Book: Холодная гора



Холодная гора

Чарльз Фрейзер

Холодная гора

Посвящается Кэтрин и Энни

Трудно поверить в смертельную, но неприметную войну органических существ, идущую в мирных лесах и веселых полях.

Дарвин, запись в дневнике, 1839 год

Люди спрашивают дорогу к Холодной горе. Холодная гора: туда нет тропы.

Хань Шань

Тень вороны

Как только забрезжил рассвет, стали одолевать мухи. Глаза Инмана и обширная рана на его шее особенно притягивали их; надоедливое мушиное жужжание и прикосновение лапок вскоре оказались даже более действенным средством для пробуждения, чем петушиный крик. Итак, он встречает еще один день в больничной палате. Инман отогнал от себя мух и взглянул в раскрытое трехстворчатое окно, к которому лежал лицом. Там он неизменно видел красноглинистую дорогу, дуб и низкую кирпичную стену. А за ними, насколько хватало глаз, простирались поля и однообразный сосновый лес, который тянулся до горизонта на западе. Плоская равнина просматривалась довольно далеко, поскольку здание госпиталя стояло на единственной в обозримой округе возвышенности. Но сейчас было еще слишком рано для того, чтобы что-то увидеть. Окно было словно выкрашено серой краской.

Не будь так темно, Инман мог бы скоротать время до завтрака за чтением, так как книга, которую он читал, действовала на него успокаивающе. Но он сжег последнюю свечу, читая до поздней ночи, чтобы заснуть, а масла и так было слишком мало, чтобы жечь больничную лампу для развлечения. Так что он поднялся, оделся и сел на стул спиной к унылой комнате, заставленной кроватями, на которых лежали ее обессиленные временные обитатели. Он снова отмахнулся от мух и, глядя в окно на мутное пятно туманного рассвета, принялся ждать, когда мир снаружи начнет приобретать четкие очертания.

Окно было высоким, как дверь, и он много раз представлял себе, что за ним какой-то иной мир, что он может перешагнуть через подоконник и оказаться там. В течение первых недель, проведенных в госпитале, он едва мог повернуть голову, и его мысли были заняты только тем, что он видел в окне и что рисовал в воображении, когда вспоминал о доме. Зеленые уголки. Места его детства. Сырой берег ручья, поросший индейским табаком. Край луговины, напоминавший осенью коричнево-черную гусеницу. Нависшую над тропинкой ветвь гикори, взобравшись на которую, он часто наблюдал, как в сумерках отец гнал к воротам коров. Они проходили внизу, а потом он закрывал глаза и слышал чавканье копыт по грязи, становившееся все слабее по мере того, как коровы удалялись, пока приглушенный топот не сливался со стрекотом кузнечиков и кваканьем лягушек. Вид из окна, по-видимому, неким образом влиял на ход его мыслей, обращая их к прошлому. И это действовало на него благотворно, так как стальной лик века так ошеломил Инмана, что, думая о будущем, он ничего другого не мог лицезреть, кроме мира, из которого было изгнано или само исчезло все то, что Инман считал важным.

Так он и лежал, глядя в окно, в течение всего лета, которое было нестерпимо лсарким. Воздух и днем и ночью был таким душным, будто вдыхаешь его через кухонное полотенце, и таким влажным, что простыни под Инманом не просыхали, а края книги, лежавшей на столике у кровати, покрылись темными пятнами грибка. Инман считал, что после такого пристального изучения серое окно наконец рассказало ему все, о чем должно было рассказать. Тем не менее это утро удивило его, так как воскресило почти забытое воспоминание о том, как он сидел в школе у такого же высокого окна, обрамляющего прекрасный вид на пастбища и низкие зеленые отроги, уступами поднимающиеся к громадному горбу Холодной горы. Стоял сентябрь. Трава на лугу за истоптанным школьным двором была по пояс, ее еще не косили, и метелочки трав пожелтели. Учитель, пузатый низкорослый человек, лысый и краснолицый, был обладателем единственного на все случаи жизни черного порыжелого костюма да пары башмаков под стать одежде, с загнутыми кверху носками и скошенными от долгой носки каблуками. Он стоял перед учениками, покачиваясь на клинышках, оставшихся от каблуков. Он преподавал историю и все то утро рассказывал старшеклассникам о великих сражениях в старой Англии.

Юный Инман уже давно его не слушал. Он вытащил из парты шляпу и, взяв за поля, слегка качнул кистью руки. Шляпа выскользнула из окна и, подхваченная порывом ветра, взмыла вверх. Она перелетела через весь двор, приземлилась на краю луга и лежала там, как тень вороны, севшей на землю. Учитель заметил проделку Инмана и приказал ему пойти за шляпой, вернуться и получить наказание. У этого человека имелась большая трость, которую он любил пускать в ход. Инман не знал, что на него нашло в этот момент, но он вышел за дверь, надел шляпу, сдвинув ее на затылок, как повеса, и пошел прочь, чтобы никогда больше не вернуться.

Воспоминания постепенно исчезали, по мере того как с наступлением дня свет в окне становился ярче. Сосед Инмана сел на койке и придвинул к себе костыли. Он подошел к окну и несколько раз отхаркнулся с большим усилием, пока не прочистил забитые мокротой легкие. Это он проделывал каждое утро. Затем провел расческой по прямым, ровно подстриженным черным волосам. Собрав в пучки длинные, висевшие ниже скул пряди, заложил их за уши и надел очки с дымчатыми стеклами, которые носил даже в сумраке утра; его глаза, по-видимому, не переносили даже слабого света. Затем, все еще в ночной рубашке, он подошел к своему столу, заваленному грудой бумаг, и принялся за работу. Говорил он редко и был немногословен, и Инман узнал о нем лишь то, что звали его Бейлис и что до войны он учился в университете в Чапел-Хилл, где собирался получить степень магистра по древнегреческому языку. Все время, кроме сна, он проводил теперь за столом, стараясь превратить древние письмена из толстой книжицы в нечто более понятное и удобочитаемое. Бейлис сидел сгорбившись, уткнувшись носом в свою работу, и все время крутился на стуле, стараясь найти удобное положение для ноги. Правая нога у него была прострелена картечью у Колд-Харбор; культя, похоже, никак не желала заживать и гнила дюйм за дюймом от лодыжки и выше. Ампутаций было несколько, последний раз уже за колено, и от него все время несло, как от протухшего ветчинного окорока.

Некоторое время слышались лишь скрип пера Бейлиса да шелест переворачиваемых страниц. Затем и остальные обитатели комнаты заворочались на кроватях и стали кашлять. Некоторые стонали. Постепенно посветлело настолько, что стали хорошо видны очертания большой комнаты, обшитой блестящими деревянными панелями, и Инман, откинувшись на спинку стула, смог посчитать мух на потолке. У него вышло шестьдесят три.

Когда Инман снова взглянул в окно, вид снаружи стал принимать четкие очертания, темные стволы дубов показались первыми, затем пестрая лужайка и наконец красная глинистая дорога. Он ждал появления слепого. Инман следил за каждым движением этого человека в течение нескольких недель. И теперь, когда его подлечили настолько, что он мог считаться ходячим больным, Инман намеревался подойти к тележке и поговорить со слепым, так как пришел к выводу, что тот жил со своим увечьем немалое время.

Инман получил рану в бою у Питерсберга. Когда два самых близких его товарища расстегнули одежду и взглянули на шею, они сказали ему тихое «прощай». «Мы встретимся снова в лучшем мире», — сказали они. Но он не умер, и его доставили в полевой госпиталь. Там у врачей возникло точно такое же мнение — что он не жилец на этом свете, и Инмана положили в сторонке, чтобы никто не мешал ему отойти в вечность. Но спустя два дня, поскольку коек не хватало, он был отправлен в армейский госпиталь в родной штат. Пока Инман лежал в неразберихе полевого госпиталя и во время утомительной и длинной дороги на юг на поезде, в вагоне, забитом ранеными, он был согласен со своими друзьями и врачами, что умрет. Он помнил о том путешествии лишь то, что стояла страшная жара и невозможно было дышать от запаха крови и дерьма, так как у многих раненых был понос. Те, у кого остались хоть какие-то силы, пробивали отверстия в деревянной обшивке товарных вагонов прикладами ружей и высовывали головы, как домашняя птица сквозь прутья клеток, чтобы глотнуть свежего воздуха.

В госпитале врачи, наскоро осмотрев его, сказали, что мало чем могут помочь. Возможно, он будет жить, а возможно, и нет. Ему дали лишь серую тряпку и миску для промывания раны. В те первые дни, когда он пришел в себя настолько, что был в состоянии держать тряпку в руках, он промывал рану до тех пор, пока вода в миске не становилась цвета индюшачьего гребня. Но главное, рана сама хотела очиститься. Перед тем как на ней образовался струп, она извергла из себя кое-какие предметы: пуговицу от воротника, клочок шерстяной ткани от рубашки, в которую он был одет, когда его ранили, осколок мягкого серого металла размером с четвертак и еще нечто непонятное, очень напоминающее персиковую косточку. Это последнее он положил на тумбочку и изучал в течение нескольких дней, но так и не смог прийти к заключению, было ли это какой-то отторгнутой частью его организма или чем-то другим. Наконец он выбросил «косточку» в окно, а потом его мучили кошмары, что это нечто пустило корни и выросло во что-то чудовищное, похожее на гигантский стебель из боба Джека[1].

Рана на шее, очевидно, решила зажить. Но в течение нескольких недель, когда Инман не мог ни поворачивать голову, ни держать перед собой книгу, чтобы читать, он лежал и каждый день наблюдал за слепым. Этот человек появлялся всегда в одиночку вскоре после рассвета, толкая тележку по дороге, причем двигался уверенно, как зрячий. Он устраивался под дубом, росшим через дорогу, зажигал костер среди камней, уложенных кружком, и отваривал над ним арахис в железном котелке. Слепой сидел весь день на скамеечке, прислонившись спиной к кирпичной стене, продавая арахис и газеты тем раненым, которые в состоянии были ходить. Пока кто-нибудь из них не подходил к нему, он сидел как истукан, сложив руки на коленях.

Этим летом весь мир для Инмана сосредоточился в картине, открывающейся из окна. Зачастую проходило немало времени, прежде чем что-то менялось в пейзаже, неизменно состоящем из дороги, стены, дерева, тележки, слепого. Инман иногда медленно считал про себя, чтобы определить длительность промежутков, прежде чем что-то менялось. Это была игра, и вел ее он. Пролетающая птица была не в счет, равно как и прохожий на дороге. Крупные изменения в погоде — солнце скрылось, пошел дождь — в расчет принимались, а тень от проплывающих облаков — нет. Он был уверен, что эта сцена — стена, слепой, дерево, тележка, дорога — никогда не исчезнет из его памяти, независимо от того, как долго он проживет. Он воображал себя стариком, размышляющим об этом. Составные части этой сцены, если воспринять их как единое целое, имели, кажется, какое-то значение, хотя он не знал какое и подозревал, что никогда не узнает.

Инман смотрел в окно, пока завтракал овсянкой, сдобренной маслом, и вскоре увидел слепого, тащившегося вверх по дороге; его спина горбилась от усилия, когда он толкал тяжелую тележку, из-под колес которой поднимались два пыльных облачка. Когда слепой развел костер и поместил котелок с арахисом на камни, Инман поставил тарелку на подоконник, вышел наружу и неуверенным, как у старика, шагом пересек лужайку по направлению к дороге.

Слепой был плечист и крепок телом, его бриджи были стянуты на талии кожаным поясом, широким, как ремень для правки бритв. Он ходил без шляпы даже в жару, его коротко стриженные седые волосы были густы и казались жесткими, как щетина конопляной щетки. Он сидел опустив голову, будто в раздумье, но поднял ее, словно был зрячим, как только Инман приблизился. Его веки, однако, были мертвы и утопали в морщинистых глазницах.

Подойдя, Инман с ходу, даже не поздоровавшись, спросил:

— Как вы потеряли зрение?

Слепой дружелюбно улыбнулся и сказал:

— Я с рождения слеп.

Ответ ошеломил Инмана, так как он был уверен, что тот лишился глаз в ужасной, кровавой драке, разыгравшейся вследствие некоего жестокого спора. Ответственными за отвратительные поступки, очевидцем которых ему в последнее время приходилось быть, всегда становились люди, так что он уже забыл, что существуют и другие причины несчастья.

— Так вы никогда ничего не видели? — решил уточнить Инман.

— Нет, так уж случилось.

— Что ж, — заметил Инман, — для человека, которому досталась лишь крупица от того, что он мог бы иметь, вы выглядите очень спокойным.

— Может, было бы хуже, если бы я увидел мир и тут же его потерял.

— Может быть, — отозвался Инман. — А сколько бы вы заплатили прямо сейчас, чтобы ваши глаза прозрели хотя бы на десять минут? Бьюсь об заклад, что немало.

Обдумывая этот вопрос, старик облизнул языком уголок губ и ответил:

— Не дал бы и ломаного гроша. Боюсь, я возненавидел бы все на свете.

— Со мной так и случилось, — вздохнул Инман. — Много чего я хотел бы никогда не видеть.

— Я не об этом. Ты сказал — десять минут. Получить и потерять — вот что страшно.

Слепой свернул газетный лист в кулек, затем погрузил в котелок ложку с пробитыми в ней дырками, наполнил кулек мокрым арахисом и протянул его Инману со словами:

— Давай расскажи какой-нибудь случай, когда бы ты предпочел быть слепым.

«С чего начать?» — подумал Инман. Малверн-Хилл. Шарпсберг. Питерсберг. Любой из этих боев был превосходным примером того, чего не хотелось бы видеть. Но сражение в Фредериксберге особенно запало ему в душу. Итак, он сидел прислонившись спиной к дубу, счищал мокрую кожуру с арахиса, бросал орехи в рот и рассказывал слепому свою историю, начиная с того, как утром рассеялся густой туман, открыв вид на огромную армию, идущую маршем вверх по холму к каменной стене, к дороге с глубоко врезанными в землю колеями. Полку Инмана было приказано присоединиться к тем, кто уже был за стеной, и они быстро построились вдоль большого белого здания на самом высоком холме командных высот под названием Мери. Ли[2], Лонгстрит[3] и Стюарт стояли справа, на лужайке перед порогом, рассматривая в бинокли дальний берег реки и переговариваясь.

На плечах Лонгстрита была серая шерстяная накидка. По сравнению с другими двумя генералами Лонгстрит выглядел как свинопас. Но, насколько Инман понимал образ мыслей Ли, ему казалось, что тот предпочел бы, чтобы Лонгстрит прикрывал его тылы во время сражения. Озабоченным — вот как выглядел Лонгстрит, у него был такой взгляд, словно он искал позицию, за естественным укрытием которой можно было присесть на корточки и разить противника, самому находясь в относительной безопасности. Ли сомневался в преимуществах подобной тактики, а Лонгстрит отдавал ей предпочтение.

После того как полк Инмана построился, солдаты бросились с холма прямо под губительный огонь федералов. И остановились, только когда достигли долины, а затем сбежали вниз, на дорогу за каменной стеной. Во время этого броска пуля содрала Инману кожу на кисти — будто кот лизнул шершавым языком, — но не причинила вреда, оставив только небольшую ссадину.

Вдоль дороги, у стены, тянулось прекрасное укрытие в виде вырытой траншеи, так что можно было стрелять стоя, находясь в полной безопасности. Федералы должны были идти вверх по холму к этой стене через обширное открытое пространство. Таким прекрасным было это укрытие, что один из стоявших за стеной солдат запрыгнул на нее и заорал: «Эй, плохо вам придется! Слышите? Очень плохо!» Пули засвистели вокруг него, он спрыгнул в траншею и принялся танцевать джигу.

День стоял холодный, и грязь на дороге от морозца стала вязкой. Кое-кто из солдат был босиком. Многие были облачены в форму, пошитую дома из ткани блеклого цвета, который дает растительная краска. Федералы появились перед ними одетые с иголочки, в яркой фабричной униформе со сверкающими пуговицами, в новых сапогах. Когда из-за стены по ним открыли огонь, один из босоногих насмешливо выкрикнул: «Давайте ближе, мне ой как нужны сапоги!» Федералов подпустили шагов на двадцать, прежде чем из-за стены открыли плотный огонь. Кто-то из отряда Инмана высказал сожаление, что у них бумажные патроны, так как, будь у них припасы — порох, пули и вата, — они могли бы сделать заряды поменьше и таким образом сэкономить порох.

Приседая на корточки, чтобы зарядить ружье, Инман слышал не только грохот выстрелов, но и шлепки пуль, вонзающихся в тело. Стоявший рядом с Инманом солдат либо от возбуждения, либо от усталости забыл вытащить шомпол из дула. И когда выстрелил, шомпол вонзился федералу в грудь. Тот упал на спину; железный прут торчал из его тела и вибрировал от последних вздохов умирающего, как неоперенная стрела.

Федералы маршировали тысячами к стене весь день напролет, карабкаясь на холм и падая под пулями. Посреди поля стояли три или четыре кирпичных дома, и спустя какое-то время столько федералов столпилось за ними, что их можно было принять за длинные голубые тени, которые отбрасывают дома, освещенные косыми лучами заходящего солнца. Время от времени их выгоняла из-за домов собственная кавалерия, всадники били солдат в наказание саблями плашмя, словно школьные учителя линейкой прогульщиков. Тогда те устремились к стене, наклонившись вперед и вобрав голову в плечи, напоминая людей, стремящихся спастись бегством от хлещущего им в лицо дождя. Федералы все шли и шли, и уже давно наступил момент, когда даже врагов убивать опостылело. Инман просто ненавидел их за тупую решимость умереть.



Сражение представлялось своего рода сновидением с навязчиво повторяющейся одной и той же картиной, освободить от которой может только пробуждение. И пусть противник наступает бессчетной громадой, но все же враги падают и продолжают падать, и недалек тот час, когда они окажутся полностью поверженными. Инман продолжал стрелять, хотя его правая рука устала прочищать дуло ружья шомполом, а скулы ныли от беспрерывного откусывания кончиков бумажных патронов. Его ружье так разогрелось, что порох иногда вспыхивал еще до того, как он забивал пулю. В конце дня лица всех, кто окружал его, были так закопчены от вспыхивающего пороха, что приобрели различные оттенки синего; глядя на них, Инман вдруг вспомнил огромную обезьяну с выпуклым красно-синим задом, которую видел однажды в бродячем цирке.

Они сражались весь день, вдохновляемые своими командающими Ли и Лонгстритом. Тем, кто стоял за стеной, стоило только повернуть голову, чтобы, взглянув вверх, увидеть этих двух великих мужей, наблюдавших за ходом битвы. Оба генерала провели всю вторую половину дня на холме, перебрасываясь чеканными фразами, словно пара мальчишек-хвастунов. Лонгстрит горделиво заявил, что его люди вдоль дороги заняли такую позицию за стеной, что, если бы в бой была брошена вся Потомакская армия, федералы были бы уничтожены все до одного, прежде чем смогли бы достичь стены. И добавил, что противник падал на поле брани, словно капли дождя с карниза.

Старина Ли, дабы не остаться в долгу, заметил, что война — штука хорошая, но оценить ее по достоинству мешает присущая ей излишняя жестокость. Люди передавали эту остро́ту из уст в уста снова и снова, как и все, что говорил масса [4] Роберт, словно это были слова самого Господа Бога. Когда это высказывание достигло ушей Инмана, стоявшего в конце линии, он только покачал головой. Даже тогда, в начале войны, он готов был высказать суждение, значительно отличающееся от мнения Ли, так как ему казалось, что люди очень сильно привержены к войне, и чем больше в ней жестокости, тем для них лучше. И он подозревал, что Ли любил войну больше всего на свете и, если бы дать ему право выбора, повел бы своих солдат через врата самой смерти. Однако вот что больше всего потрясло Инмана: Ли дал понять, что смотрит на войну как на инструмент, позволяющий прояснить волю Божью. Ли, похоже, считал, что среди всех действий, совершаемых людьми, сражение не менее богоугодно, чем молитва и чтение Библии. Инман опасался, что если следовать подобной логике, то впору объявлять зачинщика любого скандала или свары, вышедшего сухим из воды, Божьим избранником. Он никогда не делился своими мыслями, равно как и чувствами, с однополчанами, не говорил никому, что поступал на военную службу не для того, чтобы служить какому-нибудь масса, даже такому важному и благородному, каким был Ли.

Ближе к вечеру федералы прекратили наступление и стрельба смолкла. Тысячи мертвых и умирающих лежали на покатом поле под стеной, и с приходом темноты те, кто мог двигаться, сложили трупы один на другой, чтобы быть хоть под каким-то прикрытием. Весь вечер заря пылала и струила огненные краски по небу в направлении к северу. Такое редкое явление люди расценили как знак свыше и соперничали друг с другом в том, кто найдет наиболее убедительное толкование его значения. Где-то на холме скрипка выводила печальные аккорды «Лорены». Раненые федералы, лежа на стылой земле, стонали, кричали или бормотали что-то сквозь стиснутые зубы.

Воспользовавшись затишьем, босые солдаты из отряда Инмана перелезли через стену, намереваясь стащить сапоги с мертвых. Хотя сапоги у Инмана были в порядке, он присоединился к совершавшим ночной набег, чтобы посмотреть на результаты кровавой бойни. Изувеченные тела федералов сплошь покрывали поле. Человек, шагавший рядом с Инманом, оглядев эту мрачную сцену, сказал: «Моя бы воля, все пространство к северу от Потомака было бы похоже на это». Инман же подумал, глядя в сторону врагов: «Шли бы вы домой». Лишь у некоторых мертвецов к одежде были пришпилены бумажки с их именами, остальные лежали безымянные. Невдалеке от Инмана один из солдат попытался стащить сапоги с мертвеца, лежащего на спине; когда он поднял ногу и дернул, тот вдруг сел и пробормотал что-то с ирландским акцентом, отчетливо прозвучало только слово «черт».

Позже, почти перед рассветом, Инман заглянул в один из тех домов, что стояли на поле. Свет падал из открытой входной двери. Внутри сидела старуха, ее волосы висели космами, лицо застыло. Огарок свечи стоял на столе позади нее. На пороге лежали трупы. И внутри были трупы, эти люди со смертельными ранениями заползли туда в поисках укрытия. Женщина уставилась безумным взглядом за порог, не замечая Инмана, как будто ослепла. Инман пересек помещение, а выйдя на задний двор, увидел человека, добивающего тяжелораненых федералов ударом молотка по голове. Федералы лежали в ряд, головы их были повернуты в одну сторону, и он быстро двигался вдоль них, тратя всего одно движение на каждого. Без всякой злости, последовательно переходя от одного к другому, с видом человека, занятого работой, которую он обязан сделать. Он насвистывал, почти неслышно, мелодию «Коры Эллен». Его мог бы застрелить любой из федералов, если бы застал за этим занятием, но он был не в силах отказать себе в желании избавиться еще от нескольких врагов с наименьшим риском для себя, Инман никогда не забудет, что, когда этот человек дошел до конца ряда, первый луч рассвета упал на его лицо.

Слепой не проронил ни слова, пока Инман рассказывал свою историю, и лишь когда он закончил, произнес:

— Ты должен выбросить это из головы.

— Тут я с вами согласен, — кивнул Инман.

Но Инман не поведал слепому вот о чем: в течение того времени, что он лежит в госпитале, ему еженощно снится один и тот же сон. В этом сне заря пылала и разбросанные куски человеческих тел — руки, ноги, головы, туловища — медленно собирались вместе, образуя неких монстров из разных несоответствующих друг другу частей. Чудовища бродили, хромая и шатаясь, по темному полю сражения, как слепые или пьяные, ковыляя на изуродованных ногах. Блуждая в оцепенении, они сталкивались друг с другом, ударялись расколотыми головами, махали руками. Одни выкрикивали имена, вероятно, своих любимых. Другие что-то напевали. Третьи стояли в стороне, глядя в темноту.

Один из монстров, чьи открытые раны были столь ужасающими, что он напоминал скорее кусок мяса, чем человека, упорно старался подняться, но не мог. Он шлепался на землю и, не в силах встать, только крутил головой, гладя на Инмана мертвыми глазами и тихим голосом взывая о помощи. Каждое утро Инман просыпался в мрачном настроении, а в голове теснились мысли чернее самой черной тучи, когда-либо появлявшейся на небе.

Инман вернулся в госпиталь, утомленный прогулкой. Бейлис сидел у стола и, невзирая на царивший в комнате утренний полумрак, царапал гусиным пером по бумаге. Инман лег на кровать, намереваясь подремать, но мысли не давали ему покоя, и он взял книгу чтобы отвлечься за чтением. У него была лишь третья часть «Путешествий» Бартрэма[5]. Он вытащил ее из коробки с книгами, которые подарили дамы из столицы, желавшие пациентам как физического, так и интеллектуального совершенствования. Эту книгу отдали в госпиталь, видимо, потому, что она была без передней корочки, так что Инман для симметрии оторвал и заднюю, оставив только кожаный корешок. Он обычно сворачивал книгу в трубку и перевязывал обрывком бечевки. Эту книгу совсем не обязательно было читать с начала до конца; Инман из вечера в вечер просто открывал ее наугад и читал до тех пор, пока не успокаивался настолько, чтобы заснуть. Деяния доброго одинокого странника, названного индейцами чероки Собирателем цветов, потому что он всегда ходил с заплечным мешком, заполненным растениями, и замечал любую растущую былинку, успокаивали его. Отрывок, который Инман прочел нынешним утром, стал его любимым, а первым предложением в нем было вот это:

«Все же я продолжал подниматься до тех пор, пока не достиг вершины высокого горного хребта, откуда передо мной вдруг открылась расщелина между другими, еще более величественными склонами, в которую спускалась неровная каменистая дорога, ведущая меня вперед, тянувшаяся вдоль извилистых берегов огромного быстрого потока, который наконец поворачивал налево, низвергаясь вниз со скалистого обрыва, а затем плавно скользя через темные рощи и высокие леса, питая ручьи, приносящие изобилие и довольство раскинувшимся внизу полям».

Такие описания делали Инмана счастливым, как и те, что он читал на последующих страницах. Бартрэм восторженно рассказывал о своем путешествии по долине Кауи глубоко в горах, о мире крутых откосов и скал, о голубых горах, гряда за грядой постепенно тающих вдали, описывал все места, где он проходил, перечисляя все растения, которые попадались ему на глаза, как будто ингредиенты мощного снадобья. Однако спустя некоторое время Инман перестал читать книгу и просто мысленно воссоздавал картины родных мест. Холодная гора, все ее отроги, лощины между горными хребтами и речные протоки. Голубиная река, Малый Восточный рукав, Щавелевая лощина, Глубокая пропасть, Обожженная гряда. Он знал их названия и произносил их про себя как слова заклинания, чтобы отвратить с их помощью все то, чего он боялся.


