стеклянная крышка плавно отъехала в сторону, то ли она разбилась, и Дунаев оказался засыпан осколками, причем осколки были мягкие и тающие, как лед или леденцы.

– Володя, пора вставать, – тихо сказал чей-то мудрый голос. Но Дунаев и так уже стоял.

Гроб качнулся, когда он из него вылезал, – оказалось, он подвешен на тяжелых цепях. Синяя последовала за Дунаевым, не открывая глаз. Дунаев взял ее за руку и повел куда-то. Она двигалась как лунатик. Лицо сохраняло спящее выражение, глаза пребывали закрыты, губы блаженно улыбались, на голове сияла венчальная корона. Сам парторг двигался еще более странно: каждый шаг давался ему с трудом, сапоги громко, неестественно скрипели. Как робот, которого слишком щедро смазали маслом, он источал жирную, ароматную, густую жидкость, что-то вроде елея или смолы – она струилась из каждой поры его тела, булькала в сапогах, чавкала в карманах. Тело при этом производило впечатление тяжелого свертка, пропитанного смолой.

– Меня мумифицировали, – догадался парторг. – Как Ленина.

Это не удивило его. Ведь война была выиграна, и он стал главным героем этой войны, Победителем, вытянувшим на своих плечах всю мучительную трудность Победы. Поэтому его не удивляло, что тело его сделали нетленным.

«Обычно мумии делают из трупов, – подумал Дунаев. – А меня вот мумифицировали живым, не умерщвляя. Теперь я никогда не умру и никогда не испорчусь. Мне ничего не грозит».

Гордо выпрямившись, он вел за руку летаргическую Синюю по гранитным коридорам, и было тихо, так тихо, как бывает глубоко под землей, только очень громко скрипели его сапоги, и чавкала в них ароматная смола, и капало густое масло, ароматное и тяжелое, из рукавов. Оно же застывающими янтарными струйками текло из ноздрей, из ушей, из глаз, из всех пор его тела. «Да, пропитали на совесть, – подумал парторг, с нежностью вспоминая Священство. – Это они постарались. Засмолили. Замолили. Засмолили с молитвой».

Смоленск. Смольный. Смоляное чучелко. «Моя душа проста, соленый ветер и смольный дух сосны ее питал…» В общем-то, даже не святое Священство – он САМ засмолил себя. Это была САМОМУМИФИКАЦИЯ. Собственно, всю войну он только этим и занимался – делал мумию из самого себя. Это началось давно, и все его встречи были этапами этого пути. Началось давно – с немых старшин, с лисоньки, с развороченного, выпотрошенного зайчика. Именно Заек преподал ему урок самопотрошения, показал, как следует обходиться без внутренностей, как можно весело и разухабисто жить наизнанку, будучи вывернутым шиворот-навыворот. И гостеприимный Шиворот принял Дунаева, и качало его по блаженным Заворотам, и на Выворотах плясал он и свистел, как соловей-уголовник. А после Зайка сразу же подоспел новый учитель – Мишутка, источающий клейкие смоляные струйки, которые так цепко тогда ухватили парторга. А дальше… Пошло-поехало. Скатанный в рулон Волчок, законсервированный в собственной крови. И пропускание сквозь Бо-Бо, и воссоздание себя из говна, и первое омаливание Священством, и получение Девочки в голову, и Избушка, и ее смолистые, улыбающиеся трещинами бревна… И дальше – кипящий Смоленск, и уроки Бессмертного, и навыки бессмертия, и бесчисленные смерти, самопоедания, зимовья, сны. И главное – пропитка. Непрекращающаяся пропитка в течение всех лет войны – ядами, смолами, грибами, магическими зельями, собственным телом, чужими жизнями, слезами, солью, откровениями, галлюцинациями…

И, конечно же, любовью – Главным Клеем, склеивающим воедино щепотки миров. Дунаеву вдруг вспомнился один паренек, который работал у них на заводе, на вулканическом цеху, и увлеченные рассказы этого паренька про технологии производства резины, про каучуконосные растения, про застывающий белый сок, про латекс. По молодости лет этому пареньку казалось все это таким увлекательным, и он так гордился своей работой! Работа действительно была важной и интересной – они там бились над новыми, особенно крепкими, гибкими и прочными сортами резин, которые можно было бы потом использовать в машиностроительной промышленности – для шин тяжелых грузовиков, тракторов, комбайнов. Для эскалаторов метро, для конвейерных лент… И они добились своего – выработали новые смеси, новую технологию вулканизации, что позволило делать новые, сверхпрочные сорта резин. Они добились…

А началось все с человеческих глаз, рассматривающих растение. Началось с рук, которые взяли нож и умелым движением сделали надрез коры. И выступил сок – белый, с таинственным ароматом, медленно застывающий. Латекс.

Парторгу вспомнились взволнованные слова того паренька с вулканического (того парня, того самого парня, за которого он и прошел эту войну): «Латекс, Владимир Петрович, это великая тайна. Само слово “латекс” происходит от итальянского “латте”, что означает “молоко”. Но в конце слова к нему прибавляется “икс”, знак неизвестного. Латекс – это “молоко икс”, неизвестное молоко или же Молоко Неизвестного. И никому сейчас не дано предугадать, какие возможности кроются в этом «молоке икс». Разработка этих возможностей – дело будущего. И этому будущему, Владимир Петрович, остается только позавидовать. Впрочем, и нам будут завидовать, страстно завидовать наши потомки – ведь мы одни из первых прикоснулись к тайнам сока, омывающего мировой механизм».

Тогда, много лет назад, когда парторг услышал эти слова, он не придал им особого значения. Выслушал, конечно, внимательно, одобрительно качая головой, радуясь на энтузиазм молодых… Теперь он понимал это по-другому. Истина всегда мелькает где-то позади, затерянная в толще случайных и полузабытых разговоров.

Дунаев искоса посмотрел на Синюю. Ее-то тело не было мумифицированным – оно казалось просто живым и прекрасным телом молодой девушки. Только узкая ладонь, которую сжимал в своей руке Дунаев, теперь была испачкана в смолистом масле, стекавшем из дунаевского рукава, а также обильно сочившемся из центра его ладони.

Не открывая глаз, Синяя произнесла:

– Убежал из кухни клей…

Сапоги Дунаева скрипели все сильнее, подошвы стали прилипать к мраморному полу, и ему приходилось с усилием отрывать их. Его отвердевшие одежды – гимнастерка, галифе, пилотка – при ходьбе громко шуршали и хрустели.

Они прошли длинный и величественный коридор, затем стали подниматься по обширной, полутемной лестнице. Затем был еще коридор и еще лестница. И, наконец, перед ними предстали закрытые двери – темные, бронзовые, украшенные выпуклыми звездами. Время на миг замедлилось, загустело, потом снова пошло быстрей. Нечто значительное, огромное ждало их за этими дверьми – словно бы кто-то необозримо колоссальный затаил дыхание, как спрятавшийся в тени великан. Несмотря на свою засмоленность, Дунаев ощутил трепет, и смола сильнее потекла из ушей.

Твердой рукой в скрипучем просмоленном рукаве он толкнул бронзовую дверь. Она отворилась.

Красная площадь!

Красная площадь простерлась перед ними. Заполненная бескрайним морем людей, она неподвижно, застыв в грозной и тревожной тишине, лежала под ночным небом. Слепящий белый свет мощных прожекторов осветил двоих воскресших. Сотни тысяч глаз устремились на две фигуры, появившиеся в дверях Мавзолея. Обнаженная девушка с закрытыми глазами и мужчина в солдатской форме, оба в золотых венчальных коронах. В белоснежном свете прожекторов они стояли, взявшись за руки. Свободной рукой парторг слегка заслонил глаза от резкого света.

Толпа молчала. И страшная тишина висела над площадью.

Прямо перед собой парторг вдруг увидел стальной микрофон на металлическом штыре, хирургически лучащийся в сиянии прожекторов. Он почувствовал, что должен что-то сказать. Все эти люди в оцепенении предельного ужаса и надежды ждали от него слова.

Непослушной, просмоленной рукой он неуверенно взялся за микрофон. Струйка священного масла побежала по стали вниз, пролившись из рукава. Рот был до краев заполнен благоуханным елеем.

– Мы победили… – с колоссальным трудом проговорил он. Больше он не смог ничего сказать – елей потек по подбородку. Он захлебнулся. Но его булькающий, словно бы из болота голос, тихо и невнятно произнесший эти слова, с чудовищной мощью разнесся по площади. Даже зазвенели стекла в темных окнах ГУМа. Волна словно бы вздоха пронеслась по народному морю. Какой-то тонкий женский голос послышался из толпы:

– Слава тебе, Господи!..

И тут же со всех сторон, непонятно откуда, точнее, отовсюду, с неба, и из-под земли, и со всех сторон хлынул нарастающий, зубодробительный бас: «СЛАВА!»

И хор подхватил: «СЛАВА!»

Толпа закрестилась и волнами стала опадать на колени. И уже слышались рыдания и вскрики. Где-то очень высоко куранты Спасской башни пробили двенадцать раз, и с последним ударом яркий, нестерпимо праздничный салют осветил небо, отразившись миллиардами разноцветных отблесков в воздетых к небу лицах, в расширенных зрачках, в слезах, льющихся по щекам, в эмали зубов, блестящих внутри смеющихся ртов, в золоте медалей, в летящих волосах подбрасываемых вверх детей, в погонах, в женских заколках, в запрокинутых чистых лбах, в обнимающихся мужчинах и женщинах, взахлеб целующих лица друг друга.

Салют Победы! Как описать его? Можно увидеть и в жизни, и во сне, и в кино превосходные фейерверки, превращающие ночное небо в сцену, где выступают в своих силах, не за страх, а за совесть, огни и искры, и огненные шары, и лиловые тучи, и рассыпающиеся белоснежные букеты, и горящие стрелы, посланные в небо из невидимых луков, и фонтаны, сотканные из небесного серпантина, и серебряные ливни, и звезды, растущие из своего центра, и вращающиеся спирали, и красные розы, и гроздья сирени, и подобия комет, оставляющие в небе сладкие полузолотые следы, и дымы, летящие в разных направлениях, и остывающий синий очерк уже погасшего видения, и снова с царской щедростью швыряемые в небо сокровища, жизнь которых так коротка. Можно увидеть. Можно визжать, и прыгать, и вращаться вокруг своей оси, и падать на колени, и кидать в небо свое мороженое. Но Салют Победы увидеть нельзя. Позволено только пережить его. Можно только самому стать этим салютом – вздыматься над площадью, и рассыпаться, и вспыхивать, и гаснуть, и опадать в синих дымах, и снова с артиллерийскими залпами выходить в небо, и раскрываться в нем, как цветок, и расправлять с воздушным хлопком свои могущественные лепестки во все края небес, и взвиваться огненной ракетой, словно целясь в сердце небесного невидимки, того темного и пустого воздушного гиганта, который там бродит среди звезд. Позволено в ликовании разбрызгивать себя разноцветными огнями по лицам, по океанам из лиц. Поскольку что такое «ликование», как не иллюминация ликов, лиц и личинок?

Москва! Россия! Мы победили! Ты победила, господня пустота! Будьте же благословенны, орущие леса, и визжащие от счастья пни, и танцующий мох, и свистящие реки, и холодные и теплые моря! Слава вам, заброшенные танцплощадки! Слава парочкам, кружащимся в вальсе! Слава тем, кто умеет танцевать фокстрот! Мы победили сегодня! И это «сегодня» навеки останется сверкающей точкой в нашем совокупном сердце! Мы принесли вам счастье, побежденные! Вы узнаете теперь, что такое кружение, что означает «забыть себя», что значит слово «влюбленные»! Не меч принесли мы вам, но хуй. Наши танки входят в города, и девушки кидают танкистам цветы! Наши хохочущие регулировщицы, крепко схваченные портупеями, регулируют движение машин на разрушенных улицах Берлина! Женщины мира отвергли ваших ничего не понимающих эсэсовцев, вашу глупость, ваше детское отчаяние! Ваша трагедия не трогает нас, и мы утопили в своих сердцах ваших Малышей. Мы не варвары и не дети, мы умеем главное – забывать все. Стройные девушки в искрящихся трико разбегутся во все стороны, раскидают белые перья, выйдет в центр существо в белом костюме, со знаком водоросли на груди, и споет вам песню о любви.

Эй, любовь! Самурай! Истошный вопль! Капитан Немо! Улыбнитесь, капитан! Ты одинок. Но это в последний раз. Больше так не будет. Мы больше не будем. Мы понравимся вам.

Люди, качайте лейтенантов, подбрасывайте в воздух майоров и рядовых! Девушки, целуйте наших ученых и солдат, ебите слаще героев войны! Девочка двенадцати лет, сядь на колени композитору Шостаковичу, запуганному до смерти старику в круглых очках, нащупай своей ловкой рукой его хуй сквозь ткань брюк, нажми еще и еще раз. Пусть он кончит! Пусть он наконец отдохнет, расслабится. Пусть ему будет хорошо! Пускай пьют шампанское люди в широких пижамах и женщины в ночных рубашках, забившись веселыми группками в закутки санаторских парков! Мы подвели любовь под мир, как подводят под мост динамитные шашки. Мы партизаны, и если будет надо, мы рванем все к ебеням, потому что любовь равна смерти! А пока – радуйся, Великая Страна, купайся в фонтане своего подвига, забудь о лагерях, о развалинах, о скорбях и болезнях. Царь и Царица, поцелуйтесь на глазах у народа! Ничего, если вы стукнетесь коронами, как пасхальными яйцами, – это к счастью! Слава Воину-Победителю в войне! Вот он стоит на пороге Мавзолея, сочащийся маслом, пропитанный смолами, и Салют отражается в струйках елея, медленно бегущих по его лицу. Умащение миром тому, кто отвоевал мир!

Дунаев слышал величественные Славословия, которые пелись ему, – он как-то потерялся в этих потоках Славы, и казалось, что некому уже воспринимать это лучащееся всеми цветами радуги, источающее все ароматы Прославление. Случались с ним раньше припадки гордыни, когда он начинал кричать: «Я – гений!», и раздуваться. Но теперь, когда вся страна припадала к его ногам и все голоса вливались в единый гимн его подвигу, когда из каждой точки бытия забил вдруг сверкающий ключ славы и все превратилось просто в какой-то Петергоф, в сплошные бьющие друг сквозь друга фонтаны восхищения и признательности, теперь он как-то растерялся, забылся.

Даже Кремлевская стена за его спиной трепетала, как живая, и каждый зубчик пел ему славу. И были эти зубчики бритвенно острыми, и словно бы резали хрустящий воздух. В первом ряду толпы, он видел, стояла пожилая полная женщина в платке с бахромой, держащая на руках мальчика лет восьми. Его тонкие ножки в тусклых рейтузах надломлено свешивались с ее рук, светлокурая головка тоже свешивалась – он казался издали, в неровных отблесках салюта и отсветах прожекторных лучей, то ли больным, то ли мертвым. У Дунаева появилось ощущение, что эта женщина как-то рвется к нему, как к святому, надеясь, что он сможет то ли исцелить, то ли воскресить мальчика. Но гвардейцы в парадных мундирах теснили толпу, не позволяя никому приблизиться к Дунаеву. Парторг сделал еле заметное движение в ту сторону, бессознательно полагая, что теперь, будучи главным существом, он обладает и даром исцеления. Он хотел протянуть руку и возложить на голову ребенка, но женщина с мальчиком были далеко, на секунду они исчезли за спинами других людей, теснящихся, поющих и молящихся, затем снова появились. В этот момент особенно яркий шар огней взмыл в небо, и в зеленом свете Дунаев вздрогнул и отдернул протянутую руку. Он узнал Боковую. Только теперь она была нормальной женщиной, невысокой, болезненно-полной, видимой целиком, вместе со всеми своими волосами, заколотыми в пучок, – слабая, толстая, грушевидная женская фигура, одутловатое лицо. Это была она, но она уже не была Боковой – она стала Полной. Дунаева так испугало, что он видит ее и видит ее целиком, что он хотел повернуться и броситься назад, в Мавзолей, чтобы укрыться там, зарывшись в сладкие осколки своего леденцового гроба. Но тут Полная рванулась вперед особенно сильно, гвардейцы преградили ей дорогу своими сцепленными руками в белых перчатках, она неожиданно налегла всем толстым телом на эти сцепленные руки и бросила ребенка к ногам Дунаева. Мальчишеское тельце упало на гранит как-то гибко и упруго, как падает живая кошка или обезьяна, и тут же мальчуган заизвивался и стал цепко обнимать парторга за щиколотки. Он был весь влажный, словно бы только что родившийся прямо в одежде. Дунаев не успел отшатнуться, но тут сквозь народную толпу проступили советские солдаты в касках, в серых шинелях, и стали размашисто бросать к его ногам немецкие знамена и фашистские штандарты. Летели и падали шелковые полусвернутые флаги со свастиками, с черными крестами, падали тяжелые орлы на палках, сделанные на манер древнеримских, летели и падали значки дивизий и корпусов СС – связки молний, дубовые венки, стрелы, скрещенные мечи, черепа… Все это образовало пеструю груду, которая быстро росла, погребая под собой мальчишечье тельце. Мальчишка еще некоторое время копошился под этой грудой, на долю секунды мелькнуло его личико – личико мертвого Гитлера, – но тут же его накрыло знаменем. Только зеленоватая детская рука еще пыталась выползти, выпутаться из-под груды знамен. Дунаев с наслаждением наступил на нее ногой в скрипучем сапоге.

«Гитлер капут!» – подумал парторг.

Гму отчего-то вспомнился чей-то рассказ о том, как в женских тюрьмах уголовницы-лесбиянки выкалывают себе на груди татуировку Г. И. Т. Л. Е. Р., что якобы означает «Где Искать Тебя, Любимый, Если Разлучат?»

– Где искать тебя, любимый, – криво усмехнулся Владимир Петрович, глядя на груду знамен, – если разлучат?

Тут же Дунаев превратился в высокий заостренный столб огня, в огненный язык, вздымающийся из центра огромной каменной звезды, распластавшейся на мраморе. Он вдруг оказался не у Мавзолея, а с другой стороны Кремля, у стены, выходящей в Александровский сад. Он стал огнем. Он горел и извивался, как рыжий вымпел над звездой. Никогда прежде он не бывал огнем. Оказалось, это приятно. Огню хорошо, он бесконечно увлечен своим собственным ростом, своей игрой с воздухом, он искренне считает себя царем, и внутреннее состояние у него простое и бодрое – так выяснил Дунаев. Странная музыка звучала вокруг него. Прежде не слышал он такой музыки – резкой, громкой, похожей на быстрый скрежет с криками, ударами и стрекотом. Справа и слева от него изгибались и носились колоссальные парни с чудовищными железными гитарами, извергающими этот скрежет.

– Ду… Ду… Ду хасст мих! – орал парень голосом гиганта, придавленного бетонной плитой. – О йа, ду хасст мих!

– Найн! Найн! Найн! Найн! – исступленно орал второй парень, поменьше, поизвилистее, облаченный в черную резиновую пелеринку и гусарские сапоги со шпорами. Гще штук восемь огромных парней, голых по пояс, с лицами, заслоненными волосами, в черных кожаных штанах, пилили железо стальными пилами и стучали молотами по чугунным барабанам.

Вперед выскочила тоненькая девочка в белых сапожках, с белым личиком и насквозь прокусанной нижней губой. Ге бледненькое изящное личико сверкало, подъятое к небесам. Вскинув тонкие ручки, запрокинув фарфоровый подбородок к рубиновым звездам, она пела высоким прекрасным голоском:

– Шпиль мит мир! Шпиль мит мир! Айн шпиль! Айн шпиль! О, дайне блют… Шлаф ден гут! Шлаффст! Шлаффст! Шлаффст!

– Шлаффст! Шлаффст! Шлаффст, майн кинд! – подхватили чугунные парни.

– О йа! Дас ист гут! Нох… нох айн мал!.. – захлебывалась девочка, изнывая в экстазе. – Гиб мир нохмал дизе фройде! Их бин алляйн. Бляйбт мит мир! Даз ист зо шен…

– Ду хассст мих! Ду хассст мих! – с пеной на губах, изогнувшись коромыслом, орал парень с железной гитарой. – Майн херц ист дайне фрюхтштюк! О, найн! Ду хассст мих! Херрготт, ду хасст мих! Кюсс мих! Кюсс мих! Кюссс мих!

– Найн! Найн! Найн! Найн! Найн! Найн! – завивался парень в гусарских сапогах.

– Зо гут! Зо гут! Зо гут! – гудели парни с пилами и молотами. Из-за их спин выступили атлетического сложения девушки, темнокожие, белобрысые, с раскосыми светлыми блестящими глазами, в металлических купальниках, мокрые с ног до головы:

– Фрайхайт! Химмель! О зюссе фрайхайт! О йа, фрай… бляйб фрай… – подхватили они песню. – Ду бисст айне энгель. Вилльст ду дизе глюк? Абер ниманд, ниманд, НИМАНД коммт цурюк…

– О йа, – задыхалась девочка. – Шнелле! Шнелле! Шнелле! Майне Мексико! Зинд зо! Зинд зо! Нохмал! Тифе! Тифе! Йа! Нох! Нох айне!

– Иргендво… – загибался парень, – Иргендво лебт айне штерн! Штернхен! Ду хассст мих, штернхен! Ду хасст мих зо! Ду хасст мих, тохтер! Их хасст дих, шетцхен! Ду хасст мих! Ду хасст мих!

– Зо гут! Зо гут! Зо гут! – орали парни.

– Найн! Найн! Найн! Найн! Найн! – опадал «гусар» в пелеринке.

– Шнелле! Шнелле! Битте, йа… йа… йа… – стонала девочка, запрокидываясь. – Зо хайссс… Тифе! Тифе! На гут! Нох… Йетц! Йетц! О, их комме! Их комме!!!

– Зо гут! Зо гут! Зо гут! – гудели парни.

– Фрайхайт! Химмель! Энгельн! Штернен! Фрайхайт! – пели девушки.

– Ду хассст мих! – умирал парень, с чудовищной силой обрушивая свою гитару на камни Кремлевской стены.

И сразу же подъехали длинные зеркальные автомобили, распахнулись их дверцы, и какая-то процессия двинулась к огню. Впереди шли жених и невеста, молодые, с сияющими от счастья лицами. Она в белом свадебном платье, с длинной фатой. Он в костюме, с красной шелковой лентой через плечо. За ними двигались свидетели, родители молодоженов, родственники, друзья. Все несли цветы. Дойдя до гранитных ступеней, они остановились, затем невеста сделала несколько робких шагов вперед, отделившись от остальных. Приблизившись к звезде, она наклонилась и изящным жестом бросила цветы в огонь. Букет осенних астр, пышных и доверчивых, выращенных где-то на даче, в Подмосковье, обуглился, превратился в сокращающийся иероглиф, сначала сложный, потом простой. Огонь съел цветы. Дунаев почувствовал их вкус. Вкус ему понравился. Он понял, что любит цветы.

В момент, когда девушка бросала букет, она прошептала, обращаясь к огню:

– Неизвестный солдат, помоги мне… Пусть все будет не больно. Ну, ты понимаешь… И чтобы вообще все было хорошо.

Дунаев понял ее. Она просила его помощи в деликатном деле – чтобы первая брачная ночь не принесла боли и разочарований, а напротив, доставила удовольствие. В этой просьбе содержалась другая – об общем благополучии, о том, чтобы все в доме шло хорошо, чтобы близкие были здоровы, чтобы водились деньги. Дунаев, или «неизвестный солдат», как теперь его называли, понял все это очень хорошо. Он вообще все теперь понимал.

В ответ на просьбу невесты одна из его микроскопических искр скользнула вверх по ее ногам и легонько обожгла сокровенное место – не сильнее тех безобидных укусов крапивы, которые она, должно быть, не раз получала, носясь в детстве в короткой юбке по подмосковным зарослям, собирая малину и играя в прятки возле сонливой, прогретой солнцем дачи. Это микроскопическое обжигающее прикосновение должно было обеспечить то, о чем она просила. Дунаев знал: так будет. Из глубины огня он благожелательно глядел на девушку, сообщая ей благополучие, хорошие отношения с мужем, радость секса, легкие роды, быструю и счастливую смерть в возрасте восьмидесяти девяти лет ясным июньским вечером на той самой даче, где она когда-то собирала малину и бродила по крапивным зарослям.

И потекла для Дунаева новая жизнь – жизнь огня. Люди приходили к нему, возлагали венки, смотрели на его извивы. Приходили ветераны войны, дети, туристы, главы иностранных государств. Но он замечал только молодоженов. И они тянулись к нему безостановочно. Общался он только с невестами. Жених, как правило, деликатно оставался стоять поодаль, когда невеста бросала в огонь цветы. Дунаев ел цветы, исполнял желания девушек, вступающих в брак. Каким-то образом он понимал, что способность к исполнению желаний кроется в том обстоятельстве, что он неизвестен им, неизвестен никому. Он был Неизвестным Солдатом, Мистером Икс в маске, загадочным Победителем в Таинственной войне. Если бы кто-нибудь разузнал, что у этого огня есть имя и имя это – Владимир Дунаев, тогда сила его растворилась, исчезла бы. Но никто, даже сотрудники НКВД, не в силах были разузнать, выведать это.

Он не уставал, не спал и поэтому не слишком различал движение времени. Разве что менялся облик автомобилей с золотыми скрещенными кольцами на крыше, с куклой, привязанной к бамперу. Менялись платья и прически невест. Юбки постепенно становились короче, обнажая ноги, появились туфли на платформе, волосы то отпускались прямые и гладкие, стекающие по спинам, то завивали их в кочанчики, то стригли под мальчиков. У женихов сужались и расширялись брюки, приталивались пиджаки, рубашки пестрели, покрывались цветами, ярче становились галстуки, отрастали то усы, то бакенбарды, то тяжелые локоны. Появились невесты в белых брюках, расширяющихся колоколом, появились сапожки с искрой, перчатки с раструбами. Только по этим изменениям Дунаев догадывался, что проходят годы и десятилетия.

Ему было все равно. Он делал свое дело – обеспечивал сладкую еблю, безболезненные дефлорации, благополучные роды, успешное выкармливание детишек. Лично его все это не волновало, он делал это механически, потому что таково было его предназначение, и за это его кормили цветами.

Ночами он освещал вокруг себя теплый кружок, как самый настоящий костер. Зимой падал снег, оседая на гранит, засыпая сад. Сквозь решетку сада, сквозь вечернюю синеву уютно светились дальние окна гостиницы «Москва», окна домов по другую сторону Манежной площади. Летом и весной вокруг ходили птицы, девочки скакали через скакалку, пенсионеры играли в шахматы на лавочках. Доносилась танцевальная музыка из ресторанов.

