Книга: Очевидец Нюрнберга



Очевидец Нюрнберга

Рихард Вольфганг Зонненфельдт

Очевидец Нюрнберга. Воспоминания переводчика американского обвинения

Пролог

— Зонненфельдт! Рядовой Зонненфельдт!

Война в Европе закончилась два месяца назад, и мое подразделение, 106-я бронетанковая разведывательная группа, прошедшая Францию в авангарде 3-й армии под командованием Паттона, вернулась в Америку для демобилизации. Я попал в эту часть в декабре 1944 года во время Арденнской операции и проехал с разведкой до самой Австрии во время покорения Германии. Однако я прослужил недостаточно долго, чтобы вернуться в Америку вместе со своей частью, и меня оставили автомехаником, шофером и при необходимости переводчиком в автопарке 2-го корпуса 7-й армии США, стоявшей в австрийском городе Зальцбург. Я оторвался от бронемашины, которую смазывал в тот момент, и поднял глаза.

— Рядовой, бегом — марш! — проорал сержант. — Генералу нужен переводчик!

Я побежал было умыться, но в этот момент подскочил полковник в наглаженной гарнизонной форме, чего я не видел с тех пор, как год назад уехал из Штатов.

— Нет времени, рядовой, — сказал он. — Поторопись.

И так я с перепачканными смазкой лицом и руками, в замызганном рабочем комбинезоне пошел за ним к штабной машине. В ней сидел генерал Уильям Донован по прозвищу Дикий Билл — начальник УСС, Управления стратегических служб, предшественника ЦРУ. Кавалер ордена Почета, Донован заработал свое прозвище во время Первой мировой войны, когда был подполковником в составе знаменитого «Боевого» 69-го пехотного полка. Я всегда представлял себе Дикого Билла кем-то вроде Джона Уэйна с патронташами на груди и пистолетами наготове.

Вместо этого я увидел полноватого, седого мужчину с матерчатыми звездами генерала, нашитыми на его «эйзенхауэровской» куртке.

— Мы опрашиваем свидетелей для подготовки к предстоящему суду над военными преступниками, — сказал мне генерал Донован. — Получится из вас переводчик?

Он сказал кое-что по-немецки и дал мне перевести несколько фраз из документа. И остался доволен. Потом я переводил, когда он беседовал с членом немецкого подполья, чье имя мне велели забыть. Я удивился, насколько гладко все прошло. Когда мы закончили, он сказал:

— Вы говорите по-английски лучше любого другого переводчика, которого мы слышали. Вот Хинкель, он о вас позаботится.

— Ну что, — сказал подполковник Хинкель, когда мы с ним шли назад в автопарк. — Хотите поработать на УСС?

Я спросил:

— Где вы базируетесь?

— В Париже. У остальных наших переводчиков такой сильный акцент, что мы их еле разбираем. По-моему, вы справитесь лучше.

— Это мне подходит, — ответил я. — Как мне туда попасть?

— Пойдемте, — сказал он, — мы летим в Париж.

Подполковник Хинкель остался нетерпеливо ждать, а я побежал побросать вещи в мешок, и мне едва хватило времени переодеться в чистую форму и вымыть руки и лицо.

— Куда это ты собрался, черт тебя дери? — гаркнул мой лейтенант, когда мы сели в машину, чтобы ехать в зальцбургский аэропорт.

— Я с генералом! — крикнул я в ответ, а подполковник Хинкель прокричал:

— Лейтенант, это УСС. Мы вышлем вам приказ о его переводе, когда долетим до Парижа.

Я и не догадывался тогда, что мои бумаги будут гоняться за мной еще несколько месяцев, прежде чем я снова смогу получать жалованье. Еще меньше я понимал в тот момент, что моя жизнь только что совершила очередной резкий поворот, возможно, такой же судьбоносный, как и мое бегство из Германии в Англию в возрасте пятнадцати лет, когда пришлось спасаться от нацистов, или депортация в Австралию на тюремном транспорте в семнадцать. Сейчас, всего лишь двадцатидвухлетним парнем, благодаря сочетанию врожденных способностей, упорного труда над американским произношением и цепи случайностей, меня, солдата, владеющего немецким и английским, заметили в нужном месте в нужное время. Меня вырвали из полной неизвестности рядового в автопарке, чтобы вытолкнуть на главную сцену послевоенной истории: суд над нацистами.

Мы с подполковником Хинкелем поднялись на транспортный самолет C-47. Мы пролетели над большей частью Южной Германии, где я воевал в бронетанковой разведке, потом над Рейном и приземлились на старом аэродроме Ле-Бурже в Париже. Это был мой первый в жизни полет, и я думал о своем детстве в Германии, приходе нацистов, жизни в Англии и личной одиссее, которая привела меня в Австралию и Индию и потом в США через Южную Африку и Южную Америку в самый разгар подводной войны.

Прошло всего семь лет с тех пор, как я бежал из Германии.

Глава 1

Нюрнберг 1945–1946 годов

Из парижского аэропорта Ле-Бурже нас повезли на улицу Пресбур, которая пролегает вокруг Триумфальной арки. Мы остановились в роскошном особняке, доме № 7, который должен был стать моим рабочим местом на следующий месяц.

Там я стал переводить кипы трофейных немецких документов. Скоро я научился выделять и отбирать компрометирующие отрывки, чтобы найти свидетелей для предстоящего военного трибунала. Через несколько дней я начал вместе с офицерами присутствовать на допросах подозреваемых, которые могли стать подсудимыми. Было ясно, что состоится крупный процесс по делу нацистов, но подсудимые еще не были названы, устав суда еще не был определен, и место его проведения не было выбрано. Гитлер и его главные приспешники Гиммлер, Геббельс и Борман покончили с собой. Уцелел только Геринг, когда-то официально названный преемником Гитлера. Пока Контрольный совет «большой четверки» — США, СССР, Великобритании и Франции — решал, какой именно суд им нужен, мы искали потенциальных подсудимых, не зная, сколько их будет и какие обвинения им предъявят.

Меня часто спрашивают: «Разве вы не испытывали ненависти к нацистам?» Разумеется, мы ненавидели их как социальное явление, но от нас требовалось установить, что совершил каждый отдельный человек из тех, с кем мы говорили. Мы занимались расследованием.

В августе 1945 года Нюрнберг был официально назван местом суда, и наш отдел УСС стал Управлением по проведению допросов канцелярии главного обвинителя США (OUSCC), подчинявшегося непосредственно командующему сухопутными силами США в Европе. Потом, во время процесса, мы вошли в состав американского обвинения. Вначале я был единственным переводчиком.

Вылетая на рассвете и возвращаясь затемно, мы почти каждый день бывали в Германии и Австрии, Варшаве и Праге, разговаривая с возможными обвиняемыми и свидетелями, включая пленных высших нацистских офицеров и уцелевших жертв нацистских преступлений. Постепенно я начал осознавать, что увиденное в Дахау, когда я ненадолго приехал туда солдатом в последние дни войны, — всего лишь один пример громадной и тщательно организованной нацистской машины убийства.

В перерывах между поездками я наслаждался Парижем, городом, не столь сильно разрушенным войной, сколько запятнанным памятью французов о поражении и коллаборационизме, хотя он уже старался вернуть себе привычный облик. В то время в Париже было мало американских солдат, и у меня сохранились нежные воспоминания о районе Пигаль, балете «Парижское веселье», лестнице церкви Святой Магдалины и Булонском лесе в воскресное утро. Город кишел французскими проститутками, но я научился отыскивать французов и француженок поприличнее, чья компания делала приятным возвращение в город света из поездок в земли тьмы. Хотя обычно во французских кафе еще многого не хватало, я чувствовал себя бонвиваном, сидя за столиком и любуясь дефилирующими француженками в красивых нарядах, которые украдкой бросали взгляды на завсегдатаев уличных ресторанчиков.

Однажды, будучи в Австрии, мы посетили концлагерь в Маутхаузене. Мы искали свидетелей, чтобы доказать, что Эрнст Кальтенбруннер, высший офицер СС, отвечавший за концлагеря, который наверняка должен был предстать перед трибуналом в Нюрнберге, лично наблюдал за происходившими в Маутхаузене расправами во время неоднократных визитов туда. Хотя в Маутхаузене убили «всего» несколько сотен тысяч по сравнению с миллионами, убитыми в Освенциме, этот концлагерь не был обычной фабрикой смерти. Маутхаузен прославился чудовищными зверствами и адскими пытками, которые изобретал и устраивал лагерный комендант Франц Цирайс. Сам Цирайс не дожил до нашего приезда, он был смертельно ранен при попытке бегства. Но мы все-таки переговорили с его женой и сыном-подростком.

Я забыл, как звали сына, однако наш с ним разговор глубоко врезался в мою память. Это был светловолосый мальчишка со свежим лицом, который с виду вполне мог бы быть американцем, если бы не то, что он рассказал и пережил. Я спросил его:

— Какие у вас были отношения с отцом?

— Отец был нормальный, — сказал он. — Я против него имею только одно: когда мне исполнилось десять лет, он подарил мне на день рождения ружье, потом шестерых пленных построили в ряд, и я должен был стрелять в них, пока они не умерли. Это было долго и очень трудно, мне совсем не понравилось.

Позднее я узнал, что у ружья был очень маленький калибр и что комендант Цирайс придумал эту забаву именно потому, что нужно было с десяток выстрелов, чтобы убить человека из такого ружья.

Обычно в наших поездках я очень досадовал из-за того, что был единственным рядовым среди полковников. Ночевал я отдельно от них, потому что они отправлялись на ночлег со всем комфортом, а я ютился в жалкой солдатской хибаре. Чтобы устранить это неудобство, полковник Кертис Уильямс, начальник нашего оперативного отдела, устроил так, что штаб европейского командования вооруженных сил США отдал насчет меня особое распоряжение с «президентским приоритетом», подписанное «командованием генерала Эйзенхауэра». После этого я получил возможность делить жилье с начальством и ездить в одиночку, часто к досаде и возмущению офицеров высокого ранга, кого я лишал места на самолетах и в военных джипах, когда показывал свое предписание. Скоро я, простой рядовой, уже был на короткой ноге с полковниками, с которыми тесно сотрудничал, и обращался к ним по имени с их же поощрения, но я знал, что, если кто-нибудь услышит, как я столь вопиющим образом нарушаю субординацию, меня могут отдать под трибунал. Однажды на отдаленном аэродроме я обратился к коротко стриженному полковнику Уильямсу по прозвищу Керли. Заметив, что стоявшая неподалеку узколицая женщина в военной форме приподняла бровь, он ухмыльнулся и сказал:

— Рядовой Зонненфельдт, я не вижу здесь Керли. Идите и немедленно найдите его. Что вы стоите? Чтоб сейчас же был здесь! Живо!

— Есть, сэр! — сказал я и отдал честь.

Поскольку Германия капитулировала безоговорочно, все функции правительства на территории побежденной страны осуществлял так называемый Контрольный совет из четырех держав-победительниц, и именно он принял решение, что суд над главными нацистами состоится в Нюрнберге. Нюрнберг был выбран вместо Мюнхена, потому что нюрнбергский Дворец правосудия можно было восстановить к началу процесса, а тем временем его совершенно не пострадавшая тюрьма, похожая на пещеру, могла вместить ожидающих трибунала нацистов и их подручных. Кроме того, именно в Нюрнберге Гитлер положил начало массовой истерии нацизма и злобствующей ксенофобии, и именно там Геринг, тогда председатель рейхстага — немецкого парламента, провозгласил позорные Нюрнбергские расовые законы, которые лишили немецких евреев гражданских прав и возможности зарабатывать на жизнь. В Нюрнберге также обосновался Юлиус Штрейхер, этот злобный порнограф, извращенец и антисемит, со своей газетой «Дер Штюрмер», «Штурмовик», разжигавшей ненависть к евреям.

Советская сторона хотела, чтобы трибунал заседал в Берлине, анклаве под контролем советской армии, но у них в руках было только два крупных нацистских преступника, тогда как у нас были все остальные, потому что нацисты специально бежали сдаваться на Запад. По слухам, во время одного ожесточенного заседания, на котором также разрешились и другие разногласия, судья Роберт Х. Джексон, обвинитель от Соединенных Штатов, раздраженно бросил советским представителям: «Отлично, вы судите своих нацистов, а мы будем судить своих!» Так Нюрнберг стал местом трибунала.

В конце июля 1945 года мы с группой американских обвинителей прибыли из Парижа в Нюрнберг. Мы, как нам показалось, целую вечность не могли посадить свой шестиместный двухмоторный самолет C-45: световой индикатор показывал, что он не выпустил шасси. Мы кружили над стадионом, где Гитлер гипнотизировал легионы мужчин-штурмовиков и женщин в нацистской униформе. «Какая ирония судьбы, — подумал я, — разбиться в бывшем колизее нацизма!»

Пилот сильно раскачивал самолет из стороны в сторону, набирал высоту, снижался, но индикатор «Шасси выпущено» никак не загорался.

Во время этого долгого кружения и кульбитов я представлял себе, что снова вижу старую кинохронику и слышу хриплый голос Гитлера с австрийским акцентом, который становился все громче и громче, пока ему не отвечали ритмичные крики тысяч голосов. Сам стадион был не поврежден, за исключением взорванной американскими солдатами трибуны, где Гитлер возвышался на фоне гигантской свастики, теперь сброшенной со своей перекладины. Хотя тирады Гитлера еще звучали у меня в ушах, сейчас уже трудно было себе представить, глядя на пустоту огромного стадиона внизу, как его наполняло море черно— и коричневорубашечников и женщин в черных юбках и белых рубашках, которые, выкинув руку вверх, хором выкрикивали «Хайль Гитлер».

Большая арена была безлюдной. Она казалась более пустой, чем римские развалины, пустой, как сама Германия, — потому что Гитлер не оставил после себя наследия. Этот полнейший эгоист оставил только предсмертное обвинение германскому народу, который подвел его, позволив врагу победить. Вместо того чтобы взять на себя ответственность за развязывание и провал чудовищной, обреченной, безумной завоевательной войны, Гитлер обвинил тех самых людей, которые много лет восторженно следовали за ним и потом умирали за него вследствие его же безумства. Те из его приверженцев, кто уцелел, возможно, удивлялись, как они вообще могли ему поверить.

Пока самолет низко кружил над стадионом, я разглядывал панораму Нюрнберга, города, который был совершенно разрушен. Я различил массивный Дворец правосудия, потому что он был единственным крупным зданием, у которого хотя бы отчасти уцелела крыша. Остальной город, насколько хватало глаз, представлял собой море развалин. Если посмотреть на горизонт, можно было увидеть красно-коричневую пустыню причудливых кирпичных руин с большими черными пятнами пожаров. Если посмотреть прямо вниз, можно было увидеть дома, застывшие под сумасшедшими углами, с ваннами, висящими на трубах среди груд мусора, где остались стоять только нелепые полуразваленные дымоходы и небольшие участки стен.

Наземный диспетчер поглядел в бинокль и убедился, что наш самолет все-таки выпустил шасси, и мы получили разрешение на посадку. Пока я потел от страха, думая, что нам придется совершать аварийную посадку, оказалось, что пилота обманула какая-то неисправная лампочка! В аэропорту мы сели на джипы с пулеметами на подставках, установленных на бампере, и поехали с эскортом мотоциклистов в разрушенный город. Из-за огромных груд мусора улицы превратились в узкие, извилистые проулки. Наша колонна протискивалась сквозь бесконечный лабиринт развалин, мимо подвалов и подземных бомбоубежищ, откуда и через два месяца после окончания войны еще несло гниющими трупами. Едкая вонь давно выгоревших пожаров и кордита висела в знойном летнем воздухе. Даже при свете дня чесоточные костлявые коты гонялись за крысами среди рассыпающихся руин.

Большинство немцев мужского пола призывного возраста, которым удалось уцелеть, теперь стали военнопленными. Время от времени мы встречали то старика, то одноногого или однорукого ветерана, который складывал штабелями кирпичи из развалин. Вдоль дороги бродили изможденные и оборванные немки всех возрастов, голодные, серые, с немытыми волосами, пытаясь выжить среди опустошения. Я выбросил из джипа сигаретный окурок, и три женщины бросились на него, как чайки на хлебные крошки.

Наконец мы добрались до громады Дворца правосудия. Джипы с пулеметами, бронемашины и танки стояли на подступах в стратегических точках. Повсюду находились американские солдаты в боевом обмундировании, хотя там было гораздо больше немецких военнопленных, которые передавали обломки кирпичей из рук в руки, расчищая здание для восстановления. По их оборванной форме я во многих узнал бывших солдат войск СС, элитных подразделений Генриха Гиммлера. Через два месяца после разгрома они теперь были целы, невредимы и упитанны, обеспечены сигаретами и пайками американской армии, имели возможность пить кофе и мыться с мылом. А между тем их соотечественники — мирные жители копали репу и картошку, довольствовались эрзац-кофе, обходились суррогатами всего остального и дрались за брошенные из джипов сигаретные окурки.



Полковник, а позднее генерал военной полиции Роберт Гилл был начальником гарнизона. Комендантом тюрьмы был полковник кавалерии Бертон Эндрус, безукоризненно аккуратный выпускник Вест-Пойнта, красовавшийся в кавалерийских бриджах, блестящем подшлемнике, высоких начищенных сапогах, с инкрустированными пистолетами на поясе. Оба позднее станут добрыми друзьями. Я представил свои документы с «президентским приоритетом» на расквартирование и выдачу пропусков, без которых я не мог попасть в тюрьму и допросные комнаты, куда будут приводить нацистов. Видя, что меня отобрали для перевода на досудебных допросах большинства главных нацистов, эти офицеры, возможно, подозревали, что я — какая-то большая шишка инкогнито, замаскированная под рядового. Мой особый статус всегда уважали, и у меня с ними и их подчиненными сложились отношения скорее как между коллегами, чем как между рядовым и полковниками. Я следил за тем, чтобы каждый раз при встрече не забыть отдать им честь.

Мне отвели кабинет рядом с кабинетом моего начальника — полковника Джона Амена, главного допросчика американского обвинения, а недалеко был кабинет судьи Роберта Джексона, главного обвинителя от США. У меня была даже приемная с секретаршей! Как удивительно, что ко мне, рядовому двадцати двух лет от роду, младше даже молоденьких армейских секретарш, относились как к полноправному штатному сотруднику!

По утрам, чтобы добраться до кабинета, я должен был пройти пропускной пункт, показать документы и потом долго идти по тускло освещенной лестнице. Однажды я заметил перед отдельным входом для гражданских лиц очередь на целый квартал. На мой вопрос, что тут такое, мне ответили, что все они пришли устраиваться уборщиками. Почему, подумал я, они так стремятся получить эту лакейскую работу? «Дело не в работе и не в оплате. Дело в концессии на сигаретные окурки», — сказал мне переводчик, стоявший рядом с сержантом караула. Да, из сотни с лишним союзных сотрудников, которые тогда заседали в здании, большинство курило; многие, как и я, за день оставляли у себя в пепельницах по дюжине с лишним окурков. Собрать окурки после рабочего дня, высыпать несгоревший табак в новую бумагу и скрутить папиросы с замечательными табачными смесями — это был грандиозный бизнес в разрушенном городе! К тому же у нас был настоящий кофе, и бывало, что недопитая чашка, которую я оставлял, уходя в допросную, оказывалась по возвращении пустой.

Нюрнбергский Гранд-отель перестраивали под общественный центр и место размещения приезжих журналистов и высоких должностных лиц. Во время ремонта в отеле открылся ночной клуб и людный бар, куда меня тоже пропускали. Одним из ярких моментов моей юности стал случай, когда восхитительная Маргерит Хиггинс пригласила меня на танец. Это была известная военная корреспондентка, годы спустя она умерла от болезни крови, которой заразилась во Вьетнаме, когда делала репортажи о вьетнамской войне. Но в тот день благодаря ей я почувствовал себя принцем!

Я был на дружеской ноге и с другими военными корреспондентами, которые были заинтересованы в моем содействии, желая знать мнение немецких генералов об их американских визави. Неудивительно, что немецкие генералы объявляли генерала Джорджа Паттона лучшим американским командующим танковыми войсками, а Айка Эйзенхауэра ставили на первое место среди всех. Как ни странно, британский фельдмаршал сэр Бернард Монтгомери считался скучным солдафоном. Самый известный среди союзников немецкий генерал Эрвин Роммель, «лис пустыни», стоял не слишком высоко во мнении других высших немецких чинов, которым доводилось командовать армиями в десятки раз большими, чем Африканский корпус Роммеля.

Гранд-отель играл роль общественного центра, а виллы на уцелевших окраинах Нюрнберга были реквизированы для размещения главных обвинителей и сотрудников трибунала, среди которых был и я. Часто хозяевам-немцам позволяли остаться в доме — в подвале или гараже, — чтобы убирать и прислуживать проживающим. Большинство хозяев, бывших до войны зажиточными торговцами или специалистами, теперь ревностно следили за своими пожитками. За работу им платили мылом, кофе, сигаретами, шоколадом — все это представляло гораздо большую ценность, чем деньги, в Нюрнберге июля 45-го. Мой «арендодатель» раньше держал книжный магазин, впоследствии разрушенный, и уйму времени тратил, стараясь растолковать мне, что он никогда не был активным нацистом. Поняв, что я еврей и вырос в Германии, он стал избегать этой темы и нашел другие способы снискать мое расположение, догадавшись, что моя доверчивость не безгранична. Да, как и большинство немцев, с которыми я разговаривал, он в конце концов признался, что вынужден был вступить в НСДАП из соображений сохранения бизнеса. Любопытно заметить, сколько нацистов исчезло в послевоенной Германии вместе с евреями!

Большую часть времени, когда не спал, я проводил во Дворце правосудия. Меня назначили главным переводчиком, фактически начальником отдела переводов Управления по проведению допросов канцелярии главного обвинителя США. Я получил эту должность потому, что первым оказался на месте, но удержал ее по той причине, что, когда я переводил на допросах, они никогда не прерывались из-за лингвистических споров. Еще в самом начале я заслужил важную рекомендацию американского обвинителя, тоже урожденного немца, но постарше. Я перевел на английский стенограмму оживленной беседы этого обвинителя с будущим подсудимым, которая шла полностью по-немецки. Обвинитель не нашел ни ошибок, ни пропусков в английской записи моего перевода и отрекомендовал меня как свободно владеющего двумя языками.

Моя должность начальника отдела переводов не была военным званием, но предполагала, что под моим началом находятся все остальные переводчики, стенографистки и машинистки управления по проведению допросов — числом больше пятидесяти. Я распределял задания. Естественно, всем хотелось посмотреть на главных нацистов, поэтому я, насколько возможно, чередовал переводчиков, направляя их к разным следователям и свидетелям. Сам я в основном работал с полковником Аменом, который занимался самыми высокопоставленными нацистами — Герингом, Гессом, Риббентропом и Кейтелем, но хотя бы раз я поработал с каждым подсудимым. Все настолько стремились повстречаться с этими главными представителями жесточайшей империи мира, что капитаны и даже один майор с готовностью принимали мои распоряжения.

Вскоре после моего прибытия в Нюрнберг полковник Амен должен был допрашивать Германа Геринга. Перед самоубийством Гитлер назвал Геринга своим официальным преемником. По рассказам, это был веселый и корыстолюбивый толстяк с чутьем барракуды, тушей слона, жадностью и хитростью шакала. Это был человек с головой на плечах, но без совести. Так что в качестве переводчика Амена мне предстояло встретиться с Герингом, носившим внушительное звание рейхсмаршала, «шестизвездочного» ранга, изобретенного специально и исключительно для него. У Геринга было прозвище Der Dicke (Толстяк).

Когда Геринг сдался американским войскам, он вел себя, словно какая-то знаменитость, словно Наполеон в путешествии на Эльбу. Он притащил с собой обширный штат и десяток чемоданов. Перед тем как его поместили в нюрнбергскую тюрьму, его держали в двух местах, где он обольщал или устрашал переводчиков. У меня были расшифровки его допросов в военной разведке в Мондорфе, где он вел себя очень надменно, когда ему задавали вопросы, основанные на газетных репортажах и общих сведениях о его деятельности. Своими уклончивыми высокомерными ответами он сбивал с толку тех, кто его допрашивал, так как у них не было захваченных документов, которые мы теперь изучали. Здесь же, в Нюрнберге, Геринга как важного свидетеля и, вероятно, будущего подсудимого содержали в камере очень некомфортабельной тюрьмы строгого режима.

К тому времени я уже знал из трофейных документов, что Геринг был асом Первой мировой войны и имел награды. Он сменил Манфреда фон Рихтгофена, знаменитого Красного Барона, на посту командира эскадрильи. Его отец был губернатором немецкой колонии в Юго-Западной Африке. Его мать проделала долгое путешествие в Германию, чтобы он родился там, и оставила его на попечение няньки. Уже взрослым он был тесно связан с офицерами прежней империи, а также с промышленниками правых взглядов. Между мировыми войнами он стал первым командиром СА (штурмовых отрядов НСДАП) и организатором гестапо — государственной службы устрашения — и главой вновь созданных военно-воздушных сил — что было запрещено по Версальскому договору. Будучи главой гестапо, он производил аресты политиков, противников национал-социализма, а будучи председателем рейхстага, объявил Нюрнбергские расовые законы, которые лишили немецких евреев гражданских прав. Он сохранил железную волю во время бескровного захвата Австрии, когда Гитлер едва не сорвался, он бомбардировал Роттердам. Он также был тем, кто приказал отправить моего отца в концентрационный лагерь, а потом велел отпустить его, потому что отец имел Железный крест за Первую мировую войну! А сейчас Геринг был самым высокопоставленным из уцелевших нацистов. Его действия, как засвидетельствовал нацист номер два, показывали, что он был глубоко вовлечен в преступный замысел Гитлера, стремившегося развязать войну.

Я гадал, как он отреагирует на меня, когда мы будем приводить его к присяге в ходе досудебного расследования. Хотя я уже переводил допросы других бывших высокопоставленных нацистов, из которых кое-кто бегло говорил по-английски, я побаивался предстоящей встречи с Герингом. Он был легендой во времена моего детства в Германии, его боялись, когда я был испуганным беженцем в Англии, и британские ВВС отчаянно сражались с самолетами его люфтваффе. В Нюрнберге, предвосхищая встречу с Герингом, мне казалось, что еврей-беженец, которым я был когда-то, боязливо тянет меня за рукав.

Наша допросная комната № 1, как и полдюжины других комнат на втором этаже Дворца правосудия, находилась рядом с закрытой лестницей, которая вела в тюрьму. Сама комната была голая, без ковра на полированном мозаичном полу. Полковник Амен во время допроса сидел за простым деревянным столом спиной к окну. Допрашиваемый садился напротив, так что свет из окна падал на его лицо. Я сидел сбоку стола справа от полковника Амена и слева от стула допрашиваемого, а стенографистка сидела чуть позади меня. В углу у противоположного конца стола стоял вооруженный охранник.

Дверь была приотворена, и мы услышали шаркающие шаги. И вот, в сопровождении охранника в белом шлеме, вошел Геринг в поблекшем сером мундире, с выцветшими прямоугольниками на воротнике и лацканах, где прежде были его маршальские знаки. В войлочной обуви, которую дал ему тюремщик, чтобы его ноги не мерзли на холодных каменных полах, с одутловатым и серым лицом, так как его отлучили от лекарств — он принимал производные морфина, около сорока таблеток в день. Он тяжело дышал, видимо, запыхался, пока с трудом поднимался по лестнице из камеры. Но когда он вошел, я заметил, что его взгляд насторожен, брови чуть приподняты, и двигался он неторопливо, каким-то образом умудряясь сохранять ореол властности. Я посмотрел на его руки, уже лишенные громадных перстней, которые он когда-то носил. Его пальцы, не имея возможности ухватиться за изукрашенный маршальский жезл, чуть подрагивали. Он, несомненно, понимал, что этот допрос будет отличаться от предыдущих, которые были похожи на светские беседы. Он знал, что мы здесь для того, чтобы он изобличил себя, а он здесь для того, чтобы защищаться.

Никто не сказал ни слова приветствия. Полковник Амен жестом предложил ему сесть, и потом охранник прошел за его спиной и встал справа. Я перевел слова полковника Амена:

— Назовите ваше имя.

— Рейхсмаршал Герман Геринг, — ответил он.

— Запишите «Герман Геринг», — сказал полковник Амен стенографистке.

Потом полковник Амен обратился ко мне:

— Назовите ваше имя.

Я назвал. И затем:

— Поднимите правую руку. Вы клянетесь, что будете точно, полно и верно переводить мои вопросы с английского языка на немецкий и ответы свидетеля с немецкого языка на английский?

— Клянусь, — ответил я.

Это был первый раз, когда я официально принес присягу в качестве переводчика. Отныне я буду повторять свою присягу перед каждым досудебным допросом. Я решил быть особенно педантичным. Потом стенографистка принесла присягу в том, что будет точно записывать по-английски все, что говорится. Итак, началось.

Я перевел:

— Клянетесь ли вы, Герман Геринг, говорить правду, всю правду и ничего, кроме правды?

— Для начала я хочу знать, судья ли передо мной? — воспротивился Геринг.

Переводя, я старался по очереди подражать голосу и выражению лица то Амена, цепкого нью-йоркского обвинителя по делу «Корпорации убийств»[1], то Геринга, посаженного в клетку хитрого негодяя, который старался сбить толку своих тюремщиков.

— Я задаю вопросы, а вы на них отвечаете, — сказал Амен Герингу.

Я перевел возражение Амена на немецкий, но Геринг попытался исправить мой перевод. Амен шепнул мне:

— Не давайте ему вас перебивать.

Вдруг мне вспомнилась фраза Черчилля о том, что немцы либо берут тебя за горло, либо валяются у тебя в ногах. Я попросил у Амена разрешения научить этого свидетеля, как следует вести себя со мной.

— Валяйте, — сказал Амен.

Еще я вспомнил взятого в плен немецкого генерала, как я заставил его идти перед грузовиком, на котором ехали его солдаты, когда он пожаловался, что не хочет ехать в лагерь военнопленных в одном кузове с подчиненными. Одновременно мне вспомнилась старая шутка про Геринга. И я назвал его «господин Gering», намеренно исказив его имя так, как мне доводилось слышать еще в детстве[2]. Gering по-немецки означает «ничтожество». Я сказал:

— Господин Ничтожество. Когда я перевожу вопросы полковника на немецкий, а ваши ответы на английский, вы молчите, пока я не закончу. И не перебиваете меня. После того как стенографистка запишет перевод, вы можете сказать мне, что у вас возникли трудности, и тогда я решу, обращать ли внимание на ваши слова. Либо, если вы хотите, чтобы вас допрашивали без переводчика, так и скажите, и я буду только слушать и поправлять.

Его глаза блеснули, он долгим взглядом посмотрел на меня и сказал:

— Меня зовут Геринг, а не ничтожество.

Он знал, что переводчик выгоден ему самому. Он знал английский достаточно хорошо, чтобы понимать суть задававшихся по-английски вопросов, но недостаточно хорошо, чтобы отстаивать свои интересы, а именно это ему и было нужно. Зачем бы иначе он вообще стал говорить с американцами, если просто мог молчать? Кроме того, когда он сначала слышал вопрос по-английски, потом по-немецки, это давало ему преимущество. Эта задержка почти лишала полковника Амена возможности застать его врасплох, а так как все говорилось и повторялось на двух языках, то за один допрос мы успевали задать вдвое меньше вопросов.

Я сказал:

— Я здесь главный переводчик, и если вы больше не будете перебивать меня, то и я больше не буду коверкать ваше имя, господин Геринг.

Полковник Амен следил за выражениями наших лиц и терпеливо ждал во время этого обмена репликами. Я повернулся к нему и сказал:

— С этого момента заключенный Геринг будет отвечать на ваши вопросы.

После того допроса Геринг требовал, чтобы его переводил я. Геринг был главным подсудимым, Амен — главным следователем, а я — главным переводчиком. Безупречный немецкий порядок! Когда позднее просочилось, что я любимый переводчик Геринга, я так и не смог решить, гордиться мне этим или возмущаться. Вот так мы начали его допрашивать.

В августе 1945 года Контрольный совет выработал устав Нюрнбергского трибунала. Судебный процесс должен был в общих чертах следовать принципам обычного права, c состязательностью обвинителей и адвокатов под председательством восьми судей: по двое от США, СССР, Великобритании и Франции. Допросы под присягой составят доказательства, которые будут исследоваться в суде. Одним из ключевых принципов, провозглашенных Советом, было включение обвинения в многолетнем заговоре с целью развязывания агрессивной войны, нарушения договоров и истребление пленных. Аргументы типа «tu quoque»[3] (ссылки на преступления, совершенные обвиняющими державами) не будут допускаться в качестве защиты нацистских преступлений. Также оправданием преступных действий не может служить приказ вышестоящего лица. Я понимал, что эти принципы позволят легко обвинить тех, кто был с Гитлером, когда тот замышлял войну и истребление, а также тех военнослужащих, которые исполняли его преступные приказы. Наш допрос, таким образом, имел четкую цель: задокументировать действия будущих подсудимых.



Судья Джексон, генерал Донован и полковник Амен выбрали меня своим переводчиком, потому что Геринг сотрудничал со мной, и я провел с ним более сотни часов.

Несколько раз генерал Донован, имевший особый статус президентского советника, и один раз судья Джексон, главный обвинитель от США, допрашивали Геринга по результатам обстоятельных расшифровок стенограмм, которые поставлял полковник Амен. У каждого из допрашивавших была своя цель. Амен, опытный судебный юрист, строил доказательства таким образом, чтобы прижать Геринга в зале суда, и спрашивал его о преступлениях на основании документов, где стояла его подпись. Амен задавал Герингу только те вопросы, на которые знал ответ из захваченных документов. Геринг всякий раз отрицал, что знал об их существовании, пока мы не показывали ему приказы за его собственноручной подписью. Таким образом Амен подорвет доверие судей к Герингу при помощи расшифровок проведенных под присягой допросов, где он отрицал собственные действия, которые можно доказать. Он будет разоблачен как обыкновенный лжец! Пятьдесят пять лет спустя, в 2001 году, на телеканале «Хистори» прошел документальный фильм «Мы заставим их говорить», где я был главным рассказчиком, и там я показал, что в Нюрнберге никогда не прибегали к пыткам, чтобы заставить нацистов дать разоблачительные показания против самих себя.

Генерал Донован хотел, чтобы Геринг был свидетелем обвинения и полностью признал преступность гитлеровского режима в открытом судебном заседании. Донован был убежден, что признание Геринга окажет более глубокое впечатление на немцев, чем документы.

Но Донован так и не добился от Геринга, чтобы тот признал преступность нацизма.

Один случай явственно показал, как относился ко мне Геринг. Генерал Донован вынудил Геринга признать, что он отдал приказ расправиться с американскими летчиками, спасшимися на парашютах из подбитых самолетов. Я перевел одну из реплик Геринга как «Я не признаю, что я это говорил». Генерал Донован повернулся ко мне и сказал:

— Дик, вы неправильно перевели. Геринг сказал «Я с этим не согласен», а не «Я не признаю, что я это говорил».

Я, рядовой, стал возражать Доновану, генералу, а Геринг скрестил руки на груди с широкой ухмылкой на лице и произнес:

— Я сказаль «Я не приснаю, что я этто говориль».

Вот это образцовая демонстрация силы в поддержку протеже! А также свидетельство в пользу генерала Донована, который предпочел точность субординации!

Судья Джексон хотел добиться осуждения Геринга как военного преступника, чтобы создать прецедент международного права и карать за преступления, которые до той поры находились под защитой государственного суверенитета, но он сумел провести на допросе с Герингом меньше часа. Геринг назвал трибунал спектаклем, который поставили победители, чтобы наказать побежденных, а в себе видел человека, разоблачающего этот фарс, — мученика, которого ожидает казнь за то, что он верно служил своему народу. Он решил, что, если и дальше будет настаивать на своей преданности покойному фюреру, это сделает его позицию мученика более убедительной.

Переводя все эти многочисленные беседы, я осознал всю чудовищность преступлений, совершенных против миллионов невинных людьми с огромной властью, но без нравственности и совести. Я был категорически убежден, что Геринг и его орда должны быть осуждены и приговорены к наказанию международным судом, и этот суд нельзя ошибочно принимать за простую месть победителей или уцелевших жертв побежденным. Я также видел в Нюрнбергском трибунале уникальную возможность задокументировать историю нацистской Германии, под присягой вытащив ее из тех, кто сделал ее преступлением века.

Так как для допросов в нюрнбергской тюрьме собиралось все больше заключенных, вскоре нам понадобились новые переводчики. В сухопутных войсках и воздушных силах США, находившихся в Европе, наверняка были сотни солдат, говоривших на двух языках, но, как ни странно, поиск будущих переводчиков для управления по проведению допросов и предстоящего процесса был поручен Госдепартаменту в Вашингтоне.

По прибытии в Нюрнберг эти кандидаты в переводчики сидели или ходили взад-вперед по моей приемной в ожидании, когда я с ними переговорю. Они страстно желали получить это назначение, которое бывает только раз в жизни, так как оно подразумевало встречу с чудовищами нацизма, повергшими в ужас весь цивилизованный мир. Прежде чем взять их на работу или отказать, я должен был проверить у всех уровень владения немецким и английским языками.

Тот, кто направил их в Нюрнберг из США, кто бы он ни был, плохо сделал свою работу. Я услышал много гортанного английского с сильным немецким выговором и буквальным переносом немецкого порядка слов и много немецкого с венгерским или польским акцентом. Еще в самом начале какой-то бесцеремонный пухлый человечек буквально провальсировал ко мне в кабинет с протянутой рукой и сказал: «Мисстер Цонненфелт, как я ратт с фами снакомиться. Я флатею семию езыками и лушше фсего ангелиским». Это «лушше фсего ангелиским» стало нашей поговоркой.

О том, насколько нелепо было набирать переводчиков подобным образом, свидетельствует докладная записка майора Силлимена, служащего моего отдела:

«В настоящее время порядок состоит в том, что гражданских лиц направляют к мисс Гэлвин [секретарю полковника Амена], которая направляет их к подполковнику Хинкелю [заместителю полковника Амена], который отсылает их к полковнику Уильямсу [офицер по оперативным вопросам], который направляет их к Зонненфельдту [главному переводчику], который по причине отсутствия у них квалификации обычно объявляет их ненужными и возвращает к мисс Гэлвин. Было бы желательно, чтобы не наш отдел, а административный взял на себя эту роль секретаря приемной и присылал к нам только квалифицированный персонал».

В конце концов я отобрал дюжину человек, бегло говоривших по-немецки, хотя английский у них выходил с акцентом и грамматическими ошибками. Я рассуждал так: следователи и стенографисты могут привыкнуть к несовершенному английскому или попросят повторить, а в немецком никаких ошибок быть не должно. Когда в основе допросов лежат трофейные документы, тем более документы во множестве экземпляров, следователю зачастую требовалось только удостоверить подпись или доказать, что свидетель или подозреваемый получал инкриминирующие документы. В таких простых вопросах следователям не мешал сильный акцент переводчиков с немецкого.

Некоторые из тех, кто не смог устроиться устным переводчиком, но тем не менее свободно владел обоими языками, стали переводить на английский язык немецкие документы. Письменные переводчики, в отличие от устных, имели возможность не торопиться и пользоваться словарями для поиска непонятных слов. Конечно, они делали очень важную работу, учитывая, что нацистские документы лежали в основе почти всех допросов, а впоследствии и прямых и перекрестных допросов во время процесса. Для перевода документов не требовался правильный выговор или беглое владение языком. К сожалению, эти переводы часто никто не проверял и на суде они приводили к серьезным промахам.

Положение устного переводчика определенно считалась более высоким, чем письменного. Я лишь недавно узнал, насколько все это было серьезно, из кусочка записанного и опубликованного интервью одного из отвергнутых мной кандидатов в устные переводчики:

«Там был один парень по фамилии Зонненфельд [я извиняю ему пропущенное «т» в конце моей фамилии. — Авт.]. Он, по-моему, был самый главный на Нюрнбергском процессе. У его были такие полномочия, что он любого, кого туда прислал Госдепартамент, мог взять и отправить обратно в Вашингтон как не имеющего квалификации. Он отвечал за персонал во время Нюрнбергского процесса, и его имя постоянно звучало по интеркому».

Я отвечал не за «персонал», а только за набор устных переводчиков для допросов. К тому же у нас в Нюрнберге не было интеркома. Еще за прошедшие с того времени годы я слышал много заявлений от тех, кто якобы встречался с подозреваемыми в Нюрнберге. Доступ к заключенным нацистам, прежде чем они стали подсудимыми, строго контролировали, и после предъявления обвинения к ним прекратили кого-либо допускать, кроме адвокатов и тюремных служащих. Для людей, чья жизнь вращалась вокруг их ненависти к нацистам, находиться в Нюрнберге было эмоциональной отдушиной, и они жаждали лицом к лицу встретиться с фашистскими чудовищами. Когда возможности встретиться с заключенными не было, некоторые от фрустрации просто придумывали себе, как разговаривали с ними в Нюрнберге. Все официальные допросы запротоколированы, с ними можно свериться в госархивах США.

Конечно, я был очень доволен своей работой в Нюрнберге, но моя голова была больше занята тем, как выполнять мою работу, а не тем, как отомстить нацистам за свое прошлое в Германии, которое в конце концов практически померкло по сравнению с тем, что мне довелось пережить позднее! Что же касается наказания подсудимых за их деяния против человечества, то это была задача трибунала.

Несмотря на всю серьезность и ответственность, переводы и допросы были не только работой. Как-то раз меня вызвали в допросную, где полковник Ховард Брандидж, выдающийся американский юрист с южным акцентом, пытался допросить Юлиуса Штрейхера, чей грубый немецкий выговор осложнялся заметными франконскими интонациями[4]. Переводчиком у них был эмигрант немецко-еврейского происхождения, говоривший по-английски с сильным швабским акцентом. Штрейхер, само собой, был тот самый мерзкий подстрекатель и порнограф, который высмеивал и порочил евреев в своей газете «Дер Штюрмер», приписывая им свои собственные извращения и чудовищно клевеща.

Допрос застопорился в самом начале, когда полковник Брандидж еще только пытался привести Штрейхера к присяге. Штрейхер и переводчик завели долгий и горячий спор.

— Да что он говорит? — в конце концов вмешался Брандидж.

— Плковник, — стал объяснять переводчик, — он спрашивает, што я, в шеркви?

— В цэ-эркви? В какой цэ-эркви? — проговорил Брандидж, растягивая слова. — О чем вы вообще говорите?

Когда меня вызвали, Штрейхер по-немецки спросил, кто перед ним, не судья ли трибунала. Я спросил у переводчика, почему он упорно говорил про «церковь».

— Шеркофь! Шеркофь! — ответил он. — Он хошет снат, кто перет ним — шеркофный адвокатт?

Стенографистки, аттестованные для работы в американских судах, дословно записывали допросы по-английски. Их работа была относительно проста, потому что они могли отдохнуть и покурить, пока разговор шел по-немецки. Они были автоматами, таким же был и я вначале, когда повторял вопросы следователя по-немецки и ответы заключенного по-английски. Как рассказывали мне друзья, работа настолько мной завладела, что, когда вечером в баре Гранд-отеля они говорили мне что-нибудь по-английски, я автоматически повторял это по-немецки!

Однако высококачественный перевод не мог быть полностью автоматическим, и мы старались обеспечить абсолютную точность, одновременно не давая подследственным использовать ситуацию в свою пользу. Мы понимали, что последовательный перевод дает допрашиваемому лишнее время на обдумывание ответа. Скоро я стал пользоваться доверием следователей, и они показывали мне английский перевод инкриминирующего немецкого документа или намечали ход допроса и шепотом говорили мне: «Вы просто задавайте ему правильные вопросы». Часто мои вопросы заставали врасплох и ошарашивали подследственных. Я делал записи, чтобы зафиксировать точный перевод на английский, который потом заносился в официальный протокол. Иногда свидетели просили изменить свой ответ, когда слушали мой перевод. Я часто обращался к свидетелям позднее, показывал им немецкий вариант их допроса и просил его удостоверить. Часто я разговаривал с ними без протокола.

Во время допросов порой возникали неловкие моменты. Иногда будущим подсудимым ставили в вину действия, которых они никак не могли совершить, или, в иных случаях, следователи не могли подтвердить обвинение в преступлениях, которые подсудимый фактически совершил. Эти ошибки случались, когда американские следователи ошибочно считали, что нацистское правительство работало так же, как и американское.

Однажды судья Джексон допрашивал Иоахима фон Риббентропа, бесцветного бормотуна, бывшего торговца шампанским и карьериста, который при Гитлере выбился в министры иностранных дел. Риббентроп сказал, что «возьмет ответственность» за все, что было сделано от его имени. Когда же Джексон просил его назвать что-либо конкретное, за что он берет ответственность, Риббентроп тут же шел на попятную. Он отказался признать вину в развязывании захватнической войны, преследовании евреев, нарушении договоров и тому подобном, как предлагал ему Джексон. Тогда Джексон обвинил Риббентропа в том, что он не выдавал паспорта евреям, которые хотели спастись из Германии. Джексон приравнял гитлеровского министра иностранных дел к нашему Госсекретарю. Однако в Германии паспорта выдавал не МИД под руководством Риббентропа, а полиция под руководством Гиммлера. Чтобы прекратить бессмысленный спор, уже переходивший в крик, я дал судье Джексону записку с объяснением, что этот неумолкающий бывший начальник МИДа не занимался паспортами.

Чем сильнее Джексон наседал по другим пунктам, более обоснованным, тем больше выкручивался Риббентроп. Это был невероятно болтливый пустозвон, ни разу не сказавший ничего дельного. Может, он был слабоумный? Как мог этот серолицый, нервный, заламывающий руки остаток человека, когда-то приветствовавший короля Великобритании гитлеровским салютом, взлететь на такую высоту и стать министром иностранных дел Германии? Конечно, при Гитлере у Германии не было другой внешней политики, кроме как обман и устрашение соседей и составление бессмысленных планов об экономической самодостаточности во все более взаимозависимом мире.

Как-то я спросил главного заместителя Риббентропа — барона Эрнста фон Вайцзекера, отца президента Германии с 1984 по 1994 год:

— Как вы реагировали на разглагольствования министра, когда он был у власти? Может, он с тех пор лишился ума, потому что боится за собственную жизнь?

— Гитлер никогда не обращал внимания на болтовню Риббентропа, — сказал Вайцзекер, — потому что всегда говорил сам.

В конце концов пустословие Риббентропа вывело из себя сэра Джеффри Лоуренса, главного судью Международного военного трибунала. Как бы строго Лоуренс ни требовал от него говорить короче, Риббентроп не унимался. Он прекратил молоть языком лишь перед тем, как палач надел петлю ему на шею.

Когда мы приступили к допросам, все подследственные винили Гитлера, Гиммлера и Геббельса, признавших свои преступления либо в записанных речах, либо самоубийством. О тех же, кого допрашивали в Нюрнберге, сначала мы знали очень мало.

Допросы велись таким образом, чтобы получить под присягой показания, на основании которых затем можно было вынести обвинительный приговор за преступные деяния. Однако мы в лучших американских традициях считали человека невиновным до тех пор, пока не доказана его вина, и моя работа состояла в том, чтобы помочь следователям найти доказательства. Я всегда старался быть непохожим на нацистов и не позволять слепой ненависти управлять моими поступками или оказывать влияние на мою работу. Но я не мог не презирать почти всех подсудимых. Ни один из них не попытался защитить или хотя бы разумно объяснить так называемую доктрину национал-социализма. Это было скопление ненависти, предоставляющее равные возможности быть антисемитом, желать и красть имущество ближнего, грабить соседние страны или делать карьеру, лизоблюдничая перед начальством.

Чем ближе становился суд, тем энергичнее юристы трудились над изложением своей позиции по делу, готовясь к допросу свидетелей. Помимо стремления добиться осуждения нацистских вождей, они рассчитывали внести значительный вклад в развитие международного права в процессе подготовки. Для многих юристов участие в Нюрнбергском процессе обернулось карьерным ростом.

В отличие от судебного персонала, мне не приходилось ни перелопачивать юридические теории, ни готовиться к предстоящей битве в зале суда. Поэтому у меня было предостаточно возможностей наблюдать за будущими подсудимыми и гадать о мотивах и правдивости свидетелей, которые должны были выступать на стороне защиты или обвинения. До 20 ноября 1945 года, когда наконец-то начался процесс, я, пожалуй, провел с этими подсудимыми больше времени, чем кто-либо другой. Я работал несколько месяцев, как правило, не меньше шести часов в день, лицом к лицу с этими нацистами за конфиденциальными беседами. На судебных заседаниях я делал подробные заметки.

Посредственность, отсутствие выдающегося интеллекта, знаний или проницательности у всех подсудимых до единого прямо-таки ужасали. Сначала я удивлялся, обнаруживая такую необразованность и бесхарактерность. Под защитой своего невежества в истории, зная только о прошлых триумфах Германии и тевтонских рыцарях, незнакомые с остальным миром, неудачники в обычной жизни, движимые беспринципностью и честолюбием, подобострастные с начальниками и надменные с остальными, как эти холуи смогли подняться до таких высоких постов? Чтобы служить диктатору, нужно быть легковерным и честолюбивым и ни перед чем не останавливаться. Нужно терпеть, когда тебя оскорбляет фюрер, либо иметь настолько убогий разум, чтобы не замечать оскорблений. Кто еще мог бы раболепно и неустанно питать тщеславие человека, который никогда никого не слушал, но непрерывно извергал вздорные теории о завоеваниях и расизме и нес экономическую чушь, сколь бы ни гипнотизировали его речи? То, что они служили Гитлеру так долго и находились так близко к нему, идеально характеризовало отсутствие у них личного достоинства и морали.

У диктаторов не бывает равных; только лакеи, действующие по их указке. Такова была и нацистская Германия. И так происходит везде, где есть самодержавие в правительстве или бизнесе. Диктаторы и фанфароны сами вызывают собственную гибель, потому что, когда в конце концов они оказываются в беде, рядом с ними остаются одни лакеи, тогда как их противники привлекают к себе лучших людей. Исключением среди этих посредственностей был Яльмар Шахт, «финансовый чародей», высокомерный усатый Гудини в полосатых брюках. Другим исключением был Альберт Шпеер, этот неглупый и трезвомыслящий архитектор и карьерист, который заведовал военным производством в Германии, основанным на рабском труде. А еще был Геринг, единственный в своем роде.

Хотя прошло почти шестьдесят лет с тех пор, как я делал те заметки, мои впечатления об этих людях остаются такими же четкими и подробными, как и тогда.

Я узнал, что, кроме Гитлера, только у Геринга хватало обаяния и силы, чтобы иметь личных приверженцев среди немцев. Возможно, его сторонников одурачило добродушие толстяка и привлекла его веселость — удобное прикрытие для хитрых и дьявольских козней. В начале гитлеровского режима он был человеком действия. Я узнал, что этот злобный гений превратил гестапо в санкционированный государством инструмент террора, что он изобретал хитроумные способы применять государственную мощь в корыстных целях. Он также использовал свое официальное положение, чтобы расправляться с личными врагами и проталкивать любимчиков. Он шутя извращал правду, переплетал свою продажность с отдельными добрыми делами, чтобы произвести впечатление на единокровного брата-гуманиста или под влиянием какой-то странной сентиментальной прихоти, что обманывало людей и внушало им мысль, будто бы он отличает добро от зла. Геринг любил отдыхать у себя в охотничьем домике, румяный, с пухлыми пальцами в большущих изукрашенных перстнях, в разлетающейся тоге, охватывающей его необъятное пузо. Я удивлялся, почему жена, актриса Эмми Зоннеман, имевшая от него дочь, и на словах, и на деле оставалась верной ему до конца. Она осудила мужа только после того, как Гитлер приказал казнить Геринга за то, что тот пытался воспользоваться властью в качестве официально назначенного преемника, сочтя, что Гитлеру уже не выйти из ловушки его берлинского бункера.

Геринг был чрезвычайно беспринципный человек. После того как он назначил Эрхарда Мильха статс-секретарем подчинявшегося ему министерства авиации, завистливые соперники донесли, что отец Мильха еврей, а это для нациста было совершенно немыслимо. Будучи главой гестапо, Геринг устроил ему свидетельство о рождении, по которому настоящим отцом Мильха стал чистокровный ариец, состоявший во внебрачной связи с крещеной матерью Мильха. Увековечивая свой подвиг, Геринг заявил: «Я тут решаю, кто еврей, а кто не еврей». Когда я напомнил ему об этом случае, он рассмеялся собственному остроумию, от удовольствия хлопая себя по ляжке. Никто еще так точно не воплощал различие верховенства закона и человека.

Геринг отличался беспринципностью, и, когда дело дошло до влиятельных генералов старой закалки, не хотевших подчиняться Гитлеру, их пришлось сначала обаять, а потом обессилить. В 1933 году, когда Гитлер стал рейхсканцлером, а Геринг — рейхсминистром без портфеля, консерваторы из числа высокопоставленных офицеров армии сохранили верность Гинденбургу, глубокоуважаемому генерал-фельдмаршалу Первой мировой войны и президенту Германии. Глядя на Гитлера сверху вниз, они считали его, бывшего ефрейтора, простого солдата, невежественным, необразованным авантюристом. И все-таки им пришлось признать, что верные штурмовики Гитлера числом почти миллион — опасные противники для их урезанной армии, которая по Версальскому договору была ограничена сотней тысяч солдат.

В 1934 году Гитлер пытался подкупить генералов, организовав убийство Эрнста Рёма, руководителя его собственных штурмовых отрядов, СА. Гитлер заявил, что Рём со своими подчиненными намеревался захватить власть. Герингу и Гиммлеру, который тогда еще подчинялся Герингу, хватило ума стать исполнителями Гитлера в этом злодейском заговоре. Геринг отвечал за убийства в Берлине — по слухам, их было около тысячи. Расправа с Рёмом и его главными помощниками задобрила высший генералитет армии, но не купила их энтузиазм по отношению к власти Гитлера. Когда я спросил Геринга, как он отнесся к убийству его друга Рёма, тот холодно ответил: «Он нам мешал».

Когда Гитлер выступил с предложением ввести несколько батальонов в рейнскую демилитаризованную зону, генералы громко воспротивились, считая это слишком рискованным ввиду большого превосходства французских и британских сил, противостоявших тогда Германии.

В то время Шпеер был с Гитлером и на допросе рассказал, как всех беспокоило возможное военное противодействие. «Мы ничего не смогли бы сделать, если бы Англия и Франция выразили хоть малейший протест и поддержали его военными действиями», — сказал он. Но они сидели сложа руки, и немцы стали обожествлять Гитлера, убедившись, что его решение избавиться от закоснелых генералов было решением гениального полководца.

Рядом эффектных маневров Геринг задумал прибрать к рукам вооруженные силы и другие силовые ведомства Германии, и это ему почти удалось. После убийства Рёма под властью Геринга оказалось больше миллиона штурмовиков СА. Будучи начальником Гиммлера, он также контролировал гестапо, полицию и СС. Геринг начал интриговать, чтобы сделаться военным министром и встать во главе традиционных вооруженных сил. У него на пути стояло два военных руководителя старой закалки.

Сначала Геринг разобрался с высокопоставленным шестидесятилетним генералом Вернером фон Бломбергом, военным министром. Геринг узнал, что Бломберг собирается жениться на известной куртизанке, и устроил так, чтобы Гитлера пригласили на свадьбу. После этого он рассказал Гитлеру о своем шокирующем «открытии» относительно невесты. Чтобы искупить позор фюрера, Геринг заставил Бломберга подать в отставку во избежание публичного скандала. Следующей мишенью Геринга был генерал Вернер фон Фрич, главнокомандующий сухопутными силами, самый высокопоставленный офицер под началом Бломберга. Фрич должен был стать преемником Бломберга на посту военного министра. Однако гестапо взялось за одного пользующегося дурной славой и подлого гомосексуалиста, которого принудили заявить, будто он занимался сексом с Фричем в туалете берлинского вокзала. Геринг сделал так, чтобы Гитлер стоял за занавеской в рейхсканцелярии, пока доносчик «признавался» в этой связи гестаповскому головорезу. Это погубило Фрича, несмотря на то что судебное расследование, которое позднее возглавил Геринг, сочло обвинения ложными.

Но Гитлер не оценил старания своего приспешника. Он упразднил военное министерство и назначил самого себя Верховным главнокомандующим вооруженными силами. Все военнослужащие от Геринга и генералов до рядовых должны были принести присягу верности лично Гитлеру как своему верховному командиру.