Через несколько дней Инман отправился из госпиталя в город. Рана на шее причиняла боль, ощущение было такое, будто красная веревка, протянувшаяся от шеи к коленям, дергалась и туго натягивалась при каждом шаге. Но он чувствовал, что ноги у него окрепли, и это беспокоило его. Как только он будет годен к службе, его отправят назад в Виргинию. Тем не менее он радовался, что свободен, по крайней мере до тех пор, пока выглядит с точки зрения врачей не слишком окрепшим.

Из дома пришли деньги, к тому же ему выплатили часть жалованья за службу, так что он не спеша бродил по улицам, заходил в магазины в зданиях из красного кирпича с белыми рамами окон и делал покупки. У торговца мужским платьем он нашел черный сюртук из плотного шерстяного сукна, который прекрасно ему подошел, несмотря на то что был сшит по меркам человека, который умер, пока сюртук шили. Портной продал его задешево, и Инман, выйдя на улицу, тут же надел его на себя. В мелочной лавке он купил пару бридж из плотной хлопчатобумажной ткани цвета индиго, шерстяную рубашку кремового цвета, две пары носков, нож в ножнах, складной нож, маленький котелок и кружку, а также все заряды и круглые капсюли для своего пистолета, какие нашлись в магазине. Все покупки ему завернули в оберточную бумагу, и он нес сверток, просунув палец под бечевку. У шляпника он купил черную шляпу с опущенными полями и серой лентой вокруг тульи; в конце улицы он снял свою засаленную старую шляпу и бросил ее среди бобовых рядов какого-то огорода. Она могла сгодиться для пугала. Он надел новую шляпу и направился к сапожнику, где нашел хорошую пару крепких башмаков, которые пришлись ему впору. Старые, ссохшиеся, с загнутыми носками и дырками на подошвах, он оставил на полу. У торговца канцелярскими принадлежностями он купил ручку с золотым пером, бутылочку чернил и несколько листов писчей бумаги. К тому времени, когда были сделаны все покупки, он потратил кучу почти ничего не стоящих бумажных ассигнаций, таких больших, что ими можно было бы разжечь костер из сырых веток.

Утомленный, Инман остановился у гостиницы рядом с куполообразным капитолием и сел за стол под деревом. Он выпил чашку варева, которое владелец таверны называл кофе, будто бы провезенным через блокаду, хотя с первого взгляда было видно, что сварено оно из цикория и овса, а настоящий кофе если и присутствует в нем, то лишь как пыль от кофейных зерен. Края металлического стола были покрыты ржавчиной, словно оранжевой коркой, и Инману приходилось быть осторожным, чтобы не испачкать рукава нового сюртука, когда он ставил чашку на блюдце. Он сидел в скованной позе, выпрямив спину, положив сжатые кулаки на бедра. Наблюдателю, оказавшемуся на дороге и оглянувшемуся на фигуру под сенью дерева, он показался бы суровым и стесненным в своем черном сюртуке; белая повязка на шее выглядела как туго повязанный галстук. Его можно было бы по ошибке принять за человека, который позирует перед камерой, который удивлен, смущен и напряженно смотрит вперед, пока часы отстукивают время и дагеротипная пластинка, медленно впитывая его образ, навеки фиксирует часть его души.

Инман был благодарен слепому. Утром он купил у него «Стандарт» — в последнее время он каждый день ходил к старику за газетой. Теперь, узнав, что тот слеп от рождения, Инман жалел старика: кого ему ненавидеть за то, что с ним случилось? Какой должна быть цена за то, чтобы не иметь врага? Кому мстить, как не себе самому?

Инман выпил весь кофе, оставив на дне только гущу, и взялся за газету, надеясь прочитать в ней что-нибудь занимательное, что отвлечет его от тяжелых мыслей. Он попытался прочесть заметку о том, как плохо обстоят дела у Питерсберга, но не мог сосредоточиться. Он и так знал все, что можно сказать на эту тему. Дойдя до третьей страницы, он обнаружил предупреждение от правительства штата дезертирам — военным, находящимся не по месту службы, а также их семьям. Они будут пойманы. Их имена будут занесены в списки, и войска внутреннего охранения, патрулируя день и ночь, будут разыскивать их в каждом округе. Затем Инман прочитал статью, помещенную внизу одной из страниц на развороте. Речь шла о приграничных землях штата в западных горах. Томас и его отряды из индейцев чероки вступали в многочисленные стычки с федералами. Их обвиняли в том, что они снимают скальпы. В статье высказывалось мнение, что хотя эта практика и варварская, однако может служить суровым предупреждением о том, что вторжение влечет за собой жестокое наказание.

Инман положил газету на стол и подумал об индейцах чероки, скальпирующих федералов. Забавно, что эти бледнолицые заводские и фабричные рабочие скрытно проникают в горы и теряют там в лесах кожу с макушки. Инман знал многих чероки в возрасте, подходящем, чтобы воевать под командованием Томаса, и подумал, не было ли среди его людей Пловца. Он встретил Пловца в то лето, когда им обоим было по шестнадцать. Инману поручили веселую работу — перегнать несколько нетелей на высокогорные пустоши Пихтовой горы, чтобы они попаслись на последней летней травке. Он взял вьючную лошадь, груженную всем, что необходимо для приготовления пищи, половину мясной туши, мешок кукурузной муки, снасти для рыбной ловли, дробовик, несколько одеял и квадратное полотнище из вощеного холста для палатки. Он думал, что будет жить в одиночестве и должен рассчитывать только на себя. Но когда прибыл на пастбище, застал там отряд регулярной армии. Около дюжины ребят из Каталучи поставили лагерь на гребне хребта и жили там уже больше недели, предаваясь лени на холодном воздухе высокогорья и наслаждаясь свободой вдали от дома. Прекрасное это было место, та пустошь. Оттуда открывался вид на восток и запад, там были хорошие пастбища для скота, рядом протекали ручьи, где водилась форель. Инман присоединился к этим ребятам, и в течение нескольких дней они готовили на костре, который поддерживали день и ночь, огромное количество еды — пекли хлеб из кукурузной муки, жарили форель, тушили дичь. Они запивали еду различными сортами кукурузной водки, яблочного бренди и густым медовым напитком, так что многие в отряде выходили из строя с самого рассвета и на весь день.

Вскоре на пустошь с другой стороны водораздела поднялся отряд чероки из лощины Крик с тощим стадом пятнистых беспородных коров. Индейцы поставили свой лагерь на небольшом расстоянии от них, затем срубили высокие сосны, соорудили из них ворота и наметили границы поля для своей жестокой игры в мяч. Пловец, странный большерукий парень с широко расставленными глазами, пригласил отряд из Каталучи сыграть с ними, туманно намекнув, что иногда люди умирают во время этой игры. Инман и другие ребята приняли вызов. Они срубили и расщепили молодые деревца, чтобы сделать свои собственные ракетки, и натянули на них полоски кожи и шнурки от ботинок.

Два отряда стояли по соседству в течение двух недель, и все это время молодые люди играли в мяч с утра до ночи, азартно ставя на результат. Это было соперничество с неограниченным временем игры и простыми правилами; они просто бегали, швыряя друг другу мяч и отбивая его ракетками, словно битами, до тех пор, пока одна из команд не получала установленного количества очков, забив мяч в ворота соперника. Они играли почти весь день и затем проводили полночи, выпивая и рассказывая истории у костра, съедая огромное количество маленьких пятнистых форелей, жареного картофеля, мяса и всего прочего.



Там, на высокогорье, все время стояла ясная погода. Обычная для этих мест дымка рассеялась, и далеко были видны гряды голубых гор, каждая бледнее предыдущей, а последние ряды и вовсе неотличимы от неба. Словно весь мир состоял только из долин и хребтов. Во время перерывов в игре Пловец смотрел на горы и говорил, что Холодная гора — это главная гора мира. Инман спросил, откуда он это знает, и Пловец, указав рукой на горизонт, где стояла Холодная гора, спросил: «Ты видел гору больше?»

По утрам на пустоши было прохладно, туман лежал в долинах, и остроконечные вершины поднимались из него каждая по отдельности, как голубые острова с высокими крутыми берегами, рассыпанные по поверхности бледного моря. Инман просыпался все еще немного пьяный и спускался к реке, чтобы порыбачить вместе с Пловцом пару часов до начала игры. Они сидели на берегу быстрого ручья, насаживая наживку и забрасывая удочки. Пловец говорил без умолку тихим голосом, звук которого сливался с журчанием воды. Он рассказывал истории о животных, о том, как они стали такими, какие они есть. Опоссум с голым хвостом, белка с пушистым. Олень с рогами. Пума с зубами и когтистыми лапами. Гадюка с ядовитыми зубами, свернувшаяся кольцом. Истории, объяснявшие, как устроен мир и где его начало. Пловец также произносил заученные заклинания для осуществления желаний. Он рассказывал о том, как можно напустить болезнь, слабость, смерть, как отогнать врага огнем, как одинокому страннику защититься на дороге ночью и как сделать эту дорогу короче. Несколько заклинаний предназначались для того, чтобы воздействовать на дух человека. Пловец знал несколько способов убить душу врага и много способов защитить свою собственную. Судя по его заклинаниям, дух человека был очень хрупок, постоянно подвергался нападению и нуждался в поддержке, всегда стремясь к смерти. Инману такое представление показалось очень мрачным, поскольку его учили и в проповедях и в гимнах, что человеческая душа бессмертна.

Слушая эти истории и заклинания, Инман смотрел на воду в том месте, где течение закручивалось водоворотом; голос Пловца сливался с журчанием воды и успокаивал, как и неумолчный шум реки. Наполнив мешок форелями, они возвращались в лагерь и затем весь день напролет только тем и занимались, что отбивали мяч, толкались, хватая друг друга за плечи, и вступали в рукопашную.

Прошло немало дней, прежде чем установилась дождливая погода; за это время все они как с той, так и с другой стороны были измучены и избиты. У них были сломаны пальцы и носы, имелись и другие телесные повреждения. Ноги у всех от лодыжек до бедер были испещрены синяками всех оттенков. Ребята из Каталучи проиграли индейцам все, что могли проиграть, и даже то, что не могли: сковородки и голландские духовки, мешки с едой, удочки, ружья и револьверы. Инман сам проиграл породистую корову, и он не представлял, как объяснит это своему отцу. Он проигрывал ее кусок за куском, очко за очком, крича в разгаре игры: «Я держу пари на филейную часть этой телки, что мы выиграем следующее очко» — или: «Ставлю каждое ребро с левого бока моей коровы на то, что мы выиграем». Когда два лагеря разошлись каждый в свою сторону, телка Инмана шла с чероки все еще своим ходом, но многие из них заявляли свои права на отдельные ее части.

В качестве возмещения этого урона и на память о проведенных вместе днях Пловец подарил Инману прекрасную ракетку из гикори с натянутыми шнурами из сплетенных полосок беличьей кожи. Пловец клялся, что они сообщают ракетке скорость и хитрость белки. Она была украшена перьями ласточек, ястребов и цапель, и, как пояснил Пловец, к Инману должен перейти и характер этих птиц: увертливость, способность парить в высоте и камнем падать вниз, предрасположенность к суровому одиночеству. Не все из этих качеств перешли к нему, однако Инман надеялся, что Пловец не отправился воевать с федералами, а живет в крытой корой хижине у быстрого ручья.

Из таверны донеслись звуки скрипки — кто-то пощипывал струны и пробно проводил по ним смычком, потом медленно и неуверенно полилась мелодия «Оры Ли», прерываемая на каждой ноте неожиданным писком и завыванием. Тем не менее эту прекрасную знакомую мелодию не портило скверное исполнение, и Инман подумал, как мучительно свежо она звучит, как будто последовательность ее нот не позволяет представить будущее туманным, запутанным и неясным.

Он поднес чашку к губам, но, обнаружив, что кофе на донышке, да к тому же и остыл, поставил ее на стол. Инман уставился в нее неподвижным взглядом, не отрывая глаз от потеков кофейной гущи на стенках. Они стекали вниз, образуя причудливый узор, и застывали. У него мелькнула мысль о предзнаменовании, о предсказании будущего по застывшей кофейной гуще, чайным листам, свиным внутренностям, форме облаков. Как будто узор несет в себе какое-то особое значение. Он встряхнул чашку, чтобы нарушить эти чары, и посмотрел вдоль улицы. За рядом молодых деревьев поднимался капитолий, внушительное куполообразное правительственное здание из каменных блоков. На него падала скудная тень, чуть более темная, чем высокие облака, через которые просвечивало солнце, в то время как его серый диск клонился к западу. В легкой дымке казалось, что капитолий поднимается невообразимо высоко, он казался массивным, словно увиденная во сне средневековая башня во время осады. В открытых окнах висели занавески, покачиваясь от легкого ветерка. В сером небе над куполом кружила стая грифов; их длинные черные перья на концах крыльев едва были видны с такого расстояния. Пока Инман наблюдал, птицы ни разу не взмахнули крыльями, но поднимались ввысь, плывя на восходящем потоке воздуха кругами все выше и выше, пока не превратились в едва заметные черные черточки на небе.

Инман мысленно сопоставлял траекторию кружения грифов с причудливым рисунком, оставленным кофейной гущей на стенках чашки. Любой может быть прорицателем, потому что миром правит закон случайности. Довольно просто предсказать человеку судьбу, если он свято верит, что будущее будет неизбежно хуже, чем прошлое, и что жизнь — это путь, сопряженный с постоянными опасностями и угрозами. Насколько Инман понимал, если произошедшее в Фредериксберге истолковывать как символ эпохи, то тогда, если дело пойдет и дальше так, через какое-то время мы будем есть друг друга живьем.

А еще Инман считал, что заклинания Пловца имеют смысл, потому что душа человека может быть изъята из его тела и уничтожена, и все же он останется в живых. И душа, и тело могут получить смертельные удары независимо друг от друга. Он сам оказался в таком положении, потому что его душа, кажется, почти сгорела, а он все еще бродит по свету и, возможно, не он один. Он жив, но чувствует себя пустым, как полый яйцевидный эвкалипт. Ему было не по себе еще и потому, что произошедшее с ним за последнее время вызывало у него опасение, что само появление многозарядной винтовки Генри или тяжелой мортиры тут же сделало все разговоры о душе устаревшими. Он боялся, что его душа была выбита из него, так что он погрузился в уныние и стал чуждым всему, что было вокруг, словно печальная старая цапля, застывшая на середине болота, в котором нет лягушек. Жалкая замена прежней жизни — обнаружить, что единственный способ, который может удержать от страха смерти, — это стоять оцепенело и неподвижно, как будто ты уже умер и ничего больше от тебя не осталось, кроме телесной оболочки.

Пока Инман сидел, размышляя и тоскуя о том, что он потерял себя, в его память с большой настойчивостью и притягательностью вторглась одна из историй, рассказанных Пловцом на берегу ручья. Тот утверждал, что над голубым сводом небес есть лес, населенный божественной расой. Люди не могут прийти туда, чтобы остаться там жить, но в этой небесной стране мертвый дух может возродиться. Пловец описывал ее как далекую и недоступную область, но, сказал он, самые высокие горы поднимают свои темные вершины к ее нижним пределам. Благодаря знамениям и чудесам, как большим, так и малым, иногда возможен переход из того мира в наш. И звери — первые посланники из той страны, говорил Пловец. Инман сказал ему, что взбирался по Холодной горе до самой ее вершины, а также на Писгу и на Серебряную гору. Нет более высоких гор, чем эти, а он не видел с их вершин никаких нижних пределов. «Для того чтобы увидеть небесную страну, мало просто подняться», — заметил Пловец.

Хотя Инман не мог припомнить, сказал ли ему Пловец, что еще требуется сделать, чтобы достичь этой волшебной страны, Холодная гора тем не менее парила в его мыслях как место, где все его рассеянные силы могут собраться воедино. Инман не считал себя суеверным, но верил, что существует невидимый мир. Он больше не думал об этом мире как о рае, куда мы отправимся, когда умрем. Все то, чему его учили, сгорело. Но Инман не мог примириться с тем, что мир состоит лишь из того, что можно увидеть. Тем более что этот мир бывает зачастую таким отвратительным. Поэтому ему была близка идея о другом мире, некоем лучшем месте, где его душа может возродиться, и ему казалось, что Холодная гора вполне может быть таким местом, впрочем, так же как и любое другое.

Инман снял свой новый сюртук и перекинул его через спинку стула. Затем принялся писать письмо. Оно было длинным, и, пока день тянулся до вечера, он выпил еще несколько чашек кофе и исписал несколько страниц с двух сторон. Оказалось, что ему совсем не хочется рассказывать о войне. В одном месте он написал:

«Земля была залита кровью, и мы видели кровь, стекающую по камням, и кровавые следы от ладоней на стволах деревьев…»

Затем остановился и, сделав над собой усилие, начал опять с новой страницы:

«Я приеду домой так или иначе, но не знаю, что может встать между нами. Сначала я предполагал рассказать в этом письме, что я делал и видел, чтобы вы могли составить для себя мнение обо мне до моего возвращения. Но потом решил, что потребуется страница шириною с голубое небо, чтобы все это описать, и у меня нет для этого ни воли, ни сил. Помните ли вы тот вечер перед Рождеством четыре года назад, когда я посадил вас на колени в кухне у печи и вы сказали мне, что вам хотелось бы сидеть так всегда, прислонив голову к моему плечу? Теперь в моем сердце горькая уверенность, что, если вы узнаете о том, что я видел и делал, это вызовет у вас страх и вы уже не скажете мне это снова».

Инман откинулся на спинку стула и посмотрел на лужайку перед капитолием. Женщина в белом платье с маленьким узелком в руке торопливо пересекала ее. Черная коляска проехала по улице между капитолием и церковью из красного кирпича. Ветер поднял пыль на дороге, и Инман заметил, что уже вечер, сумерки наступили рано, и это говорило о приближении осени. Он почувствовал, как порыв ветра проник сквозь повязку и коснулся раны на шее, которая заболела от холодного воздуха.

Инман встал, сложил письмо, затем просунул палец под повязку и почесал рубец. Доктора утверждали, что он быстро идет на поправку, но у него по-прежнему было такое чувство, что он может проткнуть рану прутиком и вытащить его с другой стороны, причем с такой же легкостью, как если бы он проткнул гнилую тыкву. Рана все еще болела, мешая говорить и есть, а иногда даже дышать. В сырые дни его также беспокоили сильные боли от раны в бедре, которую он получил год назад в Малверн-Хилл. Обе эти раны давали ему повод сомневаться в том, что он когда-нибудь выздоровеет и будет чувствовать себя единым целым, а не по частям. Но пока Инман шел по улице к почте, чтобы отослать письмо, и затем назад к госпиталю, он ощутил, что ноги у него на удивление окрепли и сами его несут.

Вернувшись в палату он сразу заметил, что Бейлиса нет у стола. И кровать его была пуста. Его темные очки остались лежать на груде бумаг. Инман спросил о нем, и ему сказали, что тот умер после полудня тихой смертью. Он весь посерел, встал из-за стола и лег на кровать. Затем повернулся на бок лицом к стене и умер, как будто заснул.

Инман подошел к столу и быстро просмотрел бумаги Бейлиса. Первая страница была озаглавлена «Фрагменты», это слово было подчеркнуто три раза. Вся работа была в большом беспорядке. Страницы исписаны корявым и тонким почерком, на них было больше исправлений и зачеркиваний, чем слов, которые можно разобрать, — строчки тут и там, иногда даже не предложения, а лишь разрозненные их части. Когда он перелистывал страницы, ему на глаза попалось следующее высказывание: «Мы считаем одни дни хорошими, другие плохими, потому что не понимаем, что все они одинаковы».

Инман подумал, что скорее умрет, чем согласится с этим, и ему стало грустно от мысли, что Бейлис провел свои последние дни, трудясь над словами глупца. Но потом он дошел до строчки, в которой, вроде, было больше смысла: «Лучший порядок на земле — это беспорядок». С этим, решил Инман, можно согласиться. Он собрал листы, постучал нижним краем стопки по столу, выравнивая ее, и положил на место.

После ужина Инман проверил мешки под своей кроватью. К одеялу и навощенной парусине в заплечном мешке он добавил кружку, котелок и нож в ножнах. Мешок для провизии был заполнен еще раньше сухарями, мукой, солидным куском соленой свинины и маленьким — сушеной говядины, который он купил у санитара.

Он сидел у окна и наблюдал, как день постепенно угасает. Закат был тревожным. Тяжелые серые тучи клубились у низкого горизонта, но когда солнце коснулось земли, среди туч возник проем, и яркий красный луч брызнул вверх. Луч был прямой, резко очерченный, как ствол ружья; он вонзился в небо и горел в течение полных пяти минут, а потом также резко погас. Природа — Инман был полностью уверен в этом — иногда призывает нас обратить внимание на свои необычные явления и предлагает их для толкования. Этот знак, насколько Инман мог его истолковать, не сулил ничего, кроме раздора, опасности и горя, напоминать о которых и так не было нужды. Так что он решил, что это явление — лишь напрасная трата сил природы. Он лег в постель и натянул на себя одеяло. Усталый после прогулки в город, Инман читал совсем недолго, а потом заснул в серых сумерках.

Он проснулся глубокой ночью. В темной комнате было слышно лишь дыхание спящих людей, их храп и вздохи. Из окна струился слабый свет, и Инман увидел в небе яркий маяк Юпитера, клонившийся к западному горизонту. Ветер подул в окно, и листы покойного Бейлиса затрепетали на столе, некоторые из них завернулись и наполовину поднялись стоймя, так что через них проник слабый свет из окна и они засветились, как будто палату посетили привидения-карлики.

Инман поднялся и оделся в новую одежду. Он добавил в свой заплечный мешок свернутую трубкой книжку Бартрэма, затем затянул ремни на мешках, подошел к открытому окну и выглянул наружу. Новый месяц еще не народился, и было очень темно. Полосы тумана стлались по земле, хотя небо над головой оставалось чистым. Он встал на подоконник и вышел в окно.

Земля под ее руками

Ада сидела на пороге дома, который теперь принадлежал ей, положив на колени доску для письма. Она обмакнула кончик пера в чернила и написала:

«Вы должны знать: несмотря на ваше долгое отсутствие и в свете того, как мне видятся те счастливые отношения, которые существуют между нами, я никогда не утаю от вас ни одной мысли. Пусть такие опасения вас не тревожат. Знайте, я считаю это взаимным долгом, мы обязаны говорить друг с другом с полной свободой и откровенностью. Давайте всегда будем делать это с открытым сердцем».

Она помахала листком бумаги, чтобы просушить чернила, и взглянула критически на то, что написала. Она была недовольна своим почерком; как она ни старалась, ей никогда не удавалось овладеть искусством мягких росчерков. Буквы, которые выходили из-под ее пера, были квадратными и плотными, словно руны. Тон этого письма ей не нравился далее больше, чем каллиграфия. Ада скомкала лист и бросила его в заросли самшитового кустарника. Вслух она произнесла:

— Это просто уловка — болтать и не заниматься делом.

Ада посмотрела через двор на огород, где бобы, кабачки и помидоры с трудом пробились сквозь другие растения и выросли едва ли на палец от земли, несмотря на то что время года было самое подходящее для роста. Многие листья на них до самых жилок были изъедены жучками и гусеницами. Над овощами возвышались толстые стебли неизвестных Аде трав, и у нее не было ни желания, ни энергии бороться с ними. Помимо этого неудачного огорода было еще старое кукурузное поле, сейчас заросшее по плечи лаконосом и сумахом. Над полями и пастбищами возвышались горы, которые становились видимыми, как только таял утренний туман. Их бледные очертания наводили на мысль, что это скорее призрачные горы, чем настоящие.

Ада сидела на крыльце и ждала, когда они покажутся полностью. Она думала о том, каким было бы утешением увидеть что-то, что выглядит так, как ему подобает, иначе ей не избавиться от мысли, что все попадающееся ей на глаза несет на себе следы запустения. Со времени похорон отца Ада почти ничего не делала на ферме. Она лишь доила корову, которую Монро назвал Уолдо, не обращая внимания на ее пол, и давала корм коню по кличке Ралф[6]; больше ничем она не занималась, потому что не знала, как за это взяться. Она пустила кур на подножный корм, и они стали тощими и пугливыми. Курицы покинули курятник, устроили насесты на деревьях и несли яйца где придется. Они раздражали Аду тем, что не желали сидеть на гнездах. Приходилось рыскать по всему двору в поисках яиц, и ей казалось, что те приобрели странный вкус с тех пор, как куры перешли с обеденных объедков на жучков и червяков.

Приготовление еды стало самой трудной задачей для Ады. Она постоянно была голодна, так как в течение лета не ела ничего, кроме молока, яичницы, салата и крошечных помидоров с кустов, за которыми не ухаживали и которые росли сами по себе. Даже масло было ей недоступно, так как молоко, которое она старалась сбить, затвердевало лишь до консистенции жидкой простокваши. Ей хотелось куриного бульона, клецок, пирога с персиками, но она не представляла, как это можно приготовить.

Ада бросила еще один взгляд на горы, все еще плохо видимые и бледные, затем поднялась и отправилась на поиски яиц. Она проверила заросли сорняков вдоль изгороди, пошарила в высокой траве у корней груши, растущей в углу двора, с грохотом расшвыряла всякий хлам на заднем крыльце, провела ладонями по полкам в сарае для инструментов. И ничего не нашла.

Она вспомнила, что рыжая курица в последнее время бродит иногда вокруг высоких самшитовых кустов, растущих с обеих сторон переднего крыльца. Подойдя к кусту, куда она бросила письмо, Ада попробовала раздвинуть плотно растущие ветви и заглянуть под них, но ничего не смогла увидеть в темноте у корней. Она плотно завернула юбки вокруг ног и, встав на колени и опираясь на руки, стала пробираться в глубину зарослей. Ветки царапали ей руки, лицо и шею. Земля под ее руками была сухой, усеянной куриными перьями, засохшим пометом и прошлогодней листвой. В глубине зарослей оказалось пустое пространство. Густая поросль служила внешним заслоном, скрывающим словно бы маленькую комнатку.

Ада села на корточки и поискала яйца на земле и среди веток, но обнаружила только разбитую скорлупу и засохший желток цвета ржавчины в какой-то чашке с отбитым краем. Она нашла местечко между двух веток и села, прислонившись спиной к стволу. Самшитовая беседка пахла пылью и острым и горьким запахом курятника. Здесь стоял полумрак, и это напомнило ей детские игры в пещеры, когда они залезали под столы, накрытые длинными скатертями, или под ковры, повешенные на веревки для просушки. Лучше всего были туннели, которые они вместе с кузиной Люси проделывали в стогах сена на ферме у ее дяди. Они проводили там дождливые дни, уютно устроившись в сухом сене, как в лисьей норе, нашептывая друг другу свои секреты.