Но однажды (еще могло случиться в его жизни некое «однажды») он приметил, что происходят изменения в этом саду у Кремлевской стены. Александровский сад всегда был строгим, казенным, даже несколько казарменным (Дунаеву нравилась эта военная строгость). Но вдруг затеялось, в какие-то времена, большое строительство, все стало изменяться, возвели игривые мраморные балюстрады, бассейны, перетекающие друг в друга, с пестрыми мозаиками – все в стиле южных санаториев, здравниц. Сам по себе этот стиль мил, приятен, он дышит отдыхом и расслабленностью, но ведь это стиль краев и курортных зон. Казалось бы, он не очень причитается Центру. Стали ставить скульптуры, одну за другой. Присматриваясь к этим бронзовым и мраморным фигурам сквозь свое горение, сквозь дрожащий колеблемый воздух, Дунаев, как из прошлой жизни, стал узнавать их. Он понял, что все скульптурные группы посвящены ему, призваны увековечить его мытарства и подвиги времен Великой Войны. Он признал Лисоньку – изваянная из бронзы в своем переднике, она изображена была вставшей на задние лапы, удерживающей на своем носу гладкий золотой шар. Шар отражал в себе пылание Вечного Огня.

«Это я, – подумал парторг. – Меня изобразили».

Затем он признал Мишутку. Точно такой, как в те времена, когда слыл деревянным, теперь же его отлили из оружейной стали. Зайчик, отлитый из белого алюминия, висел на ветке бронзового дерева. Волчок возвышался на малахитовом столбике. Подвезли и бабку с дедом (тех, в которых превращался Поручик) – высеченные из розового каррарского мрамора, они сидели на гранитной завалинке. Старик изображался курящим цигарку, бабка просто сидела, пригорюнившись, подперев рукой голову в платке. Но новшества этим не ограничились. Взорвали гостиницу «Москва» и на ее месте начали возводить колоссальную, в несколько раз превосходящую по высоте бывшую гостиницу, копию Избушки. Каждое «бревно» занимало несколько этажей. Грандиозное окно с наличниками должно было, по идее архитектора, бросать ночью колоссальный «уютный» отблеск на весь Кремль и Манежную площадь. Крыша Избушки с колоссальной трубой вознеслась над Москвой, построенная таким образом, чтобы ее было видно со всех, даже самых отдаленных, краев огромного города. В особые дни, когда в Избушке должны были затапливать Печь, Дым, поднимающийся из Трубы, должен был превзойти по своему объему дымы всех фабрик и заводов Москвы. Этот дым отличался от индустриальных дымов – безвредный, даже, по некоторым сведениям, полезный для здоровья, он не содержал в себе ядов, благоухал и скапливался в небе прекрасным и огромным облаком, по которому скользили радужные отблески. В целом, облако было цвета крепкого чая, и его называли Чайным облаком.

Манеж вскоре тоже взорвали. На его месте стали возводить Лес. Лес состоял из изваяний деревьев, в основном елей. По всему видно было, что наступило будущее – строили из немыслимых материалов, изумрудно-зеленых, полупрозрачных, желеобразных. И строили стремительно, без долгостроя. Вначале еще мелькали где-то на обочинах какие-то бригады в оранжевых униформах, кажется, состоящие из иностранных рабочих, но потом и они исчезли – здания и грандиозные статуи (а теперь стало не совсем понятно, что считать зданием, а что – статуей) вырастали словно бы сами, движимые изнутри неведомой распухающей силой, похожей на дрожжи. Ели (высотой с семнадцатиэтажное здание каждая) покачивали пушистыми ветвями, с них свисали длинные чешуйчатые шишки, светящиеся своими приветливыми оконцами, – там были рестораны, танцевальные заведения, гимнастические залы, тиры. Из Дупел по ночам вырывались разноцветные лучи, там танцевали до обмороков. Стеклянные совы, золотые дятлы, зеркальные белочки – все смотрело из ветвей. И все это были лифты, бассейны, корты.

Всю Манежную площадь раскопали и собирались возвести там очередной колоссальный монумент Дунаеву – стеклянный земной шар, высовывающийся из земли, окруженный парком в виде герба СССР.

У подножия «елок» теснились маленькие кафе в форме грибов.

Почему-то все эти изменения породили тревогу в спокойной доселе душе огня. Не то чтобы ему было жаль прежней Москвы, хотя он и любил ее. Прежняя Москва похожа была на советского генерала – хоть и украшенного наградами, золотыми погонами, лампасами, но все же скромного, подтянутого и по-военному простого. Чувствовалось, глядя в прищуренное лицо генерала, что родился он в деревне, что бегал на реку удить пескарей, потом стал солдатом, затем лейтенантом, затем капитаном, поднимал в атаку ребят, бывал ранен, награжден, повышен, узнал штаб, учился в военной академии и теперь не так уж и возгордился – пьет водку со сторожами своей служебной дачи, прикуривает «беломорину» из кулака своего адъютанта, любит внуков и все так же ходит на реку удить пескарей. Новая же Москва напоминала инопланетянина-гиганта с лицом, совсем не похожим на земное, но при этом изображающего из себя своего в доску парня, склонного танцевать «казачка», играющего колоссальные песни на страшной гармошке, смазывающего свои нездешние волосы квасом и рассказывающего народные сказки и матерные анекдоты.

Но не это тревожило Дунаева. Хрен с ним, с инопланетянином, в конце концов будущее есть будущее, ему сам Бог велел быть инопланетным. Другое беспокоило парторга.

С тех пор, как стал разрушаться вокруг него привычный строгий казарменный стиль и поперла отовсюду эта бешено распухающая «сказочность», с тех пор, как он увидел первую из установленных в этом духе скульптур – Лисоньку с золотым шаром на носу, – с того времени страшное подозрение поселилось в сердцевине огня.

Он стал понимать (хотя и пытался скрывать от себя это понимание), что больше не является Неизвестным. Его УЗНАЛИ. Ведь недаром вокруг него все обильнее проступала монументальная плесень, воспроизводящая сказочно-лесной антураж его прежней жизни. ЕГО ЗНАЛИ. Это означало, что он больше не может сообщать благополучие молодым парочкам. Это означало, что его призвание – здесь, на этой звезде, у этой красной стены – закончилось, оно закрыто.

«Как же они ухитряются жить без Неизвестного, жить без меня?» – потрескивал он сам в себе, глядя на могучую стройку, развернувшуюся вокруг.

Но мир, разгадавший Загадку, не только не разрушался, не только не опустошался – он, напротив, «загустевал» на глазах. Он полон был дикого веселья и танцев.

«Меня поймали. На носу. Я на носу. Неужели от Лисоньки все же не ушел?» – думал он, забываясь, созерцая свое дрожащее огненное отражение в золотом шаре. От этого шара живой отсвет падал на бронзовое лицо Лисы. И словно бы оживлялась эта хитроумная, изогнутая вверх мордочка, и коварно и торжественно подмигивал ее глазок.

Все чаще костер стал забываться на своей звезде. Ему даже казалось порой, что он горит где-то в лесу, и действительно большие ели мотают своими лапами неподалеку, и черно-синее небо наполовину заслонено силуэтом избушечной крыши, и светится родное окошко Избушки, отбрасывая четыре золотых квадрата во тьму леса. Если огонь может сходить с ума, то это происходило сейчас с Дунаевым. В нем появились синие и лиловые всполохи, которых не было раньше в его бодром рыжем пламени. Все чаще по ночам он смотрел на Избушку (ее уже достроили) и думал о том, что Поручик, наверное, сейчас сидит там за столом и читает газету. Ему страстно хотелось ту-да – в Избушку.

– Вернуться бы… Вернуться домой, – шептал парторг.

Как-то безлюдной ночью к нему подошел пьяный. Выглядел он человеком, недавно вышедшим из тюрьмы. На круглой голове только-только начали отрастать волосы. Толстогубое лицо смотрело в огонь круглыми глазами, напоминающими ягоды крыжовника. Он пошатывался, а в руке держал незажженную папиросу.

– Привет, неизвестный солдатик, – фамильярно произнес подошедший. – Как поживаешь?

– Твоими молитвами, – сухо ответил Дунаев.

– Прикурить найдется? – спросил человек, показывая папиросу. – Огоньку есть?

– Огоньку до жопы. Прикуривай, – равнодушно ответил парторг, – Да смотри не обожгись.

Улыбаясь своим пучеглазым и толстогубым лицом, прохожий отломал ветку от ближайшего куста, сунул ее в Дунаева, прикурил от ветки. Затем бросил ветку в огонь.

В этот момент у парторга появился новый, дополнительный орган зрения, новый глаз – огонек на конце папиросы курящего. Пока тот курил эту папиросу, он мог пользоваться этим «глазом» – он видел теперь более сложно, видел себя со стороны.

Пошатываясь, пьяный побрел к выходу из Александровского сада, вышел на бывшую Манежную. Колоссальная Избушка возвысилась перед ним, заслоняя небо. Раз в пять превосходила она по высоте соседствующий с ней Исторический музей. Проходя по тротуару вдоль ее нижнего Бревна (оно было из неизвестного парторгу материала, имитирующего неровности коры и трещины древесины), пьяный курил и насвистывал.

– Как звать-то? – зачем-то спросил парторг пьяницу с конца папиросы.

– Федот Гущин, – беспечно ответил тот и бросил непогашенный окурок в маленькое техническое окошко, незаметно чернеющее на уровне тротуара в нижнем цокольном «бревне» Избушки. Совсем недавно это окошко было забрано плотной мелкой решеткой, но кто-то уже пробил ее каким-то острым предметом, и теперь в изящной решеточке зияла рваная дыра. В эту дыру и влетел парторг. Он упал в темноту подвала на что-то мягкое и некоторое время лежал, тлея. Вдруг рядышком с хрустом воспламенилась газета, стало лучше видно. Большой подвал был почти до краев забит матрасами. Склад матрасов.

Пахло мочой. Видимо, здесь украдкой ссали рабочие, строившие Избушку.

Парторг не задумывался о том, что сейчас произойдет, он просто рос, поедая газету, рос и радовался своему росту, и уже, незаметно сам для себя, полз по полосатой розово-белой ткани матраса, сжирая ее, и заглядывал в пружинное нутро, и находил там кроме стальных пружин вату, много ваты, и он прыгал в вату, нырял в нее, и она трещала, и распадалась, и курилась от его прикосновений. И уже сладко потрескивала в его объятиях дощатая рама, стоящая в углу, и тлел второй матрас, и занимался потихоньку третий…

Десятилетиями он был полезен и кроток. Он стоял на своем посту у крепостной стены, он приносил удачу и питался цветами, как святой. Но тут, пожирая матрасы, он почувствовал, что сорвался с цепи. С каждым новым матрасом прибавлялось в нем сил, совсем других сил, чем те священные и скромные силы, которыми он обладал ради людей, пылая в центре звезды. Нет, больше он не будет оставаться в своих границах! Он дома, в своей Избушке, а здесь он может делать, что хочет! И он глотал, жевал и трепал эти пахнущие мочой матрасы, выплевывая лишь обугленные стальные пружины. Как он, оказывается, проголодался за долгие годы!

Вскоре он завладел всеми подвалами и стал подниматься вверх. Он сочился сквозь щели, полз по проводам, бежал по изящным перилам лестниц, изготовленным мастерами-краснодеревщиками. В новопостроенном здании никого не было. Странно, но никто не сторожил это «чудо света», возведенное на бешеные деньги в самом центре Москвы. Пройдя по техническим помещениям нижних этажей, парторг наконец-то пробился (сквозь щели огромных «досок») из «подпола» в необозримых размеров залу, которая изображала Горницу в Избушке. Все здесь было таким знакомым и в то же время другим. И стол, и лавки, и печь, и ведро, и веник с совком в углу, и крынки на полке, и притолоки – все было на своих местах и выглядело так же, как в настоящей Избушке, но только здесь все стало нечеловечески огромным и сделанным из совсем других материалов. Даже неприличные фотографии на стенах были те же самые, только страшно увеличенные. В окне темнело огромное небо со звездами. Создатели этого здания гордились тем, что это окно стало самым большим окном в мире, застекленным самым большим в мире Цельным Стеклом. Все здесь имитировало древесину, но настоящего дерева оказалось мало, и парторг замедлил свое продвижение вперед. Он просачивался то здесь, то там – так осторожный купальщик пробует ногой воду, прежде чем поплыть. Но постепенно он находил себе дорогу. Гдкий дым медленно заполнял Горницу.

И тут Дунаев услышал голос. Знакомый до головокружения, мягкий, старческий.

– Здравствуй, Володя. Вот ты и вернулся домой.

Он узнал голос Поручика. Дунаев заметался своими огоньками, пытаясь разглядеть говорящего. Но Поручика нигде не было видно.

– Поздравляю с Победой. Одолел ты все-таки фашистов! Давно замечено: воин ты прирожденный. – Голос захихикал, потом закашлялся. Этот старческий смех, переходящий в кашель – это было таким знакомым и родным, что парторг прослезился бы, если бы огонь мог плакать.

– Где ты, Холеный? – прошелестел парторг пламенем. – Где ты?

– Эх ты, Вова… – с добродушным укором промолвил голос. – Все Холеного ищешь? Все тебе Поручика подавай? Вроде Победитель в войне, а все как дитя малое, так ничаво и не понял. Не было никогда никакого Холеного и Поручика. Не было никого из таких отродясь. А есть я, Избушка. Я тебе разное показывала – то деда с бабкой, то Холеного, – чтобы ты пустотой не давился да от одиночества не взвыл в лесу-то. В лесу человек ум теряить. А ты один ум потерял, другой нашел. Я тебя всему обучала, кормила да воспитывала. А как приметила, что ты уже вроде как окреп, оперился в наших-то делах, так и в мир выпроводила. На Запад шагать да в войнушки играть. Вот ты поиграл, всех обыграл и вернулси. Ох, дыму-то напустил… – Голос снова закашлялся, затем по-домашнему чихнул.

Дунаеву на миг показалось, что он в настоящей Избушке, что за окном стоит настоящий лес, темный и загадочный. Сквозь дым все стало теплым и старым, как было когда-то. И свет огня, который источал он сам, напоминал о долгих веселых вечерах у печурки. Но тут он наткнулся в своем движении по полу Горницы на огромный ковер и быстро побежал по нему, рассылая свои оранжевые язычки во все стороны и припоминая, что в настоящей Избушке никогда не водилось никакого ковра.

По ковру парторг быстро приближался к Печи – она, как и все здесь, поражала своими размерами и казалась домом в доме, каким-то странным белым небоскребом, помещенным внутрь другого небоскреба – темного. Увлеченный пожиранием ковра (ковер оказался сладкий, похожий по вкусу на торт), парторг не сразу заметил, что у подножия Печи сложены штабелями какие-то оранжевые баллоны, чем-то напоминающие по виду муравьиные яйца или личинки насекомых. Оттенок оранжевого цвета, и особая аккуратность этих огромных баллонов, и четкие красные буквы на боках – все свидетельствовало о том, что баллоны иностранные. Красные надписи гласили:

...

DANGER!

Tea clouds (for sky decoration)

Keep away from fire

Под текстом по трафарету нарисованы черепа со скрещенными костями и перечеркнутые язычки пламени.

Но – поздно! Дунаев почти не знал английского и был к тому же огнем. Минуты не прошло, как он уже обнимался с этими баллонами, выедал ковер под ними, нежно лизал их гладкую обшивку.

– Ну, Володя, – послышался снова голос Избушки (а может быть, это был все же голос Поручика, ведь старик любил дружеский розыгрыш и резкую магическую шутку). – Помнишь, намекали тебе, что есть во мне Светлица сокровенная. Но тогда не время было тебе ее показывать. Сказывали тебе, вернешься с войны победителем, тут и Светлицу увидишь. Пришел срок. ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ В СВЕТЛИЦУ, РОДНОЙ!

Раздался чудовищный взрыв. Дунаев встал внутри Избушки колоссальным столбом, пронзая ее насквозь. В этот момент он увидел вокруг себя совершенно незнакомую комнату, сотканную из незамутненного, совершенно ясного и совершенно мощного Света. Комната была не просто освещена, она состояла из Света, и все в ней являлось Светом – прямым, не ведающим преград, не знающим теней, переливов, темных пятен, оттенков. «ЯНТАРНАЯ КОМНАТА!» – грохнуло в сознании парторга, хотя никакого янтаря здесь не было и в помине – сплошной свет. В отличие от Солнца, которое показал Дунаеву страшный толстячок с пропеллером, этот Свет не ослеплял, не обжигал, не причинял никакого вреда. Хотя, вероятнее всего, если бы Дунаев пребывал в человеческом теле, это тело превратилось бы в пыль. Но, к счастью, Дунаев существовал в теле огня, и ему, как огню, было безудержно хорошо в Светлице. Показалось, что он впервые узнает, что такое НАСТОЯЩАЯ ЖИЗНЬ. До сего момента лишь прозябание осуществляло себя.

Свет! Иа, их билль дизе глюк! Гиб мир фрайхайт!

Айседора Дункан, ты на красное платье взошла!

Как на лобную долю, на лобное красное место.

И ни ангелы неба, ни даже советская власть

Не спасут твою звездную честь, дорогая невеста!

Где Наташа, где Пьер, где Андрей, где старик Николя?!

Даже смысла нет звать, да и вряд ли помогут.

Растопырены все на рубиновых звездах Кремля.

И цветут тополя. И, как видно, иначе не могут.

Лишь долю секунды видел он Светлицу. Но и этой доли было достаточно, чтобы испытать такую Радость, которой не смог бы вместить в себя весь земной мир. В горько-соленой Юдоли не слыхивали о такой Радости!

В следующий миг он поглотил Светлицу, встал во весь рост. С мелодичным звоном осыпалось во тьму Большое Стекло. Снова Взрыв! И еще один! Давай! Жми! Еще! Еще, ебаный в рот! Оранжевые личинки лопались в сияющем желудке огня, и каждый взрыв подбрасывал его выше в темные небеса.

Он объял всю громадную Избушку и стоял высоко над ней сияющим столбом. Вот это, блядь, апофеоз! Да, ТАКОГО величания ждал он в глубине души. И вот оно пришло! И уже не осталось даже микроскопической тени, которая замутняла бы Наслаждение! Это было то, что называется СВОБОДА! Раньше он не знал, что это значит.

Он видел всю Москву. И вся Москва смотрела на него.

Ярко, до боли осветилась бывшая Манежная площадь у ног огня, с колоссальным котлованом посередине, куда собирались погрузить стеклянный земной шар. Внутри шара планировали устроить великолепный аквариум, настолько просторный, чтобы поселить в нем серого кита с супругой. Котлован окружен был уже почти законченными золотыми снопами в красных лентах, дорожки в виде лучей тянулись к котловану от наполовину видного «солнца», построенного в виде огромной сцены для грандиозных концертов. Красная звезда, увенчивающая всю констелляцию, врезалась своим острым концом в гущу «леса», плотно стоящего там, где когда-то тянулся пыльно-желтый Манеж. Вокруг стройплощадки тревожно мотались черные нарядные флажки. Оранжевые рабочие, похожие на муравьев, разбегались во все стороны, заслоняя лица, словно преступники, которых пытаются сфотографировать со вспышкой.

Парторг видел темную Москву, ее сверкающие проспекты, овальный светящийся стадион вдали, где шел концерт, где все зрители встали со своих мест и смотрели на него, и расхристанные певцы и подтянутые певицы метались по сцене, продолжая петь, указывая на него пальцами, как будто все песни теперь стали только о нем.

Он видел, как люди стоят в окнах домов, за стеклами, отражающими его свет, и смотрят, не в силах оторвать взгляд, на самый великолепный пожар, случившийся со времен Наполеона.

И берсерк потный, и Пьеро усталый,

И очерк небоскреба сквозь герань.

И бисер алый. И небрежный почерк Аллы.

И гул вокзала сквозь святую брань.

Горят в депо церковные вагоны,

И жидким зеркалом убит еще один коттедж!

Совокуплений царственные стоны

Идут колоннами сквозь сумерки надежд.

Она пришла! Горят ее ланиты!

Три зеркала скукожились в огне,

Все берсерки и все Пьеро убиты,

И лишь цветы на праздничном столе

Все помнят ту Москву, ту, что еще стояла

Минуты две назад, и млела, и цвела,

Которую смело и разметало,

Когда она пришла! Когда она пришла!

Нет больше ни Москвы, ни Нюрнберга, ни штолен,

Ни шахматных ферзей, ни царственных столпов,

Ни золотых залуп, ни колоколен,

Ни терпких тайн, ни карточных долгов…

Ты ядерным потоком разделила,

Алмазной бритвой мир пересекла,

И те, кого ты только что убила,

Участливо глядят из-под стекла.

Лишь мозг сухой, мозг тонко иссеченный

Уютно ерзает в музейном закутке…

И в глубине своей витринки сонной

Он что-то там поет о северной сосне.

Дунаев вздымался все выше и выше, все ярче освещая Москву, бросая свой отсвет до самых далеких предместий, до заколоченных дач, до темных фабричных районов, до отдаленных парков, до затаившихся бандитских ресторанов, до железнодорожных станций, где сортируют товары, поступающие в Москву. Колоссальное Чайное облако стояло над ним, растекаясь в темном небе, сдержанно светясь, преломляя свет пламени. Постепенно это Чайное облако стало принимать форму необозримой короны, увенчивающей огненный столп Дунаева, поднимающийся над горящей Избушкой.

Глава 39

Покой

… Но есть покой и воля.

Пушкин

Мифогенная любовь каст

И Дунаев погрузился в Покой.

Глава 40

Молоко

Мифогенная любовь каст

Он пробудился. Сколько миллиардов лет прошло, он не знал.

Он не собирался пробуждаться. Напротив, он хотел и далее пребывать в Покое, который был ему давно уже обещан. Но что-то вытолкнуло его.

Неузнающим взглядом он обвел комнату. Он лежал в кровати, рядом лежала молодая женщина, обратив вверх свое узкое спящее лицо. Они были накрыты тонким пледом. И первым ощущением, которое он испытал по пробуждении, стал холод. Женщина зябко повела голыми плечами. Видимо, ей тоже было холодно. Холодный воздух проникал сквозь открытое окно. На окне висела белая девичья блузка.

Другие предметы одежды – мужские и женские – были разбросаны по комнате. Светлый пыльник раскинулся в скромном кресле, из-под него выглядывали смятые брюки.

Затем он услышал звук. Звук воздушной тревоги. Девушка открыла глаза. Дунаев узнал Синюю.

– Что тебе снилось? – спросил Дунаев, борясь с обморочным состоянием.

– Ничего, – ответила она. – Мне не снятся сны.

– Слышишь? Тревога. Надо, наверное, пойти в бомбоубежище, – сказал Дунаев. Своего языка он не чувствовал, отчего речь напоминала лепет. Ему казалось, он говорит беззвучно.

Она кивнула.

Они быстро оделись, вышли из квартиры. Он заметил, что она захватила с собой небольшой чемоданчик, скромно стоявший в прихожей под вешалкой. Одеваясь, она надела другую одежду, достав ее из шкафа. Теперь она напоминала молодую летчицу или полицейскую – синяя рубашка, синий пиджак, синяя юбка, синее пальто с металлическими пуговицами. Подавая ей пальто, Дунаев увидел у нее на спине маленький пистолет в черной кобуре.

– Не опасно? – спросил он. – Тебя арестуют.

Синяя ответила молчанием и улыбкой.

Коричневое платье осталось в кресле, белая блузка – на окне.

Они вышли из квартиры. Синяя аккуратно заперла ее медным ключом, опустив ключ в кармашек жакета. Спустились по лестнице, вышли на улицу. Мимо них пробежали люди, несущие детскую коляску. Потом пробежали еще гражданские. Немецкие солдаты группами перебегали от дома к дому, что-то делая в домах.

Было время на грани между днем и вечером. Из серого неба, где за тонкими облаками слегка чувствовалось солнце, накрапывал дождь. К звуку воздушной сирены прибавился грохочущий звук канонады. Стреляли совсем близко. Затем послышалось тяжелое гудение приближающихся бомбардировщиков, от которого дрожал и вибрировал воздух. Два старика, один в пальто, другой в домашнем бархатном пиджаке, пробежали по направлению к бомбоубежищу, куда указывали белые стрелки. К удивлению Дунаева, Синяя повернула в обратную сторону и вошла в подворотню. Дунаев последовал за ней. Пройдя подворотню, они оказались на небольшой площади, с другой стороны дома, где происходило их свидание. Здесь квадратом стояли четыре небольших дерева и между ними виднелось нечто круглое, напоминающее шатер, накрытое брезентом. Синяя подошла, рванула какой-то шнурок и сдернула брезент. Парторг увидел карусель. Все фигуры – лошадки, автомобильчики, слоны, жирафы – все было снято, и торчали только железные штыри. Оставалась лишь одна белая поцарапанная ножом скамеечка, на которой уместиться смог бы один человек.

Синяя достала из кармана ключ – не медный, а маленький, стальной. Она быстро подошла к техническому столбику возле карусели, отворила железную дверцу, повернула ключ в невидимой скважине. Карусель завращалась, медленно набирая скорость. Синяя вспрыгнула на нее и села на единственную скамейку. Дунаев различил немецкое ругательство, вырезанное ножом за ее спиной. Она аккуратно положила саквояж себе на колени, оправила юбку. Потом она исчезла из поля зрения и вскоре снова появилась. Проносясь мимо него, она подняла узкую белую ладонь и помахала ему. Затем сделала жест, требующий, чтобы он ушел. Карусель вращалась все быстрее.

Дунаев повернулся и пошел прочь. Проходя сквозь подворотню, он сквозь грохот канонады отчетливо услышал щелчок взводимого курка. Отчего-то он ждал, что Синяя выстрелит ему в спину с вращающейся карусели. Не оборачиваясь, он вышел на улицу. И только через несколько минут услышал выстрел.

Обернувшись, он успел увидеть ее с поднятой вверх рукой, сжимающей пистолет. В ту же секунду тень самолета пронеслась по земле и домам. Затем раздался чудовищный удар, грохот, и все застлала плотная серая пыль.

Дунаева ударило и бросило. Но он остался, кажется, невредим. Поднявшись, побежал сквозь плотную взвесь пыли обратно, к подворотне. Но никакой подворотни уже не было. Стояла лишь половина дома, остальное стало щебнем и развалинами, а там, где была площадь с каруселью, теперь зияла огромная дымящаяся воронка. Только в быстро темнеющем небе догорала сигнальная ракета, выпущенная из пистолета.

Дунаев хотел бежать к воронке, но не смог – он увяз в горе щебня, путь ему преградили разбитые куски стен, тлеющие балки и куски балкона с железной решеткой. Дом, где он только что побывал, стоял вскрытый, словно взломанный сейф. Подняв взгляд, Дунаев узнал на четвертом этаже знакомые комнаты – они обнажились, как в кукольном дворце со снесенной стеной. Он узнал кабинет, от него осталась половина. На письменном столе, который слегка горел, больше не лежал пистолет. На уцелевшем раскрытом окне все так же белела легкая, воздушная блузка.

Обернувшись, он увидел такие же белые пятна на других окнах – белые простыни, белые мужские рубашки, белые передники пузырились на ветру, свешиваясь с подоконников, трепыхались на оконных рамах. Он не сразу понял, что это значит. А потом догадался – Поражение.