Сохранив верность перехитрившему его фюреру, Геринг согласился на предложение Гитлера сделать его самым высокопоставленным офицером Германии; позднее Гитлер также назвал Геринга своим официальным преемником на посту главы государства. Имея старую имперскую военную подготовку, которая подразумевала преданность, Геринг служил фюреру до тех пор, пока поражение Гитлера не стало неминуемым, и тот не оказался в тупике в своем берлинском бункере.

В Нюрнберге Геринг тоже проявлял беспринципность. Он пытался отрицать участие в планировании захватнической войны, утверждал, что не участвовал в военных преступлениях, геноциде и преступлениях против мира и не приказывал их совершать. Однако он все так же хвастливо разглагольствовал о своей роли национал-социалиста номер два в порабощении Германии путем ликвидации демократических институтов (это преступление не рассматривалось трибуналом). Когда его спросили, хотел ли немецкий народ войны, он беззаботно объяснил, как легко оказалось одурачить немцев: «Разумеется, народ войны не хотел. Зачем какому-то несчастному недотепе с фермы рисковать жизнью на войне, когда самое лучшее, что может с ним случиться, — это если он вернется домой целым и невредимым? Конечно, обычные люди воевать не хотят, ни в России, ни в Англии, ни в Америке, ни в Германии. Это понятно, но ведь, в конце концов, именно государственные вожди определяют политику, и повести народ за собой было всегда очень просто хоть при демократии, хоть при парламенте, хоть при фашистской, хоть при коммунистической диктатуре. Народ всегда можно заставить выполнить приказ вождя. Это легко. Нужно только сказать ему, что на него напали, и обвинить пацифистов в недостаточном патриотизме и в том, что они подвергают страну опасности. Это работает одинаково в любой стране».

В Нюрнберге Геринг, как бы обхватывая что-то своими оставшимися без колец руками, неоднократно заявлял, что готов нести ответственность за сделанное от его имени, и в это же время отрицал, что знал хоть что-либо из того, что делалось от его имени. В отличие от Риббентропа он не разглагольствовал, а просто повторял единственное объяснение: «Вы же не думаете, что я мог знать про весь этот вздор, который творился в моих бессчетных управлениях? У меня было столько дел. Но если вы располагаете документами, которые я подписывал или которые я видел, тогда я беру на себя ответственность за действия моих подчиненных».

Геринг утверждал, что его обманули и дезинформировали слишком ревностные соратники, такие как Генрих Гиммлер, который покончил с собой, и Мартин Борман, который исчез. Если Геринга прямо спрашивали насчет какого-нибудь зверства, он всегда отвечал: «Возможно, я что-то об этом слышал, но я занимал столько официальных постов и столько времени тратил, консультируя фюрера, у меня было столько важных дел. Как вы можете просить, чтобы я сейчас помнил такие мелочи?»

На всем протяжении допросов Геринг настаивал на том, что Гитлер мало что знал о концлагерях и еще меньше о массовом истреблении людей, голоде и всех остальных «прискорбных» жестокостях, которые тайно совершал этот как нельзя более кстати умерший злодей Генрих Гиммлер. А если уж Гитлер не знал о лагерях смерти, откуда было знать о них Герингу? Ах, как жалко, что Гиммлер умер! Рассказывая про злого Гиммлера, Геринг как-то заявил Амену: «Мой дорогой полковник, вам бы понравилось допрашивать этого человека». Как будто говорить о холокосте — приятное развлечение.

Но как бы он ни изворачивался, все-таки иногда мне удавалось его поймать. Изредка к помощи Геринга прибегал его младший единокровный брат Альберт, невероятный гуманист, утверждавший, что он находился в дружеских отношениях со многими, кто подвергся нацистским преследованиям. Мы с энсином Биллом Джексоном, сыном судьи Джексона, подозревали, что брат Геринга брал деньги за помощь в освобождении узников из концлагерей. Это был нерешительный свидетель, который то и дело добровольно рассказывал нам то, о чем его не спрашивали. Однако некоторые люди, в частности знаменитый композитор Франц Легар, свидетельствовали о необычайном великодушии и человечности Альберта, подтверждая его показания. По настоянию брата Геринг не раз организовывал освобождение из концлагерей заключенных, которые и не должны были там оказаться. Возможно, брат Альберт считал, что, рассказав об освобождении их от смерти, которое устраивал брат Герман, он откроет смягчающие обстоятельства, но это у него не вышло[5].

— Вы засвидетельствовали, что не имели никакого отношения к отправке людей в тюрьмы и концлагеря, — однажды сказал я Герингу.

— Да, я говорил вам это уже много раз, — ответил он.

— Как же вы могли освобождать заключенных, если у вас не было никаких прав заключать их под стражу? — спросил я.

Он ухмыльнулся.

— Ach so[6], — сказал он.

«Туше!» — подумал я.

Тюремному психологу доктору Густаву Гилберту Геринг поведал о своей надежде, что через тридцать лет ему воздвигнут мраморный памятник как герою Германии. Узнав об этом, я упомянул об этом его желании при нем, и он сказал: «Не важно, что моего тела там не будет. В могиле Наполеона тоже нет его тела». Да, безусловно, у Геринга было обаяние, природная властность и безграничное самолюбие.

Я думаю, Геринг до конца не отказался от идеи обессмертить себя. Однажды мы с ним сидели в комнате для допросов — он должен был подписать свои показания, как вдруг до нас донесся грохот: это взорвали очередную стену при реставрации огромного Дворца правосудия. Я увидел, как в стене справа от Геринга появилась и стала расширяться трещина. Он тоже ее увидел, и я заметил выражение нескрываемого ликования на его лице. Я почувствовал, что он сочиняет выпуск новостей: «Сегодня, во время допроса с пристрастием в присутствии мстительного еврейско-американского обвинителя, погиб рейхсмаршал Герман Геринг, погребенный под обломками Дворца правосудия в результате неумелого обращения американских строителей со взрывчаткой. Геринг надолго останется в нашей памяти как…» Однако вскоре грохот смолк — сошла и улыбка с лица Геринга.

Хотя чуть ли не последним приказом Гитлера перед самоубийством был приказ о казни Геринга, в Нюрнберге Геринг похвалялся своей верностью фюреру и собственными действиями в качестве официального преемника Гитлера, устраивая настоящее шоу бравады, которое, как он рассчитывал, сделает его героем Германии.

Иногда Геринг действовал независимо от Гитлера, в отличие от большинства нацистов — например, Ганса Франка. Франк (он не родственник еврейской семьи Анны Франк) полностью подчинил немецкое право воле Гитлера. Перед тем как стать жестоким и кровавым генерал-губернатором оккупированной Польши, Франк был главой министерства юстиции у нацистов. В 1934 году он сказал: «Прежде, вынося законное решение, мы должны были спросить, что на этот счет говорит закон. Теперь же мы спрашиваем только, что желает от нас фюрер, и выносим решение в соответствии с этим».

Такое извращенное определение закона по Франку как «что угодно, чего бы ни пожелал Гитлер», приводило к чудовищным злоупотреблениям. По желанию Гитлера нацистские законы требовали от каждого немца травить евреев, запрещали интересоваться тем, куда девались их соседи, и слушать иностранные радиостанции. Правительство Гитлера сняло судей и прокуроров и назначило на их место нацистских прихлебателей. Любого, кто пытался защищать противников нацизма, осуждали и преследовали. После того как нацисты овладели Германией, у противников Гитлера не осталось ни политической партии, ни церкви, ни суда, никакого общественного института, который мог бы им помочь. Каждому инакомыслящему приходилось в одиночку противостоять безграничной власти государства. Такие, как Франк, насаждали нацистские догмы. Франк раскаялся в своих злодеяниях и принял католичество в нюрнбергской тюрьме, где молился о примирении немцев и евреев.

Нельзя было найти двух более разных людей, чем Геринг и Рудольф Гесс, этот полоумный заместитель Гитлера по НСДАП, которому тот продиктовал «Майн кампф». Он сошел с ума в мае 1941 года и угнал самолет люфтваффе, назначив самого себя переговорщиком с целью убедить британцев заключить мир. В Великобритании его держали в тюрьме в течение всей войны. Гесса доставили в Нюрнберг вместе с пакетами объедков, которые он собрал во время британского заключения. Объедки должны были доказать, что британские тюремщики пытались его отравить. Но в нюрнбергской тюрьме он потерял память: утверждал, что у него амнезия.

Полковник Амен, которому не терпелось доказать, что Гесс симулянт, созвал целый дивизион психологов и психиатров, чтобы с их помощью разоблачить, как он считал, уловку для уклонения от наказания. Во время одной из бесед, когда медики пытались проверить память Гесса, он употребил немецкое слово Kladde, это разговорное слово, которым учащиеся называют толстую тетрадь в твердой обложке.

— Kladde? — спросил я. — Что это такое?

— Не знаю, почему я сказал это слово, — ответил Гесс.

Но мне не дали пойти дальше и поймать Гесса на этой обмолвке, потому что ученые мужи, не знавшие немецкого языка, не поняли, что человек, который потерял память, едва ли мог выражаться жаргонными словечками из лексикона подростков.

Потом Амен решил свести Гесса с Герингом и посмотреть, не удастся ли Большому Герману освежить его память. Геринг, конечно, попытался.

— Рудольф, — сказал он, принимая свою обычную надменную позу, — неужели ты не помнишь меня, рейхсмаршала, председателя рейхстага? Неужели ты не помнишь меня, верховного командующего люфтваффе, преемника фюрера, не помнишь, как мы вместе маршировали в Мюнхене в 1923 году, когда в нас стреляли полицейские?

Ничто не помогало. Гесс непонимающе смотрел на Геринга, который был явно разочарован, что его былой блеск и слава не разогнали туман беспамятства у Гесса. Я никогда не видел Геринга таким подавленным!

Мы приводили к Гессу его личных секретарш, прослуживших у него много лет. Две женщины ушли рыдая, после того как Гесс ничем не показал, что узнает их, и театрально приложил руки к ушам, стараясь расслышать их имена. Последним должен был встретиться с Гессом в Нюрнберге трагический персонаж немецкой истории, профессор и генерал Карл Хаусхофер, геополитик, который изложил теорию Lebensraum, жизненного пространства, и впоследствии был изумлен тем, что Гитлер понял необходимость в жизненном пространстве как право отнимать чужую территорию. В студенческие годы Гесс был частым гостем в доме Хаусхофера, а сын профессора Альбрехт был его другом. У фрау Хаусхофер были еврейские предки, и Гесс ее прикрывал. Отец и сын с ужасом восприняли заявление Гитлера о том, что для агрессии не требуется никакого предлога, потому что победителей не судят, и оба оказались в нацистском концлагере. Сына казнили, поскольку он участвовал в заговоре с целью убийства фюрера.

Старший Хаусхофер, недавно освобожденный из концлагеря в Дахау, считал, что Гесс летел в Англию за миром, когда целью Гесса было всего лишь развязать Германии руки для войны на один фронт с Советским Союзом, как мечтали германские милитаристы. Старик разрыдался, когда Рудольф не узнал его, своего давнишнего покровителя. Дрожащим голосом Хаусхофер снова и снова пытался напомнить Гессу о случаях из жизни и разговорах, но все напрасно. Мы никогда не узнаем, не явилась ли эта встреча причиной или одной из причин самоубийства Хаусхофера, этого трагического колдуна, и его жены вскоре после того.

Сам Гесс внешне никак не отреагировал на встречу; ничто не могло поколебать его провозглашенную амнезию. Однако когда трибунал приказал группе психиатров осмотреть Гесса после того, как ему было предъявлено обвинение в военных преступлениях, и определить, способен ли он по умственному состоянию предстать перед судом, он заявил на открытом заседании: «Отныне моя память будет снова доступна для внешнего мира!»

Начальник штаба Верховного главнокомандования генерал-фельдмаршал Вильгельм Кейтель получил прозвище Лакейтель, от немецкого слова «лакей», кем он и был. В самом начале мы с ним устроили игру в гляделки, пока он не опустил ярко-голубые глаза. Вопрос следователя «Вы говорите правду?» я перевел как «Почему вы трусливо лжете?». Эта дерзость со стороны какого-то рядового потрясла господина генерал-фельдмаршала больше, чем боязнь потерять свои знаки различия и маршальский жезл, и его усы задрожали. Я вспомнил, как его тесть генерал Бломберг, смещенный с поста военного министра, чьим адъютантом был Кейтель, сказал о нем: «Кейтель всего лишь ein Brieftrager» — почтальон. И это о самом высокопоставленном немецком генерале!

В конце концов Кейтель отчасти признал вину. В своем последнем слове перед судом он сказал: «Я виновен в том, что не предотвратил преступных действий». Кейтель имел в виду приказы Гитлера, приведшие к гибели миллионов русских военнопленных на территориях, занятых немецкими вооруженными силами.

Генерал-полковник Альфред Йодль, заместитель Кейтеля, о котором говорили, что он гораздо умнее своего начальника, вел себя, как робот, и пыжился, словно индюк, как кто-то о нем сказал. Йодль переводил желания Гитлера на язык точных военных приказов, сформулировать которые Кейтелю было не по силам. Многие эти приказы нарушали Женевскую конвенцию, которую Германия подписала, а также устав вооруженных сил Германии. Йодль понимал, что, так как он сознательно отдавал или передавал незаконные приказы, приведшие к гибели миллионов русских, это не станет для него оправданием, но все же стоял на том, что всего лишь был исполнительным подчиненным.

Однако в этой солдатской груди, должно быть, все-таки билось сердце, потому что его жена Луиза отчаяннее других пыталась увидеть его, когда он был обвиняемым в зале суда. Ее пришлось убрать с галерки для посетителей, после того как она замахала ему. Она также обращалась с прошениями к Черчиллю, Эйзенхауэру и Трумэну, чтобы они помиловали ее мужа, но напрасно.

В отличие от Франка, Кейтеля и Йодля — гитлеровских приспешников — некоторые немецкие генералы осмеливались иметь собственное мнение и восставали против Гитлера. Например, Эрвин Роммель, знаменитый не только в Германии, но и среди союзников под прозвищем «лис пустыни» за его подвиги в Северной Африке, в конце концов пришел к выводу, что Гитлер — бедствие для Германии, и присоединился к заговору против него. Когда заговор сорвался и Гитлер остался в живых, фюрер не посмел назвать героя войны Роммеля заговорщиком и удавить его струной от пианино, как других участников заговора. Вместо этого он послал Кейтеля передать Роммелю, что если Роммель сам покончит с собой, то будет похоронен с почестями как герой, убитый вражескими ВВС. Роммель совершил самоубийство, и его похоронили с государственными почестями. Немецкий народ так и не узнал об участии Роммеля в заговоре с целью устранения Гитлера ради блага Германии, пока это не раскрылось на Нюрнбергском процессе.

Сын Роммеля Манфред, позднее мэр Штутгарта, сказал так: «Нацисты лишили немцев возможности просто быть порядочными людьми.

Младшие юристы допрашивали других обвиняемых, и большинство допросов, на которых я переводил, казались мне скучными, потому что шли по предсказуемому шаблону. Пока подследственным не предъявляли документы, на которых стояла их подпись, или показания свидетелей, данные под присягой, они либо отрицали свои действия, либо заявляли, что забыли о них, и повторяли это со скамьи подсудимых. Иногда следователи занимались вопросами, не входившими в компетенцию трибунала. Так со Шпеером они потратили много времени на обсуждение работы немецкой промышленности при союзных бомбардировках и действий Шпеера в качестве личного архитектора Гитлера, которые по уставу трибунала не считались преступными.

После того как я несколько месяцев пробыл начальником отдела переводчиков, полковник Керли Уильямс организовал мою «демобилизацию в интересах правительства». Я стал «гражданским лицом на службе в вооруженных силах США» с зарплатой подполковника и привилегиями, подобающими моему новому положению, виллой в американском поселке и правом пользоваться служебной машиной. Неплохо для двадцатитрехлетнего рядового первого класса, иммигранта, не закончившего даже среднюю школу.

После этого я как-то вечером ехал в одиночку из Нюрнберга в Мюнхен на двухдверном оливково-сером «форде» 1942 года выпуска, чтобы забрать одну из секретарш Гитлера Йоханну Вольф, непримечательную женщину средних лет в мешковатой одежде, без макияжа, выглядящую старомодно, что сходило за скромность у немцев среднего класса. Уже стемнело, но я решил ехать вместе с ней в Нюрнберг. Говорили, что закоренелые немецкие диверсанты натягивали стальную проволоку поперек шоссе, чтобы она срезала головы американским солдатам в джипах. Я ехал на высокой скорости, готовый порвать проволоку, если она там окажется. Шоссе было очень скользкое, и в какой-то момент машина внезапно развернулась на 360 градусов и потом снова поехала в нужную сторону. К счастью для нас, на шоссе было пусто, потому что у немцев не было бензина для немногих уцелевших машин. По прибытии в Нюрнберг, где я доставил Вольф в надежное место, я мог рассказать только о том, как меня занесло.

Хотя Вольф до заноса мало что говорила, эта почти что авария развязала ей язык, как будто теперь у нас с ней было что-то общее. Она много ездила вместе с Гитлером перед войной, как она рассказала мне, но потом в ставке у него были другие секретари.

Вольф прославилась тем, что могла печатать с той же скоростью, с какой Гитлер говорил. Его раздражало, когда ему приходилось диктовать речь стенографисткам, а он не мог прочитать то, что они записали. А с этой секретаршей он видел, как его слова отпечатываются на листке бумаги. Она рассказывала, как он стоял рядом с ней или у нее за спиной и доводил себя до исступления, срываясь на крик о врагах Германии, противниках НСДАП и особенно о евреях. Его голос звучал все громче и визгливее, мокрая от пота челка падала на лоб, кулак молотил воздух. В ярости он доходил до изнеможения, потом переводил дыхание и начинал все заново.

Она сказала: «Представляете, мы находились наедине с фюрером!» Никому не позволялось находиться в комнате, когда она печатала его диатрибы, также никому не позволялось читать их до того, как Гитлер с ними выступит. Было ясно, что она и сейчас опять благоговейно стала бы его машинисткой. На протяжении всего нашего разговора она звала его «мой фюрер», и, когда говорила о нем, ее голос излучал священный трепет. Мне показалось, будто Гитлер там, с ней. Меня так и передернуло. Интересно, сумел бы он так же загипнотизировать меня?

Я спросил ее, не хочет ли она написать мемуары, но она недоуменно посмотрела на меня. «О чем бы я там написала?» — сказала она.

Однажды я разговаривал с Эрихом Кемпкой, шофером Гитлера, который чудесным образом спасся из берлинского бункера после смерти фюрера. Кемпка завернул мертвые тела Адольфа Гитлера и Евы Браун в армейские одеяла, облил бензином и поджег. Потом Кемпка выбрался из бункера, уклоняясь от пуль и снарядов, и зигзагами побежал по Унтер-ден-Линден на запад. Вместе с ним были Мартин Борман (один из обвиняемых в Нюрнберге, который отсутствовал и считался погибшим) и Генрих Мюллер, неприметный шеф гестапо под началом Гиммлера.

Перед концом, признав неизбежное поражение, Гитлер продиктовал свою последнюю волю. В ней он потребовал от всей Германии умереть вместе с ним, потому что народ, который позволил себе проиграть войну, предал его. Адольф Гитлер не испытывал угрызений совести из-за бедствий, которые навлек на свою страну, не говоря уже об остальном мире. Он винил в поражении промахи и слабости своих сторонников, фанатично преданных ему. Истинный характер тирании Гитлера проявился в его последних словах: демагогия, подкрепленная самомнением, невежеством и умением гипнотизировать холуев, и все это основано на безграничном, бездонном, патологическом эгоизме!

Кемпка признал самодурство последних требований Гитлера и пояснил мне, почему отказался их выполнять. «Это было неправильно, — сказал Кемпка. — Я не заслуживал смерти». Видимо, Кемпка считал, что все остальное, сделанное Гитлером, было правильно, но сделал исключение для самоубийства вместе со своим вождем.

Кемпка также отрицал, что знал что-либо о двойной игре шефа гестапо Генриха Мюллера, с которым он сбежал из гитлеровского бункера. Ходили слухи, что Мюллер вместе с Кемпкой явился прямо к Советам, которые с радостью встретили его. Я считал невероятным, чтобы шеф гестапо Генрих Мюллер был советским агентом. Но я узнал, что ставленник Гиммлера в Париже приютил целую группу советских шпионов, которые называли себя «Красной капеллой» и действовали изнутри гестапо.

Я слышал и другие истории о невероятной двуличности на высших уровнях гестапо и СС, хотя и не имевшие отношения к предстоящему процессу, и это свидетельство предательской и трусливой натуры Гиммлера в очередной раз наглядно продемонстрировало мне отсутствие совести и нравственных ценностей у высокопоставленных нацистов. Теперь я мог поставить знак равенства между жестокостью, коррупцией, преступностью и высоким положением в СС, этом мнимом рыцарском ордене на основе Тевтонского. Мне еще не доводилось встретить или хотя бы слышать о высокопоставленном нацисте, у которого были бы достойные мотивы или характер, заслуживающий уважения. Германия поистине попала в руки своих наихудших представителей!

Генерал Франц Гальдер в Нюрнберге свидетельствовал против нацистов. Гальдер, начальник штаба Верховного командования сухопутных войск, был тем военным гением, кто разработал план блицкрига, который провел немецкую армию через всю Западную Европу и довел ее до Москвы. Гальдеру не предъявили обвинений, потому что Гитлер сместил его с поста, так как он увел колонны измученных немецких солдат из-под Москвы в ноябре 1941 года с намерением перегруппироваться и разгромить русских следующей весной. Гитлер считал, что победу ему принесет стратегия «ни шагу назад», и приказал своим генералам организовать массовые убийства в Советской России. Гальдер был одним из немногих людей, которые не согласились с Гитлером и остались живы.

Гальдера поселили в Нюрнберге в надежном месте, куда помещали свидетелей, не обвиняемых в военных преступлениях. Еще там жили генерал Эрвин фон Лахузен, второй по важности человек в разведке Германии, которому предстояло стать первым свидетелем обвинения; две любовницы Эрнста Кальтенбруннера; официальный фотограф Гитлера Генрих Гофман; довоенный придворный шут Гитлера Путци Ханфштенгль и др.

Гальдеру нравилось со мной разговаривать. Однажды он рассказал мне, что как-то раз обедал с Гитлером и Герингом в ставке фюрера в Восточной Пруссии, и Геринг хвастливо сказал — в присутствии десятка человек: «Рейхстаг? Вы все знаете, что это я его поджег!» Геринг, наверное, в то время был пьян, но достаточно трезв, чтобы тут же покраснеть после своего хвастливого заявления. Позднее я показал свидетельство Гальдера Герингу, он сказал:

— А, да я просто пошутил.

— Рейхсмаршал, — сказал я, — расскажите мне хотя бы еще об одной шутке, которую вы позволили себе при Гитлере.

В первый раз — и только на мгновение — Геринг не нашелся что ответить.

В другой раз я пришел на квартиру к Гальдеру, потому что ему все хотелось оправдаться и доказать, что он был лучшим полководцем, чем Гитлер, и он хотел, чтобы я его выслушал. Чтобы помочь Гальдеру воссоздать подробности битвы под Москвой, я велел владельцам жилья обыскать всю округу и купить сотни игрушечных солдатиков и танков, которые чудесным образом уцелели во время войны в оригинальной упаковке. Встав на колени на полу рядом со мной, отпихнув мешавшие стулья, Гальдер воспроизвел для меня битву за Россию в 1941 году. Меня поразила ирония этой картины: какой другой еврей — рядовой американской армии — когда-либо присутствовал при том, как один из главных гитлеровских генералов ползает по полу, чтобы дать ему урок по стратегии молниеносной войны?

Я работал с Гальдером в допросной в то утро, когда армейская газета «Звезды и полосы» сообщила крупным заголовком передовицы, что на Японию сброшена атомная бомба. В коротком репортаже говорилось, что эта атомная бомба эквивалентна тысячам обычных бомб. Я развернул газету перед Гальдером и спросил:

— Herr General, was sagen Sie nun? (Что вы теперь скажете, господин генерал?)

Он задумался.

— Clausewitz ist tot (Клаузевиц мертв), — отозвался он.

Что он имел в виду? Клаузевиц — немецкий военный мыслитель, полководец, который когда-то сказал: «Война есть продолжение дипломатии иными средствами». Уже нет, подумали мы тогда. Атомная война ничего не продолжает, это конец всего. Гальдер понял, что разумные нации никогда не пойдут воевать с атомными бомбами, преследуя чисто националистические цели.

В тот момент, когда генерал Гальдер сидел рядом со мной, я перестал бояться, что Германия когда-нибудь еще раз попытается напасть на другие страны или что разумные политические лидеры развяжут атомную войну. Конечно, мы не могли представить себе ни всех других будущих войн, неатомных, корейской, вьетнамской и остальных, ни помыслить о том, что обладание оружием, способным уничтожить обе стороны, удержит холодную войну на холодной стадии. Мы только знали, что с Германией как с зачинщиком националистических войн, пытающимся завоевать соседние страны, имея доступ к атомному оружию, покончено. В одной ослепительной вспышке я увидел, что Германия сможет добиться будущего процветания только членом содружества наций. Все книги о немецком военном героизме в зеленых тканевых переплетах, которые жадно читал под одеялом в детстве, отправились на свалку истории. Ни Германия, ни другие страны никогда не будут снова вдохновляться полководцами, скачущими на лошадях с саблями наголо воевать с соседями, если у обеих сторон будет атомное оружие!

Я несколько раз переводил на допросах Шпеера, который на всех производил впечатление своими культурными манерами. Он был назначен министром вооружений и военной промышленности через несколько лет после начала войны, и потому его не могли обвинить в том, что он был ее зачинщиком. Все допрашивавшие его были поражены тем, что он смог обеспечить рост немецкого военного производства, даже когда страна лежала в развалинах. Еще он сказал, что настолько разочаровался в Гитлере и в диктатуре, что планировал устранить его, но не смог исполнить задуманное. Как оказалось потом, обвинители обошли молчанием тот факт, что Шпеер использовал в производстве десятки тысяч рабов, в основном из концентрационных лагерей, которые затем умерли от переутомления и недоедания.

В два часа дня в пятницу 19 октября 1945 года у меня зазвонил телефон, и полковник Уильямс велел мне немедленно явиться к нему в кабинет. В чем дело? Войдя, я увидел в его кабинете нескольких других служащих допросного управления, стоявших с торжественным видом. Стенографистка записала мою присягу, и я до сих пор бережно храню этот текст. Мне не могло и в голову прийти, что я буду участвовать в обвинении нацистов.

Гарри Нив, на самом деле Эйри Нив, — британский майор, бывший военнопленный, сбежавший из нацистского плена. После Нюрнбергского процесса он стал выдающимся членом палаты общин и в конце концов был убит боевиками Ирландской республиканской армии у здания парламента. Но в тот день в 1945 году, когда я стоял там в качестве официального переводчика и участника обвинения, он представлял Международный военный трибунал.

Итак, мы с Нивом отправились по камерам нюрнбергской тюрьмы.

Я уже бывал там раньше. По обе стороны от центрального коридора длинными рядами располагались камеры с охранником у двери и окошком для наблюдения, сквозь которое были видны нары заключенного, маленький стул и стол, но не парашу. Зная об этом «слепом пятне», один из подсудимых, Роберт Лей, через неделю повесится над парашей.

В торжественном молчании и по жизни немногословный полковник Бертон Эндрус, комендант нюрнбергской тюрьмы, шел чуть позади нас, держа в руке свой разукрашенный пистолет, а вместе с ним шагали два русских офицера. (И в тот момент я тоже думал, почему же Советы никогда и ничего не разрешают делать в одиночку!) Мы шли от камеры к камере. Охранник открывал двери одну за другой, и заключенных одного за другим выводили к небольшому столу. Каждому мы зачитывали обвинение.

Первым был Геринг. Взгляд его светло-голубых глаз был отрешен, и, прежде чем я успел зачитать ему обвинение, он попросил нас о совете. Глядя на меня, он сказал: «Теперь хороший переводчик мне нужен даже еще больше, чем адвокат». Я сразу же понял: он думает, что сможет представить себя лучше, чем любой адвокат защиты! Шахту удалось сохранить презрительный вид, и он сказал, что обвинение его не касается. Кейтель, надутый и красный, как всегда, стоял прямо как стрела, но я видел, как пульсирует артерия у него на шее. Каждому обвиняемому я повторял: «Вы обвиняетесь в преступлениях против мира, военных преступлениях, заговоре с целью ведения агрессивной войны, преступлениях против человечности, геноциде». Текст этого обвинения на пожелтевших страницах с заржавевшими скрепками сейчас лежит передо мной, вновь возрождая тот день, который навсегда сохранится в моей памяти. Шпеер взял копию своего документа и медленно вернулся к себе в камеру.

Пока мы на протяжении многих часов раз за разом зачитывали страшный список преступлений для каждого из двадцати одного заключенного, я снова представлял себе горы трупов и снова задыхался от запаха запущенного этими людьми и их пособниками конвейера смерти. Они протягивали чистые руки к стопкам документов с подробной констатацией их прошлого. Их можно было бы принять за группу самых обычных людей, выбранных наугад из толпы. Мы не видели ни злобных взглядов, ни звериных оскалов, открывающих смертоносные клыки. Физическая нормальность, внешность заурядного человека с улицы у этих людей пугала больше, чем могли бы напугать признаки безумия. От всего этого у меня возникло ощущение, что очередной злобный диктатор когда-нибудь и где-нибудь вновь сможет подвигнуть своих честолюбивых, аморальных пособников на убийства или отдать подчиненным приказ убивать людей из-за национальности, убеждений или цвета кожи. Да просто ради удовольствия это делать!

После оглашения обвинений мы в управлении по проведению допросов уже не могли допрашивать обвиняемых, если только они добровольно не вызовутся дать показания. В оставшийся до заседания трибунала месяц мы старались найти дополнительных свидетелей, чтобы поддержать обвинение. После нескольких месяцев непрерывной тяжелой работы и пережитого стресса я организовал себе оформление приказа на командировку с открытой датой и, как обычно, президентским приоритетом, в Санкт-Фалентин. Я сам придумал этот город, чтобы прикрыть поездку в Баварию, Австрию и Северную Италию. Я придумал Санкт-Фалентин, чтобы никто не нашел мой пункт назначения на карте и не заинтересовался, как я туда еду. Я хотел быть совершенно свободным и ехать куда хочу. (Как же я удивился много лет спустя, когда узнал, что существует настоящий Санкт-Фалентин неподалеку от Берхтесгадена!) Поскольку я ехал на машине УСС, меня редко останавливали, но, даже если такое и случалось, мои «президентские» предписания давали мне возможность пройти через любой контрольно-пропускной пункт.

Во время этой поездки я нашел жену и дочь Гиммлера, жену Геринга и двух любовниц Кальтенбруннера. Я переговорил с ними всеми, но ни одна из женщин не рассказала мне ничего, что было бы связано с преступлениями их мужей и любовника. По словам фрау Гиммлер, муж всегда говорил ей, что у него такая тяжелая работа, что он не хочет обсуждать ее дома. Дочка Гиммлера, прыщавый подросток, не поверила, прочитав о жизненном пути своего отца, напечатанном в нескольких номерах немецкоязычных газет, которые недавно снова стали выходить. Когда я хотел поговорить с ней, она выбежала из комнаты в слезах. Как ни удивительно, у дочери Гиммлера были чувства! От фрау Гиммлер я получил петлицы с воротника эсэсовской формы ее мужа, которые до сих пор хранятся у меня, и две страницы из его дневника, где он делал неразборчивые записи наклонным почерком, пользуясь шрифтом Зюттерлина — обновленной формой старинного готического курсива. Фрау Гиммлер была невзрачная женщина, и я решил, что она, наверное, была рада любому мужу, даже такому исключительно непривлекательному, как ее Генрих.

В интервале между предъявлением обвинений и началом процесса у сотрудников управления по проведению допросов наконец-то нашлось время для праздничных застолий. Полковник Амен не раз приглашал меня к себе на квартиру, а он обладал незаурядным талантом поглощать скотч. Я помню совет одной опытной женщины-майора, которая порекомендовала мне съедать перед началом вечерних возлияний две чайные ложки масла или выпивать пинту молока, чтобы жир обволок желудок. Благодаря этому средству или нет, но я стал способен выпивать гораздо больше крепкого алкоголя.

Я часто видел, как работали допоздна американские юристы, готовя речи для предстоящего процесса. Судья Джексон полностью отдался своей миссии: поставить вне закона националистическую агрессию и геноцид. Полковник Амен готовился к выступлению в суде, где ему предстояло опрашивать свидетелей и подвергать перекрестному допросу обвиняемых с использованием материалов, которые мы собрали во время допросов. Я восхищался генералом Телфордом Тейлором, заместителем главного обвинителя, который был твердо убежден, что военнослужащие должны быть наказаны за исполнение приказов, если они знали об их преступности. Роберт Кемпнер, прусский полицейский чиновник до-гитлеровских времен, добровольно эмигрировавший, прибыл, чтобы взять под стражу бывших начальников, которые стали орудиями нацизма. Том Додд, второй человек после судьи Джексона, позднее ставший сенатором от Коннектикута, находился в Нюрнберге в качестве невоенного эксперта по преступному сговору. Все они приехали, чтобы выполнить свою профессиональную работу — а многие и для того, чтобы продвинуться вверх по карьерной лестнице. Ко мне это не относилось. У меня не было ни профессии, ни даже высшего образования.

После поездки в мифический Санкт-Фалентин у меня осталось время прочитать пачки захваченных документов. Отнюдь не преуменьшая опасность, которую представлял Гитлер, и дорогую цену, которую пришлось заплатить за окончательную победу над ним, я с изумлением увидел в этих документах, насколько невежественны были нацисты в отношении мира, который решили захватить. Верно оценив слабость французов, они просчитались с характером англичан и переоценили ограниченную область влияния Британской державы. Нацисты не имели понятия о решимости и промышленной мощи американцев. Они смертельно недооценили стойкость Советов и до нелепости переоценили воздействие, которое нападение японцев на Пёрл-Харбор могло оказать на способность Америки вести победную войну на Тихом океане и в Европе. Попытались бы они захватить мир, подумал я, если бы лучше в нем разбирались?

Все свои первые успехи Гитлер достиг без военных действий, за что получил одобрение простых немцев, увидевших, как он сбрасывает ярмо ненавистного Версальского договора и возвращает немцам уважение к самим себе. При все более раздувающемся самодовольстве, преклонении соотечественников и соглашательстве иностранных государств Гитлер поддерживал в своих противниках слабую надежду на то, что он, как и они, будет предан идее мира. А он поверил в собственный военный гений.

Но, несмотря на яркие фантазии журналистов, обманутых нацистской пропагандой, у него никогда не было общего замысла; Гитлер был оппортунистом с фантастическим талантом пользоваться слабостями противников. Войдя в Чехословакию в конце 1938 года без военных действий, в то время как Чемберлен рассуждал о «мире для нашего поколения»[7], Гитлер на тайном заседании сказал своим самым доверенным министрам и генералам, как записали его адъютанты:

«Автаркия [экономическое самообеспечение] несостоятельна. Я нападу на Францию и Англию в самый благоприятный и в самый ближайший момент. Я, при всей скромности моей собственной персоны, — незаменим. Ни один военный и ни один гражданский деятель меня заменить не смог бы. Я убежден в силе моего ума и в моей решительности. Я ставлю все это мое дело на карту. У меня есть только один выбор: между победой или нашим уничтожением. Я выбираю победу! Боюсь только одного: как бы в последний момент какая-нибудь паршивая свинья не подсунула мне свой план посредничества».

Гитлер верил в этот выбор между «победой и уничтожением» до последней минуты своей жизни. Нюрнбергский психиатр Даглас Келли объяснил мне, что над всей взрослой жизнью Гитлера доминировала дихотомия: всемогущество или ничтожество.

Внутренние и внешние противники должны были понять, кем был этот человек, отвергнуть и раздавить его, когда это еще легко было сделать, до 1936 года. Пример Гитлера убедил меня, что бороться с тиранами следует еще до того, как они окончательно превратятся в чудовищ.

Я также понял, что истребление евреев не играло существенной роли в территориальных притязаниях Гитлера. Диктаторам нужны враги, чтобы народ почитал их как спасителей. В самой Германии наиболее подходящими были евреи, чтобы играть двойную роль врага и козла отпущения. Стремясь объединить Германию под своей властью, Гитлер больше нуждался во врагах, чем в нескольких лишних сторонниках.

Только благодаря своей удаче я мог тогда, в Нюрнберге, спокойно и презрительно смотреть на извращения Гитлера. Если бы я вовремя не спасся, то стал бы одной из его жертв.

Немецкий народ поставил все на материальное благополучие и национальную гордость, сделавшись пособником и орудием империи зла.

Мы, американцы, находившиеся в Нюрнберге, не прекращали спорить между собой, посему большинство немцев пошло за фюрером, еще задолго до того, как ученый Даниель Гольдхаген поднял эту тему. Читая кипы нацистских документов, я спрашивал себя: «Что знала основная масса немецкого народа о преступлениях гитлеровской шайки и когда она узнала об этом? И что она могла сделать, чтобы помешать собственному правительству совершать преступления?»

Когда президент Гинденбург облек Гитлера полной властью, «чтобы защитить немецкую демократию», в январе 1933 года, в Германии не было силы, способной устранить или как-то сдержать Гитлера. Его истинная злоба проявилась, когда его власть стала абсолютной, и после этого его сдерживали только собственные понятия о том, что может сойти ему с рук. До холокоста оставалось еще много лет. Прошло почти девять лет после прихода нацистов к власти, прежде чем Геринг издал «Приказ об окончательном решении еврейского вопроса», за три года до разгрома нацистов.

Я не могу забыть, что ответил мне Гальдер, когда я спросил его:

— За что вы сражались?

— Мы дали присягу фюреру, — ответил он. — У нас не было выбора.

Он подтвердил то, что я знал и так. Мы, американцы, после нападения японцев и после того, как Гитлер объявил войну, должны были сражаться ради того, чтобы защитить свою страну, ради своей веры в права человека, а не ради того, чтобы восславить всемогущего вождя или поработить другие народы. У нас президент служит стране, а не наоборот. Когда Рузвельт умер, мы были потрясены и опечалены, но его смерть никак не повлияла на наши ценности. Когда умер Гитлер, а с ним и все надежды на победу, немцам больше не за что было сражаться. Объект их присяги исчез, и никто не встал на его место. Там не было гуманистических идеалов — ни защиты прав человека, ни понятий о благородстве или чести, одно только слепое послушание. Как будто Гете, Бетховена, Брамса, Шиллера, Лютера и великих немецких философов никогда не существовало. Единственной целью нацистов было порабощение соседних народов и продвижение по служебной лестнице. Когда противники разгромили немцев, им пришлось открыть глаза на глупость нацистских бредней и извращенные преступления, увидеть разрушенные города и с тоскою ждать той поры, когда их пленные вернутся домой.

Гитлер настолько полно разрушил все традиционные ценности и порядочность Германии, что у поколения, поклявшегося ему в верности, в буквальном смысле слова не осталось моральных ценностей или идеалов, на которые оно могло бы опереться. Конечно, остались привычки повседневной жизни: усердие и чистоплотность. Немцы, которые с радостью прятались за спиной Гитлера, пока он был на вершине, но не могли выйти из его тени, когда он потерпел провал, теперь оказались в лучах безжалостного света, обнажившего материальную и духовную пустоту нацистской злобы. Нигде этот свет не сиял так же разоблачительно, как в Нюрнберге, сначала в комнатах для допросов, потом в зале суда. Никто из подсудимых ни разу не сослался хотя бы на одну положительную сторону национал-социализма и не выказал ни следа еще остающейся веры в его догматы. Даже Геринг, заявлявший о своей верности Гитлеру и расхваливавший нацизм, чтобы выставить себя героем, никогда не говорил об идеалах, а только о жажде власти.

Я был глубоко благодарен судьбе за то, что стал гражданином страны с идеалами и ценностями, защищавшими права человека; они не всегда идеально соблюдались, но я мог посвятить жизнь их достижению, и я уже без страха смотрел в лицо смерти, борясь за их спасение. Такое впечатление, что нацистам в Нюрнберге даже не приходило в голову, что их враги сражались не только против зла нацизма, но и за свои собственные ценности.

Уроки истории всегда забываются, если только не создаются постоянные институты, чтобы не допустить повторения ошибок. Тот, кто надеется, что если мы просто будем помнить зверства Гитлера или горевать о его жертвах, то эти злодеяния больше не случатся нигде и никогда, должен понимать, что тиран еще может прийти к власти, так же как когда-то Гитлер. Я снова осознал, как важно, чтобы конгресс и Верховный суд делали свою работу: контролировали действия президента и предотвращали злоупотребления при помощи нашей системы сдержек и противовесов. И я все время думал, как важно воспитывать американских детей на этих ценностях.

Глава 2

Трибунал

В Нюрнберге 20 ноября 1945 года должен был начаться процесс. У Международного военного трибунала — «Суда», отличного от американского обвинения, — имелся собственный штат переводчиков и электронная система для синхронного перевода на английский, немецкий, французский и русский языки. Меня попросили в качестве услуги переводить первое заседание с английского на немецкий.

Я сидел в стеклянном боксе с переводчиками в зале суда. Четверо судей с четырьмя помощниками были слева от меня, обвиняемые с адвокатами впереди и справа. Столы четырех стран-обвинителей стояли прямо передо мной, а за ними на покатом полу располагались места для прессы и привилегированных посетителей. Вооруженная охрана в белых шлемах стояла у стены позади обвиняемых. В тот момент зал был центром мира, и стул подо мной горел!

Судьи сидели с торжественным видом, и с первой минуты сэр Джеффри Лоуренс полностью руководил процессом, несмотря на отдельные мелкие помехи в виде глохнущих наушников, которые были нужны и ему, и всем остальным, чтобы следить за ходом многоязычного заседания. Во время нескольких таких вынужденных пауз Геринг заметил меня в стеклянной будке переводчиков и подмигнул, как будто мы с ним были приятели.

Главным переводчиком трибунала был полковник, известный французский лингвист. Он привез с собой в Нюрнберг обученных переводчиков, но попросил меня работать с ними вместе. На первом заседании мне приходилось отыскивать юридические термины, значения которых я не знал, и это меня смущало. Я понял, что переводить в зале суда — это совсем не то же самое, что переводить на допросах. Там я мог попросить прерваться, если человек говорил слишком долго, или переспросить и уточнить что-либо, когда не совсем понимал смысл. Здесь же переводчики были физически отделены от говоривших и не имели возможности контролировать продолжительность выступления или попросить что-то уточнить. Они могли только нажать красный стоп-сигнал, когда отставали. Тогда их «слушатели», как правило председательствующий судья, обращались за разъяснением, хотя повторенная фраза часто была не яснее той, что вызвала затруднение в первый раз. Судебные переводчики должны быть настоящими роботами — на одном языке слушаешь, на другом говоришь! Это мне было неинтересно, а кроме того, я знал, что справиться с лингвистическим разнообразием говоривших и юридическими терминами выше моих сил. Я решительно отклонил предложение полковника переводить в зале суда.

Совершенно неожиданно для себя я получил благодарственную медаль за службу в сухопутных войсках от главнокомандующего силами США в Европе. Судья Джексон собрал сотрудников обвинения и прочел приказ о награждении, где, в частности, говорилось:


«Будучи главой отдела переводчиков, сержант Зонненфельдт [в то время уже штатский человек, произведенный из рядовых в сержанты] взял на себя создание и руководство отделом в составе 50 человек. Его отдел предоставил переводчиков для допросов более чем 75 важнейших свидетелей, в том числе 21 из основных лидеров гитлеровской коалиции, а также застенографировал, расшифровал и обработал тексты допросов и связанные с ними устные и письменные показания, данные под присягой. Работая таким образом, его отдел собрал более 10 000 страниц следственных материалов. Зонненфельдт рекомендовал принципы и порядок действий при работе с заключенными на допросах, и эти принципы и порядок оказались столь целесообразны и практичны, что получили одобрение и используются следователями до сих пор. Среди сотрудников отдела Зонненфельдта были вышестоящие офицеры и штатские лица разных национальностей. Он обращался с ними с поразительной дипломатичностью и тактом, так что смог обеспечить их искреннее сотрудничество, несмотря на многие различия. Своей руководящей ролью и ревностным служением сержант Зонненфельдт внес ценный вклад в подготовку суда над главными военными преступниками в Нюрнберге, Германия. По распоряжению военного министра и т. д. и т. п.»


Я гордился этим признанием и бережно хранил фотографию, на которой судья Джексон прикалывает мне медальную ленту.

Мое решение не идти в судебные переводчики понравилось полковнику Амену и судье Джексону, так как они не хотели, чтобы я уходил из команды обвинения. Моя роль переводчика эволюционировала в роль следователя, ведущего допросы. Я еще раньше начал допрашивать дополнительных свидетелей, которые помогали выстроить обвинение против подсудимых.

Процесс продолжался, и я с одним из моих свидетелей участвовал в эпизоде, о котором в итоге узнал президент Трумэн. Генерал Донован с самого начала хотел, чтобы Геринг, самый высокопоставленный из уцелевших нацистов, сделал публичное признание в суде. Естественно, против этого никто не возражал, но между тем я продолжил искать известных немцев, которые могли бы выступить со стороны обвинения или изобличить Геринга. В идеале это должны были быть всем известные бывшие нацисты, которые сорвали бы маску с национал-социализма не столько перед судом, сколько перед немецким народом. Публичное признание Геринга оставалось «больным вопросом» для генерала Донована, который участвовал в подготовке обвинения с американской стороны. В Нюрнберге Донован все так же пользовался большим влиянием и авторитетом, но у него не было официальной должности в группе обвинителей от США. Он разговаривал с заключенными и свидетелями, имея в голове собственный план.

Ключевой фигурой в плане Донована, решившего вырвать признание у Геринга, был генерал Эрвин фон Лахузен, которого я нашел и привез на квартиру для свидетелей. Когда я обнаружил его, он был смущен тем, что у него не было мыла и одеколона для личной гигиены. Я обеспечил его этими средствами, а также пеной для бритья из военного магазина, и он захотел, чтобы к нему пришла некая молодая дама. Тогда графиня Ингеборг Кальноки, венгерка по национальности, которая распоряжалась в доме, куда поместили Лахузена, организовала ему эту встречу (и описала ее у себя в книге «Гостевой дом»). Потом я допрашивал его в течение многих часов, чтобы выяснить его историю. Сначала он был офицером австрийской военной разведки, а впоследствии прослужил много лет заместителем адмирала Вильгельма Канариса, начальника абвера — службы, эквивалентной УСС или теперешнему ЦРУ. Они гораздо лучше Гитлера и его окружения представляли себе равновесие сил между гитлеровской коалицией и союзными державами. Они также знали о чудовищных злодеяниях, творившихся в концлагерях, и убийстве миллионов русских в нарушение подписанных Германией договоров и конвенций. Лахузен хорошо знал о том, какие роли сыграли Кейтель, Йодль и Геринг в этих зверствах. Адмирал Канарис со своим ближним кругом также верно распознал в каждом немецком завоевании прелюдию к объявлению войны США, чья мощь внушала им страх. Задолго до того, как это стало очевидно, офицеры абвера уже понимали, что Германия проигрывает войну. Чтобы добиться более благоприятных условий для Германии, чем безоговорочная капитуляция, Канарис в качестве последнего средства присоединился к заговору с целью устроить покушение на Гитлера и начать переговоры о мире. Когда Гитлер уцелел после взрыва бомбы, заложенной под его столом, участие Канариса в заговоре раскрылось, и его задушили струной от пианино. Эту ужасную медленную смерть придумали специально для врагов Гитлера.

Я нашел обугленный дневник абвера и отчасти его восстановил. Я знал, что генерал Эрвин фон Лахузен был посвящен во все или почти все, что знал Канарис, включая всю деятельность Геринга и Кейтеля и бесхребетное исполнение Йодлем преступных приказов Гитлера об истреблении русских. Фрагменты журнала освежили память Лахузена, который также хорошо знал, что Геринг отдал преступный приказ расправиться со сбитыми летчиками союзников.

Однажды вечером я договорился о встрече с Лахузеном, но он не появился, и я узнал, что его перевезли с квартиры в резиденцию генерала Донована. Получив информацию, что Донован, возможно, первым допросит их свидетеля, полковник Амен и судья Джексон пришли в ярость. На следующее утро я организовал, чтобы Лахузена доставили в комнату для допросов. Амен и Джексон вошли и возмущенно спросили Лахузена, с какой целью он скрылся от меня ради встречи с Донованом. Лахузен развел руками и ответил: «Что же я, жалкий военнопленный, мог поделать, когда мне велели сесть в машину генерала Донована?»

Этот инцидент привел к оживленной переписке между Джексоном и Донованом. Джексон тогда написал подробный рапорт президенту Трумэну, излагая свою стратегию официального обвинения от США и жалуясь, что Донован воспрепятствовал ему и его следователю (мне!). Донован уехал из Нюрнберга, и копия этого рапорта стала одним из моих памятных сувениров с Нюрнбергского процесса. Лахузен продолжал давать в суде разгромные показания, окончательно изобличившие Геринга, Кейтеля и Йодля.

Во время процесса судья Джексон выступил со вступительной речью от американского обвинения: «Честь открывать первый в истории процесс по преступлениям против всеобщего мира налагает тяжелую ответственность. Преступления, которые мы стремимся осудить и наказать, столь преднамеренны, злостны и имеют столь разрушительные последствия, что цивилизация… погибнет, если они повторятся».

(Мне показалось примечательным, что Джексон начал вступительную речь с того, что упомянул об исторической важности этого процесса, а уже потом сказал о его правовом значении.)

Затем Джексон объяснил, что «война, развязанная подсудимыми, почти не оставила в мире нейтральных государств, и, таким образом, либо победители должны судить побежденных, либо мы должны предоставить побежденным судить самих себя. Нам не следует ни на минуту забывать, что по протоколам судебного процесса, которым мы судим этих людей сегодня, история будет завтра судить нас самих… Мы не потребуем здесь, чтобы вы осудили этих людей лишь на основании показаний их врагов».

Излагая в общих чертах позицию обвинения, Джексон заявил: «Немецкий народ находился во власти полиции, полиция — в руках нацистской партии, а партия была в руках группы злодеев. Оставшиеся в живых и сидящие перед вами подсудимые являлись руководителями этой группы». Услышав эти слова, я испугался, что они заставят немцев заявить, что они были обмануты и не несут ответственности за произошедшее.

Зная, что доказательства собраны в кипах документов и кинопленок, показывающих зверства и непристойности нацизма, Джексон сказал: «Наше доказательство будет ужасающим, и вы скажете, что я лишил вас сна».

В заключение Джексон сказал: «Подлинным истцом в этом процессе является цивилизация. Во всех наших странах она представляет собою еще борющуюся за свое существование и несовершенную силу. Цивилизация требует ответа: настолько ли правовые нормы отстали, что они бессильны справиться с преступлениями такого размаха, совершенными преступниками, занимавшими столь высокое положение. Она не ждет от вас, чтобы вы сделали войны невозможными, — она ожидает, чтобы ваши юридические действия отдали силы международного права. на службу делу мира».

Мне хотелось захлопать, но правила поведения в суде это запрещали. В ходе процесса я сидел за столом американского обвинения и следил за тем, чтобы показания свидетелей и обвиняемых (на немецком языке) в зале суда совпадали с теми, которые я переводил или получил сам. Главного судью сэра Джеффри Лоуренса не могла поколебать ни откровенная ложь, ни блестящие юридические маневры, ни неприятные факты. Свидетельская трибуна находилась прямо перед тем местом, где я сидел, а трибуна обвинителя — справа от меня. Адвокаты защиты стояли по левую руку. Я был рад, что не сижу за стеклянной стеной вместе с судебными переводчиками, настоящими профессионалами в этом нелегком деле, которые великолепно справлялись со своей задачей на четырех языках: их перевод мог услышать любой человек в зале, просто повернув выключатель на маленькой коробочке, соединенной с наушниками.

Высоко над скамьей подсудимых Фемида держала в руке весы правосудия, как это было и при Гитлере, и до него. Теперь под ее сенью эсэсовские убийцы подсчитывали миллионы погубленных ими человеческих жизней. Скрытые до той поры тайны самой зловещей империи, известной миру, раскрывались здесь день за днем, неделю за неделей. Здесь тщательно фиксировалась подробная история тирании, планомерной ненависти и злодеяний в неслыханном дотоле масштабе.

Одним из первых свидетелей обвинения был Отто Олендорф, командир айнзацгруппы, эсэсовского формирования при немецкой армии. Айнзацгруппы создавались с целью отлавливания и казни евреев в завоеванных восточноевропейских странах. Олендорф рассказал, как трудно было его людям убить 90 тысяч евреев, по нескольку дюжин за раз в первый год действия его группы. Он рассказал, что они переделали грузовики: вывели выхлопной газ внутрь фургона и возили жертв, пока те не умрут. Потом их хоронили в общих могилах. Был и другой метод: заставить жертв самих выкопать ров, а потом выстроить их в ряд и расстрелять в затылок, чтобы они упали в могилу, которую вырыли сами для себя. Делать это день за днем его людям было еще труднее, пожаловался Олендорф.

Мои незначительные обязанности в зале суда оставляли мне много времени, чтобы наблюдать за подсудимыми. Некоторые из них были в приятельских отношениях между собой, а от Штрейхера, порнографа-антисемита, шарахались все. Было видно, что Геринг снова пытается доминировать среди этих бандитов, своих собратьев по скамье подсудимых. Рабское послушание диктатору создало им эту — последнюю — известность в ярких лучах света в зале суда. Во время шокирующих признаний Геринг строил гримасы и разглядывал женщин в зрительном зале и время от времени подмигивал мне.

Когда в зале нюрнбергского суда продемонстрировали киносъемки из лагерей смерти, в том числе расправу над детьми и женщинами, обычно мертвую тишину нарушили возгласы и рыдания, даже со стороны некоторых подсудимых. Когда опять зажегся свет, люди в зале были так потрясены, что потребовался перерыв, прежде чем заседание продолжили. Но только не для Геринга. На этот раз я услышал его слова, что все эти съемки — просто пропаганда, как та пропаганда, которую Геббельс делал для нацистов. Как будто холокост — плод фантазии.

Найти защитников для подсудимых было нелегко. Адвокаты из известных нацистов были исключены, а других выдающихся немецких юристов гитлеровский режим не поощрял. Тем не менее даже в хаосе послевоенной Германии отыскались две дюжины защитников, причем трибунал помог установить некоторых лиц, не стремившихся возложить на себя эту обязанность. Защитники варьировались по качеству от ловких и умелых адвокатов до настоящих олухов.

Конечно, задача перед ними стояла невозможная. Деяния их подзащитных не вызывали никаких сомнений, а постоянные ссылки на незаконность процесса отклонялись.

Я наблюдал, как первый обвиняемый поднялся для дачи показаний. Ему дали два дня, чтобы подготовить выступление в свою защиту. После того как он попал в нюрнбергскую тюрьму и его допросил Джон Харлан Амен, он понял, что к нему будут относиться как к главному военному преступнику. Его поведение стало поведением человека, который знает, что его казнят. И тогда он решил стать мучеником во имя национал-социализма.

Судьи позволили Герингу похваляться со свидетельской скамьи тем, как нацисты пришли к власти, что подтвердило его роль главного участника нацистского заговора. Как ясно вспомнился пожар в рейхстаге меньше тридцати дней спустя после назначения Гитлера канцлером, арест противников нацизма, последующий бойкот еврейских предприятий, отстранение евреев — судей и учителей и увольнение евреев-врачей из немецких больниц! А в 1935 году Геринг, будучи председателем рейхстага, объявил, как уже говорилось, знаменитые Нюрнбергские расовые законы, которые лишили евреев в Германии гражданских прав. Он представлял себя человеком, которому Гитлер обязан всеми своими победами в ключевых событиях, последовавших после нацистского заговора. Однако не упомянул ни о том, как нагло пытался прибрать к рукам всю исполнительную власть, став военным министром, ни о своей опале, когда люфтваффе потерпели поражение от британских ВВС, а позднее показали свою неэффективность в битве за Сталинград. Он не рассказал и о том, как Шпеер, будучи министром вооружений, лишил его всех полномочий самодержца немецкой экономики. Эти помехи вывели на первый план Гиммлера, Геббельса и Бормана, где раньше царил Геринг, которого Гитлер после 1941 года оставил с его титулами, но практически без власти.