У нее возникло знакомое приятное ощущение удовольствия, от которого захватило дух, когда она поняла, что и сейчас находится в убежище, и кто бы ни прошел от калитки к порогу, никогда не узнает, что она здесь. Если какая-нибудь из посещающих церковь дам нанесет ей обязательный визит, чтобы справиться о ее благополучии, она может затаиться, как бы та ни звала ее и ни случала в дверь. Она не выйдет до тех пор, пока не услышит скрип закрываемой калитки. Но Ада не ждала, что кто-то придет и будет ее звать. Визиты сократились вследствие ее равнодушия к ним.

Ада посмотрела вверх на клочки бледно-голубого неба, просвечивающего сквозь ветки, испытывая что-то вроде досады. Ей захотелось, чтобы пошел дождь, для того чтобы почувствовать еще большую защищенность под листвой, шелестящей у нее над головой. Случайная капля могла бы найти дорогу и, плюхнувшись в пыль, проделать в ней крошечный кратер, и это еще больше подчеркнуло бы, что здесь она остается сухой, в то время как снаружи льет дождь. Ада желала бы никогда не покидать это чудесное убежище, ибо когда она обдумывала то, к чему пришла за последнее время, ей на ум невольно приходил вопрос: как человеческое существо могло оказаться таким неприспособленным к жизни?

Она выросла в Чарльстоне и по настоянию Монро получила образование даже сверх того, что считалось благоразумным для женщин. Она стала для него умной собеседницей, веселой и заботливой дочерью. У нее было свое собственное мнение об искусстве, политике и литературе, и она готова была достойно защищать свою позицию. Но какие настоящие таланты она проявила? Какие способности? Прекрасное владение французским и латинским. Понимание греческого. Сносное умение вышивать. Способности в игре на пианино, но не блестящие. Умение рисовать ландшафты и натюрморты карандашами или акварелью. И еще она много читала.

Все эти способности потеряли ценность в ее глазах. Когда Ада столкнулась с тем неопровержимым фактом, что, став владелицей почти трехсот акров земли, дома, конюшни и других надворных построек, она совершенно не знает, что с этим делать, ей стало ясно, что ни одно из этих умений совершенно ей не нужно. Она получала удовольствие, играя на пианино, но этого удовольствия было недостаточно, чтобы возместить то разочарование, которое она недавно испытала, убедившись, что не может прополоть посевы молодых бобов, не выдергав половину из них вместе с сорняками.

Ей вдруг стало немножко обидно от мысли, что в той ситуации, в которой она оказалась, иметь некоторые сведения о съестных припасах и приготовлении пищи было бы более полезно, чем обладать прекрасными знаниями принципов перспективы в живописи. В течение всей ее жизни отец ограждал ее от тяжелой работы. Сколько она себя помнила, он нанимал достаточно людей, иногда освобожденных негров, иногда безземельных белых хорошего поведения, иногда рабов, и в последнем случае плата шла их владельцу. Большую часть того времени, что они прожили в горах, Монро нанимал одного белого в качестве управляющего и его жену, полукровку с примесью индейской крови, для ведения хозяйства, оставив Аде лишь необременительную обязанность составлять меню на неделю. Поэтому она была свободна и могла занимать все свое время чтением, рукоделием, рисованием и музыкой.

Но сейчас эти наемные люди ушли. Управляющий был равнодушен к сецессии [7] и считал, что ему очень повезло, так как преклонный возраст давал ему право не записываться добровольцем в первые годы войны. Но этой весной, поскольку армии в Виргинии постоянно несли большие потери, он забеспокоился, что его могут призвать. Поэтому вскоре после смерти Монро управляющий вместе с женой, даже ничего ей не сказав, отправился в горы, чтобы пересечь границу и перейти на территорию, которую удерживали федералы, предоставив Аду самой себе.

И вот с тех пор она, обнаружив, что совершенно не сведуща в искусстве поддерживать свое существование, живет одна на ферме, которую ее отец содержал больше из идейных соображений, чем для обеспечения насущных потребностей. Монро никогда слишком сильно не увлекался многочисленными утомительными подробностями ведения хозяйства. Он придерживался того мнения, что если он может позволить себе купить кормовую кукурузу для скота и кукурузную муку для себя, то зачем выращивать больше того, что им требуется? Если он может купить бекон и отбивные котлеты, зачем ему вдаваться в детали выращивания свиней? Ада однажды слышала, как он давал указание управляющему купить около дюжины овец и пустить их пастись на пастбище перед двором вместе с молочными коровами. Тот запротестовал, объясняя Монро, что коровы и овцы не должны пастись вместе. Управляющий спросил: «Почему вы хотите завести овец? Для шерсти? Для мяса?» Ответ Монро был: «Для атмосферы».

Но трудно было жить одной атмосферой, и, таким образом, этот самшит, по-видимому, скоро станет единственным, что может дать Аде ощущение защищенности. Она решила, что не покинет куст до тех пор, пока не придумает как минимум три убедительные причины, чтобы уйти отсюда. Но после нескольких минут размышления она придумала только одну: ей совсем не хочется умирать под ветками самшитового куста.

В этот момент, с шумом раздвинув густую листву, прибежала рыжая курица, ее крылья были полураскрыты и волочились по пыли. Она вспрыгнула на ветку возле головы Ады и издала призывное квохтанье. Немедленно появился большой, черный с золотом петух, который всегда немного устрашал Аду своей свирепостью. Он вознамерился потоптать курицу, но приостановился в испуге, когда увидел Аду в таком неожиданном месте. Петух повернул голову и уставился на нее блестящим черным глазом. Он сделал шаг назад и принялся скрести лапами землю. Петух был так близко, что Ада заметила грязь, въевшуюся между желтых чешуек на его ногах. Янтарные шпоры были длиной с палец. Золотой шлем перьев на его голове и шее распушился, и в их сиянии он казался как будто смазанным макассаровым маслом. Петух встряхнулся, и перья легли на место. Черное оперенье на его туловище имело голубовато-зеленый отсвет, какой дает масло на воде. Желтый клюв открылся и закрылся.

«Если бы он весил сто пятьдесят фунтов, то немедленно убил бы меня на месте», — подумала Ада.

Она встала на колени, замахала на петуха руками и крикнула: «Кыш!» Петух тотчас подскочил к ее лицу, хлопая крыльями и развернувшись в воздухе так, чтобы ударить ее шпорами. Ада подняла ее руку, чтобы встретить атаку, и шпора полоснула ее по кисти. Она отшвырнула петуха, он упал на землю, но тут же вскочил и пошел на нее снова, раскинув крылья. Когда она поползла, как краб, из кустов, он снова наскочил на нее, ударил шпорой и запутался в складках ее юбки. Она с треском выломилась из кустов и поднялась, собираясь бежать, но петух все еще висел на юбке на уровне коленей. Он клевал ее в икры, ударял снова и снова одной шпорой, в то время как другая застряла в юбке, и бил крыльями. Ада отбивалась от него, пока он не отвалился, затем бросилась к крыльцу и скрылась в доме.

Она упала в кресло и принялась осматривать раны. На кисти выступила кровь. Ада вытерла ее и с облегчением убедилась, что там лишь небольшая ссадина. Оглядев юбку, она увидела, что та вся перепачкана, пропахла куриным пометом и порвана в трех местах. Потом подняла подол и посмотрела на ноги. Они были все исцарапаны, но ни одна из царапин не была глубока настолько, чтобы кровоточить. Ее лицо и шея тоже были в царапинах от веток самшита, хлеставших ее, пока она выбиралась из кустарника. Проведя ладонями по волосам, Ада обнаружила, что они в пыли и куриных перышках. «Вот до чего я дошла, — подумала она. — Я живу в другом мире, где даже поиски яиц приводят к таким последствиям».

Встав с кресла, она поднялась по лестнице в свою комнату и сняла одежду. Подойдя к мраморному умывальнику, налила воду из кувшина в раковину и вымылась, намылив мочалку куском лавандового мыла. Затем запустила пальцы в волосы, чтобы вытряхнуть куриные перья и самшитовые листочки, и просто распустила их по плечам. Обычно она носила две прически: либо собирала волосы в два пучка, скручивая их в большие валики, которые свисали по обе стороны головы, как уши гончей, либо завязывала их сзади наподобие конского хвоста. Теперь у нее больше не было ни необходимости, ни желания делать такие прически. Она могла ходить с распущенными волосами, как сумасшедшая, и это не имело никакого значения, так как иногда неделю, а то и десять дней поблизости не было ни души.

Ада отправилась к комоду за чистыми панталонами и не нашла ни одной пары, так как она довольно давно не стирала. Она надела белье, которое вытащила из-под кучи грязной одежды, рассудив, что, возможно, со временем оно стало свежее, чем то, которое она только что сняла. Ада прикрыла его более или менее чистым платьем и задумалась, как ей провести оставшиеся часы до того, как придет время отправляться спать. В какой же момент ее жизнь изменилась настолько, что она больше не прикидывает, как провести день приятно или с пользой, а думает лишь о том, как его пережить?

У нее почти исчезло желание что-либо делать. В течение месяцев, что прошли со времени кончины Монро, она лишь разобрала его вещи, одежду и бумаги. Даже это оказалось испытанием, так как у нее возникло необъяснимое чувство страха перед комнатой отца и она не в состоянии была зайти туда в течение многих дней после похорон. В течение всего этого времени она часто стояла в дверях и заглядывала внутрь, словно человек, который остановился в нерешительности у обрыва отвесной скалы. В кувшине, стоявшем около умывальника отца, оставалась вода, пока не испарилась сама собой. Когда Ада наконец собралась с духом и вошла, она села на кровать и заплакала, а потом принялась аккуратно складывать белые рубашки, черные сюртуки и панталоны. Потом рассортировала, снабдила пояснительными надписями и сложила в коробку бумаги Монро — его проповеди, ботанические заметки и дневники. Каждое маленькое затруднение все глубже повергало ее в печаль, вереница пустых дней со временем слилась в один, пока Ада не дошла до такого состояния, что естественным ответом на вопрос: «Что ты будешь сегодня делать?» — было: «Ничего».

Ада взяла книгу со столика у кровати, отправилась в зал и села в обитое тканью кресло, стоявшее раньше в спальне Монро. Теперь она поставила его у окна так, чтобы на него падал свет. Последние три унылых месяца она провела большей частью сидя в этом кресле с книгой в руках и читала, завернувшись в стеганое одеяло, потому что в доме было холодно даже в июле. Она брала с полки все, что ей попадалось под руку; это были разнообразные книги, в том числе кое-какие новые романы, которые она случайно обнаружила среди научных книг Монро. Пустяки вроде «Меч и мантия» Лоуренса и многое другое в том же духе. Она читала эти книги и через день уже не помнила, о чем там шла речь. Когда же она бралась за более серьезные произведения, жестокая судьба обреченных героинь, которая описывалась в них, еще больше усугубляла ее подавленное состояние. Со временем каждая книга, которую она брала с полки, вызывала страх: все они рассказывали об ошибках, совершаемых несчастными темноволосыми женщинами, которые заканчивали свои дни в изгнании, искупая вину. От «Мельницы на Флоссе»[8] она сразу же перешла к небольшой и тревожной повести Готорна примерно на ту же тему. Монро, по-видимому, не дочитал ее, так как страницы были разрезаны только до третьей главы. Ада предположила, что Монро счел эту книгу излишне жестокой, но ей она показалась хорошим практическим руководством для будущей жизни. Не имеет значения, о чем там шла речь, — все персонажи жили более полной жизнью, чем она.

Поначалу единственное, что ей нравилось в этом уголке, выбранном для чтения, это удобное кресло да хорошее освещение, но через несколько месяцев она пришла к выводу, что вид из окна приносит некоторое облегчение, в отличие от мрачных историй, которые она читала, так как стоило ей оторвать взгляд от страницы, как он устремлялся через поля и поднимался по туманным хребтам к голубой громаде Холодной горы. Когда она оглядывала открывавшуюся перед ней панораму, ей казалось, что ее положение не так уж плохо и не лишено веселых тонов. В течение лета ландшафт по большей части был тусклым и печальным. Сырой воздух, проникающий в окно, был так насыщен запахами гниения и роста, что разглядеть что-либо за густым туманом было так же трудно, как пробиться через мерцающую плотную завесу, глядя в старую оптическую трубу. Воздух был насыщен влагой, и это влияло на восприятие, искажая, увеличивая или уменьшая расстояние и высоту, как плохая оптика, и постепенно начинало казаться, что гора почти невесома. Глядя в окно, Ада изучила все разновидности испарений, какие только можно увидеть: легкая дымка, плотный туман, стелющийся по долине, клочья облаков, висящие как лохмотья на плечах Холодной горы, серый дождь, падающий сплошной стеной целый день, как будто старые веревки свисали с небес.

Как она поняла, для того чтобы полюбить эту облачную горную страну, требовалось более тонкое восприятие, и в целом это было намного труднее, чем уловить тихий голос Чарльстона во время вечерней прогулки вдоль батареи, когда в гавани перед тобой — форт Самтер, за спиной — большие белые дома и карликовые пальмы шелестят широкими листьями под легкими порывами морского бриза. Если сравнивать, то слова, которыми говорил этот гористый пейзаж, были не такими умиротворяющими, более резкими. Впадины, хребты и вершины казались неприступными и мрачными; хорошее место для того, чтобы спрятаться.

Книга, которую Ада читала сегодня, также принадлежала отцу, это был роман Симмза[9], чарльстонца и друга Монро, о приключениях на фронте. Ада встречалась с ним несколько раз во время его приездов в город с плантации на Эдисто. Она вспомнила о Симмзе, потому что не так давно получила письмо от одной знакомой из Чарльстона, которая упомянула о его глубокой скорби по поводу недавней кончины его жены. Только опиум спас его от безумия, писала подруга, и именно это не шло у Ады из головы.

Она начала читать, но какими бы занятными ни были события этой истории, она не могла не думать о еде. Поскольку поиски яиц не увенчались успехом, она так и не позавтракала, хотя день приближался к полудню. Прочитав несколько страниц, Ада положила книгу в карман, спустилась вниз в кухню и принялась рыскать по кладовой в поисках чего-нибудь, что она могла бы превратить в пищу. Она провела почти два часа, пытаясь разжечь духовку и замесить тесто для пшеничного хлеба; в тесто пришлось добавить вместо дрожжей соду — единственное, что она смогла найти. Однако когда каравай появился из духовки, он напоминал большую, скверно выпеченную лепешку; корка подгорела, остальное осталось сырым и имело привкус непропеченной муки. Ада откусила кусочек и тут же выплюнула, а каравай выбросила в окно на двор курам. На обед она съела только тарелку помидоров и огурцов, порезанных ломтиками и сдобренных капелькой уксуса и щепоткой соли. Толку от этого не было никакого; точно такой же эффект она могла бы получить, просто подышав воздухом.

Ада оставила грязную тарелку и вилку на столе. Взяв с дивана скомканную шаль, она встряхнула ее и накинула на плечи. Затем вышла на крыльцо. Небо было безоблачным, хотя и затянуто легкой дымкой, из-за чего его голубизна казалась блеклой. Она заметила черно-золотистого петуха возле амбара. Он скреб землю лапами и клевал что-то, а затем в ярости бегал вокруг этого места. Покинув дом, Ада направилась к воротам, затем вышла на дорожку. По ней так мало ездили в последнее время, что по краям она заросла высокими кустами астр и лисохвоста. Изгородь вдоль дорожки была покрыта вьющимися растениями с маленькими желтыми и оранжевыми цветочками. Ада подошла и сорвала один, чтобы разглядеть его получше.

— Сорняк обыкновенный, — сказала она вслух, радуясь тому, что есть что-то, чему она может дать имя, даже если оно ее собственного изобретения.

Она прошла по дорожке с милю, затем покинула лощину Блэка и вышла на дорогу, идущую к реке. По пути она собирала букет из полевых цветов, какие попадались ей на глаза, — блошница, дудник, верблюдка, разные лечебные травы. Дойдя до реки, она свернула на дорогу, тянувшуюся по ее берегу, и пошла вверх по течению, по направлению к церкви. Эта дорога, вся изрезанная колеями от колес повозок, была главным путем сообщения для общины. Под копытами лошадей, коров и свиней мелкие лужицы превратились в черные мутные болотца, и в таких местах пешеходы, которые не хотели утонуть в грязи, проложили по обочине тропинки. Деревья вдоль дороги низко склонили ветви под тяжестью зеленой листвы. Они казались утомленными от ее обилия и стояли поникшие, хотя и не от засухи, так как лето было влажным и река, вдоль которой шла дорога, была полноводна и глубока.

Через пятнадцать минут Ада достигла маленькой церкви, которая и была вверена попечению Монро. По сравнению с прекрасными каменными церквями Чарльстона она больше напоминала голубятню, но ее пропорции — уклон двускатной крыши, соотношение длины, ширины и высоты, размещение ее простой колокольни — определенно отличались скромным изяществом. Монро испытывал глубокую привязанность к этой церкви, строгая геометрия ее архитектуры хорошо гармонировала с его непритязательными побуждениями последних лет. Часто, когда они с отцом шли от реки к церкви, он говорил: «Таким образом Господь говорит на местном диалекте».

Ада поднялась на холм, прошла на кладбище, расположенное за церковью, и остановилась перед могилой Монро. Черная земля уже поросла густой щеткой травы. Там все еще не было никакого знака — Ада отвергла местный обычай: либо плоский речной камень, либо дубовая доска с нечетко нацарапанными именем и датами. Она заказала в окружном центре резное гранитное надгробие, но его все еще не привезли. Она положила букет цветов и подняла предыдущий, уже увядший и мокрый.

Монро умер в мае. В тот день, ближе к вечеру, Ада собралась выйти с коробкой акварельных красок и листом бумаги, чтобы нарисовать недавно распустившиеся бутоны рододендронов у ручья. Выйдя из дома, она остановилась поговорить с Монро, который сидел, читая книгу, на полосатом походном парусиновом стуле под грушевым деревом. Он выглядел усталым и сказал, что вряд ли ему хватит сил закончить эту страницу, так его клонит в сон, и попросил разбудить его, когда она вернется, потому что ему не хочется спать на улице в этот сырой вечер. А еще, сказал Монро, он опасается, что уже не в том возрасте, чтобы встать без посторонней помощи с этого низкого стула.

Ада отсутствовала меньше часа. Войдя во двор, она увидела, что Монро сидит совершенно неподвижно. Рот у него был открыт, и она подумала, что он, может быть, храпит и что после ужина она подразнит его, чтобы он признался в этом недостойном поступке. Она направилась к нему, чтобы разбудить, но, приблизившись, увидела, что его глаза открыты, а книга упала в траву. Она подбежала к нему, протянула руку, чтобы потрясти его за плечо, но, едва прикоснувшись, уже знала, что он мертв, так как его тело под ее рукой было совершенно вялым.

Ада как могла быстро бросилась за помощью, то бегом, то шагом по короткой тропе, которая пересекала горный хребет и спускалась к речной дороге неподалеку от усадьбы Суонджеров. По этой дороге они были ближайшими их соседями. Суонджеры были прихожанами отца, и Ада знала их с первых дней их жизни в горах. Она добралась до их дома запыхавшаяся и в слезах. Пока Эско Суонджер запрягал лошадь в двухместную коляску и они с Адой возвращались окружным путем к ее дому, с запада надвинулись тучи и хлынул дождь. Когда они спустились в лощину, совсем стемнело, сидевший на стуле Монро был мокрый, как форель, его лицо было усыпано лепестками кизила. Акварельный рисунок, брошенный Адой под грушевым деревом, был весь усеян беспорядочными розово-зелеными брызгами.

Она провела ночь в доме Суонджеров, лежа без сна с широко открытыми и сухими глазами, думая о том, что хотела бы умереть прежде Монро, хотя в глубине души понимала, что природа предпочитает другой порядок: сначала умирают родители, потом дети. Но это был жестокий порядок, не дающий облегчения от душевной боли, так как в соответствии с ним тот, кто остается жить, становится сиротой.

Через два дня Ада похоронила Монро на холме над Малым Восточным рукавом Голубиной реки. Утро было ясным, все время дул ветер с Холодной горы, и весь мир трепетал под ним. В воздухе было мало влаги, что случалось редко, и все краски казались яркими, а очертания предметов четкими. Сорок человек, одетых в черное, почти до отказа заполнили маленькую церковь. Гроб с открытой крышкой стоял на козлах перед кафедрой. Лицо Монро осунулось после смерти. Дряблая кожа натянулась на лбу и запала во впадинах глаз и щек, нос заострился и казался длиннее, чем при жизни. Сквозь чуть приподнявшееся веко был виден белок.

Ада, прикрыв рукой рот, наклонилась и тихо обратилась к человеку, который сидел на скамье через проход. Тот поднялся и, побренчав монетами в кармане, вытащил два медяка. Он прошел к гробу и положил монеты на оба глаза Монро, так как с одним глазом, прикрытым монетой, тот выглядел бы как-то странно, по-пиратски.

Похоронная церемония была импровизированной, поскольку остальные священники их веры жили слишком далеко и не могли приехать, а все другие священники различных толков местной баптистской церкви уклонились от того, чтобы воздать последние почести покойному. Причина была в отказе Монро верить в строгую ограниченность терпения и милосердия Божия. Монро фактически проповедовал, что Бог вовсе не такой, как мы, не такой, чтобы яростно нападать на нас, пока наша кровь не обагрит его белые одежды, скорее, Он смотрит и на лучших и на худших из человеческого рода устало и сострадательно.

Так что все ограничилось речами немногих прихожан. Один за другим они поднимались на кафедру и стояли, опустив голову избегая смотреть прямо на единоверцев, особенно на Аду которая сидела на передней скамье с женской стороны. Ее траурное платье, покрашенное за день до похорон в черный цвет, имело зеленоватый оттенок, схожий с цветом оперения на голове селезня, и все еще пахло краской. Бледное лицо ее застыло в холодной печали.

Мужчины сбивчиво и в неловких выражениях говорили о большой учености Монро и других его прекрасных качествах. Со времени его приезда из Чарльстона он пролил на общину яркий свет. Они рассказывали о его добрых делах и мудрых советах. Эско Суонджер тоже произнес речь и говорил более отчетливо, чем остальные, хотя стеснялся не меньше других. Он говорил об Аде и ее ужасной потере и о том, как ее будет им не хватать, когда она вернется в Чарльстон.

Позже, когда они стояли на кладбище, шесть человек из числа прихожан принесли гроб из церкви и опустили его на веревках в могилу. Как только гроб оказался на своем месте, еще несколько человек сказали прощальное слово, отметив энергию Монро, его неутомимое служение церкви и общине, упомянув о том, как неожиданно быстро он ушел от них. Казалось, он находил в самых простых событиях и явлениях некое послание о том, что человеческая жизнь хрупка и быстротечна и Господь дал нам это в назидание.

Они все стояли и смотрели, как могила наполняется землей, но когда она была засыпана наполовину, Ада вынуждена была отвернуться и посмотреть на излучину реки, чтобы удержаться на ногах, так как почувствовала слабость. Когда могилу утрамбовали и насыпали сверху холмик, все повернулись и пошли прочь. Салли Суонджер взяла Аду под руку и помогла ей спуститься с холма.

— Оставайтесь у нас, пока не уладите дела для возвращения в Чарльстон, — сказала она.

Ада, остановившись, повернулась к ней.

— Я не собираюсь немедленно возвращаться в Чарльстон, — ответила она.

— Господи, куда же вы собираетесь?

— В лощину Блэка, — сказала Ада. — Я останусь здесь по крайней мере на некоторое время.

Миссис Суонджер пристально посмотрела на нее, затем покачала головой.

— Как же вы будете жить?

— Я еще и сама не знаю, — ответила Ада.

— Сегодня вы не пойдете одна в этот большой темный дом. Пообедайте с нами и оставайтесь, пока не найдете в себе силы туда вернуться.

— Буду вам очень признательна, — сказала Ада. Она оставалась у Суонджеров три дня и затем вернулась в пустой дом, испуганная и одинокая. Спустя три месяца страх как-то сам собой прошел, но Ада полагала, что это ее мало утешает, потому что ее новая жизнь казалась лишь началом пути, в конце которого она видела себя старухой, спивающейся в одиночку и чувствующей, как постепенно она теряет все лучшее, что в ней было.


Ада пошла прочь от могилы и спустилась с холма к речной дороге. Подойдя к ней, она решила вернуться в лощину Блэка по короткой тропе. Кроме того, что этот путь был намного короче, он мог привести ее к почте. А также можно было пройти мимо усадьбы Суонджеров, где, возможно, ее пригласят к обеду.

По дороге она встретила старуху, которая гнала перед собой рыжую свинью и пару индюшек, хлеща их ивовым прутом, когда они норовили разбежаться. Какой-то мужчина поравнялся с ней, а потом обогнал. Он шел ссутулившись, быстрым шагом, неся перед собой совок с тлеющим углем. Проходя мимо нее, он ухмыльнулся и бросил через плечо, что у него погас огонь в очаге, поэтому пришлось занять углей у соседей. Затем Ада натолкнулась на человека, стоявшего рядом с тяжелым мешком, свисающим с ветки каштана. Три вороны сидели высоко на дереве, смотрели вниз и не издавали ни звука в осуждение. Человек был высокий, крепкий, он бил по мешку сломанной ручкой от мотыги так, что пыль летела. Он разговаривал с мешком, ругал его, как будто тот был единственной причиной, которая мешала ему жить в довольстве. Слышны были звуки ударов по плотно набитому мешку, прерывистое дыхание и бормотание, чавканье грязи под его ногами; мужчина топтался в грязи, нанося один удар за другим. Ада внимательно посмотрела на него, когда проходила мимо, потом вернулась назад и спросила, что он делает. Сбиваю кожуру с бобов, ответил тот. И пояснил, что ненавидит каждый боб в этом мешке. Он пахал землю и сажал семена в ненависти. Направлял их рост по шестам и полол сорняки в ненависти, наблюдал, как они цветут, как появляются и толстеют стручки, опять же в ненависти. Сортируя их, он проклинал каждый боб, прикасавшийся к его пальцам, и швырял эти бобы в ивовую корзину, как будто это отбросы, прилипающие к его рукам. Отбивать кожуру — единственное, что ему нравится в бобах, даже есть их он так не любит, как бить. К тому времени, когда Ада добралась до мельницы, легкий туман еще не исчез, но ей стало жарко под шалью. Она сняла ее, свернула и понесла под мышкой. Мельничное колесо, все в облаке брызг, медленно поворачивалось, сбрасывая тяжелую воду в отводящий канал. Когда Ада коснулась рукой двери, она почувствовала, что все здание сотрясается от вращения колеса, шестеренок, ведущего вала и жерновов. Она просунула голову в дверь и громко крикнула, чтобы ее услышали сквозь скрип и грохот машины: — Мистер Пик?