– Они сдаются. Сдаются, – пробормотал он.

Не разбирая дороги, он шел куда-то по каким-то улицам, перелезал через развалины. Кровь текла ему на лицо с макушки, которая оказалась разбита. И вдруг новый звук достиг его ушей.

Звук нарастал, доносясь откуда-то со стороны. Сначала он казался каким-то рассеянным шорохом, пробивающимся сквозь другие звуки войны, но постепенно набирал силы, шел волной, и становилось ясно, что это голоса множества бегущих и стреляющих на бегу людей, кричащих слово «Ура».

Это были голоса наступающих советских солдат! Дунаев вздрогнул, и сердце его замерло.

– Наши!

Дунаев вздымался все выше и выше, все ярче освещая Москву, бросая свой свет до самых далеких предместий, до фабричных районов, до заброшенных парков, до железнодорожных станций, где сортируют товары, прибывающие в Москву.

Его сияние проникало сквозь стены, и он видел, как в подземных бункерах, ставших танцевальными клубами, достигает пика экстаз танцующих. Он видел, как свиваются тела, как зубы прокусывают ухо, как бесплатно раздают светящиеся расчески, как в чилл-аутах отбрасывают нимбы чешуйчатоглазые подростки. Он проникал в тумбочки и ночные столики, где лежали тайные любовные письма и пистолеты, он видел, как в подвале банка зреет ужас в бездонном сейфе, он слышал, как на черных мокрых улицах кричат от невыносимого счастья, как старики плачут с шепотом «Дождались!..», как в церквах разбрасывают цветы, как влюбленные играют в раскаленные стальные шахматы, как бандиты на своих балконах разряжают в воздух автоматы, как в зоопарке вытаращились вольеры и клетки, как отдают приказ о боевой готовности номер один всем видам войск, как бегут по платиновым коридорам парни в колючих скафандрах, как в угловом окошке Кремля стоит руководитель страны – высокий, крупный мужчина в белой рубашке с бокалом шампанского в руке. Ворот рубашки расстегнут, веселые узкие глаза смотрят на огонь, и заговорщицкая улыбка, кривая улыбка тотального понимания, тихо светится на широком лице. Вот он поднимает бокал, и в розовом шампанском вспыхивает отсвет пожара: «За Третье Тысячелетие, сынок!»

Оказывается, празднуют Новый год! Бьют двенадцать раз куранты Кремля, и с последним ударом весь город зажигается иллюминацией! Вспыхивают бесчисленными огнями все гигантские ели Леса. Освещаются изнутри розовым могучие ледяные фигуры Дедов Морозов и Снегурок, вспыхивает рубиновая подсветка под статуями Александровского сада, а из кремлевского купола вырывается тонкий пронзительный белый луч, который пишет в небе, на колышущейся чаше Чайного Облака:

С НОВЫМ ГОДОМ, НЕЛЛИ! С НОВЫМ ТЫСЯЧЕЛЕТИЕМ, ДОРОГАЯ ЛУ!

Руководитель страны усмехается, пригубливает шампанское. А вокруг – сотни тысяч ртов издают ликующий крик. Сотни тысяч рук тянутся друг к другу с бокалами. Выстреливают сотни тысяч шампанских бутылок, и течет пена, по рукам, по одеяниям, по всему…

Да здравствует Москва! Да здравствует Россия! Да здравствует все существующее и несуществующее! Будь счастливо, нечеловечество! Встань, великая страна! Опрокинь в себя бокал шампанского! И еще один! И еще! Нох! Нох айн мал!

И станцуй – так, чтобы зазвенели все народы и страны, чтобы засвистела земля, чтобы охнуло небо! Хуй с ней, с землей, пусть она проламывается под танцующими ногами! Хуй с ним, с небом, пусть закроет глаза, если не нравится! Танцуй, святая страна! И опрокинься в свои сны! Ты заслужила их, ты заслужила рай! Не бойся своих снов, Россия, не бойся ничего! Ты останешься собой и вдалеке от земли, и на острие космического белого луча будут визжать от счастья твои полевые цветы и травы твоих лужаек, и твои сосновые перелески, и ямы, и черные озера. И в глубине черных дыр ты сможешь воздвигнуть пьяные золотые купола своих храмов! И в лицо белому карлику сможешь ты лихо свистнуть и взять его на перо! И перед Великим Кромсающим Звездные Облака ты только подбоченишься и сплюнешь на красные сапоги! Тебе ничего уже не страшно! Живи, страна Счастья и Ужаса! Живи, разбрызгивая по дальним планетам отблески своих кошмаров, посылай в темные посмертные туннели стрелы упоения! Все поебать! Все! Живи и упивайся своей ужасающей свободой!

Ликование праздничной орущей Москвы подбрасывало Дунаева, вонзая все глубже в утробу небес. Белой Вспышкой, вознесшейся над столицей, виден он был другим городам. Люди в этих городах падали на колени, и плакали от радости, и обнимались на улицах, и крестились на Вспышку. По всей стране катился ликующий стон, расходясь от столицы кругами: «Наконец-то! Дождались! Дождались! Победа!»

Великолепное Чайное Облако стояло над Дунаевым, растекаясь в темном небе, сдержанно светясь, преломляя слепящий свет белого пламени. Облако имело форму колоссальной короны, увенчивающей огненный столб Дунаева.

Само небо венчало Дунаева, и его Корона жила и распространялась в небе своими растущими ободками, своими радужными лепестками, вплетающими в себя звезды и крошечные вертолеты…

Эх, пожары, пожары… Они застревают в памяти надолго.

Пожар, которым стал Дунаев, был строго централизован – монолитный огненный столб, в обхвате его окольцевал бы хоровод из ста пятидесяти пяти русских деревенских девушек. По краям огненного столба пламя отливало золотом, по нему пробегали синие и кроваво-красные всполохи, но ближе к центру огонь становился платиновым, пропитывался благородной сединой, серебрился, а весь стержень огненного столба был бел, как пролившееся с небес молоко. Выше эта белизна словно бы вырывалась на волю и, похожая на растаявшее мороженое, расходилась по нижней части облака волокнистыми разводами. Всякий, кто снизу, с потрясенной земли, мог созерцать этот куколь пенной белизны, становился на веки вечные здоров, весел, молод. Сердца людей и животных превращались в цветущие лесные ландыши, насыщались свежестью. Так начиналась новая жизнь.

Свежесть…

Мне, тогда еще простому фронтовому корреспонденту, запомнились старушка и девочка, которые стояли на коленях на мягких грядках своего огородика, в черном горбатом подмосковном городке. Их лица, плачущие от счастья и смеющиеся…

Она стояли друг напротив друга, обнаженные, бабушка и внучка. Старуха держала в руках икону «Неопалимая купина», девочка сжимала в руках большое квадратное зеркало, отражавшее одновременно Вспышку и Икону. Они смотрели на Вспышку – далекую и величественную, стоящую над Москвой.

Вспышка по имени Дунаев. Однако заебало уже это имя – Дунаев! Буду называть его просто Ду. Ведь на немом языке это означает «Ты».

Ты вспыхнул, Ду! Я засветил тебя!

Внучка оставалась неизменной, сверкали голые узкие плечики, и все блаженнее смеялось личико в белом платочке.

А бабушка изменялась. Как гнилые нитки сползали с лица морщины. Кожа очищалась, крепла. Худело тело. Обвислая дряблая грудь быстро уменьшалась, принимая идеальную полудетскую форму, соски свежели и начинали светиться розовым светом, ноги быстро худели, и девственная плева затягивала влагалище, возвращая ему светлое детство. Вскоре уже не старуха и девочка, а две совершенно одинаковые девочки, обе лет одиннадцати на вид, стояли друг против друга, упершись голыми худыми коленками в рыхлую черную землю – обе в белых платочках, смеющиеся, одна по-прежнему сжимающая икону, другая – зеркало.

Шпиль мит мир! Шпиль мит мир! Шпиль над миром! Алмазный шпиль! Айн шпиль! Шпиль!

А огородик вокруг них больше не мурлыкал, как домашний жирный кот. Он пел. Он пел о том, что пришло то, о чем мечтали издревле все живые огородики, и леса, и железнодорожные линии, и насыпи, и аэродромы, о чем пели, запрокинувшись, диспетчеры. Одно лишь слово: «Наконец-то!» Наконец-то пришло освобождение, исцеление от омерзительной боли, от смерти, от старения. От болезней, от бесчисленных унижений, которым беспощадно подвергались живые существа во все века существования жизни. Наконец-то! Давно бы так! Не вечно же говном давиться, не вечно мазать полозья чужим червям! С этого-то и надо было начинать! Я тогда сделал фотографию двух девочек с иконой и зеркалом в огородике. Щелкнул их между осиновых кольев заборчика. За эту фотографию я удостоился Алмазного Черепа на конкурсе журналистской фотографии в Плоешти.

Нижняя часть облака, видная сквозь разводы белизны, была темной, цвета заварки, она распространялась в небе огромной чашей – бортики чаши поднимались, постепенно светлели, светлели, как будто в чай лили витой дымящейся струйкой холодное молоко, и шли группы и массы пара, шли толпы паров, шли парами веселые разбитные облака, и бортики чаши медленно и величаво выворачивались вовне, как у гигантской кувшинки, и разделялись на колоссальные лепестки – светлые, светлеющие лепестки, по которым текло из центра во все концы миров белое молоко, возвращающее мирам молодость. Лотос. Великий, лучезарный Лотос простерся над мирами! Лотосовое молоко! Лотосовое молоко! Так я и назову эту книгу – «Молоко». Лучшего названия не придумаешь. Напишем без гласных, по старинным рецептам, одними согласными (чтобы все были согласны), скрыв от взглядов детей три «о». О-о-о, – это звучит как стон, как сладкий финальный стон любви. Это надо скрыть от детей! Напишем одними сухими: «МЛК». Титульный лист надписан. Пора сделать это. Потому что повествование течет к вершкам. Пушистая желтая лапка устала бить по черным и белым клавишам, на которых проступают острые буквы, пахнущие перцем и камнем. Но еще не конец. Еще не конец. И никогда не будет конца. Их глаубе: унзере вельт ист фрай.

Я здесь, читатель. Увидь меня, если ты можешь. Теперь уже можно. Я – желтый, пушистый. Как цыпленок. Но я не цыпленок. И не труп. У меня черные блестящие алмазные глазки. Одежды я не ношу, кроме беретки и шарфа, которым обматываю горло. У меня всегда немного болит горло. Я всегда слегка простужен. И мне приходится много говорить. Все ведь надо объяснить. На груди у меня висит большой черный фотоаппарат на кожаном ремешке. Вообще-то я – фотограф. Но вот решил стать писателем. Таков долг всякого корреспондента – писать и щелкать, щелкать и писать. Хорошо, что закончилась война! Не желаю больше иметь ничего общего с такими делами! Меня тошнит при одном упоминании о насилии. Довольно, говорю, заигрывать с яростью! Поигрались в мутное – и хватит! Хватит, повторяю, плескаться в жестокостях, как в жидком говне! Это и раньше было отвратительно, а теперь это вообще более невозможно!

Раньше я снимал со вспышкой. А теперь вспышка больше не нужна. Вот она – вспышка. Над нею, в сердцевине Чайного Облака, разверзается словно бы необозримых размеров воздушный амфитеатр, и в нем, словно семечки в подсолнухе, видны восседающие фигуры, лица… Святые. Нимбы. Бесчисленные нимбы встают за их головами как разноцветная чешуя. Красные, синие, золотые, серые, черные, белые. Есть и без нимбов.

Святой Лесного Ручья, Святой Преклонивший Голову, Святой Шепчущийся С Леопардом, Святой Яшмовой Чернильницы, Святой Живущий В Пересечении Нимбов Двух Других Святых, Святой Удочек, Святой Неизъяснимого Покоя, Святой По Прозвищу «Одинокий Путь Изначальной Святости Неба», Святой Со Сверкающим Мечом, Святой, Любящий Пить Настойку Из Горькой Тыквы, Святая Отшельница Из Облачной Пещеры, Святая Служанка Солнца, Святой Исполнитель Песни Одной Струны, Святой Дна, Святой Изнутри Гор, Святой Птиц Летящих В Южном Направлении, Святой С Квадратным Нимбом, Святой Установивший Равновесие Двух Небес, Святой С Веером, Святая Красавица, Святой Попечитель Весеннего Ветерка, Святая Бесконечной Радости, Святая Незамутненного Веселья, Святой Смех В Тени, Святая Отраженного Солнца, Святая С Письмом, Святая Из Белой Комнаты, Святой Начинающегося Вечера, Святой С Золотой Точкой В Уголке Рта, Святой Лодки, Святая Шелкового Покрывала, Святая Девочка В Жемчужном Ожерелье, Святой Освещающий Своим Сиянием Горную Долину, Святая Из Приграничного Городка, Святая Девочка Мраморной Лестницы, Святая Старуха Зеленой Ленты, Святой Зерна, Святая Потерянной Бусины, Святой Достигший Совершенства Утренних Часов, Святой Полного Знания Обо Всем, Святой Совершенного Милосердия, Святой «Сокровище В Сердце», Святой «Река Блаженства», Святая Молодых Деревьев, Святая Забвения О Ненужном, Святая Забвения О Беспокойстве, Святая Забвения О Страданиях, Святая Забвения О Достоинствах, Святая Забвения О Богах, Святая Забвения О Святости, Святой Держащий Себя За Пятку, Святая Потаенная Драгоценность, Святой Яблочной Горы, Святой Пылающий Забор, Святой Рынка, Святая Белого Тигра, Святой Белого Медведя, Святой Венгрии, Святой Ненаписанного Письма, Святой Неотправленного Письма, Святой Искр, Святая Искушенная В Остроумии, Святая Изящного Наклона Головы, Святой Броска Вперед, Благородный Святой Молока, Святой Упражняющийся В Метании Ножа, Святая Святых Старцев, Святой Неподвижного Полдня, Святой Первой Любви, Святой Второй Любви, Святая Третьей Любви, Святая Четвертой Любви, Святой Пятой Любви, Святые Супруги Шестой Любви, Святые Супруги Седьмой Любви, Святые Близнецы Восьмой Любви, Святые Близнецы В Коронах, Святые Близнецы С Синими Нимбами, Святая Утоленной Жажды, Святой Зеркала, Святой Поднятой Ладони, Святая Быстрой Повозки, Святой Младенец В Белых Одеждах, Святая Раскидистого Дерева, Святой Сверкающего Лица, Святая С Изящными Запястьями, Святая Девушка Из Цветка, Святой Отрок Листьев, Святая С Красивой Походкой, Святой Неисчерпаемой Мудрости, Святой Снисходительности, Святой Ответа, Святой Поддерживающий Стремя, Святой Жемчужины, Святая Белых Пирогов, Святой Неисчислимых Достоинств Льда, Святая Снежинок, Святая Снежных Холмов, Святая Поезда, Святая Англии, Святая Второго Дыхания, Святой Искупления, Святой Осетра, Святой Проницательности, Святой Развевающегося Знамени, Святая Домов, Святой Севера, Святая Девочка Окна, Святой С Пронзенным Плечом, Святой С Крыльями, Девятикрылая Святая, Восхищенная Святая Утреннего Обрыва Над Рекой, Святая Волги, Святая Оки, Святая Темзы, Святой Городской Окраины, Святой Любви, Святой Бескорыстного Великодушия, Святой Триста Тридцати Трех Достоинств, Святой Начала Весны, Святой Наследник Святости, Святой Устроитель Благополучия, Святой Доброты Сердца, Святой Доброты Разума, Святой Всепоглощающей Доброты, Святой Взрыва, Святой Справедливости Алмаза, Святой Невозвращения В Прошлое, Святая Веселого Полета В Безоблачном небе, Святой Стремительного Полета В Медленно Темнеющем Небе, Святой Алмазного Топора, Святой Предоставления Ночлега, Святой Напитка Исцеляющего Сердце, Святой Отрицания Лжи, Святой Быстрого И Незаметного Движения Мечом, Святой Нимба, Святой Агаты, Святой Топаза, Святой Никогда Не Прекращающегося Полета В Беспредельном Небе, Святой Окна, Святой Ниши С Цветами, Святой Примирения, Святой Стреляющий Из Лука, Святая Стреляющая Из Лука, Святая В Очках, Святая Сосен, Святой Отдыха, Святой Непринужденности, Святой «Откровенное Облако», Святой Грушевых Деревьев, Святой Своевременного Милосердия, Святая Непринужденного Самопожертвования, Святая Исцеляющего Танца, Святой Чернильного Пятна На Руке, Святая Пустой И Сияющей Памяти О Несотворенном, Святой Попечитель Нерожденных Детей, Святой Согласия, Святой Правильного Решения Задачи об Алмазе, Святой Правильного Решения Задачи О Воде, Святой Искренности, Трогательный Святой Медвежат, Святой Современной Сдержанности, Святой Утреннего Блика На Стене, Святая Свежести Морского Ветра, Святая Ландыша, Святая Девочка С Мечом, Святая Прохладной Рощи, Святой Восполняющий Потери, Святой Исцелитель Ран, Святая Препоясанная Веревкой, Святой Отразившийся В Золотистом Масле, Святой Платиновой Чешуи, Святой Детей, Святая Утешительной Прохлады, Святая Незаметного Центра Всего, Святая Первого Поцелуя, Святая Сна, Святой Воспоминания Об Источнике, Святой Притворяющийся Слепым, Святой Утреннего Блика На Воде, Святой Лунного Луча На Бумаге, Святой Радуги, Святая Двенадцати Безукоризненных Наслаждений, Святая Девушка, Перепрыгнувшая Через Старика, Святая Девочка Со Скромным Выражением Лица, Святой Учитель Из Колодца, Святой Учитель В Драгоценном Одеянии, Святой Учитель Показывающий Луидор, Святая Невидимого Цветка, Святой Заоблачной Беседки, Святой Янтаря И Пчел, Святая Орденов, Святая С Родинкой На Плече, Усмехающийся Святой, Дородная Святая С Отведенной Назад Рукой, Святая Девочка С Надкусанной Губой, Святой Девятой Любви, Святая Девятой Любви, Святые Супруги Девятой, Десятой И Одиннадцатой Любви, Святая Одиннадцатой Любви, Святой Исчезающий В Полдень, Святой Чая, Святой Стеклянный Старик, Святой Игрок В Карты, Святая Родственница Трех Святых, Святой Сна Без Сновидений, Святой Тонкого Тихого Смеха, Святой Бескорыстного Участия, Святой Отшельник По Прозвищу Друг Рыб, Святой Вазы Мохнатый тарантул взбирается вверх по неровностям вазы прекрасной!

Недолго осталось пушистым коленчатым лапкам трудиться:

Поднимется вскоре. И внутрь, в темноту, упадет.

Но тихо вздохнула прекрасная ваза,

Украдкой уменьшилась словно в размерах:

И тарантул, в узоре увязнув, пленен.

Теперь он лишь герб на поверхности вазы.

Надолго украсит ее и не сдвинется вновь.

И только когда разобьют эту вазу в осколки,

Тогда он, свободный, на правнуков яд расточит!

Святой Искреннего Молчания, Святой Честное Небо, Святой Остров Без Тайника, Святой Весенняя Гроза, Святой С Бесшумной Походкой, Святой Белый Бык, Святая С Обнаженной Грудью, Святая В Венке, Святая С Развевающимся Знаменем, Святая Звезды, Святая Большого Знамени, Святая Малого Знамени, Святой Большого Замени, Святой Малого Знамени, Святой Желтых Знамен, Святой Синих Знамен, Святой Красных Знамен, Святой И Святая Белых Знамен, Святой Черного Знамени, Святой Черного Знамени С Серебряными Кистями, Святой Белого И Черного Знамен, Святой Знамени На Алмазной Игле, Святая Первого Снега, Святой Середины Зимы, Святой Конца Зимы, Святой Первых Ручьев, Святой Скромной И Вечнодлящейся Молодости, Святой Чистого Голоса, Святой Исправления Имен, Святой Аметиста, Святой Без Имени, Святая Без Имени, Святой По Прозвищу «Над Океаном», Святой Яйца, Святой Золотого Яйца, Святой «Яйцо На Стене», Святая Орлов, Святая Юной Луны, Святая Тайного Смеха, Святая Пронзительной Легкости, Святой Позабывший Печаль, Святая Никогда Не Знавшая Печали, Древний Святой По Прозвищу «Ленивый Молодой Человек», Святой Из Амстердама, Святая Девочка Падающая В Колодец, Святой Истинного Учения Об Отсутствии, Святой Постижения Восьми Драгоценностей Премудрости, Святой Постижения Одиннадцати Сокровищ Премудрости, Святой Сокровищ, Святой По Прозвищу «Ангел», Святой Молчаливой Проповеди, Святая Изображенная На Портрете, Девочка Подводной Лодки, Святой Отвергающий Несправедливость, Святой Чья Мудрость Необременительна, Святой С Взлохмаченной Головой, Святой Питающийся Светом, Святой Отрезвляющий Цветы, Святой Зверюшек, Святой По Прозвищу «Учитель Подспудного Совершенствования», Святой С Синим Лицом, Святая Девушка Читающая Письмо, Святой Источающий Мед Из Пор Своей Кожи, Святой По Прозвищу «Линия В Небесах», Святой У Которого Изо Рта Идет Свет, Святой У Которого Из Ушей Идет Свет, Святая Возлежащая На Облаках, Святой Который Держит Во Рту Лед, Святой Одетый Как Джентльмен, Святая Северного Полюса, Святой Рукопожатия, Святой Белый Конь, Святая Девочка С Расколотым Блюдом В Руках, Святой Великолепной Осени, Святой Алмазного Топора, Святой Снега, Святая Снега, Святой Южного Ветра, Святой Спящий В Стеклянном Гробу, Святая Дачи, Святой Америки, Святой Наклонившийся Над Водой, Святой Очищения Света, Святой Очищение Сердца, Святой Лесной Тропы, Святой В Цветных Одеждах Расшитых Сценами Из Гго Жизни, Святой Восседающий На Столбе, Святой По Имени «Друг Всех Святых», Святой Смывающий Память О Скорби, Святой Смывающий Память О Страдании, Святой Уклоняющийся От Могущества, Святой Уклоняющийся От Святости, Святой Любящий Разгульную Жизнь, Святой Грибного Дождя, Святая Девочка В Белом Развевающемся Платье, Святая Фонтана

Давно улыбкой белый кит

Не раздвигал морских громад.

И ты давно уже, мой свет,

Не посещала этот сад.

И лишь фонтан над белой кручей

Бросает в небо молоко.

Воспрянет и сольется с тучей,

И станет страшно и легко.

Святой Благородной Вечной Старости, Святая Сосущая Лимон, Святой Мальчик В Зимней Одежде, Святая России, Святой В Короне, Святая В Национальном Костюме Расшитом Жемчугом, Святая Исцеляющая Раны Несчастной Любви, Святая Осторожного Пожатия Руки В Карете, Святая Ракет, Святая Фейерверков, Святая Обнаженная Девочка Стоящая На Летящей Обезьяне, Святая Парижа, Святой Железный Дровосек, Святая Соблюдающая Обет Молчания В Честь Молчащего Неба, Святая Девочка На Лыжах, Святая Засыпания, Святая Пробуждения, Святая Девочка На Коньках, Святой Усмехающийся Дельфин (Отражающий Других Святых Своим Мокрым Телом), Святой Медведь, Святая Железных Дорог, Святая Детского Секса, Святая Ограда Летнего Кинотеатра, Святой Озер, Святая Горы, Святой Хранитель Календаря, Святой Хранитель Незнания О Будущем, Святой Рычаг, Святая Глядящая Вверх, Святая Девочка С Медной Спицей В Руках, Святая Смеющаяся Над Шуткой Двух Святых, Святой Гигант Идущий Сквозь Лес, Святой Не Ведающий Страха, Святой Хохота, Святой Не Устающий Блаженствовать, Святой Ничем Не Омраченной Радости, Святой Белый Барс, Святая Пятнадцатой Любви, Святая Шестнадцатой Любви, Святая Сверкания Семнадцатой Любви, Святой Недоступный Тревогам, Святой Не Помышляющий О Юдоли, Святой Бешеного Безудержного Веселья, Святой Любящий Буйствовать Вместе С Друзьями, Святой По Прозвищу «Заводь Невозмутимости», Святой Нерожденный Младенец Любящий Путешествовать, Святой Нерожденный Любящий Собирать Коллекции, Святой Нерожденный С Барометром, Святой Нерожденный По Кличке «Пробуждение», Святой Отрицающий Существование Мира, Святой И Святая Восемнадцатой Любви, Святая С Чашкой Какао, Святой В Шубе, Святой Хорошо Рисующий Акварелью, Святой Отбросивший Сомнения, Святой Ясности И Покоя, Святая Совершенной Нежности Ко Всему, Святой Нерожденный Сострадающий Странникам, Святой Белый Носорог, Три Тысячи Святых Прилива, Три Тысячи Тридцать Святых Отлива, Двести Святых Совершенной Чаши Премудрости, Четыреста Святых Дома Премудрости, Четырнадцать Святых По Имени «Братья Справедливости», 566 Святых С Золотыми Крыльями, 8000 Святых С Серебряными Крыльями, 418 000 Святых С Белоснежными Крыльями, 23 Святых С Жемчужными Крыльями, Десять Миллионов Святых С Сияющими Нимбами, Четыре Святых Без Нимбов, 40 Святых С Овальными Нимбами, Двое Святых С Треугольными Нимбами, Двести Тысяч Стремительно Летящих В Одном Направлении Святых По Прозвищу «Стрелы Пустоты», Одиннадцать Миллиардов Разлетающихся Во Все Стороны Святых По Прозвищу «Брызги Света», 500 000 Радужных Святых по Прозвищу «Брызги Водопада Истины», 377 Горящих И Несгорающих В Огне Святых По Прозвищу «Блаженствующие В Огне», 864 Миллиона Святых Женского Пола По Прозвищу «Сестры Воздушной Нежности», 913 Святых Ничем Не Ограниченной Энергии, Семьсот Семьдесят Семь Тысяч Святых Электричества, Восемнадцать Биллионов Святых По Прозвищу «Невидимые Письмена», Тринадцать Биллионов Святых По Прозвищу «Бесшумные Звуки», Пять Триллионов Святых По Прозвищу «Свободные Драгоценности», Восемь Тысяч Святых Девочек С Молниями, Восемнадцать Тысяч Святых Девочек Сапфира, Девятнадцать Тысяч Святых Девочек Грозы, ни Святых По Кличке «Крик Огромной Рыбы», 4444 Святых Обеспечивающих Устойчивость Явленного, 4444 Святых Обеспечивающих Устойчивость Неявленного, Десять Тысяч Святых По Прозвищу «Свободное Сострадание», и Квинтильонов Святых Женского Пола Пребывающих В Абсолютной Свободе, 9 Квинтильонов Святых Мужского Пола Пребывающих В Абсолютной Свободе, Шестьдесят Девять Секстильонов Нерожденных Святых Девочек, Шестьдесят Шесть Секстильонов Нерожденных Святых Мальчиков, Двести Миллиардов Нерожденных Святых Младенцев Опекунов Белого Знамени

Белое знамя над темным и пасмурным лесом,

Кто там сдается? Кто битву свою проиграл?