(Диктатура опирается как минимум на три важные функции: пропагандистскую машину, которая поддерживает в народе энтузиазм или, по крайней мере, спокойствие; партийную организацию, осуществляющую управление; и тайную полицию, которая выкорчевывает и устраняет оппозицию. У Гитлера был Геббельс, мастер большой лжи; Борман, руководивший НСДАП; и Гиммлер, заведовавший гестапо и концентрационными лагерями. Эти трое управляли Германией за Гитлера начиная с 1941 года, и Гитлер, веря в свой военный гений, буквально все время проводил на войне.)

Во время перекрестного допроса Джексон начал неплохо для обвинения, и это устраивало и Геринга. Вот несколько примеров:


ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. Желают ли главные обвинители произвести перекрестный допрос?

СУДЬЯ ДЖЕКСОН. Возможно, вы осознаете то, что вы единственный оставшийся в живых человек, который может рассказать нам о действительных целях нацистской партии и о работе руководства внутри партии?

ГЕРИНГ. Да, я это ясно сознаю.

СУДЬЯ ДЖЕКСОН. Вы с самого начала вместе с теми, кто сотрудничал с вами, намеревались свергнуть и затем действительно свергли Веймарскую республику?

ГЕРИНГ. Что касается лично меня, то это было моим твердым решением.

СУДЬЯ ДЖЕКСОН. После того как вы пришли к власти, вы, для того чтобы удержать власть, запретили все оппозиционные партии?

ГЕРИНГ. Мы считали необходимым не допускать в дальнейшем существования оппозиций.


Однако позднее Джексон, зачитав документ, переведенный отделом переводов американского обвинения, хотя я сам никогда его не видел, обвинил Геринга, что тот отдал приказ об «освобождении» Рейнской зоны в нарушение Версальского договора. Геринг попросил показать ему немецкий документ и объяснил, что он имел в виду очистку Рейна ото льда! Джексон сел в лужу. Другой, гораздо более серьезный промах случился, когда Джексон не смог заставить Геринга признать, что тот издал «Приказ об окончательном решении еврейского вопроса», как на жаргоне нацистов назывался геноцид евреев. Я сунул ему под нос протокол досудебного допроса, где полковнику Амену удалось после многократного отпирательства зафиксировать, что Геринг подписал приказ о геноциде. Когда Джексон принялся настаивать, чтобы Геринг признал или отверг этот документ, судьи, вероятно подозревая еще одну ошибку вроде той со льдом на Рейне, отклонили вопрос Джексона и дали Герингу возможность «объяснить».

Судьи так старались представить себя справедливыми по отношению к Герингу, что Джексон потерял самообладание. Он так и не смог прижать Геринга приказом об истреблении евреев. Я был страшно разочарован, что этот уничтожающий документ, добытый на допросе полковником Аменом, который я переводил, не вошел в протокол процесса.

Мы знали, что в 1938 году Геринг по приказу Гитлера собрал совещание представителей всех правительственных департаментов, чтобы подготовить решение еврейского вопроса: принудительная эмиграция евреев за счет лишения их экономических средств к существованию. Его «Приказ об окончательном решении еврейского вопроса» 1941 года был последующей доработкой с целью ликвидации евреев. Гейдрих, заместитель Гиммлера, позднее зачитал приказ Геринга на Ванзейской конференции, совещании на высоком уровне, которое он созвал, чтобы организовать холокост. На конференции также присутствовали представители всех нацистских министерств и руководство железных дорог (которые должны были доставить жертв к месту их умерщвления). Протокол вел позорно известный Эйхман, осужденный и казненный в Израиле. Никаких других приказов об окончательном решении еврейского вопроса не было найдено, и никто никогда не заявлял об их существовании. Геринг отправил на конференцию своих представителей, но Джексон, видимо, тоже ничего не знал о последствиях приказа Геринга и сменил тему.

Во время перекрестного допроса мы с полковником Аменом переглянулись. Я прочел его мысли: если бы только Джексон использовал текст допроса, где Геринг под присягой признал, что подписал приказ.

Что касается других эпизодов, то Геринг просто отрицал улики. Например, Джексон представил заявление, сделанное мне под присягой генералом Гальдером, о том, что Геринг заявил, будто бы он стоял за поджогом рейхстага — важнейшим событием, позволившим нацистам захватить власть. Геринг заявил, что он никогда ничего подобного не говорил. Джексон не вызвал ни одного из возможных свидетелей этого заявления.

Кроме того, Джексон не смог добиться от Геринга признания, что тот приказал расправиться с летчиками, так как возник спор о неверном переводе.

Во время допроса Геринга Джексон терпел провал за провалом, но на третий день Джексон наверстал упущенное. Геринг тем не менее вел себя так, будто выиграл состязание.

Поскольку многие остальные высокопоставленные нацисты были мертвы, Геринг хотел выставить себя героическим мучеником за Третий рейх. Он сказал психиатру Келли, что его единственным мотивом была верховная власть над Германией. Подавляя других обвиняемых своим авторитетом, желая стать их фюрером, он сделал последнюю попытку добиться триумфа. Судебный психолог Густав Гилберт заметил, что Геринг во время обеденного перерыва, когда подсудимым разрешили обедать вместе и разговаривать, добивался от других подсудимых, чтобы они вели себя так же, как он. Услышав слова Геринга: «Я произвожу впечатление на свидетельской скамье!» — Гилберт устроил так, чтобы Геринг обедал в одиночестве и больше не мог использовать совместный обед для принуждения других подсудимых к тому, чтобы они следовали его примеру. Последняя его попытка добиться триумфа сорвалась, как и все предыдущие.

Британские прокуроры оказались более результативными. Им удалось уличить Геринга в хладнокровной расправе над британскими летчиками. Меня восхитило их владение предметом, невозмутимость и вкрадчивая вежливость, за которой часто скрывался кинжал, направленный в обвиняемого. Геринг бледнел и дрожал под нажимом сэра Дэвида Максвелла-Файфа, заместителя главного обвинителя от Великобритании. Британцы проявили себя гораздо более квалифицированными, чем все остальные.

После стычки с Герингом в зале суда у Джексона испортились хорошие до того момента отношения с полковником Робертом Дж. Стори, начальником отдела документации. Отдел Стори был виноват в неправильных переводах, из-за которых Джексон сел в лужу, допрашивая Геринга. Сам Стори неудачно проявил себя в суде. Джексон, который рассчитывал полагаться главным образом на документы, почти не выступал в оставшееся время процесса, пока он не подошел к концу, и предоставлял Амену и остальным вести перекрестные допросы подсудимых, за исключением Шпеера. Скоро Стори уехал. Некоторые считали, что Джексон так и не оправился после допроса Геринга.

За Герингом последовал Гесс, который отказался давать показания, и Риббентроп, который бесконечно разглагольствовал и валил все на Гитлера, одновременно пытаясь отрицать собственное активное участие в истреблении евреев на завоеванных территориях. Военные офицеры Кейтель, Йодль, Редер и Дёниц выставляли себя верными слугами всемогущего фюрера, выполнявшими незаконные приказы, зная об их преступности.

Тюремный психиатр Леон Голденсон написал о Дёнице, гроссадмирале и преемнике Гитлера: «По-моему, этот человек не имеет никакого понятия о том, что происходит в окружающем мире. Он отрицает антисемитизм, холокост и сам модус операнди нацистской партии. Он не видит себя виновным ни в одном преступлении…»

Партийные и правительственные функционеры поголовно винили в грязной работе гиммлеровские СС и гестапо.

У Альберта Шпеера, непохожего на преступника, хорошо образованного, неплохого оратора, было сто с лишним дней, чтобы изучить обвинителей и судей, прежде чем его вызвали для дачи показаний. Он извлек максимальную выгоду из этой возможности. Шпеер сменил Фрица Тодта, строившего автомагистрали инженерного гения, чей самолет «таинственно» взорвался после того, как он в 1941 году предостерег Гитлера от начала войны, предупреждая, что тот ее проиграет. Шпеер, протеже и архитектор Гитлера, а позднее его полномочный представитель в министерстве вооружений, сменивший Тодта, осудил в Нюрнберге нацистский режим, назвав его глупой формой государственного управления. В последнем слове он утверждал, что принцип фюрерства, миф о всеведущем вожде, которому надлежит подчиняться при любых обстоятельствах, привел к безумным решениям и немыслимым преступлениям. Он осудил последний приказ Гитлера об уничтожении всех и вся в Германии («если немецкий народ столь труслив и слаб, то он ничего не заслуживает, кроме позорной гибели») как преступный. Еще он рассказал о собственных планах убить Гитлера, которые не осуществились. Шпееру позволили долго разглагольствовать со свидетельского места об опасностях, стоящих перед миром, где оружие массового уничтожения может применяться одним нажатием кнопки. Этим видением будущей катастрофы он предостерегал от новых диктатур. В то время как другие подсудимые, например Франк, жестокий генерал-губернатор Польши, и фон Ширах, бывший вождь гитлерюгенда, осудили безнравственность и бесчестность Гитлера в последнем слове, Шпеер ограничился чисто интеллектуальным предостережением об опасности и неразумности деспотизма. Шпеера так и не спросили, как согласуется его рискованная поездка в берлинский бункер Гитлера ряди того, чтобы сердечно попрощаться с фюрером, с его же утверждением, что он видел в Гитлере причину краха Германии. Да и его осведомленность о рабском труде в концентрационных лагерях не стала темой для допроса с пристрастием.

Отсутствие четкого плана в досудебных допросах Шпеера привело к тому, что на суде Джексон ограничился мелочами. Его вопросы не сумели показать всю степень преступности действий Шпеера, и он уже успел вернуться в Америку, когда Шпеер произносил последнее слово. Джексон, допрашивая Шпеера в суде, так и не заострил внимания на том факте, что на военных заводах Шпеера работало более пяти миллионов рабов в чудовищных условиях. Ключевой пункт его признания, если можно так выразиться, таков: «Как член правительства, я беру на себя ответственность за действия преступного режима». Кроме того, обвиняемый, который сам осудил нацистский режим, возможно, настолько ввел в заблуждение судей и обвинителей, что они не в полной степени учли его вину. Заукеля, товарища Шпеера по скамье подсудимых, повесили за поставку тех самых рабов Шпееру, который получил всего лишь двадцать лет заключения.

Вышедший недавно немецкий документальный фильм поднимает вопрос о виновности Шпеера и находит его более виновным, чем посчитал трибунал. Я один из тех немногих еще живых людей, которые видели и слышали Шпеера, и я выразил сомнение в его правдивости, как и двое его собственных детей.

Время от времени в зале суда происходили драматические эпизоды. Ганс Бернд Гизевиус, один из первых сотрудников нацистской государственной полиции и позднее участник антигитлеровского заговора, бежал в Швейцарию. Возможно, из оставшихся в живых он был самым информированным. Давая показания, основанные на припрятанных им подробных документах, он явно разозлил Геринга и некоторых других подсудимых подробным рассказом об их преступных деяниях. Однако показания Гизевиуса свидетельствовали в пользу подсудимых Яльмара Шахта и Франца фон Папена, утверждавших, что они остались на своих местах только для того, чтобы обуздать преступления нацизма.

Но ничто не могло сравниться с показаниями Рудольфа Гёсса[8], коменданта Освенцима и сопутствующих лагерей. Доктор Кауфман, адвокат шефа СС Кальтенбруннера, привез Гёсса в Нюрнберг и вызвал его в качестве свидетеля. Показания Гёсса не помогли Кальтенбруннеру, которого мы долго допрашивали. Прежде чем стать главой гестапо, концентрационных лагерей и службы безопасности СД (внутрипартийной сети соглядатаев, державшей в узде чиновников партии и правительства), Кальтенбруннер был главным эсэсовцем Австрии по прозвищу Венский Гиммлер. Он отрицал какую-либо ответственность за холокост и другие зверства, даже когда ему представили приказы за его собственной подписью. Доказательств для его осуждения было достаточно.

Кальтенбруннер был гетеросексуалом и спортсменом. Двух его любовниц доставили в надежное место, чтобы допросить их в качестве свидетелей. Это оказалось бесполезно, потому что с Кальтенбруннером их связывал только секс. Генерал Гальдер назвал этих австрийских красоток «буйволицами», увидев, как они пытались соблазнить там нескольких мужчин.

Когда адвокат Кальтенбруннера привез Гёсса в нюрнбергскую тюрьму в качестве свидетеля защиты, Сендер Яари, офицер военной разведки, понял, что он представляет ценность для обвинения, а точнее, ценно то, что мы могли выудить из него на допросе. Мы узнали, что Гёсс встречался с Кальтенбруннером, подчинявшимся только Гиммлеру, в зоне умерщвления Освенцима, и адвокат защиты, кажется, не понял, что показания Гёсса окончательно решат участь его подзащитного Кальтенбруннера. Мы подробно допросили Гёсса, и я провел с ним наедине не один час.

На суде Гёсса допрашивал полковник Амен, используя письменные показания, данные под присягой его заместителю подполковнику Смиту У. Брукхарту. Я вместе с Гёссом проштудировал английский вариант его показаний, чтобы удостовериться: он понимает его и согласен с ним. У Гёсса была исключительная память, и в суде он отвечал на каждый вопрос точно так же, как отвечал нам.

Разговаривая с ним перед судом, я узнал, что в 1920-х Гёсс был убийцей с правыми взглядами и отсидел срок в тюрьме строгого режима. Он поступил в СС шофером еще до того, как Гитлер пришел к власти. Гёсс получил базовую подготовку по управлению в Дахау, одном из первых концлагерей. Когда началась война в 1939 году, «врагом отечества» стали называть любого, кого нацисты хотели уничтожить. Они превратили массовое истребление евреев в патриотический долг мужчин и женщин — служащих СС. Гёсс выполнял свой долг.

Люди и трупы для него были цифрами, аккуратно записанными в памяти. Гёсс был самым результативным истребителем людей в мире. Но при этом у него была такая неприметная наружность и заурядное поведение, что я поймал себя на мысли: а бывала ли у него когда-нибудь хоть одна оригинальная мысль? Хотя своими признаниями Гёсс надел петлю на собственную шею, он ни разу не подал виду, что говорит ради очистки совести. В то же время он ни разу не заважничал.

Гёсс заметно рассердился, когда я спросил его, правда ли, что он уничтожил три с половиной миллиона человек.

— Нет, — сказал он. — Только два с половиной. Остальные умерли по другим причинам.

— «По другим причинам», герр Гёсс?

— Да, из-за болезней, эпидемий, которых мы не смогли остановить, и голода, приводившего к упадку сил, когда у нас не было для них еды.

— Почему же нацисты разместили свои главные лагеря смерти на оккупированных территориях? — спросили мы Гёсса.

— Чтобы немецкий народ не знал, что происходит. Об этом знали не больше двух с половиной сотен эсэсовцев, — заявил он.

Он слышал, как Генрих Гиммлер, стоявший во главе СС и гестапо, выступал с речью перед руководящим составом СС в Кракове: «Я также хочу поговорить здесь с вами со всей откровенностью об очень серьезном деле. Между собой мы будем говорить совершенно откровенно, но публично никогда не будем упоминать об этом. Я сейчас имею в виду изгнание евреев, истребление еврейского народа. Это славная страница нашей истории, которая никогда не была написана и никогда не будет написана. Ведь мы знаем, какое зло причинили бы себе, если бы у нас и сегодня в каждом городе оставались евреи. У нас было моральное право, у нас был долг перед своим народом уничтожить этот народ, который хотел уничтожить нас. Перед нами встал вопрос, как быть с женщинами и детьми. И я решил и здесь найти совершенно ясное решение. Я счел себя не вправе, истребив мужчин, дать вырасти их детям, которые будут мстить. Пришлось принять решение об искоренении этого народа с лица земли»[9].

Речь Гиммлера примечательна тем, что началась и закончилась без обычного низкопоклонства перед Гитлером! Гиммлер говорил так, как будто он лично отвечал за холокост.

Удалось ли ему сохранить холокост в тайне, как он намеревался?

Общее количество евреев в нацистской Германии сократилось с более чем полумиллиона в 1933 году до 240 тысяч в 1939 году, что составляло меньше одного еврея на двести немцев. К тому времени евреи в Германии уже несколько лет были заключены в гетто, изолированы от арийского населения. Начиная с 1941 года их сгоняли всех вместе рано утром, не предупредив заранее, так что немцы, не соприкасавшиеся с ними, не видели этого и не вспоминали о них. Нацисты объявляли, что евреи уехали в анклавы на оккупированных территориях Польши и Чехословакии, где, по слухам, жили в красивой местности, у них были там даже свои симфонические оркестры и театры. На самом деле такие пункты назначения, как Терезиенштадт, были всего лишь остановками на пути в Освенцим. Около 170 тысяч немецких евреев были сожжены, а уцелело меньше 70 тысяч. Ликвидация более 5 миллионов русских, литовских, латвийских, польских, голландских, бельгийских и французских евреев тщательно хранилась в тайне, потому что гиммлеровские СС и гестапо обладали высшей властью на завоеванных землях. Слухи о фабриках смерти не достигали союзных держав на Западе, пока не погибли миллионы, а истинное количество убитых стало известно миру только в апреле 1946 года, когда Гёсс давал показания в Нюрнберге. К несчастью, его показания не транслировались в прямом эфире для немцев и победителей, чтобы они могли услышать истинную историю геноцида из уст одного из его главных исполнителей. Но я слышал ее собственными ушами, когда мы допрашивали Гёсса, и потом еще раз, когда он выступал в суде.

Гёсс подтвердил, что ради сохранения массовых убийств в тайне диктатор должен наказывать слишком любопытных. Когда поезда везли евреев по оккупированным немцами территориям, лишь несколько эсэсовских головорезов знали, куда они едут. Как известно, жертвы в товарных вагонах отправлялись прямо из родного города или сборного пункта в долгий и смертельный путь в Освенцим или один из пяти лагерей смерти в Польше, не зная, какая участь их ждет.

После изматывающего многодневного путешествия, во время которого часто умирали дети и старики, эсэсовские охранники в Освенциме говорили несчастным изгнанникам, что их сначала отправят в душевые, а потом накормят.

— Почему душевые, герр Гёсс?

— Нам не нужна была паника. Эти люди были грязные, изможденные после нескольких дней в товарном поезде, перепачканные собственными экскрементами. Мы вежливо велели им раздеться, потому что их нужно помыть и дезинфицировать, перед тем как дать им новую одежду. Они бы взбунтовались, если бы знали, куда идут.

— И куда же они шли, герр Гёсс?

— Мне не нужны были бунты с трупами и ранеными по всему лагерю, — пояснил Гёсс, — поэтому мы сделали современные и чистые газовые камеры с кафелем на полу и стенах и душевыми насадками.

— А из душевых насадок поступал «циклон Б»? — спросили мы.

— Да, — сказал он. — Сначала создавалась большая паника, когда газ действовал слишком медленно и пленные понимали, что из душа идет не горячая вода. Они всем скопом бросались ломать запертые двери и затаптывали друг друга насмерть. Потом мы сумели сделать так, чтобы газ действовал быстрее, и предотвратить этот жуткий хаос, который приходилось долго разбирать, прежде чем помещение можно было снова использовать.

После этого группы других узников, которым до поры до времени разрешали жить, вывозили трупы жертв из камер и отвозили в крематорий.

— От тысяч сжигаемых тел жар идет сильнее, чем от доменной печи, — сказал Гёсс. — Мы далеко не сразу получили хорошие печи.

— Производители знали, для чего использовалась их продукция?

— Наверняка знали, — подтвердил Гёсс.

Также этот комендант с идеальной памятью без колебаний рассказал, как его люди вырывали золотые зубы у мертвых (а иногда и живых), как они собирали ювелирные изделия, чтобы обработать, запаковать, каталогизировать и отправить на хранение в специальный эсэсовский зал Рейхсбанка в Берлине.

— Когда-нибудь эти ценности крали? — спросили мы.

— Да, — сказал Гёсс. — Как-то мы поймали нескольких эсэсовцев на краже золотых зубов и драгоценностей. Я отправил преступников в особый концлагерь для эсэсовцев, где их наказали хуже, чем в Освенциме. Мы в Освенциме никогда не били заключенных, — сказал он.

Еще до того, как Гёсс выступил в роли свидетеля, я спросил его, присваивал ли он когда-нибудь имущество жертв. Гёсс заметно рассердился.

— За кого вы меня принимаете? — оскорбленно воскликнул он.

— Когда вы со своей семьей жили рядом с Биркенау, частью лагерного комплекса, ваша жена постоянно жаловалась на неприятный запах в воздухе. Что вы ей говорили?

— Я сказал ей, что там располагается фабрика по производству клея.

«Неплохо, Рудольф! — подумал я. — Ладно, пусть фабрика по производству клея, но ты не сказал ей, что клей делали из людей».

— Вы помните тот случай, когда высокопоставленный гость, гаулейтер Тюрингии, обмолвился вашей жене, что вы избавляетесь от врагов государства? И что вы уже убили больше миллиона человек?

— Да.

— Когда жена упрекнула вас, что вы никогда не рассказывали ей, чем занимаетесь, что вы ей ответили?

— Я сказал правду, когда мы остались наедине.

— И что же?

— Она стала спать в другой кровати и больше никогда не позволяла мне дотронуться до себя. Но я нашел молодую заключенную Элеонору Ходис. Она не задавала вопросов.

При воспоминании о любовнице слабая улыбка заиграла у него на губах.

«Кем была она, — подумал я про себя. — Что чувствовала, когда разрешала этому чудовищу целовать ее, обнимать, проникать в самые интимные места?»

Интересно, что в автобиографии, написанной в тюрьме перед казнью в Освенциме, где он прежде царил, Гёсс хвастал своими теплыми семейными отношениями и ни словом не обмолвился об этом эпизоде. Похоже, даже в груди этого чудовища теплилось желание, чтобы после смерти о нем думали как о порядочном буржуа!

Особенно сильное впечатление на меня произвел один инцидент с участием Гёсса. Сержант СС, известный освенцимский палач, вопреки уверениям Гёсса, бил и мучил узников. Этот сержант с бочкообразным туловищем и лицом, похожим на кусок сырого мяса, теперь сидел в нюрнбергской тюрьме, но отказывался говорить. Мы хотели, чтобы он рассказал нам, кого из высших нацистов, отрицавших, что они бывали там, он видел во время визитов в Освенцим. Когда мы поставили его перед бывшим начальником, он отдал честь. Гёсс велел ему говорить, и только тогда он ответил на наши вопросы. Я увидел знакомые отношения начальника и подчиненного. Gehorsam über alles! (Подчинение превыше всего.) Befehl ist Befehl! (Приказ есть приказ.) И вдруг я понял, что, может быть, сейчас Гёсс считает нас своим начальством, ведь его прежние начальники мертвы!

— И как вам нравилась ваша работа непревзойденного палача? — спросил я Гёсса.

— Я много лет хотел прекратить. Я постоянно просил перевести меня на фронт, чтобы я мог сражаться и умереть, как солдат, но Гиммлер говорил мне, что я незаменим. На своем месте я делаю более полезную работу для отечества. Я должен был выполнить клятву, данную Гитлеру и Гиммлеру, и продолжать, — пожаловался он.

Гиммлер падал в обморок при виде того, как убивали еврейских женщин и детей, и я спросил у Гёсса, который был из материала покрепче:

— Вы верили в то, что говорил Гиммлер?

— В то время — полностью, — сказал Гёсс.

— А сейчас? — спросил я.

— Гиммлер оказался трусом и покончил с собой, а теперь я слышу другое.

«Так массовые убийцы превращались в героев отечества!» — подумал я.

Допросы шли своим чередом, и я услышал, как защищается Шахт. В числе прочего его обвиняли в том, что его жена заказала брошь в виде свастики и поцеловала Гитлера[10]. Шахт возразил, что он развелся с ней, чтобы жениться на женщине гораздо младше. Гитлер велел отправить финансиста в концлагерь в последний год войны, подозревая, что Шахт участвовал в заговоре с целью его убийства. Шахт, будучи председателем Рейхсбанка, с самого начала был восторженным сторонником нацизма, пока Гитлер прислушивался к его мнению. Но когда Гитлер упрочил свое положение и стал игнорировать его, Шахт разочаровался. Он ушел в отставку, как мне кажется, из-за обиды, из-за того, что им пренебрегли, а не по моральным или политическим причинам, и я не раз задумывался, как бы он повел себя, если бы и дальше контролировал Гитлера в роли его банкира. Шахт отличался безграничным честолюбием и сомнительной моралью. В Нюрнберге его оправдали, потому что он порвал с режимом слишком рано, чтобы участвовать в военных преступлениях.

Доказательства против обвиняемых были сокрушительны. Ни один из них не попытался защитить нацизм или хотя бы объяснить, что это такое. Обвинение против них основывалось на нацистских документах, подписанных самими подсудимыми, и подкреплялось множеством свидетелей, которые изложили страшную, немыслимую историю нацистских зверств, преступлений и разложения.

Суд неуклонно приближался к концу. Подводя итог, Джексон сказал, что «деятельность Геринга носила по-лумилитаристский и полубандитский характер. Он тянулся своими грязными руками за каждым куском пирога. Он являлся вторым после Гитлера лицом, координировавшим деятельность всех подсудимых». Джексон в общих чертах набросал предложенную защитой «нелепую картину правительства Гитлера», которое состояло из:

Геринга: «человека № 2, который ничего не знал об эксцессах созданного им гестапо и никогда не подозревал о программе истребления евреев, хотя лично подписал более десятка декретов, которые касались вопроса преследования этой расы»;

Гесса: «человека № 3, который был просто невинным посредником, передающим, подобно почтальону или посыльному, приказы Гитлера, которых он сам даже не читал»;

Риббентропа: «министра иностранных дел, который очень мало знал о внешнеполитических проблемах и ничего не знал о внутренней политике»;

Кейтеля: «фельдмаршала, который издавал приказы вооруженным силам, но не имел ни малейшего представления о результатах, к которым приведут эти приказы на практике».

И так далее по списку.

«Они стоят перед этим судом подобно тому, как стоял запятнанный кровью Глостер над телом убитого им короля. Он умолял вдову так же, как они умоляют вас: «Скажи, что не я убил». Признать этих людей невиновными значит с тем же основанием сказать, что не было войны, не было убийств, не совершалось преступлений».

Подсудимым дали последнее слово. Геринг должен был говорить первым, и этот человек, подписавший приказы об окончательном решении еврейского вопроса и расправе с летчиками союзников, сказал: «Я самым строгим образом осуждал эти ужасные массовые убийства, и я не могу постичь, при каких обстоятельствах они были совершены. я никогда ни в одном из периодов своей жизни не отдавал приказов о жестокостях и не попустительствовал им там, где имел силу и мог воспрепятствовать этому. Немецкий народ доверял фюреру и при его тоталитарном образе правления не имел никакого влияния на события. Немецкий народ не виновен! Единственное, чем я руководствовался, — это любовью к своему народу, мечтой о его счастье, свободе и его жизни». Гесс, который говорил вторым, бубнил какую-то чушь, к досаде всех присутствующих. Когда председатель суда прервал его, Гесс заверил суд, что, если бы у него была возможность, он действовал бы так же, как и раньше.

Риббентроп сказал: «На меня возлагают ответственность за руководство внешней политикой, которой, однако, руководил другой. Я горячо желал дружбы с Россией. Великобритания и США сегодня практически стоят перед той же дилеммой, как и Германия, когда я вел переговоры с Россией. Я надеюсь во имя своей родины, что результаты вашей деятельности будут более успешные». Ни одного слова о его ревностном участии в истреблении евреев.

Кейтель, гитлеровский генерал, по приказу которого погибли миллионы русских пленных, оказался честнее выступавших до него. Он, среди прочего, сказал: «Я верил [Гитлеру], я заблуждался и не был в состоянии предотвратить то, что необходимо было предотвратить».

Кальтенбруннер, отвечавший за все концентрационные лагеря, отрицал, что знал что-либо о холокосте.

Франк, бывший министр юстиции при Гитлере и впоследствии генерал-губернатор Польши, сказал: «Я хотел бы, чтобы наш народ пошел по другому пути, не тому, по которому мы вели его с Гитлером. Я прошу наш народ не упорствовать, не делать более ни шага дальше по этому пути».

Бальдур фон Ширах, руководитель гитлерюгенда, сказал: «Я хочу подтвердить нашей немецкой молодежи, что она совершенно неповинна в вырождении и извращениях гитлеровского режима. Она ничего не знала о мучениях, зверствах, совершенных немцами».

Также я присутствовал при словах Шпеера: «Немецкий народ будет презирать Гитлера и проклинать его как зачинщика всех несчастий. Мир научится не только ненавидеть диктатуру, но и бояться ее». Здесь он опять ни слова не сказал о своих действиях, когда использовал миллионы рабов для производства немецких вооружений.

Шахт, фон Папен и Фриче заявили, что не признают себя виновными в выдвинутых против них обвинениях.

Когда подсудимые закончили, судьи удалились на совещание для вынесения приговора. Перерыв длился несколько недель.

Пока мы ждали приговора, я позволил себе кое-какие светские развлечения. Помимо прочих обязанностей, я также выполнял обязанности сотрудника по связям американского обвинения с другими прибывшими на процесс делегациями. Дальше по коридору от меня находились помещения русской делегации, в числе которой была полногрудая блондинка в звании лейтенанта. У нее было свежее лицо сельской жительницы и широкая притягательная улыбка. Как-то раз я встретил ее в коридоре, и, хотя она не говорила по-немецки, английски или французски, все равно решил пригласить ее на свидание. Я нарисовал ей на листке Гранд-отель — наш центр общественной жизни и часы, которые показывали шесть часов. Она кивнула и улыбнулась, и я с волнением стал ждать приятного вечера.

Меньше чем через час ко мне в кабинет зашел русский полковник, пожал мне руку и сел. Он нарисовал женщину с погонами русского лейтенанта, часы, показывающие шесть, и домик и написал адрес. Я увидел, что это резиденция советского обвинителя. Он сказал: «Да?» — а я сказал: «Нет». Я не собирался идти на свидание в дом советского генерала. Очевидно, Советы видели в моем потенциальном романтическом свидании государственное дело. После этого мы с лейтенантом улыбались друг другу, сталкиваясь в коридоре, но так и не встретились за его пределами.

Но в Нюрнберге были и другие привлекательные женщины: британки, француженки, датчанки, американки, гражданские на службе в армии, журналистки, секретари, переводчицы. Я завел много хороших и близких друзей среди мужчин и женщин из разных делегаций. Некоторые из них остались моими друзьями на десятилетия. Но большинства уже нет в живых, потому что я был намного моложе, чем они.

Особенно тесно я подружился с Поулем Кьялке, который возглавлял датскую делегацию, а во время нацистской оккупации Дании стоял во главе подполья, служа в датской полиции. Поуль и его жена рисковали всем, чтобы сохранить верность своим убеждениям, хотя могли бы стать коллаборационистами.

Датская делегация оценила небольшую помощь, которую я оказал ей в поисках военных преступников в пределах моих обязанностей. Меня пригласили в Копенгаген познакомиться с королевским семейством, семьей Поуля и его товарищами по Сопротивлению. Личный пилот судьи Джексона доставил нас в Копенгаген на C-47. По дороге мы пролетели мимо дома Поуля, и я увидел, что перед домом стоит его жена с детьми и машет, провожая нас в Копенгаген. Это было важное событие в их жизни!

Меня пригласили на банкет в королевский дворец. Мне и не снилось, что со мной может произойти такое. На приеме перед банкетом я замечательно поговорил с неким достойным джентльменом высокого роста в белом галстуке и фраке. В конце беседы он сказал: «Прошу извинить меня, сэр. Мне пора идти прислуживать за столом».

На банкете меня посадили рядом с принцем. Вытянув из меня всю историю моей жизни, он сказал: «Вот это жизнь! Ну надо же, а я почти все время просидел принцем в этом самом дворце!» Единственное, что я смог ему ответить: «Что ж, значит, такая ваша судьба».

Нам устроили пир. Да, датчане явно припрятали кое-что от немцев! Суп, салат, рыба, мясо. одно блюдо вкуснее другого. Все это мы запивали ледяной скандинавской водкой и пивом, поднимая множество тостов за королевское семейство Дании, президента Трумэна, генерала Эйзенхауэра, премьер-министра Черчилля и судью Джексона. Наконец Поуль Кьялке предложил выпить за меня, большого и близкого друга Дании.

Я подумал, что это конец банкета, но ошибся. Через минуту нам принесли большие блюда с клубникой и взбитыми сливками, торт, кофе и коньяк. Я чуть не лопнул, потому что, не зная, что принесут потом, каждое блюдо ел так, как будто оно последнее. Теперь я понимаю поговорку: «Он жил в Дании как бог». Неофициальность мероприятия и непринужденное обаяние датского короля и королевы были заразительны.

Когда пир закончился, Поуль привез меня к себе домой на полицейской машине в сопровождении мотоциклистов. Его жена приготовила еще один парадный обед, которого я, к несчастью, не смог попробовать, настолько наелся на королевском банкете. В следующие дни меня обхаживали как победителя и героя, хотя на самом деле я оказал Дании весьма скромные услуги. Именно в то время сформировалась моя долголетняя привязанность к людям, которые стали моими добрыми друзьями, и к чудесной стране, в которую я возвращался много раз в последующие годы. Мы с Поулем оставались близкими друзьями до его смерти в 1993 году.

Датчане, небольшой и беззащитный народ, сопротивлялись злу, хотя могли стать коллаборационистами. Король Дании надел желтую звезду, приравняв себя к евреям[11]. Это привело в ярость нацистов, которые забыли запретить неевреям носить желтую звезду. Но они не могли арестовать короля. Этот самый нордический из народов презирал расизм.

Когда осенью 1946 года трибунал вынес свой приговор, я уже был студентом инженерного факультета в университете Джона Хопкинса, радуясь, что остался жив, и все еще стараясь переварить все, что мне довелось испытать. Мне повезло, невероятно повезло — на самом деле намного больше, чем арийскому мальчику из Гарделегена, которого засосало бы в гитлеровский водоворот. Я был счастлив и горд тем, что стал гражданином США, дорожил ценностями и идеалами этой свободной страны и с оптимизмом смотрел в будущее.

Меня часто спрашивали, считаю ли я приговор нюрнбергского трибунала справедливым. Яльмар Шахт, Франц фон Папен, немецкий канцлер до Гитлера, и Ганс Фриче были оправданы. Искушенный и увертливый дипломат фон Папен заявил, что он, занимая все менее высокие посты, старался обуздать поступки Гитлера. Фон Папен показался мне человеком, которому нельзя доверять.

Наименьшую важность среди обвиняемых на процессе представлял Ганс Фриче, радиоведущий и пропагандист при Геббельсе. Нацисты скрывали всякие свидетельства о холокосте и жестоком обращении с пленными от своего собственного народа. Это, однако, не доказывало, что Фриче подстрекал к совершению преступлений или совершал их сам.

Геринга, который покончил с собой, приняв цианид, после вынесения смертного приговора, нужно было повесить. По-моему, он убил себя из страха перед петлей, а не для того, чтобы устроить акт неповиновения палачам. Десятерых нацистов повесили. Семеро осужденных получили тюремные сроки, трое были оправданы. Если трибунал в чем и ошибся, то, мне кажется, скорее в том, что проявил излишнюю мягкость.

Преступления, за которые обвиняемых осудили в Нюрнберге, — это преступления, подлежащие наказанию в законе любой страны. Гитлер так и не потрудился отменить ни воинский устав Германии, который не соблюдали немецкие солдаты, ни конституцию Германии, которую он сам попрал.

Тогда я и задумался, что мне делать со своей жизнью. Впервые выбор целиком зависел от меня; мне уже не нужно было думать, как спастись от очередного надвигающегося бедствия, или делать ставку на удачу. Мне предлагали остаться на государственной службе. Когда меня зачислили в университет Джона Хопкинса как обычного студента дневного отделения, я обрадовался и решил идти на факультет электротехники. Меня с самого детства интересовали механические и электрические устройства, а инженерное дело также означало возвращение к нормальной жизни, которой я был лишен в течение тринадцати лет, больше половины прожитых мною лет, с тех самых пор, как уехал из Германии, в которой вырос.

Глава 3

Семья

Роды продолжались уже двадцать три часа, но я по-прежнему так крепко держался в утробе моей матери, что пришлось наложить щипцы и вытащить меня на свет божий. Когда я достаточно повзрослел, мама всегда давала мне понять, что любит меня, несмотря на все муки, которые причинило ей мое рождение. Я родился 3 июля 1923 года, когда в Германии бушевала самая страшная в мире инфляция и большинство немцев, в том числе и мои родители, с трудом сводили концы с концами. Меня назвали длинным именем Хайнц Вольфганг Рихард Зонненфельдт, быть может, потому что я так долго не хотел появляться на свет!

Чтобы родить, мама поехала в Берлин, Grossstadt (большой город), из Гарделегена, Kleinstadt (наш родной городок). В Гарделегене роды обычно проходили на кухонном столе под руководством крепко сбитых повитух. Если возникали осложнения, вызвать акушера-гинеколога было неоткуда, оставались только семейные доктора, как мои собственные отец и мать. Самых сложных рожениц отправляли в местную больницу, и роды не всегда завершались счастливым исходом. Так что мама, в отличие от обычных гарделегенцев, поехала в самую прогрессивную берлинскую клинику, где она сама проходила обучение.

Три года спустя, когда экономическая ситуация выправилась, родился мой единственный брат, и тоже в клинике доктора Штрассмана.

После рождения Хельмута у мамы развилась меланхолия, которую теперь называют послеродовой депрессией. Мама, папа, брат Хельмут и жившая с нами няня поехали домой в Гарделеген, а меня оставили с бабушкой Мартой и дедушкой Максом Зонненфельдтами, которые жили в большой квартире вместе с моей тетей Катрин и ее мужем Фрицем в фешенебельном берлинском квартале Тиргартен.

Дедушка Макс был крепким мужчиной с головой похожей на яйцо, усами и ежиком седых волос. Он гордился своей физической крепостью, которую демонстрировал, напрягая бицепсы, даже когда никто в ней не сомневался. Он носил блестящие черные высокие ботинки со шнурками, которые завязывал симметричными бантиками, рубашки с отстегивающимися крахмальными воротничками и булавку на галстуке, который он снимал не развязывая. Округлый живот обнимала золотая цепочка от карманных часов, которые он подводил ежедневно в полдень. У дедушки Макса был список друзей и родственников, с которыми нам позволялось общаться, и второй список — с теми, от которых нам следовало держаться подальше. Мы были вынуждены соглашаться с его списком, иначе нам бы попало.

Дедушка гордился своей прусской военной подготовкой. Он не забывал ее и дома, когда брал трость, как линейку, и замечал все складочки, которые оставляли горничные, застилая кровати. Дедушка научил меня мыться из тазика, стоящего в спальне: сначала лицо, потом грудь, руки, подмышки и пах. Потом намочить и выжать полотенце и обтереть тело.

Бабушка Зонненфельдт была урожденная Марта Каро. Ее семья происходила из Бреслау в Силезии (сегодняшний Вроцлав, Польша). Она вела свой род от прадеда Марты Натана Штайнера, который стал прусским гражданином по королевскому указу в конце XVIII века в награду за то, что в кредит изготовлял для прусского короля плетеные корзины для боеприпасов. В начале XIX века семейство Каро переехало на запад в Берлин, который тогда считался у немецких евреев популярным местом.

Младшая дочь моего деда тетя Кэт жила вместе с ними. Она была изнеженной, но милой. Она вышла замуж за дядю Фрица, который в детстве остался сиротой. У него не было денег на университет, и Фриц в четырнадцать лет пошел в ученики, чтобы стать служащим у коммерсанта. Однажды шеф послал его в уважаемый Рейхсбанк, чтобы обналичить чек. Дядя Фриц сказал кассиру, что тот дал ему на сто марок больше, чем следует, но кассир ответил: «Пошел вон, сопляк. Кассиры Рейхсбанка не ошибаются». Дядя возразил еще раз, но напрасно, и тогда действительно пошел вон. Через неделю вышел некролог, где говорилось, что кассир Рейхсбанка покончил с собой, когда аудиторы нашли у него недостачу в сто марок. Когда дядя Фриц позднее рассказал мне эту историю, я понял, что он сделан примерно из того же теста: перфекционист и немного тиран. Он столько же властвовал над моей тетей Кэт, сколько и баловал ее.

В Берлине, хотя мне было всего три, по пятничным вечерам мне разрешали ужинать в большой столовой вместе со всей семьей. Зонненфельдты не соблюдали еврейских обычаев, но все-таки собирались по пятницам. Над столом висела большая люстра с прозрачными лампочками, внутри которых дрожали яркие желтые нити. Мы размешивали кубики сахара в высоких чайных стаканах с серебряными подстаканниками, которые не давали ему остыть. Когда никто не смотрел, я тайком брал лишний кусочек сахара, сосал его и бросал в чай. Пышногрудые, длинношеие, бледные дамы в нарядах с глубокими декольте строили мне глазки из позолоченных рам на стенах. У некоторых дам были элегантно одетые спутники мужского пола, которые пожирали их взглядом. Берлин очень отличался от Гарделегена.

Кроме тети Кэт, у отца была еще одна сестра и брат, которые обычно присоединялись к нам по пятничным вечерам. У тети Эрны, самой старшей, было золотое сердце и солнечный нрав, но мама так сильно и несправедливо смеялась над ней за глупость, что мне часто хотелось ее защитить. Дядя Ганс был младшим из четырех детей Зонненфельдтов, семейным анфан террибль. У него на лице, на правой щеке, был огромный шрам от сабли. Глава так называемого германского (иначе говоря, антисемитского) братства оскорбил евреев и вызвал дядю Ганса на дуэль и порезал ему, как он выразился, «брехало».

Дядя Ганс изучал химию и открыл мыловаренный заводик, который прогорел. Следующая попытка — производство шоколада — не имела успеха. После этого он изучал Volksökonomie — смесь экономики, налогового законодательства и конституционного права, по которой он получил докторскую степень. Моя мать клялась, что получение степени не обошлось без каких-то фокусов с его диссертацией.

Оставшись без работы в 1920-х годах, Ганс прочитал о банкротстве гигантского концерна Штиннеса, когда сгорели миллиарды немецких марок. Вооруженный только недавно приобретенными знаниями налогового законодательства, дядя Ганс убедил кредиторов Штиннеса пригласить его в качестве юриста. Он представлял их перед Верховным судом Германии и выиграл для них возврат уплаченного налога размером более восьмисот миллионов марок. Его комиссия составила восемь миллионов марок — более двух миллионов долларов, огромная сумма в нищей Германии.

Ганс сложил восемьдесят пачек совершенно новых тысячных купюр в чемодан. Собрав родителей, братьев и сестер, свойственников, горничных и лифтера, он открыл чемодан и сказал отцу: «Пересчитай». Ганс позаботился о самых неимущих, которые пришли по его приглашению. С того времени и до тех пор, пока он одиннадцать лет спустя не уехал из Германии, спасаясь от нацистов, все, к чему он прикасался, превращалось в золото. Впрочем, может быть, и не всегда в золото, но во всяком случае, во что-то блестящее.

Мой отец, Вальтер Герберт Зонненфельдт, вырос в Берлине в еврейской семье среднего класса. Он был первым в семье его отца, кто поступил в университет. В его братстве от каждого члена требовалось драться на дуэли; отец вполне заслужил свой шрам.

Он учился на третьем курсе медицинского факультета, когда в 1914 году началась Первая мировая война. Как и большинство немцев, он добровольцем пошел служить в кайзеровской армии. Поскольку он еще не был дипломированным врачом, он четыре года прослужил «военврачом под наблюдением» на Западном и Восточном фронтах и получил вожделенный Железный крест за доблесть, проявленную под неприятельским огнем. После войны, когда стали ходить порочащие слухи, будто бы немецкие евреи уклонялись от военной службы во время Первой мировой, отец всегда с гордостью приводил статистику, которая доказывала, что пропорционально доля евреев среди погибших больше, чем среди населения вообще.

В Первую мировую, ухаживая за десятками тысяч раненых и больных солдат, отец накопил и отточил бесценный врачебный опыт, который сделал из него выдающегося семейного доктора. Там же сложилась его медицинская философия: «Есть те, кто поправится, и те, кто не поправится, что бы я ни делал. Некоторым из них я могу помочь лекарствами и постельным режимом. Моя задача дать людям утешение и надежду и помочь им выздороветь». О моем отце говорили, что он умеет помогать больным простым возложением рук. Тогда искусство врача заключалось в том, чтобы внушить пациенту уверенность в его выздоровлении, не давая при этом никаких обещаний, которые нельзя было бы выполнить, и мой отец этим искусством овладел в совершенстве.

Во время отпуска из кайзеровской армии отец навещал своих преподавателей в берлинском медицинском институте и там познакомился с моей матерью, которая тоже изучала медицину. В лучших традициях немецких военных, он поцеловал ее под фонарем. Их помолвка была короткой. В институте отцу зачли его военную службу и освободили от формальной стажировки, и он закончил учебу на два года раньше матери.

Отец стал врачом, потому что верил в служение человечеству, и поселился в Гарделегене, потому что там был нужен врач. Они с его матерью Мартой считали, что человек никогда не должен поступаться своими принципами, что он должен выносить несчастье и несправедливость молча и с достоинством, а удачей нужно пользоваться без гордости. Человек никогда не должен хвастаться, это дело остальных — найти и похвалить его хорошие качества. Отец учил меня на собственном примере нести ответственность за свои поступки и никогда не обвинять кого-то другого в своих недостатках. Он принимал прусские моральные нормы, но применял их скромно и ненавязчиво, а не высокомерно и напоказ. Было легко проглядеть, какой он имел сильный характер. Хотя обычно был сдержан в выражениях, он мог совершенно выйти из себя, если его как следует спровоцировать.

Одним из самых волшебных приключений моего детства было сопровождать отца, когда он посещал больных. Со своим докторским саквояжем обходил пешком многих пациентов. По дороге он задавал мне математические задачки или рассказывал об истории и своем детстве. На этих прогулках между нами установилась связь, которая не прервалась и по сей день. Хотя, когда я был маленький, отец наказывал меня за проступки, когда я вырос, у нас с ним никогда не было серьезных разногласий или споров.

Мои отношения с матерью были гораздо сложнее. Маму звали Гертруда, урожденная Либенталь. Ее родители жили в Брунсбюттелькоге. Она была единственным ребенком и всегда думала, что ее отец хотел мальчика. Она выросла и превратилась в рыжую девушку с фигурой статуэтки. Подростком она тайком училась пению как драматическое сопрано, но отец не разрешил ей стать оперной певицей. «Моя дочь никогда не выйдет на публичную сцену!» — сказал он. Хотя мама так и не стала профессиональной певицей, она никогда не фальшивила, и ее голос разбивал стекло. Я до сих пор помню, как она пела, аккомпанируя себе на пианино, или в хоре, где ее голос всегда выделялся среди других.

Мама не признавала для себя судьбу домохозяйки, как ее мать, и решила стать врачом, чтобы «показать ему», как она сказала нам. Такое стремление было совершенно нехарактерно для женщины времен Первой мировой войны, но после успешной учебы в Ростокском университете отец позволил маме поступить на медицинский факультет Берлинского университета, который, пожалуй, считался самым знаменитым в мире. Она довольно свободно рассказывала о студенческих днях, часто говоря о сильном желании быть замеченной или важной, которое для нее было непререкаемым условием, обязательным для исполнения. В университете мама вызывала неприязнь и восхищение одновременно, как и всю свою жизнь. Хотя она благоговела перед некоторыми людьми, мало кого считала своей ровней. Ее принципы и мотивы были достойны восхищения, но она также была причиной многих разногласий и ссор. Судя по ее рассказам об университете и по тому, что я видел сам, будучи ее сыном, она всегда принимала участие в добрых делах, оживленных спорах и иногда в размолвках, и все одновременно.

Мама любила рассказывать о своей семье. Она превозносила дедушку Германа, ее отца, самого умного из четверых братьев, пусть даже он и не стал «господином доктором», как двое остальных. Дедушка Герман был главой городского совета в Брунсбюттелькоге, городе на побережье Северного моря у Кильского канала, некогда такого же жизненно важного для немецкого флота, как Панамский канал для американского.

Дедушка Герман приобрел неизлечимую астму в приступе подросткового упрямства, когда пробежал девятнадцать километров, чтобы обогнать запряженную лошадьми почтовую карету, из которой его несправедливо высадили. Когда в более поздние годы ему пришлось удалять желчный пузырь, из-за его астмы ему нельзя было давать общего наркоза. Вместо этого хирург несколько раз применял местную анестезию, по мере того как разрезал все глубже. Герман попросил установить у него над головой зеркало, так чтобы он мог наблюдать за собственной операцией, как она идет разрез за разрезом.

Дедушка Герман пережил Первую мировую войну и конец своей обожаемой немецкой монархии всего на три года. Хотя он был еврейского происхождения, поблизости не было еврейского кладбища, и после его смерти местные священники, протестантский и католический, спорили за честь его отпеть. Протестантский священник одержал верх и произнес теплую надгробную речь, за которую его сурово отчитал епископ. Священник потом публично выразил недовольство епископом за отсутствие у него христианского милосердия.

Мать моей матери, бабушка Милли, жила в тени мужа и видела больше любви от моего отца, ее зятя, чем от мужа или дочери.

Больше всего мама говорила о дяде Эмиле, известном физике. Он чуть не стал директором ведущего научно-исследовательского института Германии, входившего в Общество кайзера Вильгельма по развитию науки. Патронесса института, императрица Германии, хотела, чтобы дядя Эмиль его возглавил. Естественно, она попросила его окреститься, потому что только христиане могли занимать высокое положение в имперской Германии. Хотя дядя Эмиль был агностиком и женился на христианке, он отказался, и его обошли.

Мне объяснили, что во времена монархии, которая прекратила существование в 1918 году, евреи не могли стать офицерами, государственными служащими и профессорами университета, если только правящий монарх не предоставлял им особых привилегий. Евреи могли заслужить эту королевскую милость исключительными заслугами или крещением, из-за которого их, как правило, считали лицемерами и карьеристами. Между собой у евреев была поговорка: «Mach kein Risches» (не производи напористого впечатления). Когда впервые услышал слово Risches, я был слишком мал, чтобы понять противоречивость, с которой немецкие евреи воспринимали свою жизнь: производи впечатление на тех, кто выше, но не слишком явно!

И в совершенно другом духе, но с такой же гордостью мама рассказывала о дедушке с материнской стороны по фамилии Розенбаум, человеке очень маленького роста. Однажды теплым вечером уже на исходе своих лет он вместе с семьей сидел перед своим домом. Мимо проходил рослый молодой человек. Он указал на кусты роз и подразнил деда стишком: «Baumelein, Baumelein, du bist zu klein ein Baum zu sein» («Кустик, кустик, ты слишком мал, чтобы быть настоящим деревом»). Тогда мой прадед, которому было уже за восемьдесят, встал и сломал руку молодому человеку. В суде его оправдали на основании «справедливого гнева».

У мамы возникали трения с отцовскими сестрами и братом. Сестры отца, как считала мама, недостаточно уважительно относились к ее университетскому образованию, которого сами не имели. Иногда вспыхивали ссоры между мамой и дядей Фрицем, чьи патриархальные взгляды она ни во что не ставила. Что же до дяди Ганса, младшего брата отца, то он отказывался принимать маму всерьез. Как-то раз, отчитывая его, она сказала: «Ганс, я говорю это тебе только потому, что я человек прямолинейный!»

Часто мама направляла свою удивительную энергию на улучшение чужого поведения, внешности или манеры говорить. О, она знала, как появиться на людях! Она врывалась прямо в середину компании и ожидала, что тут же все замолчат и кто-нибудь подбежит к ней и возьмет ее пальто и шляпу. Она часто носила с собой докторский саквояж, даже когда в нем не было нужды. Люди должны были видеть, что она не просто фрау доктор, жена врача, но и сама врач. Ребенком я инстинктивно понимал, что мама всегда обо мне заботится, но у нее был такой довлеющий характер, что мне приходилось тратить много сил, чтобы освободиться из-под ее напора. В ее присутствии я редко чувствовал себя в своей тарелке.

Но мама была удивительно добра с пациентами, которым требовалась поддержка, и со всеми, кому требовалось наставление в любом вопросе. В критической ситуации мама могла действовать необыкновенно эффективно. Наша семья непременно погибла бы в холокосте без ее энергии, отваги и находчивости.

Глава 4

Детство

Когда мама оправилась от меланхолии после рождения моего брата, я вернулся в Гарделеген, где туалеты в доме были редкостью, ванные с горячей водой практически неизвестны, а многоквартирные дома отсутствовали. В Берлине были телефоны с номерными дисками, а в Гарделегене — с рычагами, по которым приходилось звонить болтливой телефонистке, которая соединяла с нужным номером и перезванивала. В 1920-х главным средством общения были открытки и письма, а не дорогостоящая телефонная связь.

Впервые я пошел в школу 1 апреля 1929 года, когда мне было почти шесть. В довоенном Гарделегене родители без яслей и детских садов учили своих маленьких детей быть готовыми к учебе и слушаться учителя.

В моем классе было сорок семь мальчиков. Герр Хорн, учитель, показал нам, как надо сморкаться. «Большим пальцем зажмите одну ноздрю, изо всей силы дуйте в другую и постарайтесь, чтобы все попало в носовой платок, а потом повторите то же самое с другой стороны. Я не желаю, чтобы у кого-нибудь на носу висели сопли», — сказал он. Потом он осмотрел наши носы, руки и платки, чтобы удостовериться, что мы запомнили урок. Попроситься в туалет во время урока называлось austreten и было verboten (запрещено). Наконец, он дал ясно понять, что не потерпит на уроке никакого schwatzen (болтовни с соседом по парте). Нос, туалет и schwatzen — это то, чему мы научились в первый день. Когда родители спросили меня, как было в школе, я сказал: «Я прошел».

На самом деле у нас редко бывали проблемы с дисциплиной, за исключением тех случаев, когда мальчики не могли понять, что от них требуется. За мелкие нарушения их били по рукам. За серьезные герр Хорн снимал с них штаны и бил розгами, выставив при этом их голые ягодицы на обозрение всему классу. Родители большинства моих одноклассников ушли из школы в возрасте четырнадцати лет, чтобы начать работать. Я уже знал благодаря родителям почти все, чему учили в первом классе, поэтому герр Хорн часто отправлял меня с поручениями в банк и магазины, где я обналичивал его чеки, оплачивал счета и заказывал хлеб и мясо. Иногда он отправлял меня к себе домой, и я докладывал ему, что делает его жена.

Мои родители, как все люди, жившие в то время, а раньше их родители, в уверенности, что они точно знают, что делать в любой ситуации, никогда ни у кого не спрашивали совета о том, как воспитывать детей. Главным образом дети должны были подавлять всевозможные порывы, которые не укладывались в правила хорошего поведения. Концепции «зависти к члену» и «детской ревности» еще не поселились в Гарделегене, хотя эгоизм уже был известен. Пониженная обучаемость, синдром дефицита внимания и другие открытые в последние годы расстройства и даже некоторые физические недостатки в то время считались плохими привычками, с которыми следовало бороться постоянным исправлением и упорным трудом. Когда я жаловался на что-нибудь, мать или отец говорили: «Больше старайся». Приобрести индивидуальность можно было, развивая какие-то свои умения или добиваясь больших результатов в учебе или спорте, но за счет того, что теперь мы назвали бы развитием личности. Мои родители, особенно мать, ясно дали мне понять, что я должен быть лучшим во всем, если хочу получать любовь и восхищение, которые надо заслужить.

В те дни народные пословицы и поговорки диктовали, как должны вести себя люди, особенно дети. Мы выросли, слыша «Не жалуйся; ты должен закаляться» и «Ты видишь соринку в чужом глазу и не видишь бревна в своем». Мы усвоили, что лекарство должно быть противным на вкус, как рыбий жир, чтобы оно подействовало. Я помню один случай с нашим школьным инспектором, который сначала велел дочерям одеться понаряднее, чтобы провести воскресенье в деревенском ресторанчике, а потом сказал, что они никуда не поедут, и все ради того, чтобы научить их «переносить фрустрацию». Сам педагогический принцип никогда не обсуждался, хотя то, что отец обманул дочерей, вызвало пересуды. В Гарделегене 1920-х годов самым важным было соблюдать «правила». Эта позиция ярко проявилась в старой немецкой шутке о законопослушном пешеходе, который мечтал, чтобы его сбила машина, едущая на красный свет.