В помещении пахло сухим зерном, старым деревом, мшистым мельничным лотком, водой. Внутри было сумрачно, свет, падающий из двух маленьких окошек и из двери, пронизывал лучами воздух, насыщенный мучной пылью. Мельник вышел из-за жерновов, потирая руки, чтобы очистить их от мучной пыли. Когда он появился в полосе света, Ада увидела, что его волосы, брови, веки и волоски на руках покрыты светло-серым мучным налетом.

— Пришли за почтой? — спросил он.

— Если для меня что-нибудь есть.

Мельник прошел в почтовую контору — маленькую пристройку с покатой крышей. Он вернулся с письмом в руке и, взглянув сначала на одну сторону конверта, потом на другую, протянул Аде. Ада сунула письмо в книгу, которая была у нее в кармане, и отправилась вверх по дороге к усадьбе Суонджеров.

Она обнаружила Эско у конюшни. Склонившись над колесом телеги, он вбивал кувалдой в ось чеку, вырезанную из ветки белой акации. Когда Ада подошла к нему, он выпрямился, опустил кувалду и навалился на телегу, ухватившись за верхний борт обеими руками. Казалось, нет большой разницы между его руками и деревом, из которого были сделаны борта телеги. Рубашка его пропотела, и, когда Ада подошла ближе, она почувствовала запах пота, напоминавший запах мокрой глины. Эско был высокий и худой, с маленькой головой и клоком сухих седых волос, который торчал, как хохолок на головке синицы.

Он охотно оставил свою работу и повел Аду к дому через ворота во двор. Эско поставил вдоль изгороди ясли, и заостренные верхушки кольев были все обглоданы скучающими лошадьми. Двор был пуст, чисто подметен, без единого кустика или цветочной клумбы, только с полдюжины больших дубов да крытый колодец — нововведение для этой страны, изобилующей проточной водой, однако совершенно необходимое, так как место, которое Суонджеры выбрали для поселения, называлось Безручейная лощина. Большой дом был когда-то выкрашен в белый цвет, но краска поблекла и облупилась, оставив пятна величиной с кулак, так что можно было сказать, что теперь он напоминает серую в яблоках кобылу, хотя дело шло к тому, что вскоре он станет полностью серым.

Салли сидела на пороге, нанизывая на бечевку бобы для просушки, и пять длинных связок уже висели у нее над головой на стропилах крыльца. Все в ней было округлым — и лицо, и фигура; кожа у нее блестела и лоснилась, как сальная свеча, а седеющие волосы были покрашены хной до цвета той полосы, что идет вдоль спины мула. Эско пододвинул Аде стул с прямой спинкой, затем зашел в дом и принес второй такой же для себя. Он тоже принялся нанизывать бобы. Об обеде ничего не было сказано, и Ада посмотрела на бледное небо. С некоторым разочарованием она заметила, что яркое пятно, где за дымкой стояло солнце, указывало на то, что полдень миновал. Суонджеры давно уже пообедали.

Они с минуту сидели молча, раздавались лишь треск бобов и шипение, с которым игла Салли продырявливала их кожуру, да из дома доносилось громкое тиканье часов в футляре, маятник которых громко отстукивал «тик-так». Эско и Салли работали вместе, их руки иногда сталкивались, когда они одновременно тянулись к корзине за бобами. У них обоих были неспешные, замедленные движения, они были предупредительны друг к другу и прикасались к каждому стручку так, словно тот требовал предельной нежности. Хотя они не были бездетной парой, в своем браке им посчастливилось сохранить любовную атмосферу, как это часто бывает у бесплодных супругов. Казалось, им никогда не надоест ухаживать друг за другом. Ада думала, что они счастливая пара, но не видела ничего выдающегося в их отношениях. Прожив всю жизнь с вдовцом, она не имела представления, каким может быть брак и какой ценой иногда приходится платить за каждый день, проведенный вместе.

Вначале разговор зашел о войне, о том, что перспективы неутешительные, федералы уже в горах на севере и положение в Виргинии становится все безнадежнее, если верить газетным заметкам о позиционных боях у Питерсберга. И Эско, и Салли смутно представляли, что это за война, точно зная лишь то, что они в целом не одобряют ее и что Эско уже в том возрасте, когда ему требуется помощь на ферме. По этим и многим другим причинам они были бы рады узнать, что война закончилась, и увидеть, как их мальчики идут домой вверх по дороге. Ада спросила, есть ли какие-нибудь вести от их сыновей: оба сына Суонджеров были призваны в армию. Но они не слышали о них ни слова в течение многих месяцев и даже не знали, в каком они штате.

Суонджеры были против войны с самого начала и до последнего времени, в целом они сочувствовали федералам, как и многие в горах. Но Эско ждал беды с обеих сторон, опасаясь одинаково и тех и других, хотя сейчас больше федералов, которые перевалили через большие горы на севере. Он опасался, что они скоро придут в поисках еды, возьмут все, что захотят, не оставив им ничего. Он был недавно в окружном центре, и там по всему городу ходили слухи, что Кирк и его синие мундиры уже стали совершать набеги у границы штата. Приходят к семье ночью и грабят ферму, крадут всех животных, которых могут найти, и каждый кусок еды, который могут унести, а на прощание поджигают конюшню.

— И это освободители, — сказал Эско. — Да и наши не лучше. Тиг и его отряд внутреннего охранения рыщут по всей округе, как банда мародеров. Устанавливают свои собственные законы, какие им заблагорассудится. Среди них нет ни одного порядочного человека, одни отбросы, а к Тигу пошли, чтобы избежать армии.

Он слышал, что отряд внутреннего охранения нагрянул к одной семье в час обеда. К Оуэнсам, которые живут внизу, у Железной россыпи. Тих заявил, что им стало известно о их сочувствии федералам и есть подозрение, что они входят в «Красную тетиву»[10], поэтому все ценности, которые они, возможно, припрятали, подлежат конфискации. Сначала они перерыли весь дом, затем все перевернули во дворе своими саблями, разыскивая свежевскопанную землю. Они избили Оуэнса, потом его жену. Затем повесили пару охотничьих собак, и, ничего не добившись от него, связали его жене руки за спиной и подняли ее на веревке, перекинутой через сук дерева. Она могла касаться земли только стоя на цыпочках. Но Оуэнс все еще не говорил ни слова, так что они опустили ее и поставили угол жердяной изгороди на ее пальцы, но это тоже не возымело на него действия.

Дети вопили, женщина лежала на земле, ее пальцы по-прежнему были под углом изгороди, она кричала, что муж спрятал где-то серебряный сервиз и кое-какие золотые вещи, которые остались у них с довоенных времен. Она не знает, где он их спрятал, просто знает, что они есть. Она сначала умоляла его сказать им, затем умоляла людей Тяга проявить к ней милосердие. Затем, когда Оуэнс все еще отказывался говорить, она стала умолять их убить его первого, чтобы по крайней мере получить удовлетворение, наблюдая, как он умирает.

К тому времени один парень из отряда, светловолосый, по имени Берч, сказал, что им, может быть, надо прекратить все это и уйти, но Тиг направил на него револьвер со словами: «Не надо мне говорить, как поступать с такими людьми, как Билл Оуэнс и его жена, и такими молокососами, как ты. Я скорее пойду к федералам, чем буду жить в стране, где не могу воздать по заслугам людям, которые того заслуживают».

— В конце концов, — заключил Эско, — они никого не убили и не нашли серебра. Просто потеряли интерес и ушли. Жена сразу оставила Оуэнса. Ушла с детьми в город и поселилась у брата. Теперь рассказывает эту историю всем, кто желает ее слушать.

Эско некоторое время сидел на стуле, наклонившись вперед, положив локти на колени и свесив кисти рук. Казалось, он изучает доски крыльца или оценивает, насколько изношены его кожаные башмаки. Ада знала по опыту, что, будь он на улице, он бы сплюнул между ступней и затем уставился бы на плевок как зачарованный.

— Эта война не то, о чем нам говорят, это что-то другое, — сказал он через минуту. — Трудовой пот каждого человека должен оплачиваться. Богачи с хлопковых плантаций каждый день пользуются чужим трудом бесплатно, но я думаю иногда, может, было бы лучше, чтобы они сами сажали и убирали свой чертов хлопок. Я просто хочу, чтобы мои ребята были дома и мотыжили землю, а я бы сидел на крыльце и кричал им «Бог в помощь» через каждые полчаса.

Салли кивнула и произнесла «угу», тем самым, кажется, закрыв тему.

Они заговорили о другом, и Ада с интересом слушала, как Эско и Салли перечисляли старые приметы, по которым зима ожидалась суровой. Серые белки суматошно бегают по гикори, запасая как можно больше орехов. На диких яблонях толстый слой воска. У гусениц широкие черные полоски. Тысячелистник, растертый между ладоней, пахнет резко, как падающий снег. Боярышник весь усыпан ягодами, красными, как кровь.

— Есть и другие, — сказал Эско. — Плохие приметы.

Он продолжал перечислять знаки и предзнаменования по всему округу. Говорят, в Каталучи у мула появилось потомство, в усадьбе у Пихтовой горы родилась свинья с человеческими руками. Один человек из лощины Крик сказал, что забивал овцу и среди внутренностей не обнаружил сердца, охотники на Большом лавре клялись, что сова издавала звуки совсем человеческие, и, хотя они не пришли к согласию, о чем она вещала, все утверждали, что, когда сова говорила, на небе появились две луны. В течение трех прошедших лет зимой слышали необычайно громкий вой волков — и урожай зерна летом был плохой. Все это указывает на тяжелые времена. Эско полагает, что, хотя они долго были изолированы от крупных бедствий войны, ее скверна может скоро распространиться по горным проходам и излиться на всех них.

Повисло молчание, затем Салли спросила:

— Вы еще не решили, что будете делать?

— Нет еще, — ответила Ада.

— Вы еще не готовы вернуться домой? — спросила Салли.

— Домой? — переспросила Ада, на мгновение смутившись, так как все лето у нее было ощущение, что никакого дома у нее нет.

— В Чарльстон, — пояснила Салли.

— Нет. Я еще не готова, — ответила Ада.

— У вас есть какие-нибудь известия из Чарльстона?

— Нет. Но я ожидаю, что письмо, которое я только что получила у мистера Пика, может внести ясность, как обстоят мои денежные дела. Кажется, оно от поверенного моего отца.

— Вскройте его и посмотрите, о чем оно, — предложил Эско.

— Не могу заставить себя. На самом деле все, что оно скажет мне, — это есть ли у меня деньги на жизнь. Оно не скажет мне, где я окажусь через год или что мне делать с собой. Эти вопросы беспокоят меня больше всего.

Эско потер ладони и улыбнулся.

— Тогда я единственный человек в округе, который может вам помочь, — сказал он. — Есть поверье, что если взять зеркало и посмотреть в него, держа над колодцем, то можно увидеть свое будущее.

Ада тотчас оказалась у колодца. Она наклонилась над его мшистым краем в позе, которую нельзя было назвать достойной или удобной, — изогнувшись назад и расставив ноги для равновесия. Она держала ручное зеркало над лицом, повернув его под таким утлом, чтобы видеть поверхность воды.

Ада решила обратиться к предсказанию судьбы, чтобы пополнить свои знания о местных обычаях и чтобы найти хоть какое-то средство от уныния. Она все время была погружена в мрачное раздумье о прошлом — да так долго, что с радостью воспользовалась случаем воспротивиться сложившейся привычке, заглянуть вперед и думать о будущем, хотя и не ожидала увидеть ничего, кроме воды на дне колодца.

Она потопталась, чтобы найти лучшее положение на утрамбованной земле двора, и посмотрела в зеркало. Белое небо над ней было затянуто прозрачной дымкой, яркой, как жемчуг или как серебряное зеркало. Темная листва стоящих вокруг дубов обрамляла небо, дублируя деревянную рамку зеркала, в которое пристально смотрела Ада, изучая с его помощью черную шахту колодца позади себя, чтобы увидеть, что ждет ее в жизни. Крут колодезной воды глубоко на дне был вторым зеркалом. Он отражал сияние неба и был окаймлен тут и там веточками папоротника, растущими между камнями.

Ада постаралась сосредоточить внимание на зеркале, но яркое небо за ним отвлекало ее внимание. Она была ослеплена светом и тенью, беспорядочными бликами и отражениями. Все они падали с разных сторон, их было слишком много, чтобы можно было сосредоточиться. Различные образы накладывались друг на друга, пока она не почувствовала головокружение; ей показалось, что она упадет сейчас назад, нырнет головой в колодец и утонет там и небо будет далеко над ней и последним, что она увидит, будет яркий круг, сияющий в темноте, словно полная луна на ночном небосклоне.

Голова у нее закружилась, она потянулась свободной рукой к каменной стенке колодца, чтобы опереться. И тогда на мгновение все вокруг застыло, и там, в зеркале, и в самом деле появилось какое-то изображение. Оно было как плохо сделанный дагерротип, неясный в деталях, неконтрастный, зернистый. Она увидела круг яркого света с каймой листвы по краям. Возможно, намек на дорогу, идущую через коридор деревьев под уклон. В центре этого круга — черный силуэт человека, идущего по дороге, но образ был слишком смутным, чтобы определить, приближается тот или удаляется. Но куда бы этот человек ни направлялся, что-то в его осанке говорило о твердой решимости. «Что это означает, мне надо следовать за ним или ждать его?» — подумала Ада.

Затем снова началось головокружение. Колени у нее подогнулись, и она упала на землю. Все поплыло у нее перед глазами. В ушах звенело, в голове крутились строчки псалма «Странствующий путник». Она подумала, что упала в обморок, но вдруг кружение вокруг нее прекратилось. Она посмотрела, не заметил ли кто-нибудь, что она упала, но Салли и Эско сидели занятые работой, не замечая ничего вокруг. Ада поднялась и направилась к крыльцу.

— Видели что-нибудь? — спросил Эско.

— Не совсем, — ответила Ада.

Салли бросила на нее быстрый взгляд, взялась было снова за бобы, потом передумала и сказала:

— Вы побледнели. Вам нехорошо?

Ада старалась слушать, но не могла сосредоточиться на голосе Салли. Перед ней все еще маячил темный силуэт, а в ушах звучали прекрасные фразы псалма: «Странствую по этому миру внизу. Нет ни трудностей, ни усталости, ни опасности в той волшебной стране, к которой я иду». Она была уверена, что тот человек был важен для нее, хотя не могла сопоставить с тем силуэтом чье-либо лицо.

— Так вы видели что-нибудь в колодце или нет? — спросила Салли.

— Я не уверена, — ответила Ада.

— Она выглядит бледной, — сказала Салли, обращаясь к Эско.

— Это просто поверье, — отозвался Эско. — Я и сам, бывало, смотрел в колодец, но никогда ничего не видел.

— Да, — сказала Ада. — Не было ничего.

Но она не могла выбросить эту картину из головы. Лес. Дорога, идущая через него. По ней идет человек. Такое чувство, будто она должна за ним следовать. Или ждать.

Часы пробили четыре раза монотонно и резко, словно столкнулось лезвие мотыги с молотком.

Ада поднялась, собираясь идти, но Салли заставила ее сесть. Она потянулась и приложила тыльную сторону ладони к ее щеке.

— Вы совсем холодная. Вы ели что-нибудь сегодня? — спросила она.

— Что-то ела, — ответила Ада.

— Бьюсь об заклад, что не слишком много, — сказала Салли. — Пойдемте со мной, я дам вам что-нибудь с собой.

Ада прошла за ней в дом. Внутри пахло стручковым перцем и сухими травами, которые висели рядами вдоль длинного коридора, заготовленные для сдабривания различных закусок, соусов и солений, которыми так славилась Салли. Повсюду — вокруг каминной полки, дверных косяков и зеркал — висели банты из красных лент, и стойка перил посреди холла была выкрашена красными и белыми полосами, словно столб перед цирюльней.

В кухне Салли подошла к буфету и вытащила глиняный горшочек с ежевичным вареньем, его горлышко было залеплено пчелиным воском. Она вручила его Аде со словами:

— Хорошо намазать на печенье к чаю.

Ада поблагодарила, но не сочла нужным говорить, что она не мастерица печь печенье. Уже стоя на пороге, она пригласила Эско и Салли зайти к ней, если они окажутся возле лощины Блэка. Она пошла прочь, неся в руках шаль и горшочек с вареньем.

Старая тропа, пересекающая хребет и ведущая в лощину Блэка, начиналась примерно в пятистах ярдах от фермы и круто поднималась вверх, удаляясь от реки. Вначале Ада шла через редкий лесок из молодых дубов, гикори и тополей, выросших на месте вырубки, затем, ближе к хребту, через не тронутый лесорубами лес, где огромные деревья этих же пород росли вперемешку с елями, тсугой и темными пихтами. На земле беспорядочно валялись сваленные деревья в различной стадии гниения. Ада поднималась вверх по тропе и вскоре поймала ритм шага, соответствующий мелодии «Странствующего путника», все еще звучавшей у нее в голове. Смелые, бодрые строки этого гимна придавали ей уверенность, хотя она немного боялась смотреть вперед на тропу из страха, что из леса вдруг выйдет какой-нибудь неясный призрак.

Добравшись до гребня хребта, она отдохнула там, присев на выступающий из земли камень. Отсюда хорошо просматривалась речная долина. Внизу она видела реку и дорогу, а справа белый блик на зеленом фоне — церковь.

Она повернулась и посмотрела в другом направлении, вверх и вперед, на Холодную гору, бледно-серую, казавшуюся такой далекой, затем вниз — на лощину Блэка. С этого расстояния ее дом и поля не производили впечатления заброшенных, напротив, казались свежими и ухоженными. И окружали их ее леса, ее хребты, ее ручей. Здесь все росло быстро, как в джунглях, и она знала, что, если она останется здесь, ей понадобится помощь, иначе поля и двор вскоре зарастут сорняками, низким кустарником и молодой порослью, пока дом не исчезнет в зарослях, как заколдованный замок из «Спящей красавицы». Хотя она сомневалась, что найдется какой-нибудь достойный человек, готовый наняться к ней на работу, поскольку никто не захочет работать даром.

Ада сидела и мысленно набрасывала границы своей фермы. Когда ее взгляд обежал вокруг и вернулся в начальную точку, земля, заключенная в этих границах, оказалась довольно существенной частью мира. Каким образом эта земля стала ее собственностью, все еще оставалась для нее загадкой, хотя она могла вспомнить каждый шаг, который привел к этому.


Они с отцом приехали в горы шесть лет назад в надежде, что Монро получит облегчение от туберкулеза, который медленно трудился над его легкими до тех пор, пока он не стал пачкать кровью до полудюжины носовых платков в день. Чарльстонский доктор, возлагавший надежды на чудодейственную силу холодного свежего воздуха и моциона, порекомендовал Монро хорошо известный высокогорный курорт с прекрасным столом и горячими минеральными источниками. Но ему пришлась не по вкусу идея жить в спокойном тихом месте в окружении состоятельных людей с их многочисленными болезнями. Вместо этого он отыскал в горах церковь своего вероисповедания, где не было священника, считая, что полезная деятельность окажет на него более благотворное лечебное воздействие, чем дымящаяся серная вода.

Они немедленно выехали на поезде в Спартанберг, главную железнодорожную станцию в северной части штата, — лишенный благ цивилизации город, расположенный у самой стены гор. Они пробыли там несколько дней, живя в некоем подобии гостиницы, пока Монро не нанял погонщиков мулов, чтобы перевезти их имущество через Голубой хребет в городок под названием Холодная Гора. В скором времени Монро купил экипаж и лошадь, и ему, как всегда, повезло с покупкой. Он натолкнулся на человека, натирающего до блеска лакированный верх превосходного нового кабриолета. Вдобавок у этого человека имелся крепкий мерин, как раз под стать экипажу. Монро купил и то и другое без раздумий, вынув деньги из бумажника и отсчитав их на желтую мозолистую ладонь владельца экипажа. Это заняло несколько мгновений, но, как только Монро расплатился, у него оказался лихой экипаж, так необходимый для священника, который вынужден постоянно разъезжать по всему округу.

Таким образом, приобретя средство передвижения, они, опередив свой багаж, двинулись сначала к городку Бривард, где не было даже гостиницы, лишь меблированные комнаты. Они покинули его в голубом предрассветном сумраке. Это было прекрасное весеннее утро, и, когда они проезжали через город, Монро сказал: «Уверяю тебя, к ужину мы уже будем в Холодной Горе».

Мерину, кажется, нравилась увеселительная прогулка. Он шагал бодро, и легкий экипаж ехал на удивление быстро; блестящие спицы двух его высоких колес жужжали от скорости хода.

Они ехали все время вверх в течение этого солнечного утра. С обеих сторон к обозной дороге примыкали тенистые заросли, она петляла, то поднимаясь, то опускаясь, пока не привела в узкую долину. Голубое небо превратилось в узкую полоску над темными склонами. Они дважды пересекли верхний рукав Френч Брод и однажды проехали так близко от водопада, что холодная россыпь брызг смочила их лица.

Ада прежде не видела других гор, кроме скалистых Альп, и не вполне понимала, как возникает этот удивительный растительный ландшафт, где каждая расщелина и скала поросли деревьями и кустарником, что так разительно отличалось от скудной растительности песчаной равнины. Раскидистые кроны дубов, каштанов и пирамидальных тополей смыкались, создавая полог, сквозь который не проникал солнечный свет. Ближе к земле шли непроходимые заросли азалии и рододендрона, создавая подлесок, плотный, словно каменная стена.

Ада также удивлялась жалким и запущенным дорогам этой местности. Настолько плохи были эти изрезанные колеями проселочные дороги по сравнению с широкими песчаными трактами равнины, что казалось, они были протоптаны скотом, а не проложены человеком. Дорога становилась все уже с каждым поворотом, пока Аде не стало ясно, что скоро она исчезнет совсем, оставив их блуждать в дикой местности, такой же бездорожной и бездонной, как та, которая возникла, когда Бог впервые произнес: «Девственный лес».

Монро был в прекрасном настроении для человека, совсем недавно перенесшего кровотечение. Он смотрел по сторонам так, словно был приговорен и жил под страхом смерти, стараясь запомнить каждую складку земли и каждую тень от зеленой ветки. Время от времени он громко декламировал строчки из Вордсворта, пугая мерина. Когда они обогнули склон холма и остановились, увидев открывшуюся вдали бледную панораму плоскогорья, он прокричал:

Нет зрелища пленительней! И в ком

Не дрогнет дух бесчувственно-упрямый

При виде величавой панорамы.[11]

Позже, после полудня, когда небо затянулось мутными облаками, принесенными восточным ветром, они сделали остановку среди рощицы черных пихт в том месте, где дорога входила в Обозное ущелье. Отсюда она волнующе ныряла вниз и следовала вдоль сбегающего в долину шумного притока Голубиной реки. Перед собой они видели громаду Холодной горы, поднимающейся вверх более чем на шесть тысяч футов; ее вершина была затянута темными облаками и белыми полосами тумана. Между ущельем и горой протянулась дикая пересеченная местность крутых откосов и теснин. У этого унылого места Монро снова вспомнил своего любимого поэта и прокричал:

Безумствуя, речная быстрина

Нам головы кружила; в небесах

Парили облака свободной стаей.

Покой и непокой и тьма и свет —

Все словно одного ума творенье

И словно одного лица черты.

О, грозные, таинственные знаки!

Своей рукой их начертала вечность: Начало, и конец, и бесконечность.[12]

Ада смеялась, целовала Монро в щеку и думала: «Я бы последовала за этим стариком даже в Либерию, если бы он позвал».

Затем Монро заметил на небе тревожные облака и поднял сложенный до этого верх экипажа из окрашенного в черный цвет и навощенного холста, такой угловатый, что, когда ткань натянулась на каркас, он стал похож на крыло летучей мыши. Холст был совершенно новый и потрескивал при движении экипажа.

Монро опасался дождя и дал волю коню. Взмыленный мерин пустился вперед, радуясь, что дорога идет под уклон. Вскоре, однако, она так круто пошла вниз, что Монро вынужден был натянуть вожжи, чтобы кабриолет не наехал на ляжки лошади.

Хлынул дождь, и сразу стало темно. Не было ни лунного света, ни лучика из окошка какого-нибудь гостеприимного дома. Город Холодная Гора был где-то впереди, но они не знали, насколько далеко. Они ехали в этой темноте, доверившись лошади, полагая, что она не свалится нечаянно с какого-нибудь каменистого обрыва. Отсутствие даже одинокой хижины указывало на то, что они все еще далеко от города. По-видимому, они неправильно рассчитали расстояние до него.

Дождь лил косыми струями, попадая на их лица, так что верх экипажа служил плохой защитой. Лошадь шла опустив голову. Они продвигались по дороге от поворота к повороту, и ни на одном не было указателя. У каждой развилки Монро просто сворачивал наугад.

Позже, глубокой ночью, они подъехали к темной церкви, стоявшей на холме над дорогой и рекой. Они спрятались там от дождя и заснули, растянувшись на скамьях, не снимая промокшей одежды.

Утро было туманное, но с появлением солнца туман быстро рассеялся. Монро поднялся, с трудом разогнув члены, и вышел наружу. Ада услышала его смех и затем голос: «Благодарю тебя, Господи, за твое могущество».

Она вышла к нему. Он стоял перед церковью, улыбаясь и указывая на дверь. Она обернулась и прочитала табличку: «Собрание Холодной Горы».

— Как это ни странно, мы приехали домой, — сказал Монро.

Тогда это прозвучало сентиментально, и Ада восприняла слова Монро с некоторой долей скептицизма. Все их друзья в Чарльстоне высказывали мнение, что горный край — это самая варварская часть мироздания, где так много странностей, бросающих вызов утонченным чувствам; место пустынное, унылое и дождливое, его жители вырастают мрачными и суровыми, склонными к грубому насилию, даже несмотря на свою сдержанность. Только мужчины из джентри носят нижнее белье, а женщины любого сословия кормят своих детей грудью, незнакомые с цивилизованным занятием кормилиц. Собеседники Ады заявляли, что жители гор недалеко ушли от кочевых дикарских племен.

Спустя неделю после своего приезда, когда они с Монро стали обходить с визитами настоящих и потенциальных членов прихода, Ада обнаружила, что жители гор и впрямь были странными, хотя не в том смысле, как это предсказывали в Чарльстоне. Во время визитов они столкнулись с тем, что эти люди были очень обидчивы и сдержанны и в большинстве своем скучны. Они часто вели себя так, как словно их оскорбили, хотя ни Ада, ни Монро не могли понять, каким образом. Они жили в своих усадьбах, и казалось, что они постоянно ожидают нападения. Когда к ним приходили с визитом, только мужчины выходили на порог; иногда Монро и Аду приглашали в дом, иногда нет. Ада находила эти визиты пугающими, и ей казалось, что заходить в дом даже хуже, чем оставаться во дворе.