Кому здесь сдаваться? Здесь глушь, никого.

Блаженный Опоры, Блаженный Одного Взмаха Руки, Блаженный Простых Движений, Блаженный Купальни, Блаженная Царица Сострадания, Блаженный Теплых Вечеров, Блаженная Надписи На Стене, Блаженная Вечного Смеха, Блаженная Огромных Пространств, Блаженная Бесконечно Огромных Пространств, Блаженная Совершенно Простого Блаженства, Блаженная Совершенно Сложного Блаженства, Блаженный Изысканного Блаженства, Блаженная Изысканно Изящного Блаженства, Блаженный и Блаженная Восхитительной Красоты, Блаженная Совершенной Красоты, Блаженная Красавица В Белом Одеянии, Блаженная Красавица С Тросточкой, Блаженный Железной Трубы, Блаженный Кладущий Предел Рождениям И Смертям, Блаженный Святого Блаженства, Блаженный Свет Без Теней, Блаженный Вспышки, Блаженная Свет Без Преград, Блаженный Всепроницающий Свет, Блаженная Всепроницающий Свет, Блаженная Пустота Внутри Вспышки Света, Блаженный Зерно Пустоты Внутри Вспышки Света, Блаженная Белый Ослепительный Свет Спасения Пустоты, Блаженный Великая Вспышка, Блаженная Старуха Белого Знамени, Блаженная Девочка Белого Знамени, Блаженный Победы, Блаженный Победы И Поражения, Блаженный Великого Поражения, Блаженный Стирающий Разницу Между Победой И Поражением, Блаженный Малого Поражения, Блаженный Двенадцати Вспышек, Блаженный Сорока Вспышек, Блаженный Трех Ослепительно Ярких Вспышек, Блаженный Тысячи Вспышек, Блаженный Бесчисленных Вспышек В Темноте, Блаженный Отсутствие Вспышек, Блаженный Белый Волк, Блаженный И Блаженная Бесконечного Секса, Блаженный Освобождения От Преград, Блаженный Святой В Золотой Шапке, Святой Никогда Не Отказывающий В Помощи, Святой Северный Ветер, Святой Бесконечное Сострадание, Святой Насекомых, Святой Отрок С Неподвижным Лицом, Святой «Истинное Украшение Мира», Святой Ласкающий Удар, Святая Девочка Прыгающая Через Костер, Святая Девочка В Медвежьей Котомке, Святой Не Имеющий Изъяна, Святой Белого Пара, Святой Тепла, Святой Развевающейся Занавески, Святой Подглядывающий За Пустотой, Святой Размахивающий Веслом, Святой Праведного Гнева Вращающий Оружием Над Головой, Святой Черты, Святой Таинственный Остров, Святая Реки, Святая С Румяными Щеками, Святой Стрел, Святой Дождя, Святой Одного Вздоха, Святая Одной Записки, Святой Завтрака, Святой Шара, Святая С Расколотым Поленом В Руках, Святой Ограды, Святой С Устрашающим Лицом, Святой С Пятнадцатью Нимбами, Святой С Тысячью Нимбов, Святой Трех Тысяч Золотых Нимбов, Святой С Половиной Нимба, Святая Без Нимба, Святой С Нимбом На Руке, Святой С Нимбами на Ногах, Святой Маленький Мальчик Из Шалаша, Святая Девочка С Золотой Иглой, Святой Пасечник, Святой С Раздвоенной Бородой, Святой С Золотой Бородой, Святой Ясности, Святой Всепроникающей Ясности, Святой Абсолютной Ясности И Простоты, Святой Простоты, Святой Слепящего Света, Святой Мягкого Света, Святой Яркого Розового Света, Святой Заброшенной Деревни, Святой Пня, Святая Колеса, Святая Двенадцатой Любви, Святой И Святая Тринадцатой Любви, Святая Четырнадцатой Любви, Святой Иерусалима, Святой Не Произносящий Слов, Святой Не Поглощающий Пищи, Святой Румынии, Святой Не Смотрящий На Небо И Землю, Святой Моста

На мосту огромный тигр уснул.

Проберемся тихо, осторожно!

Святой Искренне Не Ведающий О Зле, Святой Исцеляющий Все Болезни, Святой Исцеляющий Глазные Болезни, Святой Исцеляющий Психические Болезни, Святой Исцеляющий Животных, Святой Не Знающий Ни О Чем, Святой С Золотыми Зрачками, Святой С Алмазными Зрачками, Святая С Веером, Святая Старушка Из Дворца, Святая Старушка С Белым Вязанием, Святая Розового Куста, Святой Водопада, Святой Больших Собак, Святой С Нимбом Острым Как Бритва, Святая Из Пустого Здания Суда, Святая Возвращения На Родину, Святая Морских Путешествий, Святой Полета В Полной Темноте, Святой Песни, Святой Двух Пьяных Песен, Святой Трех Крестов, Святой Латвии, Святой Глядящий На Свою Ладонь, Святой Созерцающий Себя В Зеркале, Святой Атлет В Очках, Святой Речного Песка, Святой Отмелей, Святая Водорослей, Святой Речного Дна, Святой Морского Дна, Святой Безвоздушных Пространств, Святой Холодного Воздуха, Святой Теплого Воздуха, Святой Спокойной Беседы, Святой Крыма, Святой Эстонии, Святой Литвы, Святой Гейзеров, Святая Северного Сияния, Святые Близнецы Северного Сияния, Святой Снежной Радуги, Святой Военный С Длинными Волосами, Святой Военный Врач, Святой Ребенок С Черной Инкрустированной Шкатулкой В Руках, Святая Луны, Святой Подземных Богатств, Святой Стали, Святой Алюминия, Святой Золота, Святой Серебра, Святой Ребенок С Ножом В Руках, Святой Ребенок С Высунутым Языком Закручивающимся В Трубочку, Святой По Кличке «Ничто», Святой Причастный К Зарождению Мудрости, Святая В Цветах, Святая Девочка Обходящаяся Без Одежд, Святая Девочка Маленького Летящего Домика, Святая Девочка С Треснутой Матрешкой В Руках, Святой Легкой Улыбки, Святая Легкой И Немного Загадочной Улыбки, Святая Блаженного Омовения, Блаженная Омовения, Блаженная На Качелях, Блаженная С Девятнадцатью Радужными Ореолами, Блаженная С Двумя Тысячами Радужных Ореолов, Блаженная Трехсот Радужных Ободков, Блаженная Растущего Дымного Круга, Блаженная Расширения, Блаженная Охвата Небес, Блаженная «Обнять Небеса», Блаженная В Отблесках, Блаженная Надкусанного Пирожного, Блаженный «Освобожденная Жизнь», Блаженный «Вырвавшийся На Волю», Блаженная «Раскрепощенная Благодать», Бесчисленные Блаженные Никогда Не Пробуждающиеся От Сладких Снов, Бесчисленные Блаженные Любующиеся Белоснежными Флагами, Бесчисленные Блаженные Парящие Вместе С Воздухом, Бесчисленные Блаженные Исполняющие «Музыку Звезд», Бесчисленные Блаженные Исполняющие «Музыку Пустоты», Бесчисленные Блаженные Заботящиеся О Блаженстве, Бесчисленные Блаженные Не Заботящиеся О Блаженстве, Бесчисленные Блаженные Созерцающие Благодатную Сердцевину Света, Бесчисленные Блаженные Совершенствующие В Нежности И Любви, Бесчисленные Блаженные Достигшие Совершенства, Бесчисленные Блаженные Холода, Бесчисленные Блаженные Тепла, Бесчисленные Блаженные Забывшие Свои Имена, Бесчисленные Блаженные Никогда Не Видевшие Своих Отражений, Бесчисленные Блаженные Оседлавшие Чаек, Бесчисленные Блаженные Оседлавшие Аистов, Бесчисленные Блаженные Оседлавшие Ласточек, Бесчисленные Блаженные Оседлавшие Стремительно Летящие Пули, Бесчисленные Блаженные Пингвинов.

Тушка. Толстое падение в углу.

Обморок пингвина? Да?

Бессмертный Великолепного Бессмертия, Бессмертный Вечнорадостного Бессмертия, Бессмертный Необременительного И Совершенно Умиротворенного Бессмертия, Бессмертный Бесконечного Конца, Бессмертный Бесконечного Начала, Бессмертный Бесконечного Продолжения, Бессмертный Неиссякающего Источника Сил, Бессмертный По Прозвищу «Упраздняющий Усталость», Бессмертный Северного Полюса, Бессмертный Южного Полюса, Бессмертный Обладающий Бесчисленными Бессмертными Телами, Бессмертный Обладающий Бесчисленными Бессмертными Душами, Бессмертная Обладающая Бесчисленными Бессмертными Телами, Бессмертная Обладающая Бесчисленными Бессмертными Душами, Бессмертная Бесконечно Наслаждающаяся Любовью, Бессмертная Красавица, Бессмертный По Прозвищу «Украшение Бессмертия», Бессмертный По Прозвищу «Похвала Бессмертию», Бессмертный Способствующий Достижению Бессмертия Другими, Бессмертный Совершенной Вежливости, Бессмертный Не Нуждающийся В Теле, Бессмертный Не Нуждающийся В Душе, Бессмертный Не Нуждающийся В Бессмертии, Бессмертный Не Нуждающийся В Свете, Бессмертный Не Нуждающийся В Темноте, Бессмертный Ветра, Бессмертный По Прозвищу «Промежутки Между Звездами», Бессмертный Алмаза, Бессмертный Сверкающего Алмаза, Бессмертный Тусклого Алмаза, Бессмертный Туманной Погоды, Бессмертный Скорости, Бессмертный Отменяющий Тяжесть И Легкость, Бессмертный Вращения, Бессмертный Движения Вверх, Бессмертный Движения Вниз, Бессмертный Чистого Бессмертия, Бессмертной Золотой Пилюли, Бессмертный Прозрачного Эликсира, Бесчисленные Бессмертные, Бессмертный Бесчисленный Благородных Превращений, Бессмертный Круга, Бессмертный Эллипса, Бессмертный Кольца, Бессмертный Алмазного Ожерелья, Бессмертный Диадемы, Бессмертный Алмазной Струны, Бессмертный «Остановка В Пустоте», Бессмертный Морской Скважины, Бессмертный Абсолютно Прямого Подъема Вверх, Бессмертный Прямого Попадания, Бессмертный Звона, Бессмертный Второго Удара, Бессмертный Проходящий Сквозь Все, Бессмертный Нескончаемого Роста Во Все Стороны, Бессмертный Угла, Бессмертный Алмазного Заточенного Края Стола, Бессмертный Овального Бессмертия, Бессмертный Счастья И Ужаса, Бессмертный Запрещенного Сновидения, Бессмертный Спускового Крючка, Бессмертный С Золотыми Зубами, Бессмертный Не Имеющий Форм, Бессмертный По Прозвищу «Абдулла», Бессмертный Не Владеющий Своими Чувствами, Бессмертный По Прозвищу «Нерождение Мира», Бессмертный По Прозвищу «Несоздание Вещей», Бессмертный Мадагаскара, Бессмертная По Прозвищу «Текущее Одеяние», Бессмертная Поющего Света, Бессмертная Прохладного Молчания О Сути, Бессмертная Хранительница Ключей Нерождения, Двести Тысяч Бессмертных Без Признаков, Двести Восемьдесят Тысяч Бессмертных Не Имеющих Пола, Девятьсот Миллионов Бессмертных Путешествующих, Десять Миллионов Бессмертных Сохраняющих Неподвижность, Четырнадцать Миллиардов Бессмертных Вдоха, Четырнадцать Миллиардов Бессмертных Выдоха, Четыре Тысячи Четыреста Сорок Четыре Бессмертных Облака

Это облако форму меняет,

Встав над полем хрустальным слоном?

А потом как стена надувная?

А потом будто снег или склон?

В верхних слоях Облака сонмы святых, блаженных и бессмертных светлели, становились белоснежными, неразличимыми и постепенно превращались в далекие хлопья, в парящие рыхлые и пухлые развалы небесной ваты – они образовывали собой нечто вроде горного ландшафта, состоящего сплошь из вечно снежных вершин, но эти вершины были живыми и мягкими, пушистыми и нежными, и верхние ветры медленно вращали эти парящие массы, формируя из них роскошное спиралеобразное обрамление для колоссального Новогоднего Шара, который невесомо покоился на сияющей вершине Облака. Этот Шар, цвета крепкого чая, зеркальный и праздничный, как все новогодние шары, казался невероятно красивым среди своей облачной ваты. Несмотря на то, что он был огромен, он все же казался маленьким по сравнению с необозримым Облаком, и его чайный цвет и совершенная форма, и то, как он спокойно и сдержанно увенчивал собой Облачные Раскруты – все это доставило бы зрителям бешеное наслаждение, но были ли у него зрители? Только огненный столп Ду восхищенно взирал на него снизу, сквозь облачную воронку, а от людей шар был скрыт высотой и темными разводами нижней части Облака.

Шар отражал в своих зеркальных боках пьяную сценку в комнате студенческого общежития. Студенты – несколько молоденьких девушек и парней – явно только что весело и буйно встретили Новый год и теперь, пьяные, играли в странную игру. В углу комнаты пышно стояла красавица-елка, вся в серпантине и шарах.

Сквозь свисающий там серпантин, сквозь еловую хвою видны были разбитые бокалы из-под шампанского, валяющиеся на поцарапанном паркетном полу, а также люди – некоторые стояли неподвижно, в простых позах, другие, наоборот, сидели на стульях, в случайных креслах и на табуретках. Те, кто сидели, изо всех сил перемещались по комнате, не вставая со стульев и кресел, но с напряжением перебирая ногами, елозили вместе со стульями и креслами, оставляя на паркетном полу царапины от мебельных ножек. Сидящие хохотали и беспомощно размахивали руками, пытаясь обогнать друзей. Стоящие сохраняли спокойствие на своих пьяных лицах, видимо воображая себя статуями. Игра называлась «Если встал, то стой неподвижно, если сидишь – иди».

Огненный столб Ду разглядел рыжую девочку в школьном черном платье, наполовину растерзанном, с сорванным и повисшим сбоку белым воротничком. Сидя в глубоком и нелепом кресле, она с покрасневшим от усилия и смеха лицом перемещалась, отталкиваясь от пола тонкими ногами в белых чулках и черных лакированных туфлях.

За огромным окном без занавесок зияла новогодняя ночь.

Среди молодежи затесался старик – может быть, дедушка кого-то из присутствующих, а скорее всего, сторож общежития. Пьяный до беспамятства, он сидел на полу с маслянисто-хохочущим лицом, небрежно наряженный Дедом Морозом – в красном женском пальто, увенчанный ватой и блестками. В одной руке он сжимал непочатую бутылку водки, в другой спортивные часы. Видимо, он исполнял роль судьи в этой игре. В какой-то момент девочка в растерзанном платье все же достигла первая невидимой черты – одним прыжком она выскочила из кресла и лихо перепрыгнула через старика.

Часть вторая Настенька

Мифогенная любовь каст

Итак, встречаясь на лесных дорогах, они не могли отводить взгляд, не могли делать вид, что не замечают друг друга. Им приходилось, приближаясь друг к другу по утренней просеке, насыщенной запахом сосен и криками птиц, создавать на своих лицах подобие приветливого свечения, а губы складывать таким образом, что они как бы обещали вот-вот улыбнуться, но тем не менее все же оставались плотно замкнутыми. И, миновав друг друга, не остановившись, не обменявшись словами, но все же условно поприветствовав друг друга этими неродившимися улыбками, они оба еще какое-то время ощущали тягостное оцепенение, ощущали нечто похожее на забор, который встречаешь в том месте, где надеялся встретить уютную беседку в форме теремка, притаившуюся среди пышных кустов сирени. И приветливое свечение постепенно гасло на их лицах, сменяясь обычным суровым и замкнутым выражением. У одного из них эта замкнутость смягчалась молодостью и рассеянностью, у другого, напротив, усугублялась старостью.

И хотя и в деревне, и в лаборатории все знали о том, что Востряков и Тарковский по какой-то причине не любят друг друга, сами они не догадывались об этой взаимной неприязни. Тарковский пребывал в уверенности относительно себя, что он является человеком, никогда не испытывающим антипатий, он полагал, что он ровен и одинаково расположен ко всем. Конечно, он выделял красивых и обаятельных женщин, к которым испытывал особую нежность, но и к прочим людям относился, как ему представлялось, благожелательно и дружелюбно, несмотря даже и на то, что в общении с мужчинами он никогда не проявлял себя человеком, что называется, «компанейским». Был замкнут и не имел друзей. Что же касается Вострякова, то он и подавно не думал о Тарковском. Тарковский казался ему лишь одним из случайных отблесков его депрессии, если вообще может порождать отблески тот серый свет, которым освещается изнутри замкнутое пространство души, истерзанной упадком жизненных сил, глубоко отравленной сомнением и печалью.

После того как девочке, которую Востряков привык считать своей внучкой, исполнилось шестнадцать лет и она стала получать письма от «таинственного незнакомца», написанные корявым маразматическим почерком, с тех пор Востряков снова пребывал в депрессии, снова в карманах его яркой поролоновой куртки появились коробочки с лекарствами-антидепрессантами – бело-голубые упаковки швейцарского лудиомила, а также реланиум, амитриптилин, тазепам, рогипнол и прочие. Эти «маленькие белые друзья» делали психическую боль приглушенной, они дарили даже, время от времени, блаженные островки покоя, золотые сиесты, заполненные до краев сном без сновидений, сладким, как мед, и тягучим, словно сгущенное молоко, – это, как правило, случалось в его сарайчике, в его «избушке на курьих ножках», как шутили сотрудники лаборатории об этом домике, напичканном до краев научным скарбом и техническими гаджетами. Но он, сидя среди этих сокровищ, больше не работал, только смотрел в окно, на сосны (каждая трещинка на их коре была ему знакома), и перекладывал на письменном столе коробочки с антидепрессантами, бессмысленно передвигал по столу стакан с водой комнатной температуры, дожидаясь назначенного доктором часа, чтобы можно было принять лекарство. Там, в этом сарайчике, стоял у него узкий, довольно твердый диван, застеленный тонким красным пледом, и только на этом диване порою и заставал его блаженный сон, навеянный лекарствами, ночами же, лежа у себя дома рядом с женой, он не спал, а мучительно и напряженно думал – все о письмах, все об этих проклятых письмах, которые неуклонно уводили его снова к тому страшному, бесконечно далекому дню, когда погиб парторг Дунаев.

Казалось бы, он уже забыл тот день, он не вспоминал о нем много лет, да и нельзя же ведь помнить о чем-то, что случилось так давно! Но тут вдруг тот день снова воскрес во всей своей ядовитой свежести, со своим белым роялем, и взрывающимся заводом, и складывающейся, словно телескоп, трубой, и танками, ползущими по полю в высоких облаках светлой пыли… И, не в силах заснуть (потому что в сновидениях подстерегал его все тот же день во все новых и новых версиях и преломлениях), Востряков вставал, шел к шкафу, доставал с нижней полки картонную коробку из-под куклы, вынимал из нее письма «таинственного незнакомца», разглядывал их, перечитывал, даже смотрел на просвет. И думал. Не переставая, думал над загадкой этих писем. Могло ли так случиться, что Дунаев выжил, не погиб тогда, но, видимо, лишился рассудка и теперь, погруженный в гнусное старческое безумие, шлет эти письма своей внучке? Почему же он тогда не приедет, не появится здесь, в их «научной деревне», коль скоро ему известен их адрес? Быть может, он заперт в сумасшедшем доме и передает письма на волю с оказиями, прося, чтобы знакомые посылали их из разных городов России? На письмах действительно стояли штампы отправления различных городов, иногда значительно удаленных друг от друга.

Проще всего было бы отнести письма в милицию – там быстро смогли бы разобраться в этом деле, но тут, собственно, и вступал в действие загадочный тормозящий механизм депрессии – Востряков отчего-то не мог заставить себя сделать это. А это казалось так просто! Всего лишь встать одним прекрасным утром, взять коробку с письмами, выйти из дома, пройти между коттеджами и потом свернуть не в лес, в сторону лаборатории, а в поле, и там, в одном из последних садиков, стояло тенистое отделение милиции, где пахло внутри чернилами и сургучом, почти как на почте. Но это «прекрасное утро» все не наступало. Востряков не мог сделать это – и эта немощь воли, этот паралич стали источниками его болезни, его страдания, как будто в нем надорвалась, сломалась какая-то важная пружинка… Никто не мог сделать этого за него – жена не вникала в это дело, она привыкла доверять ему как старшему в семье, и погружена была в свои житейские ежедневные заботы по хозяйству. Письмам она вообще не придавала особого значения. Родители девочки еще не скоро обещали вернуться. А сама Наденька? Она оставалась все также весела и очаровательна, но как-то раз Востряков застал ее над злополучной кукольной коробкой, перебирающей роковые письма. И он успел заметить странную, ласковую и как будто торжествующую улыбку, с которой она перечитывала разъезжающиеся строки. С ужасом Востряков понял значение этой улыбки – она ждала. Она ждала и заранее торжествовала. Она ждала терпеливо, но с возрастающим тайным ликованием, поджидала обещанного появления «дедушки», этого «мистера икс». Она верила его гнилым обещаниям: «ты станешь волшебницей, внученька», «ты станешь волшебницей», «ты будешь принцессой-волшебницей, моя надеждонька, потому что твой деда не погиб и он волшебник», «ты будешь волшебницей, девочка, я научу тебя всему», «скоро я приеду, и ты будешь волшебницей, и мы будем вместе летать и творить очень хорошие чудеса», «ты еще не знаешь как это летать и жизнь вечно и никогда не болеть, но я научу тебя, мою внученьку, и ты вовекушки останешься малодинькой, как сичас». Эти обещания, эти омерзительные суления повторялись в каждом письме. А письма приходили все чаще.

«Неужели она верит этому бреду?» – содрогаясь, думал Востряков. Он стоял в дверях и смотрел на нее, а она, совсем как у Тютчева, «сидела на полу и груду писем разбирала». Вострякову вспомнилось это печальное стихотворение:

Она сидела на полу

И груду писем разбирала…

И дальше было:

И, как остывшую золу,

Брала их в руки и бросала…

Но в стихотворении Тютчева речь шла о прошедшей любви, о щемящем холоде остывшего сердца, о невозвратности счастья – и эти ощущения, сами по себе столь печальные, казались Вострякову превосходными и подлинно человечными по сравнению с тошнотворным ликованием в ожидании «волшебника»… Нет, не как остывшую золу брала Наденька эти письма, они не были для нее воспоминаниями о прошлом, наоборот, они содержали в себе обещания счастливого будущего, и при мысли об этом будущем Вострякову становилось плохо.

– Неужели… Надя, ты же уже совсем взрослая девочка, неужели ты веришь этому… этому бреду? – спросил Востряков голосом, сведенным внутренней судорогой.

Девочка пожала плечами, смахнула письма обратно в коробку и выскользнула из комнаты. Проходя мимо своего приемного дедушки, она улыбнулась ему, но эта ясная улыбка колебалась на грани с усмешкой заговорщицы.

Востряков вспомнил ее мать в том возрасте, в каком теперь пребывала Наденька. Он вспомнил свои тогдашние страдания, и другое письмо – письмо академика Плена, – которое так помогло ему. Он припомнил конец той депрессии, когда он плыл в теплой воде пруда и из воды посмотрел на приемную дочь и убедился, что она повзрослела, что она стала красивой девушкой и все детское и инфернальное ускользнуло из ее облика… исчезло и сходство с Дунаевым. Как ему тогда стало хорошо, легко…

Но с Наденькой все было по-другому. В детстве она ничем не напоминала своего пропавшего на войне дедушку, даже отдаленного сходства с ним не проскальзывало в ее личике. И только теперь, когда ей стукнуло шестнадцать, вдруг нечто дунаевское появилось в ней, и хотя сходство оставалось неуловимым, все же это полудетское-полудевичье личико, как казалось Вострякову, стало вдруг как-то по-дунаевски щурить свои чуть раскосые прозрачные серые глаза, и усмешка Наденьки стала загадочной.

Про Наденьку нельзя было бы сказать, что в свои шестнадцать лет она «расцвела» – она оставалась по детски субтильной, худой, смуглой и бледной одновременно. Она не заплетала свои светлые длинные волосы, она слегка закусывала нижнюю губу, отличалась неимоверной гибкостью и легкостью, любила смеяться до изнеможения и продолжала носить на тонкой кисти черный камешек с дыркой, подвешенный на витом красно-оранжевом шнурке. Она училась в школе, где особое внимание уделялось изучению английского языка. В своей комнате Наденька написала на стене «I am a nasty girl» (что было неправдой – она была хорошей девочкой) и после этого заявила всем, что меняет имя, что она больше не желает называться Надей, а является Настей. Востряков и другие взрослые пытались отговорить ее от этой вздорной идеи, но она настояла на своем, и даже в паспорте, который ей выдали, она была записана не так, как в свидетельстве о рождении – не Надеждой, а Анастасией.

Востряков долго не хотел согласиться на это изменение имени, но она – в один прекрасный вечер – убедила его самым неожиданным способом.

– Слушай, – произнесла она, – ты же ведь не любишь писем от того, другого дедушки. Вот я и решила проверить… Понимаешь?

Востряков оцепенел и тихо вышел из комнаты. Больше он не заговаривал с ней о ее именах. Стояли для него мучительные дни.

А через неделю после того, как ей выдали паспорт (в том самом отделении милиции, сразу за церковью, куда Востряков все никак не мог отнести коробку с письмами), девочка протянула ему вскрытое письмо. Он взял конверт дрожащими руками, вынул из него листок в клеточку. Он прочел только начальные строчки письма:

...

Милая Настенька!

Это хорошо, что ты теперь «анастасия», ведь это значит «воскресение», вот мы с тобой вскорости и воскреснем вместе…

Востряков не смог читать дальше, его замутило. Он быстро положил письмо на край кухонного стола и с побледневшим лицом прошел в ванную, заперев за собой дверь на щеколду. Там его вырвало.

Ночью он осознал, что его депрессия грозит перейти в настоящую паранойю. Ему уже казалось, что весь коттедж просматривается со всех точек какими-то страшными оптическими трубами, что черные технические зерна, запрятанные в стенах, подслушивают все звуки, и даже стон кроватных пружин под его утратившим сон телом записывается колоссальным компьютером японской фирмы «Тошнота», и что этот компьютер и стал волшебником и главная цель этого злого волшебника – не дать людям переваривать пищу. Рассвет он встретил, сидя на краю постели, в светлой пижаме. Рядом безмятежно спала жена. Он с ужасом думал о том, что, возможно, ему придется окончить свои дни в клинике для душевнобольных. Все, казалось бы, шло к этому.