У меня была репутация упрямца. Однажды, когда мама учила меня дисциплине, она, войдя в раж, ударилась об угол обеденного стола и сломала руку. В отличие от меня Хельмут, мой брат, который с самого детства был дипломатом, умел отвлечь маму шуткой. После своего первого урока музыки он называл ее Die Dominante, Доминанта, музыкальный термин, который обозначает господствующую тональность.

Дома родители говорили: «Детей должно быть видно, но не слышно». Наш обеденный стол в стиле рококо, чудовище из черного дерева, украшали фигуры женщин с обнаженной грудью, выступавшие над ножками, как на носу корабля. Родители унаследовали стол от деда и бабушки с отцовской стороны, а скатерть на нем досталась нам по материнской линии. Я помню, как, когда взрослые беседовали, я водил пальцами по этим чудесным грудям под белой скатертью, пока мать не приказывала: «Всегда держи руки на столе!»

Хотя мама всегда была готова сделать нам выговор, за серьезные проступки она разрешала отцу наказывать нас, так же как делал ее отец и отец ее отца. «Погоди, вот узнает об этом папа», — говорила она. Конечно, это «годение» тоже входило в наказание. Несмотря на свою мягкость, отец не колебался, когда надо было отшлепать меня по заду. У меня в ушах до сих пор звучат его слова: «Лучше уж я научу тебя, что такое хорошо и что такое плохо, чем чужие люди!» Ни один родитель не опасался, что «чрезмерное наказание за проступок» может дать плохие результаты. Наоборот, наказания считались необходимым, ценным и поучительным опытом, и мои родители применяли их, убежденные в их полезности.

Мои родители были люди прямодушные. Они научили меня, что врать и воровать — непорядочно. Мне говорили, что любая нечестность плоха, в том числе неискренность и притворство. Меня научили признавать и искупать свою вину, если я нарушал эти принципы. Я никогда не слышал, чтобы мои родители пытались кого-нибудь обмануть, хотя, имея дело с неизлечимыми больными, они, возможно, чуть приукрашивали правду. Они внушили мне, что из-за легкомыслия я могу навсегда расстроить здоровье и что сексуальная неразборчивость приводит к непоправимому вреду.

В убеждениях моих родителей иудейская мораль слилась с идеалами лютеранства. Но в обычной жизни они, скорее, вели себя как настоящие пруссаки, чем кто-либо еще. Не трать деньги на безделушки! Экономь при всякой возможности! Не выбрасывай вещи, пока их еще можно починить! Работай, чтобы добиться успеха! Никогда не хвастайся деньгами! Переноси страдания без жалоб! Мои родители выросли в почитании прусских добродетелей, и они душу вкладывали в то, чтобы внушить детям те же принципы, которым научили их самих.

Единственное, во что не вмешивались родители и учителя, — это игры. Я не помню, чтобы кто-нибудь из взрослых одобрительно присутствовал при моих играх с другими детьми. По большей части нам просто велели не шуметь. У нас, предоставленных самим себе, игры часто сводились к тому, кто сильнее. Когда те, кто слабее, уходили жаловаться мамочкам, тем, кто посильнее, иногда доставалось на орехи. У нас было свое социальное устройство, основанное на физической силе, выдержке, красноречии, количестве имеющихся у тебя стеклянных шариков — и положении родителей, как мы его представляли. Я был сильным и умным и пользовался некоторыми прерогативами, так как был сыном гарделегенского доктора, а у других детей родители стояли не так высоко. Само собой, я был атаманом нашей ватаги. Сегодня меня поражают навыки общения и преимущества моих внуков, которые в самом раннем возрасте учатся «делиться» и делать все «по очереди», играя под присмотром взрослых в яслях и детских садах.

На тротуаре перед нашим домом мы играли в классики и догонялки, кидали стеклянные шарики с ребятами из ближайших домов и расхаживали на самодельных ходулях. Позднее, когда нам исполнилось лет по восемь и больше, мы играли в полицейских и бандитов у Стены — развалин окружающего город трехсотлетнего вала. Нас особенно привлекала одна часть — Зальцведелер Тор, укрепленные ворота, на руины которых нам запрещалось залезать, но мы все равно залезали. Однажды полицейский увидел нас и побежал за нами. Он пришел к нам домой с записной книжкой и рассказал матери. Она сделала инквизиторское лицо и велела мне посмотреть ей в глаза. «Что ты делал на запрещенных воротах?» — спросила она. «Это был не я», — соврал я. Потом я чувствовал себя виноватым, но я и немного радовался, что смог выйти сухим из воды.

Напротив нашего дома была школа для девочек, но они как будто жили в другом мире. Мальчиков, которые с ними дружили, обзывали девчонками. Я никогда не ходил на дни рождения к девочкам и никогда даже не разговаривал с ними до четырнадцати лет.

В десять лет мне разрешили играть за городскими стенами. Однажды на пастбище я забрался на дерево, убегая от быка. Мне пришлось сидеть среди веток до вечера, пока фермер не увел свое стадо в хлев, и тогда только я смог спуститься. Весной на лугах цвели ароматные цветы. Я лежал на мягкой земле, пахло травой, вокруг были желтые лютики и душистые фиалки, и я часами грезил, глядя на ослепительно-белые облака, плывущие высоко в голубом небе.

Чтобы показать мне, как трудно живется соседским крестьянам, когда я был в четвертом классе, отец отправил меня на неделю в ближайшую деревню, пожить в крестьянской семье. У них был дом с соломенной крышей и туалетом во дворе, без водопровода, газа и электричества. Свет от свечей и керосинок был слишком тусклый, чтобы читать после наступления темноты, но это не имело значения, потому что единственной их книгой была Библия. Меня будили в четыре утра, и я помогал кормить свиней, коров и кур, которые жили под одной соломенной крышей вместе с нами. После завтрака из черного хлеба с салом и «солодовым кофе» мы с хозяевами ехали на запряженной волами телеге в поле копать картошку. Обедали мы тоже черным хлебом с копченой или ливерной колбасой, запивая ее водой из колонки. Мы пили ее из металлических кружек, слегка помятых от старости. К тому времени у меня уже так болела спина, что я еле держался на ногах. Мы возвращались домой ужинать к пяти часам вечера, и я так уставал, что клевал носом за столом и был готов тут же заснуть на мешке из-под картошки, набитом соломой. По воскресеньям животных все равно надо было кормить на рассвете, но потом семья оставалась дома, чтобы починить инструменты, наготовить еды на неделю вперед, помыться и постирать одежду и приготовиться к понедельничному утру. Мои хозяева говорили на том крестьянском диалекте, который теперь исчез и который я давно позабыл. Эти крестьяне никогда не жаловались, они даже пели за работой. Я усвоил, что моя гарделегенская жизнь была не в пример легче.

Осенью поднимались ветры, и мы запускали воздушных змеев, которые иногда величиной были крупнее нас. Старики, которым больше нечем было заняться, учили нас делать и запускать этих змеев на лугу за Стеной. Мы умели делать так, чтобы воздушный змей поднялся, опустился, вернулся и снова поднялся над городом. Случались, конечно, и аварии, и каждой осенью обломки змеев можно было видеть на крышах, на деревьях и даже на высоком шпиле церкви.

Когда мальчишки постарше рассказали нам, где купить ингредиенты для пороха, мы с другом, Вилли Грюдерем, тогда нам было по десять лет, устроили у нас по дворе пушку. Мы воображали себя солдатами! Сначала мы выкопали ямку и положили туда кусок железной трубы. Потом в трубу мы положили пороховой заряд и большой круглый камень и подожгли фитиль — навощенную бечевку. К счастью, нам хватило ума убежать подальше и спрятаться в сарае и там ждать, пока не бабахнуло. Когда мы вышли из сарая, от нашей «пушки» ничего не осталось.

Потом началась беготня. Как оказалось, «что-то» прошло сквозь крышу женской школы напротив и пробило водяной бак на чердаке. Вода полилась в классы, хотя никто не пострадал. Вилли побежал домой, а я вернулся к себе в комнату. Скоро домой пришел отец и сказал: «Представляешь, что случилось в школе?» На что я ответил: «Нет, папа, не представляю».

Но у нас во дворе было большое черное пятно, и я сознался. Меня выпороли и на много недель лишили половины моих привилегий. После этого за нами с Вилли следили с особым пристрастием.

Зимой мы играли в хоккей самодельными клюшками, привязав коньки к подошвам высоких шнурованных ботинок. Однажды сани своим стальным полозом проехали мне прямо по большому пальцу на ноге, и он так воспалился, что пришлось удалить ноготь. Родители уложили меня к себе на кровать, положили мне на лицо хлопчатобумажную маску, побрызгали на нее этилхлоридом и велели мне считать. Я и сейчас, по прошествии семидесяти с лишним лет, помню тот мерзкий сладковатый запах анестетика и как я считал до восьми, и у меня в ушах раздался колокольный звон. Когда я проснулся, мой палец без ногтя уже был аккуратно забинтован, и я услышал, как отец говорит: «Этот этилхлорид — замечательная штука. У него даже не будет после него болеть голова». После этого случая я, можно сказать, прославился, потому что никто из моих друзей еще никогда не был под наркозом. Обычно мой отец применял анестезию, только когда вправлял сломанные кости или вывихнутые плечи. В то время считалось, что карбункулы, фурункулы, растяжения и легкие вывихи не требуют анестезии или даже болеутоляющих. Больному приходилось как следует собраться с духом, прежде чем пойти к врачу.

Каждую зиму пожилые гарделегенцы умирали от воспаления легких и тяжелого гриппа, и дети сваливались с дифтерией и скарлатиной. В холодные месяцы отец принимал по две дюжины, а то и больше пациентов у себя в кабинете, перед тем как обойти дома более серьезных больных. Нас с Хельмутом держали подальше от чихающих, сопящих, лихорадочных больных на первом этаже нашего дома, и, к счастью, дифтерия, скарлатина и тиф, весьма обычные в то время, прошли мимо нас. Нам сделали прививки от оспы, но мы переболели типичными детскими болезнями — корью, краснухой, ветрянкой и коклюшем. Когда мы заболевали, мама обертывала нас с головы до ног в намоченные ледяной водой полотенца. Когда полотенца нагревались от жара наших тел, мы начинали сильно потеть и потели целый час, как было предписано. Потом полотенца разворачивали, нас одевали в чистые пижамы и отправляли спать.

При высокой температуре эту процедуру повторяли несколько раз в день. Я ненавидел это лечение и с ужасом думал о нем — с большим ужасом, чем о болезнях, от которых оно якобы помогало.

Когда в 1920-х годах меня лечили холодным полотенцем, у врачей был весьма ограниченный арсенал для борьбы с недугами. Аспирин давали ото всего, и щедро применяли морфин для облегчения боли у смертельно больных. Были таблетки от печени, касторовое масло и инсулин, только что открытое средство при диабете. Ультрафиолетовое излучение использовалось против любой хвори от туберкулеза до угревой сыпи. При воспалениях кожу мазали вонючими черными мазями с ингредиентами из далеких стран, а позднее появилась вакцина от дифтерии. Тем не менее в то время больные, даже те, которых надо было сначала вымыть, прежде чем поставить диагноз, безоговорочно верили врачам, которым требовался настоящий талант, чтобы внушить больному уверенность и помочь ему выздороветь, не давая при этом невыполнимых обещаний.

Тогда люди просто принимали то, что есть тяжелые неизлечимые болезни. Как-то раз отец предупредил родных одного пожилого пациента с воспалением легких, что тот может не дожить до утра. На следующий день он увидел гроб у них в гостиной и стал выражать соболезнования родственникам, но сын пациента ему сказал: «Нет-нет, отец еще жив, но мы нашли гроб по неплохой цене». Больной прожил еще несколько лет. Меня всегда интересовало, что же они сделали с гробом.

Чем в Гарделегене занимались люди целый день? В старину на обычные дела уходило много времени. Готовка, выпечка, уборка, покупки в магазинах и скромное садоводство и огородничество не давали домохозяйке скучать. Большинство горожан выращивало свои овощи либо во дворе за домом, либо на участке где-то в городе. Многие держали кур и кроликов. Работы всегда хватало.

И все-таки у горожан было несколько часов досуга. Мама пела в лидертафеле — в хоре. Женщины еще играли в карты, домино или маджонг. А после обеда были посиделки за чашкой кофе. Мужчины предпочитали велосипедные и мотоциклетные клубы и охоту, а разные политические партии устраивали заседания по вечерам. У большинства семей не было радио, а на то, чтобы прочитать местную газету, уходил час. Даже граммофоны были редкостью.

Закрытое от посторонних личное пространство в Гарделегене было редкостью. Дома стояли длинными рядами вплотную друг к другу, стена к стене, и спрятаться было негде, кроме как в укромном уголке в собственном доме или в кустах за городом. В некоторых домах даже стояли большие овальные зеркала на шарнирах, установленные за окнами снаружи. Можно было смотреть в зеркало из дома и наблюдать за соседями на улице, оставаясь невидимым. Эти зеркала назывались Spione, «шпионами», и потом увиденное становилось предметом пересудов. Летними вечерами люди сидели перед своими домами и болтали с соседями, разглядывая прохожих. Стоило приобрести какую-то репутацию или прозвище, как от них уже нельзя было избавиться. В городе все знали, чего ждать друг от друга.

Наша улица называлась Зандштрассе. У нас был большой двухэтажный оштукатуренный дом на углу улицы. Стенами он примыкал к домам соседей. У нас был благоустроенный чердак и глубокий погреб. Из погреба вел тайный ход, соединявшийся с другими ходами, и все они шли в городскую ратушу — остаток оборонительных сооружений, построенных во времена средневековых войн. На первом этаже располагались приемные кабинеты родителей, комнаты прислуги, которая жила с нами, и большая прихожая, где мы держали велосипеды, санки и резиновые сапоги. Жилые комнаты находились на втором этаже. За домом стоял сарай для дров и инструментов, так называемая прачечная-кухня и большая яма для мусора и золы.

По утрам мы топили печь, чтобы дом прогрелся, и когда мы выбрасывали золу, то, чтобы она не разлеталась, мы всегда сбрызгивали ее водой и уносили через дом в большую мусорную яму на заднем дворе. В Гарделегене не было регулярного вывоза мусора. Раз в несколько месяцев приезжал мусоровоз, запряженный лошадью, и мусор лопатами перебрасывали из ямы в повозку. Вокруг шныряли крупные крысы, а я пытался стрелять по ним из моего духового ружья.

Наш туалет в доме, а не во дворе считался новым словом техники. Это была страшно холодная, продуваемая всеми сквозняками кабинка. Водяной бачок, подвешенный высоко на стене, все время протекал, а свинцовые трубы потели и пропускали воду на всех стыках. Большинство гарделегенцев пользовались не туалетной бумагой, а резали газеты на квадраты и вешали их на гвоздик у туалета. Так делали наши горничные; семья же пользовалась туалетной бумагой.

Зимой, ложась спать, мы надевали толстые шерстяные пижамы. Перед тем как утром идти в школу, где мы учились пять полных дней и полдня в субботу, мы с Хельмутом умывались или, во всяком случае, должны были умываться водой из кувшина, стоявшего в фарфоровом тазу у нас на комоде. В конце умывания мы чистили зубы и сплевывали в раковину. Я так и вижу эту серую мыльную воду. Иногда по утрам вода в кувшине замерзала. У нас не было антиперспирантов — они еще не существовали, — но лето в Гарделегене было прохладнее, чем в Америке, так что мы меньше потели. Мы пользовались дегтярным мылом, пемзой и жесткой щеткой, чтобы оттереть въевшуюся грязь с ладоней.

Мы меняли белье и мылись раз в неделю. Я помню нашу молоденькую горничную Марту и как я лежал рядом с ней под кроватью, когда мы вместе играли в прятки. В середине недели я уже чувствовал запах ее тела — смесь чего-то неприятного и странно интимного. У нас была лежачая ванна, необычная для Гарделегена, и нагреватель воды на дровах, который топили и не тушили всю вторую половину дня в субботу, чтобы мы по одному могли принять ванну. Две наши горничные, которые жили вместе с нами, мылись последними. Ванная примыкала к нашей с братом комнате, и в двери между ними была замочная скважина — помните такие большие старинные ключи? В эту скважину мы с Хельмутом по очереди подглядывали за голыми горничными, пока они не додумались и не стали завешивать полотенцем наш наблюдательный пункт.

В первый понедельник месяца приходила прачка, чтобы постирать одежду в прачечной за домом. Это была крупная женщина в деревянных башмаках, она терла все на стиральной доске, а потом кипятила в больших котлах на ревущем дровяном очаге, сначала белое, потом остальное. Простыни и другие подобные вещи она пропускала через наш ручной «холодный пресс» или относила к двум женщинам на нашей улице, которые держали паровую отжимную машину. Все остальное отглаживали тяжелыми утюгами, причем пока гладили одним, другой ставили нагреваться на горящие угли. Потом у нас появилась газовая плита, где разогревались утюги и не покрывались при этом копотью. На стирку уходило несколько дней. Одежду, из которой мы вырастали, отдавали детям бедняков из нашего квартала.

Раз в год мама покупала живую свинью и приглашала главного мясника Фрица Шульца, который убивал ее у нас на заднем дворе. Вытащив свинью из своей тележки, он волок ее через переднюю дверь нашего дома мимо кабинета отца к нам во двор. Всю дорогу до места казни свинья визжала. Мама и горничные уже готовили большие котлы с кипящей водой. Мастер Фриц приставлял к голове свиньи устройство, похожее на трубу, с зарядом внутри. Потом он бил по верхнему концу молотком, раздавался хлопок, свинья издавала долгий, пронзительный визг и валилась с ног. Несколько минут у нее дергались ноги, потом Фриц перерезал ей горло и сливал теплую кровь в горшок, чтобы приготовить из нее колбасу и другие деликатесы. Этот способ считался более гуманным и определенно был не таким грязным, как старый способ, когда живой свинье перерезали горло, и она истекала кровью до смерти, пытаясь вырваться, пока все ее держали.

На то, чтобы зарезать свинью, сварить ее части, оставить шкуру для кожевника, отрезать хвост и дать детям играться, потом выбросить отходы, уходил целый день. Вверху кружили вороны, поджидая удобного момента, чтобы спикировать вниз и утащить ошметок, собаки тоже лежали настороже, рассчитывая урвать кусок мяса или требухи. Мама и горничные в забрызганных кровью фартуках трудились вместе с Фрицем. Потом приходил инспектор и ставил на мясе синие штампы, удостоверяя, что оно не заражено трихинеллой. За свою работу он получал бутылку шнапса — немецкой картофельной водки. Свинина составляла существенную часть нашего рациона. В глубоком погребе мы развешивали дюжины копченых колбас и хранили солонину в бочонках. Хотя, когда все было кончено, двор чистили, запах резни стоял несколько дней. Мы с отцом его ненавидели.

Каждое утро к нашему дому подъезжал молочный фургон, и молочник половником разливал теплое молоко из высоких металлических фляг в наши кувшины. Необработанное сырое молоко пить было небезопасно. Дома его кипятили в большой железной кастрюле, чтобы убить туберкулезные бациллы. Я ненавидел пенку, которая образовывалась на остывшем молоке, и всегда ждал бутылки молока из Берлина.

В 1920-х годах в Гарделегене было с десяток автомобилей, но на них никогда не ездили туда, куда можно было дойти пешком или доехать на велосипеде. В то время, чтобы завести машину, надо было вручную заводить мотор и потом оставить работать вхолостую, чтобы он разогрелся, иначе он закашляется и заглохнет. Американская машина с электрическим стартером считалась вершиной роскоши. Зимой автовладельцы накрывали радиаторы одеялом. В плохую погоду пластмассовые боковые шторки не давали большей части дождя, холодного воздуха и снега попасть в салон так называемых кабриолетов — машин без металлической крыши, где мы сидели, накрыв колени «дорожными пледами» из кроличьего меха.

Чтобы не приходилось бесконечно ломать руки и заводить мотор зимой вручную, один из шоферов моего отца использовал лошадь, чтобы она тащила машину. Если мотор заводился, но глох, то лошади приходилось резко останавливаться и ее копыта поскальзывались на обледеневшей или мокрой мостовой. Если мотор продолжал работать, то машина дергалась вперед и врезалась в лошадиный зад. Шофер жал на тормоза, и мотор снова глох. Тогда, к восторгу зевак, все повторялось снова, причем лошадь ржала, фыркала и брыкалась, уже зная, что произойдет, и ее приходилось стегать, чтобы она снова потянула машину. Это зрелище всегда выманивало бюргеров из дома.

Как и мои родители, большинство наших соседей вели свои дела на первом этаже своего же дома. Нашими ближайшими соседями были маляр Фезе и его сестра Анна. Она год за годом носила темные мешковатые юбки с таким же верхом и деревянные башмаки. От нее всегда пахло кухней. Ее брат ходил замызганный, в запятнанной одежде, и часто пьяный. Рядом с Фезе жил плотник Шюлер в очках, у него из мастерской пахло клеем, который он варил сам из лошадиных и рыбьих костей в кастрюле на угольном очаге.

За Шюлером располагался велосипедный магазин Геде. Геде ходил в голубом рабочем комбинезоне и делал пробор в седых волосах стального цвета как по линейке. На велосипедах ездили все поголовно. У меня был велосипед с тяжелой рамой, пневматическими шинами и корзинкой за сиденьем. Когда мне было шесть лет, Геде разрешил мне помогать ему после школы, и мама сшила мне для работы специальную синюю рубашку. Я чинил старые велосипеды, которые не хотели ехать, даже если пустить их с холма. Я научился латать проколотые шины и даже как ставить спицы в колесо.

Я еле мог дождаться, когда вернусь домой из школы, чтобы бежать к Геде.

Дальше по улице находилась дамская парикмахерская. Я ненавидел запах горячего древесного спирта, которым разогревали фены и щипцы, вперемешку с детским тальком и сиреневой водой, который следовал за дамами, выходившими из парикмахерской после завивки. За углом был автомагазин Беренса, перед которым стоял бензиновый насос с огромными стеклянными емкостями, из которых отмеряли едкое синтетическое топливо фирмы «Лойна», которое мы называли бензином. Когда мне было восемь, я перешел из велосипедного магазина Геде в автомобильный магазин Беренса и работал там после школы. Потом мне разрешили помогать электрику и слесарю, и в будущем я понял, что эта работа сослужила мне хорошую службу.

Рядом с Беренсом жил пекарь Мангельзен, у которого из пекарни вкусно пахло дрожжами и тестом. Мангельзен выпекал хрустящие булочки, которые каждое утро его дочь оставляла у нас на крыльце. Еще он делал такой вкусный немецкий крестьянский хлеб, который пекут на воде и он так приятно пахнет, когда свежий. Дальше была пивоварня, где варили ячменное пиво еще с 1459 года. За пивоварней жил художник грозы Хюш, его так называли, потому что его любимой темой — а может, и единственной — были тучи и молнии.

Еще по соседству жил колесник, который вручную изготавливал колесные барабаны, ступицы и обода, как это делали веками. Дальше по улице сидел портной среди дымящихся утюгов и шил нам одежду, сгорбив спину и поджав ноги. У него был туберкулез. «Не давай ему дышать на тебя!» — умоляла мать. Рядом был скромный кабачок, лавка с деревянными бочками и кузня, где под шипение мехов подковывали лошадей. Я так и вижу ревущее пламя и слышу звон тяжелого молота в руках мускулистого кузнеца, чей голый потный торс защищал только кожаный фартук, когда он молотил по багровокрасному куску железа. Я бы и сегодня узнал запах дыма от обожженного копыта под аккомпанемент ржания и топота лошадей.

Через две двери от нас по меньшей из двух пересекающихся улиц, узенькому Рендельбану, жила женщина с двумя дочерьми. Окно моей комнаты выходило в сторону их дома, и иногда среди ночи до меня доносились крики и вопли и хлопанье дверей. Женщины никогда не показывались на улице днем, но часто выглядывали в окна. Родители объяснили мне, что у них много приятелей, которые ходят к ним в гости. Это была часть обычной гарделегенской жизни.

Когда крестьяне собирались на ежемесячный Pferdemarkt (лошадиную ярмарку), наша улица становилась пешеходной. К середине утра по всей мостовой уже дымились экскременты, откуда воробьи выклевывали кусочки непереваренного лошадиного корма. Лошади фыркали, когда покупатели раскрывали им рты, чтобы осмотреть зубы, а потом пререкались о цене. В другие дни проходила коровья ярмарка. Тогда мостовую покрывал зеленый навоз, и кошки пытались хоть немного полизать молока, капавшего из вымени. Во время ярмарок по вечерам, после завершения сделок, торговцы шумно праздновали в баре Крекеля в трех домах от нашего. Они литрами пили пиво и выходили на улицу, чтобы помочиться в канаву. Вонь пива и мочи вместе с запахом лежалого лошадиного или коровьего навоза создавала одновременно едкую и непереносимую смесь.

Мои детские воспоминания о Гарделегене пронизаны запахами. Сегодня, семьдесят лет спустя, я сразу же узнаю дух от коров, лошадей и свиней; ароматы сосны, кедра, свежесобранных грибов и картошки; запахи древесного и угольного дыма из нескольких наших печей. Я живо помню запахи нашей пекарни, лавки мясника, кузни, парикмахерской и аптеки. Также я не забыл и запах кухни с бесплатным супом в худшие годы депрессии: аромат картофельного супа, смешанный с вонью немытой, нищей толпы.

Глава 5

Нацисты приходят к власти

В баре у Крекеля, куда по вечерам ходил за разливным пивом для отца, я слышал грубые шутки и привычные ксенофобские разговоры. В баре был кафельный пол и каменные стены, когда-то беленые, а теперь серые и обшарпанные. Хозяин бара, великан в вельветовых штанах, темной рубашке и синем фартуке, стоял за грубой барной стойкой у трех больших кранов с фарфоровыми ручками. Мужчины в рабочей одежде стояли у стойки или сидели на приземистых деревянных стульях за сосновыми столами, где на столешницах были намалеваны картинки с голыми женщинами, сопровождаемые скабрезными стишками. Поверхность столешниц была изрезана карманными ножиками и кинжалами. В бар Крекеля женщины не захаживали, если не считать дюжей, мордатой официантки в деревянных башмаках и шерстяных гольфах на ногах, похожих на стволы дерева. На ней был когда-то белый заляпанный передник, который круто бугрился у нее на груди, и она громко визжала, когда посетители пытались ее облапить. Я раз видел, как она с размаху ударила какого-то особенно докучливого мужчину кружкой пива по лицу.

В баре у Крекеля разговоры в основном были с привкусом злорадства. Сборище злобствовало и высмеивало тех, кого они винили в своей тяжелой жизни, как правило тогдашнее немецкое правительство, и заявляло, что в мире нет ничего лучше немецкой еды, одежды, литературы и «немецкой крови».

И в баре Крекеля, и везде вокруг зрело презрение и ненависть ко всему иностранному. Русских считали необразованными и дикими; поляков высмеивали как отсталых разгильдяев; австрийцы и итальянцы слыли не заслуживающими доверия и хитрыми. Французы в их глазах были дегенераты, баварцы — ниже пруссаков, а что касается евреев, то эти и вовсе грязные и хитрые лжецы. В Гарделегене не презирали только англичан и скандинавов. На первых, хотя их и считали вероломными, взирали с благоговением из-за их давнишнего обычая побеждать в войнах и прямого взгляда, который приводил немцев в смущение. Тут не было ничего от благодушия и уважения, только закостенелый предрассудок, веками питавший и до сих пор питающий не только немецкую, но и европейскую враждебность между народами. Хроническая ксенофобия резко пошла вверх, когда в 1931 году обрушилась немецкая экономика.

Во время Великой депрессии 1930–1933 годов уровень безработицы в Германии был вдвое больше, чем в Америке. Моих отца и мать стали называть «докторами нищих», потому что они лечили, даже если им не платили. Однажды фермер дал матери дюжину яиц вместо денег за вызов на дом. Идя по его двору, мама выронила яйца из своего докторского саквояжа прямо в коровью лепешку. Она собрала неразбившиеся яйца, обтерла их и положила обратно, чтобы принести домой. В те дни ничто не тратили понапрасну. Даже яблоки, которые уже начинали подгнивать, варили и запекали в пирогах. Однако моя семья не голодала. Мой типичный обед в школе состоял из крестьянского ржаного хлеба с салом и домашней копченой колбасы. Никаких фруктов и пирожных. Воду для питья я брал из колонки на школьном дворе. Мы были сравнительно обеспеченные люди!

Во время жестокого кризиса мама стремилась помогать людям. Нищие бродяги часто звонили в дверь нашей квартиры на втором этаже. Некоторые были бедствующими евреями, которые пришли в Гарделеген с «востока». (Мне дали ясно понять, что мы гораздо выше их.) Мать обычно предлагала нищим поесть на стуле за дверью. Один раз какой-то нищий неохотно взял только что сваренный гороховый суп и чуть позже позвонил в звонок и с благодарностью вернул очень чистую тарелку. На следующий день мама собралась уходить, взяла со стойки в прихожей зонтик и открыла дверь, и тут ее облили холодным гороховым супом. Не все добрые дела вознаграждались.

В Германии между Первой мировой войной и гитлеровским Третьим рейхом равенство немцев было скорее лозунгом, чем реальностью. Правило, что «немцы либо берут тебя за горло, либо валяются в ногах», лучше всего иллюстрирует тот факт, что немцы играли роль то высших, то низших, меняя выражение лица и осанку в один миг, когда отворачивались от нижестоящего, чтобы обратиться к вышестоящему.

Я заметил, что, когда моя мать встречала кого-нибудь, кого считала высшим по положению, она тут же начинала вести себя приниженно, чего ожидала от нищих по отношению к себе; она становилась внимательной и уважительной, а не настойчивой и говорила тихо. Я замечал такую же двойственность поведения у всех. Так я выучил четкую, хоть и неофициальную иерархию соседей. Еще я заметил, что мой отец неизменно вел себя достойно, с кем бы ни говорил, но рабочие снимали шляпы и кепки, когда разговаривали с отцом — доктором, пока он еще не стал презираемым евреем.

Человека, у которого был трактор, называли господин тракторовладелец, а пекаря господин пекарьмейстер, но к простому рабочему никогда не обращались со словом «господин».

В годы Веймарской республики (1919–1934) в основе ранга и положения номинально лежало образование, а втайне — унаследованные титулы и богатство, как было в имперской Германии. Однако образование по-прежнему зависело от благосостояния семьи. Старшие классы школы не только стоили денег родителям, но также означали, что ученики не смогут работать полный день, чтобы помогать семье, как могли бы, если бы закончили школу в четырнадцать лет. В Веймарской республике рабочие могли подняться в политических партиях, но те, у кого не было денег на высшее образование, экономически и социально оставались в ущербном положении.

Рассудком мои родители отвергали милитаризм, как то приличествовало их либеральным политическим взглядам, но наше общество еще не сбросило традиционное благоговение перед военной формой, героями и победами. И мы, как большинство немцев, ненавидели несправедливый Версальский договор с его репарациями и запретами на равенство наций. В моей семье были фолианты в богато украшенном тканевом переплете, живописавшие героические битвы немецкой истории. Там были литографии с изображением прусского фельдмаршала Блюхера, одерживающего победу над Наполеоном при Ватерлоо, хотя победитель Веллингтон, английский герцог, даже не упоминался. Там были волнующие картины прусских побед над Данией, Австрией и Францией, войны, которые выиграл Бисмарк, создавший «второй рейх», или немецкую империю (1871–1918), из скопища отдельных княжеств. Пауль фон Гинденбург, герой и тогдашний президент, изображался на лошади с саблей наголо, побеждающим русские орды в 1914 году.

С фонариком под одеялом я читал захватывающие рассказы о немецком победном шествии в Бельгию и Францию в начале Первой мировой, но нигде не было сказано ни слова о том, как сдались немецкие генералы в 1918 году, когда пытались не пустить союзников на землю Германии. Нет, я верил, что предательское левацкое правительство вынудило немцев капитулировать и принять «диктат» — Версальский договор. Националисты и правые постоянно повторяли ложь, что немецкая армия получила предательский удар в спину и была вынуждена сдаться из-за правительства, которое подпало под власть евреев. Умеренные, которые знали о капитуляции кайзеровских генералов, не хотели быть замазанными позорной сдачей. Да, большинство немцев в то время верило, что победы их лишили предатели! Пока я читал эти книги при свете фонарика под одеялом, немцы жаждали вернуть себе гордость и избавиться от несправедливого унижения.

Версальский договор осудил Германию, назвав ее единственным разжигателем Первой мировой войны (сомнительное предположение), и глубоко унизил немецкий народ, который дорожил своей воинской доблестью. Гнев и унижение усугублялись экономическим крахом. Стремительная инфляция 1920-х годов, когда я родился, сделала немецкие деньги пустыми бумажками, а Великая депрессия 1930-х оставила миллионы без работы и пропитания, а сотни тысяч — бездомными. Немцы хотели освободиться от договора, который они считали причиной того, что Германия лишилась влияния на международной арене. И я разделял эти чувства, насколько ребенок способен их понимать.

Мое сердце забилось сильнее, когда в четвертом классе на уроке физкультуры меня учили маршировать по-солдатски, с палкой на плече вместо ружья. Моя семья сокрушалась над утратой немецкой славы и желала вернуть немецкую гордость. В четвертом классе, когда мне было десять, я все чаще стал слышать имя Адольфа Гитлера. Это был ветеран, доброволец и ефрейтор, храбрец, получивший награды, который пострадал от газовой атаки во время окопной войны. Он раз за разом провозглашал, что ненавидит войну. От него мы услышали обещания еды и работы для немецкого народа и клятву восстановить немецкую национальную честь и гордость. Во время Веймарской республики, которая последовала после кайзеровской империи, немцы томились по былым дням прошлой славы и могущества, и многие связывали их с имперской Германией, тогда как демократия означала бедность и унижение.

Я помню бесконечные избирательные кампании в начале 1930-х. Германию разрывала ожесточенная, часто смертельная борьба на улицах. Левые (партии коммунистов и социал-демократов) боролись с правыми (национал-социалистами и национальной монархической партией Германии) при помощи кулаков, дубинок, а иногда и оружия. «Центрум», католическая умеренная партия, была недостаточно сильна, чтобы противостоять экстремистам. Гитлер уже привлек правых на свою сторону, но ему еще нужно было получить поддержку центристов, чтобы его назначили канцлером, и тогда его речи стали более умеренными. В 1932 и 1933 годах в них нечасто звучала злобная расовая ненависть, которую он выразил в «Моей борьбе» и позднее осуществил на практике с такими чудовищными последствиями.

У нас был один из двух радиоприемников в Гарделегене, и отец приглашал протестантского пастора и католического священника послушать результаты выборов в 1932 году. Насколько я знаю, оба церковника встречались и общались только в нашем доме. Сейчас это очень странно, но я собственными ушами слышал, как мой отец — еврей — говорит: «Этот Гитлер рассуждает весьма разумно», в то время как оба священника-христианина ему возражали.

На выборах в середине 1932 года Гитлер получил меньше 35 процентов голосов, и в следующие полгода он способствовал провалу последовательно сменивших друг друга коалиционных правительств, куда не был допущен. В конце концов 30 января 1933 года президент Гинденбург назначил Гитлера рейхсканцлером, позволив ему, в свою очередь, возглавить еще одно коалиционное правительство. Главы всех остальных партий не сумели поставить Германию на ноги, и все вокруг, с кем я был знаком, были уверены, что и Гитлер потерпит неудачу. «Дайте ему волю, и он сам себя погубит, — говорили о нем, — тогда у нас наконец-то будет разумное правительство».

Через четыре недели после назначения Гитлера на пост канцлера, вечером 27 января 1933 года, было подожжено пустое здание рейхстага, где заседал немецкий парламент. Я помню, как услышал об этом по радио. Нацисты обвинили в поджоге коммунистов. Тогда Гитлер убедил президента Гинденбурга объявить чрезвычайное положение и издать указ в соответствии с Веймарской конституцией для «предотвращения анархии и сохранения демократии в Германии».

Были подозрения, что рейхстаг подожгли нацисты, и указ Гинденбурга дал канцлеру Адольфу Гитлеру непосредственные, неограниченные и ничем не сдерживаемые полномочия. Гитлер воспользовался ими, чтобы свернуть гражданские свободы и лишить суды силы рассматривать и отменять действия правительства. Геринг, тогда единственный национал-социалистский министр в кабинете Гитлера, возглавил полицию, и он направил 70 тысяч штурмовиков в дополнение к полицейским силам, чтобы арестовать руководителей оппозиции «ради их собственной защиты», как заявляли нацисты. Геринг дал коричнево-рубашечникам указание сначала стрелять, а потом уже разбираться, и было убито довольно много людей. Потом Гитлер объявил новые выборы 5 марта 1933 года, где набрал только 44 процента голосов. Тогда нацисты посадили в тюрьму достаточное количество оппозиционных депутатов, чтобы еле-еле сохранить кворум, одновременно гарантировав самим себе парламентское большинство в две трети голосов.

24 марта 1933 года, меньше чем через два месяца после того, как Гитлер стал канцлером, он вынудил парламент, который он только что лишил оппозиции, проголосовать за предоставление ему неограниченной власти над сферами жизни в Германии и отправиться восвояси. Геббельс, министр пропаганды нацистов, описал эту победу у себя в дневнике: «Мы всегда хотели прийти к власти законным путем, но как только она будет наша, закон не нужен!»

Есть одно немецкое слово, у которого нет эквивалента ни в одном другом языке: Zivilkourage — гражданская смелость. Оно означает смелость стоять за то, что считаешь правильным, и отличается от воинской отваги смотреть в лицо смерти. Задолго до того, как Гитлер потребовал полного подчинения, немцы не могли и помыслить о том, чтобы восстать против власти или, упаси боже, открыто не повиноваться представителю государства в форме. Когда речь шла о высоком положении или власти, нормой были подобострастие и лицемерие, а не гражданская смелость.

В то время я был слишком мал, чтобы понять: Гитлер овладел Германией. Сомневаюсь, что это понимали и многие из взрослых. На самом деле о нацистах ходили анекдоты. Германа Геринга называли gering, что по-немецки значит «ничтожно малый», ироничный намек на его огромное брюхо, а Йозефа Геббельса прозвали Gebells, что означает «лающая собачка».

1 апреля 1933 года нацисты объявили общегосударственный однодневный бойкот еврейских магазинов и фирм. Когда наша старшая горничная в тот день привела меня из школы, два нацистских штурмовика в коричневой униформе, ботинках и военных фуражках стояли перед нашим домом. Еще несколько толклись на улице по обе стороны. Но гарделегенская полиция с револьверами стояла наготове и поддерживала порядок. Многие отцовские пациенты, даже те, кто не болел, в тот день пришли к нему, чтобы выразить солидарность. Отец записал в дневнике, что его практика росла еще два года до 1935 года, так как они с мамой были самыми популярными врачами в городе, который в них нуждался. Но к 1935 году гарделегенцы уже не осмеливались открыто выступать против нацистов, даже если речь шла всего лишь о посещении врача.

Вплоть до 1933 года я ни разу не посещал еврейских религиозных служб или обрядов в нашем доме. Я знал, что я еврей, главным образом потому, что, как заметил, был обрезан, а другие немецкие мальчики нет. В день бойкота в 1933 году родители позвали все остальные еврейские гарделегенские семьи, в том числе нескольких из тех, кого они сторонились много лет. Гарделегенские евреи никогда не были сплоченной группой, но в тот день они вместе переживали свою беду.

1 апреля 1933 года стало поворотным пунктом моей жизни. До того дня я был немцем, сыном врача, самым умным в нашем классе, вожаком остальных ребят. Вдруг меня стали чернить как представителя якобы отвратительного народа, которому приписывали жуткие преступления против Германии. Наше правительство опорочило моих родных как врагов родины.

Однако, как ни трудно в это поверить, и тогда, и по крайней мере еще два года мы верили, что нацисты во власти лишь временно и что президент Гинденбург не даст Гитлеру зайти слишком далеко. Я так и слышу, как взрослые, евреи и неевреи (те, кто еще с нами общался), говорят, что Гинденбург всего лишь дает Гитлеру волю, чтобы он сам себя погубил. Однако не было никого достаточно сильного, чтобы устранить Гитлера.

Мой мир постепенно начал меняться. В 1933 году я перешел в гимназию (старшие классы), и к тому времени относится мое последнее приятное воспоминание. Нас отвезли на зачет по плаванию, и я был единственным из мальчишек моего возраста, кто прыгнул вниз головой с вышки. Все горячо мне аплодировали, пока не поняли, что это я, еврей. Вскоре после этого я уже сидел в классе в одиночестве, все сторонились меня на переменах и каникулах. Я возненавидел школу.

Нацистский барабан впервые грянул с созданием гитлерюгенда. Уже приученные и дома, и в школе повиноваться и делать, что приказано, многие мои одноклассники вступили в организацию из чувства товарищества или ради ножа с выгравированной свастикой и новой униформы. Мальчики ездили на полигоны тренироваться в стрельбе, спорте, борьбе. Девочки вступали в Союз немецких девушек и тоже маршировали по городу, пели патриотические песни, шагая в лагерь или на игры.

Членам гитлерюгенда было запрещено играть и общаться с евреями. Через много лет мама вспоминала, как Хельмут, которому тогда было всего лишь семь, стоял за занавеской у окна, расстроенный, что не может вместе с ребятами из гитлерюгенда петь и маршировать по улице под бодрую музыку, позабыв про яд антисемитизма, который фанатичные наставники вкладывали в юные умы. Я до сих пор помню одну песню, «Und wenn das Judenblut vom Messer spritzt» («И когда еврейская кровь брызнет из-под моего ножа»), которую пели под бравурный марш. И все-таки пока это были только слова.

В 1934 году президент Гинденбург скоропостижно умер. Гитлер устроил ему государственные похороны с эпическим размахом и после этого выкинул конституцию за ненадобностью. Он упразднил пост президента и назначил себя верховным вождем Германии. Все государственные служащие — военные, гражданские, полицейские, учителя и судьи — были обязаны принести клятву верности не конституции, не своей родине, а Гитлеру, фюреру. Глава нацистской юстиции заявил: «Раньше мы спрашивали: что есть закон? Теперь мы спрашиваем, только чего хочет фюрер». Так Гитлер стал государством. И немцы перенесли свое привычное благоговение и верность с Германии лично на Гитлера.

Хотя никто Гитлеру не угрожал, он нуждался в тех, кто необходим каждому диктатору, — во врагах. Он начал оскорблять Англию, Францию, Польшу и Чехословакию, хотя самые яростные выпады приберегал для Советского Союза. Он искал врагов и в самой Германии. Уничтожив политическую оппозицию, Гитлер теперь принялся за евреев — внутренних врагов. Гнусная ненависть, зависть и обман, кое-как состряпанные искажения истории и злоба непризнанного художника: все, что он наговорил в «Моей борьбе», теперь стало воплощаться в жизнь, хотя и постепенно.

Между тем с 1933 по 1935 год поддержка Гитлера в народе росла. Он добился для немецкой экономики того, чего Рузвельт добился для Америки: вытащил страну из краха. Доходы повышались, безработица сокращалась, так как бюджетные расходы создавали рабочие места.

Ни протестантские, ни католические священники не вмешивались и не озвучивали никаких нравственных сомнений. Газеты были в руках нацистов. Государственное радиовещание стало рупором геббельсовской пропаганды, а за слушание иностранных радиостанций наказывали. Книги, которые не укладывались в нацистскую доктрину, сжигали. Преступлением считалось даже сомневаться в поступках Гитлера, не говоря уже о том, чтобы критиковать происходящее или каким-то образом сопротивляться.

Гитлер шел вперед постепенно, и евреи вместе с остальными постоянно обманывали себя, думая, что каждый шаг Гитлера — последний и что они как-нибудь его переживут. Но преследование евреев приобрело опасный характер в 1935 году после принятия так называемых Нюрнбергских расовых законов. Это вопиющее нарушение прав человека целиком отдало всех немецких евреев в руки нацистов, лишив возможности заниматься профессиями, которые могли дать им возможность заработать.

В марте 1936 года Гитлер произвел впечатление на немцев, проигнорировав собственных военных советников, когда снова ввел немецкую армию в Рейнскую зону. Это была богатая промышленная область Германии на границе с Францией, Бельгией, Нидерландами и Люксембургом. Версальский договор предписывал, что это должна быть демилитаризованная зона. Германия еще не успела перевооружиться, но мощные Франция и Англия, хорошо вооруженные Чехословакия, Польша и сильный Советский Союз непостижимым образом позволили Гитлеру ввести войска в Рейнскую зону без серьезных возражений. Исконные враги Германии своим бездействием способствовали Гитлеру. Успех сделал его настоящим национальным героем. Позволив Германии нарушить договор, навязанный ей победителями в Первой мировой войне, они дали немцам возможность вернуть себе достоинство. Людям показалось, будто Зигфрид, герой немецких легенд, восстал из могилы! Многие немцы начали петь песни о Рейне, Лорелее и Нибелунгах. Флаги взвились над Германией. Мои родные, хотя и стали изгоями благодаря нацистам, все еще чувствовали себя немцами, и мы радовались вместе с остальными гарделегенцами. Да, мы по-прежнему считали себя немцами!

Когда немецкое государство полностью оказалось во власти Гитлера, он водворился не только на Рейне, но и в душах немцев. Мы должны были тогда понять, что уже не осталось никого, кто устранил бы Гитлера. Ни в его легионах фанатичных коричнево— и чернорубашечников, ни в армии, чьи страхи по поводу ремилитаризации Рейна были проигнорированы, но которая теперь перевооружалась, ни среди шестидесяти миллионов немцев, которые пассивно наблюдали. В 1936 году мы еще не поставили знак равенства между Германией и нацизмом или между нацизмом и истреблением. А с какой стати? Мы еще верили, что Гитлер успокоится, станет умереннее. Разве он не обещал, что каждый новый созданный им перелом будет последним? Антисемитизм, которого требовали от немцев вплоть до того момента, не требовал еще от обычных граждан совершения возмутительных поступков, а только поддержки новых законов. Если даже большинство евреев еще не так сильно встревожились, чтобы уехать из страны, с какой стати было беспокоиться большинству немцев?

Подвергнутые остракизму и униженные, но еще не смертельно раненные нацизмом, многие немецкие евреи стали открывать для себя свою религию. То ли причиной этого была необходимость искупления, то ли вынужденная национальная идентификация, то ли чувство вины, не могу сказать. Но вдруг оказалось, что я вместе с родителями принимаю иудаизм. Мне он не показался привлекательным. После моей бармицвы в 1936 году, на которую согласился без энтузиазма, я отказался иметь что-либо общее с религией. Я знал, что не отход от религиозных предписаний немецких евреев был причиной нацизма и что возвращение к древнееврейским ритуалам не приведет к гибели Гитлера. Я отказался соблюдать иудейские ритуалы только потому, что Гитлер преследовал евреев и унижал их религию. Для меня это не значило «показать ему», это значило поддаться.

После триумфа пропаганды во время берлинской Олимпиады 1936 года, который Гитлер не хотел испортить сценами и рассказами об антисемитских ужасах, нацистский маховик завертелся быстрее. Когда пациенты лишились выплат по страховке за лечение у еврейского врача, мой отец потерял большую часть дохода.

Моя мать, как всегда находчивая, превратила несколько комнат нашего большого дома в пансионат для выздоравливающих берлинских евреев, а еще одну комнату переоборудовала в родильную палату, так как знала несколько евреек-повитух. Это давало некоторый доход.

Между 1933 и 1938 годами мы с Хельмутом стали свидетелями того, как все наши друзья один за другим отворачиваются от нас. Если дети общались с евреями, то их родители могли лишиться средств к существованию и положения в обществе. Таблички «Евреям вход воспрещен» появились в магазинах, и дети стали глумиться надо мной, обзывая вонючим вором и извращенцем. Однажды шайка человек из двадцати погналась за мной, обзывая грязным евреем, пока я не бросил в них камнями и не убежал. Еще будучи подростком, я узнал, что это такое, когда тебя полностью изолируют от товарищей — и когда в глубине души ты сам задумываешься, а может, есть доля правды в грязных оскорблениях, которые мне приходилось терпеть. Без друзей у меня появилось увлечение — я делал радиоприемники для моих родных.

Летом 1937 года мы с Хельмутом ненадолго покинули общество нацистов. Мы провели каникулы в доме старого друга матери в Данциге (теперь это польский Гданьск). По Версальскому договору Данциг был свободным городом под контролем Лиги Наций. Хотя тамошние жители говорили по-немецки и придерживались немецких обычаев, лишь меньшинство принадлежало к нацистской партии, и в городе не действовали нацистские законы. Я идеализировал жизнь в Данциге. А еще в четырнадцать лет я там впервые влюбился. Ее звали Марианна. Она была племянницей нашей хозяйки, чуть старше меня, и ей очень шел купальный костюм. Мы стали неразлучны, и, как это заведено у юных влюбленных, разговаривали без перерыва, за что нас дразнили наши братья.

И любовь, и свобода закончились после того данцигского лета в 1937 году. Единственные две девочки-еврейки в Гарделегене были неподходящего возраста и не привлекали меня. А встречаться с арийками — нацисты называли этим словом белых европейцев, как правило, нордического типа, неевреев — мне, разумеется, было теперь запрещено законом, хотя я тайком поглядывал кое на кого, а кое-кто поглядывал на меня. За любовную связь с нееврейкой я бы отправился в тюрьму, а на девушку плевали бы на улице, называя ее еврейской подстилкой. Поэтому наши взгляды оставались тайными и не переходили в свидания.

В 1937 году мы окончательно поняли, что нам придется уехать из Германии, если хотим сохранить себе жизнь. Мама занялась нашей эмиграцией.

Она связалась с семьей евреев в Балтиморе, штат Мэриленд, которая десять лет назад проезжала через Гарделеген по пути из России в США. Теперь у этих знакомых была в Балтиморе бакалейная лавка, и они пригласили маму погостить у них в апреле 1937 года. Там, при содействии организации защиты евреев, она нашла поручителя, который требовался для получения американской иммиграционной визы. Возвращение матери из Америки принесло радость, потому что мы могли ожидать получения визы в США через несколько месяцев. Мы воспрянули духом.

Между тем гарделегенская школа превратилась в ад. У нас был учитель с ограниченным допуском к преподаванию, по фамилии Паннвиц; он имел право учить рисованию и арифметике в пятом классе, в отличие от постоянных учителей гимназии, для которых обязательным условием была докторская степень.

Однажды в 1937 году Паннвиц начал урок с гитлеровского салюта: выкинутая вперед правая рука с прямыми пальцами, глаза вверх и одновременный выкрик «Хайль Гитлер!». Я, единственный еврей в классе, не принимал в нем участия. Когда Паннвиц рявкнул на меня, я объяснил: «Мне запрещено законом отдавать гитлеровский салют» (на самом деле был такой закон). Лицо Паннвица исказилось, и он то кричал, то сбивался на нечленораздельное бормотание. Отдышавшись, он проорал: «Иди и стой вон там, в темном углу коридора, пока я не кончу приветствие». Теперь несколько раз в неделю мне приходилось дожидаться снаружи, пока мои одноклассники проходили мимо меня в класс и отдавали салют. Потом Паннвиц приказывал кому-нибудь крикнуть: «Теперь еврей может войти». Это было большим развлечением для некоторых одноклассников, которые наслаждались моими мучениями. Я никогда не рассказывал об этом родителям.

Еще Паннвиц как-то заявил классу, где учился мой брат Хельмут: «Я хочу рассказать вам о евреях, а пока я говорю, наш еврей пусть выйдет из класса». Хельмут, которому в то время было одиннадцать, сказал: «Я хочу остаться и послушать, что вы будете говорить». В основном Паннвиц говорил, что евреи безобразные, грязные, корыстолюбивые торгаши, извращенцы, детоубийцы, участники международных заговоров, коварные растлители и враги германского народа с дурным запахом изо рта и лицемерным умишком. Когда он закончил, Хельмут, по его словам, сказал: «Спасибо за объяснение, герр Паннвиц».

Говорили, что Паннвиц был тайным главой местного гестапо. Что интересно, у него был огромный горбатый нос — истинное воплощение грубых карикатур на евреев в злобном антиеврейском листке «Дер Штюрмер» Юлиуса Штрейхера. Я всегда думал, не был ли он таким фанатичным нацистом именно потому, что боялся, как бы его самого не приняли за еврея.

Пока моя семья дожидалась визы, у нас с Паннвицем произошла еще одна стычка, но я уже не помню, в чем конкретно было дело. Он сделал мне Tadel, официальный выговор с записью в классном журнале, за «еврейское высокомерие». Tadel также был отмечен в моем табеле. В четырнадцать лет я уже не был обязан ходить в школу и сказал родителям, что хочу ее бросить. Тогда они организовали мне переход в еврейскую гимназию в Берлине, где преподавали некоторые лучшие в мире учителя. Вскоре после этого туда перевели и Хельмута. В наших гарделегенских школьных бумагах поставили отметку, что мы перешли в Judenschule (еврейскую школу). Этот термин означал место без порядка, без авторитета, дисциплины, аккуратности и чистоты нацистской школы.

Мне было пятнадцать, когда я переехал в Берлин в 1938 году. Сначала я жил у тети Лотти и дяди Ганса Зонненфельдт. Они считали меня отличной нянькой для своего семилетнего сына, но у меня на уме было другое. В моей новой школе было совместное обучение, туда ходили девочки, которые меня заинтересовали, и интерес был взаимный. Мне удалось перебраться от тети Лотти к бездетной тете Кэт и дяде Фрицу. Там я мог приходить и уходить по собственному желанию, при условии, что убирал за собой постель, делал кое-что по дому и не попадал в неприятности. Дядя Фриц предупредил: «Я не хочу когда-либо услышать о тебе что-нибудь плохое», и я старался, чтобы этого не произошло.

Новая школа мне понравилась. Моей любимой пассией была Фрици, хорошо сложенная девушка моего возраста. У нас были страстные свидания у Ванзе, большого озера под Берлином, где мы могли украдкой целоваться, а то и позволять себе более откровенные ласки. Я потерял след Фрици и надеюсь, что она не погибла в лагере. Хельмут жил у тети Эрны, милой и доброй женщины, которая зарабатывала на жизнь шитьем. У ее шестнадцатилетнего сына Герхарда была девушка, и я всегда подозревал, что Хельмут кое-чему научился в этом доме. Кажется, Хельмут был там счастлив, но я мало виделся с ним в Берлине.

Меня спрашивали, как я мог радоваться жизни в Берлине в 1938 году, после того как меня выжили из Гарделегена. Очень просто! В Гарделегене все знали, что я еврей, а в Берлине, городе с четырехмиллионным населением, я был инкогнито. Кажется, я никого не знал в доме, где жила тетя Кэт. В типичных ученических шортах до колен, гольфах, высоких ботинках и короткой куртке я не привлекал к себе внимания на людных улицах. В пятнадцать лет нос у меня был не такой большой, как сейчас, а уши, от рождения лопоухие, были еще не такими заметными, чтобы выдать во мне еврея. У меня были каштановые волосы, не более курчавые, чем у ровесников-арийцев. Как и я, они были прыщавыми подростками. А по моему акценту было слышно, что я мальчик из провинциального немецкого города.

Моих взрослых родственников в Берлине тоже защищала анонимность. От них не шел дурной запах, они не имели грубых черт лица, которые нацисты приписывали евреям. Дядя Фриц, высокий, с римским носом, когда-то был прусским солдатом и гордился своей армейской выправкой. Как-то раз вечером дядя возвращался домой и сошел с поезда. Два штурмовика в форме сунули ему под нос жестянку с прорезью и свастикой и сказали: «Хайль Гитлер. Подайте на Winterhilfe». Это была нацистская кампания по сбору средств в пользу неимущих. Дядя Фриц сказал: «Простите, я еврей. Я не могу участвовать». Тогда главный из двух возмутился: «Да брось, не морочь мне голову! Сегодня уже человек десять отвертелись под этим предлогом».

Положение моей семьи резко ухудшилось. Весной 1938 года, когда мы с нетерпением ожидали визы, которую должны были выдать со дня на день, правительство Рузвельта внезапно приостановило прием евреев-иммигрантов из Германии. Они не могли найти самый неподходящий момент. Десятки тысяч человек искали возможность уехать. Ожидание американской визы питало наши надежды. Теперь нам некуда было ехать. Нам было страшно.

Однажды, когда я приехал домой в Гарделеген из берлинской школы, мама усадила меня в приемной у отца. Я так и вижу ее в белом халате, с серьезным выражением лица. Она спросила меня, что я думаю насчет того, чтобы мы вместе закончили свои мучения самоубийством, от которого не будет больно. Мы просто все вместе мирно заснем.