Дома внутри были темными даже в ясный день. Там, где на окнах были ставни, они не открывались. Там, где висели занавески, они были задернуты. В домах странно пахло — не грязью, нет, скорее кухней, животными и работающими людьми. Ружья стояли в углах и висели на крючках над каминной полкой или дверью. Монро без умолку говорил, представляя себя и объясняя свое видение церковной миссии, рассуждая о теологии и убеждая посещать молитвенные собрания и службу. В течение всего разговора люди сидели на стульях, глядя на огонь. Многие были необуты и выставляли босые ступни без тени смущения. По их поведению можно было подумать, что они сидят в одиночестве. Они смотрели на огонь, не говоря ни слова, с бесстрастными лицами, словно не слышали речи Монро. Когда он обращался к ним с прямым вопросом, они долго обдумывали его и отвечали иногда короткими уклончивыми фразами, а чаще просто бросали на него короткий резкий взгляд, как будто тот сам по себе должен был выразить все то, что они желали сказать. В этих домах были и другие обитатели. Ада слышала, как они ходят в комнатах, но они не хотели выходить к ним. Она подозревала, что это были женщины, дети и старики. Все это выглядело так, словно жители гор считали мир за пределами своей лощины таким ужасным, что боялись запачкаться от любого соприкосновения с чужеземцами и полагали, что всех, кроме знакомых и родни, лучше считать врагами.

После таких визитов у Ады и Монро всегда оставался неприятный осадок, и, когда они катили по дороге в кабриолете, Монро говорил о невежестве и придумывал стратегию его искоренения. Ада просто ощущала вращение колес, скорость их отступления и смутную зависть к людям, которые, кажется, совершенно равнодушны ко всему тому, чему они с Монро придают большое значение. Эти люди, очевидно, совершенно по-другому подходят к пониманию жизни и живут полностью в своем собственном мире.

Самое величайшее поражение Монро как миссионер потерпел позже, в конце лета, и было оно связано с Салли и Эско. Один человек из прихожан, по имени Миз, сказал Монро, что Суонджеры погрязли в невежестве. Эско, по словам Миза, едва умел читать и не продвинулся в понимании прошлого дальше сотворения мира. Бог создал свет — это первое и последнее, что он твердо усвоил. Салли Суонджер и того меньше знает, сказал Миз. Они оба считают Библию магической книгой и пользуются ею для гадания, как цыгане. Они открывают ее наугад и затем тычут пальцем в страницу стараясь разгадать значение слов в этом месте. Они расценивают это как предсказание и ведут себя так, будто получили божественное предначертание. Если Бог сказал идите, они идут. Если Он сказал следовать чему-то, они следуют. Если Он сказал убей, Эско берет топор и идет на поиски молодой курицы. Несмотря на свое невежество, они жили припеваючи с тех пор, как заняли широкую полосу на дне лощины, где земля была такой черной и плодородной, что растила сладкий картофель длиной что твоя ладонь, единственное, что требовалось от них, — выполоть сорняки. Они сделаются полезными членами общины, если только Монро сможет пролить на них свет знания.

Итак, Монро отправился с визитом, и Ада вместе с ним. Они сидели в скромной гостиной; Эско сгорбился и наклонился вперед, в то время как Монро пытался втянуть его в разговор о вере. Но Эско мало что сообщил о себе и своей вере. Монро не обнаружил никаких признаков религии, кроме культа животных, деревьев, камней и погоды. Эско был этаким старым реликтовым кельтом — вот какое Монро сделал заключение; некоторые представления Эско о мире очень походили на верования шотландских горцев.

Воспользовавшись такой уникальной ситуацией, Монро попытался объяснить основные постулаты истинной религии. Когда они дошли до Святой Троицы, Эско оживился и сказал: «Три в одном. Как индюшачья лапа».

Затем, убедившись, что Эско все же не уловил сути того, что он рассказывал, Монро поведал историю Христа с божественного рождения до кровавого распятия на кресте. Он включил в свой рассказ все известные детали и, стараясь излагать просто, призвал все красноречие, на которое был способен. Закончив, он откинулся на спинку стула в ожидании, что тот скажет.

Эско спросил:

— Вы говорите, это было давным-давно? Монро сказал:

— Две тысячи лет, если считать, что это «давным-давно».

— Да уж, я бы сказал, давненько это было, — пробормотал Эско. Он взглянул на свои руки, на то место, где кисть соединялась с запястьем. Затем согнул пальцы и посмотрел на них критически, словно изучая новый инструмент. Он обдумывал рассказ некоторое время, потом спросил:

— И что, этот парень погиб, чтобы спасти нас?

— Да, — подтвердил Монро.

— Из-за того, что мы такие скверные, и всего прочего?

— Да.

— И они спокойно сделали с ним то, что сделали? Прибили ему руки к перекладине и все остальное?

— Да, именно так, — подтвердил Монро.

— Но вы говорите, что эта история произошла много сотен лет назад? — спросил Эско.

— Примерно.

— Так сказать, много воды с тех пор утекло.

— Очень много.

Эско усмехнулся, как будто разгадал загадку, встал, хлопнул Монро по плечу и сказал:

— Ну, нам остается только надеяться, что все это было не так.

В тот же вечер дома Монро составил план, как ему наилучшим образом наставлять Эско в истинной вере и спасти его от язычества. Ему даже в голову не пришло, что над ним подшутили, что его попытки обнаружить невежество Эско были так очевидны с того момента, как он вошел к нему во двор, что могли нанести смертельную обиду. И он, конечно, не предполагал, что, вместо того чтобы захлопнуть дверь перед его носом, или выплеснуть на него помои из ведра, или направить на него дробовик за нанесение такого оскорбления, Эско, добрая душа, просто находил удовольствие в том, чтобы продемонстрировать перед Монро как можно больше невежества, которое тот стремился в нем обнаружить.

Эско никому не рассказывал, что произошло. Его, казалось, вовсе не заботило, знает или не знает Монро истинное положение вещей, которое заключалось в том, что они с женой были глубоко верующими баптистами. Так случилось, что Монро сам способствовал распространению этой истории, выспрашивая имена других людей, таких же невежественных, как Эско. Ему казалось странным, что люди воспринимают эту историю с юмором, что они поджидают его на выходе из лавки или на речной дороге и просят рассказать ее. Они с нетерпением ждали, когда он повторит последнюю фразу Эско, как это свойственно людям, которым нравится еще раз услышать удачную шутку. Когда Монро не завершал рассказ этой фразой, они произносили ее сами, чувствуя, очевидно, что иначе история останется незавершенной. Это продолжалось до тех пор, пока Салли наконец не проявила сострадание и не рассказала Монро, как над ним подшутили и почему.

Монро в течение нескольких дней после этого ходил подавленным из-за розыгрыша, который учинило над ним все поселение. Он сомневался, что сможет когда-нибудь занять здесь подобающее место, пока Ада наконец не сказала:

— Я думаю, что, поскольку мы получили урок этикета, нам следует вести себя в соответствии с ним.

После этого все встало на свои места. Они отправились к Суонджерам, попросили у них прощения и после этого стали друзьями, приглашали их на обед и сами у них обедали; и вскоре, очевидно, чтобы исправить проделку Эско, Суонджеры вышли из баптистской общины и присоединились к церкви.

В тот первый год Монро сохранял их дом в Чарльстоне, и они жили в сыром домике приходского священника на берегу реки, в котором так сильно пахло плесенью в июле и августе, что закладывало нос. Затем, когда стало ясно, что изменение климата благотворно подействовало на легкие Монро и что община наконец отнеслась к нему благосклонно и готова принять его, он решил остаться окончательно. Он продал дом в Чарльстоне и купил лощину у семьи Блэков, которые вдруг решили переехать в Техас. Монро понравился окружающий живописный пейзаж, расположение участка, ровное и открытое дно лощины, больше двадцати акров расчищенных и огороженных полей и пастбищ. Ему понравилась прерываемая хребтом и ложбиной дуга лесистых гор, которые поднимались вверх к Холодной горе. Понравилась вода из родника, такая холодная, что даже летом от нее ломило зубы, с чистым нейтральным вкусом камня, из недр которого родник бил.

И особенно ему нравился дом, который он там построил, главным образом, потому, что тот воплощал его веру в будущее, в то, что он проживет еще по крайней мере несколько лет. Монро собственноручно нарисовал план нового дома и наблюдал за его постройкой. И дом удачно вписался в окружающий ландшафт; снаружи он был обшит белыми досками, изнутри темными резными панелями, по всему фронтону шла глубокая веранда, кухонная пристройка расширяла дом сзади, в гостиной имелся большой широкий камин, и в каждой спальне стояла печь, что было редкостью в горах. Бревенчатый домик Блэков, стоявший в нескольких ярдах от нового дома на склоне холма по направлению к Холодной горе, стал жилищем для наемных работников.

Когда Монро купил лощину, хозяйство было полностью самоокупаемым, но Монро вскоре все пустил на самотек, так как никогда не стремился к тому, чтобы ферма приносила доход. В этом не было необходимости, как он полагал, так как деньги продолжали поступать от его чарльстонских вложений в рис, индиго и хлопок.


Очевидно, деньги больше не будут поступать — Ада поняла это, когда, оторвавшись от созерцания своих владений, вытащила письмо из книги и прочитала его. Вскоре после похорон она написала другу и поверенному Монро в Чарльстоне, известила о смерти отца и попросила сообщить ей о ее финансовом положении. В письме, которое она получила, содержался ответ на ее просьбу. Оно состояло сплошь из осторожных фраз и предостережений. В нем говорилось о войне, которая, похоже, затягивается, об эмбарго, о различных других последствиях того, что наступили тяжелые времена, и о воздействии этих последствий на доход Ады, который будет сокращаться практически почти до нуля, по крайней мере, пока война удачно не закончится. В случае же неблагоприятного окончания войны Ада вообще ни на что не может рассчитывать. Письмо заканчивалось предложением продолжить управление имуществом Монро, поскольку Ада не имеет достаточного опыта и лишена возможности возложить эти обязанности на себя. В письме содержался деликатный намек, что это требует трезвых расчетов и таких познаний, которыми Ада не обладает.

Она поднялась, сунула письмо в карман и направилась по тропе вниз, в лощину Блэка. В свете того, что настоящее виделось ей довольно угрожающим и неизвестно, какие страшные события могут ожидать ее в будущем, Ада спрашивала себя, где ей найти мужество, чтобы не утратить надежду. Выйдя из-под больших деревьев, растущих на граде, она обнаружила, что туман растаял или его унесло ветром. Небо было чистым, и Холодная гора вдруг показалась близкой настолько, что, казалось, до нее можно было дотянуться рукой. День клонился к закату, солнце спускалось вниз и через два часа должно было закатиться за горы, дав начало бесконечным сумеркам высокогорья. Белка застрекотала на Аду с высокой ветки гикори, когда она проходила под деревом, и осыпала ее шелухой от орехов.

Добравшись до старой каменной стены, которая отмечала конец верхнего пастбища. Ада снова решила отдохнуть. Это было приятное место, один из ее самых любимых уголков на ферме. Лишайник и мох росли на стене, так что она казалась очень старой, хотя это было не так. Один из старших Блэков, по-видимому, начал складывать ее из камней, когда пытался очистить поле под пашню, но бросил через двадцать футов — в этом месте стену продолжала изгородь из жердей. Стена шла с севера на юг, и на склоне солнечного дня ее западная сторона была теплой от послеполуденного солнца. Возле нее росли яблони с золотистыми, очень вкусными плодами, и несколько рано созревших яблок лежали в высокой траве. На сладкий запах гниющих яблок прилетели пчелы и жужжали в солнечном свете. Стена возвышалась не над широкой панорамой, а просто над тихим уголком лесистого участка, зарослями ежевики и двумя большими каштанами. Ада подумала, что это самое прекрасное место, которое она когда-либо видела. Она расположилась на траве у основания стены, свернула шаль как подушку и подложила под голову. Затем вынула из кармана книгу и начала читать главу «Как ловят черных дроздов» и следующую за ней «Как летают черные дрозды»[13].

Она полностью погрузилась в чтение, увлеченная рассказом о войне и беззаконных деяниях, пока не заснула в лучах клонящегося к закату солнца под жужжание пчел.

Она спала долго, и ей приснился сон, в котором она оказалась на железнодорожной станции среди толпы ожидающих поезда пассажиров. Посреди комнаты находился стеклянный ящик, и в нем стоял скелет человека, очень сильно похожий на анатомический экспонат, который она видела однажды в музее. Пока она сидела в ожидании поезда, ящик наполнился голубым свечением, свет разгорался медленно, как дрожащий фитиль в фонаре. Ада с ужасом наблюдала, как скелет оделся плотью, и, по мере того как это продолжалось, ей становилось ясно, что это ее отец.

Другие пассажиры в ужасе жались к стенам комнаты, но Ада, хотя также замирала от страха, подошла к ящику и, положив руку на стекло, стояла так в ожидании. Монро, однако, так и не стал полностью самим собой. Он оставался трупом, но одушевленным; кожа на его костях была тонкой, как пергамент. Его движения были замедленными, хотя он и предпринимал бешеные усилия, словно человек, борющийся под водой. Он прижался губами к стеклу и начал что-то говорить Аде необычайно серьезно и настойчиво. Он как будто пытался сказать ей самое важное из всего, что он знает. Но Ада, даже прижав ухо к стеклу, не слышала ничего, кроме неясного бормотанья. Затем раздался шум ветра, какой бывает перед грозой, и ящик вдруг опустел. Вошел кондуктор и пригласил пассажиров садиться в поезд, и Аде стало ясно, что конечным пунктом назначения будет Чарльстон в прошлом и что если она сядет на этот поезд, то приедет в свое детство, как будто часы отсчитают двадцать лет назад. Все пассажиры сели в поезд, они были веселы, махали руками из окон и улыбались. Обрывки песни донеслись из какого-то купе. Поезд покатил прочь, и Ада осталась одна на подъездном пути.

Она проснулась, когда небо уже потемнело. Ржавый маяк Марса сполз ниже линии леса к западу. Это подсказало ей, что, должно быть, уже за полночь, так как она отмечала у себя в дневнике, каким бывает его положение на небосклоне ранним вечером. Месяц стоял высоко в небе. Ночь была сухой и чуть прохладной. Ада развернула шаль и набросила ее на плечи. Раньше она, конечно, никогда не проводила ночь в лесу одна, но теперь вдруг поняла, что это не так страшно, как она думала, даже после ее ужасного сна. Луна струила изумительный голубой свет на леса и поля. Холодная гора казалась лишь тусклым темным пятном на фоне неба. Не слышно было ни звука, кроме крика перепелки где-то вдалеке. Она почувствовала, что ей совсем не обязательно спешить домой.

Ада сняла восковую затычку с горшочка с ежевичным вареньем, погрузила туда пальцы, зачерпнула ягоды и отправила их в рот. Варенье было не очень сладким и имело свежий и острый вкус. Ада сидела в течение нескольких часов, наблюдала за движением месяца по небосклону и ела варенье, пока маленький горшочек не опустел. Она думала о своем отце в том сне и о темной фигуре, которую она увидела в колодце. Хотя Ада любила Монро всем сердцем, она была странно поражена его появлением в ее снах. Она не хотела, чтобы он приходил за ней, не хотела следовать за ним так спешно.

Ада сидела довольно долго, наблюдая, как разгорается день. Вначале едва забрезжил серый свет, и потом, когда он окреп, стали вырисовываться очертания гор, оставивших темноту ночи в своих громадах. Туман, который цеплялся за их вершины, поднялся выше и растаял в тепле утра. На пастбище деревья отражались в росе, выпавшей на росшей поблизости траве, и казалось, что под ними залегла тень. Когда Ада встала, намереваясь отправиться к дому, аромат ночи все еще царил под двумя каштанами.

Дома Ада взяла переносную доску для письма и пошла к своему креслу у окна. Комната оставалась в полной темноте, но золотистое пятно утреннего света падало на доску, которую она положила на колени. Свет, проходя через окно, ложился яркими квадратами, и в светящемся воздухе парили пылинки. Ада положила лист бумаги на один из таких квадратиков света и написала короткое письмо. Она поблагодарила адвоката за предложение, но отклонила его на том основании, что в настоящее время у нее сложилось впечатление, что ее знаний для управления почти нулевым состоянием более чем достаточно.

В часы ночного бодрствования она обдумывала снова и снова открывающиеся перед ней перспективы. Их было не так уж много. Если ей удастся продать ферму и она вернется в Чарльстон, то те небольшие деньги, которые она сможет выручить от продажи фермы в эти тяжелые времена, когда покупателей почти нет, едва ли дадут ей возможность продержаться долго. Она вынуждена будет, когда кончатся деньги, обратиться к друзьям Монро и стать, по сути дела, приживалкой, предложив свои услуги в качестве домашней учительницы, или преподавательницы музыки, или кого-нибудь еще в этом же роде.

Либо это, либо замужество. Сама мысль о возвращении в Чарльстон в качестве отчаявшейся хищной старой девы была ей ненавистна. Ада представляла, как это будет. Истратив большую часть денег, она будет вести матримониальные переговоры с пожилыми — поскольку все мужчины ее возраста ушли на войну — и незавидными представителями определенного слоя чарльстонского общества, причем далеко не высшего. Все, что она могла себе представить, — это как она говорит кому-то, что любит, тогда как на самом деле имеет в виду, что он удачно подвернулся под руку. Эта мысль настолько подавляла ее, что она не могла даже при нынешнем ее положении вообразить свадьбу с таким мужчиной.

Если она вернется в Чарльстон при таких унизительных обстоятельствах, то вряд ли можно ожидать сочувствия, скорее, ее осудят, так как, по мнению большинства, она глупо потратила быстротечные годы расцвета, когда мужчины почтительно преклоняли колена перед леди, в то время как все общество внимательно наблюдало за продвижением девушек к замужеству, как будто на этом были сосредоточены все первостепенные духовные силы мира. Именно в этот краткий период друзья и знакомые Монро обнаружили у нее странное отсутствие интереса к этому процессу.

Ада почти ничего не предпринимала, чтобы преуспеть в этом, так как в узком кружке дамских гостиных на званых обедах, где те, кто уже состоял в браке, и те, кто еще находился в поисках супруга, обменивались колкими замечаниями, она была склонна высказываться в том духе, что ей так смертельно скучно с поклонниками — все их интересы ограничены делами, охотой и лошадьми, — что она чувствует необходимость повесить табличку при входе в дом: «Джентльменам вход воспрещен». Она рассчитывала на то, что такое заявление вызовет принципиальный ответ либо одной из самых старших дам, либо одной из дебютанток, желающих снискать расположение к себе среди тех, кто придерживался того мнения, что самым высшим предназначением замужней женщины является благоразумное подчинение мужской воле. «Замужество — это конечная цель для женщины», — говорила одна из них. И Ада отвечала: «И в самом деле. Можно с этим согласиться, по крайней мере, пока мы не вдумываемся в смысл слова „конец“, означающего последний период вашей жизни». Она наслаждалась молчанием, которое следовало за ее словами, когда все присутствующие пытались понять, соглашается она с ними или возражает.

Как следствие такого поведения у их знакомых создалось впечатление, что Монро воспитал какое-то чудовище, создание, совершенно не приспособленное для жизни в обществе, которое делится на мужчин и женщин. Поэтому никого не удивил, хотя и вызвал сильное негодование, ответ Ады на два предложения о браке в тот год, когда ей исполнилось девятнадцать: она отказала, объяснив позже, что обнаружила отсутствие у своих поклонников определенной широты в мыслях, чувствах и образе жизни. Это и было причиной ее отказа, а еще тот факт, что оба имели привычку придавать своим волосам блеск, смазывая их помадой, очевидно таким образом пытаясь компенсировать отсутствие блестящего остроумия.

Для многих ее подруг отказ от предложения руки и сердца, сделанного любым мужчиной со средствами, который не проявлял очевидной умственной отсталости, был если не невозможен, то по крайней мере непростителен, и в тот год перед их отъездом в горы многие девушки перестали с ней общаться, находя ее слишком колючей и эксцентричной.

Даже теперь мысль о возвращении в Чарльстон была невыносима, ее гордость не позволяла ей даже думать об этом. И потом, ничто ведь не тянуло ее туда. У нее не было родственников ближе кузины Люси — ни добрых тетушек или любящих бабушек, которые пригласили бы ее вернуться. И отсутствие многочисленных родственных связей тоже вызывало у нее горькие мысли, учитывая, что в горах все жители были связаны узами такими обширными и крепкими, что едва ли кто-то мог пройти милю по речной дороге, чтобы не встретить родственника.

Но все же какой бы чужой она здесь ни была, это место, эти голубые горы, кажется, удерживали ее. С какой бы стороны она ни смотрела на свое положение, единственное заключение, к которому она приходила и которое оставляло ей хоть какую-то надежду на то, что она сможет сама содержать себя, было следующее: она может рассчитывать только на то, что видит вокруг. Горы и желание добиться того, чтобы сделать пребывание здесь в целом сносным — и то и другое, кажется, обещает более содержательную и полную жизнь, хотя она не могла представить ее даже в общих чертах. Довольно легко сказать — и Монро часто это говорил, — что, для того чтобы быть удовлетворенным жизнью, нужно твердо следовать собственной натуре, идти своей дорогой. Она считала, что это истинная правда. Но если человек не имеет ни малейшего представления о том, какова его натура, тогда даже ступить на этот путь становится довольно затруднительно.

Поэтому она сидела у окна этим утром, искренне и с некоторым смущением задаваясь вопросом, какой следующий шаг ей следует предпринять, как вдруг увидела на дороге чью-то фигуру Когда та приблизилась к дому, Ада решила, что это, скорее всего, девушка небольшого роста, издали казавшаяся тоненькой за исключением четко очерченных бедер, где она была существенно широка. Ада вышла на веранду и села в ожидании, чтобы узнать, что ей понадобилось.

Девушка взошла на крыльцо, без спроса уселась в кресло-качалку рядом с Адой, поставила пятки на перекладину и начала покачиваться. Она была крепкая, приземистая, с широкими бедрами, но угловатая и худая во всех остальных частях тела. На ней было платье с квадратным вырезом, из грубого домотканого полотна грязно-голубого цвета, какой дает краска, полученная из сока амброзии.

— Хозяйка Суонджера, Салли, сказала, что вам нужна помощь, — сказала она.

Ада продолжала рассматривать девушку. Та была смуглой, с жилистыми руками и шеей, едва заметной грудью. Черные волосы завязаны сзади в конский хвост. Переносица широкая. Глаза большие, черные, такие темные, что не видно зрачков, с поразительно яркими белками. Она пришла босиком, однако ноги у нее были чистые. Ногти на пальцах ног отсвечивали серебром, как рыбья чешуя.

— Миссис Суонджер права. Мне действительно нужна помощь, — сказала Ада, — но мне требуется работник для тяжелой работы. Для пахоты, ухода за посевами, для рубки дров и прочего. Эта ферма должна приносить доход. Я полагаю, что для такой работы нужен мужчина.

— Первое, — сказала девушка, — если у вас есть лошадь, я могу пахать хоть целый день. Второе, хозяйка Суонджера сказала мне, что вы в нужде. Вот что я вам скажу: все мужчины, которых можно нанять, или уже наняты, или ушли на войну. Это горькая правда, но так уж получилось, ничего тут не поделаешь.

Как вскоре выяснилось, девушку звали Руби. Она утверждала, что способна выполнять любую работу на ферме, хотя, если судить по ее внешнему виду, в это трудно было поверить. Но главное, когда они разговаривали, Ада вдруг поняла, что Руби необыкновенно ее бодрила. У Ады создалось впечатление, что она очень энергичная. И хотя Руби не провела в школе ни единого дня и не могла прочитать ни слова, не могла написать даже свое имя, Аде показалось, что она видит в ней искру такую яркую, какая возникает при ударе стали о кремень. И вот еще что: как и Ада, Руби росла без матери с самого рождения. У них было нечто общее, и в этом они понимали друг друга, хотя в остальном были совершенно чужды. Довольно быстро, к удивлению Ады, они начали обговаривать условия сделки.

Руби сказала:

— Я никогда не нанималась в батрачки или в служанки и слышала, что ничего хорошего в такой работе нет. Но Салли сказала, что вам нужна помощь, и она права. Так вот, нам нужно кое о чем договориться.

«Это означает, что мы будем говорить о деньгах», — подумала Ада. Монро никогда не посвящал ее в вопросы найма работников, но у нее сложилось впечатление, что бескорыстная помощь обычно не лежит в основе договора найма. Она сказала:

— Сейчас и, возможно, в течение какого-то времени денег будет недоставать.

— Я не о деньгах, — сказала Руби. — Как я и сказала, я не собираюсь наниматься в прислуги. Так вот, если я здесь для помощи, тогда мы обе должны знать, что каждый сам выносит свой ночной горшок.

Ада засмеялась, но потом поняла, что это было сказано не для того, чтобы ее рассмешить. Что-то вроде равенства — вот чего требовала Руби. Это требование казалось, с точки зрения Ады, странным. Но поразмыслив, она решила, что, поскольку никто другой не предлагает ей помощь и поскольку она все это лето сама выносила помои, предложение Руби было достаточно справедливым.

Когда они обговаривали остальные детали, желто-черный петух подошел к крыльцу, остановился и уставился на них. Он дергал головой, и его красный гребень переваливался с одной стороны головы на другую.

— Терпеть не могу эту птицу, — сказала Ада. — Он все время пытается меня клюнуть.

Руби пожала плечами:

— Ни за что не стала бы держать драчливого петуха.

— Как бы нам от него избавиться? — спросила Ада.

Руби посмотрела на нее с величайшим удивлением. Она поднялась, сошла с крыльца и, одним быстрым движением схватив петуха, прижала его левой рукой, а правой открутила ему голову. Он с минуту бился под ее рукой, затем затих. Руби швырнула голову в барбарисовый куст у изгороди.

— Он будет жилистый, так что лучше потушить его подольше, — сказала она.

К обеду мясо петуха было отделено от костей, и катыши из пресного теста размером с кошачью голову варились в желтом бульоне.