Он находился в том состоянии, которые уже почти три столетия называют «отчаянием». Но вдруг он почувствовал, что на самом дне этого отчаяния располагается неожиданный и тайный источник сил.

Он встал и, двигаясь непривычно прямо, снял с себя пижаму, принял душ, надел чистую белую рубашку, выглаженный черный костюм (который куплен был для официальных заседаний в Академии наук), повязал строгий синий галстук, вычистил летние черные туфли щеткой с гуталином, надел итальянские темные очки и вышел из дома, прихватив с собой старую, несколько уже расхлябанную картонную коробку из-под куклы.

Он шел между коттеджами твердой и элегантной походкой. Благоухающая утренняя сирень свешивалась над заборами, четкие тени сосен и фонарей лежали на дороге. Вопросительно перекликались птицы. У одной из дач уже играли в бадминтон и слышались веселые детские голоса. Если кто-то видел его сквозь щели в дощатых заборах, то этот кто-то вряд ли догадался, что этот статный седовласый и загорелый человек, похожий на благообразного иностранца, в черном костюме, в блестящих черных очках, что этот человек – истерзанный жалким безумием старик, который не спал всю ночь и у которого уже несколько дней подряд не было стула.

Почтальон на велосипеде проехал мимо него, и Востряков даже не вздрогнул при виде его сумки, которая свешивалась с седла.

Востряков дошел до того места, где «научная деревня», состоящая из уютных и почти одинаковых коттеджей с садовыми участками, заканчивалась, и уходила в одну сторону дорога в лес, которая далее вела по длинной и прямой просеке прямиком в Лесную лабораторию. В другую же сторону от развилки шла пологая, старая проселочная дорога, уходящая в поле, настоящая русская дорога, в зной пыльная и светлая, в ненастье мокрая и вязкая, с большими коричневыми лужами, неровная, то сужающаяся, то разветвляющаяся несколькими тропами, то расширяющаяся, как река. По правую сторону от этой дороги уже начиналось поле, по левую – теснились домики старой деревни, которую в коттеджах в шутку называли «донаучной». Покосившиеся терраски, домики с наличниками и отдельными кухнями, в форме сарайчиков с подслеповатым оконцем – все это непритязательно маячило среди огородов и яблонь. Бабка в белом платке возилась над грядками, другая шла с ведром. Еще две стояли у калитки, разговаривая. Куда-то уверенно шагал человек в сером пиджаке и кепке, явно идущий опохмелиться, но для вида несущий на плече грабли и лопату.

Отсюда Вострякову уже виден был домик отделения милиции, выступающий из-за небольшой белой церкви и окруженный особенно густыми и пышными зарослями сирени и черемухи. Напротив отделения виднелся милицейский мотоцикл с коляской.

Востряков направился туда. Вначале он еще держал бодрый и твердый шаг, но постепенно ему снова стало очень плохо, плечи его опустились, ноги стали подгибаться в коленях. Пот стекал по лбу.

Он дошел до мотоцикла и остановился. Дверь в отделение была открыта, в глубине кто-то разговаривал. Недалеко от входа в милицию сидели на корточках два парня возле маленького, полупрозрачного костра. Они курили, прищурено рассматривая Вострякова.

Востряков, глядя на эту открытую дверь, за которой темнело зеленоватое помещение, вдруг понял, что он никогда не сможет войти туда, держа в руках эту картонную коробку. Лучше он наложит на себя руки, лучше он просто перестанет дышать или у него остановится сердце – прямо здесь, посреди этого двора, и он упадет в пыль мертвым, на удивление этим парням у костра.

Он повернулся и посмотрел на церковь. Он привык видеть эту церковь закрытой. Здесь всегда располагался какой-то склад. Но тут он увидел, что церковная дверь приоткрыта, и внутри различил свечные огоньки. Стало ясно, что церковь снова является действующей. Востряков поднял глаза вверх, на купол: там блестел в утреннем солнце крест. Прежде его тут не было.

Востряков вошел внутрь. Приятная прохлада старого каменного здания, запахи дерева и ладана, тьма. Сначала Востряков не мог ничего разглядеть, кроме редких свечных огоньков (он забыл снять солнечные очки), потом стал с трудом различать все вокруг себя. Было пусто, и чувствовалось, что церковь открылась недавно – на облупленных каменных стенах кое-где висели иконы, иконостас стоял новый, из свежего дерева, а икон в нем вообще еще не было – вместо них зияли проемы, похожие на окна. Сбоку стояла бетономешалка, лежали кирпичи.

Востряков поднял голову, посмотрел на купол. Там с трудом проступали очертания Спаса, на груди у которого висело словно бы подвешенное на невидимых нитях, круглое окошко, застекленное ярко-синим стеклом.

Востряков никогда не был религиозным. В юности увлекался комсомольской деятельностью, организовал заводской Дом культуры. Религию тогда считал пережитком прошлого, обреченным на скорое исчезновение. Многочисленные церковные здания, как он полагал в те времена, надо бы уничтожить как уродливые анахронизмы. Те же здания, что отличались красотой, следовало преобразовать в театры, кинотеатры, музеи, цирки, библиотеки.

Но теперь он видел, что прошло много лет, прошла почти вся его жизнь, а религия не только не исчезла, она, наоборот, вроде бы даже окрепла, она как-то невозмутимо вплелась в современную жизнь: в церквах звонили телефоны, стояли бетономешалки. Церкви восстанавливались повсеместно… Даже по телевизору стали показывать священников, благословляющих народ.

К тому же если существуют на свете колдуны и злые волшебники, если есть тайные службы и гиперкомпьютеры «Тошнота», значит, должен быть Бог, кладущий предел этим безобразиям. Если есть бессонница, значит, есть и Бог Сна, способный преодолеть ее злую власть одним мановением ресницы.

Востряков неподвижно стоял посреди церкви в своем черном костюме, со злополучной коробкой в руках, так и не сняв солнцезащитные очки, из-за которых ему казалось, что здесь гораздо темнее, чем было на самом деле. Ему вдруг стало спокойно.

«Господи, – произнес он мысленно. – Я научный работник, я не знаю, есть ли Ты, в том смысле, в каком люди понимают слово “есть” и слово “Ты”. Но если Ты есть и в этих человеческих смыслах, то дай мне знак в виде исполнения просьбы. Она же хотела проверить и проверила – колдун знал про Настеньку, про изменение имени. Я тоже хочу проверить, но в другом смысле. Мне ни к чему проверять, какие могут быть проверки? Я просто хочу попросить: если можно, пусть эти письма не приходят. Хотя бы какое-то время. Пусть я отдохну. Хотя бы три месяца. Начинается лето, пусть это будет летний отдых, каникулы. Мне так они нужны. А осенью… Там уж как получится».

Востряков неловко перекрестился и вышел из церкви.

Во дворике ничего не изменилось. Парни все так же сидели возле костерка.

Востряков подошел и бросил в костер коробку с письмами. Пока она горела, он глядел в огонь. Парни, прищурившись и осторожно оскалясь, смотрели на него. Он почувствовал, что им надо дать денег. Он достал из бумажника две ассигнации, протянул парням.

Они взяли.

– Помолитесь за меня, – сухо произнес Востряков.

Один кивнул, более серьезный на вид. Другой, обритый наголо, только весело сплюнул.

– Отмороженный, – расслышал Востряков, уже отходя от них.

– Не, ты чего… – возразил другой. – Человек сдаваться приходил. Но в последний момент передумал. В церковь пошел. Лучше перед Богом каяться, чем перед мусорами. Дешевше обойдется.

Парни тихо засмеялись. Им не видно было, что и Востряков смеется.

– Дешевше… – повторил он, уже совсем счастливый.

Вместо того чтобы повернуть обратно, к научному поселку, Востряков отправился дальше, в поле. Он долго гулял. Постепенно становилось жарче, ему пришлось снять пиджак и галстук, расстегнуть ворот рубашки. Он дошел до реки, где никого не было, кроме двух дальних рыбаков в лодочках, неподвижно сидящих в светлом утреннем полутумане. Там, у реки, Востряков впервые за несколько дней с наслаждением посрал под кустиком, насвистывая какую-то песенку. После этого ему стало совсем легко, и он все гулял и гулял, не думая ни о чем, почти до самого вечера. И только в сумерках вернулся домой, посвежевший и отдохнувший, как будто провел несколько недель на курорте.

Так и случилось, что в утро этого дня Тарковский впервые за долгое время не встретил Вострякова на просеке. Тарковский провел эту ночь на дежурстве в объятиях молодой лаборантки. Ночь выдалась бессонной, любовной, и теперь, насыщенный любовью, но не насыщенный сном, Тарковский шел сквозь лес, чувствуя себя воздушным шаром в потоке ветра. На самом деле ветра не было, лес стоял неподвижный, в криках птиц и в острых утренних тенях, но Тарковскому все равно казалось, что он ничего не весит, и внутренний ветер нес его не беспорядочно и хаотично, а ровно и прямо, по самому центру лесной дороги. Вначале он ни о чем не думал, только вспоминал ощущения поцелуев и гладких девичьих плеч, потом в голове всплыла итальянская песенка и обрывки слов «ди веро», «мадонна», «ля нотте», «асфальте лючидо», «видерчи», «вита соле», «анкора, дио…», «феличе»…

Где и когда слышал он эту песенку, выпеваемую очень высоким, почти звенящим женским голоском, таким голоском, о котором так и хочется сказать «ангельский»?

И только, когда впереди, в конце просеки, не замаячил в нужное мгновение пунктуальный силуэт Вострякова, Тарковский вернулся к мыслям, не похожим на песни и поцелуи.

«Заболел, что ли?» – подумал он.

В руке он держал портфель, в котором лежало несколько книг: в основном восточная литература и еще любопытный дневник одного переводчика с корейского, где описывалось путешествие в современную Корею – сначала в Северную, потом в Южную.

Когда слово «заболел» мелькнуло в мысленном потоке Тарковского, он вдруг почувствовал себя слабым и словно бы тоже заболевающим, но это всего лишь давала о себе знать бессонная ночь, и сон, оттесненный любовью за пределы ночи, теперь, при солнечном свете, требовал свою долю почитания. Тарковский вдруг отяжелел, из воздушного шара превратился скорее в белый творог, которому хотелось бы лежать где-нибудь в прохладе, запеленавшись в сырую, чистую и холодную бумагу. Домой ему идти не хотелось (как и Вострякову в этот день, один из последних дней весны – стояло двадцать девятое мая), поэтому Тарковский свернул в лес, охотно углубился в его тенистую глубину, и там присмотрел себе уже довольно прогретую солнцем полянку, где и прилег, подложив себе под голову портфель.

Когда он проснулся, то не мог понять, сколько длился его сон.

Он пробудился в несколько одурманенном состоянии, как бывает, когда случайно вдруг засыпаешь днем и на лицо падает, сквозь листья, солнечный свет.

Он пошел сквозь лес. Прогуливаясь, забрел в знакомый овражек, очень зеленый и уютный, куда забегали две-три тропинки, и там увидел сквозь кусты двух девочек или девушек с длинными волосами, одетых в светлое, которые готовили нечто вроде маленького пикника. Сверкнула крышка термоса сквозь кусты.

– Не угостите ли чем-нибудь голодного путника? – спросил Тарковский, подходя к девушкам.

– Садитесь, – сказала одна и указала ему на край пледа, на котором они обе сидели (точнее, одна сидела, другая полулежала).

К нему подвинули белый творог в развернутой бумаге, половину белой булки с маслом, налили ему холодного чаю в крышку от китайского термоса.

– Холодный чай и булка с маслом ее встречают на столе… – произнес Тарковский, присаживаясь на корточки.

– Это откуда? Из стихов? – спросила та, что лежала.

– Да. Из каких-то стихов. Что-то начала века. Не помню, чьи. – Тарковский зачерпнул краем булки немного белого творога, откусил, запил чаем. Все это показалось очень вкусным.

После пяти минут необязательного разговора они назвали друг другу свои имена.

– Настя и Наташа, – представились девушки.

Представился и Тарковский:

– Борис. Но я не привык как-то к этому имени. С детства меня все почему-то зовут Бубой. Буба Тарковский, с вашего позволения.

– Буба Тарковский? – переспросила та девочка, которая назвалась Настей, – Не родственник ли вы того Тарковского, который снял «Сталкер»?

– Нет, не думаю. Не слышал о нашем с ним родстве. И фильма этого я не видел.

– Не видели фильм? Ну, это странно. Он очень занимательный, его все смотрели.

– И о чем это?

– Ну, там есть человек, главный герой… Такой коротко остриженный и такой, как бы сказать… впечатлительный специалист в одном… да как бы в деле одном таком. Он провожает всех желающих в особое место. Там называют это «зоной», хотя нет ни заключенных, ни надзирателей – никого. То есть это не тюрьма. Там только ржавчина, и трава, и запустение, и технический мусор, но все это – приятное, медленное, заброшенное. Представьте себе всякие таинственные трубы, зеленую траву… Ничего не происходит, просто они ищут комнату, где вроде бы должны исполняться желания. Там специально оставлено неясным: то ли все желания исполняются, то ли некоторые, в особых случаях. В фильме он приводит не очень хороших людей в это место. Они проникли туда и там не умеют ничего пожелать – просто как черти, которые тоже никогда ничего не желают, не умеют пожелать, а только мешают исполнению чужих желаний. Это будто в сказках, когда находят фею желаний…

– Фею желаний?

– Ну, то есть фею, которая их исполняет. Я сократила.

– А. И что дальше происходит? Вы любите кино?

– Да. Дальше ничего больше не происходит. Он возвращается к себе домой, там все неблагополучно, уныло. Его дочка читает стихи и смотрит на стакан, который, под воздействием ее взгляда, перемещается к краю стола и падает. Все.

– Наверное, вы предпочли бы другую концовку?

– Откуда вы знаете? Со стаканом мне понравилось. Но вообще-то – да, хотелось бы какого-то более яркого события. Но, вы сами знаете, в те годы, когда все это снималось, тогда любили все медленное, тусклое. В этом, конечно, есть изысканность, глубокомыслие. Но… в конце действительно возникает некоторое разочарование. Если бы я взялась снимать продолжение – например «Сталкер Два» наподобие «Терминатора Два», то… Героем моего фильма должна бы стать та самая девочка, которая взглядом перемещала стакан – ведь ясно же, что она и будет «сталкером два». Ее глазам придется придать беспредельное сияние, как у девушки из фильма «Ярость». Вряд ли она станет страдальчески морщиться, как ее отец. Скорее всего, ей придется беспощадно убивать всех тех, кто окажется недостоин «феи желаний». Этого от нее потребует быстрый и жестокий дух нашего времени. Вообще, событиям придется придать дикую скорость. Это будет боевик, конечно.

– В то давнее время, о котором вы говорите – вы его не застали, а я тогда рос, ходил в детский сад, в школу, – в том времени присутствовала своя жестокость, тайная и глубокая, как вечные капли воды.

– Вы про китайскую пытку? Да, фильмы вашего однофамильца действительно напоминают пытку медленными каплями воды. Все про то, как льется вода с потолка. Только про это. Ну, это правда не мучительно, даже приятно. Жалко, что вы с ним не родственники.

– Вам вот не понравилась концовка со стаканом. А как бы вы сами закончили вашу вторую серию?

– Я еще не придумала. Я еще вообще об этом не думала.

Они еще некоторое время беседовали, сидя в овражке, несколько раз рассмеялись каким-то шуткам, и затем расстались, обменявшись телефонными номерами, записанными на кусочках картона.

А ночью Тарковский проснулся оттого, что личико Настеньки вдруг словно бы вспыхнуло в нем. Он лежал, не понимая, бодрствует он или спит, глаза его вроде оставались широко открыты, он видел темную свою комнату вокруг себя, но одновременно снова видел овражек в сочных изумрудных тенях, и блеск крышки термоса, и тонкое смуглое запястье, обвитое оранжево-красным шнурком, и черный камешек на шнурке, и отражение сосны и света в ее серых прищуренных глазах, и золотой луч, который скользил по ее ресницам, падая на узкое голое плечо. Иногда, во время разговора, она слегка закусывала нижнюю губу, отчего странная бледность разливалась по излучине ее только что румяного рта, и появление этой бледности часто совпадало с рассеянной улыбкой. Это личико было похоже на весенний день где-нибудь в Голландии, у моря, когда солнце то появляется, то исчезает в бегущих взвешенных облаках. Словно бы разговор о кино, что они вели днем, пробудил к жизни каких-то невидимых кинооператоров, которые в приступе неожиданного вдохновения засняли все происходившее, и теперь, дождавшись ночи, демонстрировали Тарковскому отснятый материал. В полусонном оцепенении Тарковский не мог определить, откуда велась съемка – то ли из его собственных зрачков, то ли со стороны. Видимо, съемка была комбинированная, сложная, поскольку иногда, очень редко, он видел сам себя – его светлая, крупная голова один раз склонилась к чашке, и пар, исходивший от горячего чая, на мгновение окутал его голову, образовав дымчатый ореол. Появлялась также подружка – девочка, чем-то похожая на рыбку, которая во время разговора молчала, но приоткрывала свои припухшие губы, как бы произнося бесшумные слова. Но в центре «съемки» оставалась она – девочка с камешком на запястье, ее рассеянные усмешки, освещение внутри ее глаз. Тарковский закусил нижнюю губу. Показ кончился, но ощущение ее присутствия рядом осталось – это напоминало бесшумный невидимый водопад возле правого виска.

На следующий день Тарковский позвонил ей, рассказать о том, как ему пришлось вторично пережить их знакомство в лесу. Но она не могла говорить.

– Через два часа я буду у кинотеатра, – сказала она быстро. – Там идет хуевый венгерский фильм. Хочу посмотреть. Если хочешь, приходи. Я имею в виду кинотеатр у озера.

И она повесила трубку.

В округе было два кинотеатра – один в бывшем Доме культуры, другой – в санатории неподалеку. Это и был тот, у озера. Тарковский направился туда. Он радовался, что в коротком телефонном разговоре, явно спеша куда-то, она назвала его на «ты» и даже употребила матерное слово. Последнее обстоятельство казалось особенно приятным.

«Она любит кино», – сказал сам себе Тарковский. Сам он кино не то чтобы не любил, но был к нему равнодушен. Впрочем, он являлся, в некотором смысле, хамелеоном: влюбляясь, он перенимал вкусы и пристрастия своих возлюбленных, и теперь ему казалось, что вряд ли что-либо может обрадовать его сильнее, чем возможность посмотреть в ее компании венгерский фильм в санаторском кинотеатре, рядом с большим усадебным озером.

На озере между тем было томительно хорошо, как всегда бывает на просторных водоемах в конце жаркого летнего дня. Крики купальщиков неслись над водой, и далекие обнаженные тела на отдаленном пляже казались сияющими в закатном свете. Санаторий обосновался в бывшей княжеской усадьбе – Тарковский знал от матери несколько историй про эти домики. В одном из них якобы его прапрабабка, тогда молодая интриганка, встречалась с вельможей, с которым у нее имелась секретная любовная связь, из разряда тех секретных любовных связей, о которых знает вся Империя.

Он прошел мимо флигеля, где, по утверждениям матери, и происходили встречи девушки и вельможи – здесь теперь располагалось процедурное отделение. В узких высоких окнах приятно и ясно горел белый неоновый свет, говорящий о том, что этому домику больше нечего скрывать от мира. Тарковскому таким уютным показался этот неоновый свет в окнах, зажженный при еще ярком солнечном свете, что он не отказался бы от какого-нибудь кварцевого прогревания в одном из кабинетов, где когда-то звучали любовные стоны.

Потом он увидел ее на одной из аллей. Она о чем-то сосредоточенно разговаривала с двумя подростками. Взяла что-то у одного из них и подошла к Тарковскому.

– Пойдем, посидим на берегу, пока не началось, – сказала она. Они сели в траву прикрытые от взглядов большим деревом.

– Хочешь дернуть? – Она протянула ему аккуратно забитый косяк и зажигалку. – Я предупреждала, что фильм – так себе. Так что лучше покурить перед сеансом. Будет интереснее смотреть.

Твардовский поджег косяк и втянул в себя пряный дым. Потом передал ей.

Вскоре они уже сидели в темном почти пустом кинозале.

Тарковский успел заметить, что в фильме действовала женщина, которая втыкала длинные мягкие перья в стены своей комнаты и затем ходила по комнате голая – перья щекотали ее и она смеялась. Один горбун, скачущий на лошади в грозу, был без жалости убит молнией. Дальнейшего Тарковский увидеть не успел, так как они с Настенькой стали целоваться, и это было до конца венгерского фильма. В перерывах между поцелуями он, краем глаза, заметил только учительницу из Будапешта, отправившуюся в дальнюю деревню, чтобы учить детей бедноты, но вместо детей и вместо бедняков она обнаруживает, что деревня заселена неведомыми существами.

Так начался роман Бубы Тарковского и Насти Луговской, приемной внучки Вострякова.

Трудно сказать, чем ей понравился этот молодой человек, высоколобый и светловолосый. Может быть, ей приглянулась тень любовной усталости, которая лежала на его задумчивом лице вместе с легким загаром. Или же ей пришлось по душе то глубокое изумление, с которым он смотрел на нее, словно бы угадав в ней будущую волшебницу. Ни она, ни он не спрашивали себя, чем пленили друг друга. Встречаться они старались как можно чаще, если же расставались, то постоянно думали друг о друге.

Фамилия Тарковского, возможно, тоже сыграла некоторую роль в зарождении этого романа. Настя не особенно восхищалась «Сталкером», зато любила «Солярис»: ее вдохновлял тот леденящий ужас, который содержался, собственно, в одном лишь эпизоде этого фильма, когда герой начинает расшнуровывать платье на спине своей любовницы и вдруг видит, что на платье отсутствует разрез, чье наличие должно позволять надевать и снимать это тесное замшевое платье. Океан, создавший эту женщину, живую копию земной возлюбленной героя – «забыл» воссоздать одну деталь. Герою приходится вспороть платье ножом. В этот момент он понимает, что девушка родилась только что, родилась прямо в платье. Как говорят, «родилась в рубашке». Любовь к этому эпизоду зашла так далеко, что Настенька мечтала когда-нибудь заказать себе точно такое же платье – со шнуровкой, но без разреза. В такое платье пришлось бы с колоссальным трудом втискиваться, как в чужую кожу, но дело стоило жертв, ведь в нем Настя чувствовала бы себя дочерью мыслящего Океана, не принадлежащей к земному миру, вечной новорожденной. Она бы с ликованием стала такой (в отличие от девушки из фильма, которая казалась печальной). Возможно, сказывался возраст.

Океан по имени Солярис воспроизводил вещи столь щемящие, столь затрагивающие чувствительность, и это заставляло думать, что этот мыслящий Океан, рождающий подобия, есть не только жидкий мозг, но и жидкое сердце. Возможно, поэтому Настя и полюбила Тарковского.

Востряков, после того как он сжег коробку с письмами от «волшебника», почувствовал резкое улучшение своего психического состояния. Хотя родители Настеньки откладывали свое возвращение и девочка по-прежнему оставалась на его попечении, тем не менее на душе посветлело, да и все вокруг как-то изменилось. Настенька стала пропадать где-то целыми днями – только забегала после школы выпить горячего какао или холодного компота и переодеться – и тут же убегала с крошечным оранжевым рюкзачком за плечами. Возвращалась иногда под утро или на следующий день. Еще совсем недавно такие исчезновения приемной внучки напугали бы Вострякова до смерти, но теперь он совершенно не волновался (что изумляло его жену). Он понял, что девочка влюбилась (да она и не скрывала), и полагал, что они с ее молодым человеком слоняются по окрестностям или же ездят в Москву развлекаться. Избранника Насти Востряков не видел, да и совершенно не интересовался этим. Ему и в голову не могло прийти, что это тот самый светловолосый и громоздкий лаборант, которого он часто встречал утром на просеке, на дороге, ведущей в Лесную лабораторию – с необычным ощущением тошнотворной тоски, бывало, наблюдал его медленное приближение сквозь зеленое марево лета, или сквозь белизну зимы, или же сквозь туманы и бледный трепет весенних и осенних погод. В период депрессии эта медленно надвигающаяся на него фигура казалась ему воплощением его удрученности, он считал этого человека (фамилию которого не знал, а если и знал, то забыл) ангелом тоски, отравляющей его дни, и если бы ему сказали, что этот молодой сотрудник лаборатории всего лишь задумчивый парень, не склонный поить окружающих излишками черно-лиловой скорби, плескающейся в его полом существе, как в бутылке, если бы ему возразили, что это просто-напросто паренек, любящий красивых девушек, абрикосы и китайские романы, он взглянул бы на того, кто сообщил бы ему подобные новости, как на слабоумного, стучащегося в застекленный киот с иконой в надежде, что икона отворит свой застекленный домик и гостеприимно напоит гостя чайком.

Итак, Востряков не подозревал, что его приемная внучка встречается с Тарковским – он смутно представлял себе худощавого мальчика в современных мешковатых штанах и спортивных ботинках, в яркой майке и в кепке с козырьком, сдвинутым на затылок. Но, в принципе, он не думал о том, с кем она встречается. Ему достаточно было знать, что тут не замешан Дунаев, этот ватный кошмар его снов, достаточно было уверенности, что речь идет о любви и, может быть, о сексе, а не об омерзительных проделках «волшебника».

Жена Вострякова, Нина, вначале пробовала возражать против ночных исчезновений Насти, хотела настоять, чтобы девочка представила им своего возлюбленного, но Настя не послушалась, и ее неожиданно поддержал Востряков, потребовавший, чтобы девочке предоставили полную свободу.

– Пришла пора – она влюбилась, – произнес он с удовольствием фразу Пушкина.

Он воображал, что ее влюбленность есть не что иное, как щит, защищающий ее и самого Вострякова от «волшебника». Более того, в глубине души (не признаваясь себе в этом), он считал эту любовь внучки следствием своего собственного смелого поступка, когда он бросил в костер коробку с письмами. Письма от «волшебника» больше не приходили, молитва его была услышана, и это делало его спокойным. Кроме того, у него появились новые дела.

Научная деятельность в Лесной лаборатории постепенно угасла, все входило в упадок и рассыпалось. Советского Союза, великого и огромного государства, больше не существовало, и наука, выпестованная этим государством, вроде бы оказалась никому не нужна. Точнее, не нужна в ее прежнем, грандиозном и бескорыстном облике. Зато появились новые предложения коммерческого характера, по технологиям. Стали разрабатываться какие-то вроде бы мелочи, но на этих мелочах предлагалось неплохо подзаработать. Вострякова не интересовали деньги, он делал все это прежде в своем депрессивном столбняке, просто чтобы отвлечься, но тут депрессия схлынула, и вся эта новая деятельность вдруг увлекла его. Он стал незаметно для себя богатеть, ездить на деловые встречи в Москву, встречаться с деловыми партнерами в ресторанах, пристрастился к восточной кухне и к той легкости, с какой шли дела. Вместе с ним богатела и семья, ничего об этом не зная и не задумываясь об этом.