Мысль мне совсем не понравилась, и я сказал нет. Эта тема больше не возникала. Мне было приятно, что мама спросила моего мнения. Возможно, я был слишком мал, чтобы до конца осознать смысл нашего разговора и отчаяние, вызвавшее его. Потом я часто думал, что бы случилось, если бы я ответил да.

Мама пришла в себя. Еще более находчивая и изобретательная, она использовала все доступные связи и невероятным образом добилась, чтобы нас с Хельмутом приняли в Новую Херрлингенскую школу-интернат в Англии. Мы должны были начать учебу осенью 1938 года, через два месяца. Тем временем наши родители будут ждать в Германии, пока США откроют двери немецким евреям, что, возможно, произойдет в следующем году. Тогда наша семья воссоединится в Америке. Но ясно, что первейшей заботой наших родителей было спасение детей.

Так что летом 1938 года я в последний раз поехал домой в Гарделеген. Я попрощался с теми немногими евреями, которые еще оставались там, и с еще меньшим количеством немцев, которые рискнули тайком со мной попрощаться. Среди них не было друзей моего детства. Только двое бывших пациентов родителей, считавших себя обязанными своим спасением врачебной помощи отца, пришли попрощаться после наступления темноты.

В те последние дни я прибился к шайке хулиганов, которые жили в лачугах у Стены. Обычно я чурался этих неопрятных вонючих сорванцов, чьим родителям нечего было терять из-за связей с евреями. Им было наплевать, «хорошие» они немцы или нет. Эти мелкие воришки таскали вещи то тут, то там, а отсутствие у них телесных и умственных ограничений, особенно когда с ними были их девушки, оказалось для меня очень поучительным. К счастью, нас не поймали с поличным, иначе мой отец попал бы в тюрьму, если не хуже.

19 августа 1938 года в Гарделегене мы с мамой и Хельмутом сели на поезд. Мама должна была довезти нас до Англии и потом вернуться в Гарделеген. Отец не смог получить временную визу в Англию, возможно, потому, что британцы не хотели впускать к себе целую семью еврейских беженцев. Когда наш поезд отъезжал от гарделегенского вокзала, отец махал нам на прощание. Я видел, что он плачет. Он потерял контроль над собственной судьбой и не знал, увидит ли когда-нибудь своих сыновей. Это наверняка был жесточайший удар для человека, который верил, что любовь сильнее чего бы то ни было, и у которого было железное чувство ответственности. Он защищал нас, как мог, от нацистских мучителей. Ни тогда, ни потом он не терял веры в глубинную доброту человека, даже когда видел аморальную жестокость. В тот день он плакал. Я тоже чуть не разревелся, но утешал себя тем, что скоро мы снова будем вместе в Америке.

Поезд больше двенадцати часов ехал по Германии, и мы все думали, сможем ли пересечь границу. Скоро я отвлекся, потому что рассердился на мать. Она дала мне одеяло и сказала:

— Накройся, а то простудишься.

В пятнадцать-то лет я уже сам знал, нужно мне одеяло или нет!

— Не надо меня одеяла! — ответил я.

— Делай, как я тебе говорю, — сказала мама, но я не послушался.

За нашими пререканиями прошло время. Когда поезд остановился у немецко-бельгийской границы, мы с мамой все еще не разговаривали друг с другом. Сначала немецкие пограничники, потом бельгийские проверили наши паспорта. Они вели себя так просто, что, когда поезд въехал в Бельгию, мне было трудно поверить, что мы спаслись из нацистской Германии.

Раньше мы со страхом думали, удастся ли нам живыми покинуть Германию. Теперь, когда паром на пути из Бельгии в Англию качался на волнах Ла-Манша, я стал понимать, что мы с Хельмутом свободны. Это было почти разочарование, потому что мы не пережили ужасных мук. Мы пережили унижение и страх, но физического вреда по большому счету нам никогда не причиняли. А сейчас мы уже почти верили, что не причинят никогда. Когда показались белые утесы английского побережья, а в ушах зазвучали непривычные слова английского языка, предвкушение новой жизни в английской школе-интернате уже изгоняло из моей души прошлый страх.

И мать, и отец привили мне важнейшие ценности. Отец научил меня, что храбрость, честность, прямота и милосердие вознаграждаются чистой совестью и что служить людям — почетно. Мама научила меня, что я могу добиться успеха во всем, если захочу по-настоящему, и что я «особенный». Она научила меня быть смелым, предприимчивым и сильным. Они оба ценили искренность и откровенность, и слова у них не расходились с делами. Хотя тогда я этого не осознавал, но эти ценности я принесу с собой в новую жизнь, которая должна была вот-вот начаться.

Глава 6

Англия

Я знал по-английски меньше сотни слов, когда мы с Хельмутом и мамой сошли с парома в Фолкстоне, переплыв Ла-Манш из бельгийского Остенде. Я еле-еле научился заворачивать язык, чтобы произнести английское «арр» вместо немецкого «эрр». К тому же у меня была проблема с английским дабл-ю, у которого в немецком языке нет эквивалента.

В Фолкстоне мы сели на поезд до Фавершема в графстве Кент, где пересели на другой поезд. В поездах были обитые тканью сиденья, а не деревянные лавки, как в вагонах третьего класса, которые мы знали в Германии. Вагоны были выкрашены в ярко-зеленый и лаковый черный, как и локомотив, совсем непохожий на закопченные немецкие паровозы. У него даже были золотые полоски по бокам и на трубе. На дверях в вагонах были медные ручки. Поезд смотрелся очень празднично. Я удивился, как быстро он тронулся и покатился по сельской местности, которая больше напоминала парк, чем унылые картофельные, ржаные и спаржевые поля у Гарделегена. Английские коровы были коричневые с белым и толстые, а не тощие черно-белые, к которым я привык; еще там паслись овцы, козы и лошади, привольно скакавшие на опрятных полях, огороженных заборчиками. Железнодорожные станции были такие чистые, некоторые украшали цветы. Как будто я приехал на каникулы. В 1938 году сельский Кент выглядел прелестно с его зелеными пастбищами, белеными каменными домиками фермеров, аккуратными заборами и оградами высотой до груди. В первый день моей обретенной английской свободы было голубое утреннее небо с пуховыми белыми облаками. Я приехал в чудесный Новый Мир.

Нас встретил шофер, который говорил с акцентом — с кентским, как я узнал позднее, — и отвез в Новую Херрлингенскую школу у Банс-Корта в деревне Оттерден рядом с Ленхемом. Извилистые дороги, по обе стороны огороженные высоким забором, привели нас к фасаду трехэтажной усадьбы с множеством окон, десятками труб и прелестным розовым садом впереди. Это было главное здание школы.

Мальчик моего возраста отвел меня в двухкомнатный домик между электрощитом и жильем шофера. Раньше в этих домиках, наверное, жили слуги владельца поместья. В нашем домике в двух комнатах располагалось четверо мальчиков. Я делил свою комнату с Габи Адлером, немцем, который проучился в школе несколько лет и бегло говорил по-английски. Питер Морли и еще один мальчик делили другую комнату в домике, простом, но по-домашнему уютном. Моему брату выделили кровать в общей спальне в большом доме с ребятами помладше. За ними приглядывала учительница и ее муж, который работал в плотницкой мастерской.

В Пруссии, где мы выросли, на англичан взирали с благоговением. Возможно, потому, что Германия никогда не побеждала в войне против Англии, которая одерживала верх над французами и испанцами и участвовала в коалиции, разгромившей Германию в Первой мировой. В 1938 году Британия пока еще являлась мировой империей, к чему Германия стремилась, но чего так и не достигла. Вот таким образом немцы классифицировали страны и народы. И вот я оказался в стране, к которой меня приучили испытывать уважение и восхищение. Я не жалел, что уехал из Германии и от всего немецкого; находиться в Англии было так здорово!

Мне предстояло многому научиться, а также от многого отучиться. Некоторые ученики Новой Херрлингенской школы тоже сбежали из нацистской Германии, как и мы с братом, но там были и английские мальчики и девочки, и несколько человек из Чехословакии и Польши. Некоторые ученики приехали в 1934 году, когда Банс-Корт только открылся. Ученики-англичане могли говорить по-немецки, но все уроки преподавались на английском. Я помню, что недель восемь после приезда в Банс-Корт не мог связать и двух слов. Габи, мой сосед по комнате, сказал как-то утром: «Ты во сне разговаривал по-английски». Он заставлял меня говорить по-английски и наяву. Большую часть разговорного английского я освоил в следующие полгода в школе. Вскоре я уже предпочитал этот язык немецкому с его предложениями без конца и края, где глагол стоит в самом хвосте. Я чувствовал свободу от тевтонской страсти к классификации по группам и определительным существительным в нескончаемых придаточных. Как было приятно быстро добираться до сути по-английски.

Оказавшись на безопасном расстоянии от превратностей немецкого синтаксиса и прусских культурных строгостей, я также уже не был подростком в немецко-еврейской семье. Там над моими отношениями с родителями довлел германский дух, они несли отпечаток еврейского чувства вины и паранойи: я должен был соответствовать требованиям моих родителей под угрозой либо наказания, либо утраты любви. В школе, наоборот, царила атмосфера равенства, где коллектив защищал индивида, а индивид нес ответственность перед коллективом, возможно, даже больше, чем в традиционных английских школах. Я знал Англию только по школе, и она стала моим духовным домом, о существовании которого я даже не подозревал, домом, который я полюбил и люблю до сих пор.

Директриса школы Анна Эссингер, немецкая еврейка, уехала в возрасте двадцати лет учиться в Америку, в Висконсинский университет, где получила степень магистра и стала квакершей. По возвращении на родину она организовала школу-интернат Херрлинген, основанную на гуманистических принципах, недалеко от своего родового дома в Южной Германии. Одна из ее целей состояла в том, чтобы развивать чувство ответственности и коллективизма в своих учениках, которые вместе с учителями принимали участие в жизни школы и управлении ею. Когда в 1934 году школа переехала в Англию, она могла позволить себе совсем немногих сотрудников с полной занятостью: полдюжины учителей, двух секретарей, садовника, шофера и повара с одним помощником. Они вместе с учителями руководили школьниками в любой работе, необходимой для того, чтобы школа продолжала действовать, — в мытье посуды, уборке, уходе за садом, топке печей и, конечно, поддержании наших комнат в (относительном) порядке. Наставники, в высшей степени квалифицированные, преданные своему делу, были явственно преданы моральным принципам и идеалам коллективизма. В этой коммуне горячая приверженность интеллектуальной свободе, честности и социальной ответственности поддерживалась английским чувством справедливости и демократии в стране, которую в обозримом прошлом не опустошали иностранные захватчики. Моя Англия, по крайней мере та, какой я воспринимал ее в школе в 1938 году, не была развращена вековой ненавистью, которая в победах и поражениях замарала националистическую материковую Европу. И когда я находился там, и потом Банс-Корт всегда оставался моей заповедной Шамбалой.

Между тем мои родители оставались в Гарделегене, дожидаясь американской визы. Им было легче от сознания, что их сыновья в безопасности в Англии, но вскоре они полностью ощутили злую силу Гитлера. В ноябре 1938 года мама отправила телеграмму мне и брату, где обиняками сообщила, что нашего отца забрали в концентрационный лагерь. Конечно, мы пережили шок и не знали, как простым языком ответить матери, чтобы не поставить ее в опасное положение. Ее телеграмма пришла после «Хрустальной ночи», когда толпы нацистов получили приказ разбить витрины еврейских заведений и разграбить их, в то время как тысячи мужчин-евреев бросили за решетку. В «Таймс» и по радио прошли жуткие репортажи. Мы с братом еле пережили эту страшную новость, как вдруг пришла вторая телеграмма от матери, где сообщалось, что отца выпустили из Бухенвальда. Это неожиданное возвращение оставалось тайной еще семь лет. Герман Геринг, второй человек в нацистской Германии, сначала приказал арестовать всех евреев мужского пола, а потом в неожиданном приступе сентиментальности, вспомнив о товарищах по Первой мировой, отпустил тех, кто заслужил Железный крест за боевую доблесть. Мой отец оказался одним из счастливчиков.

Еще до ареста отца у родителей почти не осталось пациентов, и им пришлось по дешевке продать дом, все еще заложенный. Они поселились вместе с пожилой еврейской четой Линой и Юлиусом Хессе и их родственницей Линой Рисс. Позднее мы узнали, что люди, приютившие наших родителей, погибли в лагерях.

Мы с братом немного успокоились, когда выпустили отца, но были уверены, во всяком случае тогда, что его заключение — всего лишь очередной знак для евреев. Отец подписал согласие вместе с матерью уехать из Германии в течение полугода. Проблема была в том, что им некуда было ехать. Американцы все еще не пускали к себе иммигрантов, и теперь перед моими родителями маячили временные рамки, за которыми зияла пугающая пустота. Отец, разумеется, снова окажется в концлагере, как и мама.

Если бы мы не были молоды и захвачены своей новой жизнью, мы бы оцепенели от ужаса.

Мои будни в английской школе были так далеки от невзгод родителей в нацистской Германии. Я думал о них каждый день. Они не обременяли и не могли обременять детей рассказами о пережитых ужасах. Их могли арестовать, если бы они попытались сказать нам чуть больше. Мы знали, что они находятся в том оцепенении, когда немецкие евреи не видят спасения и могут только со страхом ожидать неминуемой катастрофы. Только когда после смерти отца прочел его воспоминания, я осознал всю степень их бедствий, ужаса и отчаяния. Единственной отрадой моих родителей тогда была мысль, что мы с братом в безопасности на земле Англии.

Мы с Хельмутом встречались каждый день, но жили врозь. Разные классы были самостоятельными группами. Наши дни были плотно заполнены. Мы разговаривали о родителях, когда виделись друг с другом, особенно если в газетах говорилось о несчастьях евреев в Германии. Но мы были заняты каждый своей жизнью, и к тому же были подростками.

В 1939 году был организован так называемый «Киндертранспорт» для вывоза еврейских детей из Германии, Польши и Чехословакии. Анна Эссингер, наша предприимчивая директриса, собрала деньги, чтобы принять много новых учеников. И они происходили из гораздо более разнообразных культурных и религиозных сред, чем первые ученики Банс-Корта, в основном происходившие из высшего класса немецко-еврейских семей. Не считая бродяг, которые звонили в нашу дверь в Гарделегене, это был первый раз, когда я близко соприкоснулся с евреями из Восточной Европы, которые принесли с собой местечковую и религиозно-ортодоксальную культуру. Поведением и внешностью они отличались от меня. Хотя в конце жизни моя мать приняла иудаизм, а отец относился к нему терпимо, у меня было меньше общего с болтливыми восточными евреями, чем со сдержанными английскими гоями. К счастью, эти предпочтения не заставили меня сделать субъективные оценочные суждения. Много лет спустя я женился на женщине русско-еврейского происхождения и полюбил ее семью. Но в 1938 году я столкнулся с несколькими разными культурами: английской, которой я восхищался и которую хотел перенять; культурой восточноевропейских евреев, которую мне было трудно понять; и культурой, в которой я был воспитан. Я пытался отделить хорошее от плохого, чтобы возвести здание своей собственной культуры.

Главными предметами в Банс-Корте были английский язык и литература, история, математика и естественные науки. Классы были небольшие, от пяти до восьми учеников, и учителя замечательные, преданные своей работе. Для меня английский язык был самым сложным предметом, но он же приносил и самое большое удовлетворение. К счастью, от природы у меня была великолепная память, и вскоре я увидел, что мой словарный запас удивительно расширился, и мне было все легче и легче читать сочинения Томаса Харди, Сэмюэла Батлера и Джеймса Босуэлла. Английский мир как будто поджидал меня.

В декабре 1938 года, через четыре месяца после моего приезда в Англию, нас с Фрицем Фойерманом из моего класса пригласили провести Рождество и Новый год вместе с английской семьей в Джарроу — оживленной промышленной гавани на северо-востоке Англии недалеко от Ньюкасла. Это приглашение поступило от друга моего учителя по математике и естествознанию Бенсона Херберта, с которым я сразу же подружился и который дополнительно занимался со мной практически с первого дня после моего приезда. За несколько дней до Рождества мистер Херберт привез нас в Лондон, а оттуда мы поехали по старой железной дороге вверх до Ньюкасл-апон-Тайн. Мы должны были ехать ночью, но из-за сильного снегопада в Мидленде наш поезд задержался. Проехав через Дарем, где мы с завистью увидели «Летучего шотландца» — самый быстрый поезд в Англии, промчавшийся мимо нас, наконец прибыли в Ньюкасл, голодные, грязные, усталые и немного опасающиеся первой встречи с англичанами за пределами школы. Мистер Хедли, наш хозяин, встретил нас и отвез к одной даме, у нее был муж-моряк и взрослая дочь, которая жила вместе с ней. Она накормила нас завтраком, а потом мистер Хедли повез нас осматривать достопримечательности, причем одной из них было его похоронное бюро. В Гарделегене тело покойного лежало в доме, пока его не клали в гроб и не отвозили на кладбище. Во всяком случае, раньше мне никогда не встречалось похоронного бюро. Улучив момент, когда меня никто не видел, я проскользнул в комнату для бальзамировки, заглянул в один из гробов, и там оказался настоящий труп!

Люди в Джарроу познакомили нас с чаем и дрожжевыми оладьями, имбирным пивом (первое, что мне не понравилось в Англии), пирогом с мясом и почками, бараниной, овсяной кашей, копченой селедкой и сладкими пирожками, и все это пришлось мне по вкусу, ах да, и еще капелькой виски и портвейна по случаю. Английская кухня, которую везде ругают, показалась мне прекрасной. А еще там были камины. До той поры мне никогда еще не доводилось бывать в доме с камином. Семья с прелестной шестнадцатилетней дочерью, английской девушкой словно с картинки, голубоглазой, светловолосой, с лицом цвета сливок, пригласила нас на чай. Девушка стояла перед пылающим огнем, так что сквозь белое кружевное платье мы видели ее ноги и тело. Прелестная картина, что тут сказать! Еще один друг был дантистом, у него было двое сыновей, которым он дал вдохнуть веселящего газа — так, ради забавы. Я его тоже попробовал, сидя в стоматологическом кресле с маской на лице. Это была чудесная семья, и, когда я рассказал им о бедствиях моих родителей, они предложили им ночлег и пропитание, если только им удастся выбраться из Германии. Я помогал подготовить необходимые документы, но вскоре узнал, что на получение британской визы уйдут месяцы.

В Рождество мистер Хедли усадил нашу хозяйку, ее дочь и нас в большую машину, которую взял напрокат, и мы отправились в заснеженный Озерный район, чтобы отпраздновать Рождество в прелестной сельской таверне. Мы догадались, что у мистера Хедли с дочерью хозяйки тайный роман. Мы съездили в Дарем и Карлайль и даже в Шотландию, где знание английского и немецкого позволило мне разобрать некоторые шотландские слова, которых не понимали даже наши хозяева! Жители Джарроу оказались самыми гостеприимными людьми на свете.

Но именно там я возненавидел слово «беженец». Оно связывало меня с прошлым, а я был устремлен в будущее. Какое будущее? Я не знал тогда. Но я терпеть не мог, когда на меня навешивали ярлык, связывая меня с Гитлером, который для меня был прошлым. Не считая постоянной тревоги за родителей, моя новая английская жизнь была замечательной. И я ничуть не скучал по прошлому.

Пока я ездил в Джарроу на Рождество, мой брат Хельмут гостил в Лондоне в англо-еврейской семье, с которой его познакомила та самая тетя Эрна, у кого он жил в Берлине. Теперь тетя Эрна работала горничной. Наш кузен Генри тоже был в Лондоне. Он работал в лондонском филиале берлинского универмага Натана Израэля. В то время Хельмут был гораздо теснее связан с нашими родными, чем я, и ему нравилось гостить у них. Они были нашими единственными родственниками в Англии. Другие тети и дяди благополучно добрались до Америки.

Вернувшись в школу, я вскоре избавился от обязанности мыть посуду и убираться, так как добровольно вызвался организовать группу мальчиков и провести электричество в дом, который называли коттеджем, чуть поодаль от главного здания. Там находился детский сад для малышей, которым руководила прелестная молодая англичанка по имени Гвенн, блондинка, голубоглазая и невероятно привлекательная для молодых парней. Для освещения в темное время суток у нее были только свечи и керосиновые лампы. Мне еще не исполнилось шестнадцати, но директриса — ее прозвали ТА (что означало «тетя Анна») — позволила мне заняться моим проектом электрификации после того, как его одобрил Бенсон Херберт, учитель математики и физики, который сам в жизни не провел ни единого электрического провода.

От коттеджа до генератора было почти полкилометра. Чтобы провести туда электричество, нам нужно было поставить ряд столбов с поперечинами и изоляторами. Я не помню, кто был у меня в бригаде, кроме моего друга Питера Морли. Мы срубили несколько деревьев, сняли кору, пропитали стволы креозотом, чтобы они не гнили, и вкопали их в глубокие ямы в земле, которые вырыли лопатами. Будучи ловкими, как все мальчишки, мы влезли на эти столбы и провели провода. Через пару месяцев, когда работа была закончена, мы повесили в коттедже электрические лампы, просто голые патроны с лампочками. Это была такая радость, когда они зажглись! Потом я приезжал в школу в 1961 году, когда из нее сделали дом престарелых. Наши столбы, провода и светильники при этом все еще оставались на своих местах с тех пор, как мы установили их в 1939 году. Один друг сказал мне, что они оставались там и в 1990 году. Это один из примеров того, как в нас поощряли находчивость и самостоятельность. Это сослужило мне хорошую службу.

Электричество в школе генерировал древний дизельный мотор, который работал на керосине. Мы раскручивали большой маховик, в это время снижалась компрессия, чтобы мотор мог легко вращаться. Потом, когда маховик разгонялся до полной скорости, рычаг компрессии закрывали, и мотор обычно запускался, часто в тот момент, когда колесо докручивало несколько последних оборотов. От мотора работал генератор, заряжавший длинный ряд аккумуляторов, которые снабжали электричеством всю школу. Летом генератор тарахтел совсем недолго, но в длинные зимние ночи он работал каждый день по многу часов. Разумеется, в школе не было электрических обогревателей, плит, вентиляторов, стиральных машин или сушилок, только лампочки, тусклые по теперешним стандартам, в основном на двадцать пять и сорок ватт, и несколько радиоприемников. Так что спрос на электричество был не очень велик. И хотя лампочки светили тускло, мы как-то справлялись.

И все-таки источник питания был не совсем надежным, и вся школа, бывало, оказывалась в темноте в самое неподходящее время, например, когда все ужинали или делали уроки. Отключения электричества не всегда огорчали мальчиков, которые использовали ситуацию в своих целях, чтобы в темноте ловить девчонок. А когда мы их ловили, девчонки не всегда визжали.

Жизнью в школе управляли при помощи большого бронзового колокола, который будил всех на зарядку на дворе, после которой следовал душ (конечно, с холодной водой), завтрак, начало уроков и так далее. Недалеко от колокола в главном здании стояли высокие старинные часы с позолоченным циферблатом и гирьками в виде ананасов. По этим часам вся школа сверяла время. В июне в Кенте солнце встает в 4 часа утра. Как-то ночью мы перевели главные часы на два часа вперед и потом подняли всех колоколом, когда часы показали семь, хотя на самом деле было всего пять утра. Мы вместе со всеми остальными вышли на лужайку делать зарядку в начале дня. Одна из учительниц взглянула на свои наручные часы и удивилась, почему они отстали на два часа. Все остальные часы тоже отстали, за исключением главных.

Директриса не стала дознаваться, кто это сделал. Но после того большие часы заперли на замок.

Еще в школе мы занимались спортом, а именно бегом, прыжками в длину и высоту, метанием копья и диска и прыжками с шестом. Я довольно хорошо бегал и стал чемпионом в забеге на восемьсот метров. Мое лучшее время было две минуты двенадцать секунд, то есть до мирового уровня мы не дошли. Некоторые учителя играли в теннис на плохо подстриженной траве. Мы, мальчишки, играли в хоккей с мячом, иногда довольно грубыми методами. Один раз я ударил другого мальчика по голове хоккейным мячом. Он потерял сознание, и я очень переживал, пока он не пришел в себя. В другой раз у нас была игра в публичной школе в Мейдстоне (вы, конечно, знаете, что публичными школами в Англии называют частные). Нас разгромили вчистую. Когда я спросил тренера противников, в чем наши недостатки, он ответил: «У вас слишком много звезд», и, как я понял, таким образом он сказал, что у нас очень плохая командная игра. Мы плохо играли в команде потому, что у нас не было тренера.

Я обожал, как нас кормили в Банс-Корте. Сегодня мои родные назвали бы тамошнюю кормежку простой, и это была бы не похвала. Но мне нравился мясной пирог с почками, особенно если я мог залезть ложкой под корку, чтобы выудить самые вкусные кусочки почек и мяса. Или горячая овсяная каша холодным утром. Мы называли ее «порридж». Когда она постоит немного, у нее становится такой вид, как будто на нее кто-то плюнул, но на вкус она была замечательная. В Германии на завтрак мы всегда ели маленькие хрустящие булочки с маслом или салом (маргарин был под запретом), но ничего другого. Здесь нам давали масло, мармелад и варенье из малины, клубники или черники, ягод из нашего собственного сада. Еще я любил на завтрак копченую селедку и яичницу с беконом.

И при всей этой замечательной еде там, на другом конце столовой, была Бетти Макферсон! Бетти была одной из англичанок, высокой, хорошенькой блондинкой с ярко-голубыми глазами, и я таял, когда она смотрела на меня. Наши взгляды встречались много раз, прежде чем я набрался смелости и пригласил ее на прогулку. Мы много раз гуляли вместе, держась за руки, прежде чем я в первый раз ее поцеловал. Я ничего не почувствовал и удивился, и потому поцеловал ее еще раз. Но она не всегда хотела гулять, и это меня злило.

Пока мы делили комнату в нашем домике, я попросил Питера, который иногда ездил к отцу в Лондон, сходить на Каледонский рынок, что-то вроде блошиного рынка, и купить там старые радиолампы, катушки, конденсаторы, резисторы, проволоку, припой и репродуктор. Ученикам запрещалось иметь радиоприемники, но я сделал приемник из старых деталей, и мы с соседями по домику до самой поздней ночи наслаждались джазом по «Радио Нормандия», пиратской станции, работавшей с траулера в Северном море. Ее музыкальной заставкой была песня «Голубое небо совсем рядом». На самом деле совсем рядом было не голубое небо. Наш радиоприемник конфисковали, когда однажды ночью директриса, обходя территорию, услышала звуки джаза. Но скоро я сделал еще один приемник, на этот раз уже с наушниками.

В апреле 1939 года, прежде чем им успели бы выдать английскую визу, родители чудесным образом получили разрешение уехать в Швецию, где друзья организовали им жилье в ожидании визы в США. Мы с Хельмутом конечно же были рады и счастливы, что в конце концов они оказались в безопасности и что еще один шаг сделан навстречу тому дню, когда вся наша семья соединится в Америке — нашей конечной цели.

На второй год меня перевели к старшеклассникам в сборный дом с отдельными комнатками, в каждой была кровать, чуланчик с занавеской вместо двери, стул, столик и полка. Она походила на монастырскую келью, но иметь собственную комнату было здорово. Всего в доме жило шестнадцать старшеклассников и наш учитель истории мистер Хоровиц в небольшой комнате с настоящей дверью. Я так и не узнал его имени. Предполагалось, что мы должны быть у себя к 9 вечера в будние дни и к 11 по субботам и воскресеньям. Мы с Бетти Макферсон часто задерживались на улице дольше положенного времени и тайком прокрадывались к себе, она в главное здание, а я в свою каморку. Мистер Хоровиц делал вид, что меня не замечает.

Однажды вечером Бетти пришла ко мне в гости и осталась после отбоя. Скоро я услышал шаги и голос директрисы, которая меня искала. Она любила разговаривать со мной, как с равным, о политике, истории и мире вообще, и в тот вечер она решила зайти ко мне поболтать. Что же делать? Я втолкнул Бетти к себе в чулан и задернул занавеску. Когда ТА вошла ко мне, уголком глаза я заметил, что нога Бетти высовывается из-под занавески. К счастью, ТА очень плохо видела и носила очки с невероятно толстыми линзами. Наш разговор тянулся бесконечно. Пока он продолжался, я заметил, что занавеска перед чуланом чуть колышется, вероятно, из-за дыхания Бетти. Через какое-то время, когда совсем стемнело, я предложил проводить ТА в главное здание, до которого было несколько сотен шагов через темный сад. Она согласилась, и я заметил, что занавеска снова заволновалась. Когда я вернулся, Бетти уже не было.

Весной 1939 года меня вместе с Фрицем Фойерманом, с которым мы ездили в Джарроу, пригласили в Гернси. Это один из островков в Ла-Манше, часть Британской империи у побережья Франции недалеко от Сен-Мало, там говорили по-английски и имели собственную валюту.

Нас пригласили потому, что мы очень подружились с Эдит Кларк, директорской секретаршей. Это была миниатюрная женщина, дочь англиканского священника. Он вырастил трех дочерей, все они вели неординарную жизнь. Кларклет, как мы ее прозвали, подружилась со мной и Бетти и часто звала на воскресный чай в ее крохотной квартирке на ферме Уилкенса сестру моей учительницы английского Джойс Уормлейтон и Питера Райана, оба они были англичане и учились со мной в одной школе. Она жила в старом каменном доме в километре без малого от школы. Больше всего мы любили читать пьесы перед ревущим огнем, наслаждаясь чаем и ячменными булочками или пирожками с изюмом, а изредка и красным вином. Там я одолел многие пьесы Шоу и Шекспира и открыл для себя саркастический юмор Оскара Уайльда. Все это было невинное и приятное времяпрепровождение. И я помню, как мы возвращались в школу по кентским лугам с овцами, на которых мы натыкались в темноте. Иногда по вечерам в небе вырастали облачные замки, освещенные невероятно яркой луной. Мы с Бетти любили ходить вместе и целоваться в восторге, глядя на эти прелестные луга.

У Кларклет, поразительно свободной духом, была сестра Лилиан, которая жила на Гернси вместе с Мириам Лил, родившейся на этом чудесном островке. Они пригласили нас погостить в весенние каникулы, и Кларклет поехала с нами. Мы сели на поезд до Уэймута, а потом всю ночь плыли на пароме до Гернси по самой бурной части канала. Я помню, как если бы это было вчера, что лежал на палубе, глядя в звездное небо, которое качалось вместе с движением парома. На тот момент это было мое самое долгое морское путешествие.

Лилиан Кларк и Мириам Лил, наши хозяйки, жили на Гернси в собственном доме и спали в одной спальне. Они были близки по духу и все делали вместе. Лилиан работала, а у Мириам были независимые средства. Она водила «вулси» с откидным верхом и фантастической ярко-белой эмблемой на решетке радиатора. Мириам объездила с нами весь Гернси, где было полно парников для помидоров. В самом начале, несмотря на наши протесты, Мириам дала нам по пять фунтов, «чтобы вы не дергали меня, если вам что-нибудь понадобится».

У себя в спальне я нашел книгу Хэвлока Эллиса, но ничего не сказал своим хозяйкам, и они сами об этом не говорили. Мы с Фрицем даже не знали, что такие книги существуют. Дома я только листал отцовские книги, пока не было родителей, чтобы разобраться в женской анатомии. Но эта книга была совершенно другая — о сексе и о том, как получать от него удовольствие! Мы с Фрицем спорили, чья очередь ее читать.

Постепенно до меня дошло, что Мириам и Лилиан — не просто подруги. В то время я знал их обеих как прелестных женщин, довольно непохожих друг на друга, которые нас чудесно принимали и везде водили. Поэтому открытие меня не шокировало, как могло бы, если бы Мириам и Лилиан сразу представили мне как лесбиянок.

Проведя на Гернси несколько дней, мы все отправились на маленьком пароходе на остров Сарк, абсолютную монархию во главе с Дамой Сарка. На Сарке (или Sarque, как значилось на его деньгах) были запрещены автомобили, и на острове не было ни электричества, ни водопровода. К нам присоединились еще три женщины. Мы отлично провели время, гуляя, переходя речки вброд, ловя раков и наблюдая, как на берег накатывают огромные трехметровые приливы. В отлив нам приходилось остерегаться гигантских волн, которые поднимались перед началом прилива. Один раз я чуть не попался; это было очень страшно, но мне удалось благополучно вернуться на берег в последний момент. По вечерам при свете свечи мы читали пьесы и играли в игры, например шарады и тайны. Я научился играть в вист и бридж. Ах, вот такие были удовольствия в прошедшем веке! Нам было так здорово, и никто даже не думал, как это странно для 1939 года (во всяком случае, насколько мы знали), что шесть женщин-лесбиянок и двое мальчишек составили компанию в каникулы. Мы с Фрицем вернулись в школу с самыми приятными воспоминаниями.

Я получил даже еще больше удовольствия в конце следующего триместра, когда меня снова пригласили на Гернси. Это было вскоре после Мюнхена, когда Чемберлен обещал «мир в наше время», в то время как Гитлер уже решил начать ничем не спровоцированную войну, хотя, конечно, мы об этом не знали. Фриц, с которым мы ездили в прошлый раз, в июле поехал домой, навестить свою семью в Чехословакии, а я вернулся на Гернси.

На этот раз там был летний лагерь для детей лондонской бедноты под руководством преподобного Джимми Баттерворта — заводила, любитель музыки и проповедник в одном миниатюрном взрывпакете. Мириам Лил, которая финансово поддерживала его, отвезла меня в лагерь на танцы. Тамошние дети не были похожи на англичан, с которыми я общался. Девушки были очень общительные, а мальчики — агрессивные. Это были кокни из лондонских трущоб, дети, чьи отцы и матери сидели в тюрьмах за воровство, или, что того хуже, дети, которых выгнали из школы или отправили в исправительные заведения. Преподобный Баттерворт предложил им свежий воздух, танцы и молитвы, и они использовали возможности по максимуму. Если бы я был не такой застенчивый, то мог бы завести там много друзей. Я стоял, трепеща, пока они выделывали пируэты друг с другом. Никто не обращал на меня внимания, пока одна рыжеволосая девушка со смешным курносым носом и прыгающей грудью не пригласила меня на танец. Танцевать я не умел, но мне очень понравилось. Она прижималась ко мне, как раньше не делала ни одна девушка, и это было здорово. В конце концов она поцеловала меня на прощание и сказала: «Пока, Гансик. Возвращайся ко мне». Эх, мой немецкий акцент еще чувствовался!

В школе я решил работать над своим акцентом и словарным запасом, который быстро расширялся, потому что Норман Вормлейтон, наш учитель английского, заставлял нас учить наизусть по нескольку страниц из Нового оксфордского краткого словаря каждый день. Но судьбоносный поворот был уже не за горами.

Я вернулся с Гернси всего за две недели до начала войны в Европе и получил известие, что моим родителям наконец-то дали британскую визу. В школе меня ждало письмо от них с вопросом, как, по моему мнению, им следует поступить. Они спрашивали меня? Да, меня! В тот раз я впервые испытал ту отстраненность, которая находит на меня, когда я должен принять важное решение.

Несколько десятков лет спустя я нашел копию письма, которое отослал им в Швецию. Там были такие слова: «Не уезжайте из нейтральной страны. По-моему, через несколько недель мы вступим в войну. Если вы приедете в Англию, мы все тут застрянем. Если вы останетесь в нейтральной Швеции, то у вас будет шанс получить визу и поехать в Америку на шведском корабле, а мы с Хельмутом приедем к вам потом. Оставайтесь на месте, пока не сможете поехать в Америку».

Через три дня после того, как я написал это письмо, 3 сентября 1939 года, Британия вступила в войну с Германией. В то воскресное утро мы смотрели, как британские самолеты эскадрилья за эскадрильей низко летели над Кентом во Францию. Нам выдали противогазы и даже несколько касок для уполномоченных по гражданской обороне. Меня назначили таким уполномоченным. У меня чесались руки сделать что-нибудь, чтобы помочь Англии в войне, я предложил построить бомбоубежище. Этот план был отличным способом дать выход юношеской энергии, хотя и довольно глупым, потому что в радиусе нескольких километров от нашей школы не было ничего такого, что немцы прилетели бы бомбить. И, насколько я знаю, ни одна бомба не упала где-либо поблизости от того заросшего травой поля, где мы отчаянно вкапывались в землю, чтобы у большинства учеников и работников школы были убежища. Чтобы сделать крыши для наших землянок, мы свалили несколько деревьев и распилили их на части. Потом мы покрыли крыши дерном толщиной несколько сантиметров, что сделало наши убежища незаметными с воздуха. Увы, после первого же дождя наши бункеры залило водой, и мы поняли, что утонуть ничуть не лучше, чем погибнуть от бомбежки.

Война коснулась нас сразу же. Несколько одноклассников так и не вернулось после того, как уехали к родителям в места, занятые нацистами, и только Бог знает, что с ними сталось. Среди пропавших был и Фриц Фойерман, с которым мы ездили на Гернси, и польский мальчик Гуннар, чьи школьные подружки горевали о нем. Эти ученики исчезли без следа.

В первые дни войны мы не задумывались, как в ней можно победить. То, что Франция и Англия наконец-то поднялись против Гитлера, была хорошая новость, даже после того, как всего за несколько дней пала Польша. Кроме этого была только уверенность, что Англия еще не проигрывала войн, не считая войны с Америкой, и все инстинктивно смотрели на эту великую демократическую страну по ту сторону Атлантики как на друга.

После первых волнующих дней сентября жизнь в школе продолжалась как обычно, за исключением одного. Нам запретили звонить в колокол, который управлял жизнью школы, потому что звон был тревожным сигналом в случае вторжения или высадки десанта. Чтобы заменить наш большой школьный колокол, я предложил провести электрические звонки, нетрадиционным образом использовав уже имеющуюся у нас проводку. Эта система отлично заработала, и у себя в комнатке я поместил кнопку, по нажатию которой раздавался звонок.

В 1939 году я был старшеклассником, учеником пятого класса, и должен был получить кембриджский сертификат о среднем образовании после британского госэкзамена, который, в случае успешной сдачи, давал ученику право поступить в университет. Для экзамена по английской литературе мы готовили такие книги, как «Возвращение дикаря» Харди, «Едгин» Батлера и «Грозовой перевал» Эмили Бронте, и от нас требовалось написать короткие сочинения или ответить на вопросы по этим книгам. Мы должны были уметь определить персонажа, акт и сцену по любому двустишию из шекспировского «Юлия Цезаря», а также по памяти написать главные фрагменты, например: «Не восхвалять я Цезаря пришел, но хоронить.»

С языками было просто, потому что я знал немецкий, и мой французский был вполне сносный. Над английским я все еще работал. Для истории требовалось запомнить даты, имена, места и события, а у меня была хорошая память. Сложные науки и математика давались мне легко.

Я был уверен, что сдам государственный экзамен. И что тогда? Теперь я понимаю, что даже не задумывался об этом. В то неопределенное время я не планировал будущее.

В ноябре 1939 года родители в Швеции получили визу, позволившую им ехать в Соединенные Штаты. Пути из нацистской Европы через Атлантику теперь блокировал британский флот, но вдруг американцы открыли иммиграционную квоту для тех совсем немногих евреев, которые еще могли добраться до США на судах нейтральных стран. Мой августовский совет родителям дожидаться визы в Швеции оказался правильным. Отец и мать пересекли кишащий подводными лодками Атлантический океан на шведском пассажирском лайнере, который, будучи судном нейтральной страны, прошел через британскую блокаду, и высадились в Нью-Йорке в ноябре того же 1939 года. Там они планировали получить лицензии на занятие медициной, надеясь когда-нибудь снова соединиться со своими детьми. Однако это воссоединение оказалось невозможным. Мы с Хельмутом не могли отплыть из Англии из-за подводной войны.

Хотя нам, мальчишкам, уже не нужно было волноваться за безопасность родителей в нацистской Германии, нашим родителям пришлось волноваться о безопасности детей в Англии, которая вступила в войну.

В Банс-Корте я уже был одним из старшеклассников, которые должны были служить примером для младших, даже если мы порой немного выходили за рамки. Нам запрещалось покидать территорию школы без разрешения, но мы с Питером Морли регулярно пробирались на Уоррен-стрит, в магазинчик на расстоянии полутора километров, которым владел мистер Смит. Там мы покупали «Милки уэй», «Боврил», сыр чеддер и керосин — топливо для нашего примуса, который тоже был под запретом, мы готовили на нем что-нибудь перекусить по ночам. Чтобы добраться до Уоррен-стрит, нам приходилось идти по узкой тропинке с плотными зелеными изгородями по обеим сторонам, так что, если бы по дороге проехала школьная машина, нам негде было бы спрятаться. Мы разработали систему предупреждений. Мистер Кортни, директорский шофер, ездил на древнем седане. Когда мы видели, что Кортни разогревает машину, мы знали, что он поедет минут через двадцать и потом едва ли вернется в течение нескольких часов. Более надежной системой была любовная связь Кортни. Пышногрудая рыжая Стелла, работавшая на кухне, имела договоренность с Кортни. Если ему не надо было никуда ехать, она приходила к нему в комнату примерно в два часа дня. Если мы видели, как она идет на место их свиданий, мы знали, что Кортни будет занят достаточно долго, чтобы мы успели сбегать на Уоррен-стрит и обратно. Наша система сбора информации работала безупречно.

Через двадцать лет после того, как уехал из Банс-Корта, в 1960 году, я приехал в Англию и нашел мистера Смита и его жену за прилавком магазина на Уоррен-стрит, как будто время остановилось. Он приветствовал меня: «Прямиком из Города, да?» Под «Городом», конечно, он подразумевал Лондон, а так как мне не хотелось говорить обо всем, что случилось со мной со времени нашей последней встречи, я просто сказал да и купил пару шоколадок «Милки уэй» в память о прежних днях.

Одним из предметов в Банс-Корте, которые запомнились мне больше всего, была история Ветхого Завета. Этот курс укрепил мою приверженность принципам иудаизма и отвращение к еврейским ритуалам, да и по существу к любым ритуалам. Я узнал, почему законы о пище имели большое значение в библейские времена и как древние люди возвели в добродетель личную гигиену и изолирование заразных больных. Я надеялся тогда, как надеюсь и сейчас, что сегодня даже самые ярые фундаменталисты не полагаются на описанную в Библии диагностику проказы и моровых язв. Меня увлекали пророки и реформаторы общества, а ветхозаветные цари, негодяи и священники мне претили. Я все больше и больше убеждался, что Иисус оказался отверженным, потому что он угрожал верховной власти, как мне представлялось, союза раввинов. Я часто думал, что бы случилось, если бы евреи первого века приняли Иисуса как своего. Что, если бы никогда не было ни католиков, ни протестантов, ни мусульман, ни воинствующих иудеев? Религии подстрекали фанатиков к чудовищным кровопролитиям и зверствам во имя заповедей, требовавших любви, прощения и доброты к ближнему.

Чтобы вы не подумали, будто я стал антисемитом или воинствующим атеистом, позвольте мне заверить вас, что я свободно могу любить и восхищаться тем, что есть хорошего, и испытывать отвращение к тому, что есть плохого в истории моего народа и в истории других народов. Но так же, как я не позволил Гитлеру превратить меня в набожного иудея, я не позволю евреям или кому бы то ни было еще внушить мне чувство, что я должен притворяться тем, кем не являюсь, ради того, чтобы считаться респектабельным человеком. Изучение ветхозаветной истории укрепило мои взгляды. В некий непочтительный момент я заметил, что евреи придумали Бога, который потом открыл им, что они его избранный народ. Однако, должен признаться, иногда мне жалко, что я не могу утешиться соблюдением ритуалов, которые, видимо, утешают тех, кто их соблюдает.

А тем временем шла война, которую тогда называли sitzkrieg (сидячая война), потому что ни одна сторона не двигалась с места. К общему шоку ситуация сдвинулась с мертвой точки, когда немцы за один день взяли Данию и Норвегию, и эта победа дала выход в море для их подводных лодок и линкоров и защитила ввоз руды и стали из Швеции.

Раз в неделю в Банс-Корте старшеклассники по очереди выступали с обращением к собранию учеников на какую-то тему, которую они выбирали сами. Когда в марте 1940 года пришла моя очередь, я выбрал темой войну. Я предсказал, что немцы войдут в Голландию и Бельгию, пройдут через линию Мажино и доберутся до Ла-Манша. Я помню, как замерли испуганные слушатели. К сожалению, я оказался провидцем.

В конце концов Уинстон Черчилль стал премьер-министром. Когда я впервые услышал его речь, мой энтузиазм перешел всякие границы, и я испытал громадное облегчение от ухода Чемберлена. Чемберлен в моем представлении был тем угрюмым и вялым гитлеровским подпевалой с жестким воротничком вокруг тщедушной шеи, тем слабым стариком, который спасался под зонтиком, даже когда не было дождя. Я помню наш ужас от молниеносного падения Голландии и Бельгии, разгрома французской армии, забывшей, как сражаться, и, наконец, от феноменальной операции в Дюнкерке, когда британцы эвакуировали оттуда своих людей, но оставили вооружение.

Угроза вторжения теперь стала совершенно реальной. Мы по нескольку раз в день слушали новости, и казалось, что немцев ничто не остановит. Пересказывали истории о норвежских квислингах[12] и добавляли к ним истории о пятой колонне в Англии. Миф о нацистах как сверхлюдях разрастался, в то время как мир рушился под ногами Гитлера, и нас всех парализовал страх, что немецкий десант или пятая колонная в мгновение ока победит Англию. Приехав из Германии с ее ордами коричнево— и чернорубашечников в военных ботинках и ее похожих на роботов солдат в стальных касках, я стал опасаться за себя и за Англию. Теперь она казалась такой слабой по сравнению с Германией, завоевавшей большую часть Европы за три коротких месяца. От Кента немцы находились всего в тридцати с лишним километрах по ту сторону Ла-Манша. А еще за несколько недель до того я воображал, что в Англии всегда буду в безопасности. Теперь нацисты стояли у меня на пороге, и ко мне вернулись страхи, которые, как мне казалось, я окончательно оставил в Германии. Но Черчилль поднял Англию на борьбу, и он завораживал меня каждый раз, когда я слышал его по радио.

Одним субботним утром в мае 1940 года мистер Хоровиц, наш учитель истории, поднял меня в шесть утра. Он велел мне встать, одеться и собрать самое необходимое, потому что я еду в лагерь. Я сказал: «Я не просился в лагерь». Он сказал: «Я знаю, но ты поедешь в лагерь для интернированных». В прибрежной зоне, где находилась моя школа, все мужчины с немецкими паспортами старше шестнадцати лет были интернированы и отправлены в тюремные лагеря для граждан враждебного государства. Вероятно, это было сделано для того, чтобы защитить Англию от лиц, симпатизирующих нацистам, и диверсантов, которые могли оказать помощь немецкому десанту с моря или воздуха.

Похватав кое-какую одежду, туалетные принадлежности, паспорт, любимую перьевую ручку «паркер», подаренную Мириам Лил, и кое-какие учебники по математике и физике, я вместе с другими учениками и двумя учителями сел в полицейский автобус. Я думал, какая ирония судьбы, что мои спасители и защитники британцы сажают меня в тюрьму, тогда как всего за полтора года до того нацисты бросили моего отца в концлагерь.

У меня не было возможности попрощаться с братом, который еще крепко спал. Ему тогда было всего двенадцать лет, слишком мало, чтобы попасться под облаву. Когда меня, так называемого интернированного, увозили, я испытывал смешанные чувства. Одна моя часть аплодировала британцам за то, что они наконец-то начали действовать, а другая жаловалась: «Как глупо, что они сажают меня за колючую проволоку, когда я могу помочь им победить Гитлера!»

Вот так, под вооруженной охраной, я и отправился во мрак неизвестности пленником моих обожаемых англичан!

Глава 7

Лагерь для интернированных

Меня занимал вопрос, не из-за того ли англичане интернировали меня, что в моем немецком паспорте на фотографии стояла печать в виде свастики и не было большой красной буквы J, что значит «еврей», как в паспортах немецких евреев, выданных им уже после того, как я уехал из Германии.

Я непоколебимо верил в британскую справедливость и был уверен, что когда они разберутся, кто я такой на самом деле, то правительство его величества тут же освободит меня, чтобы вместе воевать с общим врагом — с нацистами. Я написал его величеству королю и премьер-министру Черчиллю, что они совершили серьезную ошибку, интернировав меня — еврея, которому не терпится сразиться с немцами. Я одобрял их за то, что они поместили в заключение тех, кто мог помочь немцам. Но почему меня? Я же заклятый враг нацистов. Не знаю, дошли ли мои письма и прочитал ли их кто-нибудь; ответа я так и не получил.

Сначала мы остановились в импровизированном лагере в Мейдстоне, недалеко от нашей школы. В то первое воскресное утро нас накормили плотным английским завтраком из яичницы с беконом по-военному в жестяном котелке. Нас держали в сарае и выдали нам мешки и солому, чтобы набить тюфяки, солдатские матрасы. Огромный краснолицый майор средних лет из территориальной армии, это что-то вроде британской национальной гвардии, казалось, так же ничего не понимает, как и мы, когда я спросил его по-английски, когда меня отпустят. Он понятия не имел, кто мы такие. Он был настоящий бегемот, и я надеялся, что мне не придется полагаться на него, если надо будет защищаться от немцев.

Мы чистили отхожее место, выполняли работы в кухне и столовой и выходили на утреннюю перекличку. Чтобы отозваться на достойный парада рев главного сержанта — кокни, мы становились в ряд, который мог сойти за шеренгу. Несколько интернированных постарше было с брюшком, еще несколько хромали или сутулились; были и другие такие же нетерпеливые парни, как я. Коверкая все имена своим выговором, сержант вскоре бросил попытки заставить нас, проклятых штатских, стоять с армейской выправкой. Переклички постоянно прерывались, когда опоздавшие нарушали строй, торопясь засвидетельствовать свое присутствие намного позже после того, как сержант назвал их имена. Они умудрялись опаздывать, даже когда ничем не занимались.

Мейдстон, расположенный в зоне возможного вторжения, не годился для того, чтобы держать там лиц, подозреваемых в сочувствии немцам. Через неделю нас посадили на поезд, который с перерывами шел всю ночь. Сквозь щель в закрашенных окнах я различил сигнальную башню Рединга по дороге на запад. На следующее утро мы высадились в Ливерпуле, и потом на грузовиках нас повезли в Хайтон, в пригород, где недостроенное общественное здание превратили в лагерь для тысяч интернированных, собранных со всех Британских островов.

Благодаря беглому английскому и юношескому апломбу меня назначили в офицерскую столовую, где обедали командиры охранявших нас войск. Я прислуживал за столами, мыл посуду, подметал пол, ел сколько влезет и получал сколько угодно сигарет и вдобавок пару глотков пива и виски. Между работой мы, дневальные, с удовольствием играли в бридж, дротики и шахматы. Мы стали Очень Важными Персонами, потому что приносили сигареты, шоколадки и вчерашние газеты товарищам по лагерю.

Когда блицкриг ударил по Англии, до меня доносился далекий грохот бомб, падавших на Ливерпуль. Но все-таки вторжение не состоялось. По всей видимости, немцы хотели одержать победу в воздухе, прежде чем их транспорты бросят вызов британскому флоту.

Среди заключенных в Хайтоне были профессора университетов, международные финансисты, писатели и актеры. Многие из них читали импровизированные лекции по истории, финансам и искусству. Колючая проволока создала общество равных, там я внимал и задавал вопросы светилам, которые в обычной жизни даже не пустили бы меня к себе на порог.

В то время как шла Битва за Британию, власти приняли решение, что слишком опасно держать на их маленьком острове интернированных лиц и немецких военнопленных (захваченных в Норвегии, Франции и даже Дюнкерке). У пленных нацистских солдат выбора не было, но нам, интернированным гражданским лицам, разрешили добровольно отправиться в Канаду. Я вызвался ехать, потому что это значило убраться подальше от нацистов. Я еще надеялся, что смогу сбежать из Канады в США к родителям, которые поселились в районе Балтимора. Чтобы приготовиться к побегу, я слушал американское коротковолновое радио в офицерской столовой и начал практиковаться в американском акценте. Когда тебе шестнадцать, все кажется возможным.

Первая группа интернированных, которые согласились на депортацию в Канаду, покинула Хайтон. День спустя злополучный лайнер «Андорра Стар», превращенный в тюремный корабль, на котором они плыли, торпедировали. Многие интернированные из немецких евреев утонули, спасенные вернулись обратно, рассказывая жуткие истории о произошедшем. Мой энтузиазм насчет путешествия в Канаду улетучился, но было уже слишком поздно, мое имя значилось в списке. Скоро нас вместе с уцелевшими с «Андорра Стар» повезли в ливерпульские доки, где нас погнали по трапу дожидавшегося войскового транспорта «Дюнера». Мои немногочисленные пожитки — учебники, блокнот, драгоценный «паркер», туалетные принадлежности и скудная одежка, даже ботинки — у меня отняли. Мне не оставили ничего, кроме надетой на меня одежды. Потом солдаты со штыками на винтовках загнали нас в люк, расположенный гораздо ниже ватерлинии. Все это случилось так быстро, что, только когда я уселся на голый пол, я почувствовал оторопь, которая скоро сменилась страхом на грани паники. Что нас ждет? Почему к нам так относятся? Что делать и как спастись с корабля, если его торпедируют?

Через много лет, прочитав отчет по запросу британского парламента, я понял, что произошло. Некоторые наши охранники были солдатами с фронта, которых недавно эвакуировали из Дюнкерка, а другие уголовниками, которых амнистировали, чтобы зачислить в армию. Среди заключенных, согнанных на «Дюнеру», были захваченные в Норвегии и Дюнкерке нацистские солдаты. Командир поощрял жестокое обращение с пленными. Потом он получил выговор от парламента.

Конечно, мы ничего этого не знали, когда нас согнали в трюм ниже ватерлинии. Там было пусто, не считая длинных скамей со столами и гамаков для сна, подвешенных к потолку. Шестнадцать дырок в полу, под которыми плескалась морская вода в открытом желобе, были «гальюном», то есть туалетом для нашего контингента из 980 интернированных лиц. Фекалии часто переливались через край неглубокого желоба и потом перекатывались взад-вперед по дощатому полу. Очереди в отхожее место стояли бесконечные, и у некоторых случались неожиданности.

Вскоре после отплытия из Ливерпуля волны Ирландского моря стали бросать корабль вверх-вниз, и у большинства моих товарищей началась морская болезнь. Симптомы варьировались от полной апатии к происходящему вокруг до непрерывной рвоты, после которой наступал ступор. Из-за качки отходы переливались в жилую часть, и их вонь смешивалась с вонью рвоты, пота и немытых тел и запахом жареного бекона и яиц. Единственной приличной вещью на «Дюнере» была еда, наверное, обычный рацион британских солдат. Поскольку у меня была невосприимчивость к морской болезни и не было никаких занятий, я ел сколько влезет.

На третий вечер в открытом море, в штормовом Бискайском заливе, мы услышали громкий лязг и глухой удар, после которого раздался громкий взрыв, сотрясший корабль. Все освещение погасло. Казалось, прошла вечность, пока оно снова зажглось. Позже мы узнали, что немецкая подлодка выпустила в нас две торпеды. Одна не разорвалась, а вторая резанула по корме и потом взорвалась вдали от корабля. Я так и не узнал, почему погас свет. Через много лет я услышал, что немецкое радио, не зная, что на борту были военнопленные нацисты и немецкие евреи, объявило о затоплении британского военного транспорта «Дюнера».

У нас в глубоком трюме не было спасательных жилетов. Учения по оставлению корабля ни разу не проводились, а все проходы на верхних палубах были загорожены колючей проволокой. В отхожем месте был один иллюминатор чуть выше ватерлинии, через который я надеялся протиснуться в случае чего.

Все как будто было против меня. После того как я сбежал от нацистов, мои бывшие спасители заключили меня в тюрьму в этом плавучем гробу, и меня ждет неминуемая смерть, если по нас снова выпустят торпеду. У меня не было спасательного жилета, чтобы удержаться на воде, даже если я сумел бы выбраться. По первости, из-за того что мне нечем было заняться ни днем, ни особенно ночью, я боялся всего, что могло случиться. Я боялся утонуть, словно крыса, или быть растоптанным бегущей толпой, если корабль начнет тонуть или перевернется. Я никак не мог придумать надежного способа спастись. Я боялся того, что может случиться, боялся неизвестности. Я воображал бесконечные бедствия и не мог представить себе способа спастись, если они все-таки случатся. Но, как ни парадоксально, через несколько дней, измученный страхом и тревогой, я вдруг испытал невероятное чувство, что я обязательно останусь жив, чтобы совершить что-то важное.