Цвет отчаяния

В другое время эта картина могла бы показаться романтичной. Все в ней наводило на мысль о легендарной свободе, которую обретает человек, пускаясь в путь: рассвет, косо падающие лучи солнечного света; дорога, с одной стороны обсаженная красными кленами, с другой — огороженная изгородью из жердей; высокий человек в шляпе с опущенными полями, с вещевым мешком за спиной идет на запад. Но после таких сырых и беспокойных ночей, которые он проводил последнее время, Инман чувствовал себя самым обделенным созданием Божьим. Он остановился, поставил ногу на нижнюю жердь ограды и посмотрел вдаль через росистые поля. Ему хотелось бы встретить день с благодарным сердцем, но в бледном свете раннего утра первое, что он увидел, была змея, какая-то отвратительная разновидность коричневой равнинной гадюки, которая вяло скользнула с дороги в густую заросль мокричника.

За полями стоял равнинный лес. Ничего, кроме дрянных пород. Серая сосна, ежовая сосна, красный кедр. Инман ненавидел эти беспорядочно разросшиеся густые сосновые заросли. Всю эту равнину. Красную землю. Плохонькие городишки. Он воевал от предгорья до моря, в местах, похожих на эти, и эта земля казалась ему лишь местом, куда стекалась и скапливалась вся грязь и мерзость. Страна помоев и нечистот, выгребная яма континента. Настоящая грязная трясина, от которой его прямо-таки тошнило. В лесу повсюду трещали цикады, и рядом, и поодаль, пульсирующим треском, как будто множество зазубренных осколков сухой кости терлись друг о друга. Таким плотным был это звук, что вибрация, казалось, возникала в голове Инмана от гудения его собственных тревожных мыслей. Тревожных скорее из-за несчастья, постигшего его лично, чем из-за ощущения мира в целом. Чувствовалось, что рана на его шее совсем сырая, она пульсировала в такт ритмичному гудению цикад. Он просунул палец под повязку, почти ожидая ощутить под ним щель, глубокую и красную, как жабры, но вместо этого наткнулся на большой, покрытый коркой рубец.

Инман подсчитал, что за дни своего путешествия он совсем недалеко ушел от госпиталя. Он был еще слишком слаб и не мог идти быстро, ему требовалось отдыхать чаще, чем того хотелось, и он делал лишь несколько миль за один переход. Даже такое медленное передвижение требовало от него неимоверных усилий. Он был измучен и почти потерял направление, все еще стараясь найти путь, ведущий прямо на запад, к дому. Но эта местность сплошь состояла из маленьких ферм, была вся покрыта путаной сетью переплетенных дорог, на которых не было ни одного указателя, извещающего, что дорога ведет на запад, а не куда-то там еще. У него было такое чувство, что он зашел дальше на юг, чем ему хотелось. И погода стояла скверная, в течение всего его путешествия шли сильные дожди, и днем и ночью налетали внезапные ливни с громом и молниями. Повсюду стояли дощатые фермерские дома, один подле другого, в окружении кукурузных полей, которые шли сплошняком, не разделенные изгородями, отмечающими владения. На каждой ферме было две-три злобные собаки, не подававшие голоса заранее, молча набрасывавшиеся из темной тени придорожных деревьев; они кусали его за ноги, оставляя следы от клыков, острых, как косы. В первую ночь он отбил несколько таких нападений, и все же одна пятнистая сука прокусила ему икру, как будто пробила кожу дыропробивным прессом. После этого он вынужден был искать оружие и нашел в канаве крепкую ветку акации. Не слишком успешно он отбился от другой собаки, колотя по ней палкой, но больше попадая мимо, как будто утрамбовывал землю вокруг только что поставленного столба. В течение большей части той ночи и других последовавших за ней он постоянно и упорно отбивался от собак, обращая их в бегство; они исчезали в темноте так же беззвучно, как и нападали. Собаки, угроза со стороны отрядов внутреннего охранения, рыскавших повсюду, и мрак безлунных ночей способствовали тому, что путешествие вконец измотало ему нервы. Минувшая ночь была самой худшей из всех. Облака разошлись, оставив открытым клочок неба, и оттуда посыпались метеориты. За их ослепительными ядрами тянулись яркие хвосты, маленькие снаряды летели с высоты вниз, и Инману казалось, что они целили прямо в него. Потом из темноты с грохотом прилетел огромный огненный болид, двигавшийся медленно, но угрожавший врезаться прямо в Инмана. Однако прежде чем коснуться земли, он просто исчез, как пламя свечи, которое гасят, зажав пальцами. За этим болидом пролетела какая-то ночная птица, со свистом рассекавшая воздух короткими крыльями, или же это была летучая мышь со свиной мордой; она пронеслась низко над головой Инмана, заставив его присесть на корточки и так по-утиному пробежать несколько шагов. И тут же прямо перед его носом появился огромный мотыль, махавший серыми крыльями с пятнами в виде глаз, которого он принял за какое-то странное зеленое лицо, возникшее вдруг из темноты, чтобы передать послание. Инман вскрикнул и ударил кулаком, но попал в пустоту. Позже он услышал топот лошадей, скакавших легким галопом, и забрался на дерево, наблюдая оттуда, как отряд внутреннего охранения прогромыхал мимо, разыскивая таких, как он, чтобы связать, избить и вернуть на службу. Когда он слез вниз и снова пустился в путь, ему казалось, что за каждым стволом притаилась засада; однажды он даже наставил свой револьвер на лохматый миртовый куст, который был похож на толстяка в большой шляпе. Уже глубокой ночью, пересекая какой-то ручей, текущий между высокими берегами, он дотянулся до мокрого глинистого берега, пальцем сковырнул немного глины, нарисовал на отвороте своего сюртука два концентрических круга с точкой в центре и пошел дальше, помеченный как мишень для небесной сферы, — ночной странник, беглец, изгой. Подумал: «Этот путь домой будет стержнем моей жизни».

Долгая ночь наконец закончилась, и его величайшим желанием сейчас было перелезть через ограду, пересечь заросшее поле и войти в лес. Забраться в заросли сосен и заснуть. Но, поскольку он достиг открытой местности, необходимо было двигаться по ней, поэтому он снял ногу с жерди и снова отправился в путь.

Солнце поднялось высоко в небе, и снова наступила жара. Казалось, все насекомые мира пленились телесными флюидами Инмана. Полосатые москиты жужжали у него над ухом и жалили его в спину через ткань рубашки. Клещи с кустов вдоль дороги присасывались у линии волос и на талии над поясом и разбухали от его крови. Оводы все время следовали за ним, кусая его в шею. Было еще какое-то жужжащее насекомое размером с фалангу большого пальца, и он долго пытался убить его, но так и не смог, как ни отмахивался и ни бил по себе ладонями, когда оно садилось на него, чтобы впиться в его тело и насосаться крови. Шлепки раздавались в тихом воздухе. Со стороны он мог показаться музыкантом, пытающимся освоить новый способ игры на ударных инструментах, или сумасшедшим, сбежавшим из лечебницы, который, не владея собой и преисполнившись отвращением к самому себе, хлещет себя ладонями.

Он остановился и помочился на землю. Тут же на жидкость слетелись лазуритовые бабочки, их крылышки отсвечивали синим металлом. Они казались слишком прекрасными, чтобы пить мочу. Однако это было, по-видимому, в природе этого места.

После полудня Инман подошел к какому-то поселению, расположенному на пересечении дорог. Остановившись на окраине городка, он огляделся. Там не было ничего, кроме лавки, нескольких домов, пристройки с односкатной крышей, под которой кузнец, нажимая на педаль, крутил точильный круг и затачивал длинное лезвие косы. Неправильно точит, подумал Инман, так как кузнец заострял лезвие от режущего края, а не к нему, держа его под прямым углом к точилу, а не наискось. Больше никакого движения в городке не было заметно. Инман решил рискнуть и зайти в лавку — побеленный известью маленький домик, чтобы купить съестных припасов. Револьвер, чтобы его не было заметно, он заткнул в складку одеяла, свернутого в скатку.

Два человека, сидевшие на веранде перед лавкой в креслах-качалках, едва взглянули на него, когда он поднялся по ступеням. Один из них был без шляпы, волосы у него с одной стороны торчали дыбом, словно он только что встал с постели и не успел их пригладить. Он чистил ногти шомполом от мушкета и был полностью погружен в свое занятие. Он настолько сосредоточился на выполнении этой задачи, что от усердия даже высунул кончик языка, серый, как гусиная лапа. Второй изучал газету. На нем были обноски униформы, козырек фуражки был оторван, так что она скорее напоминала серую феску. Она была лихо заломлена набок, и Инман подумал, что этот человек хочет казаться лихим повесой. За его спиной к стене было прислонено прекрасное ружье системы Уитфорта, искусно отделанное медью, с множеством сложных маленьких колесиков и винтиков для регулировки от сноса пули ветром и вертикальной наводки. Шестиугольный ствол был заткнут кленовой затычкой, чтобы предохранить его от попадания грязи. Инман видел раньше всего несколько «уитвортов». Их очень любили снайперы. Эти ружья привозили из Англии, поэтому бумажные патроны для них встречались редко и были очень дороги. Имевшие сорок пятый калибр, «уитворты» были не слишком устрашающими по мощи, но били точно и на расстояние почти в милю. Если видишь цель и хотя бы немного умеешь стрелять, из «уитворта» обязательно попадешь. Инман удивился, как это прекрасное ружье могло попасть в руки таким людям.

Он прошел мимо них в лавку, а они так и не взглянули на него. Внутри помещения у очага два старика играли на верхней крышке бочки, поставленной на попа. Один положил руку на деревянный круг и растопырил пальцы. Другой ударял между его пальцами острием карманного ножа. Инман наблюдал с минуту, но так и не смог понять правил игры, и какой был счет, и что должно произойти, чтобы тот или другой объявил себя победителем.

Из скудных запасов лавки Инман купил пять фунтов кукурузной муки, кусок сыра, несколько лепешек из пресного теста и большой маринованный огурец, затем вышел на веранду. Тех двоих, что сидели там, уже не было, но они ушли только что, потому что кресла все еще качались. Инман спустился по крыльцу вниз и направился на запад, похрустывая на ходу огурцом. Перед ним пара черных псов перешла из одного пятна тени в другое.

Когда Инман дошел до границы города, два человека, сидевшие до этого на крыльце, вышли из-за кузницы и остановились перед ним, преградив ему путь. Кузнец перестал нажимать на педаль и стоял, наблюдая.

— Куда идешь, сукин сын? — сказал человек в фуражке без козырька.

Инман ничего не ответил. Он уже доел огурец и засунул остальное — сыр и лепешки — в мешок для провизии. Человек с шомполом двинулся на него, заходя сбоку. Кузнец, в тяжелом кожаном фартуке, с косой в руках, вышел из-под навеса и стал обходить Инмана, чтобы зайти с другой стороны. Все они на вид были не слишком крупные, далее кузнец, внешний вид которого вовсе не соответствовал его ремеслу. Они выглядели бездельниками, может, были пьяны и казались слишком уж самонадеянными, так как, по-видимому, предполагали, поскольку их было больше, что смогут справиться с ним и одной косой.

Инман завел руку за спину и сунул ее в скатку, когда все трое прыгнули одновременно к нему. Но тут же встретили отпор. У него не было времени даже снять мешок, и это мешало ему, когда он вступил в драку.

Инман дрался, все время пятясь. Он боялся, что они окружат его, поэтому отступал, пока его не прижали к стене лавки.

Кузнец сделал шаг назад и махнул над его головой косой так, словно хотел расщепить полено. По его мысли, видимо, он должен был развалить Инмана на две половины, от ключицы до паха, но удар вышел неловким, главным образом потому, что коса вовсе не подходила для такого рода ударов. Он промахнулся, и лезвие воткнулось в землю.

Инман вырвал косу из рук кузнеца и использовал ее так, как должно, делая ею длинные подметающие удары близко от земли. Он пошел на них, чуть не касаясь косой их ног, и они вынуждены были отступить, иначе он подрезал бы им лодыжки. Для него было так естественно снова держать косу в руках и работать, хотя теперешняя работа отличалась от косьбы, поскольку его удары были сильнее и предназначались для того, чтобы резать не траву, а кость. Но даже при таких неблагоприятных обстоятельствах он обнаружил, что все элементы косьбы: манера держать косу, широко расставленные ноги, угол наклона лезвия по отношению к поверхности земли — все встало на свои места, и он вдруг понял, что у него в руках грозное оружие.

Нападавшие отскакивали и уклонялись, стараясь избежать длинного лезвия, но вскоре они перегруппировались и бросились на него снова. Инман хотел ударить с плеча по ноге кузнеца, но лезвие лязгнуло о камень фундамента, выбив сноп белых искр, и сломалось у самого черенка, так что в руках у Инмана осталось лишь косовище. Он продолжал отбиваться, используя теперь его, хотя косовище было сделано из плохой древесины, было непропорционально длинным и сильно гнулось.

Тем не менее под конец даже этого неудобного орудия оказалось достаточно, чтобы заставить всех троих встать на колени в пыли, так что в этой позе они напоминали молящихся католиков. Затем он приказал им лечь ничком.

Инман бросил косовище в куст амброзии. Но как только он остался с пустыми руками, кузнец перевернулся, приподнялся и, вытащив из-под фартука револьвер малого калибра, стал наводить его дрожащей рукой на Инмана.

Инман сказал:

— Кишка тонка.

Он выхватил у него револьвер, приставил к его липу ниже глаза и спустил курок, испытывая полнейшее разочарование от упрямства этих жалких подонков. Однако либо капсюли отсырели, либо что-то другое было испорчено, но револьвер щелкнул четыре раза вхолостую; тогда он ударил кузнеца рукояткой по голове, затем забросил револьвер на крышу кузницы и зашагал прочь.

Выйдя из городка, он свернул в лес и пошел через него куда глаза глядят, чтобы только скрыться от преследователей. Весь остаток дня до вечера ему ничего другого не оставалось, как продолжать путь через сосновый лес в западном направлении, продираясь через кусты, временами останавливаясь, чтобы послушать, нет ли за ним погони. Иногда ему казалось, что он слышит в отдалении голоса, но они были слабые, а может, и вовсе звучали лишь в его воображении, как бывает, когда спишь у реки и всю ночь кажется, что слышишь чей-то разговор, такой тихий, что нельзя разобрать слов. Собачьего лая не было слышно, так что Инман решил, что, даже если голоса принадлежали людям из городка, он в достаточной безопасности, особенно когда наступит ночь. Пока Инман шел, солнце катилось над ним, его свет проникал сквозь ветви сосен, и он следовал за ним, в то время как оно скользило к западному краю земли.

Пробираясь через лес, Инман думал о заклинании Пловца, которому тот научил его, о заклинании, имеющем особенную силу. Оно называлось «Разрушить жизнь», и слова его сами возникали у Инмана в голове снова и снова. Пловец сказал, что оно действует только тогда, когда произносится на языке чероки, и поэтому Инману нет смысла его заучивать. Но Инман подумал, что все слова имеют свое влияние, так что он шел и произносил заклинание, направляя его против мира в целом и всех своих врагов. Он повторял его про себя раз за разом, как люди в страхе или надежде бесконечно произносят единственную молитву до тех пор, пока она не внедряется в их мысли, так что они могут работать и даже вести разговор, а слова ее все звучат у них в голове. Слова, которые вспомнил Инман, были такие:

«Слушай. Твоя тропа протянется в Ночную Страну. Ты будешь одинок. Ты будешь как пес на жаре. Ты будешь нести в руках собачье дерьмо. Ты будешь выть, как собака, когда пойдешь в Ночную Страну. Ты будешь смердеть собачьим дерьмом. Оно присохнет к тебе. Твои черные кишки будут висеть на тебе. Они будут путаться у тебя в ногах, когда ты будешь идти. Ты будешь жить словно в судорогах. Твоя душа поблекнет и приобретет голубой цвет, цвет отчаяния. Твой дух будет убывать и совсем исчезнет и никогда не восстанет. Твоя тропа идет в Ночную Страну. Это твой путь. Другого нет».

Инман прошел по лесу еще несколько миль, но он мог сказать лишь то, что эти слова обращались вспять, чтобы поразить его одного. И тогда под влиянием чувств, которые вызвали слова Пловца, он вдруг вспомнил проповедь Монро, насыщенную высказываниями различных мудрецов, которых Монро имел привычку цитировать. Она содержала не стих из Библии, а какой-то трудный отрывок из Эмерсона, и Инман обнаружил в нем некоторое сходство с заклинанием, хотя в целом он все же предпочитал форму, в которую были облечены слова Пловца. Отрывок, который пришел ему на память, был тот, который Монро повторил четырежды во время своей проповеди: «То, что проявляет Господь во мне, укрепляет меня. То, что проявляет Господь вне меня, делает меня бородавкой и прыщом. Нет больше необходимости в моем существовании. Уже длинные тени безвременного забвения наползают на меня, и я исчезну навсегда». Инман подумал, что это была самая лучшая проповедь, которую он когда-либо слышал, и Монро произнес ее в тот день, когда Инман в первый раз увидел Аду.


Инман приехал в церковь специально, чтобы увидеть ее. В течение нескольких недель, последовавших после приезда Ады в Холодную Гору, Инман много слышал о ней до того, как увидел. Она и ее отец слишком долго оставались новичками в том краю, где поселились, и вскоре стали мишенью для насмешек многих обитателей усадеб, расположенных вдоль дороги. Для людей сидеть на пороге и наблюдать, как Ада и Монро проезжают мимо в своем кабриолете или как Ада в одиночку гуляет вдоль большой дороги, было почти как спектакль в театре; она вызывала так же много разговоров, как новая постановка оперы на Док-стрит. Все соглашались, что она довольно красива, но ее чарльстонские платья и пышные прически были предметом насмешек. Если видели, как она, сорвав стебель пентастемона, любовалась его цветами или останавливалась, чтобы коснуться острых кончиков листьев дурмана, то некоторые важно заявляли, что у нее с головой неладно, раз она не узнает пентастемон, а другие, смеясь, спрашивали: «Может, она тронулась умом из-за того, что ест дурман?» Ходили слухи, что она бродит по полям с альбомом и карандашом, пристально смотрит на все: на птицу или куст, на сорняки, на заход солнца или гору — и затем быстро чиркает на бумаге, как будто у нее совсем нет памяти и она боится забыть, если не отметит, что для нее важно.

Итак, в одно воскресное утро Инман тщательно оделся — новый черный костюм, белая рубашка, черный галстук, черная шляпа — и отправился в церковь в надежде увидеть Аду. Было время ежевичной зимы, холодный дождь шел беспрерывно три дня, и, хотя он прекращался иногда ночью, утреннее солнце не могло пробиться сквозь облака, и прорезь неба, видимая между очертаниями хребтов, была низкой и темной, почти без просветов. Дороги превратились в месиво, так что Инман опоздал, и ему пришлось занять место на задней скамье. Уже начали петь псалом. Кто-то затопил печь сырыми дровами, от этого она дымила, дым поднимался к потолку, растекался под дощатым потолком и висел там, серый, как настоящее небо в миниатюре.

Чтобы узнать Аду, Инману достаточно было увидеть ее затылок, взглянуть на ее темные волосы, заплетенные в косы и уложенные в замысловатую прическу по самой последней моде, о которой представления не имели в горах. Внизу, там, где волосы были зачесаны наверх, едва проступающие мускулы по обеим сторонам белой шеи поддерживали ее голову. Между ними еле заметная впадинка, затененное углубление. Локоны слишком красивы, чтобы их заплетать в косы. Пока пели псалом, Инман не сводил глаз с этой впадинки, так что спустя некоторое время, еще до того, как он увидел ее лицо, ему хотелось лишь одного — прикоснуться кончиками пальцев к этому таинственному месту.

Монро начал проповедь, комментируя псалом, который они только что пропели. Слова гимна, казалось, были обращены со страстной тоской к тем временам, когда люди погрузятся в океан любви. Но Монро говорил, что они неправильно понимают эту песню, если тешат себя мыслью, что все сущее когда-нибудь полюбит их. Что действительно требуется от них — так это любить все сущее. Это в целом было намного труднее и, если судить по реакции прихожан, до некоторой степени потрясло их и опечалило.

Оставшаяся часть проповеди была посвящена той же теме, что и все другие проповеди Монро, с тех пор как он приехал в Холодную Гору. По воскресеньям и средам он говорил только о том, что, по его мнению, является главной загадкой творения: почему человек рождается, чтобы умереть? В этом нет смысла. В течение нескольких недель он только и делал, что старался подойти к этому вопросу со всех сторон: что Библия говорит по этому поводу, как мудрецы всех времен понимали это. Приводил различные примеры из мира природы. Монро испробовал все, что только мог придумать, чтобы разрешить этот вопрос, и все безуспешно. По прошествии нескольких недель прихожанам стало ясно, что смерть тревожит его в большей степени, чем их. Многие считали, что ничего плохого в этом нет, скорее, хорошее. Они с нетерпением ожидали продолжения. Монро излагает свои мысли более гладко, соглашались другие, если бы только он читал проповеди так же, как прежний проповедник. Тот главным образом порицал грешников и рассказывал с забавным усердием библейские истории: младенец Моисей в тростниках, мальчик Давид, посылающий пращой камень.

Монро отклонил этот совет, сказав церковному старосте, что это не входит в его миссию. Его ответ обошел всю общину, главным образом обсуждалось слово миссия, которое ставило прихожан в положение погруженных в пучину невежества дикарей. Многие из них собирали деньги на то, чтобы посылать миссионеров к настоящим дикарям, которых они представляли одетыми в шкуры и живущими в местах, по их мнению, бесконечно более отдаленных и варварских, чем их собственные, и потому замечание Монро вызвало всеобщее неодобрение.

Поэтому, чтобы загасить огонь, разгоревшийся среди паствы, Монро в это воскресенье начал свою проповедь с объяснения, что означает слово «миссия». Это слово означает просто работа, не больше и не меньше, сказал он. Это его работа — думать, почему человек рождается, чтобы умирать, и он подходит к этому вопросу с такой же настойчивостью, с какой мужчина объезжает коня или очищает поле от камней. И он продолжал. Подробно. В течение всей этой проповеди Инман сидел, уставившись на затылок Ады, и слушал, как Монро повторил четыре раза отрывок из Эмерсона о бородавке и прыще и об исчезновении навсегда.

Когда служба закончилась, мужчины и женщины покинули церковь через отдельные двери. Грязные лошади спали стоя там, где их оставили, их упряжь и колеса двуколок, стоящих позади них, были забрызганы грязью. Голоса людей разбудили лошадей, и одна гнедая кобыла почесалась с таким звуком, словно выбивали грязный ковер. Церковный двор был наполнен запахом мокрой земли, мокрых листьев, мокрой одежды, мокрых лошадей. Мужчины подходили один за другим к Монро и пожимали ему руку, а потом все перемешались на мокром церковном дворе и стали обсуждать, перестал ли дождь совсем или только приостановился на время. Некоторые из уважаемых членов общины, понизив голос, обсуждали странную проповедь Монро, говорили об отсутствии в ней слов Писания и о том, как они восхищаются его упрямством — продолжать в том же духе вопреки желанию всех остальных.

Неженатые мужчины собрались вместе и стояли кружком, все в грязных ботинках и с запачканными грязью отворотами брюк. Их разговор больше касался субботнего вечера, чем воскресного утра, и все они время от времени бросали взгляд туда, где ближе к кладбищу стояла Ада, выглядевшая чужой, прекрасной и необыкновенно неуклюжей. Все, кроме нее, были одеты в шерстяную одежду из-за сырого холода, но на Аде было темно-серое льняное платье с кружевами на воротнике, манжетах и по подолу юбки. Казалось, она выбрала это платье по календарю, но не по погоде.

Она стояла скрестив руки и держась за локти. Пожилые женщины подошли к ней и сказали что-то, потом возникла неловкая пауза, и они отошли. Инман заметил, что каждый раз, когда к ней кто-то подходил, она делала шаг назад, пока не остановилась у самого надгробия на могиле какого-то местного жителя, сражавшегося за революцию.

— Если я подойду и сам представлюсь, полагаю, она даст мне от ворот поворот? — спросил Диллард, который пришел в церковь по той же причине, что и Инман.

— Трудно сказать, — отозвался Инман.

— Ты даже не знаешь, как к ней подступиться, — сказал Хоб Марс Дилларду. — Лучше оставь это мне.

Марс был небольшого роста и очень широк в груди. У него были толстые часы, торчавшие из кармана жилета, на серебряной цепочке с брелоком, которая тянулась к поясу.

Диллард спросил:

— Думаешь, она перед тобой не устоит?

— Мне и думать нечего, я знаю, — ответил Марс.

Затем другой парень, такого хлипкого телосложения и с такими неправильными чертами лица, что ни на что не мог рассчитывать, сказал:

— Ставлю сто долларов против половины имбирного пирога, что она выберет мужа в Чарльстоне.

— Она о тех женихах и думать забудет, — заявил Хоб. — Как и многие, на кого я положил глаз.

Затем Хоб оглядел строгий наряд Инмана.

— Ты похож на судью, — сказал он. — Мужчине, который решил приударить за кем-нибудь, нужен костюм поярче.

Инман понял, что они будут ходить вокруг да около до тех пор, пока кто-нибудь не наберется духу и не подойдет к ней, чтобы выставить себя полным дураком. Или они будут оскорблять друг друга, а потом двое из них столкнутся где-нибудь на речной дороге и подерутся. Поэтому он, приложив палец к брови, отсалютовал и пошел прочь.

Он направился прямо к Салли Суонджер и обратился к ней со словами:

— Я бы расчистил акр целины тому, кто меня представит.

На голове у Салли был капор с большими полями, поэтому она отступила на шаг и, приподняв голову, чтобы тень не падала ей на глаза, посмотрела вверх на Инмана. Она усмехнулась, подняла руку и потерла приколотую к воротнику брошку.

— Заметьте, я даже не спросила кому, — сказала она.

— Сейчас самое время подойти, — заметил Инман, посмотрев туда, где стояла Ада, спиной ко всем, слегка наклонившись вперед и с явным интересом рассматривая надпись на могильном камне. Низ ее платья намок от высокой могильной травы, и подол сзади касался грязной земли.

Миссис Суонджер ухватилась за рукав черного сюртука Инмана и легонько потянула его через двор по направлению к Аде. Когда она отпустила рукав, он поднял руку и снял шляпу; другой рукой он откинул назад примятые волосы, затем провел ладонью от брови до подбородка, чтобы успокоиться. Миссис Суонджер кашлянула, и Ада обернулась.

— Мисс Монро, — сказала Салли Суонджер, просияв, — мистер Инман был бы счастлив познакомиться с вами. Вы знакомы с его родителями. Его люди построили эту церковь, — добавила она в качестве рекомендации, прежде чем отойти.

Ада взглянула Инману прямо в лицо, и он слишком поздно понял, что не продумал заранее, что сказать. Прежде чем он успел придумать какую-либо фразу, Ада произнесла:

— Да?