Как некогда спорт и диета, так теперь бизнес спасал Вострякова от тоски.

Настенька в полной мере пользовалась предоставленной ей свободой. Востряков не ошибся, полагая, что она бродит с любовником по окрестностям и ездит с ним в Москву развлекаться. Так оно и происходило на самом деле.

Действительно, они бродили по окрестностям: местность была разнообразная, пересеченная. С одной стороны пересеченная железной дорогой, с другой стороны рекой, а также песчаными косогорами, обрывами, оврагами. От Лесной лаборатории дорожки, петляя, ниспадали к реке, где стояла на своих сваях старая лодочная станция, очень приятная. Настя часто летала во сне над этими местами, как летают все подрастающие дети над местами, где происходит их подрастание. Ниже по реке лежала бывшая усадьба (теперь санаторий) с парком и озером. Еще был еловый бор и гороховое поле, где ей нравилось ходить, вскрывая зубами зеленые стручки и высасывая из них сладкие горошины. С высоты своего полета, плескаясь в небе своих снов, Настя видела песчаную отмель сквозь зеленую воду реки, и корпуса лаборатории, и «гигантские шаги» – деревенские качели, за старой деревней, на лугу. Река здесь делала большой изгиб, восемь старых сосен почти окружали бывший барский дом, где теперь жили пациенты санатория.

Таков был ландшафт их любви. Они гуляли там везде, целовались в лодках, и на пляже, и в воде, плавая. Они ходили на железную дорогу, смотреть на поезда, и гуляли к далеким забытым холодным озерцам в лесу. Но больше всего Настя отчего-то любила санаторий. Самым любимым ее местом (и это была, конечно же, причуда) являлся тот самый усадебный флигелек, где располагалось процедурное отделение. Флигелек обладал двумя входами: парадным и подсобным. Дверь подсобного входа никогда не запиралась, можно было всегда войти, подняться по короткой лестнице и оказаться в коридорчике, довольно длинном и спокойном. В конце коридора сияла зеленым светом стеклянная дверь, всегда запертая. Этот коридорчик и стал сокровенным, излюбленным местом Настеньки. Здесь всегда было пусто, тихо. Никто не заходил сюда. Здесь она любила сидеть одна, на полу, на потертой ковровой дорожке, прислонившись спиной к стене. Часто проводила так время еще до знакомства с Тарковским. Здесь сидели они иногда и вдвоем, неподвижно, завороженно слушая цикадное жужжание зеленого света, доносящееся из-за стеклянной двери.

Ну и, конечно, ездили в Москву развлекаться. Они танцевали в павильоне «Космос» на ВДНХ, где на всех ласково смотрело сверху огромное лицо Юрия Гагарина, а длинные разноцветные лучи замирали на поверхности орбитальных спутников, ракет и прочих космических аппаратов.

Они танцевали на колоссальных рейвах на московских стадионах. Вскоре одни предприимчивые люди, которых Настя хорошо знала, решили сами открыть клуб, но требовалось название. Настя предложила (в соответствии со своими пристрастиями) назвать его «Солярис». После этого Настя и Тарковский стали завсегдатаями этого танцевального клуба, к названию которого оба имели некоторое отношение.

Тарковский, как всякий настоящий влюбленный, обладал способностью к перевоплощениям – он почти приобрел облик того мальчика-подростка, которого представлял себе Востряков. Сильно похудел, стал подвижен. В лице сильнее проступило нечто детское и изможденное. Он приобрел кепочку с длинным козырьком, который сдвигал на затылок. В ухе появилась крошечная серьга. Он отпустил полупрозрачную рейверскую бородку.

Как-то раз они танцевали на стадионе в Лужниках. На всех больших рейвах действуют сложные и невидимые законы притяжения и отталкивания танцующих тел, и в конечном счете в эпицентре рейва образуется особенно сильно заряженный, как бы нанизанный на живую молнию кружок, состоящий из нескольких танцующих людей, связанных общей энергетической растусовкой в единое ожерелье. Такое ожерелье может прожить около часа и даже немного дольше, и этот час становится огромным, экстатически наполненным.

Как правило, эпицентр, так называемый «кратер», держит от пяти до восьми человек. И на этот раз образовался такой кружок самозабвенных, из восьми человек. Настенька и Тарковский очутились в этом кружке, и еще шестеро: две девушки и четверо мужчин. Огромный стадион словно бы отступил за плечами этих восьми, словно бы у них надулись крылья в виде гигантских подушек. Танцуя, Настенька бродила взглядом по этим лицам. Девушек она знала, ребят отчасти тоже. Одна из девушек, по прозвищу Принцесса Рейва, с боттичеллиевским личиком, была известна всем. Другая – четырнадцатилетняя мулатка по имени Эвелинка Архангельская – вот уже год как сбежала из дома и жила у разных друзей. Затем отплясывал худощавый паренек в индийском шелковом костюмчике. Его крупная голова поросла темной щетиной. Тревожные темные глаза забвенно таращились, губы кривились в многозначительной, как бы тайноведческой и в то же время смущенной улыбке, и танцевал он странно: то солдатиком застывал, вращаясь, то делал руками неуместные на рейве жесты индийского танца, поводил глазами как восточная красавица, иногда же исступленно вскрикивал, и что-то его подбрасывало, и он чуть ли не повисал на белом луче. Следом исполнял казацкий разухабистый танец голый по пояс парень с глазами как ягоды крыжовника, где удивление стало соком. Он бросал в пучину танца свой мокрый торс, воображая себя, скорее всего, запорожским сечевым атаманом на пике силы. От этого казака веяло космической дырой. Затем извивался и гнулся не менее странный паренек, курчавый и бледный, с глазами, глядящими в разные стороны. Один глаз его хохотал, глядя вверх, на летящие лучи. Другим он неожиданно заговорщицки взглянул на Настеньку, как бы сообщая ей какую-то любопытную информацию. Этих ребят Настя немного знала – Сережка, Федотик и Пашуля из так называемой группы «Медгерменевтика». Своего рода гуру среди многочисленных других гуру дискотечной Москвы. Только последнего из танцующих в «эпицентре» – в так называемом «кратере» – Настя совсем не знала и никогда прежде не видела. Он, казалось, попал сюда случайно. Это был старик, в неопределенной одежде, немного бомжового типа. Она не ожидала увидеть здесь столь старого человека, но танцевал он упоенно, классно, как заправский рейвер, не делая никаких ошибок в танце, не совершая лишних движений, обратив экстатическое морщинистое лицо к потолку. Собственно, он танцевал лучше всех, и сила его танца держала весь «кратер».

Его лицо и убогий пиджак – все казалось осыпанным какой-то странной золотой пылью. Настя подумала, что это, наверное, сторож стадиона, допившийся до белой горячки, поймавший в своем бреду вибрации рейва и теперь отдающийся танцу так же уверенно, как медиум говорит на неизвестном ему языке. Посмотрев на свои руки, Настя увидела и на них золотую пыль. Такая же пыль сверкала на одежде и лицах всех восьмерых, танцующих в «кратере».

Девятого мая 1945 года, в день, когда на Красной площади прогремел Салют Победы, в лесу западнее Смоленска, был найден человек, находившийся в тяжелом состоянии. Он был без сознания, в крови, сильно истощен. Одежда грязная, истрепанная, никаких документов, удостоверяющих личность, при нем не обнаружили. Его доставили в госпиталь в Смоленске, где врачи, исполняя свой долг, сделали все возможное, чтобы вернуть этого человека к жизни. При тщательном осмотре не обнаружили, впрочем, никаких особенно опасных ранений и травм – только сорван кусочек кожи в районе темени, что послужило причиной обильного кровотечения. Налицо имелись также признаки контузии, психологического шока и продолжительного недоедания. Тем не менее истощение оказалось не столь необратимым, как показалось врачам в первый момент – внутренние органы не проявляли признаков атрофии и, в общем, работали нормально. Через несколько дней больной пришел в сознание и самостоятельно ел жидкую пищу. Вскоре он вообще пошел на поправку, однако память к нему не вернулась: он не помнил, кто он такой и почему оказался в лесу в столь плачевном состоянии. Кроме того, имелись и признаки психического расстройства.

Расстройство психики, зафиксированное врачами, уберегло этого человека от слишком пристального интереса со стороны органов, которые охотились за скрывающимися в лесах бывшими полицаями, приспешниками фашистов и дезертирами. Возможно, найденный человек стал жертвой лесных бандитов из числа тех самых бывших полицаев и предателей, и в результате встречи с ними потерял память и часть рассудка. Его сочли одним из горестных ошметков войны и послевоенного хаоса, которых множество было в то время.

Из госпиталя его перевели в психиатрическую больницу, а потом почему-то в неврологическую клинику в Брянске. Главврач клиники заинтересовался этим случаем и вставил его описание в свою книгу, которую готовил тогда к публикации. Через три года его выписали с диагнозом «расстройство памяти в результате механической травмы». Ему выдали паспорт, где он значился как Никита Незнаев – имя это придумал главврач клиники, аргументируя, что имя Никита звучит почти так же, как слово Никто, а потому в целом имя должно звучать как «Никто (меня) не знает». Сам больной демонстрировал полное отсутствие воображения, граничащее со слабоумием, и имя себе придумать не смог, даже самое простое. Он вообще говорил мало, косноязычно, но, в общем, все понимал, и его сочли годным к простой работе. Он стал работать дворником при больнице, убирать двор. Обязанности исполнял аккуратно, не пил. Молчун, но не злой: в общем, все привыкли, что есть такой человек, и все.

После смерти Сталина он перебрался на Север, где работал в разных местах сторожем. Несмотря на диагноз, ему доверили даже ружье, чтобы охранять большой склад: в тех местах вольные люди, да еще непьющие, встречались редко, так что Незнаев легко находил себе работу. Жил в сторожке, ровно и незаметно, даже с собакой своей почти не разговаривал, только давал ей еду.

Но постепенно он как-то оттаивал. Прошло десять лет после конца войны, и 9 мая 1955 года он впервые за все это время выпил стакан водки. Он сидел один в своей сторожке, на дальнем Севере, слушал по радио военные песни, которые передавали по случаю Дня Победы. Он выпил, и впервые за десять лет маленькая горькая слеза скатилась из его левого глаза.

Хмелел солдат, слеза катилась,

Слеза несбывшихся надежд,

И на груди его светилась

Медаль за город Будапешт, —

пел голос Марка Бернеса. Сторож отер слезу рукавом ватника, и впервые за десять лет прорезалась и расплылась по его жесткому, небритому лицу кривая, чуть лукавая и как бы смущенная улыбка. Он пробуждался. Это был Владимир Петрович Дунаев.

После второго стакана он закурил папиросу. Потерю памяти и частичное слабоумие он в основном симулировал. Очнувшись после войны в больнице, он обнаружил, что все галлюцинации и экстазы, которые не отпускали его всю войну, исчезли без следа. Единственная мысль, которая четко присутствовала в его сознании, была мысль о том, что ему грозит обвинение о дезертирстве, в неясной деятельности на оккупированной немцами территории, затем долгое и безрезультатное расследование в НКВД, допросы, потом признание в том, чего он не совершал, и затем расстрел или, в лучшем случае, двадцать пять лет лагерей и голодная смерть на Колыме. Он думал только об этом, все остальное его не занимало.

Поэтому инстинктивно, как только представилась возможность менять место жительства, он сам добровольно двинулся на Север, в места сплошных лагерей, и там чувствовал себя он в большей безопасности. Он твердо знал, что все годы войны был совершенно безумен, но как доказать свою невиновность, не знал и потому понимал, что надо ему отсидеть. А чтобы не сесть по-настоящему, надо самому посадить себя. И все же, довольствуясь скудной едой и однообразной унылой работой в краях, где почти никогда не светило солнце, он жил здесь вольняшкой, находился на привилегированном положении.

Как-то раз, проходя вдоль стен пересыльной тюрьмы, он услыхал крик из окна: «Эй, там, на воле!»

– Вот обещали мне Покой и Волю. И выполнили, – усмехнулся Дунаев, вдруг вспомнив войну. – Был я несколько миллионов лет в Покое. А теперь вот на Воле.

Воля простиралась вокруг него снегами, темными небесами, занесенными снегом складами, заборами с колючей проволокой, полустанками. Воля была сторожкой и собаками, с которыми он обходил вокруг склада.

Вскоре группа уголовников из числа находившихся на поселении совершила налет на склад. Незнаев чуть не погиб, чудом остался жив. Это происшествие еще больше пробудило в нем Дунаева. Его хотели убить – и не убили. Давно он уже жил в этих краях и знал все правила – в таких случаях в живых не оставляют. Но в тот момент, когда ему приставили дуло ко лбу, он вдруг вспомнил войну, вспомнил, что был «колдуном». На долю секунды ему захотелось поверить, что все это происходило в действительности.

– Вы что, ребята, – сказал он уголовникам пресно, без всякого выражения. – Я за вас войну воевал.

Но внутренне он произнес другую фразу, которую сам не понял, как бы пришедшую из другой жизни, из другого сознания.

Потом он никогда не смог вспомнить это мелькнувшее в его мозгу заклинание.

Уголовники избили его, связали, забрали ключи и заперли в сторожке. Милиция вскоре их нашла. Его привели, показали ему ребят в наручниках, сидящих на лавке вдоль стены. Он кивнул:

– Это они.

– Сука! Мы ж тебе жисть сохранили! – крикнул один.

Дунаев и бровью не повел. Он догадывался, что не они сохранили ему жизнь, а странная фраза, мелькнувшая в его уме.

Постепенно в их глухомань стали просачиваться сведения об общем смягчении, об оттепели, о критике культа личности. Пошли амнистии, реабилитации. Людей стали тысячами выпускать из лагерей. Дунаев вспомнил, что у него есть жена и что она была при расставании беременна. Окольными путями, осторожно навел справки (у него появилось много знакомых среди амнистированных). Выяснилось, что жена умерла, а дочка растет у чужих, в одном семействе. В 1957 году, когда уже сильно дышало привольем, когда дочке его должно было вскоре исполниться шестнадцать лет, Дунаев написал ей первое письмо. Написал быстро, не задумываясь. Один человек, знакомый сторожа Незнаева, отсидевший полные двадцать пять лет, уезжал домой в Днепропетровск и оттуда обещал отправить письмо. Называя себя в этом письме «волшебником», Дунаев сам не знал, зачем он это делает – то ли он шутил, то ли вспоминал свое безумие времен войны, то ли пытался угадать потаенные мечты девочки, не знающей своего отца и в глубине души, возможно, лелеющей надежду, что этот неизвестный отец – герой или волшебник. Он написал письмо торопливо, неловко, потом хотел исправить ошибки и сгладить стиль, но не стал, и последующие письма писал уже специально в той же косноязычной манере, с ошибками. Зачем? Ведь он вовсе не разучился писать грамотно, но он искажал стиль и почерк из осторожности. Он писал эти письма в толстых вязаных варежках, достигая одновременно двух целей: почерк становился грубым и разъезжающимся, и к тому же на бумаге не оставались отпечатки пальцев.

Он немедленно отказался бы от авторства этих писем, если бы «дело всплыло». Посылал он их тоже с большой осторожностью, с оказиями, давая верным друзьям, чтобы они бросали их в почтовые ящики в разных городах Советского Союза.

Ему просто, по-человечески, хотелось поддерживать хоть какое-то сообщение с дочерью, пускай одностороннее и эфемерное, но он прятался за маской «волшебника», по-прежнему боясь установления его подлинной личности и обвинений в дезертирстве.

Потом произошло событие, которого следовало ожидать и которое заставило его прекратить писать эти письма. Он все-таки сел. Впрочем, не случилось того, чего он так боялся – его не разоблачили, не вскрылось, что он был парторгом Дунаевым, его не обвинили в измене Родине, что означало бы – пиздец. Нет, он сел нормально, в качестве Никиты Незнаева, сел по уголовному делу, за хранение краденого. Обвинение было ненадуманным: он действительно как-то незаметно сошелся с некоторыми амнистированными уголовниками, даже подружился кое с кем. По иронии судьбы один из них находился в группе, которая совершила нападение на Дунаева, и этого парня, единственного из этой группы, не расстреляли (парень был тогда несовершеннолетним) и вскоре выпустили по амнистии. Люди из этой среды, как правило, доверяли Дунаеву (Незнаеву) и, занимаясь воровским делом, часто прятали слам у него в сторожку, платя ему положенную в таких случаях долю. Человеком он считался надежным, вскоре за ним закрепилась почетная кликуха Сторож.

Сиделось ему хорошо, даже весело, так как впервые за послевоенный период появилось оживленное и постоянное общение – и чуфиряли, и пускали дым, и хохмили, и рассказывали байки. Дунаев обходился солеными матерными анекдотами. Его уважали все больше – за каменное выражение лица, за холодную и грязную похабщину, за твердые принципы, за невозмутимость. Называли в глаза Сторожем (нередко с подобострастием), а за глаза – Незнайкой. Фамилия-то у него была Незнаев, и он оправдывал это данное ему имя: на все каверзные вопросы ровно отвечал «Не знаю». О Стороже говорили, что с ним что хочешь делай, хоть режь его всего, он никогда не выдаст, где спрятан слам – «Не знаю», и все.

– Незнайка – кремень, – говорили уголовники.

Даже в лагере он чувствовал себя по-прежнему «на воле». Воля была просто-напросто свободой от безумия: голова его была пуста и чиста, мысли просты, глаза видели снег, сокамерников, вертухая, небо, лопату, кружку с чуфирем, татуировку на руке и так далее. Однообразием своей жизни он наслаждался, как песней. Он вышел на свободу через шесть лет, в 1963 году.

В разгаре стояли сладкие и привольные шестидесятые годы. Работал на разных работах, продолжая в основном придерживаться северных широт. Но связи с блатными уже не терял и продолжал хранить и прятать краденое. Чему-то он все-таки научился в своем бреду – как вещички спрятать. Стал мастером в этом деле.

В разных местах имелись у него тайники, нычки, квартиры, снятые через подставных лиц. Глухие домики и неказистые дачи. Дело ширилось. Он действовал осторожно и больше не попадался. Получал долю с хранения, а если заказчики гибли или шли под вышак, весь товар оставался ему. Хранил и рыжье, и стекло, и паленый лаваш, и шмутье, и антиквариат, и марафон, и даже произведения искусства. Сам не крал.

Таким образом, у него появились деньги. Много денег. Появились также несколько новых паспортов и удостоверений личности, на разные имена.

Все то, что происходило с ним во время войны, в состоянии глубокого умопомешательства, он не то чтобы не мог вспомнить, а просто не хотел. Ему было стыдно вспоминать это, он тщательно скрывал, что сходил с ума, что бредил без передышки пять лет войны. Вообще скрывал все, что касалось его настоящего прошлого. Говорил, что воевал, был ранен в голову, до войны жил в деревне. И все.

Только иногда, изредка, то или иное воспоминание, непрошеное и дикое, выскакивало из глубин его души. В период, когда вся страна, затаив дыхание, следила за полетом Гагарина, он порою с невероятной остротой вспоминал космос, бездонный холод, жидкий огонь солнечного сгустка, едкий свет далеких планет и тишину – такую бесконечно-глубокую, такую полную и неисчерпаемую космическую тишину, что легкий ледяной шорох в капиллярах его замороженного тела превращался там в дикий оглушающий грохот.

Эти воспоминания приходили всегда посреди ночи, когда он внезапно просыпался, и ему казалось в те минуты, что его тянет туда, в космос, в ледяной творог, что ему было там хорошо, что он там был дома. В те мгновения он завидовал Юре Гагарину.

Окидывая в эти ночные тревожные и зыбкие часы мысленным взором все то, что пережил он за время войны, в помутнении рассудка, он убеждался, что диагноз «расстройство памяти», поставленный ему медиками в Брянске, недалек от истины – он действительно почти ничего не мог вспомнить, ничего, кроме нескольких эпизодов, имевших место в самом конце войны. Из пестрых каскадов галлюцинаторных приключений, что выпали ему на долю, в памяти осталось только несколько разрозненных образов, никак не связанных друг с другом. В этих сценках присутствовала яркость, в них тек даже какой-то свежий и едкий сок, но этот яркий сок струился где-то далеко-далеко, и его нетрудно было стряхнуть одним движением ресниц – несколькими брызгами он падал в темноту и исчезал. Он помнил бесчисленные лица святых, составлявшие Необозримое Облако, в этих лицах и в том, как они смотрели на него с небес, было нечто действительно незабываемое, неописуемое. Особенно ясно помнились ему странные свежие царапины на их лицах, легкие, тонкие, яркие, как будто все они перед тем, как предстать перед Дунаевым, игрались с котенком. И Дунаев иногда думал, не он ли был этим котенком, который в те времена по глупости и по молодости лет еще не научился прятать когти.

Он помнил, и лицо Синей, и вкус ее губ, похожий на вкус льда, согретого солнцем. Но он запрещал себе вспоминать ее лицо, потому что при этом воспоминании он снова с ужасом понимал, что любит ее, и это ввергало его в пучины изумления и растерянности, поскольку он не мог объяснить себе, кого он любит, зачем?

Он помнил, урывками, Венецию, город, который ему лишь пригрезился, но оставалось что-то настоящее, что-то неподдельное в его гнилом и свежем запахе, который сохранила его память. Он помнил, как уже говорилось, ощущение открытого космоса, эту бесконечную полость, ее холод и тишину. И еще он помнил с удивительной отчетливостью девочку-русалку, которую видел в Венеции, плывущую над затопленным парком. Ее серые, прозрачные глаза с плывущим выражением все еще смотрели на него сквозь воду, приглашая в бесконечное плавание вокруг сладкой тьмы. Он также помнил толстого человека в мокрой рубашке, который стоял на крыше венецианского палаццо и с отвращением пел что-то о море. Больше он не припоминал ничего.

Впрочем, как-то раз ему вдруг вспомнилось пророческое озарение о том, что Советский Союз просуществует только до шестьдесят девятого года. Воспоминание это вынырнуло как раз в конце шестьдесят восьмого, и он несколько напрягся. Весь шестьдесят девятый год он тревожно ждал, не случится ли война или другое какое-нибудь катастрофическое событие, которое разрушило бы родную страну. Но, несмотря на сложную международную обстановку, Советский Союз продолжал существовать и был полон сил. Наступил семидесятый год, и Дунаев успокоился. Он окончательно понял, что поскольку пророчество не оправдало себя, значит, все его видения времени войны – просто пустяки, фуфляк, пестрые встряски больного мозга, о которых можно забыть. И он с наслаждением забыл о них.

Итак, минули резвые шестидесятые с их страхами и весельем, пришли семидесятые годы и потекли друг за другом, и они несли с собой мистическое дыхание новой пустоты, этим дыханием полнились новостройки, вестибюли поликлиник, универмаги, дачные домики, пруды, новорожденные шоссе и песни, исполняемые бодрыми мужскими голосами, словно бы жирными от внутренней жути. Уют дышал над страной, и все полнее становились русские церкви, и чаще устраивались спиритические сеансы на дачных верандах. Но все это проходило мимо Дунаева. Он прожил семидесятые годы, не заметив их. И напрасно, в этих годах скрывалась тайна, которая развлекла бы его. Восьмидесятые начались Олимпиадой, над стадионами летал странный медведь под гроздью воздушных шариков. В песнях и телеспектаклях все упорнее звучала тема расставания, прощания: что-то собиралось навеки уйти от людей. Дунаев не заметил и этого – те годы ему казались уютными, пропахшими запахом неплохих сигарет. И только ближе к концу восьмидесятых стало ясно, что со страной что-то происходит. Сила, которая объединяла советский народ, стала превращаться в силу прощания, в силу ухода. Словно бы огромная ладонь махала над страной, прощаясь. Одновременно что-то стало происходить и с сознанием Дунаева.

Он купил себе фальшивое удостоверение ветерана Великой Отечественной войны и ордена и даже прошел как-то раз на День Победы в строю ветеранов по Красной площади, пытаясь стереть смутное чувство вины и, хотя бы задним счетом, оказаться в том общем строю, в который не пустила его судьба. Это мероприятие его разочаровало: старики и старухи в нелепых костюмах, с медалями и орденами на груди шли под весенним солнцем по брусчатке Красной площади, обратив ветхие лица к Мавзолею, и он шагал среди них, не чувствуя с ними никакого родства. Он понял в этом строю, что снова начинает сходить с ума. Воля вольная, пресная и однообразная, спокойная и никакая, покидала его. Уходило самое высокое из состояний, которые когда-либо выпадали ему на долю – та воля, что оставалась с ним на Дальнем Севере, в тусклой сторожке, и потом на зоне, когда он рассказывал матерные анекдоты, хрипло смеясь сквозь папиросный дым и запивая его чуфирем с сахаром вприкуску, и когда он вдыхал весенний воздух на каком-то полустанке, сразу после освобождения с зоны. Существование, свободное от целей и сил, покидало его. Его снова затягивало в Тугую Игру. Снова его стали покалывать энергетические токи безумия. Сила, которую он все эти годы вспоминал с омерзением, снова вливалась по капле в его тело и сознание. Вначале по капле, но эти капли быстро превращались в струйки, струйки в ручейки, ручейки в потоки, потоки – в торнадо… И он с ужасом ощущал, что снова наслаждается этой силой, не может не наслаждаться. Ему опять становилось хорошо и стыдно, как бывало во время войны.

Эта сила делала его одиноким среди стариков, среди уголовников. Вообще среди людей. Ему стало казаться, что он перестал стареть.

В конце 1991 года Советский Союз прекратил свое существование. Дунаев смотрел по телевизору последнее выступление президента Горбачева, похожего на влажно-губое золотое яйцо, которое решило пожаловаться своему народу, что оно вдруг осталось одно в Кремле, в этом странном замке, чьи коридоры вдруг наполнились, как выразилось яйцо, «какой-то шныряющей публикой». Глядя, как спускают над Кремлем красный флаг, Дунаев вспоминал, с каким ужасом и трепетом он ждал этого события в 1969 году. Теперь ему сделалось все равно. СССР распался на 22 года позже, чем явилось ему в откровении, а значит, весь его военный галлюциноз оказался фуфлом, свистом.

Но в ту же ночь Дунаев проснулся в холодном поту: по всему его телу бегали искры и струилось холодное электричество ужаса и силы. Он проснулся с абсолютно ясной и четкой мыслью в голове: СССР ПРОСУЩЕСТВОВАЛ 69 ЛЕТ!

Да, именно так. С 1922 по 1991 год!

Может ли быть такое? Мог ли внутренний пророческий голос оговориться и вымолвить «СССР просуществует до 69 года» вместо «СССР просуществует 69 лет». Следовало понять так: СССР просуществует до шестьдесят девятого года своей жизни.

– Значит… Значит, я все-таки знал. Значит, я… Значит, это все… – Дунаев встал и, как робот, подошел к зеркалу. На него смотрел старик. Но какой-то подозрительно свежий, какой-то явно недостаточно старый старик. Изможденность и худоба военных и послевоенных лет исчезли: он стал каким-то налитым, мощным. Лицо казалось смазанным жиром, но при этом оно не казалось толстым или дряблым, напротив. Морщины, правда, в изобилии рассыпались по его лицу, но все они были какие-то упругие, похожие на русла, по которым струились светлые ручейки силы.