Меня никогда не учили и не готовили противостоять опасности, и я спрашивал себя, не было ли это новое ощущение спокойствия защитным отрицанием опасной действительности или, быть может, скрытым природным ресурсом, который позволяет справиться со смертельной опасностью. Я боялся многого, что так и не произошло, но все-таки я неплохо выходил из положения, когда что-то все-таки случалось. По мере того как уходили мои страхи, чудесным образом росла моя уверенность.

Многие из моих товарищей по несчастью все время спали. Колючая проволока и общая беда устранили все различия в возрасте и общественном положении.

Я научился различать стонущие звуки двигателя при бесконечных поворотах корабля, который шел зигзагами, чтобы сбить с толку подводные лодки. Через несколько дней я стал насчитывать все больше и больше секунд между этими стонами и догадался, что мы идем по более прямому курсу. Я решил, что Канада не больше чем в десяти днях пути и что король и государство наверняка поймут, какую ужасную ошибку они совершили в моем случае. Но скоро я понял, что сделал не совсем верные выводы. Сравнивая время на корабле, которое отсчитывали удары рынды, и время восхода и заката, которые я видел в тот иллюминатор в отхожем месте, я догадался, что мы идем на юг, а не на восток. Куда же мы направляемся?

С моими скромными познаниями в сферической геометрии (основах навигации), приобретенными под руководством нашего замечательного учителя Бенсона Херберта, взяв взаймы карандаш, я нацарапал формулу на обрывке туалетной бумаги. Я пришел к выводу, что мы идем в Южную Африку. Поскольку воздух стал теплее, а море спокойнее, мои товарищи по заключению стали считать меня оракулом. При помощи наручных часов, украдкой припрятанных одним из моих товарищей, карандаша и бумаги я рассчитал, а потом объявил всем, что скоро мы пересечем экватор. И конечно, через день мы вошли во Фритаун на западном берегу Африки. Ходили слухи — да, даже в самом нижнем трюме тюремного транспорта ходили слухи, — что мы берем воду, топливо и еду, чтобы идти в Австралию вокруг мыса Доброй Надежды.

Мой план сбежать из Канады в США, очевидно, сорвался.

Когда мы вышли из вод, где кишели подводные лодки, дважды в неделю заключенных выводили на палубу, чтобы дать им десять минут подышать свежим воздухом. Нам приходилось босиком бегать по палубе под охраной солдат с пулеметами наготове. Иногда они развлекались тем, что кидали нам под ноги битые пивные бутылки. Стараясь не порезаться, мы приобрели орлиную зоркость и скорость реакции. Как-то один интернированный прыгнул за борт. Никто и не пытался его спасти.

Дни и ночи на «Дюнере» однообразно шли друг за другом. Одни мои товарищи из тех, что помоложе, вновь переживали свои сексуальные опыты до заключения, рассказывая нам о них, пока мы не узнавали все тайные привычки их подружек, а остальные просто тупо пялились перед собой. Один высокий бородатый человек то и дело снимал свой пояс с деньгами, который ему удалось незамеченным пронести мимо охраны, и постоянно пересчитывал деньги. Он не знал, но мы молча вместе с ним считали его тысячи фунтов. Казалось, этот ритуал его успокаивает, но его никогда не хватало надолго.

По ночам сотня гамаков колыхалась, пока корабль качался на волнах. Некоторые спали спокойно, другие бормотали во сне. По нескольку раз за ночь кто-то звал на помощь, видимо застигнутый кошмаром. Странно, что многие кричали «мама», но никто не звал отца. Днем, который отличался от ночи главным образом тем, что охранники выгоняли нас из трюма, тупое безразличие сменило тошноту и страх перед подводными лодками. Нечего было делать, планировать, если только уклоняться от уборки. Ходили обычные слухи, что нам дают селитру в качестве успокоительного, чтобы нас не тянуло на секс. День сливался с ночью в нашем трюме с его тусклыми электрическими лампочками, которые дополнял только слабый свет из люка на верхнюю палубу.

Раз в неделю мы складывали скудные пожитки в гамаки, чтобы отскоблить и надраить тиковую палубу.

Всех сначала сгоняли в угол, и этот угол чистили последним. Видеть блестящую, золотистую тиковую палубу такой чистой было для меня неизменным удовольствием. Иначе у меня появлялось чувство, будто я сижу в какой-то преисподней без начала и конца. Я помню, как мужчины плакали и молились, а порой кто-то не выдерживал и кричал. Но мы выжили.

Когда ничего не происходит, ты постепенно перестаешь бояться, и это плавание должно было когда-то подойти к концу. С каждым поворотом винта я уносился дальше от нацистов, которых и тогда боялся больше, чем британцев.

У юго-западного берега Африки я заболел дизентерией с лихорадкой и пожелтением кожи, которая лишала меня сил. Еще раньше мы выбрали старшего, и он настоял, чтобы меня вынесли из людного трюма. Находиться в корабельном лазарете, лежать на настоящей кровати было невероятным удовольствием, несмотря на болезнь. Услышав мою историю, врач-ирландец продержал меня в переполненном лазарете дольше положенного. Пожалуй, большую часть времени я проспал. Я вставал только затем, чтобы сходить в туалет — настоящий туалет на «Дюнере»! Потом меня выписали из лазарета, но добрый доктор устроил так, чтобы я много времени проводил у него в чистом помещении, заставляя меня часами дожидаться ежедневной ложки с микстурой и таблеток хинина.

От нацистов нас отделили коридором из колючей проволоки по обе его стороны. Они стояли у проволоки и ждали, пока не появится кто-нибудь, чтобы над ним поиздеваться. Как-то мне надоели их враки, и я сказал им, что по прибытии в Австралию им сделают обрезание, а офицерам вытатуируют звезду Давида на руке. Я велел им молиться, чтобы Гитлер сдох к тому времени, как они вернутся с Германию, иначе их всех отправят в концлагеря. А потом я снял штаны и пустил газы прямо им в лицо. Они стали трясти проволоку и обзывать меня грязным евреем, а я назвал их тупыми ублюдками. Между прочим, Гитлер на самом деле сдох к тому времени, когда они вернулись в Германию после 1945 года, но ни они, ни я не могли представить этого в сороковом году.

«Дюнера» сделала новую остановку в Такоради, тоже на западном берегу Африки, чтобы дозаправиться и идти в Кейптаун. Там в иллюминатор в лазарете я увидел Столовую гору и город. Дух приключений во мне до сих пор никуда не делся. И вот я, мальчик из скучного, далекого от моря Гарделегена, нахожусь в Африке, по крайней мере в нескольких сотнях метрах, на корабле, который вот-вот обойдет мыс Доброй Надежды и направится по Индийскому океану в Австралию. Я увидел мир, пусть даже в иллюминатор тюремного транспорта!

С моими зачаточными познаниями в навигации я предсказал, что мы высадимся на западный берег Австралии в течение следующих суток, и ошибся на триста с лишним километров. Мы остановились в порту Перт-Фримантл. Там на борт поднялись австралийские офицеры и пришли в ужас от увиденного и услышанного. Их доклады об условиях на «Дюнере» заставили австралийский и британский парламенты сделать запрос, в рамках которого было задокументировано все, что я здесь рассказал, и больше того, целые книги были написаны о «Дюнере».

«Дюнера» сделала остановку в Мельбурне, чтобы высадить нацистов. Им предстояло вести беззаботную жизнь военнопленных, избежав катастрофы поражения, которая постигла их воевавших собратьев. Единственное, из-за чего им пришлось поволноваться, — это мое предупреждение, что им сделают обрезание и татуировки в виде звезды Давида и слишком рано вернут на родину к нацистам.

Интернированные высадились с «Дюнеры» в Сиднее. У трапа, провожая нас, стоял Джонни, самый жуткий садист из охранников. Еще по время плавания Джонни, длиннолицый, чуть косоглазый, в звании главного сержанта, с эмблемой контрразведки на форме, шнырял повсюду, вороша своей палкой жалкие кучки оставшихся у нас пожитков и еле слышно, сипло бормоча. Раз в несколько дней он хватал кого-нибудь из интернированных и сажал его в «дыру» — одиночную камеру в гауптвахте, предназначенной для дезертиров и мятежников. Джонни был натуральным садистом. И теперь он стоял наверху у трапа. У него был грустный вид, потому что — я был в этом уверен — он потерял власть над беззащитными пленниками. Проходя мимо, я сказал ему: «Надеюсь, ты утонешь по дороге в Англию».

Я чуть не лишился чувств, когда мы вышли на солнце после долгих недель в темном корабельном трюме. Наши австралийские охранники потеряли дар речи, узнав, что мы евреи, беженцы из нацистской Германии. Нас рассадили по нескольким допотопным железнодорожным вагонам, и поезд направился в австралийскую глухомань. Он километр за километром, час за часом, громыхал по кривым рельсам, и мы становились все чумазее от сажи и песка, взметаемого поездом. Когда он змеей вполз в австралийский буш, вдоль железной дороги запрыгали кенгуру. Мы ехали в никому не известный городок Хей. Охранники стали клевать носом, и один из них выпустил винтовку из рук. Я поднял ее и заметил, что она не заряжена.

Хей — это точка на карте у реки Хей, которая к нашему прибытию совсем высохла. Оттуда нас на грузовиках повезли в лагерь. Первое, что бросилось мне в глаза, — это что вокруг практически не было колючей проволоки. Командир объяснил нам: «Мы не будем вас очень сильно сторожить, потому что ближайший источник воды отсюда в ста тридцати с лишним километрах. Баки с водой находятся под охраной, и вам будет выдаваться только одна фляжка воды за раз. Если хотите бежать и умереть от жажды, милости просим».

Каждый вечер на закате ветер поднимал пыль, такую тонкую, что она пролезала во все поры и отверстия тела, в выданные нам туалетные принадлежности, во все. Днем стояла жара, а ночью было прохладно, и невероятно ярко светили звезды. Я восхищался, глядя на Южный Крест.

Кормили нас хорошо, и вскоре мы уже привыкали к новым порядкам, а «Дюнера» с ее опасностями блекла в воспоминаниях. И разумеется, теперь нам не угрожали нацисты. Как будто мы зависли во времени. Стояла середина августа 1940 года.

На пятый день в Хее я попросился поговорить с комендантом. Он напоминал мне здоровенного майора из Мейдстона. Но он выслушал меня. Я объяснил, как глупо поступили британцы (он называл их «лимонниками»), когда отправили меня в Хей, ведь я сам хотел воевать с немцами. Я сказал ему, что с радостью вступлю в австралийскую армию. Когда я закончил, комендант сказал:

— Сынок, я не могу ни зачислить тебя в армию, ни выпустить отсюда, но с этого дня ты мой денщик.

— Что это значит? — спросил я.

— Приходи сюда завтра утром в семь часов, и узнаешь, — сказал он.

На следующее утро он сказал:

— Лезь в грузовик, мы едем на охоту, — а через десять минут добавил: — Будешь нести мое ружье, мне нужен оруженосец для охоты.

Так мы поехали охотиться на кенгуру и убили нескольких змей и птиц из его ружья. И вернулись к одиннадцати, прежде чем успели умереть от жары.

Я пробыл в Хее всего десять дней, когда по громкоговорителю вдруг объявили, что я должен явиться в лагерную контору, где мне велели немедленно собирать вещи. Меня отправляют обратно в Англию и по прибытии отпускают на свободу. Я спросил:

— Почему не прямо сейчас?

— Такой приказ, — ответили мне.

Известие меня ошеломило. Я так и не узнал, почему британские власти решили освободить меня и еще пятерых среди тысяч человек из нашего числа. Теперь мне предстояло вернуться в Англию, тогда как большинство моих товарищей по заключению должны были остаться в австралийском лагере. Я был рад вновь оказаться на свободе, но при этом хорошо понимал, что нам снова придется плыть по морю, кишащему немецкими подлодками.

Мне сказали, что я немедленно отправляюсь в Мельбурн. Выдали новую рабочую форму австралийского солдата и черные ботинки из кенгуровой кожи, которые я обожал. Поезд, на котором мы ехали, был получше тех, что доставили нас в Хей, но все-таки дорога заняла двадцать три часа. Хотя нас охраняли, австралийские солдаты, видимо, считали нас каким-то важными персонами.

К моей досаде, в Мельбурне нас отвезли в городскую тюрьму, потому что нас следовало держать в «безопасности». Так как нас поместили в крыло с закоренелыми преступниками, я подал жалобу. Наши тюремщики очень повеселились, когда нас потом перевели в крыло для проституток, где нам пообещали неплохое развлечение. Так это и оказалось, будьте уверены. Девушки с улиц обожали общество мужчин и устроили нам стриптиз-шоу. Для меня не осталось ничего тайного! Они были остроумные, талантливые, раскованные и бесстыдные. Мои познания в женской анатомии выросли безмерно. Дамы бесплатно предложили нам сквозь решетку то, что продавали на улицах за деньги, за что и загремели в казенный дом. Если бы не внушенная родителями боязнь сифилиса, это могло бы стать поворотным моментом моей юности. Увы, удовольствие от их компании продолжалось всего два дня.

С самого отъезда из Англии я не имел возможности написать ни единого письма. Тюремщик пообещал принести мне бумагу, ручку и конверт, но, прежде чем он успел выполнить обещание, нас, шестерых «возвращенцев», вдруг посадили на грузовик и — как ни поразительно — снова отвезли на «Дюнеру».

Какой шок!

Там были Джонни и все остальные охранники. Хотя мы уже не были заключенными, мы знали, что получим свободу только по прибытии в Англию. Мы все еще находились под властью командира корабля, но, к счастью, не того же мучителя, который командовал по дороге из Англии. Нам разрешили свободно передвигаться по кораблю, но мы должны были все убирать и чистить: горшки, кастрюли, тарелки, палубы, столы и лавки. Как на любой военной службе, даже если что-то уже чистое, ты чистишь это снова, потому что безделье считается вредным для боевого духа и солдатского характера. Я стал превосходным уборщиком с шестичасовым рабочим днем, даже если вторая и третья чистка уже не могли ничего улучшить.

Каждый день я спрашивал себя, зачем у нас спасательные шлюпки и учения по оставлению корабля. Не чересчур ли это? «Дюнера» обошла Австралию и направилась в Индийский океан. Потом однажды раздался сигнал тревоги. Это было не учение. С грохотом выстрелила четырехдюймовая кормовая пушка «Дюнеры». Я случайно увидел Джонни около шлюпки и заметил, что ему страшно. Он посмотрел на меня, и я показал ему нос. Он не сумел даже скорчить гримасу в ответ. После этого он больше ко мне даже не приближался.

Рядом в воде взорвалось несколько снарядов. Потом мне сказали, что «Дюнера» отвлекала немецких и итальянских рейдеров — переоборудованные океанские лайнеры, быстроходные и вооруженные, которые нападали на торговые суда. Вскоре появился британский крейсер. Я так и не узнал, кто стрелял.

После этого мы почему-то повернули в Бомбей. Там нашу маленькую группу интернированных, которых должны были освободить в Англии, высадили на пирс и сдали на руки индийскому полицейскому инспектору. Вскоре появился приветственный комитет из бомбейской Ассоциации помощи евреям во главе с толстым евреем из Южной Германии с шортах цвета хаки и пробковом шлеме. Он говорил по-английски с сильным акцентом, но сказал нам, что является гражданином Британии. Услышав нашу историю, он поручился за нас перед полицейским инспектором.

С нас сняли отпечатки пальцев и выдали нам удостоверяющие документы. В полиции нас предупредили, что нам нельзя иметь оружие, фотоаппараты, бинокли и радиопередатчики (очень смешно, подумал я, да у меня нет даже второй пары трусов), и потом наш покровитель отвез нас в Хабиб-Чемберс, дом, которым владела ассоциация в туземном квартале Бомбея. Он попрощался и передал нас матроне, которая была там хозяйкой.

На следующий день я вышел на улицу. Я не прошел и десяти шагов, как наткнулся на господина и госпожу Хельмс, немецких евреев из городка неподалеку от Гарделегена. Там они безуспешно пытались зачать ребенка, пока им не помогла моя мама. Их дочка, которая теперь лежала в коляске на Бикулла-Роуд, родилась в комнате нашего дома, переделанной под родильную. Мне всегда было неловко в их присутствии — в них чувствовалось что-то приторно фальшивое, — но вот они стояли передо мной, и я воскликнул: «Как, господин Хельмс, госпожа Хельмс, что вы здесь делаете?» У них были некоторые средства, и они сбежали в Бомбей из нацистской Германии.

Я занял (и потом вернул) у них денег, чтобы мне хватило послать телеграмму родителям, которые тогда находились в США и ничего не слышали обо мне с июня, когда меня отправили из Англии. Они думали, что я погиб. Уже наступил сентябрь, и я находился в Индии. Уже когда мой отец умер, я нашел у него на столе мою отправленную из Бомбея телеграмму. Там говорилось: «Освободили в Бомбее, пришлите деньги в Кука». Я, разумеется, решил, что они поймут, что я имею в виду агентство доставки и путешествий Кука.

Ассоциация помощи обеспечила меня питанием и жильем. Жара была невыносима, и в первую ночь я вышел на крыльцо. Скоро я заметил больших птиц, которые кружили вокруг и пикировали на меня. Каждый раз, когда я шевелился, они отлетали. Я вернулся в душную спальню. На следующий день я узнал, что эти птицы — падальщики, которые обычно кружили вокруг находящейся недалеко Башни молчания, где хоронили покойных парсов. Там они дочиста обклевывали мясо с костей, и потом кости сжигали. Ночью неподвижный мальчик на крыльце был для стервятников возможной едой.

В комнате я услышал шум, как будто вдалеке маршировали солдаты. Я включил свет, и армия громадных тараканов стала поспешно карабкаться по каменному столу и забираться в первую попавшуюся темную щель. Меня научили вытряхивать ботинки, перед тем как их обувать, чтобы удостовериться, что там нет скорпионов. Высокие ботинки были предпочтительнее, на случай если бы ты наступил на кобру. Меня это миновало.

Родители, радуясь, что я жив, и в полном недоумении оттого, что я очутился в Бомбее, как-то наскребли и прислали мне пятьдесят долларов — они зарабатывали двадцать долларов в месяц на двоих. Но в 1940 году в Бомбее этого было достаточно, чтобы купить белье, пошить хлопковый костюм цвета хаки, купить сигареты и, самое главное, шлем от солнца — топи, который этикет предписывал каждому белому мужчине. Я по-прежнему носил свои любимые австралийские ботинки из кенгуровой кожи.

В Бомбее было несколько семей еврейских беженцев. В одной из этих семей росла дочь, и то ли она, то ли ее родители привязались ко мне. Во всяком случае меня приглашали к ним в гости чаще, чем я мог это вынести. Подростки очень сильно чувствуют приязнь и неприязнь, и эта девушка была не для меня. В конце концов она вышла замуж за другого человека из Хабиб-Чемберс.

Между тем я переписывался с родителями. Через друзей они свели меня с американскими квакерами, приехавшими в Индию с миссией милосердия. Они, в свою очередь, познакомили меня с парой из Швейцарии. Они приняли меня очень приветливо. Он был банкир, а его жена — прелестная молодая еврейка, спасшаяся из нацистской Германии. Я провел много приятных часов в их квартире и на пляже, где обезьяны бросали нам кокосы с пальм.

Скоро я познакомился с парсами, индусами и членами Индийского национального конгресса Неру. Я немного выучил урду, достаточно, чтобы разговаривать с дхоби (прачками-мужчинами) и гхари (таксистами) и чтобы спросить «Кидна баджа хай?» («Который час?») и кое-что еще. К моему удивлению, эти услужливые люди относились ко мне с почтительным уважением, с которым относились к своим господам из Британской империи.

В туземных кварталах тебе, считай, везло, если ты не наступал в ярко-красные плевки с соком бетеля, который люди плевали прямо в открытые окна на грязные тротуары. Бездомные сотнями спали на улице. Я видел людей, у которых сифилис или проказа съели носы. По людным улицам бродили коровы с лишними хвостами, фантастически привитыми им на бока. Никто не мешал этих священным животным поедать овощи с открытых прилавков на центральном рынке, в то время как люди голодали. Во время муссона я видел, что канализация забита крысами, которые утонули в потоках сточной воды из-за сильных дождей.

Хабиб-Чемберс находился на Бикулла-Роуд, главной городской артерии с трамваями и автобусами. Я свободно ходил по округе, ни разу не увидев насилия и не боясь за свою безопасность. Недалеко от нас был большой район красных фонарей, где у открытых окон сидели пышные индийские красавицы и открыто демонстрировали свой товар. Если бы нас не останавливали моральные принципы, то страх перед азиатским сифилисом, изнурительной и обезображивающей болезнью, которую редко лечили у местных, определенно отбил бы у нас охоту к физическому контакту. Мне достаточно было смотреть, разговаривать и видеть, с каким удовольствием женщины встречали клиентов.

Повсюду были чайные и гашишные, и их запах наполнял воздух по вечерам. В них я часто участвовал в горячих дискуссиях о колониализме на этом не похожем на другие английском языке с индийским акцентом. Еще я впервые узнал, что у людей в положении угнетенных появляется чувство, будто бы их страдания окружают их неким ореолом святости и придают им нравственное превосходство. Как и мои собеседники, я поверил, что конец колониализма положит конец бедности и другим бедам этой экзотической страны.

Также я начал понимать некоторое основополагающее различие между культурой Востока и моей. Когда я рос, меня учили доводить до совершенства применение на практике нравственных ценностей, и я старался все делать как можно лучше. Я видел в западной культуре, даже в отвратительной морали нацистов, культуру действия, в которой человек действует, чтобы жить, но живет, чтобы действовать. В культуре индуизма, или того, что я считал индуизмом, я, напротив, открыл культуру бытия. Если в этой жизни ты был хорошим кули, то в следующей, может быть, станешь владельцем такси.

В то время в Индии существовала каста банья, ростовщиков, которые ссужали деньгами беднейших из беднейших. Долги передавались по наследству, и сыновьям приходилось выплачивать проценты по займам отцов, которые те брали, чтобы оплатить традиционную свадьбу дочерям. Говорилось, что ни одному индийцу не удалось спастись от ростовщика, поменяв имя или место жительства. Эти банья приводили Ганди в ярость. Я как-то встретился с одним из них, получившим образование в Оксфорде, и спросил у него, как он со своими западными ценностями оправдывает эксплуатацию самых бедных. Он ответил: «Провидение послало бедных в этот мир, чтобы страдать от бедности, а меня Провидение выбрало, чтобы я был хорошим ростовщиком. Я не собираюсь вмешиваться в мировой порядок, наоборот, я здесь для того, чтобы ему служить». Он говорил искренне и спокойно спал по ночам.

Как и мой знакомый банья, так же и весь город Бомбей на поверхности казался западным, за исключением вывесок на магазинах и одежды жителей. Автобусы, трамваи и автомобили вытесняли повозки. Но бродячие священные коровы придавали ему уникальный колорит.

В Бомбее я познакомился с несколькими парсами. Это обособленный народ, они всегда богаты, задумчивы и преданы своему древнему вероучению зороастризма. Между мной и молодой женщиной по имени Уша установилась философская гармония, весьма необычная для немца еврейского происхождения, симпатизирующего англичанам, и женщины, происходящей от древних персов. Мы были молоды и думали одинаково. Мы верили в братство людей, ненавидели предубеждение, любили пророков, но не выносили организованную религию и питали отвращение к колониализму. Мы были единомышленниками, эмоционально, но не физически близкими. Сексуальные отношения до брака разрушили бы всю дальнейшую жизнь Уши.

Примерно в то время я получил длинное письмо от Хельмута, который рассказал мне, что школа переехала из зоны возможного вторжения в шорпширский Уэм, и все ужасно обрадовались, когда узнали, что я жив. Еще он упомянул, что моя подруга переживает, что я ей не пишу. Я так ей и не написал. Ах, как жестоки мы бываем, когда проходят юношеские увлечения! Еще я получил прелестное письмо от Бетти, которую не хотел вспоминать, хотя теперь нас разделяли океаны, и я подумал, пусть так и останется навсегда.

Я решил найти работу. Но как представителю белой расы, господину, мне был заказан путь в неквалифицированные рабочие, а достаточной квалификации для обычных занятий белого человека у меня не было. Как же быть?

В Англии я изучал «Адмиралтейский справочник по беспроводной телеграфии», официальное руководство по обучению британских военно-морских радистов. Потом я нашел экземпляр справочника в бомбейской библиотеке. Я перечитывал его, пока не выучил практически дословно. Я хотел получить работу с радиопередатчиком.

К тому времени я подружился с компанией из четырех холостяков, немецких евреев, которые делили большую квартиру и пользовались услугами дворецкого, повара и уборщицы. Когда я сказал им, что хочу найти работу, они не поверили ушам, но потом один из них познакомил меня с индийским господином, который управлял мастерской по изготовлению простых радиоприемников — хороший бизнес, потому что импортных радиоприемников уже было не достать. Он взял меня к себе на испытательный срок без оплаты, но скоро я уже руководил дюжиной индийцев, собиравших простые двухламповые приемники. Я научился играть роли, которые подкидывала мне судьба: теперь я нес бремя белого человека в Бомбее и получал за это приличные деньги. Я знал, что это воплощение тоже будет временным. Что же потом, думал я.

Мне было семнадцать лет, за мной не присматривали ни родители, ни кто-то другой, у меня были взрослые друзья, работа и жилье в интересном городе, далеком от нацистов и британских тюремщиков. Я мог приходить, уходить и поступать, как мне вздумается. Эта восхитительная свобода и способность позаботиться о самом себе компенсировали неуверенность в будущем и потерянную связь с семьей. Но все-таки мне не хватало постоянной подружки и друзей-ровесников.

Однажды я поехал в американское консульство. Войдя в здание, я заметил, какая там приятная прохлада. И знак: «Кондиционеры Кэрриер». Мне еще никогда не доводилось бывать в кондиционированном здании. Среди бомбейской жары я впервые попробовал Америку, и она была чудесная и прохладная на вкус. «Вот это по мне», — подумал я.

Вице-консул Уоллес Ларю был высокий и худой человек с короткой стрижкой. На нем безупречно сидел коричневый костюм, каких я еще не видел — потом я узнал, что такие носят на Палм-Бич. Он спросил, что мне нужно, и я сказал: «Я хочу поехать в Америку». Он попросил мои документы. У меня было только удостоверение личности, выданное комиссаром полиции в Бомбее, но мистеру Ларю требовалось свидетельство о рождении, чтобы он мог занести меня в квоту из Германии. Потом он спросил, почему я хочу в Америку, и я сказал, что мои родители в Балтиморе.

— Ты знаешь кого-нибудь в Балтиморе? — спросил он.

Я знал только мистера Лэнсбери, который выступил поручителем для моих родителей, чтобы они получили визу. Мистер Ларю подскочил.

— Ты сказал — Лэнсбери? Ты что, разыгрываешь меня?

Я растерялся. Я не понимал, о чем он говорит. Он сказал, что знаком с мистером Лэнсбери, и добавил:

— Мы с тобой свяжемся.

Как я узнал в течение недели, мистер Ларю удостоверился, что я обращался за визой в Берлине еще в 1937 году, и получил подтверждение моей истории. Он сказал, что может дать мне визу. Но у меня не было паспорта. «Без проблем», — сказал он. Он выдаст мне удостоверение. Но я должен показать ему билет до Соединенных Штатов, прежде чем он сможет выдать визу.

Кто бы мог поверить в такой оборот! Я еду в Америку! Мой брат по-прежнему находился в интернате в осажденной Англии, а из-за подводной войны пассажирские суда перестали ходить оттуда и из нацистской Европы через Атлантический океан. Моим товарищам по заключению в Бомбее, в то время имевшим официальный статус граждан государства, находящегося в состоянии войны с британскими властями Индии, ехать было некуда. Сотни остальных интернированных, с которыми я плыл в Австралию, до сих пор сидели в буше. Почему же случилось так, что мне одному досталась американская виза?

По пути из Бомбея в Америку нужно было идти через Цейлон и Индонезию в японскую Иокогаму, а оттуда к западному побережью Соединенных Штатов. Обойти почти весь земной шар и прибыть в Нью-Йорк — это вполне соответствовало моей склонности к приключениям, но я боялся, что Япония скоро вступит в войну с США. Возможность очутиться в японской военной тюрьме меня не привлекала.

Другой путь лежал через Южную Африку в Южную Америку и Карибы. Суда компании «Америкэн президент лайн» ходили по этому маршруту, но предлагались только дорогие билеты первого класса. Их «Президент Вильсон» должен был отплыть из Бомбея 21 марта 1941 года и предположительно прибыть в Нью-Йорк 26 апреля. Билет первого класса стоил 660 долларов, в то время для меня это была огромная сумма.

Родители сумели собрать часть суммы. Я успел сэкономить несколько сотен долларов со своей зарплаты и последние двадцать долларов занял у тех самых холостяков, готовых прийти на помощь. На последние рупии я купил третью рубашку и несколько недорогих сувениров. Друзья устроили для меня прощальный банкет. В утро отъезда я взял такси и поднялся на борт «Президента Вильсона» с черным металлическим ящиком вместо чемодана. На мне был серый льняной костюм, постиранный и выглаженный, и пробковый шлем цвета хаки. Теперь я был пассажиром первого класса. Каюту со мной делил турок, который ни разу со мной не заговорил. Еще на лайнере плыло несколько симпатичных девушек-американок, которые уезжали подальше от военной угрозы в Азии и на Ближнем Востоке.

Поскольку США еще сохраняли нейтралитет, буквы «USA» ярко светились на борту корабля, чтобы уберечь его от атак немецких подводных лодок. Этот рейс был настолько безопасным, насколько было возможно в 1941 году.

Через несколько дней после того, как мы вышли в море, я поразил корабельного радиста своими познаниями в беспроводной связи. Он договорился со мной, что мы будем держать это в строжайшем секрете, и несколько часов каждый день я сидел за радиоприемником в его рубке, а он дремал тут же, чтобы на всякий случай быть поблизости. Он прилично мне платил, но я умудрялся тратить деньги на виски, сигареты, новую одежду и еще кое-какие вещи в портах захода. Я много играл в бридж с британским баронетом и его женой. Это было чрезвычайно приятное путешествие длиной в пять недель, и как же оно отличалось от моего предыдущего плавания!

К концу пути у меня было достаточно денег, чтобы отдать долги, и еще осталось три доллара, чтобы не пропасть в США. С нами плыли несколько миссионеров, и они не одобряли мой образ жизни. Однако я прекрасно поладил со всеми остальными, кто не старался меня перевоспитать. Я помню, что вкусно ел и премило проводил время с Салли Симмс в укромных уголках на шлюпочной палубе. Ей очень ловко удавалось делить внимание между мной и симпатичным молодым стюардом. Я стал лучше разбираться в радио, как тогда называли электронику, и морских законах. Колючая проволока, «Дюнера» и бомбейская суматоха быстро уходили в прошлое. В салоне лайнера крутили американское кино, и я по нескольку раз посмотрел некоторые фильмы. Салли, которая говорила с милым техасским акцентом, заставила меня тренировать голливудский выговор и позднее заверила меня, что я говорю, как настоящий янки.

После заходов в Кейптаун, Тринидад и Гавану Нью-Йорк уже был не за горами, и я подумал, что приближаюсь к цели, которую поставил перед собой, когда добровольно согласился на депортацию из Англии. Казалось невероятным, что с того утра, когда я, интернированный, покинул Банс-Корт, прошло меньше года.

Почему мне так повезло, в то время как другие на «Андорра стар» утонули всего за пару дней до отплытия «Дюнеры»? Почему я оказался одним из шести человек среди трех тысяч, которых отпустили на свободу в Австралии? И почему в Бомбее я единственный получил американскую визу и раздобыл билет? Мой брат Хельмут и тысячи человек застряли в Англии и других странах. Не странно ли, что я, уехав из Англии при таких обстоятельствах, не предвещавших ничего хорошего, теперь еду в США? Мне казалось, что по сравнению с прошлым будущее может быть только бледным.

Тогда мне казалось, что я потеряю свободу, если снова вернусь в нормальную семейную жизнь. Этого мне не хотелось. Перед восходом в последнее утро на лайнере я точно понял одно: я больше не буду школьником на попечении родителей. Я не собираюсь отказываться от независимости. Когда я попаду в Америку, я буду жить самостоятельно!

Глава 8

Америка

На рассвете 26 апреля 1941 года я поднялся на шлюпочную палубу. Солнце, еще за горизонтом позади нас, уже окрасило вершины нью-йоркской панорамы розовым светом — незабываемое зрелище. Небоскребы росли все выше, и скоро я увидел землю с двух сторон. Мы прошли мимо Санди-Хук, увидели статую Свободы и пристали в Хобокене напротив Манхэттена. Там на борт поднялся иммиграционный инспектор и, едва взглянув на мои документы, впустил меня в Соединенные Штаты.

Я искал Салли Симмс, чтобы поцеловать ее на прощание. С палубы я увидел моих родителей и дядю Ганса, которому тоже удалось выбраться из Германии. Наверное, они заметили меня раньше, чем я заметил их. Они казались такими маленькими в кучке людей у подножия трапа.

Я помахал родным, и тут меня нашли и окружили репортеры и фотографы, которым нужны были истории о войне, бедствиях и приключениях. В тот момент им не о чем было писать — не было никаких знаменательных событий. Британские ВВС выиграли Битву за Британию и бомбардировали Германию по ночам. В СССР немцы еще не вторглись. Соединенные Штаты мобилизовали свои вооруженные силы, одновременно ведя тупиковые переговоры с Японией.

А тут я, семнадцатилетний мальчишка, сам по себе, изгнанный из Германии, сначала привеченный в Англии, потом посаженный на тюремный корабль, который подвергся торпедной атаке, но не затонул. Странник и беженец, после лагеря в Австралии работавший в Индии и после нового путешествия по кишащим подлодками океанам оказавшийся на свободе в Америке. Такую историю читатели таблоидов не пропустят. Вопросам и вспышкам фотокамер не было конца.

Тем временем мои родители все ждали, когда смогут сказать мне «здравствуй». Наконец я добрался до них и сказал: «Привет, как вы тут?» — по-английски. Таким образом я им показал, что я уже не тот мальчик, с которым они попрощались меньше трех лет назад.

Я тут же заметил, что мать была слишком робка, разговаривая с носильщиками и таксистами. Еще больше меня раздражило, когда она сразу же стала требовать, чтобы я вел себя так же, как она. Не тогда же, но попозже я начал понимать, что жертвы нацистских преследований теряли уважение к самим себе. Многие из них, как и мои родители, выпрямили спину, только когда повторно сдали экзамен на занятие своей профессией, а на это часто требовалось время. Притом они плохо говорили по-английски, и из-за этой помехи их статус и самооценка падали еще ниже.

К тому времени я успел посмеяться над нацистами, которые так же, как и я, боялись погибнуть в плавучем гробу; я совладал с британскими тюремщиками; я управлял небольшой фабрикой в Бомбее, где меня уважали как белого человека, хотя, возможно, и не любили. Я ехал пассажиром первого класса рядом с американцами, с которыми без труда находил общий язык. И мне было семнадцать лет! Я считал, что не нуждаюсь в том, чтобы меня учили правилам поведения. Я спросил таксиста, у которого был сильный акцент, сколько он прожил в Америке. «Пять лет, и скоро мне дадут гражданство», — сказал он. Мы проехали по тоннелю Холланда к нашему конечному пункту в Вашингтон-Хайтс, где я сказал ему: «Спасибо, шеф».

Дядя Ганс, тетя Лотти и кузен Вальтер жили в маленькой квартирке в доме без лифта, в натуральном гетто для немецких евреев среди родственников и друзей из Берлина. Все они говорили друг с другом по-немецки. По-английски они говорили с сильным акцентом и порядок слов впрямую копировали из немецкого. Мои родители владели английским чуть получше. Хотя они и жили бедно, в то время как мама работала в санатории, они хотя бы общались с людьми, которые не говорили по-немецки. Дядя Ганс, белая ворона в нашей семье, который был миллионером и Grosser Macher (большой шишкой), питал блаженную уверенность, что стоит ему приплыть в Нью-Йорк, как к нему выстроится очередь из желающих заключить с ним сделку. Но очередь не выстроилась. Дяде Гансу пришлось продавать газеты в киоске на станции метро, чистить ботинки на улице и мыть пол в доме, пока тетя Лотти работала посменно на шоколадной и бельевой фабриках в «даунтауне». Она была очень робкая, вплоть до того, что отказалась от повышения до мастера цеха, так как ужасно боялась общаться с работниками — гражданами США.

Друг моего отца Ганс Гессе готовился к сдаче государственного экзамена по медицине, в то время как его жена Лоша работала и обеспечивала семью. Они жили в тесной квартирке, но Лоша была очень энергичная и не такая забитая, как остальные. Будучи еврейкой из Восточной Европы, которая вышла замуж за немецкого еврея, она не была отягощена таким эмоциональным багажом, как ее родственники со стороны мужа. Среди всех них она одна осталась самой собой. Дети, только-только вошедшие в подростковый возраст и младше, ходили в нью-йоркские школы, где учили английский, а дома говорили по-немецки. Хотя я был рад всех их видеть, я также понимал, что не хочу жить с ними. Мои родственники видели в будущем только упадок по сравнению с прошлым. Я дорожил своими школьными годами в Англии и в семнадцатилетнем возрасте наконец-то получил свободу. Для меня прошлое было всего лишь прелюдией к будущему.

Мы с родителями на несколько дней задержались в Нью-Йорке. На улице меня останавливали незнакомые люди, которые прочитали обо мне в газетах. Родственники и их друзья дивились на это. Когда они прибыли в Штаты, их никто не заметил. Но скоро я уже устал от всеобщего внимания.

Моим главным впечатлением от первого пребывания в Нью-Йорке был ресторан Шраффта. Для меня его мраморная лестница, латунные перила, зеркала и канделябры были верхом элегантности, куда более шикарными, чем рестораны-автоматы, чьим убранством я восхищался в Берлине. Все на Манхэттене казалось таким современным, таким внушительным — лифты, эскалаторы, полированные мраморные полы в Рокфеллеровском центре, даже кинотеатры, где можно было посмотреть один и тот же фильм три раза за семнадцать центов и купить конфету за пять. Это была такая же сказка, как Берлин, когда меня привезли туда в три года! Я обожал ванильный молочный коктейль. И я привык, что все меня спрашивают: «Как вам нравится в Америке?» В общем, она казалась мне волшебной страной.

По дороге из Нью-Йорка в Балтимор на поезде я дивился на электролокомотив и роскошные вагоны. Поезд шел гораздо тише, чем все, на чем мне доводилось ездить до того. Все в США казалось гораздо больше, чем где бы то ни было.

В Балтиморе нас встретил чернокожий человечек из санатория на «форде». Я никогда еще не видел машину с деревянными боковыми панелями, и она была такая большая, а восьмицилиндровый двигатель работал негромко. Нас отвезли в Харлем-Лодж в пригороде Кейтонсвилл. Это было частное заведение для пациентов с нервными расстройствами, некоторые из них сидели в смирительных рубашках, но большинство были амбулаторными пациентами под наблюдением. Мама работала ассистентом главврача, ей полагалось жилье и стол для них с отцом. В те дни общепринятым методом лечения был электрошок, и я помню, как каждый день слышал о нем жуткие рассказы. Отец не работал, он готовился к экзамену, чтобы получить лицензию на занятие медициной.

Хозяином Харлем-Лоджа был некий мистер Гранди, и он любезно разрешил мне жить вместе с родителями. У него было две дочери. Младшая Марли, толстая и противная, смеялась над тем, что я не разбираюсь во многих американских вещах, но ее старшая сестра Сисси была очень мила. Мне было интересно познакомиться поближе с американскими девушками. Они вели себя очень холодно и отчужденно, ожидая, когда я сломаю лед, но потом после кино охотно целовались и обнимались, даже прежде чем между нами успевала установиться какая-то настоящая интеллектуальная или эмоциональная гармония.

В Англии мы с моими подругами всегда разговаривали об истории, философии и этике перед тем, как начать целоваться. Но я был совсем не против, если поцелуи шли первыми.

Недалеко от Харлем-Лоджа жила немецкая пара, эмигрировавшая в Штаты еще до прихода Гитлера к власти. Они дружили с моими родителями, и я тоже попал в круг их гостеприимства. Муж работал слесарем по металлу и научил меня, как получить социальную страховку и как искать работу.

Родители считали само собой разумеющимся, что я буду жить с ними, закончу школу, потом пойду в колледж и университет и получу докторскую степень. В их немецко-еврейской культуре считалось, что у детей падает социальный статус, если они не получили обязательного звания «герра доктора». Мои родители решили, что их дитя, пригретое родительской любовью, с благодарностью пойдет по проложенной дороге.

Мама повезла меня знакомиться с миссис Юлией Штраус, главой балтиморского комитета помощи еврейским беженцам, прелестной и величественной дамой, которая в 1937 году помогла нашей семье, как и многим другим, получить важнейшее официальное свидетельство. Кроме того, она же обеспечила и скромное существование моих родителей. Когда мы приехали к ней, несколько человек дожидались встречи с этой августейшей дамой и обсуждали способы получить от нее помощь. Миссис Штраус рассказала, как страдали мои родители, много месяцев не получая от меня никаких вестей. Она спросила, какие у меня планы.

— Пойду работать, — сказал я.

— Кем? — спросила она, и я сказал:

— Электриком.

Без ведома родителей я уже получил карточку социальной страховки и зарегистрировался в Мэрилендском государственном бюро занятости как «мастер-электрик». Никто ни словом не обмолвился о том, что мне всего семнадцать.

Миссис Штраус потрясло до глубины души, что я от нее ничего не хочу, и она удивилась еще больше, когда я сказал, что ни за что не буду «евреем-беженцем». Когда я получил работу, она прониклась ко мне большой симпатией. Она ставила меня в пример тем, кто просил помощи, вместо того чтобы искать возможности.

Я устроился на работу в «Симпсон электрик компани» в Аннаполисе, примерно в пятидесяти километрах от места, где жили родители; там платили семьдесят центов в час, двадцать восемь долларов в неделю. Мои родители на двоих зарабатывали тогда тридцать долларов в месяц плюс бесплатное жилье и питание! Америка еще только выходила из депрессии, и, хотя страна начала вооружаться для ведения войны, экономика еще находилась в некотором застое. В то время в ресторане «Белая башня» я мог купить гамбургер или вишневый пирог за десять центов, а кофе — а ничего другого я не пил — стоил пять центов. В Аннаполисе я нашел комнату с полным пансионом за девять долларов в неделю, пансион включал горячий завтрак в шесть утра, плотный обед и ужин у домохозяйки.

В первый раз я заметил, что комнаты и шкафы у нее в доме не запирались и целый день даже передняя дверь дома оставалась незапертой. Это доверие американцев друг к другу меня поразило. В Германии все, что могло запираться, было заперто постоянно, и мы всегда опасались воров и карманников.

Мой босс Джесси Симпсон решил звать меня Диком, увидев, что мое второе имя Рихард — Ричард. Это имя ко мне привязалось, и с тех пор все звали меня Диком. Никто уже не называл меня Вольфхен (Вольфгангчик)!

Чтобы навестить родителей на выходные, мне нужна была машина. Я нашел «форд» 37-го года, настоящая колымага, а не машина. У нее был восьмицилиндровый двигатель на шестьдесят лошадиных сил и пробег сто тысяч километров; во всяком случае, так показывал счетчик. У него были анемичные механические тормоза, выбоина в крышке багажника и помятые крылья. В остальном он был во вполне исправном состоянии. Я выложил «семьдесят сразу и по двадцать один в месяц» в течение года. Я занял шестьдесят долларов у домохозяйки и купил машину. Через шесть недель после приезда в Америку у меня уже была работа, я обеспечивал себя, получил водительские права и ездил на собственной машине!

Родители снова попросили меня переехать к ним. Мне было жалко их, что они были лишены возможности видеть, как растут их дети, ведь мой брат застрял в Англии без возможности перебраться через кишащую подводными лодками Атлантику. Я таки попытался прожить с ними несколько недель, но это с трудом далось всем нам.

На выходных я успевал ходить на свидания. Одно из них организовала семья доктора Лео Каннера, бывшего одноклассника моего отца в Берлине, известного профессора детской психиатрии в университете Джона Хопкинса. У Каннеров была дочь Анита на два года старше меня, и они пригласили меня погостить у них на выходные, потому что у меня «нет друзей». Скоро я понял, что их дочь общается с молодым человеком весьма, весьма левых взглядов. Хотя они наверняка понимали, что из нас с Анитой никогда не выйдет пары, быть может, они надеялись, что я смогу отвлечь ее от этого огненно-красного с высшим образованием. Мне нравилась Анита, но я не испытывал к ней никакого романтического интереса.

Через Лео Каннера я познакомился с другими психиатрами из Джона Хопкинса, с которыми очень подружился. Должно быть, я представлял собой отличный материал для изучения подросткового развития!

Если вы спросите меня, то психиатры с их человеколюбием примерно так же полезны, как священники или дедушки с бабушками, которые помогают отвлечься отчаявшимся молодым людям или старикам, выслушивая их и придавая уверенность в том, что они способны справиться с проблемами. Мне нравилось быть в их обществе, потому что у меня возникало такое чувство, как будто я живу полезной жизнью человека, работающего руками, который видит в своем прошлом не несправедливости судьбы, а лишь прелюдию к будущему.

У меня было мало общего с девушками и юношами моего возраста, с которыми меня знакомили. Они жили под опекой обеспеченных семей; они ничего не знали о войне в мире; они не работали, как я. Многие происходили из религиозных еврейских семей и относились к моему отказу от организованной религии с таким же отвращением, с каким я относился к их культовым обрядам.

Мои родители придерживались того иудаизма «по большим праздникам», который появился у них в Германии при нацистах, но я отказывался посещать богослужения и не интересовался общественными делами, которые организовывали синагоги. К счастью, я познакомился с профессором Фейзе, который заведовал кафедрой немецкого языка в университете Джона Хопкинса. Его жена приглашала меня на вечера в их доме, где я встретил молодых ученых кафедры, которые без предубеждения относились к отсутствию у меня формального образования. Никто из них не был в Австралии, Индии или Южной Африке, не плавал на тюремном корабле по морю, где подводные лодки выпускают торпеды, и мельбурнские ночные бабочки не устраивали им представлений — этот факт всегда служил хорошим началом для разговора при первом знакомстве. В то время моя жизнь была далека от опасностей войны — хотя в глубине души я знал, что Гитлер ни за что не будет разбит, если с ним не справится Америка. И я подозревал, что без меня тут опять не обойдется.

Через три месяца после того, как Джесси Симпсон нанял меня помощником электрика, он отвез меня в Индиан-Хеде недалеко от Вашингтона. Там военный флот строил большой жилой квартал из сборных домов, и требовался электрик, чтобы подключить проводку в разных жилых отсеках, которые прибывали по отдельности. Местные бригады зашли в тупик, потому что не было чертежей. Джесси Симпсон знал, что я сумею правильно подключить провода, даже если не сумеет никто. В Индиан-Хеде мистер Оскар Брайс, тамошний прораб, попросил меня подключить один сборный дом. Я выполнил, и скоро все заработало. Мистер Брайс тут же взял меня старшим электриком и сделал бригадиром. Я должен был вступить в единый профсоюз строителей при Конгрессе промышленных профсоюзов, и от профсоюза я получил доплату в размере 1,35 доллара в час плюс пособие на жилье 10 долларов в неделю. Вместе со сверхурочными я вдруг стал зарабатывать больше сотни долларов в неделю, а тогда это были огромные деньги.

В Индиан-Хеде, южнее Ла-Платы, штат Мэриленд, я жил у фермеров, для которых жильцы были источником хорошего дохода. Там я делил комнату с плотником Джерри, англичанином по происхождению, и слесарем Пэдди, ирландцем, оба были вдвое, а то и втрое старше меня, они спали на двуспальной кровати, а я на импровизированной койке. Весь день я работал на чердаках сборных домов без вентиляции, где температура приближалась к 50 градусам жары. Я помню, как впервые попробовал чай со льдом, такой невероятно освежающий.

В моей бригаде были шабашники, и я всегда с удовольствием слушал их байки.

У Джерри был грузовичок, и после работы мы втроем втискивались на переднее сиденье, чтобы «пропустить по маленькой» в местном баре с пинбольными автоматами и диспенсерами с шоколадными батончиками «Маундз», которые я регулярно поедал перед ужином. Как-то вечером, когда мы выходили из нашего излюбленного бара в Мальборо, из темноты вышел человек. «Не рыпайтесь, ребята, и давайте деньги», — сказал он. Я потянулся за бумажником, но услышал слова пьяного Пэдди: «Эй, друган, это мой район, а я из Нью-Йорка». Невероятно, но человек тут же убрался в темноту, откуда вышел. Видимо, «я из Нью-Йорка» — это была серьезная угроза в Южном Мэриленде.

Стройка в Индиан-Хеде подошла к концу. Я дважды недолго проработал с подрядчиками, которые нанимали электриков на конкретные проекты, и устроился на работу в «Чарльз электрик компани» в Балтиморе. Ее владельцем был Артер (да, именно так он писал свое имя!) Рэффел, подрядчик по промышленным электротехническим работам, родственник Гертруды Стайн, он даже немного на нее походил. Артер отнесся ко мне по-отцовски.

Теперь Америка вооружалась полным ходом, и Рэффел обслуживал предприятия, переходившие на военные и оборонные рельсы, например верфи в Спэрроуз-Пойнте и «Мэриленд драй док компани». Он разглядел во мне талант электрика и попросил меня подготовиться для сдачи государственного экзамена на главного электрика. Если я его пройду, то получу право работать без присмотра; мне станут больше платить, и Рэффел сможет больше брать за мою работу. Я сдал экзамен с отличными оценками, и мне сказали, что я самый молодой главный электрик в штате Мэриленд.

Работая на «Чарльз электрик», я открыл для себя новые стороны американской жизни. Я помню, как устанавливал аварийную сигнализацию в «Оазисе», самом известном стрип-клубе в Балтиморе, которая должна была предупреждать танцовщиц о полицейских облавах. Танцовщицы делали мне щедрые предложения, а у мадам для меня всегда находился стаканчик. Еще я работал в больших домах на Роланд-авеню, которую балтиморское высшее общество считало закрытой зоной — не для евреев и черномазых! Я менял проводку на кухнях в грязных забегаловках и первоклассных ресторанах, в универмагах, на фабрике по изготовлению мараскина, на матрасном заводе и на знаменитой молочной ферме под Балтимором, которая называлась Данлоггин. Там я вместе со всеми, кто нашелся поблизости, как-то участвовал в усмирении призового быка, которого заманили на телку, а ловкий скотовод собрал бычье семя в холщовый мешочек. Потом это семя продадут, чтобы осеменить множество коров. В другой раз в Данлоггине я увидел, как котенок лижет капли парного молока из коровьего вымени, и ровно в тот момент корова выплюхнула большую лепешку зеленого навоза. Если вам нужно само олицетворение несчастья, представьте себе котенка с ног до головы в коровьем навозе.

На больших проектах мы иногда работали вместе с Полом Ингрэмом, чернокожим парнем вдвое здоровее меня. В Балтиморе в 1941 году это было практически неслыханно, чтобы черные работали с белыми или чтобы черные были наемными электриками. Однажды клиент сказал, что не хочет, чтобы Пол работал у него, и я забрал инструменты и материалы, собираясь уйти. Тогда клиент позвал нас обратно. Я предложил ему пощупать Пола и убедиться, что «это не отмывается». Вот такая из нас была пара — беженец из Германии и американский негр, которого считали «наглым» только потому, что он старался хорошо выполнять работу электрика. Пол был холост, но охоч до женщин и удовлетворял свой аппетит во время частых остановок в обеденный перерыв или между заказами. Я видел некоторых из его многочисленных подружек, когда они с ним прощались.

Пол хорошо разбирался в людях и имел богатый словарный запас. О каком-нибудь скупердяе он бы сказал: «Этот тип пожалеет и рукава от жилетки». Если какая-то вещь очень редкая, то ее «меньше, чем зубов у курицы». От Пола я узнал, что означает «заcучить рукава» и «вытащить палец из задницы» (который я туда и не засовывал!) и «не фордыбачить». Я слышал, как он советует кому-то не запутаться в собственных трусах и не лезть на рожон. Он сообщил мне, что кто рано встает, тому бог подает, что эти цацы думают, будто у них дерьмо не воняет, что плевое дело — это как два пальца об асфальт или раз чихнуть или это семечки. Когда что-то близко — до него «комариной ресницей подать». Когда кто-то радуется — это «поросячий восторг», а когда сердится — он «злой как черт». О чем-то бесполезном он говорил «нужен, как покойнику галоши». Еще от Пола я узнал смысл таких слов, как «дядя Том», «белорожий», «жидовская морда» и «жидяра». Пол был не только языковедом широкого диапазона, но и вообще парнем не промах и знал, как получить то, что хочет. Он очень помог мне набраться разговорного английского и американского фольклора, и эти знания мне пригодились, когда позднее я служил в сухопутных силах США, где я хотел говорить и вести себя, как настоящий американец.

Однажды ночью мы вместе со Спитти, еще одним мастером-электриком, меняли проводку в паровой прачечной. Спитти тоже был работник высокой квалификации. Пока Спитти находился у распределительного щита, я сортировал большую связку кабелей. Каким-то образом я одновременно дотронулся до двух проводов под напряжением. Я не мог ни отпустить их, ни говорить. Меня парализовало. Потом у меня помутнело в глазах, все потемнело. Сознание еще не отключилось, и вся жизнь промелькнула передо мной. Последнее, что я помню, — это огромное сожаление, что моя едва начавшаяся жизнь заканчивается так внезапно. Когда я пришел в себя, Спитти делал мне массаж сердца, чтобы вернуть меня к жизни. Он увидел, что произошло, вырубил ток и спас мне жизнь.

Этот случай произвел на меня впечатление, которое я никогда не забуду. Во-первых, это то, как небольно умирать от удара электрического тока. Во-вторых, как функционировал мой мозг, когда сознание уже померкло. Неописуемая ясность ума потом, почти состояние блаженной безмятежности, близкой к эйфории. Физическим напоминанием об этом случае у меня остались электрические ожоги на четырех пальцах вплоть до кости. Ожоги были глубокими, но зажили несколько месяцев спустя. Теперь они не более чем еле заметные шрамы на кончиках пальцев.

В июне 1941-го Гитлер напал на Россию. Немцы продвигались все глубже и глубже, разрезая Красную армию, как ливерную колбасу. «Лис пустыни» Роммель снова отправился в Северную Африку. Япония вторглась в Китай, и все союзные державы перешли в оборону. Америка пока сохраняла нейтралитет. Многие считали, что у Гитлера есть генеральный план и он его выполняет.

В полдень в воскресенье 7 декабря 1941 года я слушал радио, как вдруг услышал первые известия из Пёрл-Харбора. Конечно, это было ужасное потрясение, «день, который войдет в историю как символ позора», как сказал Франклин Рузвельт. После этого все стало происходить очень быстро. США объявили войну Японии, а Гитлер объявил войну США. Я возликовал. Видя, как в одном только Балтиморе разворачивается мощь Соединенных Штатов, я был уверен, что Гитлер не может победить, хотя, разумеется, я не знал, каким образом он будет разгромлен. Япония двинулась на Филиппины, в Индонезию и Сингапур, почти до границ Индии. Русские продолжали отступать. Встретятся ли немцы и японцы на Ближнем Востоке? Смогут ли они завоевать все Восточное полушарие?

После объявления войны США я увидел, как сошли на воду корабли «Либерти» и «Виктори», как они отправились в путь с танками, грузовиками, боеприпасами и солдатами. Я пытался записаться добровольцем, но меня отвергли из-за того, что я родился в Германии.

Я опять превратился во врага и чужака! Однако на этот раз власти оказались достаточно разумны и поняли, что я противник нацизма и беженец, и мне позволили работать и жить без всяких ограничений.

Услышав, что на западном побережье интернировали японцев, даже тех, у кого было американское гражданство, я вспомнил, как британцы интернировали меня самого. Сейчас мне неприятно вспоминать, что я видел в беспомощной панической реакции разумную меру предосторожности, и как я позднее сожалел, что японцев не выпустили раньше, убедившись в их лояльности. Пусть для всех нас это будет вечным предостережением, что даже самые демократичные руководители могут получить поддержку правосудия своим неконституционным действиям, когда газеты раздувают панику среди населения, в свою очередь извлекая большую выгоду из таких событий.