В голосе ее слышалось нетерпение, и почему-то Инман нашел это забавным. Он посмотрел в сторону, туда, где река огибала холм, и попытался опустить уголки губ, сдерживая улыбку. Листья на деревьях и рододендронах на речном берегу блестели, с них стекали капли воды. Река медленно несла свои воды, темные в воронках и похожие на расплавленное стекло там, где она перекатывала через подводные камни. Инман держал свою шляпу за тулью и, поскольку не знал, что сказать, уставился в нее, как будто искренне ожидал, что оттуда может что-то появиться.

Ада сначала смотрела на него, а потом тоже заглянула в шляпу Инман спохватился, опасаясь, что выражение его лица было как у собаки, сидящей у входа в нору сурка.

Он перевел взгляд на Аду. Она развела руками и приподняла бровь, что означало крайнее затруднение.

— Можете надеть шляпу и сказать что-нибудь, — предложила она.

— Это все оттого, что я очень много думал о вас, — сказал Инман.

— Ну и как со мной разговаривать — это в новинку для вас, да?

— Нет.

— Тогда, значит, вы приняли вызов. Возможно, от кружка вон тех тупиц.

— Вовсе нет.

— Ну приведите тогда свое сравнение.

— По меньшей мере, как сорвать колючий каштан. Ада улыбнулась и кивнула. Она и не представляла, что он найдет что ответить.

Затем она обратилась к нему:

— Скажите мне вот что. Одна из пожилых женщин высказалась о погоде, которая сейчас стоит. Она назвала ее убийственной для овец. Меня это удивило, никак не могу выбросить это из головы. Что она имела в виду? Что погода подходящая, чтобы забивать овец, или что погода отвратительная настолько, что убивает их сама без всякой помощи, возможно, оттого, что они болеют?

— Первое, — ответил Инман.

— Что ж, благодарю вас. Вы мне очень помогли. Она повернулась и направилась к отцу. Инман наблюдал, как она коснулась руки Монро и что-то сказала ему, затем они направились к кабриолету, сели и поехали, постепенно удаляясь по узкой дороге между изгородями, густо увитыми цветущей ежевикой.


В конце концов к вечеру Инман вышел из отвратительного сосняка и оказался на берегу огромной, вышедшей из берегов реки, вдоль которой и отправился дальше. Солнце опустилось до самого горизонта у противоположного берега, в воздухе стояла легкая дымка, и все вокруг отливало пылающим желтым светом. Где-то в верховьях реки, по-видимому, прошел сильный ливень и поднял воду, да и кроме этого, река была слишком широкой и быстрой, чтобы ее переплыть даже Инману, который был хорошим пловцом. Итак, в надежде найти какой-нибудь неохраняемый мост или переправу, он шел по берегу вверх по течению, следуя извивам узкой тропки, которая бежала между мрачным сосновым лесом справа от него и унылой рекой слева.

Это была отвратительная местность, низина, поросшая лесом, за исключением тех мест, где ее рассекали глубокие овраги со стенками из красной глины. Повсюду торчали низкорослые сосны. Когда-то здесь стояли деревья получше, но они давно были срублены; единственным напоминанием о них были попадающиеся время от времени пни, огромные, как обеденные столы. Все вокруг, насколько хватало глаз, покрылось густыми зарослями ядовитого плюща. Он тянулся по стволам сосен, обвивал их сучья. Упавшие иголки застревали в спутанных лозах плюща, смягчали линии стволов и ветвей и формировали новые их очертания, пока деревья не принимали угрожающих размеров, как зеленые и серые животные, поднимающиеся из земли.

Лес производил впечатление нездорового и опасного места. Он напомнил Инману те времена, когда бои шли вдоль побережья и один человек показал ему маленькое растение, странное и волосатое, которое росло в болотах. Было известно, что оно плотоядное, и они скармливали ему маленькие кусочки сала, насаженные на щепку. Можно было поднести кончик пальца к отверстию, напоминавшему рот, и растение захлопывало его, пытаясь схватить палец. Казалось, эти равнинные леса готовы были точно так же поглотить любого, кто входил в них.

Инману очень хотелось оказаться как можно дальше отсюда, но перед ним была широкая река, скверное препятствие на его пути. Жидкость в ней больше напоминала черную патоку, чем воду. Он никогда бы не смог привыкнуть к такому гнусному водному пути. Она совершенно не соответствовала его представлению о реке. Там, откуда он был родом, слово «река» означало камни, мох и журчание белой от пены воды, которая стремительно сбегала вниз, зачарованная огромной сосредоточенной силой тяжести. Ни одна река в горах не была шире того расстояния, на которое можно было швырнуть палку, и в каждой можно было видеть дно, в каком бы месте ты ни смотрел.

Эта широкая канава была грязным мазком на пейзаже. Но если не считать желтых водоворотов, собирающихся и пенящихся в медленно плывущих грудах упавших где-то в верховьях бревен, эта река была непроницаема и сливалась с местностью, словно лист олова, покрашенный в коричневый цвет. Отвратительная, как содержимое выгребной ямы.

Проходя через этот край, Инман критиковал все его особенности. Почему он решил, что это его страна и что за нее стоит воевать? Объяснить это можно было только невежеством. А сейчас он считал, что единственное, за что стоит воевать, — это его право спокойно жить где-нибудь на западном рукаве Голубиной реки, на склоне Холодной горы, вблизи от истока Камышового ручья.

Он думал о родной земле, о всех ее преимуществах, о воздухе, прозрачном и холодном в течение всего года. О пирамидальных тополях с такими огромными стволами, что казалось, это паровоз поставили стоймя. Он размышлял о том, как доберется домой и построит хижину на Холодной горе так высоко, что там не будет ни души и можно будет слышать осенью только печальный крик козодоя, пролетающего в облаках. В таком тихом месте, при такой тихой жизни ему даже не понадобились бы уши. И если бы Ада пошла с ним, то, может быть, у него появилась бы надежда, настолько призрачная, что ее было бы почти не разглядеть, на то, что со временем его отчаяние сточится до точки совсем крохотной, словно его и не было вовсе.

Но хотя он искренне верил, что если долго и упорно думать о чем-то, то это в конце концов может осуществиться, последняя мысль никогда не становилась явью, как бы он ни старался. Надежда, которая теплилась в его душе, была не ярче пламени тонкой свечки, как если бы кто-то зажег ее на вершине горы, а он пытался бы идти на ее свет.

Он все шел и шел. Вскоре наступила ночь, и в разрыве облаков показалась луна. Он натолкнулся на дорогу, которая заканчивалась у берега реки; на ее обочине почти у самой воды стоял шест с табличкой: «Паром. $5. Кричите громче».

Крепкая веревка тянулась от толстого столба по воде и исчезала в ней, а потом снова поднималась из воды у другого столба на противоположном берегу. Там был причал, а рядом над водой стоял дом на сваях. В окне горел свет, из трубы шел дым.

Инман крикнул, и тут же на пороге появился человек, махнул рукой и исчез в доме. Однако вскоре он снова появился, уже из-за дома, таща за веревку выдолбленное из бревна каноэ. Лодочник вывел его на глубину, забрался внутрь и направил, гребя с усилием против течения, на более спокойную воду, которая текла близ берега. Течение все-таки и там было сильным, и лодочник усердно греб, согнув спину, до тех пор пока не стало казаться, что он решил просто плыть дальше и вот-вот скроется из виду. Однако прежде чем исчезнуть из поля зрения, он выпрямился на сиденье и позволил течению нести себя вниз под углом к противоположному берегу, слегка работая веслом, сберегая силы, лишь едва касаясь поверхности воды, чтобы держать курс. Старое каноэ было выбелено солнцем, так что, когда луна, пробившись между облаками, залила все своим призрачным светом, грубо оструганные бока его заблестели, как мятое олово.

Когда каноэ приблизилось к берегу, Инман увидел, что им управлял не паромщик, а круглолицая девушка. Она была черноволосой и смуглой, и Инман предположил, что в ее жилах есть примесь индейской крови. На ней было домотканое платье, в лунном свете оно показалось ему желтым. У нее были сильные руки, мускулы на предплечьях так и перекатывались при каждом движении веслом. Черные волосы были распущены по плечам. Девушка насвистывала, подплывая к берегу. У берега она шагнула босой ногой в мутную воду и, потянув каноэ за веревку, прикрепленную к носу, вытащила его на берег. Инман достал из кармана пятидолларовую банкноту и протянул ей. Она даже не пошевелилась, чтобы взять ее, только посмотрела с нескрываемым отвращением.

— Я не подам жаждущему и черпак воды из этой реки за пять долларов, не то что перевезти через нее, — сказала она.

— На доске написано, что переправа стоит пять долларов.

— Это что, выглядит как паром?

— Так паром здесь ходит или нет?

— Ходит, когда папа здесь. У него паром такой большой, что может провезти упряжку лошадей с экипажем или телегой. Он тащит его через реку на этой веревке. Но с тех пор как река поднялась, он не работает. Ушел на охоту, пока вода не спадет. А пока я назначаю самую большую цену, какую человек может заплатить. Так я зарабатываю на воловью кожу, чтобы сделать из нее седло. А как сделаю седло, так начну копить деньги на лошадь, а когда куплю лошадь, я положу на нее седло, повернусь спиной к этой реке и уеду.

— Какое у нее название? — спросил Инман.

— Да это же громадина Кейп-Фир, что же еще, — удивилась девушка.

— Ну, а с меня ты сколько возьмешь, чтобы перевезти на тот берег? — спросил Инман.

— Пятьдесят долларов, — сказала девушка.

— А если двадцать?

— Давай.

Прежде чем они сели в лодку, Инман заметил большие пузыри, поднимающиеся со дна к поверхности воды в тридцати футах от берега. Они сверкали в лунном свете, когда лопались, и двигались в направлении противоположном течению реки примерно со скоростью идущего шагом человека. Ночь была безветренная и тихая, слышался только плеск воды, да на соснах стрекотали цикады.

— Ты видишь это? — спросил Инман.

— Ага, — отозвалась девушка.

— Кто это пускает пузыри?

— Трудно сказать, оно живет на дне реки.

Вода бурлила так сильно, как будто в этом месте тонула корова, испуская последний вздох. Инман с девушкой стояли и наблюдали, как пузыри постепенно поднимались вверх по реке, пока луна не скрылась за скоплением облаков и их не стало видно.

— Может, зубатка роет речное дно в поисках еды, — сказала девушка. — Если такая рыбина проголодается, она может даже убить дикую индейку Я однажды видела одну размером с борова. Ее выбросило мертвую на песчаную отмель. Усы у нее были что длинный кнут.

Инман представил, каким могло быть существо, выросшее в этой реке. Чудовищная мягкотелая рыбина с мясом дряблым, как свиной шпиг. Он подумал, какой разительный контраст между таким созданием и маленькой форелью, обитающей в верхних притоках Голубиной реки, куда стекает вода с Холодной горы. Они редко бывали длиной больше ладони. Яркие и твердые, как серебряная пластинка.

Инман снял с плеча свои мешки, положил их в каноэ и сам расположился на носу. Девушка забралась в каноэ вслед за ним и с силой вонзила весло в воду. Она гребла уверенной рукой, держа прямо по курсу, налегая на весло в конце взмаха, а не перекидывая его с одной стороны на другую. Плеск от брызг заглушал даже пронзительный стрекот цикад.

Девушка усердно гребла против течения, чтобы добраться вверх по реке до того благоприятного места, где было более спокойное течение возле берега. Она развернула каноэ, перестала грести и поставила весло в воде стоймя, наподобие руля. Затем направила лодку под углом, чтобы, используя течение, вывести ее на середину реки. Луна скрылась в облаках, земля за речным берегом скоро исчезла, и они поплыли вслепую в мире черном, словно в брюхе у коровы. Явственно слышимые над водой, до них доносились голоса с восточного берега. Неизвестно, кому они принадлежали. Инман сомневался, что у людей из городка было столько упорства, чтобы преследовать его так далеко.

Все же он повернулся и сказал шепотом:

— Лучше бы нас не заметили.

Но в этот самый момент, взглянув вверх, он увидел край луны, выплывавшей из облаков. Вскоре она появилась целиком в маленьком лоскутке чистого неба. Выбеленный солнцем бок каноэ засверкал, как маяк на темной воде.

Послышался тихий звук, словно кто-то провел ногтями по рубчикам вельвета, за ним более громкий. Затем раздался оружейный выстрел.

«Уитворт», — подумал Инман.

В корме каноэ у ватерлинии появилась дыра. Коричневая вода потекла в нее тревожным ручейком толщиной со струю коровьей мочи. Инман посмотрел на берег и увидел в лунном свете группу из полудюжины человек. Некоторые из них принялись стрелять из револьверов, но пули не долетали до каноэ. Человек с ружьем, держа его дулом вверх, шомполом забивал новый заряд. Единственное, что пришло в голову Инману, — эти люди воспринимали погоню за ним как своего рода охоту на негра, как спорт; иначе они давно бы вернулись в город.

Девушка немедленно оценила положение и навалилась всей своей тяжестью сначала на один борт, потом на другой, чтобы раскачать каноэ и смочить его бока, сделав таким образом темнее. Инман стащил с себя рубашку и затолкал частично в дыру, но в это время еще одна пуля ударила рядом с ватерлинией и вырвала кусок древесины размером с ладонь. Вода хлынула внутрь и стала заполнять каноэ.

— Ничего другого не остается, как лезть в воду и плыть, — сказала девушка.

Инман сначала подумал, что она имеет в виду, что им нужно добираться до берега вплавь. Он жил в краю, где не было глубоких рек, поэтому усомнился в своей способности плыть так долго. Вместо этого она предложила лезть в воду и держаться за каноэ, используя его как прикрытие. Инман обернул свои мешки просмоленной тканью подстилки и постарался завязать узел как можно плотнее на тот случай, если каноэ пойдет ко дну. Затем они с девушкой бросились в реку, предоставив течению самому нести их вниз.

Хотя поверхность воды была гладкой, как зеркало, и создавалось впечатление, что она движется не быстрее, чем течет грязь, вздутая река неслась и гудела со скоростью потока, крутящего мельничное колесо. Каноэ, частично погрузившееся в воду, плыло по течению — просто продолговатая дуга, выступающая над ее поверхностью. Инман наглотался воды и отплевывался до пенистой слюны, пока во рту не осталось ни капли. Гаже этой воды он никогда ничего не пробовал.

Луна снова вышла из-за облаков, и, когда стало достаточно света, чтобы прицелиться, прогремел новый выстрел. Пули били по каноэ или попадали в воду поблизости, вспарывая ее поверхность. Инман и девушка двигали под водой ногами, стараясь направить притопленную лодку к западному берегу, но это было нелегко; казалось, у нее другие намерения и она не собирается подчиняться их воле. Они оставили свои попытки и просто плыли, подняв головы над водой. Ничего другого не оставалось — только держаться за каноэ, ждать поворота реки и надеяться на удачу.

На середине река казалась даже шире, чем с берега. Отвратительная местность, тянувшаяся вдоль обоих ее берегов, плохо просматривалась и казалась зловещей в лунном свете. Настолько мерзкие очертания окружали его, что Инман опасался, как бы это не повредило его рассудок.

Даже отсюда, из реки, он слышал безумолчный треск цикад на деревьях. На пустой поверхности реки, обрамленной темными джунглями ядовитых растений, выступала лишь его голова. В какой-то момент он представил, что видит белую усатую морду чудовищной зубатки, поднявшейся из воды и заглатывающей его. Его жизнь сводилась лишь к помету зубатки на дне этой помойной реки.

Инман плыл, думая о том, что хотел бы любить мир таким, какой он есть, и чувствовал, что может гордиться собой в тех случаях, когда ему это удавалось. Чтобы возненавидеть мир, требовалось всего лишь посмотреть по сторонам. Это была слабость, он знал, жить с мыслью, что все вокруг должно складываться благоприятно для него, чтобы он мог считать мир хорошим. Однако он знал также, что есть такие места, где так и происходит. Холодная гора. Камышовый ручей. И вот сейчас первое препятствие на пути туда — какая-то сотня ярдов реки.

Через некоторое время луна снова скрылась за облаками, они как раз проплывали мимо причала, и Инман услышал разговор мужчин на берегу так ясно, как будто стоял рядом. Один из них, очевидно владелец «уитворта», сказал:

— При дневном свете я бы ему уши отстрелил из этого ружья.

Прошло еще некоторое время, и луна появилась вновь. Инман приподнялся над бортом каноэ и посмотрел на берег. Позади, там, где он садился в каноэ, метались маленькие фигурки людей, размахивающих в ярости руками. Они удалялись, а он все думал о том, что желал бы точно так же становиться все меньше и меньше до тех пор, пока совсем не исчезнет. Главным свидетельством того, что его преследователи не ушли, были редкие выстрелы, следующие через промежутки времени, необходимые для того, чтобы зарядить ружье. Инман подсчитывал секунды между шлепком пули и слабым выстрелом, однако не мог вспомнить способ, по которому можно было бы рассчитать расстояние до места выстрела, а также не знал, применим ли здесь этот принцип.

Река в конце концов пронесла их за поворот, и место, где он сел в каноэ, скрылось из виду. Теперь они могли без опаски перебраться к другому борту и, помогая себе ногами, двигать каное к берегу. Вскоре их ноги коснулись земли. Каноэ было разбито так сильно, что его нельзя было восстановить, поэтому они оставили его на мелководье, а сами пошли к берегу.

Когда они добрались до дома, Инман дал девушке еще денег в качестве компенсации за старое каноэ, а она объяснила ему, как найти дорогу на запад.

— Через несколько миль вверх по течению эта река разделяется на два рукава — Хо и Глубокую. Глубокая — это левый рукав, и ты иди вдоль нее. Она все время течет на запад.

Инман шел вверх по реке до тех пор, пока не достиг того места, где она разделялась, и затем углубился в кустарник. Он не стал зажигать костер, чтобы сварить похлебку из муки, поел только зеленых яблок, сбитых ветром и подобранных им еще на дороге, а также сыра и пресных лепешек, которые теперь приобрели сильный привкус Кейп-Фир. Он сгреб сухие листья, уложил их толстым слоем, достаточным, чтобы уберечься от сырости, растянулся на них и спал в течение трех часов. Инман проснулся совсем разбитым; до лица было не дотронуться: оно все было в синяках, полученных в драке. Волдыри от ядовитого плюща покрывали руки до локтей. Коснувшись шеи рукой, он обнаружил свежую кровь там, где рана открылась и кровоточила то ли от растяжения, когда он отбивался от троих подонков, то ли от того, что рубец размок в воде, когда он плыл. Он вскинул мешки на плечо и снова двинулся в путь.

Глаголы, все утомительные

Соглашение Ады и Руби, к которому они пришли в первое утро, сводилось к следующему: Руби переселяется в лощину и будет учить Аду вести хозяйство. Они договорились, что оплата деньгами предполагается очень небольшой. Питаться они будут по большей части вместе. Однако Руби не понравилась идея жить с кем-то под одной крышей, и она решила поселиться в старой охотничьей хижине. После того как они съели свой первый обед, состоящий из бульона с клецками и тушеного петуха, Руби отправилась домой и все, что стоило взять с собой, завернула в одеяло. Она завязала его концы узлом, взвалила тюк на плечи и пошла в лощину Блэка, ни разу не оглянувшись.

Две женщины провели первый день вместе, осматривая постройки, поля и посевы и составляя список того, что необходимо сделать. Они ходили вместе по ферме, Руби все оглядывала, оценивала и говорила без умолку. Первое, что нужно сделать, сказала она, это разбить огород и посадить поздние овощи. Ада следовала за ней, записывая все в записную книжку, которая раньше предназначалась только для стихов, размышлений о жизни и дневника. Теперь же она делала такие записи:

«Сделать немедленно: разбить огород для холодостойких культур — турнепса, лука, латука, зелени.

Семена капусты — есть ли они у нас?

В ближайшее время: заплату из кровельной дранки на крышу коптильни; есть ли молоток и гвозди?

Купить глиняные горшки для заготовки помидоров и бобов.

Найти травы и сделать глистогонные пилюли для лошади».

И так далее и так далее. Предстояло очень много сделать, поскольку Руби, очевидно, намеревалась добиться того, чтобы каждый ярд земли приносил пользу.

Трава на лугах, сказала Руби, не скашивалась так часто, как это необходимо, и есть опасность, что все зарастет молочаем, тысячелистником и амброзией, но это еще можно поправить. Старое кукурузное поле, заявила она, только выиграло от того, что было оставлено под паром на несколько лет, и сейчас оно готово для очистки и вспашки. Надворные строения в хорошем состоянии, но кур слишком мало. Подвал для корнеплодов был, по ее мнению, слишком мелким; она опасалась, что, если они его не углубят, в сильные холода зимой картофель может смерзнуть. Колония ласточек, если они смогут расселить их вокруг огорода в тыквенных домиках, поможет отогнать ворон.

Руби так и сыпала замечаниями и советами. Казалось, она никогда не остановится. У нее были идеи по поводу севооборота на различных полях. Проект по устройству маленькой мельницы, чтобы, получив урожай, они могли молоть свою собственную муку и крупчатку, используя силу воды от ручья, — это позволит сэкономить десятую часть от помола, которую иначе пришлось бы отдать мельнику за его труды. Однажды вечером, перед тем как выйти в темноту и отправиться в хижину, она сказала напоследок:

— Нам нужно несколько цесарок. Мне не очень нравятся их яйца на вкус, но они подойдут для выпечки. Кроме того, цесарок удобно содержать, и они много для чего сгодятся. Они как сторожевые собаки: стоит им заслышать чужака у бобовых шестов, как они тут же убегают оттуда, еще до того, как успеешь туда взглянуть. А кроме всего прочего, приятно смотреть, как они расхаживают по двору.

Появившись на следующее утро, она тут же спросила:

— А где свиньи? Они сбежали в лес? Ада сказала:

— Нет. Мы их не держали. Мы всегда покупали ветчину.

— Боров нужен не только ради двух окороков. Чтобы натопить жир, например. Нам потребуется много жира.

Несмотря на то что Монро не намеревался заводить большое хозяйство в лощине Блэка, там предстояло сделать намного больше работы, чем Ада себе представляла. Во время их первого обхода фермы Руби пришла в восторг от обширных яблоневых садов. Они были спланированы и заложены Блэками и только сейчас стали проявляться первые последствия нерадивого к ним отношения. Несмотря на отсутствие последней подрезки, ветви яблонь были усеяны зреющими плодами.

— Наступит октябрь, — сказала Руби, — и мы за эти яблоки сможем выручить кое-что, и нам будет легче перенести зиму.

Она смолкла и задумалась.

— У тебя нет пресса, да?

Когда Ада ответила, что, кажется, есть, Руби вскрикнула от радости.

— Крепкий сидр намного дороже, чем яблоки. Нам остается только его сделать.

Руби осталась довольна и делянкой с табаком. Весной Монро дал наемным рабочим разрешение посадить небольшое поле табака для их собственных нужд. Несмотря на то что большую часть лета за ним не ухаживали, растения на удивление вытянулись и уже развернули листья, которые не были попорчены гусеницами, хотя посевы сплошь заросли сорняками, а верхушки и боковые побеги у них не подрезались. Руби считала, что табак пойдет в рост, несмотря на запущенность, потому что его посадили в точности как и следовало по приметам. Она подсчитала, что в случае удачи они получат маленький урожай и, скажем, если они заготовят листья, замочат их в настое сорго, затем отожмут и сделают жевательный табак, то смогут продать его, а на вырученные деньги купят семена, соль и остальные припасы — то, что не смогут произвести сами.

Товарообмен очень занимал мысли Ады, так как она не понимала механизма его действия, и все же обнаружила вдруг, что он дает неограниченные возможности для экономии денег. В знак партнерства и доверия она посвятила Руби в детали своих пришедших в упадок финансов. Когда она сказала ей о той небольшой сумме, с которой им придется вести дело, Руби заметила: «Я никогда не держала в руках больше одного доллара». Из чего Ада поняла, что как бы она ни была озабочена отсутствием наличности, по мнению Руби, они вполне могли бы обойтись и без нее. Руби всегда отмахивалась от покупки вещей и рассматривала деньги с величайшим подозрением даже в лучшие времена, особенно когда она сравнивала их мысленно с основательностью таких занятий, как охота и выращивание хлеба, как посадка овощей и уборка урожая. В данное время положение дел как нельзя больше соответствовало наихудшим предположениям Руби. Бумажные деньги так обесценились, что все равно на них трудно было что-либо купить. Во время их первой совместной поездки в город они были ошеломлены тем, что нужно отдать пятьдесят долларов за фунт соды, пять долларов за пакетик иголок и десять за несколько листков писчей бумаги. Если бы они могли позволить себе купить кусок холста, тот обошелся бы им в пятьдесят долларов. Руби обратила внимание Ады на то, что эта ткань могла бы не стоить им и цента, если бы у них были овцы и принадлежности для стрижки, чесания, сучения, сушки на ветру, окрашивания и ткачества, чтобы превратить шерсть в ткань для шитья платьев и подштанников. Ада только подумала, что каждый шаг в этом процессе, который Руби так небрежно описала, потребовал бы много дней тяжелого труда, и все лишь для того, чтобы получить несколько ярдов материи, грубой, как мешковина. Деньги все-таки намного упрощали дело.

Но даже если бы у них были деньги, лавочники не хотели их брать, поскольку ценность их падала еще до того, как они сами могли на них что-то купить. У всех было чувство, что деньги нужно потратить как можно быстрее — иначе на них нельзя будет купить и пучка соломы. Товарообмен был более надежен. И Руби это прекрасно понимала. Она обдумывала способы, как они могут сделать так, чтобы лощина Блэка полностью себя окупала.

В скором времени Руби придумала план. Она предложила Аде сделать выбор. Две вещи она отметила как подходящие по ценности, годные к перевозке и несущественные для хозяйства — кабриолет и пианино. Руби считала, что они могут продать что-то одно, чтобы приобрести все, что им необходимо на зиму. Ада мысленно взвешивала значимость того и другого в течение двух дней. С одной стороны, сказала она, было бы стыдно использовать этого прекрасного мерина для пахоты, на что Руби возразила: «Он должен зарабатывать себе пропитание, как и все мы».

Под конец Ада даже сама себе удивилась, твердо решив избавиться от инструмента. По правде сказать, у нее никогда не было способностей к игре на пианино, и это Монро настоял, чтобы она начала учиться. Он придавал этому такое большое значение, что нанял учителя, чтобы тот жил у них, — маленького человечка по имени Тип Бенсон, который редко надолго задерживался у своих хозяев, потому что тотчас же влюблялся в свою ученицу. Ада не была исключением. Ей было пятнадцать лет в то время, и однажды после полудня, когда она сидела, разучивая трудный отрывок из Баха, Бенсон упал к ее ногам, схватил ее руки, оторвав их от клавиатуры, притянул их к себе и прижал ее ладони к своим круглым щекам. Он был полный, в то время ему было не больше двадцати четырех, у него были необыкновенно длинные пальцы, которые как-то не сочетались с его грузной фигурой. Он прижал свои вытянутые для поцелуя красные губы к тыльной стороне ее ладоней и с пылом поцеловал их. Другая девочка в возрасте Ады могла бы играть им какое-то время, используя в своих интересах, но Ада тут же высвободила руки, побежала к Монро и рассказала ему о том, что произошло. Еще до ужина Бенсон упаковал свои вещи и покинул дом. Монро немедленно нанял в качестве учительницы музыки старую деву, от которой пахло нафталином и потом.