По всем своим многочисленным фальшивым паспортам и удостоверениям Дунаев значился гораздо более молодым, чем был в действительности. Может быть, этим объяснялась его странная моложавость? Он бессознательно подстраивался, мимикрировал под свои документы. Ему пришлось напрячь ум, чтобы понять, сколько же ему лет на самом деле. И через десять минут сумбурных мысленных подсчетов он с ужасом осознал, что ему девяносто два года.

Нет, никакими фальшивыми документами этого объяснить не удавалось. Человеку в зеркале можно было дать лет шестьдесят, ну, от силы шестьдесят пять, но никак не больше.

– Волшебник, – произнес Дунаев и хмыкнул. После этого он лег в постель и крепко уснул. Дело происходило в номере гостиницы «Минск» в Москве.

На следующий день у него была назначена встреча в ресторане «Пекин». Он любил этот огромный ресторан, где всегда витал дух вокзала. Он спокойно сидел за столиком, поджидая двоих заказчиков из криминальной среды. Говорить собирались о партии краденых денег, которая сохранялась у Дунаева в одном месте. Человека, который попросил Дунаева хранить деньги, убили, и теперь разные люди претендовали на его наследство.

Двое появились вовремя. Одного Дунаев знал, он был в годах. Другой, совсем молодой, возбужденный, с вздрюченно-блестящими от кокаина глазами. Они быстро присели за дунаевский столик, над которым стоял пар от душистых пельменей.

Молодой сразу взял агрессивный тон:

– Свистишь, Сторож? Больше себя хочешь казаться? Под фарт ходишь?

– Клиторок свой попридержи, – спокойно осадил его Дунаев. – В тюрьме на сеансе дрочить будешь, а не здесь. Не надо махать сикилями.

И он ловко подцепил лакированными палочками кусочек рыбы семи ароматов.

– Не горячись, Севик, – произнес заказчик постарше, тоже обращаясь к молодому. – Давай выпьем, поговорим как люди.

Он разлил водку по рюмкам, поднял свою:

– Ну что, помянем тех, кого мы убивали грешным делом.

В его голосе опытный Дунаев тоже уловил угрозу. Не столь откровенную, как у молодого, но от того еще более серьезную.

– Я никого не убивал, – сказал он без выражения и не прикоснулся к рюмке.

– Как же! Подраспизделась роща золотая, – недоверчиво ощерился молодой.

– Значит, говоришь, не убивал? —

Вскинулся вдруг следачок с насеста. —

Ждет тебя, пацан, лесоповал,

Белый, как сибирская невеста.

И муде не посыпал песком —

Тем песочком, теплым, прибалтийским?

И, прикрыв залупу туеском,

Не ебался с мишкой олимпийским?

Ничего, приедешь в Магадан,

Купишь там отдельную квартиру —

Телевизор, чай, сортир, нарзан —

По ебалу городу и миру!

На, кури. Чего там, не впервой.

Главное, шугайся Чиполлино.

Он пахан жестокий и крутой

Выставит в разы на буратино.

Чисто так. За желтые дела.

Пальцы веером, и все быки вприсядку.

Штопор в шорнике. Понтуйся: смык, смола.

А не то придется дуть в трехрядку.

Говори, что знаешь Селяви,

Шо ты в «Космосе» висишь на белом коксе.

И споют фонтаны о любви,

Завафлив твой шпейц в соленом боксе.

Говоришь: понятиев не знал.

На спецу зависнешь – растолкуют.

За дубком не харкай на журнал —

Дед Мороз нехорошо шуткует.

Самый главный в зоне – Винни-Пух.

Закозлит своим слонопотамом:

Если сразу не испустишь дух,

Крикнешь «Брясь!» и станешь Мандельштамом.

Чебурага подойдет в настрой

С корефаном Геной Крокодилом,

И шепнет Мурзилка: «Кумовской!»,

Подмахнув абзац корявым шилом.

Дунаев механически поддерживал разговор с уголовниками, хорошо зная все правила такого разговора, но при этом думал о другом и чувствовал совсем другое. Он действительно остро ощущал Россию вокруг себя, чувствовал, как лежат улицы и площади Москвы за заиндевевшим окном ресторана, он понимал, что такое «мороз в Москве» и что означает «скоро Рождество» – еще совсем недавно это совсем ничего не значило, но православная Россия вдруг проступила из-под прежнего Советского Союза, и теперь действительно девушки в каракулевых шубках спешили к заутрене, и по-кустодиевски румянились их свежие лица, и на пути из церкви они смеялись и ели миндальные пирожные, торопясь домой, чтобы принять горячую ванну и затем другими способами скоротать время до ночи, когда придет черед идти на рейв и протанцевать там до утра. Дунаев думал о них и еще о многом.

Люди, с которыми он разговаривал, были ему насквозь понятны, он таких много видел и ясно понимал, что их в ближайшие дни убьют. Это казалось ему столь очевидным, как если бы даты их смертей были вышиты золотой нитью на воротничках их рубашек. Поэтому он не концентрировался на разговоре, взглядывал то в окно, на блестящий иней, то задумчиво пил зеленый чай из пиалы, украшенной изображением фениксов и бородатых драконов. Демонстративно он не прикасался к рюмке с водкой. Иногда окидывал взглядом просторный зал ресторана, довольно полный и оживленный, несмотря на утреннее время. За соседним столиком сидела компания в пять человек, все – немолодые мужчины, и явно тоже вели деловой разговор. Дунаеву достаточно было мельком взглянуть на них, чтобы понять, что дело у них ладится, и что дело для всех выгодное, и что по главным вопросам уже договорились и теперь улаживают детали. Двое из пяти иностранцы, еще один – переводчик и еще двое русских. Дело, скорее всего, шло о продаже за границу каких-то российских научных достижений или изобретений. Во всяком случае, оба русских выглядели как ученые или врачи: один лысый, смеющийся, другой – в очках с дымчатыми стеклами, седой, с угрюмо-усталым ртом.

Дунаев скользнул взглядом по лицу последнего, взгляд ушел потом в окно, но тут же вернулся к старику в дымчатых очках. Сторож понял, что видел этого человека раньше. Где? Наверное, очень давно. Дунаев механически стер с этого лица знаки старости: морщины, седину, болезненность плотно сжатого рта. Где? В лагере? В поезде? В неврологической клинике? И тут, даже не из прошлой, а из позапрошлой, совсем уже отринутой и забытой жизни поднялся образ молодого парня, который работал у них когда-то на заводе, в вулканическом цеху. Дунаев знал, что именно этот человек взял к себе и воспитал его дочь. Он мгновенно сообразил, что это он и есть – приемный отец его дочери. Он вдруг с удивлением понял, что совершенно забыл про дочь, про письма, которые писал ей.

Гго охватило странное возбуждение, похожее на озноб. Он быстро выпил рюмку водки (хотя перед этим твердо решил не пить с этими живыми мертвецами) и подозвал официанта, чтобы расплатиться, так как заметил, что за соседним столиком уже расплачиваются и собираются уходить. Сказав на прощание уголовникам что-то приятно-нейтральное, как если бы они были его добрыми случайными приятелями, Дунаев вышел из ресторана сразу же вслед за двумя учеными. Он видел, как они прощаются с иностранцами, потом садятся в машину. Он взял такси и приказал шоферу следовать за их черной «Волгой». Это привело его в заснеженный подмосковный поселок. Востряков вышел из машины своего коллеги и пошел к своему коттеджу. Дунаев медленно проехал мимо него в такси (Востряков никакого преследования не заметил), увидел номер дома и название улицы. Понял, что адрес – тот самый, по которому он когда-то посылал «письма волшебника». Отпустив такси, он до синих сумерек гулял по окрестностям, потом вернулся к дому, когда зажгли свет в окнах. С улицы, сквозь забор, хорошо видны были две нижние комнаты. Пожилая женщина накрывала к ужину, потом вошли и сели за стол Востряков и девочка, на вид лет четырнадцати-пятнадцати.

«Внучка», – понял Дунаев. И через несколько минут с замиранием сердца прибавил:

– Моя внучка.

Лица ее он отсюда разглядеть не мог, только отблеск электрического света на длинных волосах. Он долго стоял у забора, забыв про мороз, наблюдая за мирным ужином троих людей. Но потом Востряков встал и задернул занавески.

Дунаев уже в темноте дошел до станции и электричкой вернулся в Москву.

Еще несколько дней он следил за домом, купил полевой бинокль. Общение с ворами научило его кое-чему: как-то раз, когда все обитатели коттеджа ушли, и явно надолго (уехали втроем в Москву, в театр), он легко открыл замок отмычкой и тихо вошел в пустой дом. На столе стояли еще теплые чашки, оставшиеся после чаепития. Он дотронулся до ее чашки, потом до не доеденного ею печенья. Ему захотелось съесть это печенье, но он удержался.

Поднялся на второй этаж и вошел в ее комнату. Он не собирался ничего здесь похищать, просто хотел посмотреть. Просто хотел побыть немного в комнате, где жила его внучка.

В этой комнате (чувствовалось, что еще недолгое время тому назад ее называли детской, но теперь хозяйка ее уже не была ребенком) царил беспорядок. На полу, на ковре валялись смятые джинсы и майка, в кресле беспечно раскинул рукава красный лыжный свитер, пахнущий сладкими детскими духами и снегом. Дунаев поднял с пола школьный дневник, прочел имя на обложке – Надя Луговская.

– Надежда… – прошептали его губы.

Закатный свет освещал комнату, падая в нее вместе с синими тенями заснеженных сосен.

Дунаев стоял как столб посреди этой комнаты. Любому другому человеку комната эта показалась бы простой и приятной, но, в общем-то, обычной уютной комнатой, где обитает девочка пятнадцати лет. Здесь присутствовало все, что должно присутствовать в комнатах девочек этого возраста: плакаты с фотографиями известных певцов и рок-групп, разбросанные по полу тетради, фотографии красивых девушек из модных журналов, магнитофон и коробка с кассетами, книги, детские игрушки во множестве, явно подзабытые уже обитательницей этой комнаты, но все же благополучно уцелевшие следы недавно ушедшего детства.

Да, детство здесь отступило, затаилось, как преступник в засаде, но оно пристально смотрело на Дунаева из всех углов. Дунаев стоял, оцепенев: он вдруг стал все здесь узнавать, он видел, что эта скромная комната сплетена тысячью нитей с его жизнью, с его прошлым… Вместо детской комнаты в коттедже дачного типа Дунаев вдруг увидел зал штаба, сверкающий Координационный Центр, откуда велось управление его видениями, его бредом. Ему казалось, на поверхности предметов загораются и гаснут сигнальные лампочки разных цветов, и такие же лампочки и стрелки вспыхивают на стенах, и сквозь эти стены, увешанные плакатами поп– и рок-групп, проступали, как ему чудилось, карты битв Великой Отечественной войны, покоробившиеся вспученные темные карты, нарисованные тушью и кровью.

Между вещами пробегали молнии, сплетая их в подобие микросхемы, лучащейся от собственных сил. Возможно, все это сверкали лишь отблески новогодней елки, которая высилась в углу, вся в серпантине и шарах.

У подножия елки стояли Дед Мороз и Снегурочка, старые и облупленные, но роскошные. Под потолком висел железный Карлсон, отбрасывая широкую тень от своего пропеллера. Огромный, плюшевый, чуть траченный молью Винни-Пух лежал в углу мягкой грудой, осыпанный маленькими розовыми Пятачками. На нем можно было валяться, как в кресле, теребя и кусая от скуки Пятачков за их мягкие копытца. Заводная карусель замерла на тумбочке. На полочке рядом стоял Айболит, перед ним в кроватке рядком лежали бегемотики из лиловой пластмассы. Своими тумбообразными ручками они прижимали к телам огромные градусники. У ног Великого Ветеринара («Ветер и Нары», – подумалось бывшему зэку Незнаеву) теснились уже совсем крошечные, словно бы норовящие уйти под подошвы его пластмассовых ботинок, стада африканских животных: жирафов, слонов, львов и прочих. Лицо Айболита состояло из белой бородки, розового пятна над бородкой и очков, но Дунаеву казалось, что это личико все лучится безжалостным хохотом. Желтый Мурзилка, кутаясь в шарфик, целился своим плюшевым фотоаппаратом. Колобки разных размеров, сделанные из различных материалов, валялись повсюду – резиновые в виде мячей, мягкие плюшевые, затем хрупкие из крошащегося пенопласта, а также вельветовые и бархатные, набивные, как шарообразные подушки, пластмассовые, керамические, даже мраморные, с лампочкой внутри, вроде ночника. Сказочные животные топтались в шкафах, за книгами. Крокодил Гена из литой резины скульптурно стоял, воздев свое длинное зеленое лицо, одетый в пальто и в шляпу, сопровождаемый взлохмаченным Чебурашкой. Плоский пластмассовый Незнайка в тряпичной одежде лежал в химической ванночке, залитый цветным желе. Рядом валялись формочки в виде ракушек, сердец, ромашек, тоже наполненные желе разных цветов. Видимо, игра. Самоделкин, робот в галошах, тупо смотрел своими шурупами. Ну и, конечно, куклы. Ведь здесь жила девочка, и ей дарили девочек – нарядных, с открывающимися и закрывающимися глазами. Ароматная Дюймовочка с цветком на голове, синеволосая Мальвина, черноглазая Алиса, обнимающая розового фламинго.

Все это было прикрыто, заслонено более крупными образами, как если бы притаившихся магов заслонили крупные магические подмастерья. Большой плакат группы Depeshe Mode, с которого сурово-нежные, мечтательные парни смотрели прямо перед собой, и словно бы звучали их голоса, обращаясь к девочке, которая повесила их на стену:

Sweet Little fifteen

Do what you want

Tonight…

Дэйвид Боуи, худой, неровнозубый, с разноцветными глазами, изможденный внутренним драйвом, присутствовал в трех ипостасях: на сцене, изгибающийся в экстазе, с серебряным микрофоном в руках, затем в виде кадра из фильма «Инопланетянин» (это был один из любимых фильмов Настеньки, которая, впрочем, тогда еще называлась Наденькой). Дэйвид Боуи сыграл в этом фильме роль инопланетянина, который высадился на Землю, чтобы сообщить людям важные сведения о Вселенной, но он все время недомогает на Земле, все время его терзает дурнота, и таким – недомогающим инопланетянином в земном черном пальто он застыл на плакате. Третий плакат изображал Боуи в образе вампира из фильма «Голод» – в этом триллере Боуи сыграл вампира, который прожил несколько столетий в виде изящного денди, но вдруг за один день он катастрофически стареет и превращается в мелового старца. Катрин Денёв берет его на руки и несет сквозь анфиладу чердачных комнат, где трепещут голубиные стаи. Она кладет его там, на этом огромном чердаке, в гроб, все еще странно живого сквозь известь баснословной старости, целует на прощанье в большой и бутафорский лоб. Этот момент – женщина со стариком на руках – и присутствовал на плакате в комнате Наденьки Луговской.

Ну и, конечно, здесь был великолепный Джим Морисон, голый по пояс, с сонным укоризненным взглядом, с руками, глубоко засунутыми в кожаные штаны. Он как бы обрушивал на зрителя гордое томление бесконечных мастурбаций.

– Love me twice today! – просили девочку, живущую здесь, его приоткрытые губы.

– I am going slightly mad! – твердил за ним Фредди Меркьюри, одетый во фрак и бегущий вслед за пингвином.

С этим Дунаев мог только согласиться: он тоже постепенно сходил с ума. Из-за шкафа строго блестели восточные глаза Виктора Цоя: «Где же ты теперь, воля вольная?»

Да, воля была далеко.

Лапландская девушка Бьорк бежала по темному лесу, преследуемая мрачным плюшевым мишуткой. Субтильная Кейт Мосс в черной полурастерзанной майке стояла на подиуме, тоже, как Джим Морисон, засунув руки в черные джинсы от Калвина Клайна и как бы рассеянно мастурбируя, отвечая Джиму на его сонный вызов.

Все здесь было пропитано любовью, и кричало и мурлыкало о любви, и в то же время оставалось невинным, детским.

«Как же я мог жить так долго без… без любви?» – неожиданно подумал Дунаев.

Солнце клонилось к западу, свет становился все сильнее, золотистее, он проникал сквозь ледяные узоры окна, и комната превращалась в алмаз – в алмаз, в котором застрял Дунаев, в драгоценный кристалл, сверкающий всеми своими гранями, пронизанный Синими Тенями, искрами, вспышками. Свежесть зимнего леса за окном, потаенные скрипы деревянного дома, теплое дыхание ее разбросанной, словно в гневе, постели…

Он вспомнил вдруг все детские комнаты, которые прошел за войну: от той, полувзорванной, где он прятался в Подмосковье, до комнаты близнецов в берлинской квартире. И он вспомнил ту круглую детскую – спаленку, уютно освещенную ночником, – которая скрывалась в его собственной голове.

Он любил эту девочку не потому, что она была его внучкой, продолжением его рода – это его не волновало: «кровинушка», «продолжение рода» и прочая дребедень. Он любил ее потому, что, прежде чем родится в мир, она была его Советочкой, которая спала в его голове. Спала и сквозь сон лепетала. Он проснулся после войны, и кровь текла ему на лицо с темени: это ушла из головы Снегурка. Ее вынули бережно и нежно (наверное, Священство), поскольку война закончилась и Родина была спасена. И голова осталась жить как пустая скорлупа. Но ему предсказывали (он вспомнил), что она вернется – вернется реальной девочкой, внучкой. Она ушла, и вместе с ней ушла и его магическая сила. Теперь она снова появилась с новым именем – Надежда. И у него появилась надежда вернуть все. Возможно, она возвращалась, потому что Родина снова в опасности и ее снова нужно спасти и уберечь. Он не знал, что от них потребуется, когда она объединятся с Внучкой в магическом союзе – восстановить великий распавшийся Советский Союз? Или, наоборот, помочь Новой России проложить себе свободную и счастливую дорогу в будущее сквозь злые наслоения прошлого? Он не думал об этом, зная, что Советочка близко и скоро он услышит Совет (потому что Любовь – это Подсказа).

Последний луч солнца сверкнул в стеклах книжных шкафов, в елочных шарах, в глазах игрушек и погас. Комната вдруг погрузилась в глубокую синюю тьму. Дунаев осторожно вышел из дома. Никто никогда не догадается, что он побывал здесь.

Он хотел на следующий день снова приехать сюда, в этот подмосковный поселок, встретить Надю, когда она будет возвращаться из школы, и поговорить с ней. Но получилось иначе. Вернувшись в Москву, он сразу же узнал, что пока он следил за домом внучки, в криминальном мире (к которому он все-таки принадлежал) стало происходить нечто из ряда вон выходящее. Конец СССР и смена общей власти отразились в этом мире, как в зеркале: стали вдруг убивать блатных «авторитетов». Молодые шакалята, презирающие блатной закон, начали систематическое истребление старых волков, а заодно отчасти и друг друга. Война велась открыто, с чудовищной жестокостью и без всяких правил. Дунаев к «авторитетам» не принадлежал, но слыл «чем-то вроде того». Он понял, что надо ему срочно скрываться.

Относительно тех двоих, с которыми он встречался в ресторане «Пекин», он ошибся. Одного из них, правда, уже убили, но другой – молодой уголовник по кличке Сева Панцирь – остался жив и активно участвовал в разразившейся войне. И он, и другие многие должны были убить Дунаева просто так, из аккуратности, раз уж пошли такие дела.

Дунаеву пришлось срочно уехать из Москвы, долго заметать следы, навсегда расстаться с паспортом на имя Никиты Незнаева и мыкаться опять в местах, которые он знал и которым доверял – на дальнем Севере. Прятаться и заметать следы он умел, как никто другой. В этом деле был виртуозом.

Он жил скромно, работал библиотекарем, но постоянно думал о внучке. Тогда-то он и стал посылать ей «письма волшебника» – опять со всей прежней осторожностью, с оказиями. Когда-то он боялся НКВД, теперь – преступных группировок. Впрочем, в душе страха не было, просто он тщательно соблюдал осторожность, конспирацию. Целый год он посылал ей письма, которые так мучили Вострякова. Иногда Дунаев думал о Вострякове, опасался, как бы тот не отнес письма в милицию. Иногда ему казалось, что магические способности постепенно возвращаются к нему, и он пытался издали, на расстоянии, сковать волю этого человека. Кое-какие доверенные Дунаеву люди осторожно следили за коттеджем, за девочкой, охраняя ее на всякий случай. Но ей никто не угрожал. Эти же люди сообщили Дунаеву, что девочка поменяла имя и теперь называется Анастасией. Это было только на руку.

За год буря в криминальном мире подулеглась, убили всех, кого хотели убить, а потом и всех, кто организовал и осуществил эти убийства. Убили и Севу Панциря, и других, кто мог иметь претензии к Сторожу. Про Дунаева теперь некому стало помнить. Снова его никто не знал. Дела его остановились, он потерял все свои связи и почти все деньги. Это совершенно не волновало его. Он спал по ночам спокойно, как бревно в бобровой запруде.

В мае 1993 года он вышел из укрытия и снова приехал в Подмосковье, чтобы найти Настю и обучить ее волшебству. Он писал ей «письма волшебника» совсем с другим чувством, чем когда-то писал их для своей дочери: тогда он сам не верил в то, что пишет, а теперь верил, что и в самом деле сможет научить свою внучку летать, проходить сквозь стены и оставаться вечно молодой. Впрочем, на данный момент сам он мог похвалиться разве что загадочно приостановившимся процессом старения.

Так случилось, что он прибыл в «научную деревню» при Лесной лаборатории в тот самый день, когда Востряков сжег его письма Настеньке, и в тот же день она познакомилась с Тарковским. Дунаев впервые увидел ее лицо в окулярах бинокля: она сидела в овражке, за пикником, вместе с подружкой и молодым человеком. Сторож прятался в зарослях, на склоне, довольно далеко от них. Он не мог слышать, о чем они говорят, и наблюдал их общение как немое кино. Он видел, как она намазывает творог на хлеб, как откидывает назад пряди длинных волос, заметил, конечно, камешек с дыркой у нее на запястье (этот шаманский атрибут – «куриный бог» – был ему хорошо знаком), видел, как склоняются их затылки над едой, как светлый пар окружает витую струйку чая, ниспадающего из термоса в железную сверкающую крышку-стаканчик.

Но он видел и другое. Между его внученькой и неизвестным ему юношей нечто происходило: какая-то игра света, которая становилась все интенсивнее. Вскоре Дунаев уже различал тонкую сеть лучей, которые сплетались в подобие вензеля. По этим лучам бежали искры: это были токи любви, стремительные и медленные, смешивающие и разделяющие холод и жар, сухость и влажность, силу и слабость, запахи чая, травы и цветов. Токи любви, о которой еще не знали ни девочка, ни молодой человек, но о которой уже знал опытный Дунаев, научившийся понимать такие вещи. Лицезрение этого четкого узора лучей, который вписывал между телами тех, кто еще только собирался влюбиться друг в друга, третью фигуру, фигуру тайного света, это видение действовало на Дунаева двояко. С одной стороны, это отдаляло его от Внучки, от его прошлой и будущей Советочки. Словно бы он обречен смотреть на нее только в бинокль, издали (так нелепо, как будто бы он сделался эротическим вуайеристом, любителем подглядывать за девочками, тогда как он всегда и сейчас далек был от подобных увлечений), но, с другой стороны, он понимал, что этот лучевой орнамент создан для него, как для единственного зрителя.

Настя и Тарковский не знали, что за ними подглядывают, но Сверкающий Завиток, который создался между ними (нечто вроде морской волны, сплетенный из света и ограниченной золотыми завихреньями, пронизанной изнутри четкой сеткой лучей), – этот Узор словно бы видел Дунаева и подмигивал ему издалека, как бы говоря: «Смотри! Наслаждайся! Это зрелище только лишь для тебя!»

Он ощущал во рту вкус творога, хлеба и чая.

В голове его оставалось пустое место, ниша, где раньше обитала она, и теперь, чувствуя ее присутствие уже не внутри, а снаружи, этот шарик начинал резонировать: он отражал ее, он воспроизводил ощущения, которые она испытывала. При этом сознание Дунаева почти отключалось, он начал действовать как сомнамбула. Востряков правильно догадался, что влюбленность защищает Настеньку от «волшебника». «Волшебник» оказался настолько опьянен резонансом любви, что ничего не предпринимал: все лето он бродил за влюбленной парочкой, не делая никаких попыток поговорить с Настей. Он держался на приличном расстоянии, не расставаясь с биноклем. Он оправдывал это тем, что он – Сторож и теперь он сторожит ее, будущую волшебницу. Якобы он охранял ее. Да, ее ощущения передавались ему в странной, измененной форме: особенно любовные и наркотические. Уже на следующий день он наблюдал ее встречу с Тарковским на озере, и когда она закурила косяк, Дунаева словно бы ударили по голове – охнув, он опустился на лавку вдалеке от них. Молодые люди даже не почувствовали особого эффекта: так, немного зацепило, и образы венгерского фильма (которому они уделили так мало внимания) стали чуть более выпуклыми, а поцелуи в темном кинозале более внятными. Но в целом эффект марихуаны затерялся скромным лепестком в букете других эффектов. Дунаев же, ничего не куривший, просидел целый час на лавке, не двигаясь. До него этот эффект дошел (через систему кривых зеркал в его мозгу) в виде удара лопатой, который на час превратил его в рыхлый сугроб, неловко примостившийся на скамейке.

Так и прошло это лето, как горячий подмосковный сон. Дунаев изучил маршруты их прогулок, он плавал в тех заводях, где плавали они, он находил на отмелях ночью смутные отпечатки их тел в песке, там, где днем они загорали. Он посещал укромные лужайки в лесу, где трава осталась смята их объятиями, он докуривал бычки их сигарет, он ездил вслед за ними в Москву, он стоял под светящимися окнами квартир, где они сидели в гостях, и бродил ночью по счастливым московским улицам. Никакой ревности к Тарковскому он, конечно же, не испытывал – ему вообще казалось, что Тарковского собственно нет, а есть Веретено, медленно вращающееся, наматывающее на себя нити любви, извлекая их из Клубочка, которым была Настенька. Дунаев же, снова невменяемый, чувствовал себя Пряхой, которая бережно прядет Пряжу и, кажется, собирается связать теплую шапочку для всего святого мира. Иногда он даже не следил за ними, а просто лежал у себя в комнате (жил он тоже в Подмосковье, на одной даче, от которой у него остался ключ еще с прежних времен), закрыв глаза, и окуляры бинокля зажигались прямо у него в голове, и он видел сквозь этот мозговой бинокль две маленькие фигурки – Насти и Тарковского – бредущие сквозь цветущую поляну или же играющие в гостях. Крик любви, который вырывался изо рта его внучки, сквозь закушенную нижнюю губу, долетал до него на огромном расстоянии и сбрасывал его с кровати и катал по полу. Ее оргазм настигал его, но уже без сексуального привкуса, без наслаждения, как нечто чисто силовое, космическое.