Хотя мои родители не успели получить разрешение заниматься медициной, они оказались в выигрыше от вступления Америки в войну. Поскольку вооруженные силы набирали все больше врачей, докторам с иностранными дипломами было разрешено работать под наблюдением лицензированных коллег. Мама устроилась в Шеппард-Прэтт, частную больницу для состоятельных душевнобольных в Тоусоне, штат Мэриленд. Это была огромная лечебница в красивой местности с больничными палатами и обустроенными по последнему слову местами отдыха и развлечений. В оплату труда мама получила прекрасно обставленную квартиру, полный пансион и приличное жалованье. Отец поступил штатным врачом в государственную больницу Спрингфилд в Сайксвилле, Мэриленд. Это был большой и растущий поселок для не таких состоятельных душевнобольных. Через пару месяцев отец тоже перешел в Шеппард-Прэтт. Я помню, как первый раз туда приехал. Это был особый мир в огромной деревянной усадьбе в окружении садов. Я быстро научился отличать сотрудников от пациентов, потому что только врачи, сестры и санитары носили белую униформу и огромные связки ключей.

Я жил в меблированных комнатах в деловой части Балтимора и часто приезжал в Шеппард-Прэтт, где мне разрешали обедать в столовой для персонала. Там, сидя за большим столом вместе с дюжиной терапевтов из разных школ, я слушал разговоры психиатров. Приверженцы Фрейда, которые тогда еще составляли меньшинство и добивались принятия в психиатрическое братство, анализировали для меня своих коллег и наверняка классифицировали и меня самого.

Однако шеппардские психиатры не были лишены обычных человеческих качеств. Как правило, кто-то один говорил первым и давал остальным возможность ответить. Второй предлагал, как можно сделать лучше. Скоро я разобрался, у кого компульсивное расстройство, у кого обсессивное, кто пассивно-агрессивный, кто подавлен, кто ипохондрик, а кто невротик. Мне кажется, в шеппардской столовой я узнавал такие же характеры, как у тех, кто лежал в гамаках нашего тюремного транспорта, когда он качался на волнах по пути из Англии в Австралию.

Мои родители, само собой, тоже были членами этого круга. Однажды молодой фрейдист спровоцировал маму, и она заявила, что никогда в жизни не совершала ошибок. Услышав свои собственные слова, она замолчала. Какая школа жизни для подростка — увидеть своих родителей через призму психиатрической теории!

Я был наемным электриком без школьного аттестата среди психиатров, которые как минимум шесть лет проучились в университете, но у меня была машина и талоны на бензин, чего не было ни у кого из них, потому что я работал «на оборону». Я тщательно ухаживал за машиной, чтобы она потребляла как можно меньше топлива, и сумел сэкономить немного бензина для дел, не связанных с обороной. Так я стал пользоваться популярностью у молодых докторов, которым нужен был транспорт, чтобы ездить на свидания. Они часто звали меня с собой, когда ехали искать развлечений, одним из которых было купание голышом в заброшенной каменоломне.

В больничной столовой я познакомился с Г. Уилсоном Шеффером, клиническим психологом. Он также был деканом колледжа Маккой при университете Джона Хопкинса, где обучались вечерники. Я так и не узнал, не мои ли родители попросили его об этом или это была его идея. Засунуть меня обратно в школу никому так и не удалось. Но как-то раз Уилсон сказал мне, что если я сдам ему специальный вступительный экзамен в колледж Маккой и получу по всем предметам хорошие и отличные оценки за первые два семестра, то они закроют глаза на отсутствие у меня аттестата о среднем образовании. С гарантией, что я сохраню независимость и не вернусь в школу, я ухватился за его предложение обеими руками.

Я сдал экзамен декану Шефферу, и вот, в возрасте девятнадцати лет, меня зачислили в колледж. Я получил отличные оценки по всем предметам, даже по техническому черчению, хотя я то и дело проливал черную тушь на чертежи, прокорпев над ними много часов. Я закончил курс черчения благодаря Вальдемару Циглеру, моему профессору по химии, который составил раствор для удаления клякс без вреда для бумаги.

Я помню, как вставал в 5 утра, приступал к работе еще до семи, уходил в пять вечера, бежал домой принять душ и переодеться и приходил в университет в половине седьмого, где учился три раза в неделю до 10 вечера. Я постоянно чувствовал усталость, а по выходным еще приходилось делать уроки. На работе я единственный ходил в колледж, а в колледже единственный имел лицензию специалиста-электрика. Эти контрасты льстили моему чувству непохожести на остальных и позволили мне приобрести множество связей в обществе. Помимо дружелюбных психиатров из Шеппард-Прэтта и моих грубоватых товарищей по работе, я познакомился со студентами в университете Хопкинса, в том числе и с несколькими умными женщинами, которые в то время не допускались на дневные отделения университета, и даже благосклонными профессорами, с которыми мы обсуждали технические идеи.

Но этому первому этапу моей американской жизни вскоре суждено было подойти к концу. Армия США, овладев Африкой, упорно продвигалась по Италии для неизбежного вторжения в Европу, вооруженные силы нуждались в пушечном мясе, и мне было приказано явиться на призывной пункт. В конце концов война снова догнала меня.

Глава 9

В армии США

Поскольку я не был гражданином США, мне не разрешили поступить на военную службу добровольно, как я хотел в начале 1942 года, и мне пришлось ждать, пока меня не призовут. Кроме того, мне сказали, что, так как я гражданин другого государства, правительство само выберет, где мне служить.

В ноябре 1943 года мне было велено явиться на учебный пункт 17-го полка в Балтиморе, где я на ура прошел медицинское освидетельствование, не считая плоскостопия, которое, как я понял, не позволяло мне служить в пехоте. Через несколько дней меня перенаправили на призывной пункт в близлежащем Кэмп-Миде. Мои друзья были уверены, что я окажусь в инженерных войсках, или войсках связи, или в военной разведке, или даже в армейских воздушных силах, как их тогда называли. Когда я хорошо прошел стандартную проверку для призывников, я сказал, что желал бы получить назначение туда, где пригодился бы мой опыт и знание Германии, а также квалификация как электрика и радиотехника.

И вот на следующий день я оказался на поезде с древним паровозом, изрыгавшим черный дым, по дороге в Кэмп-Блэндинг в Северной Флориде, где я должен был получить базовую пехотную подготовку. В то время вооруженные силы больше нуждались в пушечном мясе, чем в специалистах. Я решил постараться и избавиться от последних следов акцента. Мне хотелось быть уверенным, что американские солдаты не примут меня за немца.

Через три недели базовой подготовки в Кэмп-Блэндинге меня вместе с другими призывниками на грузовиках доставили в окружной суд в Джэксонвилле. Вплоть до самого момента, когда я встал, чтобы принести присягу, я не подозревал, для чего я там. Неожиданно я стал американским гражданином. Никаких церемоний, просто поднял правую руку и сказал: «Клянусь». И еще: «Хотите ли вы сменить имя?» Из Хайнца Вольфганга Рихарда Зонненфельдта я стал Рихардом В. Зонненфельдтом.

Стать американским гражданином было моей голубой мечтой. И вдруг, без всяких церемоний, мечта стала былью. Я был ошарашен.

Вот так я, последним прибыв в Америку, оказался первым среди родственников и друзей, кто получил американское гражданство. Мое гражданство помогло родителям, у которых теперь был сын-солдат. Я был на седьмом небе от счастья, что стал полноправным гражданином величайшей страны мира. Я весь сиял и глубже дышал воздухом, который теперь стал таким же моим, как и любого другого американца. Я больше никогда не буду беженцем.

В Кэмп-Блэндинге я научился сворачивать одеяло, чистить ботинки, складывать сундук и вещмешок, носить винтовку и атаковать штыком картофельные мешки. Я так метко стрелял в цель, что мне выдали винтовку «Спрингфилд» с телескопическим прицелом для снайперской стрельбы. Когда нас стали обучать уличному бою, не осталось никаких сомнений, что нас тренируют для военных действий в Европе. Среди прочего нас научили, что если в нас кинут гранату и ее нельзя будет отбросить, то кто-то должен накрыть ее своим телом, чтобы спасти товарищей. Через несколько дней лейтенант, командовавший нашей учебной ротой, показал, как надо отбрасывать настоящие гранаты. Он выдернул чеку, запал задымился, и лейтенант неловко уронил ее себе под ноги. У нас было пять секунд до взрыва. Наш товарищ по учебке, высокий и красивый юноша, бросился на гранату, а остальные укрылись, кто где смог. Но, разумеется, это оказался муляж, учебная граната без боевого заряда.

Молодого красивого солдата направили в школу для кандидатов в офицеры, потому что он «пожертвовал» собой. Или не пожертвовал? Он всегда был любимчиком сержанта Витакко, начальника нашей части. Как сейчас помню, Витакко любил повторять: «Солдаты, если вы сидите на толчке и слышите, что я ору «Становись!», кончайте гадить и рвите со всех ног».

Важную часть нашей подготовки составляли фильмы ужасов про шанкры и другие жуткие следствия венерических болезней. Прямо с винтовками, рюкзаками и касками нас сгоняли в большую аудиторию, где было темно, как в аду кромешном, когда начиналось венерическое кино с гноящимися членами размером с дирижабль. Мы постоянно чувствовали усталость, и нам пришлось научиться такому фокусу: поставить винтовку между ногами, повесить каску на ствол и упереться в нее подбородком, как в подставку, чтобы чуть-чуть вздремнуть. Если такая импровизированная подпорка падала, раздавался жуткий грохот. В зале тут же загорался свет, чтобы поймать нарушителя. Нам приходилось реагировать очень быстро, чтобы не получить в наказание скучную и бессмысленную работу. Наш военный принцип звучал так: никогда не попадаться, и я подцеплял винтовку ремнем, чтобы она не падала, когда я дремал. Мою уловку раскрыли, но я отделался всего лишь эпическим разносом, потому что в уставе такое нарушение было не прописано.

В армейской анкете я указал, что на гражданке был электриком и водил грузовик. Когда нам пришло время ехать на полевые учения, мне велели вести армейский грузовик «шесть на шесть». Мне коротенько рассказали, как управляться с этим чудищем, у которого были приводы на все шесть колес и восемь передач, но я справился очень хорошо. Полевые учения включали в себя марш-бросок на сорок километров с тяжелым рюкзаком за спиной и винтовкой на плече. То, что я был за рулем, спасло меня от марш-броска, но не от суровых полевых условий. Я вырыл окоп, дно которого скоро стало наполняться водой, и в ночной тьме почувствовал, как что-то скользит у меня по ноге. Я догадался, что это змея. Я выскочил из окопа, и сержант-инструктор заорал, чтобы я лез обратно. Я сказал ему, что у меня на ноге змея, и он сделал запрещенное: включил фонарик на секунду, достаточную, чтобы увидеть, как прочь уползает змея. «Зонненфельдт, откуда ты взял эту змею?» — крикнул он. Он не стал наказывать меня за то, что я вылез из окопа, и я навечно ему обязан.

Сверяясь с компасом и приблизительными картами, мы патрулировали флоридские болота, встречаясь с аллигаторами, гремучими змеями и дикими кабанами. Мы стреляли в них холостыми патронами, хотя предполагалось, что мы прячемся от врага. Но «враг» тоже отстреливался от змей и аллигаторов.

Мы взбирались на стены и ползали на брюхе по грязи, стараясь держаться ниже линии трассирующих пулеметных пуль. Мы кололи муляжи немцев штыками, ставили ловушки на воображаемого противника и попадались в ловушки невидимого противника, учились стрелять из гранатометов и базук. Еще мы научились выживать на скудном пайке. Я получил медаль снайпера. Наконец я стал сертифицированным пушечным мясом.

Нам дали неделю отпуска, потом мы вернулись в армию. Вскоре после прибытия в район погрузки в Норфолке я слег с высокой температурой из-за сильной ангины. Тогда еще не было мудреных антибиотиков, и ангина была серьезным заболеванием. Я пролежал в изоляторе две недели, пока мне давали лошадиные дозы сульфамидных препаратов. Потом я получил приказ отправляться в Северную Африку. 4 июня 1944 года, пока я ждал отправки в Северную Африку, пал Рим, а через два дня началась высадка войск в Нормандии. Это были по-настоящему горячие дни. С одной стороны, я боялся, что не успею повоевать, а с другой — испытывал облегчение оттого, что мне, может быть, не придется стать пехотинцем. Я уже не так рвался в рукопашный бой, как три года назад в Англии. Но я был готов выполнить свой долг.

Нас погрузили на новенький с иголочки большой транспортный корабль «Генерал М.К. Мейгс». Он был совсем не похож на переполненный трюм «Дюнеры». Перед выходом в море у нас провели учения по покиданию корабля на шлюпках и всем выдали по спасательному жилету. Я впервые увидел вращающийся радар на мачте. На «Генерале Мейгсе» были стойки с глубинными бомбами и приличная артиллерийская установка на юте.

Через день-два пути под эскортом миноносцев мы остались в Атлантическом океане без провожатых. По слухам, наш корабль был достаточно быстроходен, чтобы обогнать любую подводную лодку, и мы даже не шли зигзагами. Несколько раз в день мы видели след «Либерейторов» на большой высоте, патрульных четырехмоторных бомбардировщиков дальнего радиуса действия. Нам сказали, что они присматривают за нами.

Однажды, во время учебной стрельбы и сброса глубинных бомб у матросов, рядом с моей койкой выскочила заклепка. Внутрь брызнула струя воды толщиной с большой палец. Я быстро свернул пару трусов и заткнул дыру. Я доложил о протечке, после чего пришел матрос с деревянной затычкой в виде конуса, похожей на кукурузный початок, и забил ее в дыру. Я не мог поверить, что он больше ничего не сделает, но потом до меня дошло, что дерево разбухнет и герметично запечатает отверстие.

Когда уже показалось африканское побережье в районе Туниса, корабль вдруг резко изменил курс, так что солдаты покатились по палубе. К счастью, никто не упал за борт благодаря леерам и стойкам. Корабль продолжал разворачиваться, и мы ждали, что нас вот-вот атакует враг. Потом двигатели замолкли. Всего лишь неполадки рулевой машины, сказали нам. Остаток пути мы прошли без происшествий.

Вместо того чтобы идти в Тунис, куда мы и собирались в самом начале, мы направились в Неаполитанский залив, где погрузились на танкодесантный корабль. Нам пришлось взбираться по сеткам для крепления грузов прямо в боевой экипировке, то есть с рюкзаками и винтовками за спиной. Когда я спускался, солдат сверху наступил мне на пальцы левой руки. Пока я пытался заставить его убрать ногу, он наступил мне на правую руку второй ногой. Хорошее прибытие в зону боевых действий!

Нас доставили в «приемку» — так в разговорной речи называли пункт приема пополнений — севернее Неаполя, где мы ждали отправки на фронт. Знойным итальянским летом мы каждый день проделывали по восемь километров до пляжа, чтобы поплавать, там же обедали и возвращались поздно вечером. Мы купались и плавали голышом — солдатское обмундирование не предусматривало плавки.

Итальянские дети и девушки повзрослее приходили на нас посмотреть и комментировали нашу внешность. Еще они продавали апельсины, виноград, оливки, а когда могли, и крестьянское вино. Мы всегда приглашали их попировать вместе с нами, но наши офицеры не давали нам сойтись. Как-то раз, когда человек сто из наших сидели голышом на пляже, вдруг появились два немецких истребителя и открыли огонь. Почему ты чувствуешь себя таким уязвимым, когда ты голый? Даже если знаешь, что рубашки, белье и брюки не остановят пули? Все сразу же инстинктивно бросились в воду и сидели там, выныривая только ради того, чтобы глотнуть воздуха. Чудесным образом никого не ранило.

Ради хоть какого-то разнообразия я вызвался водить грузовик с провизией. Скоро я уже возил не только провизию, но и боеприпасы, на таком же универсальном многоцелевом армейском грузовике на шести колесах.

Ездить приходилось по извилистым и узким дорогам, где часто еле мог проехать и один автомобиль. Некоторые участки серпантина простреливались немецкой артиллерией. Как-то, когда меня обстреляли и я бросил грузовик и спрятался, мне показалось, что смертоносные снаряды знаменитых немецких 88-миллиметровых пушек проносятся мимо меня на расстоянии нескольких сантиметров. Они ударили в насыпь всего в паре метров от меня, и сердце у меня ушло в пятки. Чуть не попали! Опытные шоферы знали, что потом немцы передвинут пушки в другое место, чтобы наши самолеты их не разбомбили. Поэтому мы вздохнули с облегчением и вернулись за руль.

По пути мы проезжали американскую военно-воздушную базу и обычно останавливались там, чтобы купить кока-колу и пончики в хорошо снабжаемом армейском магазине. С этой базы вылетали «Летающие крепости» — «Боинги» B-17, — чтобы сбрасывать провиант партизанам Тито в Югославии, и это задание считалось легким. Еще они летали бомбардировать румынские нефтяные месторождения в Плоешти, или Вену, или даже Южную Германию, и эти задания были уже далеко не простыми. Несколько таких же, как я, шоферов правдами и неправдами напросились полетать на В-17 на месте хвостового пулеметчика, когда задание было легким, и мне тоже не терпелось попробовать, но, прежде чем подошла моя очередь, мне пришлось вернуться в нашу «приемку». Помню, как увидел на базе рекламу компании «Боинг» в журнале «Тайм», которая строила бомбардировщики «Летающая крепость», с подписью «Кто еще боится «Мессершмиттов»?» «Мессершмитт» был самым опасным немецким истребителем. Каждый пилот с базы подписался под этой рекламой, вывешенной на видном месте.

В один прекрасный полдень нам велели собирать вещи и быть готовыми к отъезду в два часа. Нас привезли в неапольский порт, где по грузовым сеткам мы поднялись уже на другой войсковой транспорт. По вездесущим виноградникам мы поняли, что направляемся в Южную Францию, которая была занята за два дня до того. Нам выдали боевые пайки и боеприпасы и прочитали лекцию о том, что мы должны будем делать «на берегу». Вдобавок нам заплатили. На шлюпочной палубе играли в запрещенные азартные игры на деньги, а на одеялах разложили карты для покера и блек-джека. Тысячи долларов переходили из рук в руки.

У Сардинии началось волнение на море. Вместе с нами плыла группа спаги, бородатых солдат из французской Северной Африки, которые привезли с собой коз и женщин. Они разместились на палубе между моей и шлюпочной. Вонь еды, коз, экскрементов и рвоты, которой разило от этого места, напомнила мне худшие дни на «Дюнере». Я остался на шлюпочной палубе, где игры продолжались до тех пор, пока на рассвете не показалась Франция. Берег был совершенно безлюден, не раздалось ни единого выстрела. Мы снова спустились по грузовым сеткам на танкодесантные суда, которые пригнали прямо к берегу. Мы высадились недалеко от Сен-Рафаэля на знаменитой Французской Ривьере. Скоро появились французские женщины, которые стали нас обнимать и целовать. Я немного говорил по-французски и разузнал, что немцы ушли оттуда за несколько дней до того. Личный состав выгрузили с транспортов и на грузовиках отвезли примерно на восемь километров вглубь от берега, где мы разбили лагерь.

Через некоторое время какая-то француженка устроила скандал в палатке капитана. Он видел, как я разговаривал с местными жителями, и потому послал за мной. Только он не знал, насколько плох мой французский, особенно когда пришлось иметь дело с очень возбужденной женщиной, которая говорила очень быстро и с акцентом, совершенно для меня непонятным. Однако чуть погодя я понял, что она пришла жаловаться на то, что ее дочь обесчестили. Я не знал, как по-французски «изнасилование», но все это не предвещало ничего хорошего, потому что по военному уставу, как я помнил, изнасилование каралось смертью.

Капитан попросил меня пойти с этой женщиной и разобраться. Мы пошли к ней домой, в простую лачугу. Там я увидел ее дочь, у которой грудь просвечивала сквозь жиденькое платье. Итак, я приступил к расследованию. «Mais oui, ce soldat americain est entre dans ma chambre»[13]… что-то в этом роде. Что было дальше? «Ах, месье капитан, — сказала она, — он посмотрел на меня, а потом спустил брюки — les pantaloons». Что же потом? Он изнасиловал ее? «О нет, месье капитан, он любил меня». Что было дальше? Он натянул штаны, взял винтовку, надел шлем и ушел.

Все понятно. Да, ясно как день. Я сунул руку в карман, достал бумажник и, наблюдая за ее лицом, одну за другой вынул из бумажника банкноты по сто франков, которые нам только что выдали, новые и хрустящие. Я увидел, как загорелось ее лицо, прежде чем добрался до третьей банкноты, и уже понял, что две вполне восстановят ее честь, уладят дело и спасут одного из моих товарищей от страшной участи. Я протянул ей деньги и почувствовал, что меня тоже приглашают, но объяснил, что мне пора идти воевать.

Я вернулся в лагерь, и командир нашей роты пожелал узнать, что произошло. Женщина подписала заявление, которое составил я сам, где по-английски говорилось, что все это ужасное недоразумение. Таким образом была восстановлена дружба и честь между союзниками. А я стал ротным переводчиком.

Вскоре мы уже день за днем шли за нашими наступающими войсками и отступающими немцами. В конце концов мы оказались в Дижоне, в сотнях километров севернее места высадки. По пути мы прошли через красивый Гренобль, где я смог проехать по великолепному Валь-д’Изеру до Монблана. Я стал водить джип капитана, который использовал меня как переводчика и посредника при заключении сделок. Мы купили немного сыра бри, который я положил в карман куртки. Через несколько недель забытый сыр практически сцементировался с тканью, и, чтобы спастись от всепроникающей вони, мне пришлось вырезать весь карман с разложившимся сыром.

К ноябрю наступление союзников во Франции остановилось по всему фронту, и я попросил, чтобы меня перевели в 121-й эскадрон разведки в составе 106-й бронетанковой разведывательной группы, которая до того шла в авангарде знаменитой 3-й армии Паттона, направлявшейся в Германию через Францию. Теперь группа относилась к 7-й армии США. Если мне суждено получить ранение или погибнуть, пусть это, по крайней мере, будет с удобством, в танке или джипе, а не пока я шагаю, окапываюсь, мерзну и вкалываю, как пехтура. Моя новая часть была расквартирована под Саргемином, который вскоре должен был стать южным флангом Арденнской операции.

Первую ночь на фронте мы вместе с шестью рядовыми провели на ферме, где растопили чугунную печку и приготовили себе ужин. То и дело громыхали артиллерийские снаряды, и я не сразу поверил своим новым товарищам, которые уверяли меня, что снаряды падают слишком далеко и беспокоиться из-за них не надо. Мои товарищи сражались в Нормандии, Фалезской операции и битве при Люневиле, где эскадрон понес большие потери, идя в авангарде 3-й армии Паттона. Естественно, я во все уши слушал их рассказы о боях, об их встречах с немцами, об их славе лучших бойцов 3-й армии Паттона. Там я в первый раз услышал, что эсэсовцы отрезали яички американским военнопленным и засовывали им же в рот.

Благодаря меткости я получил винтовку и место в головном джипе. Я не проходил подготовки к службе в бронетанковых войсках и не учился на артиллериста или радиста. По слухам, продолжительность жизни у тех, кто ехал в головном джипе разведки, была не больше, чем у стрелков хвостовой пушки на самолете, когда «Мессершмитты» еще представляли серьезную угрозу.

Моя новая роль в войне за разгром Гитлера одновременно будоражила и пугала меня.

В нашей части было три отделения, у каждого по два джипа и бронемашина M8. M8 — это шестиколесный бронированный автомобиль с 37-миллиметровой пушкой на вращающейся башне и двумя пулеметами. Он имел довольно хорошую проходимость на умеренно пересеченной местности, был бесполезен в лесу, но быстроходен на дороге с твердым покрытием, а также он был оснащен коротковолновой радиостанцией с приличным диапазоном. Однажды я попал на радиолюбителя в Харрисбурге в штате Пенсильвания и послал через него привет родителям, что было строго запрещено. Еще у M8 был УКВ-трансивер малой дальности для связи между движущимися объектами.

В бою наши джипы ехали с опущенным лобовым стеклом, пулеметом на стойке или на капоте, по трое человек на машину, и все, что возможно, висело на боковых поручнях. У джипов не на линии фронта были крыши, а иногда и даже пластиковые боковые шторки, отличная штука в декабрьские и январские морозы.

Кроме того, у эскадрона были легкие танки, форменное посмешище с высоким силуэтом и 37-миллиметровой пушкой, годной только для того, чтобы стрелять по солдатам, небронированным грузовикам и домам. От немецких танков снаряды просто отскакивали. Мы прекрасно понимали, что русский T-34 — лучший танк в мире, а за ним идут немецкие «Тигры» и «Пантеры». Британские «Кромвели» и американские M4 были гораздо хуже их. Наши M5 под названием «Генерал Стюарт» с их анемичными 37-миллиметровыми пушками были самыми плохими. Только после войны Америка ликвидировала отставание в танкостроении и в конце концов стала лидером.

В 1944 году недостатки американской бронетанковой техники — малая огневая мощь и высокий силуэт — компенсировались количеством, маневренностью и хорошей поворотливостью башни. Кроме того, у нас были самоходные противотанковые орудия с очень легкой броней, быстроходные, очень маневренные и оснащенные убийственно эффективными 90-миллиметровыми пушками. Если им удавалось первыми открыть огонь, они справлялись на ура. Иначе «прощай, Чарли».

В задней части противотанковых и других машин мы возили груды кастрюль и сковородок, стульев, радиоприемников, матрасов и прочих предметов быта, подобранных по пути. Еще в нашем эскадроне имелся ремонтный грузовик для полевого обслуживания, а также командная и санитарная полугусеничные машины — с колесами впереди и гусеницами сзади.

У нас было трое медиков: здоровяк-врач с длинной черной бородой, огромными ручищами, седыми волосами и русским акцентом, помогали ему два санитара на срочной службе в повязках с красным крестом. У меня никак не укладывалось в голове, каким образом медики умудрялись держать у себя в машине козу, да еще, как правило, одну или двух женщин. Периодически они все вылезали из машины, и врач производил регулярный осмотр на предмет венерических заболеваний. Мы выстраивались в ряд с расстегнутыми ширинками, держа в руках свои детородные органы, чтобы их «подоить» и молчаливый доктор мог посмотреть, нет ли признаков гонореи. Мы все переглядывались, стараясь разглядеть, у кого самое большое орудие. Единственным, кто за все время подхватил заразу, оказался санитар.

Пока я набирался опыта в танковой разведке, немцы продолжали наращивать «клин», собираясь наступать на Антверпен. Мы были на южном отрезке, далеко от главного направления удара. Тем не менее мы получили приказ покинуть здания, где мы жили, и вкопать в землю наши бронемашины и танки, так чтобы возвышались только орудийные башни и из каждой насыпи был пологий задний выезд.

Копать их лопатами было очень тяжело, и мы подумали, что один дизельный бульдозер из тех, что шли с войсками позади нас, мог бы поберечь наши спины. Западнее нас стояла хозяйственная часть, у которой были эти машины. Однажды вечером два наших танка объехали их полевой лагерь, стреляя из орудий и крича, чтобы они шли в укрытие, потому что немцы наступают. Тем временем два наших танкиста завладели двумя бульдозерами и привели их туда, где мы копали. После работы мы вернули бульдозеры, прилепив на каждый записку с благодарностью.

Между тем мы жили и спали под большими машинами, чьи моторы согревали, а радиостанции предоставляли новости и развлечения. Постепенно до нас дошло, что как мы ни окапывались, а немцы не придут. Каждый день мы слышали с неба тот низкий мелодичный гул, когда сотни тяжелых бомбардировщиков на одной скорости направлялись на восток, в Германию, часто слишком высоко, чтобы их увидеть, но оставляя за собой белый след. По времени их прилета и отлета мы могли вычислить, насколько далеко на восток они забирались. Однажды летели обратно в чистом небе практически у нас над головой, и мы слышали гром и грохот бомбежки. Вместо городов они бомбили немецкие склады боеприпасов, и мы поняли, что Арденнская операция близится к концу.

Ну и конечно, через пару недель нас перебросили южнее, во 2-й корпус, и мы присоединились к знаменитым дивизиям, которые сражались и одержали победу на Сицилии, в Монтекассино и Салерно. Нас дислоцировали на северном краю очага немецкого сопротивления, севернее того места, где встречаются Франция, Германия и Швейцария. Это называлось «Кольмарский мешок».

Когда немцы начали уступать, я получил свой первый боевой опыт. Мы вели разведку на двух джипах и бронемашине и заблудились, совершенно не понимая, где мы находимся. Я заметил дорожные знаки, указывающие в сторону штаба немецкой армии. По какому-то наитию я развернул знаки в обратную сторону. Скоро неподалеку мы заметили ферму. Там мы подкрепились еще теплой курицей с морковью и картошкой и поняли, что немцы были тут еще совсем недавно. Мы спрятались в сарае под соломой.

Через некоторое время наш часовой доложил, что по дороге едет какой-то автомобиль. Я посмотрел в бинокль и увидел, что это немецкая штабная машина. Когда она находилась примерно в сотне метрах от нас, мы выстрелили из нашей 37-миллиметровой пушки. Из автомобиля выскочили пятеро немцев и попрыгали в канавы по обе стороны дороги. Один был в брюках с красной полосой, как у немецкого генерала. Потом мы расстреляли их автомобиль и выехали на нашей бронемашине. Я крикнул им «Хенде хох» («Руки вверх»), чтобы они вышли и сдались. Они повиновались, генерал шел последним. Мы забрали у них оружие, обыскали и посадили в наше укрытие под охраной.

Между тем немецкий генерал пожаловался, что какой-то идиот перепутал знаки, которые указывали в сторону его штаба. Я сказал ему, что это сделал я, и он потребовал немедленно его освободить, потому что это нечестно. Я велел ему заткнуться, или нам придется заткнуть его. Я заметил, что его подчиненные не очень огорчились тому, что попали в плен.

Мы еще не знали, где находимся относительно наших войск, пока на следующее утро не услышали по радио американские голоса и не увидели пехоту США. Мы поняли, что ненароком уехали далеко вперед. Когда американские грузовики, за которыми шла пехота, доехали до нас, мы договорились, чтобы наших пленников отвели в военную тюрьму. Немецкий генерал возмущался, что ему приходится стоять в кузове армейского грузовика вместе с обычными пленными солдатами, и тогда я велел ему идти пешком перед грузовиком, который ехал за ним на довольно высокой скорости для пешего человека.

Нескольким другим пленным не так повезло. Одному солдату приказали отвести их подальше назад. Вернулся он один. Что случилось с пленными? У солдата вдруг случился приступ ужасного поноса. Он не мог сдерживаться и присел на корточки. Один немецкий пленный увидел это, подговорил остальных развернуться и напасть на американца. В отчаянии американец расстрелял их всех из автомата. Да, «не спрашивай, не говори» — это не сегодняшнее изобретение[14]. В то время как солдаты войск СС оскверняли, увечили и пытали захваченных американских солдат, я никогда не видел, чтобы американские солдаты плохо обращались с немецкими военнопленными или гражданскими лицами. Но кто знает?

Когда мы делали доклад командиру, мы всегда начинали радиопередачу с позывных «Чарли Обоу, ответьте, Чарли Обоу». Так обозначался командир — инициалами CO, командующий офицер. Как-то раз мы слушали переговоры немцев по радио, и я услышал, как они спрашивают друг друга: «Wer ist der Charlie Oboe, wer ist der Charlie Oboe?» («Кто такой этот Чарли Обо?»), и я влез и сказал: «Halt dein Maul, du Dummkopf, der Charlie Oboe schreibt jetzt deinen Namen in sein Buch» («Заткнись, тупица, Чарли Обоу уже записывает твое имя себе в книжку»). Еще я назвал их Dummkopf Nazis (тупые нацисты).

Через несколько дней в районе Рейна мы увидели остатки линии Зигфрида. Там, среди почерневших взорванных бункеров валялись мертвые лошади, задрав ноги, и немецкие солдаты, чьи лица застыли, как жуткие восковые маски. Вонь от человеческих и лошадиных трупов смешивалась с запахом пороха и бензина, и от нее никуда нельзя было деться. Так пахнет поле боя. Кучки ошарашенных немецких солдат и гражданских шли на запад, подальше от войны. Солнце разогревало эту вонь, как и слой тонкой пыли, в которой я начал узнавать характерный признак артиллерийского обстрела. Воздушные бомбы оставляли глубокие воронки и разрушенные здания; снаряды превращали бетон, кирпич, известку и все остальное в пыль.

Перейдя Рейн по понтонному мосту, мы снова приступили к своим обязанностям — к разведке. Поставив свои машины на железнодорожной насыпи, возвышавшейся над окрестными лугами и болотами, мы заметили группы отступающих нацистов. Я крикнул, что мы американские СС. Это тут же привлекло их внимание, и большинство сдалось. За следующие дни я нахватался армейского немецкого, потому что товарищи подзуживали меня, чтобы я уговаривал немцев сдаться. Случались и перестрелки, и мы потеряли нескольких человек из наших.

Машины вермахта по большей части оказывались легкими мишенями, у них не было бензина, а у многих и боеприпасов. Мы расстреливали их, чтобы на них уже нельзя было ездить. Однажды ночью, пробыв на задании тридцать часов подряд, мы устроились на ночлег, выставили машины пушками наружу и заснули внутри, не выставив часовых. На следующее утро мы проснулись и увидели бредущих недалеко немецких солдат с белым флагом, человек двести, выглядывая, кому бы сдаться! Мы велели им идти на запад, пока кто-нибудь их не захватит. Они сложили автоматы и винтовки рядом с грудой ручных гранат и ушли.

Так это продолжалось, пока мы не дошли до города Фройденштадт в Шварцвальде, который преграждал нам дорогу на восток в Южную Германию. Едва мы вошли в город, как нас стали обстреливать, и мы поспешно отступили. Чуть погодя вышла группа немцев в штатской одежде и солдат с белым флагом. Они хотели сдать город, но не могли, потому что там окопалась часть СС. Я велел им либо добиться, чтобы эсэсовцы сдались, либо уходить. Они сказали, что не контролируют СС. Мы приказали: «Уберите их к трем часам, или мы расстреляем ваш город». Мы привели тяжелые танки и артиллерию. В три часа артиллерия расчистила нам путь через город, превратив его в пыль. Идя по нему, мы время от времени еще слышали стрельбу, но оставили подчищать тех, кто еще сопротивлялся, пехоте.

В следующей деревне произошел один комический случай. Два наших солдата с энтузиазмом захватили немца в темно-синей форме. На нем была великолепная фуражка с галуном, Железный крест на груди и золотые полосы на рукавах. Солдаты были уверены, что захватили адмирала, пока я не объяснил, что это почтальон в медалях с Первой мировой.

Продвигаясь на восток, мы натыкались на очаги сопротивления со снайперами, а иногда с упертыми эсэсовцами. Никто из нас не хотел погибнуть в последние дни войны, но мы шли вперед. Иногда мы не останавливались больше суток. Помню, как заснул на месте и упал прямо на руль джипа. В одной деревне солдат из только что прибывшего пополнения, которое присоединилось к нам всего за несколько часов до того, погиб от пули снайпера. Заметив, что выстрел раздался из проема в черепичной крыше церкви, я выстрелил по нему из снайперской винтовки, и тело немецкого солдата упало в церковь перед алтарем. Мы ворвались туда и убили дюжину снайперов.

В другом городе мы наткнулись на государственный роддом. Женщины добровольно зачали от эсэсовцев, которых для этого специально на время оторвали от основной службы с целью улучшить арийскую расу. Меня отправили разведать, в чем дело. В роддоме находилось около сорока женщин, некоторые кормили грудью новорожденных, другие еще ждали журавля, третьи рожали. Нигде не было видно ни немецких медсестер, ни акушерок, ни врачей. Я позвал наших медиков, из которых ни один еще не принимал родов. С помощью двух женщин поопытнее, которые сами ожидали родов, они приняли роды у двух пациенток. Мы назвали младенцев Моисей и Аарон.

К тому времени я отслужил положенный срок на джипе, и меня перевели на бронемашину. Я научился ею управлять, заряжать, целиться и стрелять из орудия, поворачивать башню и обращаться с радиопередатчиком.

Как-то мы въехали в один немецкий город, и его мэр выбежал с официальным актом капитуляции на листе пергамента.

Он пришел в отчаяние, когда я сказал, что нам некогда с ним разбираться и пусть он дожидается другой американской части. Но все-таки нам хватило времени на маленькое развлечение. Некоторые участки дороги были слишком узкие, и бронемашина не могла развернуться на них, когда по ней стреляли. Я изобрел один уникальный для танковой войны маневр. Мы пристроили зеркало заднего вида таким образом, чтобы можно было задом ехать на врага, повернув нашу 37-миллиметровую пушку в обратную сторону. При первом вражеском выстреле мы жали на газ и рвали вперед! Мне тогда дали прозвище «Сонни заднего вида». Все это укладывалось в нашу задачу вызывать огонь, чтобы другие части с более мощными орудиями могли подавить сопротивление, тогда как мы шли дальше к следующему бою.

У меня было и второе прозвище — Лерой. Даже не знаю, откуда оно у меня взялось. Оно происходит от Килроя, этого вездесущего американского солдата[15]. Порой даже сегодня я, бывает, вздрагиваю, когда кто-нибудь подходит ко мне с приветствием: «Лерой, как дела, старый черт?» Ничего общего с Хайнцем Рихардом Вольфгангом Зонненфельдтом.

Когда умер президент Рузвельт, я слушал передачу Би-би-си по коротковолновому радио. Странно, что смерть этого великого президента почти никак не повлияла на нас, солдат. Мы знали, что фактически победили, не считая формальностей. Другое дело немцы. Я поймал радиопередачу, в которой знаменитый доктор Геббельс трактовал смерть Рузвельта как долгожданный поворот в войне, который должен привести к победе Германии!

Наша война продолжалась в виде мелких стычек с не желающими сдаваться немцами, а остальных мы в основном брали в плен тысячами, когда они шли на запад подальше от русских. Потом нас отправили отдохнуть в Гейдельберг, почти не тронутый войной, за исключением взорванного динамитом древнего римского моста над Неккаром. Отличная работа! Американцы были уже на обоих берегах реки.

В Гейдельберге нас поселили в прелестной гостинице, где мы спали на кроватях с настоящим постельным бельем и нам подавали еду немецкие официантки, которые были рады, что им перепадает от американцев провиант и сигаретные окурки, из которых они скручивали папиросы. На этих «домашних» папиросах они делали грандиозный бизнес. В то время американским солдатам было запрещено брататься с местным населением, то есть общаться с немками. Я познакомился с очаровательной голландкой, и мы неплохо провели время вместе. Военные полицейские США каждый раз думали, что застукали меня с поличным, когда я встречался с ней, пока она не показывала им свой голландский паспорт.

В Гейдельберге перед самым концом войны мы наконец-то получили новые танки, которые сменили бесполезные M5. Новые M24 были намного больше, с более низким силуэтом и 75-миллиметровым орудием — ерунда по сравнению с ужасным немецким 88-миллиметровым, но намного лучше наших вялых 37-миллиметровых металлических трубок.

Немцы отступали так быстро, что мы, разведчики, теперь шли следом за пехотой и бронетанковыми войсками, и, только когда наступление замирало, мы снова выдвигались вперед. И все-таки мы успевали повоевать, прежде чем немцы снова начинали отступление. То и дело нам приходилось снимать снайперов. Как-то раз я увидел, как один снайпер облегчается под деревом, и непроизвольно прицелился пониже. К счастью для него — наверное, и для моей совести тоже — пуля вошла в одну ягодицу и вышла через другую, больше ничего не затронув.

Однажды мы стояли в открытом поле, и я услышал зловещий шум, свист вместе с ревом, который доносился с неба и приближался с огромной скоростью. Это на низкой высоте летели совершенно новые немецкие реактивные истребители. Мы сразу же поняли, насколько они быстрее наших пропеллерных «Мустангов» и «Тандерболтов». И хотя война подходила к концу, кто-то сказал: «Ребята, дело еще не кончено».

Немецкая армия распадалась у нас на глазах, и граждане, вопреки последним безумным призывам Гитлера, не превращались в вервольфов[16]. Только самые фанатичные части СС упорно бились. Реактивных самолетов у немцев было мало; их танки и грузовики стояли без топлива, а лошади умирали. Тем не менее еще шли бои в городах, таких как Вюрцбург или Нюрнберг, и американские солдаты еще получали ранения и погибали.

Мы вошли в Мюнхен, и я схитрил и сделал вылазку в Дахау, сказав командиру, что якобы, как я услышал по радио в бронемашине, в концлагере в Дахау прячутся переодетые заключенными немцы. Мы оба видели в армейской газете «Звезды и полосы» фотографии из недавно освобожденных концлагерей на Западе и должны были понимать, что упитанные нацисты с гестаповскими татуировками на руках сразу бы бросались в глаза среди измученных и истощенных заключенных. Я думал, что фотографии в газете подготовили меня к тому, что меня ждало там. Но никакие фотографии не могли никого подготовить к тому, что я там пережил. Полчаса, проведенные в Дахау, стали самыми душераздирающими за всю мою жизнь.

Дахау представлял собой не единый объект, а главный лагерь и — трудно поверить — сто двадцать вспомогательных лагерей и фабрик рабского труда, столпившиеся вокруг города под названием Дахау. 42-я и 45-я дивизии США уже вошли в некоторые из этих филиалов.

Мы въехали на джипе в открытые ворота лагеря, где еще не было американских солдат, и там стояли эти несчастные люди в полосатых робах, с бритыми головами и впавшими щеками, как будто в оцепенении. Только когда мы крикнули «Американер!», они бросились вперед. По их крикам и словам я тут же услышал, что это не евреи и не немцы, как большинство заключенных в Да-хау. Забор из колючей проволоки еще стоял, но кто-то отключил подачу тока, который еще несколько минут назад делал его смертельно опасной преградой. На сторожевых вышках никого не было, за пулеметами, торчавшими во все стороны, никто не стоял. Трое заключенных насмерть забили здоровенную немецкую овчарку — видимо, из тех человекоубийц, которых использовали эсэсовцы-охранники для погони за беглецами. Стоял воскресный полдень 29 апреля 1945 года.

У многих заключенных с лица еще не сошло выражение страха. Два американских военных врача, которые ехали за нами на машине скорой помощи, велели нам избегать физического контакта с этими измученными людьми, чтобы не разнести инфекцию. Приемные центры для регистрации и помощи пострадавшим еще не открылись. Некоторые настолько ослабели, что умерли прямо у нас на глазах. Радость освобождения оказалась слишком велика для обессиленного организма.

Есть множество свидетельств об ужасах нацистских лагерей в различных центрах, посвященных холокосту, поэтому я напишу только о том, что сам увидел в те двадцать минут в Дахау. Груды безмолвных, гниющих, незахороненных трупов с открытыми глазами поразили меня не так сильно, как те, кто остался в живых. На их лицах застыло выражение вечной мольбы.

Как после стольких лет невыразимых страданий в ожидании только новых пыток и смерти могли они осознать, что к ним вернулась жизнь и свобода? Они видели перед собой только двух американских солдат и двух врачей. Откуда им было знать, что их охранники действительно ушли и не вернутся? Что это не ловушка? Как им было поверить, что они сумели пережить тысячи (и, как мы теперь знаем, миллионы) своих товарищей? Смогли ли они понять, что буквы «СС» уже означают не всемогущую, злобную, смертоносную силу, а порок, бесчестье и поражение?

Не в силах до конца осознать свое фантастическое спасение, они еще не вступили на дорогу эмоциональной и физической реабилитации. Сильнее всего мне запомнились недоверчивые взгляды освобожденных — взгляды, в которых была непередаваемая смесь удивления, страдания и беспомощности.

Хотя американские солдаты, которые вошли в другие части комплекса Дахау, рассказывали, что заключенные танцевали и кричали при виде американских военных и танков, те несчастные, которых увидели мы, были слишком ошеломлены, слишком слабы для немедленных проявлений радости. Предупреждение о том, чтобы мы не прикасались к ним и не давали им обнимать нас, было вполне обоснованно. Больше тысячи заключенных Да-хау, несмотря на все старания их спасти, умерли от тяжелых болезней вскоре после освобождения!

И вот я стоял там, солдат армии-освободительницы. Если бы не предприимчивость моей матери и не великодушие директрисы английской школы, я бы наверняка был одним из этих людских останков, мертвых или живых, на которых я теперь смотрел. Я вспомнил все злоключения на «Дюнере», но даже мои самые худшие дни не шли ни в какое сравнение с тем, что пережили эти люди и их погибшие товарищи.

Прошло всего четыре года и три дня с тех пор, как я ступил на американскую землю, тогда еще не зная, что буду служить в армии-победительнице.

Мы пытались с ними разговаривать. Они немного понимали по-немецки. Я мог только сказать им: «Все кончилось, все кончилось. Вы живы, вам помогут. Нам пора ехать, нацисты еще сопротивляются». Бывшие заключенные пытались цепляться за нас как за символы их свободы. И снова один вопрос не давал мне покоя: почему судьба пощадила меня? Есть ли в этом какой-то смысл или это случайность?

Если для них война наконец-то закончилась, для меня это означало возвращение к боевым действиям. Нам еще нужно было закончить начатое дело. Я чувствовал, как на меня волна за волной накатывает гнев. Сопротивление продолжали только эсэсовцы, гестаповцы и остатки других групп жестоких гиммлеровских убийц. Пока я не увидел своими глазами трупы, полумертвых людей, лица почти лишенных человеческого облика жертв концлагерей, я смотрел на сдавшихся немецких солдат почти с жалостью. Это особенно касалось совсем молодых юношей и стариков, которых, как мне было известно, безнравственный диктатор насильно заставил выполнять эту гибельную службу. Лагерем Дахау управляли не набранные по призыву солдаты, а специально обученные садисты. Эти эсэсовские фанатики заслужили смерть, и я впервые почувствовал сильное желание их убить. Но, в отличие от их жертв, трупы которых грудами были свалены в общие могилы и в навозную жижу покинутых лагерей, убийцы практически испарились, кроме тех, кто решил оказать вооруженное сопротивление.

После того как я вернулся в свою часть, в развалинах восточного Мюнхена мы первый раз увидели немецкое транспортное средство невоенного назначения: большой пивной фургон, запряженный огромными лошадьми! Мы направились по шоссе в австрийский Зальцбург, не встречая сопротивления. Там, в городе Моцарта, в знаменитом зальцбургском замке, возвышающемся над городом и рекой Зальцах, располагалась последняя штаб-квартира фельдмаршала Альберта Кессельринга, главнокомандующего немецкими вооруженными силами в Италии и Австрии. 5-я армия США и британские войска шли из Италии в Северную Австрию; русские заняли Восточную Австрию и Вену; а мы подходили с запада. Мы прибыли в Зальцбург, когда Кессельринг, оставшийся без организованных войск, сдался нашим коллегам-разведчикам всего за несколько минут до нас. На окраине Зальцбурга я увидел большую хромированную свастику на крыше завода. Я снес ее одним выстрелом из орудия на бронемашине. Когда из банка по нас открыли прицельную стрельбу, я взорвал снарядом дверь и сейфовую комнату. Это было хранилище казначейства немецкой армии, и банкноты по сто марок разлетелись, словно снежинки. Мы подбирали их тысячами и использовали вместо туалетной бумаги. Слишком поздно до меня дошло, что каждая марка тогда стоила примерно десять американских центов.

Из Зальцбурга впереди остальных американских сил мы в последний раз поехали в Санкт-Гильген, расположенный на Вольфгангзе, красивейшем озере в районе австрийской области Зальцкаммергут. 7 мая, за два дня до официального окончания войны, лейтенант велел мне сесть вместе с ним в джип, и мы поехали разведать обстановку вокруг длинного и узкого озера. Мы вдвоем ехали километр за километром по пустынной озерной дороге, направляясь в Ишль и Фушль. На восточном берегу мы нашли изгнанного короля Бельгии Леопольда и радировали в часть, чтобы его забрали. По пути мы то и дело замечали, что деревенские жители выглядывают из-за штор и приоткрытых дверей. Они впервые видели американцев. Дальше мы ехали по зловеще безлюдной дороге.

Когда мы остановились перед мэрией живописного курортного городка Фушль, улица была пуста. Там мы приняли у мэра капитуляцию. Потом, не заметив нигде немецких солдат, мы решили ехать назад. Подъехав к желтому дорожному знаку, отмечающему границу Фушля, мы услышали автоматный огонь и артиллерийский грохот. Я нажал на газ и пролетел двадцать километров обратной дороги до Санкт-Гильгена. Там мы узнали, что в Фушле засел полк войск СС, с которым бьются немецкие солдаты, поддержавшие капитуляцию. Эсэсовцы могли бы легко убить нас, захватить или утопить в озере. Перестрелка в Фушле между немецкой армией и эсэсовцами продолжалась два дня, после чего эсэсовцы скрылись в лесу. Эта поездка в Фушль стала для меня последним днем войны. Точно так же она могла бы стать для меня последним днем жизни.

Следующие две недели мы патрулировали окрестности вокруг Санкт-Гильгена, чтобы выследить и захватить немцев, продолжающих сопротивление. На двух джипах и бронемашине, один впереди нее, другой позади, мы прочесывали местность. Когда дорога была слишком узкая для бронемашины, мы ехали дальше на джипах и поддерживали связь по радио. Каждый день мы собирали по дюжине бродячих немецких солдат. Мы отправляли их в приемный центр по патрулируемой дороге. По большей части это голодные, усталые, потрепанные люди, так что они были не против сдаться в плен американцам. Правда, за некоторыми приходилось гоняться с пулеметом. Когда они сдавались, мы укладывали их брюхом на капот джипа, и они должны были ехать таким образом до места заключения и держаться, чтобы не слететь и не попасть под колеса.

Однажды, когда мы прощупывали узкую дорогу между озером и отвесными утесами слева от дороги, мы столкнулись с немецким автомобилем. Я заметил, что в нем было полно эсэсовских офицеров в черной форме. Наш джип съехал в озеро. Я ушел под воду и думал, что меня пристрелят, когда я вынырну глотнуть воздуха, а в конце концов мне придется это сделать. К счастью, в этот момент на место аварии прибыл джип, который ехал за нами. Немецкий автомобиль ударился о скалу, и у него не открывались двери.

Когда немцы сдались, мы стали искать наш джип. Над водой виднелась только часть руля. Я нашел в воде свою стальную каску, и на ней была вмятина размером примерно семь на полтора сантиметра, где я ударился о подводный камень. У меня сохранилась фотография этой каски. Мы вытащили джип из озера, прочистили двигатель и таки смогли его снова завести. У него погнулась рулевая колонка, но до части мы все-таки добрались. Время от времени нам приходилось приподнимать передние колеса джипа, чтобы сделать особенно крутой поворот.

Вскоре после того случая я получил четыре дня отпуска в Брюсселе. Вместе с другими солдатами я залез в армейский грузовик. Мы целые сутки просидели на деревянной скамье, пока он с ревом несся на запад по завоеванной Германии, а потом на север и запад через Францию и Бельгию в Брюссель. Там я решил навести справки об одной девушке-еврейке, Еве Лемберг, которая росла в Гарделегене и, как я слышал, бежала в Брюссель уже после того, как мы с Хельмутом уехали в Англию. Обращение в мэрию и центральный полицейский участок ни к чему не привели. В каком-то переулке я увидел название организации беженцев, но и там мои вопросы не дали результата. Но вдруг ко мне подошла женщина и по-немецки сказала: «Вы говорите, Ева Лемберг? Скажите мне, кто вы, и я ей передам».

Так я встретился с Евой, которую в последний раз видел тринадцатилетней девочкой в Гарделегене в 1938 году. Она уцелела благодаря тому, что семья бельгийцев прятала ее от немцев с 1940 по 1944 год.

Я пригласил ее поужинать. Единственным блюдом в меню еще разоренного войной Брюсселя был угорь, который мы съели под бутылку шабли. Ева была младше меня, ближе к Хельмуту, и она никогда меня не привлекала. Тогда она еще не знала, что ее родители уничтожены, только то, что они среди многих, чья судьба пока неизвестна. Естественно, мы с ней делились воспоминаниями о наших очень разных судьбах после отъезда из Гарделегена, она, как Анна Франк, пряталась четыре изматывающих года, а я после кругосветного путешествия до Балтимора стал солдатом победившей армии. Семья, в которой она жила, встретила меня как героя! Я заметил, что они и тогда еще говорили о нацистах со страхом, притом что для меня Германия была уже разгромлена.

Я дал Еве адрес моих родителей, они прислали ей посылку с гостинцами. Впоследствии она вышла замуж за вдовца-бельгийца, выдающегося инженера и профессора, и до сих пор живет в Брюсселе. Ева, в отличие от меня, никогда не говорила о своем немецком происхождении.

Из Брюсселя на грузовике со снабжением я поехал в Австрию и вернулся в часть, которая скоро получила приказ возвращаться в США для демобилизации. Такие, как я, кто прослужил недостаточно долго, чтобы вернуться на родину, остались для прохождения службы в Европе. Меня перевели во 2-й корпус, стоявший в Зальцбурге, и я стал штабным шофером.

Учитывая, что альтернативой была отправка на Тихоокеанский театр военных действий, я был счастлив остаться в Зальцбурге. Я возил майора военно-юридической службы, который расследовал преступления и правонарушения американских солдат. Мы с ним, когда могли, делали крюк, чтобы посидеть в прелестных придорожных ресторанчиках в красивейших местах под Зальцбургом.

Запрет на братание для американских солдат относился только к немцам и не касался зальцбургских дам. Как ни странно, победители не считали Австрию нацистской страной, несмотря на ее восторженное принятие Гитлера, так что австрийцам было просто представляться не преступниками, а жертвами.

Австрийкам нравились американские солдаты, которые осыпали их сигаретами, мылом, кофе и сахаром, купленным в армейских магазинах, которые тут же возникали в местах дислокации войск. Нас постоянно пугали тем, что многие эти женщины заражены венерическими болезнями, которые олицетворял шедевр пропагандистского отдела американской армии — пышногрудая, светловолосая и заразная молодая немка по имени Вероника Данкешен, которая призывно смотрела на оголодавших по сексу солдат с огромных плакатов. Однако бархатными вечерами начала лета было весьма приятно коротать время в компании симпатичных австриек в Зальцбурге, где и тогда, как и сейчас, было полным-полно концертов, опер и даже марширующих оркестров.

Я снова завис во времени. Война в Европе закончилась, война с Японией еще продолжалась, и день моей демобилизации из армии был неизвестен, но отправлять меня на Дальний Восток не собирались. Устраиваясь в автопарке 2-го корпуса, я не догадывался, что совсем скоро моя судьба сделает поразительнейший поворот. Я не догадывался, что скоро стану главным переводчиком американского обвинения во время Нюрнбергского процесса, и не мог предвидеть, что вернусь в Германию пятьдесят лет спустя.

Глава 10

В Гарделегене

После отъезда из Германии в 1938 году я больше не думал о Гарделегене. Тамошняя юность не оставила у меня неизгладимых воспоминаний ни о великом, ни об ужасном, а после войны никто из тех, кто был мне дорог, не жил в Гарделегене. Ни одному взрослому еврею Гарделегена, кроме моих родителей, не удалось пережить правление Гитлера. Две женщины покончили с собой, чтобы избежать депортации, а одного мужчину расстреляли без суда и следствия за то, что он задал вопрос гестаповским головорезам. Остальные двадцать семь взрослых гарделегенских евреев погибли: их депортировали и уничтожили. Из восьми детей двоих убили, один пережил Освенцим, одна спаслась в Бельгии, а еще четверым, включая меня и моего брата, удалось вовремя эмигрировать.

Работая в Нюрнберге в 1945 году, я не ездил в Гарделеген. В последующие полвека воспоминания о Гарделегене почти стерлись. Окончив университет Джона Хопкинса, я стал инженером-изобретателем в «Радио корпорейшн ов Америка», где участвовал в работе над цветным телевидением. Впоследствии я перешел на руководящую должность и потом стал корпоративным директором и бизнес-консультантом мирового уровня. В конечном итоге я возглавил компанию NAPP. Я счастливо женился и, будучи мужем и отцом троих детей, ненадолго стал любящим опекуном моих родителей на закате их дней. Моя жена Ширли умерла. Через некоторое время женился на Барбаре. На двоих у нас пятнадцать внуков. Как мореход и любитель приключений, я трижды пересек Атлантический океан на собственной парусной яхте, причем последним плаванием я отметил свое семидесятилетие и отход от дел.