Нечто в течение веков называют любовью, но всем известно, что при каких-то обстоятельствах это нечто могут назвать и тысячью стрижей, ворвавшихся во Влажный Дворец, или стремительно несущимися облаками, или же снеговиком, подвешенным на стреле подъемного крана, который с дикой скоростью вращается вокруг своей они, разбрасывая вокруг себя снежные кристаллы, кусочки моркови и веточки от раздробленной метлы.

Это было время между социализмом и капитализмом. Время Пустых Стен, когда лозунги и плакаты советского времени уже исчезли, а капиталистическая реклама товаров еще не заняла их место. Это как одна семья уже выселилась из квартиры, сняв со стен свои картинки, а другая семья еще не заселилась, еще не развесила везде своих родственников и свои пейзажи. Повсеместно считалось (и, видимо, так оно и было на самом деле), что большинство населения страдает неимоверно – неуверенность, нищета, распад прежней жизни – все это всеми обсуждалось и присутствовало повсеместно. Но одновременно что-то странное шло с небес, какое-то беспрецедентное ликование и свобода пробивались фрагментами. Что-то особенно изнеженное проступало в деревьях, в воде прудов. Давно такими пьянящими не бывали закаты и рассветы. Весна, Лето и Зима опять стали богами, как бывало когда-то, а Осень стала демоном, скрывающимся за их спинами. Молодежь, танцующая до упаду, а также безумцы любого возраста – им дано было почувствовать головокружительное очарование того времени, жестокого и субтильного одновременно.

Дунаев принадлежал к безумцам, но к тому же жил жизнью молодежи. Он полюбил танцевать на дискотеках и на рейвах, среди молодняка, хотя самому давно перевалило за девяносто. Танцевал упоенно, по-шамански. Никто не удивлялся его присутствию, как будто он родился на танцполе, среди дискотечных лучей. В лице его, как и у Тарковского, как и у других девушек и ребят, присутствовала какая-то детская усталость, как у изможденного любовью подростка. Галлюцинирующим девочкам на дискотеках нравился этот странный танцующий старичок, и они порою затаскивали его куда-нибудь подзаняться любовью. Странным образом, несмотря на убогую одежду, тело его не излучало запаха старости: напротив, вокруг него витал приятный дух свежего хлеба. Иногда с привкусом корицы или ванили. Этого он за собой не знал, а жаль – это показалось ему очередным доказательством волшебства.

После секса ему становилось так хорошо, что религиозность зажигалась в душе, как дачное окошко. В такие минуты хотелось бросить все – бинокль, Подмосковье, магию – и пойти себе по русским монастырям, христарадничая и блаженствуя, как делали во все века на Руси. Перестать быть волшебником и стать святым, ради уменьшения страданий всех существ. Так хотелось Дунаеву.

Видимо, он все-таки успел установить чудотворную икону в маленькой часовенке на Луне, и теперь она милосердно смотрела оттуда на святую Землю, затерянную в святом космосе. Возможно, эту икону так и следовало называть – икона св. Космоса.

Некоторые слова, употребляемое в этом романе, такие, например, вполне обычные, почти кацавеечно-лубочные слова, как Стремглав или Врасплох, могут стать источниками бездонного изумления. Бог Изумления орудует в этих словах. Стремглав входит Изумление, и Врасплох застает оно. Это как если бы в тексте (в физическом тексте, в его бумаге и буквах, а не в тех воображаемых пространствах, о которых текст толкует) вдруг завелся бы маленький старичок, грызущий бумагу, раздвигающий и разминающий слова, обминающий себе в тексте ямку, чтобы свернуться в ней поудобнее.

Здоровенные и обычно мрачные ребята, стоящие у клубов на фейс-контроле, вдруг начинали растерянно улыбаться при виде Дунаева и сразу же пропускали его внутрь. А один из них как-то раз порывисто обнял и перекрестил старика, перед тем как пропустить его внутрь, а потом остался стоять с окабаневшим бетонным лицом, не понимая, что же это он только что совершил. Такое уж было время.

Так и прошло лето. Затем пробежал сентябрь, наступил октябрь. В столице стало происходить нечто дикое, но они не замечали, пока случайно, гуляя по центру Москвы, не оказались в огромной толпе.

Настя с Тарковским шли по Садовому кольцу, Дунаев следовал, как обычно, на приличном расстоянии. Они хотели повернуть к площади Восстания, но там стояла милицейская цепь, и их не хотели пускать.

– Не ходите туда, там опасно, – сказал Насте офицер милиции.

Но Настя сказала, что там работает ее отец, что нужно найти отца, и их пропустили. Дунаева же пропустили вообще без вопросов и предупреждений. Они прошли площадь Восстания, справа остался зоопарк, и пошли по Пресне.

Толпа сгустилась, она накатывалась волнами на милицейские цепи. Настя и Тарковский видели, как толпа останавливает троллейбусы, вышвыривает из них перепуганных пассажиров и затем, навалившись, опрокидывает троллейбусы набок, мастеря из них баррикады. Они видели, как остервенелые старики и старухи бьют до крови молодого милиционера: сорвав с него защитный шлем, они царапали ему лицо и рвали волосы.

Толпа, накатываясь и откатываясь, кричала все время какое-то одно слово, не совсем понятное. Дунаеву показалось, они кричат «Валуи! Валуи!», но он не понимал, при чем тут грибы. Настеньке же чудилось, что они кричат «Халлоуин! Халлоуин!», и действительно, вокруг был настоящий Халлоуин – казалось, какая-то темная бушующая масса вдруг вырвалась из-под земли.

На самом деле они кричали слово «Холуи!», выкрикивая его в лица милиционеров, которые стояли в оцеплении.

Потом Дунаев потерял Настю и Тарковского в толпе. Течение толпы становилось все более сильным и непредсказуемым, и уже не удавалось пробиться. Дунаева стало сносить, как водоворотом к воронке, к эпицентру всего этого движения толпы – к так называемому Белому дому, огромному троноподобному зданию парламента (раньше в этом здании размещалось правительство РСФСР). Каким-то образом его втянуло внутрь здания. Здесь было оживленно, бегали люди с автоматами, отдавались какие-то распоряжения. Отсюда велось управление этим восстанием. Группы вооруженных людей формировались на нижних этажах и выезжали на штурм объектов в Москве. Дунаев бродил по лестницам и коридорам этого огромного здания, его как будто везде узнавали, выдавали ему какое-то оружие, которое он тут же терял, давали ему поручения, которые он тут же забывал. Он уже находился в полубреду. Пьянящая мутная энергия мятежной толпы действовала на него одурманивающе, он словно бы попал в кипящий котел с неряшливо изготовленной брагой. Как-то раз он даже оказался сидящим за столом совещаний в каком-то кабинете, где обсуждался вопрос чуть ли не о будущем правительстве. Хотя Дунаев был явно уже сильно не в себе, и это, наверное, бросалось в глаза, но его как-то деловито везде принимали, возможно потому, что здесь много бродило таких. Он сидел среди сдержанных подполковников, среди старых партийцев и молоденьких фашистов, ему даже предложили принять участие в работе какого-то комитета при будущем правительстве, но при этом почему-то не спросили его фамилию. Иногда безумие его покидало, и тогда он различал вокруг себя в основном две категории людей: одни чувствовали себя загнанными в угол, они переполнялись едкой горечью и отчаянием и в отчаянии становились способными на все. Другие, напротив, наслаждались ликующей надеждой, им казалось, зубы их уже соприкоснулись с хрустящими покровами Торта Власти и через секунду они укусят по-настоящему, чтобы испытать незабываемые ощущения и возвыситься. И тех и других связывала воедино истерическая искорка, вспыхивающая в глубине их глаз – искорка, хорошо знакомая Дунаеву по зоновским беспределам. Действительно, сильно пахло этим, но одновременно и другим. Многие люди, явно совершенно сумасшедшие, и другие, видимо нормальные, но сильно возбужденные, что-то ворошили сообща, что-то вместе делали, как жуки.

Быстро формировались и вновь распадались отряды и группы под различными значками и флагами: флаг с ликом Христа на красном фоне, коммунистический красный флаг, флаг Советского Союза, фашистский флаг со свастикой, императорский штандарт дома Романовых – все это странно перемешалось. Дунаеву было все равно. Он думал о внученьке.

Ночь прошла незаметно, в бреду. Наутро в какой-то момент показалось, что все уже схвачено и как-то оцепенело, и в этом оцепенении почувствовался тусклый надлом, какая-то щель, и в нее хлынул тяжкий запах – что-то напоминающее о мучительном пробуждении после пьянки, когда просыпаешься в прокуренной комнате, среди кислой блевотины… В этот момент на противоположной стороне реки показались танки. Танковая колонна медленно двигалась по Кутузовскому проспекту, мимо гостиницы «Украина».

– Танки! Танки, блядь! – забормотали и заголосили все вокруг. И Дунаев вдруг вспомнил слова Холеного, сказанные им о танках: «Эти вещи из глубины… из самой глубины к нам пришли».

Дунаев жадно смотрел на колонну, приникнув к уголку окна. Впервые со времен войны он видел танки.

Боевые машины тяжело вышли на мост и с середины моста головной танк открыл огонь по их зданию. Полыхнуло, грохнуло, потек едкий дым сквозь комнаты. И снова ударило, и еще, и вот уже все горело, и все бежали, матерясь, хрустя разбитыми стеклами, а кто-то еще бессмысленно палил из окон… Все это так сильно напомнило Дунаеву войну, что он чуть не закружился по этим горящим комнатам и коридорам в танце. Он все смотрел в свой кусочек окна и видел Ее – над танками, над Москвой стояла Она в ясном утреннем небе. Огромная, ростом с гостиницу «Украина», в распахнувшемся белом полушубке, со сверкающими снежинками на лице. Это была она – Внученька. Это она, Настенька, двинула на них танки, и она указывала направление выстрелов рукой в сверкающей варежке…

– ПРЕКРАТИТЬ БЕЗОБРАЗИЕ!

Это звучал голос чистого снега, молоденького, еще не рожденного снежка, который собрался вскоре снизойти на страну.

Огромная Ель вставала за Внучкой, вся состоящая из нерожденных еще миров. Дунаев не помнил, как выбрался из горящего здания. В мыслях сияло лишь одно:

Забрать подарки – и к ней! ПОРА!

Гости съезжались на дачу, как говорит русская литература. И она не лжет. Семья Луговских, которым принадлежала дача в поселке Отдых, была замечательна многим, в частности тем, что не приходилась Настеньке Луговской никакой, даже самой отдаленной родней. Тем не менее Настенька любила дружить с этой большой и сумбурно-благополучной семьей еще в бытность свою Наденькой. Поменяв имя и немного повзрослев, она продолжала дружить с Луговскими, которых в ее семье называли не иначе как «другие Луговские».

«Другие Луговские» были из числа тех семейств, которые, как хотелось бы верить, никогда не переведутся в России: с весельем, с играми, с девушками на выданье. Чем-то отчасти напоминали семейство Ростовых, описанное Толстым. Впрочем, даже веселее, чем у Толстого, так как девочки Луговских, даже и выйдя замуж, оставались в некотором смысле по-прежнему «на выданье», настолько они казались открыты по отношению к миру. Их отец Аркадий Луговской в молодости был человеком богемным, да и сейчас, перевалив за пятьдесят, любил и странно одеваться, и поражать чудачествами. Слыл обаятельным матерщинником и мастером неожиданных записок. Он мог послать ни с того ни с сего кому-то из своих друзей, например, письмо такого содержания:

...

Степан!

До меня дошли сведения о том, что твоя племянница достигла наконец того возраста, когда ей недурно бы быть совращенной собственным дядей. Сам я ее не имел счастья видеть, но, имея в виду принятые в вашем семействе, по женской линии, красивые глаза и приятные прямые носы, памятуя о которых я и чиркнул эту записку. Остаюсь, закадычно.

Арк. Луговской

Или же кому-то из близких приятелей он мог написать:

...

Милый,

Ты же, между прочим, ебаная подлопиздая скотина, хуйло ебучее, а впрочем, вырвалось, заработался. Всегда милости просим к нам на сырники. Обнимаю,

Твой дружище

На такое совершенно не полагалось обижаться, наоборот, считалось очень обаятельным. Луговской действительно сердечно любил своих друзей, да и вообще отличался добродушием. Соседу по даче, ветерану войны, который воровал у Луговских дрова, он написал следующее:

...

Майор!

Знаю, что не другой человек, а ты воруешь наши дрова, но поскольку ты пролил кровь за Родину, постольку за твое здоровье пью стакан красного вина.

Без симпатии, но с уважением Луговской

При всех этих, казалось бы, чудачествах Аркадий Олегович был человек умный и мог дать дельный совет по самым разным вопросам. Суховатый, светловолосый, хрупкий, он на этот раз встречал гостей в рокерской майке с изображением головы волка, в белых брюках и в турецких туфлях, расшитых золотом, с загнутыми носами. Таков уж был «другой Луговской». Гости съезжались не вечером, а днем, потому что поводом являлся День Рождения младшего сыночка этой семьи – Илюшеньки Луговского, которому сегодня должно было исполниться четыре года.

Приехали в Отдых и Настя с Тарковским. Держа в руках красивые подарки, они прошли на большую светлую веранду, где за праздничным «детским столом» сидел разгоряченный именинник в окружении других детей и девушек. Они погладили его по мягковолосой голове: голова ребенка казалась раскаленной, настолько он был возбужден своим праздником. Видно было, что пик этого возбуждения позади, что именинник уже изможден ликованием, и, несмотря на то, что он вертелся и трогал подарки, глаза его свидетельствовали, что его душа постепенно погружается в сон. В других комнатах большой дачи люди разных возрастов пили вино и водку, обсуждали своих знакомых, свои собственные приключения и, конечно же, вчерашние события в Москве. Высказывались самые разные мнения. Со второй веранды доносилась музыка, там уже понемногу танцевали. Настя и Тарковский встретили старшего, девятнадцатилетнего, сына Луговских Костю и его девушку Катю. С ними они договорились повстречаться ночью на вечеринке в «Солярисе». Костя и Катя поманили Настю и Тарковского в пустую узкую комнату, где Костя вынул из кармана конверт, а из него вытряхнул на ладонь несколько маленьких, светлых, как бы бумажных квадратиков.

– Это ЛСД, – сказал он. – Настоящая английская кислота. Сорт называется «Ом». Рекомендую принять где-то через часа полтора. Тогда как раз в «Солярисе» торкнет.

Настя и Тарковский взяли по квадратику и спрятали их.

В комнату заглянул Аркадий Олегович.

– А, вы здесь, – сказал он рассеянно. – А я как раз вас и ищу. Пойдемте покажу нечто странное. Такое вы не сразу забудете. Или наоборот – забудете сразу же.

Они вышли из дачи через боковую дверь. Осенний сад шелестел полуопавшими деревьями, все вокруг золотисто хрустело, было ясным, кое-где схваченным октябрьской паутинкой, и холодный ветерок ласково гулял здесь один. Только ели, изумрудно-мрачные, сохраняли свою тьму среди этого золотца, дымки и синевы. Луговские обладали огромным дачным участком, который отчасти выглядел как кусок леса, но с одного края его засадили яблонями, а за ними блестели стекла теплиц, где Аркадий Олегович выращивал цветы. Цветы были, как ни странно, его страстью, даже тайной страстью, так как он не любил говорить о них, а если и показывал друзьям выращенные им новые сорта, то никак не комментировал, и на восклицания о красоте цветов только пожимал плечами, словно это не он, а какой-то другой человек вырастил их.

– Мы идем смотреть цветы? – спросила Настя.

– Нет, не цветы, а странный камень, – ответил Луговской.

Они подошли к одной из теплиц, и Настя с Тарковским разглядели в стекле этой теплицы большую дыру. Войдя, пригнувшись, внутрь, они увидели большой камень, лежащий на грядках с цветами.

Камень лежал, глубоко вдавившись в рыхлую землю. На его гранях сверкала золотистая странная пыль.

– С самолета, что ли, сбросили? Или с вертолета? – пожал плечами Луговской, изумленно глядя на камень, – У нас тут, сразу за железной дорогой, город Жуковский, там авиационные институты, часто испытательные полеты проводятся. Но зачем сбрасывать камень? Или это метеорит, упал прямо из космоса? Из разряда тех глупых историй о необъяснимых явлениях, которые печатаются в дешевых газетах.

Луговской растерянно посмотрел вверх, в синее осеннее небо.

Вскоре Настя с Тарковским покинули Отдых. Им надо было поспеть в «Солярис» раньше обычного ночного времени, так как там сегодня собирался состояться показ мод, в котором Настенька обещала участвовать в качестве одной из моделей. В Москву ехали из Отдыха в электричке, которая оказалась вся разбита внутри, изрезана ножами, кое-где без стекол в окнах. Зато вагоны заливал медвяный закатный свет, и разруха превращалась в роскошь в этом вельможном свете. Людей было много, и самых разных: калеки пели песни, щедро играя на гитарах и гармошках, пьяные лежали навзничь, с открытыми ртами, старики читали газеты, парни бандитско-спортивного вида потягивали светлое пиво, перемешанное с солнышком. Как бывает всегда в России в момент судьбоносных переломов и всеобщих превращений, из всех человеческих лиц прямо и даже нагло выглядывали могущественные силы всех видов: лица святых и ангелов запросто проступали сквозь лица уродов и старух, и наоборот: вроде бы приличные люди сидели с лицами столь страшными, что на них не получалось смотреть. Один из бандитских парней уронил на золотое от солнца окно свою голову, насыщенную пивком, и лицо его приобрело завершенное выражение Будды, погруженного в нирвану. В этой электричке, уже подъезжая к Москве, Настя и Тарковский съели свои бумажные квадратики.

Показ мод происходил почти в полной темноте, так как демонстрировалась одежда со светящимися элементами. Светящиеся короткие юбочки и топы, флюоресцентные рюкзачки, излучающие розовый свет или же зеленое свечение, напоминающее о таинственных болотных гнилушках. А также светящиеся заколки в волосах, легкие платьица, выглядящие как осыпанный светлячками куст, сумочки из прозрачной пластмассы с горящей лампочкой внутри, и прочее. Выходя на подиум, окруженный людьми и темнотой, Настенька воображала, что она – на захваченном пиратами судне, ее пускают в море по доске (старинная пиратская казнь), она идет по этой доске, а вокруг и внизу черный всклоченный океан, в котором среди волн блестят глаза русалок, в чье сообщество она готовится влиться. Или же она воображала, что она – хуй, который входит в темную и нежную пизду. Пиздой являлась погруженная во тьму публика. Настенька же, нарядная и напряженная, входила в нее, доходила до конца и возвращалась обратно, чтобы снова войти.

– Туда – сюда – обратно,

Тебе и мне приятно.

А отгадка – дефиле, – так частенько говорила Настенька.

В создании «светящейся» коллекции она сама приняла некоторое участие. Во всяком случае, она воспользовалась случаем и осуществила свою давнюю мечту о платье из фильма «Солярис» – с разрезом на спине, который словно бы сделали ножом, небрежно и неумело, вместо того разреза, который «забыл» изготовить мыслящий Океан. Лоскут вспоротого якобы платья висел вбок, обнажая спину и создавая драматический эффект. Платье было короче, чем в фильме, и оставляло на виду голые ноги, и к нему следовало носить массивные ботинки, в которых смешивалось нечто военное и грубое с чем-то девичьим и кокетливым: сбоку на ботинках светились розовым светом маленькие силуэты колибри в полете, а толстые подошвы оставляли на влажной почве следы босых ног (подошвы украшены были рельефными изображениями голых девичьих ступней). В этом платье и в этих ботинках Настенька и осталась на вечеринке, после того как закончился показ мод.

Диджей Вещь сменил за пультом диджея Щуку. Мир вещей словно пришел на смену миру рыб: в музыке, которую давал Щука, несмотря на всю ее резкость, присутствовали трансовые смягчения, текучесть и струи холодного водоема, тогда как диджей Вещь обрушил на танцпол жесткое техно, которое понравилось бы вещам: тайна подставок, несущихся в танце железных ключей, роботов и осколков, эта тайна здесь распахивала себя настежь.

Щука знал, что означает «живое и холодное», а Вещь, наоборот, разбирался в «неодушевленном и горячем». Иногда дело доходило и до «раскаленного». Настенька и Тарковский чувствовали и понимали эти нюансы очень хорошо, так как кислота (и прочее) уже начала действовать вполне. Они скакали и прыгали, как заводные. Хохот распирал их изнутри.

Постепенно в вещах проявлялся свет, он зарождался в их сердцевине, и затем разбегался по закоулкам танца. Казалось, не тела танцуют и гнутся, а промежутки между телами. Наконец, наступал момент, когда все девушки вскидывали вверх руки, ослепительная шаровая молния появлялась над их тонкими пальцами, и они перебирали пальчиками, щекоча брюхо грозы.

Тарковскому иногда казалось, что они с Настенькой остаются в танце одни. Он видел лишь только ее лицо в отсветах и бликах, ее личико, влажное, как в бане, бледное и нежное, с расширенными зрачками, волшебно блестящими, с приоткрытыми губами, с летящими прядями золотистых волос, личико изможденно-детское, вопросительное, плывущее. Тарковский посвятил всю жизнь свою любви, он не имел в жизни других смыслов. Теперь он видел, что любовь перестала быть состоянием, а стала живым существом – девочкой, проглотившей бумажный квадратик. Он чувствовал, что это существо, в которое он влюблен, наполнено странной силой, но это не мешало ему испытывать по отношению к ней резкую, почти мучительную жалость.

Вещь и Щука сошлись за пультом и теперь работали вместе. Маленький наголо обритый Вещь остался в одних плавках, а все тело его было татуировано китайским ландшафтом с водопадами, горами и башнями созерцания. Щука, сутулый, худой, орудовал быстро, умело. Река и фабрика слились: словно бы потоп выбил фабричные окна, и вода хлынула, заливая работающие станки. Станки продолжали работать уже под водой, прилежно вырабатывая экстаз.

Настенька, оглядываясь в танце, видела вокруг себя лучи и лица. Кроме съеденного квадратика она отпила немного кетамина из бутылочки, спрятанной в секретном кармашке нового платья. И теперь на лицах танцующих не стало видно человеческих черт, эти вспыхивающие и гаснущие лица сделались мимолетными экранами, на которых проскакивали какие-то эпизоды, может быть даже фильмов, проскакивали с такой скоростью, что оставалось от них только ощущение, только привкус, быстро исчезающий.

Может быть, шериф умирал на закате, или золотое окно вдруг распахивалось, или человек бежал по крыше поезда, или девушка роняла с обрыва белую ленту и она долго падала, провожаемая взглядами общества, которое собралось за чайным столом, чтобы отпраздновать праздник Чаепития На Обрыве. На ленте возникали имена – Лоранс Киф, Уолтер Бизоньяс… Наверное, это были авторы фильма. А может быть, помощники осветителей или наладчики звука – кто знает? Горячий воздух дрожал над горбатым шоссе близ мексиканской границы, младенец кусал ухо пантеры. Толстая луна взбиралась по ветхой небесной лестнице, перебирая ногами, обутыми в едкие валенки.

И затем на все лег Солярис – загадочный жемчужный свет, закипающий Океан и пар из фильма Тарковского, как будто снимали кипящий таз с мыльной водой, только и всего. Этот образ туманного Океана, состоящего из мыслящей плазмы, пронизал собой все помещение клуба, который назвали в честь этого плазмодия. Незаметно Настенька оказалась в чилл-ауте. Она лежала и неслась над мыслящим Океаном, все быстрее и быстрее, в парах и музыке… Среди Океана, как маленький остров, виднелся бережно воссозданный кусочек дачного поселка Отдых: фрагмент забора, фрагмент сада, дорожки, сосны, дом Луговских. Илюшенька, маленький именинник, все еще сидел за праздничным столом, и волосы его были унизаны мелкими жемчужинами. Сестры Саша и Даша сосали друг другу смуглые локти в узкой дачной комнате. Аркадий Олегович изумленно стоял над осколками теплицы…

Зная, что в «Солярисе» все теряются, Настя и Тарковский условились в любом случае встречаться на рассвете на лодочной станции, недалеко от Лесной лаборатории. Так и случилось, что они потерялись. Настя где-то бродила, потом, кажется, уснула в каком-то из закутков клуба. Ее разбудили друзья, возвращающиеся на машине в «научную деревню». Было еще темно, когда она вышла из машины возле своего коттеджа. Автомобиль с друзьями уехал. Настя стояла одна на дачной улице, глядя на светящийся циферблат своих наручных часов. Определить время почему-то не получалось. Кажется, до условленной встречи с Тарковским оставалось еще два часа.

Ей захотелось в коридорчик с зеленой дверью. Она повернулась спиной к дому и пошла по направлению к санаторию. Санаторский парк встретил ее сдержанным блеском озера. Стоял «час нектара», предрассветный час. Любимое время магов.

В окнах процедурного отделения тускло горел неоновый свет. Дверь черного хода оказалась не заперта. Она поднялась по лестнице, где стояли железные ведра, помеченные красными буквами, и вошла в коридорчик, который любила. Здесь было, как всегда, спокойно и загадочно. В конце коридорчика светилась стеклянная дверь. Что-то нирваническое таилось в жужжащем свете за ребристым стеклом этой двери.

Настя присела на корточки у стены. Время исчезло. Осталось жужжание света. Так сидела она долго. И вдруг за стеклянной дверью что-то появилось. Она никогда раньше не видела, чтобы в этом маленьком море что-либо появлялось. Появилось нечто красное. Точнее, красно-белое. Оно медленно приближалось, становясь отчетливее. Стало вдруг понятно, что это Дед Мороз. Он стоял, расплывчатый и приблизительный, как на голографической открытке. Но все было при нем – красный тулуп, отороченный белой ватой, такая же шапка, кушак, ватная белая борода и брови. В руках он держал мешок, оклеенный золотыми звездами.

Настя смотрела на это видение, решая, что это – реальность или галлюцинация. Затем стала медленно поворачиваться железная ручка на стеклянной двери. Она поворачивалась целую вечность, с легким звенящим скрипом. А коридорчик тихо стрекотал, как бы говоря: «Я тут ни при чем. Я не этот сюрприз готовил все эти годы».

Дверь открылась. Дед Мороз вошел в коридорчик и взглянул на нее светлыми глазами из-под ватных бровей.

– Здравствуй, внучка, – медленно произнес он, – здравствуй, Снегурочка. Вот мы и встретились.

...

Закончено в Риме,

1 января

2002 года

Примечания

1

Он испугался, что клич «Ровняй Дунаева!» застрянет в веках и будет возвращаться, как кошмар, каждые сто лет.

2

Здесь использовано с незначительными изменениями стихотворение Гора Чахала.


на главную | моя полка | | Мифогенная любовь каст |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения
Всего проголосовало: 5
Средний рейтинг 3.0 из 5



Оцените эту книгу