Но прежде чем я ушел из компании, в 1977 году, я по делам поехал в Германию, и мой маршрут рейса «Бритиш эруэйз» Ганновер — Берлин пролегал ровно над Гарделегеном, который тогда еще находился в коммунистической Восточной Германии. Был ясный день, и с высоты в три тысячи метров я в одолженный у пилота бинокль сумел разглядеть церковь, ратушу, свою старую школу, улицу, на которой жил, и даже наш дом. По крайней мере с высоты все казалось таким же, каким сохранилось у меня в воспоминаниях почти сорокалетней давности. Через несколько месяцев, 17 июня 1978 года (в двадцать пятую годовщину восстания рабочих в ГДР), мой брат Хэл, который вышел на пенсию, проработав в Госдепартаменте США, приехал в Гарделеген со своей женой, и они сделали там несколько фотографий. Глядя на старые знакомые места, я поздравил себя с хорошей памятью. Вот и все.

Одиннадцать лет спустя, вскоре после падения Берлинской стены и объединения Германии, я ехал по делам из Берлина в Ганновер по недавно открытому шоссе. Я заметил знак поворота в Гарделеген и решил сделать крюк. Знакомые улицы, наш дом на Зандштрассе, школа, куда я ходил, и короткая центральная улица с магазинами, правда чуть потрепаннее и поменьше, чем я ее запомнил, как будто не изменились. Развалины церкви, не восстановленной после того, как американская бомба упала на нее за сорок семь лет до того, как гласила маленькая табличка. Коммунистическое правительство оставило ее как есть. Я не увидел ни знакомых лиц на улицах, ни знакомых имен на магазинах или даже в местной телефонной книге. Я, сделав несколько живописных снимков, вернулся в машину и уехал.

В марте 1993 года, через три года после той импровизированной поездки, мне пришел почтовый конверт с немецкой маркой. Это было письмо от мэра Гарделегена. Он приглашал меня посетить «места вашей юности» и предложил «взять с собой семью и стать гостями города, если, — писал он, — вы сможете забыть о былых ужасах и несправедливостях судьбы». Мой адрес ему дала некая госпожа Бунге.

Я выяснил, что мой брат Хэл без предупреждения заехал к этой Гизеле Бунге, которая в 1988 году собирала материалы об истории евреев Гарделегена, и Хэл организовал ей поездку в Вашингтон вместе с немецким министром иностранных дел Геншером вскоре после объединения. Я не был с ней знаком и не имел никакого желания возвращаться в Гарделеген. Я написал, что судьба была ко мне добра — пожалуй что добрее, чем к самим гарделегенцам. «Спасибо, господин мэр, за ваше приглашение, — писал я, — однако спасибо, нет».

Через несколько недель мне написала Гизела Бунге. Вдова лютеранского священника в возрасте семидесяти лет, она собирала информацию о еврейских семьях, которые когда-то жили в Гарделегене. Она готовила брошюру о гарделегенских евреях, в которой должны были упоминаться мои родители.

Гизела переехала в Гарделеген как жена священника во время советской оккупации Восточной Германии, и, когда она услышала о разрушенных надгробиях с надписями на иврите, сваленных на пустыре, ей стало любопытно. Мало-помалу она реконструировала историю этих надписей и пропавших евреев Гарделегена и начала разговаривать с теми, кто помнил о том, что произошло. Гизела написала, что даже сейчас, шестьдесят лет спустя, бывшие пациенты моих родителей приписывают им чудеса исцеления.

Гизела позаботилась о том, чтобы заброшенные надгробия отреставрировали и поставили на отдельном участке городского христианского кладбища. Также она собрала деньги на строительство памятника тем исчезнувшим душам, которые погибли и не оставили могилы. Она пригласила меня к себе и попросила помощи в работе над историей евреев Гарделегена.

Я не представлял себе, чего ожидать, но в конце концов решил приехать и договорился встретиться с Гизелой в Гарделегене. У нее оказались прямые белые волосы, она носила невзрачную темную одежду, которую предпочитают немецкие вдовы и жены священников. Она сразу же обращала на себя внимание своими ярко-голубыми глазами, прямой осанкой и сердечным радушием, с которым она встретила меня в доме ее дочери Евы Ройшль.

На следующее утро Гизела отвела меня к нашему старому дому, где теперь жило несколько семей. Бледное пятно на штукатурке отмечало место, где пятьдесят лет назад висела табличка с именем моего отца, и на дверной раме остался маленький прямоугольник, где раньше был светящийся ночной звонок. В то время светящийся звонок был чем-то невиданным! В вестибюле был гладкий, полированный бетонный пол, выкрашенный красной краской, которым так гордилась мама. В моей старой комнате я нашел замочную скважину, в которую мы с братом подглядывали за голыми горничными, когда те мылись. Потом мы зашли на христианское кладбище, и я увидел надгробие нашего соседа-еврея. Я вспомнил, как шел через весь город на его похоронах за катафалком, когда мне было десять.

На кладбище мне вспомнились мемуары моего отца, которые он начал писать в Америке в 1943 году. Местная полиция арестовала его 10 ноября 1938 года — наутро после «Хрустальной ночи». Когда его везли в концлагерь в Бухенвальде, охранники, все его бывшие пациенты, шептали ему в ухо, что это приказ, что у них нет выбора. Для моего отца — законопослушного немецкого еврея — сопротивление представителям государства тоже было немыслимым делом. Тюремщики и жертвы одинаково были верными слугами власти, которая произвольно арестовывала людей, и не только. Отец поцеловал мать и молча ушел. Она кричала полицейским, чтобы они ее забрали тоже.

Отец в своих записках говорил, что в концлагере любое сопротивление или непослушание начальству означало пытку или смерть. Он рассказывал, что большинство заключенных стоически переносили свои невзгоды, но некоторые старались добиться лучшей участи, стуча на товарищей по несчастью. Тюремщики использовали их, а потом выбрасывали, как использованную туалетную бумагу. Никто даже не думал сопротивляться такому извращению государственной власти, потому что Гитлер возвел антисемитизм в закон, которому следовало подчиняться. В основе культуры немецких евреев лежало стремление быть образцовыми гражданами; учитывая, чему их учили всю жизнь, сопротивление для них означало восстание против государства. Они не могли и подумать о том, чтобы не подчиниться власти!

Отца, кавалера Железного креста за доблесть, проявленную под неприятельским огнем в Первую мировую, выпустили из концлагеря через неделю благодаря Герману Герингу, который на минуту расчувствовался по отношению к героям войны. Условием освобождения было согласие отца уехать из Германии и оставить все имущество государству. Это было в ноябре 1938 года, последний раз, когда заключенных евреев отпустили из концлагерей по приказу правительства.

Там, на кладбище, перед моим мысленным взором встали евреи Гарделегена, многие из них старики, все они слабые и напуганные после бесконечных издевательств, согнанные, как овцы на заклание. «Как бы я поступил, если бы оказался там?» — спрашивал я себя.

Гизела молча ждала, пока я стоял, погруженный в мысли и воспоминания. Глядя на каменные надгробия, я был подавлен чудовищностью участи, постигшей несколько поколений гарделегенских евреев. От них не осталось даже праха на кладбище. На перенесенных сюда могильных плитах были имена евреев, которые умерли еще до Гитлера, но гробы с их телами пропали. Тела их сыновей и дочерей, поколения концлагерей, сгорели в огне холокоста. От их земной жизни не осталось ни следа, кроме памятника жертвам на христианском кладбище и воспоминаний, которые еще оставались у жителей Гарделегена и нескольких человек, вроде Хэла и меня. Я подумал, как символично и какая страшная ирония судьбы, что нацисты разгромили еврейское кладбище и поэтому надгробия гарделегенских евреев стоят рядом с надгробиями их соседей-христиан на одном и том же кладбище.

Гизела отвела меня к мемориальному участку за Гарделегеном, где эсэсовцы заперли в сарае больше тысячи заключенных рабов и сожгли их заживо. Это хладнокровное убийство произошло всего за несколько часов до прихода наступавшей 102-й пехотной дивизии США, которая могла освободить заключенных. Я услышал об этом гнусном злодеянии немыслимой жестокости, когда был солдатом в 1945 году. Американский генерал при виде еще дымящихся трупов приказал стереть Гарделеген с лица земли. Город пощадили, только когда пастор Франц, лютеранский священник, который часто бывал у нас в доме, упал на колени, умоляя пощадить город, и убедил американцев, что не горожане, а эсэсовская охрана совершили это страшное преступление.

После этого жителям Гарделегена под предводительством мэра приказали изготовить гробы и достойно похоронить убитых. Всех жителей собрали на похороны, которые вместе провели американцы и пастор Франц. Генерал приказал горожанам построить памятник жертвам и каждый год до скончания века проводить покаянные службы. Уже почти шестьдесят лет гарделегенцы участвовали в ежегодном трехкилометровом шествии со свечами от городской церкви до памятника, отмечая то ужасное событие.

«Кто-нибудь из моих одноклассников еще жив?» — спросил я у Гизелы.

Она рассказала мне, что несколько человек воевали в России солдатами и там погибли, а другие умерли своей смертью. Она знала о Еве Лемберг, которую я нашел в Брюсселе после войны. Двое моих еврейских ровесников, мальчики из семьи Беренс, жили в Лондоне. Кроме того, Гизела поддерживала связь с Лотти Беренс, которая в четырнадцать лет стала рабыней в лагере, пережила Освенцим и издевательства печально известного доктора Менгеле в самых чудовищных обстоятельствах.

Гизела была лучше меня информирована о судьбах гарделегенских евреев, мертвых и живых. Мы оба считали их мучениками, но для нее это скорее был вопрос статистики, тогда как я знал их лично.

В 1996 году новый мэр Гарделегена пригласил меня приехать вместе с семьей для участия в празднике по случаю восьмисотлетия основания Гарделегена. К тому времени трое из моих внуков, выполняя школьное задание, уже задавали мне вопросы о моей эмиграции в Америку. Из ответов мои родные узнали все подробности моего детства в Германии и учебы в Англии. Моя жена Барбара, младший сын Майкл и его жена Катя сказали, что им было бы интересно посмотреть на места, в которых я вырос.

В этот приезд я заметил, что город, готовясь к восьмисотлетней годовщине, выглядит наряднее, чем когда я видел его в прошлый раз. После краха советского блока он стал получать огромные субсидии и дотации из Западной Германии и выглядел гораздо лучше, чем я его запомнил. Мы забронировали номера в сельской гостинице примерно в полутора километрах от города Линденталь, в том месте, куда мои родители так часто возили нас с Хельмутом по воскресеньям выпить кофе с пирожными. Гостиница буквально не изменилась.

Позднее в тот же день мы встретились с Джо Беренсом и его кузеном Фрицем, оба они были моими друзьями детства, которые бежали в Южную Африку, а теперь жили в Лондоне. Несмотря на пятидесятипятилетнюю разлуку, я тут же узнал Джо. Я напомнил ему, как нам было весело у него в доме, как мы играли в карты с его отцом и как его мать приносила нам Milchkaffee — некрепкий кофе с большим количеством молока. У них была по-настоящему дружная семья. К несчастью, его родители погибли в Освенциме. Я вспомнил, как его отец разрешал мне помогать ему в мотоциклетной мастерской. Джо вспомнил, как мой отец каждый день приходил к ним домой несколько недель, чтобы помогать его умирающему дедушке и проследить, что у того достаточно морфина для обезболивания.

Гизела Бунге устроила нам обед вместе с несколькими жителями. Все мы вели себя так, как будто ходим по веревочке над пропастью. Я не помню ничего из того, что там говорилось.

На следующее утро, после непременной экскурсии по городу, Джо, Фриц и я беседовали со старшеклассниками. Этих подростков, которые до недавнего времени получали образование под советским контролем, научили слушать, но не задавать вопросы. Большинство не говорило по-английски. Девушки были робкие, а мальчики, казалось, скучали. Никто не поинтересовался, что мы пережили при нацистах. Гизеле, которая была вместе с нами, пришлось объяснить им, почему мы уехали из Гарделегена. Даже простая география наших жизненных путей поставила в тупик многих учеников. Когда я спросил, кто из них был за границей, поднялось всего лишь несколько рук: Польша, Чехословакия, Австрия и один побывал в Англии. Я спросил: «А не хотелось бы вам посмотреть, что происходит в остальном мире?» Поднялось много рук. Где? В США, Англии и Скандинавии.

Потом мы встретились с директором школы и несколькими учителями. Как и в их собственных учениках, в них отражались десятилетия тоталитарной индоктринации.

Мой сын Майкл спросил: «Что больше всего изменилось с тех пор, как ушли коммунисты?» Они ответили, что теперь учителя могут решать, чему учить, и у родителей появилось право голоса в том, куда пойдут их дети после окончания школы. Но прошло уже почти три года после ухода коммунистов, а программа по истории так и не обновилась! Учителя не прошли переподготовку, и министр земли Саксония-Анхальт до сих пор не выпустил новые учебники. Мы спросили: «Что вы говорите детям о нацистах, о войне и послевоенном периоде при Советах?» Он сказал, что новейшую историю они не преподают вообще.

Коммунистическое правительство управляло Гарделегеном сорок пять лет, это два поколения. Как отменить шесть десятилетий оболванивания при Гитлере, Сталине и Советах, задумался я.

В тот вечер лютеранский пастор Дитман устроил нам встречу с горожанами в церковном общественном центре. Когда мы пришли, аудитория была набита битком, и люди даже стояли снаружи. Нас, гостей, посадили за длинный стол лицом к гарделегенским бюргерам. Джо Беренс еще раньше подарил церкви менору, и ее зажигали по праздникам. Священник встал и сказал:

— Один человек как-то спросил раввина, где живет Бог. И раввин сказал: «Везде, где ему рады». — Потом он зажег свечи на меноре, повернулся к нам и сказал:

— Мы вам рады.

Гизела Бунге представила нас, и потом наступила тишина, просто тишина. Через несколько долгих минут я встал и сказал:

— Когда я жил здесь раньше, гарделегенцы не были такими робкими. Им было что сказать. И в основном что-то неприятное. Мы ваши старые еврейские соседи, которые уехали, спасаясь от смерти, и теперь мы вернулись, чтобы посмотреть на вас.

Тогда поднялась пожилая женщина и крикнула:

— Как Бог мог такое допустить? Людей, которые меня любили и заботились обо мне, замучили и убили. Как мог Бог это допустить?

Я догадался, что она горюет о еврейской семье, которая ее удочерила. Когда их должны были арестовать, ее приемная мать совершила самоубийство. Остальную семью уничтожили. В конце концов я подошел к ней и обнял, чтобы утешить. Мне хотелось сказать, что Бог не обращал внимания, но решил промолчать.

Потом встала другая женщина. Я узнал ее, она была из семьи, владевшей городским книжным магазином. Мы знали их как лицемеров, которые постоянно меняли политические убеждения в зависимости от того, кто побеждал на последних выборах. Эта женщина сказала, что «те, кто молчал», тоже заслуживают уважения. Она пыталась замять то, что ее родные стали соучастниками нацистов, как только те пришли к власти, и ее встретили каменным молчанием. Она была как две капли воды похожа на свою мать, которая отвернулась от моих родителей и забыла их дружбу, как только на политической сцене объявился Гитлер.

Затем поднялся мужчина и сказал:

— Вы меня не знаете, меня зовут Хорн.

Я ответил:

— Если вы Вольфганг Хорн, тогда я знаю, что вы сын моего учителя, который учил меня в первом классе. — Он кивнул, и я продолжил: — Я хорошо помню вашего отца, потому что как-то раз он отхлестал меня розгой за schwatzen (за то, что я разговаривал с соседом, когда должен был делать урок).

Все бурно захлопали. Наверное, учитель Хорн или его преемник побили и других или, может быть, их родителей.

В первых рядах было какое-то движение. Какой-то человек сказал:

— Вы меня не знаете, меня зовут Фриц Шульце.

Я ответил:

— Если вы из Йерхеля, — это соседняя деревушка, — тогда я знаю, кто вы такой. Вы сын Фрица и Лизхен Шульце. Вы очень похожи на отца!

Он был сыном тех бедных крестьян, у которых я гостил мальчишкой. Шульце рисковали всем, когда приносили моим родителям еду в их последние отчаянные дни в Германии. Их сын Фриц сказал:

— Ваша мать подарила мне игрушечный паровоз вашего брата Хельмута. Он до сих пор ездит. Хотите, я вам его верну?

— Нет, — сказал я, — если вы хранили его все эти годы, для вас он значит больше, чем для нас.

Потом мы с ним обнялись.

Так все шло и дальше. Там были два моих давно забытых одноклассника, шофер моего отца, нянька, пекарь и другие. Кто-то принес фотографию моего первого класса, и я увидел там лопоухого мальчика. Мать всегда заставляла меня надевать кепку и засовывать под нее уши. Я спросил о моих школьных товарищах, с которыми мы дружили, прежде чем нацисты лишили меня всех друзей. Два одноклассника, в том числе Вилли Грюдер, с которым мы делали пушку у нас на заднем дворе, как уже известно, погибли в России, другие уехали из Гарделегена. Тем, кто знал моих родителей, было уже далеко за семьдесят и восемьдесят.

Я спросил, что сталось с Паннвицем, моим мучителем в старших классах. Он исчез без следа, ответили мне. Дочь нашего пекаря, моя ровесница, вспомнила, как Паннвиц то и дело требовал от ее отца повесить объявление «Евреям вход воспрещен» в витрине его булочной. Ее отец отказался, а тогда это был смелый поступок, и после этого Паннвиц все время выпрашивал у него бесплатно сахарного печенья. Какой некролог!

Потом кто-то спросил, где я был 17 марта 1945 года. В тот день моя военная часть разнесла в пыль немецкий город, после того как фанатичные эсэсовцы отказались сдаться.

— За что? Почему уничтожили этот город? А за что бились эсэсовцы? Что вам оставил Гитлер, кроме поражения и стыда?

Многие качали головами и закатывали глаза.

Когда встреча подошла к концу, я почувствовал, что мы как бы заново познакомились, хотя, возможно, неясности еще оставались. Не только евреи почти бесследно исчезли из Гарделегена, но и нацисты!

После встречи Гизела спросила меня, понял ли я, почему меня спросили о 17 марта 1945 года. Нет, не понял. В этот день, сказала она мне, американцы сбросили бомбы на гарделегенскую церковь и погибло больше дюжины человек. Десятки лет ходили слухи, что именно я сбросил эти бомбы.

Может быть, один из наших самолетов спросил бомбы, просто чтобы разгрузиться, перед тем как вернуться на базу, или, может быть, самолет подбила зенитная пушка. Гарделеген не стоил того, чтобы его бомбардировать! И какая нелепость думать, что я бы стал его бомбардировать, даже если бы мог. Я не испытывал ненависти к обычным немцам в 1945 году и не желал никакой мести.

Празднование восьмисотлетней годовщины Гарделегена должно было начаться на следующее утро. Причиной нашего визита было желание моей жены и детей посмотреть на то место, где я вырос. Это мы уже сделали и хотели уехать. Встреча с кем-то из тех добрых людей, которые помогали моим родителям, была приятным дополнением, как и то, что мы стояли перед толпой гарделегенцев свободными американскими гражданами. Мы с удивлением увидели себя на первых полосах местных газет, купили несколько экземпляров и уехали.

Из Гарделегена мы поехали в Берлин, где остановились в отеле «Кемпински» через улицу от синагоги, куда время от времени мой дед ходил на службу. Также недалеко от отеля было то место, где жили мои дяди Ганс и Фриц; к нашему удивлению, их многоквартирный дом еще стоял. Кондитерская лавочка под эстакадой с электрической железной дорогой, где мой дед покупал для меня разноцветную обсыпку, тоже чудесным образом сохранилась после разрушения Берлина. Я пошел на Клопшток-штрассе, где стоял дом моего деда и бабушки, но его сменил новый.

Вернувшись домой, я получил много писем с гарделегенским штампом от людей, которые выражали сожаление и раскаяние, что не смогли сделать что-то большее для моих родителей, когда те оказались в беде. Гизела написала мне, что после встречи в церковном центре пожилые люди стали рассказывать о нацистских временах. «Ваш визит откупорил бутылку с воспоминаниями», — сказала она.

На обратном пути и позднее в США я не мог выкинуть из головы Гизелу Бунге. Она поступала так, как требовала от нее совесть. Я уговорил сына Майкла и брата Хэла вместе со мной собрать для нее средства на издание книги о еврейских семействах города, чтобы каждому будущему одиннадцатикласснику вручили по экземпляру для изучения и обсуждения.

После поездки в Гарделеген мой сын Майкл, спонсор университета Бен-Гуриона в Израиле, в честь Гизелы оплатил место в университетской аудитории, которая носит имя его дочери. Мне очень хотелось почтить Гизелу в нашей среде. Зная, что она отказалась принять высокие знаки отличия от немецкого правительства за свою работу, я попросил университет Бен-Гуриона повесить у себя табличку с именем Гизелы. Теперь она почитается в Израиле праведной немкой среди Зонненфельдтов и их родственников Голдманов. Этот знак уважения Гизела приняла с радостью.

Потом я вернулся в Гарделеген два года спустя, 9 ноября 1998 года. На этот раз я был почетным гостем на шестидесятой годовщине «Хрустальной ночи». Вместе со мной приехали моя дочь Энн и племянник Уолтер Зонненфельдт, чтобы посмотреть, где выросли их отцы.

Нас встретила Лотти Беренс, которую я видел в последний раз, когда мне было пятнадцать, а ей двенадцать, шестьдесят лет назад. Я с удивлением увидел женщину с прямой осанкой, молодую для своих лет, с поразительными голубыми глазами и улыбкой, которая сразу напомнила мне о ее матери и о самой Лотти, когда она была девочкой. В концлагере Лотти потеряла большие пальцы ног, но в ее специально подобранных туфлях это было незаметно. Мы обнялись и расплакались.

Лотти приехала из Австралии, а мы из Америки, чтобы участвовать в открытии выставки фотографий, посвященной истории семей Зонненфельдт и Беренс.

«Я рад быть здесь среди родных и друзей, — сказал я. — Я предлагаю всем вспомнить жертв нацизма и дать нерушимую клятву никогда не мириться с религиозными предрассудками, расовой дискриминацией и авторитаризмом. Для меня человеческое братство — более великая общность, чем любая религиозная, этническая, политическая или национальная группировка. Я прошу вас вступить в него вместе со мной».

Кто-то сказал «аминь». Лотти ничего не сказала. Ей не хотелось открывать сундук, в котором она хранила свои ужасные воспоминания. Ее присутствие было примером того примирительного духа, который не хочет увековечивать ненависть, но и не желает прощать то, что нельзя простить. Так мы стояли среди жителей Гарделегена, где были затравлены и погибли ее отец и мать и остальные взрослые евреи, кроме моих родителей.

В этот наш приезд Шульце из Йерхеля пригласили нас к себе на праздничный обед. Я вспомнил их соломенную крышу, цветочный садик впереди и примитивный хлев для быка, коровы и свиньи, все под одной крышей с людьми. Шестьдесят лет спустя все изменилось. У Фрица, сына, была машина, в недавно покрашенном коттедже были сверкающие окна с кружевными занавесками, красивая крыша с красной черепицей, а у свиньи, кроликов и кур было отдельное помещение. В доме была современная кухня и ванная, телевизор и центральное отопление. Все это, сказали они мне, появилось у них уже после того, как объединение Германии положило конец сорокапятилетнему коммунистическому режиму. С наступлением настоящей демократии жизнь в Восточной Германии улучшилась. Жена хозяина Элизабет приготовила чудесный пир из традиционных блюд Альтмарка, и мы сели есть и вспоминать. Это воссоединение с семьей, старшее поколение которой рисковало многим, чтобы помочь моим родителям, согревало мне душу.

Я стал чаще ездить в Германию. 9 ноября 1999 года, всего через год, я вместе с американской делегацией приехал в Берлин на празднование десятой годовщины падения Берлинской стены. Мемориальный обед состоялся на вилле на Шваненвердере, острове на Ванзе, популярном курорте под Берлином, куда летом 1938 года я подростком ездил со своей подружкой Фрици. Меня попросили выступить перед собравшимися гостями. В тот день я почувствовал, что новое поколение немцев, казалось, решительно настроено влиться в ряды остального свободного мира, разделяя его ценности, а не нападая на них.

Потом я вернулся в Гарделеген. В этот раз я отправился на встречу с одиннадцатиклассниками. Как же сильно отличался наш разговор от первого, трехлетней давности, с гарделегенскими старшеклассниками. Мы собрались после уроков, и зал со стоячими местами нашелся только в городской библиотеке. Эти школьники были похожи на американских старшеклассников. Синие джинсы, хвостики, пирсинг в ушах и носу, татуировки, девушки в лифчиках и без, юноши с ирокезами. Учителя в неофициальной одежде, немыслимой в мои дни. Когда Гизела Бунге представила меня, я спросил:

— Кто здесь говорит по-английски?

И все подняли руки. Вот это да! Тогда я спросил:

— А кто был за границей?

И все снова подняли руки! В списке оказались Париж, Лондон, Мадрид, Италия и даже Америка.

Одна девушка спросила:

— Что вы чувствовали, когда были американским солдатом и убивали немецких солдат, ваших соотечественников?

— Не забывай, — сказал я, — нацистская Германия выгнала меня, еврея. Я не совершил никаких преступлений, но у меня отняли гражданство, даже хотя мои предки были немцами в течение нескольких веков, так же как и твои. Не я, а нацисты решили, что я враг. Твоим дедушкам и бабушкам сказали, что такие, как я, евреи — недочеловеки, недостойные жизни. Будучи американским солдатом, я сражался за демократию и права человека для всех, в том числе и для тебя. Вот ради чего я рисковал жизнью, и я чувствовал, что поступаю правильно. А ты знаешь, за что сражались твои деды, за что их заставили сражаться? Ради чего они рисковали жизнью?

Ответа не было.

— Я убивал немецких солдат не потому, что ненавидел их, но потому, что я воевал и не мог иначе.

Наступило молчание. Я продолжал:

— Целью Гитлера было завоевание, ненависть и истребления, а мы боролись за права человека для всех. Я до сих пор разделяю эти ценности, надеюсь, как и ты. Если бы тебе пришлось сделать выбор, за что бы ты сражалась? За добро или зло? Будем надеяться, что в будущем нам придется бороться только с помощью голосования и никогда с помощью оружия.

— Расскажите нам, почему нацисты победили в Германии. Вы же были здесь в то время. Объясните нам. — Они действительно хотели знать.

Я ответил:

— На первый взгляд это простой вопрос, но ответить на него не так просто. Вы уверены, что хотите услышать ответ?

Некоторые сказали:

— Наши дедушки и бабушки нам ничего не рассказывают. Мы хотим услышать от вас.

— Гитлер просто дал выход смертельной ненависти и страху перед евреями, цыганами, русскими и другим злобным чувствам, спавшим в немецком народе. Другое объяснение в том, что этот злобный вождь сначала совратил немецкий народ обещанием мирового господства, потом поработил его и в конечном итоге причинил ему ужасный вред.

Когда я рос в Гарделегене, я тоже верил в ложь Гитлера. Он утверждал, что для поддержания законности и порядка должен отправить своих противников в концлагеря. Он избавился от судей, чтобы никто не мог опротестовать то, что сделали его штурмовики. Но при этом он дал работу безработным. Когда Германия снова ввела вооруженные силы в Рейнскую зону, это был праздник, немцы чувствовали, что их национальная честь восстановлена. После этой победы даже немецкие генералы, которые были против его похода на Рейн, уже не могли ему противостоять. Он избавился от них. Потом он стал заявлять, что ненавидит войну, и в то же время занял Австрию и Чехословакию и солгал, что Польша напала на Германию. Он был Верховным главнокомандующим, и ему должны были подчиняться. Было уже слишком поздно, чтобы его остановить. Немцы поверили в обещания и ложь. Англия и Франция не остановили его, когда могли бы. В конце концов Гитлера свергла только объединенная военная мощь его противников. После этого он приказал Германии и немцам умереть вместе с ним, и лишь тогда люди поняли, что он никогда не заботился о них, а думал только о себе. Вы когда-нибудь спрашивали у ваших дедов, как это: верить и воевать за лжеца и преступника?

Кто-то — нет, несколько человек спросили:

— Может ли это повториться?

— Надеюсь, что нет, но вы можете сами позаботиться о том, чтобы этого не случилось. Вы должны защищать свою свободу, свободу суда, печати, радио и телевидения. Вы должны поддерживать свободу слова и никогда не голосовать за политиков, которые требуют от судей и учителей выполнять их приказы. Если вы увидите, как демагог или подстрекатель ненависти обливает кого-то грязью, остановите его, прежде чем она превратится в лавину, которую уже никто не сможет остановить. Не позволяйте дурным людям обмануть вас; не поддерживайте политиков, которые обвиняют во всем козлов отпущения. Если вы будете так поступать, это не повторится. Вы сможете гордиться своими человеческими качествами и не станете пособниками злодеяний.

Им было о чем подумать.

— Есть ли антисемитизм в Америке? — спросили у меня.

— Да, — сказал я, — есть антисемитизм, есть и враждебное отношение к афроамериканцам, латиноамериканцам, полякам, итальянцам, грекам, азиатам, католикам и атеистам. А меньшинства, как правило, недолюбливают белых протестантов! Но в США законы и конституция гарантируют свободу и равные возможности для всех граждан, как из большинства, так и из меньшинства. Гитлер сделал антисемитизм государственной обязанностью всех граждан арийского происхождения — ваших дедушек и бабушек. Когда предрассудки и ненависть переходят в убийства, получается холокост. Но когда государство своей мощью защищает права меньшинств, тогда получается общество многообразия, как у нас в США и как теперь у вас в Германии. Дорожите вашей свободой и силой конституции!

Некоторые молодые люди беспокоились, нет ли в них скрытого гена этнического или расового фанатизма, и хотели знать способ нейтрализовать врожденный порок.

— Может, американцы по своей природе отличаются от немцев?

— Тут я не специалист, — сказал я, — но вряд ли. Люди реагируют и взаимодействуют со средой, в которой живут. Здоровое и открытое общество поощряет в людях лучшее, а репрессивный и авторитарный политический режим поощряет худшее. Вы можете стать невосприимчивыми к фанатизму и ненависти, если поймете, что произошло в нацистской Германии, и не позволите этому повториться.

У этих молодых немцев было больше общего с моими американскими внуками, чем с тем гарделегенским мальчиком, которым я когда-то был. Меня растили в обществе, где прославлялись войны, в которых победила Германия. Мы восхищались военной формой и маршировали с палками на плече, как с ружьями. Нас отравил миф о «предательском ударе в спину» — разгроме Германии в Первой мировой, — и мы безоглядно подчинились власти. Воспитанные в отрицании и ненависти к внешнему миру, мы еще больше отстранились от него, потому что Гитлер обманом заставил нас поверить, что Германия сможет построить самодостаточную экономику. В детстве я не знал никого, ни взрослого, ни ребенка, кто бы побывал за границей. В наше время молодые немцы ездили в другие страны, видели американские телепрограммы, хорошие и плохие, ну и, конечно, все они связаны со всем миром через Интернет. Эти ребята живут в стране, так же экономически связанной со своими соседями, как американские штаты друг с другом. Они знают, что Германия проиграла в войне, знают, что виноват в этом Гитлер, а не какая-то клика предателей. Сегодня образованная немецкая молодежь понимает, что предоставление Гитлеру абсолютной власти над Германией привело к уничтожению почти пятидесяти миллионов человек, в том числе десяти миллионов немцев.

Они до сих пор спрашивают себя, не попадутся ли они на удочку еще какого-нибудь фюрера?

Я вдруг задумался над вопросом, которого они не задали мне, но который высказала вслух моя жена Барбара после нашего первого приезда в Гарделеген. Барбаре было очень неловко сидеть в церковном общественном центре на глазах у сотни с лишним немцев, среди которых были нацисты и многие были детьми нацистов. Но в тот же день она встретилась и с тем, кто рисковал всем, помогая моим родителям. «Интересно, вступились бы за меня мои друзья здесь, в Соединенных Штатах, если бы для этого им пришлось рискнуть средствами к существованию, судьбой своих детей, а может, и чем-то большим?» — спросила Барбара. Это вопрос о самой сути диктатуры, когда государственная власть карает порядочных граждан. Если бы пришел новый фюрер, у кого бы хватило мужества сопротивляться?

Я слышал, как американцы говорят: «Если бы я был в нацистской Германии, я бы постоял за друзей, я бы не позволил издеваться над ними!»

Правда?

Ты защитил бы своих друзей в обществе, где власть контролировала суды и прессу, где только нацисты могли издавать газеты и где людей сажали в тюрьмы и даже казнили за то, что они слушали иностранные радиопередачи? Где ты рисковал возможностью зарабатывать на жизнь и безопасностью, если не проявлял ненависти и не унижал тех, кого объявили врагами государства? Где власть могла бросить тебя в тюрьму или в огненную печь за то, что ты не антисемит и ксенофоб, или просто за вопрос, куда делись твои соседи?

Куда бы ты обратился за поддержкой? К политической партии? Но их не было, кроме НСДАП. В суд? Там остались только нацистские судьи и юристы. В церковь? Церковь молчала. Защитники угнетенных или просто сомневающиеся сами были не в лучшем положении: голые люди перед лицом вооруженных латников.

Я не хочу сказать, что нравственное мужество было невозможно. При нацистах сравнительно небольшое число людей шло на реальный риск, потихоньку пытаясь всего лишь остаться порядочными, как говорил Манфред Роммель. Больше десяти тысяч немцев рисковали своим имуществом, судьбой детей и самой своей жизнью, чтобы помочь жертвам Гитлера. В обширных материалах Нюрнбергского процесса о преступлениях нацизма содержатся рассказы об их героизме.

А что же миллионы немцев посередине между двумя полюсами: злобными нацистскими вождями и редкими поборниками нравственного добра? Зло нельзя защищать, но надо понимать, что зло может быть навязано народу, у которого не осталось возможностей сопротивляться. Там, где правит деспотия, порядочность умирает. Подавляющее большинство немцев пошло за Гитлером после того, как он добился неограниченной власти, дал работу безработным и обещал стать спасителем Германии. Германия казалась неуязвимой, и люди превозносили его. Они пошли за Гитлером, веря, что идут к победе, хотя на самом деле их любимый фюрер вел страну к неизбежной, невообразимой гибели, — и когда они поняли, каков он, было уже слишком поздно, и у них не было сил устранить его.

В Гарделегене, как и везде в Германии, многие до появления Гитлера носили синие рабочие рубашки. Когда он пришел к власти, некоторые надели черные и коричневые рубашки СД и СС, а потом серые мундиры вермахта, чтобы стать гордыми солдатами. После войны восточные немцы надели красные рубашки, когда пришли Советы, и, наконец, белые рубашки и галстуки, как их западногерманские собратья, когда объединение страны принесло им благополучие и покой. Изменились ли они внутри? Какую рубашку они наденут? Есть ли отличие между ними и молчаливым, часто послушным большинством остального мира?

После моего последнего визита в Гарделеген и разговора с этими смышлеными и любознательными подростками я задал себе вопрос, которого не задали мне они. Если бы Гитлер не был антисемитом или если бы я не был евреем, как бы я повел себя в нацистском Гарделегене? Подростком я жалел, что не могу вступить в гитлерюгенд. Мои бывшие друзья шагали под марши и пели бодрые нацистские песни, ходили в походы — они ковали тело и развивали ум ради славы Германии. Соблазнило бы меня вступление в гитлерюгенд? Поверил бы я Гитлеру, когда он заявил, что Польша напала на Германию, что Франция и Англия объявили войну Германии и что он вторгся в Советский Союз только ради того, чтобы тот не успел напасть на Германию? Сумел бы я понять, что песня, собиравшая немцев под флагом, «Германия превыше всего», на самом деле означала «Долой всех остальных»?

Я мог бы ошибиться. Очень легко утверждать, что ты отказался бы надкусывать отравленное яблоко. Если бы я был арийским мальчиком в Гарделегене, возможно, я бы пошел за Гитлером и наверняка лежал бы мертвым в русских степях. Или если бы я пережил войну, будучи взрослым арийцем, я бы всю жизнь раскаивался, что был одним из пособников Гитлера.

Ирония моей судьбы в том, что Гитлер избавил меня от этих искушений и этой участи. Главным образом благодаря предприимчивости матери я не стал жертвой гитлеровской расправы с немецкими евреями. Наоборот, с отъездом из Германии в 1938 году Гитлер и его нацисты открыли передо мной море возможностей и приключений, в котором я не растерялся и добился успеха. Во мне воспитали те общечеловеческие ценности, которые я сохранил на всю жизнь.

Теперь, на покое, я получил совершенно неожиданный шанс поделиться тем, что я понял о тирании, ненависти и предрассудках, о благах свободы и демократии под защитой мудро написанной конституции и о человеческом братстве. Сейчас у меня есть друзья во всем мире, даже в Гарделегене, моя жизнь сложилась удивительно удачно по сравнению с тем, что было бы, если бы Гитлер никогда не существовал.

На официальном интернет-сайте Гарделегена мы с братом Хэлом в числе двух из пяти его почетных граждан за последние два века. Но кое-кого там проглядели. Благодаря Гизеле Бунге гарделегенцы смогли узнать о своем прошлом и построить лучшее будущее. Я считаю ее самым почетным гражданином города.

Эпилог

Нюрнберг пятьдесят лет спустя

Американский еврейский комитет и Академия евангелической церкви (самой крупной христианской конфессии в Германии) пригласил меня выступить с речью в 2002 году в главном соборе Берлина. К моему изумлению, немецкая пресса и телерадиовещательные компании подробно рассказали о моем детстве в нацистской Германии, о моих приключениях по всему миру, разговорах с поборниками нацизма и свидетелями на Нюрнбергском процессе, моей жизни в Америке, морских путешествиях и поездках в Гарделеген. В декабре того же года меня пригласили в Нюрнберг. Немецкий президент Йоханнес Рау только что открыл там новый музейно-образовательный комплекс Центр документации по истории съездов нацистской партии, который прослеживал взлет и падение гитлеровской Германии. Мне предоставили честь первому выступить в этом центре.

Чтобы освежить память, я попросил разрешения зайти в зал заседаний перед выступлением. Было пять вечера, 24 апреля 2002 года, шестьдесят один год без двух дней спустя после того, как я высадился в Америке.

Мой провожатый открыл массивную деревянную дверь, взял меня под локоть и легонько подтолкнул в зал 600, где заседал Нюрнбергский трибунал.

— Почему здесь так темно? — спросил я.

Я слышал приглушенные голоса, но не видел лиц. Вдруг меня ослепили вспышки фотоаппаратов и видеокамер. Кто-то раздвинул занавеси, и я увидел репортеров, у которых ручки замерли над блокнотами, аудиоинженеров с микрофонами на стойках, направленных в мою сторону. Вот так сюрприз!

Вместо того чтобы дать мне тихо сходить в зал заседаний, как я просил, без моего ведома устроители организовали пресс-конференцию!

— Вы были главным переводчиком американского обвинения на процессе над главными нацистами в 1945 году? — прокричал кто-то.

— Да, — сказал я.

— Покажите, где сидели нацисты. Где были судьи, прокуроры?

Вопросы сыпались на меня один за другим.

Каждая деталь зала 1945 года запечатлелась в моей памяти, но многое поменялось. Тогда с левой стороны зала в два ряда сидели подсудимые, а за подсудимыми и вокруг стояли молодые американские солдаты военной полиции в блестящих белых шлемах, белых перчатках и поясах, стараясь быть одновременно бдительными и неподвижными.

Я показал на место, где стоял судья Джексон, главный американский обвинитель, когда сказал: «Мы должны быть готовы к тому, что трибунал сочтет некоторых подсудимых невиновными. Иначе можно было бы просто их всех повесить!»

Исчез стеклянный бокс у задней стены, где судебные переводчики напряженно ловили каждое слово. Я объяснил:

— Я был главным переводчиком и допросчиком американского обвинения, и я провел сотни часов с подсудимыми и свидетелями в изолированных комнатах для допросов. Но я не был судебным переводчиком, который должен был в течение нескольких месяцев выслушивать подсудимых вон в том месте, но никогда не имел возможности поговорить с ними лицом к лицу, один на один, как я.

— Каковы же были ваши обязанности позже, в зале суда?

— Следить за тем, чтобы свидетели и обвиняемые давали на суде те же показания, что и во время предварительного следствия.

Кто-то спросил:

— Каков был итог суда?

— За преступления, совершенные на почве ненависти, расизма и шовинизма, одиннадцать самых высокопоставленных нацистских вождей были приговорены к повешению. Еще семеро получили тюремные сроки, а троих оправдали. Но было сделано и нечто даже более важное, чем наказание виновных. Нацистский обман, с помощью которого они завладели тотальной верховной властью, убийства и пытки немцев, не подчинившихся им, расправа над евреями, разорение и порабощение народов, на которые они напали, все это засвидетельствовано в их же документах, подписанных собственноручно, и показаниях их подчиненных. Эсэсовские убийцы давали показания о том, как они убили десятки тысяч, по нескольку человек за раз, до того, как печи Освенцима сделали такие разовые убийства устаревшими. Мир никогда бы не узнал весь страшный масштаб истребления без материалов этого суда и не увидел бы доказательств невероятного двуличия и безграничного эгоизма фюрера, за которого погибли миллионы немцев. Нюрнбергский трибунал написал историю тысячелетнего рейха, которая длилась всего двенадцать лет, и сделал навсегда невозможным отрицание или оправдание этой чудовищной главы немецкого прошлого.

— Расскажите нам о самых драматических сценах в зале суда, господин Зонненфельдт! — крикнул кто-то.

— Когда показывали съемки ужасающих зверств в концлагерях, некоторые подсудимые и их защитники плакали, видя бесконечные ряды измученных человеческих существ, согнанных на заклание, груды мертвых и умирающих, которые еще корчились в агонии. Но Геринг пробормотал, прищурившись, что это всего лишь пропагандистское кино, «какое мог сфабриковать Геббельс». Как будто холокост — плод воображения! Ну так фильм был настоящий, не сомневайтесь. На нем была печать гиммлеровских СС!

Потом журналисты поинтересовались:

— Как вам удалось стать главным переводчиком американского обвинения?

— Это все будет в моей книге, — ответил я.

— Вам было жаль покидать Германию?

— Нет, — сказал я.

— Почему вы приехали сейчас? — спросили меня.

— Это большая честь для меня — первым выступать на открытии нюрнбергского Центра документации, который когда-то был гитлеровским колизеем для съездов НСДАП. Завтра я буду говорить о своей жизни немецкого еврея, дальнейших перипетиях судьбы и беседах с обвиняемыми в Нюрнберге, гитлеровскими генералами и комендантами концлагерей. О том, как мне хорошо жилось в Соединенных Штатах после войны и до сегодняшнего дня, чего никогда не случилось бы без Гитлера!

— Почему подсудимые давали показания на Нюрнбергском процессе? Их принуждали? — спросил репортер.

— Нет, — сказал я. — Мы никогда не применяли силу или пытки. Мне самому было странно слышать, что они говорят, пока я не понял, что они просто пытаются спасти собственную шкуру, обвиняя в своих деяниях Гитлера, Гиммлера, Геббельса и Бормана, ведь все они уже были мертвы.

— Это правда, что вы зачитывали обвинения заключенным в здешней тюрьме? — спросили меня.

— Да, это было после полудня 20 октября 1945 года. У меня до сих пор сохранился оригинал присяги, которую я давал, и самого обвинения, — ответил я. — На этом все, дамы и господа, — сказал я, пытаясь закончить интервью, но несколько журналистов преградили мне дорогу к выходу.

— Пожалуйста, еще несколько вопросов… Это правда, что вы изобрели цветное телевидение?

— Конечно нет! — сказал я. — Но я был одним из двух десятков инженеров и изобретателей, которые разрабатывали цветное телевидение в США в 1950 году, и в процессе я получил тридцать пять патентов.

— Над какими еще интересными вещами вы работали, кроме цветного телевидения?

— Еще в 1960-х годах я работал над компьютерами, медицинской электроникой, автоматизацией производства, атомными электростанциями, оборудованием для программы НАСА по полету человека на Луну, видеодисками, спутниками связи, над всем, что было новым. В 1980-х годах я стал руководителем, а потом консультантом.

Я снова попытался протиснуться к двери, но репортер встал у меня на пути.

— Это правда, что вы переплыли из Америки в Европу через Атлантический океан на собственной тринадцатиметровой яхте?

— Да, трижды переплывал Атлантический океан с прекрасным экипажем, но больше я не хожу под парусом, — сказал я. — Я решил закончить после того, как отметил свой семьдесят пятый день рождения в шторм посреди океана. Кто-то сказал, что я, может быть, самый старый человек, который трижды пересек Атлантику на яхте с открытым кокпитом. Я решил больше не искушать судьбу.

Я подошел к двери, но кто-то дернул меня за рукав.

— Один последний вопрос, прошу вас! Вы ненавидите тех, кого судили в 1945 году, и ненавидите ли вы немцев сейчас?

— В Нюрнберге 1945 года я хотел, чтобы виновные были наказаны за свои преступления, но я никогда не хотел ненавидеть слепо, как нацисты, ни тогда, ни сейчас. Я не хочу, чтобы преследовали невиновных. Стал бы я приезжать в Германию, если бы ненавидел немцев, которые стараются сделать все, чтобы холокост никогда не повторился?

И потом, уже на пороге, я сказал:

— Спасибо. Большое спасибо, увидимся завтра.

Выйдя на улицу, я вспомнил, как уходил из этого же здания суда пятьдесят шесть лет назад. Для меня тогда закончились самые рискованные главы моей жизни. Не будь Гитлера, я, сын врача-еврея в Германии, наверное, был бы вынужден получить непременную докторскую степень и вести скучную жизнь до конца своих дней. Или, если бы я не был евреем, я, скорее всего, стал бы одним из погибших солдат гитлеровской армии. Да, жизнь была ко мне добра.

Перед своим выступлением я еще раз посмотрел оригинальную кинохронику, где шеренги нацистских штурмовиков салютовали своему фюреру, немецкие женщины впадали в экстаз перед ним и милые девочки с косичками на цыпочках протягивали ему букеты. Я снова смотрел на парад солдат в стальных касках, с квадратными подбородками, потрясающих оружием вермахта, которые разгромили Западную Европу и опустошили Советский Союз. Я снова услышал ложь Гитлера о еврейском вероломстве, его преклонение перед железом и кровью и претензии на непобедимую мощь нацизма. Я помню, с какой дрожью я в первый раз смотрел эту хронику.

Сейчас, через полвека с лишним после того, как Гитлер был разгромлен и опозорен, он появляется на экранах как аффектированный актеришка, выкрикивающий чушь, в которую никто уже не верит. Может ли быть такое, думал я, что этот бред и ненависть когда-либо снова охватят цивилизованный мир и уничтожат миллионы жизней?

Когда в тот вечер я шел к трибуне, я снова представил себе грандиозную арену неподалеку, где Гитлер гордо стоял под огромной свастикой. Там он заставил немцев поверить в его непобедимость и в то, что они раса господ, которым суждено властвовать над миллионами унтерменшей, недочеловеков, таких как я.

Я стоял перед огромной аудиторией немцев, в большинстве своем слишком молодых, чтобы быть нацистами. Я рассказал, как Гитлер захватил власть, используя и извращая менталитет немецкого народа в его время: послушание государственной власти, разочарование в демократии (которая была связана с экономическим упадком), ненависть к соседним странам и ура-патриотизм. Это адское варево идеально подходило для того, чтобы пришел деспот и заявил о себе как о спасителе нации. Я указал на недостатки довоенной немецкой конституции, которые позволили Гитлеру прикрыть захват власти имитацией законности. Я напомнил, что Франция и Англия вскормили его манию величия тем, что терпели его авантюры. Я объяснил, почему столько евреев осталось в Германии, пока им некуда было идти, кроме как на бойню, и как мне удалось выжить.

Потом я перешел к Нюрнбергскому процессу. Место, где он проходил, я почти мог видеть со своей трибуны. Мои слушатели, как и большинство немцев, очень мало знали о главных нацистах, которые когда-то правили их страной. Я позволил гитлеровским приспешникам говорить самим за себя, процитировав пресловутого доктора Геббельса, который, будучи рупором Гитлера, написал:


«Мы хотели взять власть легально, но мы не желаем использовать ее легально. Враги могли раздавить нас. Они могли арестовать некоторых из нас в 1925 г., и на этом все бы кончилось. Но они пропустили нас сквозь опасную зону. То же самое произошло и в международной политике. В 1933 г. премьер-министр Франции должен был сказать (и если бы я был французским премьер-министром, то сказал бы именно это): «Новый канцлер Рейха — это человек, написавший «Майн кампф», в которой говорится то-то и то-то. Этого человека нельзя терпеть рядом с нами. Или он должен исчезнуть, или мы выступим». Но они этого не сделали. Они оставили нас в покое. И когда мы были готовы и хорошо вооружены, намного лучше их, только тогда они начали войну!»

Геринг присвоил себе право решать, кто еврей, а кто нет. Это был веселый толстяк, который издал «Приказ об окончательном решении еврейского вопроса», а потом заявил, будто бы понятия не имел, что Гиммлер со своими эсэсовцами выполнил его приказ об уничтожении миллионов. Геринг-хвастун, который произвел впечатление на собственного брата тем, что освободил невиновных из концлагерей, но потом заявил, что он не имел полномочий отправлять их туда на смерть. Геринг, бомбардировавший Роттердам, мародер и наркоман, который со смешками говорил о своих сатанинских деяниях, человек с головой, но без совести. Второй человек после Гитлера с претензиями на то, чтобы стать первым.

Я процитировал Гёсса, коменданта Освенцима, человека-робота, рекордсмена по истреблению, который просил занести в протокол, что из трех с половиной миллионов погибших в Освенциме только два с половиной миллиона отравлены газом, в то время как остальные умерли по другим причинам — например, от голода и болезней. Гёсс, который считал преступлением не массовые убийства, а кражу принадлежавшего жертвам золота эсэсовскими охранниками.

И еще я процитировал Ганса Франка, главного нацистского юриста, который заявил, что единственным законом в гитлеровском Третьем рейхе было желание фюрера.

«А теперь, — сказал я, — послушайте тех немногих, кто позднее раскаялся. Тот самый Ганс Франк, перед тем как отправиться на виселицу, разрыдался: «Теперь я понимаю, что он [Гитлер] все больше превращался в ужасного авантюриста без чести и совести». И послушайте Альберта Шпеера, гитлеровского министра вооружений, который сказал: «Я увидел, что принцип фюрерства [абсолютной диктатуры Гитлера] привел к страшным ошибкам. Сочетание этой системы и Гитлера породило чудовищные катастрофы». И осознайте ответ маршала Вильгельма Кейтеля, когда того спросили, как бы он поступил, если бы снова оказался на своем месте. «Я предпочел бы выбрать смерть, чем снова позволить втянуть себя в эту преступную сеть», — причитал он».

Наконец, я призвал их вспомнить самого Гитлера с его манией величия, эгоиста в высшей степени, который обвинил немецкий народ и хотел, чтобы его страна — «ваша страна», я сказал слушателям, — была уничтожена. Он хотел, чтобы Германия сгорела в пожаре вместе с ним, так как считал, что его верные последователи — деды моих слушателей, — миллионы, погибшие за него, оказались слишком слабы, чтобы победить в войне, виновником которой был он один.

В тот вечер в Нюрнберге, где среди слушателей были мой сын Ларри и внучка Сара, я целый час после выступления отвечал на вопросы. Я, некогда еврейский подросток, который бежал из Германии, спасаясь от истребления, теперь был очевидцем, который мог рассказать о жестокости и бесчеловечных извращениях нацисткой Германии немцам, которые были слишком молоды, чтобы испытать их на собственном опыте.

Эти слушатели, как и другие, хотели, чтобы я объяснил им, как все это произошло. «Расскажите нам! Вы там были, а мы нет», — просили они снова и снова.

Наконец я попросил не задавать больше вопросов и предложил руку всем, кто был готов быть членом единой семьи людей с равными правами для всех, где общество, страна и мир исключают только тех, кто сам хочет исключить себя. Последовавшие овации дали мне понять, что я сумел пронести по жизни свою веру в себя и в человечество.

После этого выступления в Нюрнберге немецкое издательство перевело на немецкий мои мемуары, которые я написал на английском, чтобы издать их к Франкфуртской книжной ярмарке. Крупнейшей в мире, в сентябре 2003 года. «Mehr als ein Leben» («Больше чем одна жизнь») была единственной книгой американского автора, отобранной для чтения перед большой аудиторией в здании городского совета Франкфурта. После этого я еще с десяток раз выступал на немецком телевидении, в том числе в самых популярных ток-шоу.

Моя юность при Гитлере должна была закончиться в лагере. Вместо этого моя жизнь стала захватывающим приключением, интересным поворотом древнего китайского проклятия «Чтоб ты жил в интересные времена». Никто не знает, что готовит тебе судьба, даже если тебе уже восемьдесят.

Конечно же я не знал, какая интересная жизнь ждет меня, когда услышал крик: «Зонненфельдт! Рядовой Зонненфельдт! Генералу нужен переводчик!»

Примечания

1

1 — «Корпорация убийств» (англ. Murder, Inc.) — нью-йоркская преступная группировка, существовавшая в 1920—1940-х гг., созданная и контролируемая мафией, которая за годы своего существования совершила сотни заказных убийств. (Примеч. пер.)

2

2 — По-немецки фамилия Геринг пишется Göring и произносится «Гёринг». (Примеч. пер.)

3

3 — «Ты тоже» (лат.) — демагогический прием, обвинение в аналогичном проступке в ответ на критику. (Примеч. пер.)

4

4 — Франкония — историческая область на юго-востоке Германии. (Примеч. пер.)

5

5 — В 2000 г. на канале «Хистори» прошел документальный фильм о жизни Альберта, где я был главным рассказчиком. (Примеч. авт.)

6

6 — Ах, ну да (нем.).

7

7 — «Господа, я привез мир для нашего поколения» — фраза, сказанная Чемберленом после подписания с Гитлером Мюнхенского соглашения о разделе Чехословакии в 1938 году, за несколько месяцев до начала Второй мировой войны. (Примеч. авт.)

8

8 — Не следует путать Рудольфа Гесса (Hess), заместителя Гитлера, приговоренного тюремному заключению, и Рудольфа Гёсса (Hoess), коменданта Освенцима, казненного по приговору польского Высшего народного суда. (Примеч. пер.)

9

9 — Здесь смешаны две речи, произнесенные Гиммлером в Познани. (Примеч. пер.)

10

10 — Видимо, имеется в виду прием в имперской канцелярии, на котором жену Шахта украшала большая бриллиантовая брошь в виде свастики. Жена Шахта подошла к Гитлеру и попросила у него автограф, возможно, чтобы продемонстрировать преданность своего мужа нацизму. Об этом Бальдур фон Ширах рассказал тюремному психологу Гилберту. В официальном обвинении этот случай не фигурировал. (Примеч. пер.)

11

11 — Несмотря на известность этой истории, она не соответствует реальности. Оккупационные власти не принуждали датских евреев носить желтые звезды. В основе истории лежит выступление короля в 1942 г. в копенгагенской синагоге, в котором он заявил: «Если евреев Дании заставят носить символ, что отличает их от других сограждан, то я и моя семья тоже будем носить этот символ». (Примеч. пер.)

12

12 — Коллаборационисты, по имени норвежского политика Видкуна Квислинга, нациста, сотрудничавшего с Германией. Позднее его имя стало нарицательным. (Примеч. пер.)

13

13 — Ну да, этот американский солдат вошел в мою комнату (фр.).

14

14 — «Не спрашивай, не говори» (англ. Don’t ask, don’t tell) — принятый в 1993 г. закон США, который запрещал служить в вооруженных силах лицам гомосексуальной ориентации, не скрывавшим ее, но при этом требовал от командования и сослуживцев не выяснять сведения о сексуальной ориентации военнослужащих. (Примеч. пер.)

15

15 — Фраза «Здесь был Килрой» — эквивалент русской «Здесь был Вася». Американские военнослужащие часто оставляли рисунок с «Килроем» и подписью на занятых территориях во время Второй мировой войны. (Примеч. пер.)

16

16 — Вервольф — волк-оборотень и название немецкого ополчения для ведения партизанской войны в тылу наступающих войск противника, созданное в самом конце Второй мировой войны. (Примеч. пер.)


на главную | моя полка | | Очевидец Нюрнберга |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения
Всего проголосовало: 1
Средний рейтинг 3.0 из 5



Оцените эту книгу