Выбор пианино для обмена был сделан Адой частично еще и потому, что, если и будет в ее будущей жизни свободное время для занятий искусством, она посвятит его рисованию. Простые принадлежности — карандаш и бумага — как нельзя лучше соответствовали ее нынешнему положению.

Она видела все преимущества в том, чтобы расстаться с пианино, но не совсем понимала, почему ей хочется оставить кабриолет. Он принадлежал Монро, но она не чувствовала, что этот факт играл какую-то роль. Ей казалось, что кабриолет имеет для нее значение как способ передвижения. Его высокие колеса словно обещали, что, если дела пойдут совсем уж плохо, она может просто сесть в него и уехать. Поступить, как Блэки до нее, и настроиться на то, что нет никакого бремени, которое нельзя было бы облегчить, никакого крушения в жизни, которое нельзя было бы поправить, уехав по этой дороге.

После того как Ада объявила свое решение, Руби не стала терять времени даром. Она знала, у кого имелся избыток живности и съестных припасов и кто охотно бы их продал. В данном случае это был Джоунз, живший на Восточном рукаве, с ним она и договорилась. Его жена жаждала приобрести пианино, и, зная это, Руби усердно торговалась. Джоунз наконец был вынужден отдать за него выводок пестрых свиней, козу и сто фунтов овса. Руби, думая, как пригодилась бы шерсть, особенно при теперешней высокой цене на ткани, решила, что было бы не вредно взять несколько маленьких горных овец, ростом не больше крупной собаки. Поэтому она убедила Джоунза добавить полдюжины этих овец. И телегу кочанной капусты. А еще ветчинный окорок и десять фунтов бекона от первой свиньи, которую они заколют в ноябре.

В течение нескольких дней Руби пригнала свиней и овец в лощину Блэка, а затем отправила овец на склоны Холодной горы, чтобы они кормились в течение осени за счет того корма, который сами могли найти и которого было там вполне достаточно. Прежде чем отогнать их туда, она взяла нож и пометила им левое ухо двумя короткими и одним длинным порезами, так что они бежали в горы с окровавленными ушами, визжа и блея.

А потом как-то ближе к вечеру приехал Джоунз на телеге вместе с еще одним стариком, чтобы забрать пианино. Они стояли в гостиной и долго смотрели на инструмент. Старик сказал: «Я не уверен, что мы сможем поднять эту вещь», и Джоунз ответил: «Мы его очень выгодно обменяли, так что придется». Они в конце концов затащили пианино в телегу и крепко привязали, так как оно не помещалось туда полностью и свисало через задний борт.

Ада сидела на крыльце и смотрела, как пианино увозили. Дорога была в колдобинах, безрессорная телега тяжело подпрыгивала на каждой рытвине и камне, и пианино играло на прощание свою собственную тревожную и нескладную мелодию. Ада не испытывала большого сожаления, но, следя за удалявшейся телегой, она вспоминала званый вечер, который устроил Монро за четыре дня до Рождества в последнюю зиму перед войной.


Стулья в гостиной отодвинули к стенам, освободив место для танцев, и те из гостей, кто умел играть, по очереди садились к пианино и барабанили вальсы, мелодии песен и сентиментальных романсов. Стол в столовой был уставлен всевозможным угощением: тонко нарезанная ветчина на лепешках из пресного теста, пироги, темный пшеничный хлеб, пирожки с рубленым мясом, кувшин ароматного чая, благоухающего апельсином, гвоздикой и корицей. Монро вызвал маленький переполох, выставив шампанское, но среди присутствующих не было баптистов. Все керосиновые лампы были зажжены, и гости восхищались их стеклянными абажурами с завитушками в виде раскрывающихся бутонов, так как эта новинка была далеко не у всех. Салли Суонджер тем не менее выразила опасение, что они взорвутся, а также сочла, что свет, который они отбрасывают, слишком яркий, и заявила, что тонкие свечи и свет от камина для ее старых глаз все-таки предпочтительнее.

В самом начале вечера гости разделились по интересам на небольшие группы и вели беседы. Ада сидела с женщинами, но ее взгляд перелетал от одной компании к другой. Шестеро пожилых мужчин, придвинув стулья к камину, заговорили о кризисе в Конгрессе, принимающем угрожающие размеры. Они потягивали шампанское из бокалов, а затем подносили их к свету ламп, чтобы получше рассмотреть пузырьки. Эско сказал: «Дело идет к войне, в которой федералы перебьют нас всех до одного». Когда все остальные яростно выразили несогласие, Эско посмотрел в свой бокал и заметил: «Человека, который сделал напиток с такими пузырьками, следует считать легкомысленным».

Ада также осторожно поглядывала на молодых людей, сыновей высокочтимых прихожан. Они сидели в дальнем углу гостиной и громко разговаривали. Большинство из них презрительно отказались от шампанского и пили кукурузную водку из карманных фляжек, правда, старались прикладываться к ним незаметно. Хоб Марс, который в течение короткого ухаживания тщетно искал расположения Ады, объявил громко, как будто обращался ко всем, кто был в комнате, что он в течение недели праздновал Рождество каждый вечер и, уходя с этих вечеринок, таких долгих, что они заканчивались перед рассветом, освещал путь домой огнем из пистолета. Он взял фляжку у другого юноши и, отпив глоток, вытер тыльной стороной ладони рот, потом посмотрел на фляжку и утерся снова. «Хорошо пробирает», — сказал он громко и вернул фляжку владельцу.

Женщины разного возраста заняли другой угол гостиной. Салли Суонджер сидела вместе с ними, она надела по случаю праздника новые туфли и в ожидании, что о них скажут, выставила ноги перед собой, как кукла. Другая женщина рассказывала длинную историю о неудачном замужестве дочери. По настоянию мужа дочь вынуждена была делить дом со сворой охотничьих собак, которые все время бродили по кухне, кроме тех случаев, когда их брали для охоты на негров. Женщина сказала, что она терпеть не может ходить к ней в гости, потому что в соусе всегда собачья шерсть. Ее дочь в течение нескольких лет рожала одного ребенка за другим и, хотя раньше очень хотела выйти замуж, теперь видит брак в мрачном свете. Теперь-то она понимает, что брак сводится лишь к тому, чтобы подтирать зады детям. Одна из женщин засмеялась, но Ада почувствовала, как у нее на мгновение перехватило дыхание.

Позже гости перемешались, несколько человек, окружив пианино, запели, а потом молодежь принялась танцевать. Ада в свою очередь подошла к пианино, но ее мысли были далеки от музыки. Она сыграла несколько вальсов и отошла. С удивлением она наблюдала, как Эско поднялся со стула и под аккомпанемент одного лишь собственного свиста в одиночку отбил чечетку; в течение танца его глаза были устремлены куда-то вдаль и голова болталась, как подвешенная на веревке.

Вечер продолжался, и Ада вдруг спохватилась, что вопреки благоразумию выпила больше одного бокала шампанского. Лицо у нее покрылось холодной испариной, и шея была мокрой под рюшами высокого воротника зеленого бархатного платья. Ей показалось, что нос у нее раздулся, и она, чтобы проверить это, сжала его двумя пальцами, затем вышла к зеркалу в холле и, посмотрев в него, убедилась, что выглядит нормально.

Салли Суонджер, по-видимому тоже под воздействием шампанского, потянула в этот момент Аду в коридор и шепнула: «Этот мальчик, Инман, только что пришел. Я должна держать рот на замке, но вам бы следовало выйти за него замуж. У вас могут быть такие прелестные кареглазые детки».

Ада была настолько поражена услышанным, что, залившись краской смущения, убежала на кухню, чтобы прийти в себя.

Но там она обнаружила Инмана, сидевшего в одиночестве у печки, что повергло ее в еще большее смятение. Он приехал поздно, попав под затяжной зимний дождь, и теперь грелся и сушился перед тем, как присоединиться к гостям. На нем был черный костюм, он сидел скрестив ноги, и мокрая шляпа висела на кончике его ботинка у горячей печки. Он держал ладони над огнем, и вид у него был такой, будто он кого-то отталкивал.

— Ах, надо же, вот вы где, — сказала Ада. — Дамам доставило удовольствие узнать, что вы здесь.

— Старым дамам? — спросил Инман.

— Нет, всем. Миссис Суонджер особенно отметила ваше прибытие.

При упоминании этого имени у нее вдруг возник в памяти живой и неожиданный образ, вызванный намеком миссис Суонджер, и Ада почувствовала смятение. Она снова покраснела и быстро добавила:

— И другим, несомненно.

— Вы чувствуете себя не очень хорошо, не так ли? — спросил Инман, несколько смущенный ее поведением.

— Нет, нет. Просто здесь очень душно.

— У вас лицо пылает.

Ада приложила ладони к щекам, затем провела рукой по лбу, не зная, что сказать. Она снова пробежала пальцами по лицу и проверила, не слишком ли у нее большой нос. Затем прошла к двери и открыла ее, чтобы глотнуть холодного воздуха. Ночь пахла мокрой опавшей листвой и была так темна, что Ада не видела ничего, кроме капель дождя, падающих с карниза над порогом. Из гостиной послышалась простенькая мелодия «Доброго короля Вацлава»[14], и Ада узнала по манере играть, что это Монро сел за пианино. Затем из темноты, откуда-то издалека, с гор, донесся тонкий волчий вой.

— Вой одиночества, — сказал Инман.

Ада оставила дверь открытой, чтобы услышать ответный вой, но больше ничего не было слышно.

— Бедняжка, — сказала она.

Закрыв дверь, Ада повернулась к Инману, но от тепла комнаты, от шампанского и от взгляда на Инмана, лицо которого расплывалось даже больше, чем все остальное, что она видела перед собой, она вдруг почувствовала дурноту и головокружение. Девушка сделала несколько неверных шагов, и, когда Инман приподнялся и протянул руку, чтобы поддержать ее, она оперлась на нее. И затем каким-то образом — Ада и сама позже не могла восстановить это в памяти — она оказалась у него на коленях.

Он положил руки ей на плечи, и она прислонила голову к его груди. Ада вспомнила, как подумала тогда, что ей хотелось бы сидеть так всегда, прислонившись головой к его плечу, но она не ожидала, что скажет это вслух. Единственное, что она помнила, что он, кажется, был так же доволен, как и она, и не старался прижать ее крепче — просто касался ее плеч руками. Она вспомнила запах его мокрого шерстяного сюртука и застарелый запах лошадей и хлеба.

Она оставалась на его коленях полминуты, не больше. Затем встала и ушла. Ей вспомнилось, как она повернулась у двери, держась рукой за ручку, и посмотрела на него, а он сидел с растерянной улыбкой на лице, и его шляпа валялась на полу.

Ада вернулась к пианино, где сменила Монро, но играла совсем недолго. Инман пришел в гостиную и стоял, прислонившись плечом к косяку. Он пил из бокала и наблюдал за ней некоторое время, затем отошел поговорить с Эско, который все еще сидел у камина. В течение остальной части вечера ни Ада, ни Инман не упоминали о том, что произошло в кухне. Они только коротко и неловко поговорили, и Инман ушел рано.

Намного позже, уже после полуночи, когда вечер закончился, Ада смотрела из окна гостиной, как молодые люди шли по дороге, паля из пистолетов в небо, и всполохи от выстрелов на краткий миг высвечивали их силуэты.


Ада сидела на крыльце, пока телега с пианино не скрылась за поворотом. Затем зажгла фонарь и пошла в подвал, подумав о том, что Монро мог хранить там ящик, а может и два, шампанского и что неплохо было бы сейчас открыть в гостиной наверху бутылочку. Вина она не нашла, но вместо него обнаружила настоящее сокровище, то, что намного больше подходило для обмена. Это был стофунтовый мешок зеленых кофейных зерен, который Монро припас когда-то и который теперь стоял в углу, прислоненный к стене.

Она позвала Руби, и они немедленно наполнили жаровню и поджарили полфунта зерен над огнем, смололи и затем заварили первый настоящий кофе, какой ни та ни другая не пили уже больше года. Они поглощали его чашку за чашкой и не спали большую часть ночи, разговаривая без умолку о своих планах на будущее, вспоминая прошлое, и однажды Ада даже пересказала целиком захватывающий сюжет «Крошки Доррит»[15], одного из тех романов, которые она читала этим летом. В течение следующих нескольких дней они обменивали кофе у соседей, отсыпая им кружкой по полфунта; для себя они оставили только десять фунтов. Когда мешок опустел, они получили взамен кофе половину свиной туши, пять бушелей ирландского и четыре сладкого картофеля, жестянку пекарского порошка, заменяющего дрожжи, восемь цыплят, несколько корзин с кабачками, тыквой, бобами и окрой, старую прялку и ткацкий станок, нуждающийся лишь в небольшой починке, шесть бушелей кукурузных початков, а еще дранки, чтобы перекрыть крышу коптильни. Самым ценным приобретением был пятифунтовый мешок соли, которая теперь стала редкостью и была так дорога, что люди скоблили полы своих коптилен, затем варили и процеживали эту грязь, потом кипятили и процеживали ее снова. И так несколько раз, пока вода не становилась чистой, так что под конец они возвращали себе соль, упавшую с окороков, которые они коптили в прошлые годы.

В делах обмена и во всех других Руби проявляла чудеса энергии, и вскоре она навязала Аде свой распорядок дня. Перед восходом солнца Руби приходила из хижины, кормила лошадь, доила корову, стучала горшками и кастрюлями в кухне, разжигала огонь в печке; желтая овсянка булькала в горшке, яйца и бекон скворчали на черной сковородке. Ада не привыкла вставать в утренних сумерках — в течение лета она редко поднималась раньше десяти, — но у нее не было другого выбора. Если бы Ада оставалась в постели, Руби вытащила бы ее оттуда. У Руби было свое представление о том, что входит в ее обязанности: в них не входило прислуживание за столом или выполнение чьих бы то ни было приказаний. Несколько раз, когда Ада забывалась и вела себя так, будто Руби была служанкой, та просто смотрела на Аду в упор, затем шла и делала то, что считала нужным. И этот взгляд говорил, что Руби может уйти в любой момент, как утренний туман в солнечный день.

Частью установленного Руби распорядка было то, что хотя она и не рассчитывала, что Ада будет готовить завтрак, однако все-таки ожидала, что та, как минимум, будет находиться в кухне и наблюдать за его приготовлением. Так что Ада спускалась в кухню в халате и сидела на стуле в теплом углу, где стояла печка, с чашкой кофе в руках. В окне в чуть забрезжившем свете утра видно было, как начинался день, серый и туманный. Даже в те дни, о которых с уверенностью можно было сказать, что они будут ясными, Ада редко могла увидеть сквозь туман очертания ограды вокруг кухонного огорода. Иногда Руби гасила желтый свет лампы, и кухня погружалась в темноту, пока свет снаружи не разгорался и не заливал комнату. Аде, которая встречала не слишком много рассветов в своей жизни, это казалось чудом.

Во время приготовления завтрака и во время еды Руби говорила без умолку, составляя жесткий план на текущий день, который поражал Аду своей несовместимостью с той мягкой неопределенностью, которая была за окном. Лето шло к своему завершению, и Руби, казалось, чувствовала приближение зимы так же остро, как медведь осенью, который ест день и ночь, чтобы накопить жира и впасть в зимнюю спячку. Все, о чем Руби говорила, означало напряжение. Она говорила только о работе, которая позволит им выжить и перенести зиму. Аде казалось, что основную часть монологов, которые произносила Руби, составляли глаголы, все утомительные. Пахать, сажать, мотыжить, жать, консервировать, кормить, забивать.

Когда Ада заметила, что они наконец смогут отдохнуть, когда наступит зима, Руби заявила:

— Когда придет зима, мы будем чинить изгородь, латать одеяла и укреплять все, что сломано, а этого немало.

Ада никогда не думала, что жизнь — такое утомительное занятие. После завтрака они постоянно работали. В некоторые дни, когда у них не было какого-нибудь крупного дела, они занимались множеством мелких, делая все, что необходимо по хозяйству. Когда Монро был жив, ей приходилось заниматься делами не более трудоемкими, чем проверка банковских счетов, абстрактных и не связанных с чем-то реальным. Теперь, когда появилась Руби, все действа, связанные с едой, одеждой и кровом, были неприятно конкретны, заниматься ими надо было немедленно, и все это требовало усилий.

Конечно, в своей прошлой жизни Ада почти не занималась огородом; Монро всегда платил кому-то, чтобы для них выращивали овощи, и у нее в результате сложилось такое впечатление, что продукция — еда на столе — не требует особого труда. Руби вывела ее из этого заблуждения. Грубость пищи и жизни вообще — это то, на что Руби нацеливала Аду с первого месяца их совместной жизни. Она тыкала Аду носом в землю, чтобы та видела ее назначение. Она заставляла Аду работать, когда та не хотела, заставляла ее надевать грубую одежду и копаться в земле до тех пор, пока ногти на руках не становились, по мнению Ады, как когти, заставляла ее забираться на прохудившуюся крышу коптильни и класть дранку, несмотря на то что зеленый треугольник Холодной горы, казалось, ходил ходуном на горизонте. Руби считала, что одержала свою первую победу, когда Аде удалось сбить масло. А вторую — когда она заметила, что Ада больше не кладет книжку в карман платья, когда идет мотыжить поле.

Руби намеренно отказывалась от того, чтобы брать всю неприятную работу на себя, и заставляла Аду держать вырывающуюся курицу на колоде и отрубать ей топором голову. Когда обезглавленная курица, разбрызгивая кровь, металась по двору в манере горьких пьяниц, Руби, указав на нее своим зазубренным ножом, говорила:

— Вот там твое пропитание.

Самый сильный аргумент, к которому Руби прибегала, чтобы заставить Аду трудиться, был таким: кого бы Ада ни наняла, тот рано или поздно устанет и уйдет, оставив ее на произвол судьбы. А Руби никогда от нее не уйдет.

Единственные минуты отдыха были после ужина, когда посуда была вымыта и убрана. Тогда Ада и Руби садились на крыльце, и Ада читала вслух, пока не становилось темно. Книги и их содержание были в новинку для Руби, так что Ада, учитывая это, объясняла ей все с самого начала. После того как она рассказывала Руби, кто такие были греки, она начинала читать Гомера. За вечер ей удавалось прочитать пятнадцать — двадцать страниц. Затем, когда становилось слишком темно, воздух синел и начинал сгущаться туман, Ада закрывала книгу и просила Руби рассказать что-нибудь. Спустя несколько недель из этих кусочков Ада составила историю ее жизни.


По словам Руби, она росла в такой бедности, что вынуждена была готовить на жиру, который вытапливала из свиной шкуры. И ей это надоело. Она не знала свою мать, а ее отец был известный местный бездельник и мелкий воришка по имени Стоброд Тьюз. Они жили в хижине с земляным полом, которая была немногим лучше крытого загона для скота. Хижина была очень маленькой и производила впечатление временного жилья. Единственное, что отличало ее от цыганской кибитки, это пол и отсутствие колес. Руби спала на чем-то вроде маленького помоста под потолком, на самом же деле это была обыкновенная полка. Старый чехол для матраца она набивала сухим мхом. Поскольку у них не было потолка, — над собой она видела лишь прихотливый рисунок, образованный щелями в крыше, — Руби очень часто просыпалась утром, а над ней гулял ветер, и поверх кучи одеял, которые она натягивала на себя, лежал дюйм снега, проникавший между краями старой покоробившейся дранки, как песок, просеиваемый сквозь сито. В такие дни Руби убеждалась в огромном преимуществе такой маленькой хижины, потому что даже огонь от хвороста быстро ее нагревал, хотя неправильно поставленный дымоход, который сделал Стоброд, вытягивал дым так плохо, что можно было бы коптить окорок прямо в доме. Она предпочитала готовить во дворе на костре и только в самую мерзкую погоду готовила в доме.

И все же какой бы маленькой и скромной ни была эта хижина, она защищала ее лучше, чем Стоброд. По мнению Руби, если бы его не обременяла дочь, он мог бы с радостью поселиться в дупле дерева; Руби считала, что назвать его животным, обладающим памятью, — это еще мягко сказано.

Собственное пропитание — вот чем Руби занималась, как только подросла настолько, чтобы быть способной к этому; это время, по мнению Стоброда, наступило вскоре после того, как она научилась ходить. Маленьким ребенком Руби искала пропитание в лесу и на щедрых фермах. Самое яркое воспоминание ее детства было о том, как она шла по тропе вдоль реки к Салли Суонджер за бобовым супом и по пути домой ее ночная рубашка — в течение нескольких лет ее обычный наряд даже днем — зацепилась сзади за колючую сливу. Колючка была длинной, как шпора петуха, и она никак не могла освободиться. Никто не прошел мимо нее в тот день. Ветер разогнал облака, и день угас, как задутая лампа. Наступила ночь, и луна была черной, лишь тонкий лучик светил вместо нее — новая луна наступившего мая. Руби было четыре года, и она провела всю ночь пришпиленная к колючей сливе.

Эти ночные часы были для нее откровением, с тех пор они никогда не оставляли ее. Было холодно на берегу в тумане, который ветер наносил с реки. Она помнит, что дрожала и кричала, прося о помощи. Она боялась, что ее съест пантера, спустившаяся с Холодной горы. Они уносят непослушных детей — это она слышала от пьяных приятелей Стоброда. Они говорили ей, что горы полны зверья, жаждущего утолить голод мясом маленьких детей. Медведи бродят в поисках пропитания. Волки рыщут по окрестностям, выискивая, чем бы поживиться. И всяких тварей в горах тоже предостаточно. Они являются во многих обликах, все ужасные на вид, они схватят тебя и утащат, кто знает, в какие глубины ада.

Она слышала от старух чероки о духах-людоедах, живущих в реке и питающихся мясом людей, которых они крадут перед рассветом и утаскивают в воду. Дети были их самой любимой пищей, и, забирая какого-нибудь ребенка, они оставляли на его месте тень, двойника, который двигался и говорил, но на самом деле был неживым. Через семь дней этот двойник сох и умирал.

Ночь стянула вместе все эти страхи, и маленькая Руби сидела какое-то время, дрожа от холода и рыдая, так что едва могла дышать, — ей казалось, что она видит всех этих тварей, которые встали в очередь, чтобы терзать свою жертву.

Но позже с ней заговорил какой-то голос в темноте. Ей чудилось, будто слова исходят из камыша, из плеска реки, но это был не дух-людоед. Он, казалось, был какой-то доброй силой земли или неба, звериный дух, страж, который взял ее под свое крыло и с того момента стал радеть о ее благополучии. Она помнит все созвездия, которые прошли по кусочку неба, видимому ей среди ветвей, и каждое слово, сказанное прямо ей в сердце тихим голосом, который принес ей утешение и защищал ее в течение всей ночи. Она перестала дрожать, и ее рыдания прекратились.

На следующее утро какой-то рыбак освободил ее от колючки, она пошла домой и никогда ни словом не обмолвилась об этом Стоброду. Да он и не спросил, где она была. Голос тем не менее все еще звучал у нее в голове, и после этой ночи она стала как рожденная в сорочке, зная то, что было недоступно другим.

Когда она подросла, они со Стобродом жили за счет того, что Руби выращивала на клочке принадлежавшей им земли, который хоть и находился на склоне, но все-таки был достаточно пологим, чтобы его можно было вспахать. Что же касается отца, то он большей частью проводил время вне дома, исчезая часто на несколько дней. Он уходил за сорок миль на какой-нибудь праздник. Лишь только заслышав о празднике с танцами, он же бросался вниз по дороге, прихватив скрипку, на которой умел пиликать лишь несколько простеньких мелодий. Когда же праздников не предвиделось, Стоброд уходил в лес. Охотиться, как он заявлял. Но он приносил только случайно подстреленных белок и лесных сурков. Он и не помышлял о том, чтобы подстрелить оленя, так что, когда грызунов было мало, они ели каштаны, ревень, лаконос и другие дикие растения, которые собирала Руби, поэтому можно сказать, что большую часть их рациона составлял подножный корм.

Далее любовь Стоброда к выпивке не могла заставить его стать фермером. Вместо того чтобы растить кукурузу, он уходил с мешком в безлунные ночи, когда его никто не мог увидеть, и воровал початки с полей. Из кукурузного зерна он гнал неочищенный желтый самогон, который, как заявляли его приятели, не имел себе равных по забористости.

Его флирт с работой закончился несчастьем. Один человек, живший вниз по реке, нанял его в помощь, чтобы закончить очистку участка целинной земли и подготовить ее к весеннему севу. Большие деревья были уже спилены и лежали навалом в больших кучах на краю леса. Этот человек хотел, чтобы Стоброд помог ему сжечь их. Они зажгли большой костер и стали обрубать ветки с поваленных деревьев, чтобы очищенное бревно можно было перекатить в костер. Тут Стоброд понял, что здесь больше работы, чем он рассчитывал. Он спустил рукава на рубашке и направился к дороге. Человек, который его нанял, остался один и продолжал работать, перекатывая крюком стволы в костер. Он стоял рядом с огнем, когда несколько горящих бревен рухнули и придавили ему ногу. Как он ни старался, ему никак было не освободиться, он звал на помощь, пока у него не сел голос. Огонь подбирался к нему все ближе и ближе, и, чтобы не сгореть, он взял топор, которым обрубал ветки, и отрубил себе ногу как раз у колена. Оторвав узкую полосу ткани от брюк, он стянул ногу, чтобы остановить кровь, затем вырезал из сука костыль и пошел домой. Он остался жив, но был очень плох.

Несколько лет после этого Стоброд с большой опаской ходил по дороге мимо дома этого человека, так как тот, к глубокому разочарованию Стоброда, затаил злобу и иногда стрелял в него с порога.

Когда Руби подросла, она не раз задумывалась о том, какой женщиной была ее мать, что могла выйти за такого человека, как Стоброд? Но к тому времени ее мать, кажется, почти полностью была стерта с грифельной доски его памяти, так как, когда Руби спросила, какой она была, Стоброд заявил, что почти ничего не помнит. «Я даже не могу вспомнить, была она худая или толстая», — ответил он.

К всеобщему удивлению, в первые дни военной лихорадки Стоброд записался добровольцем в армию. Однажды утром он взгромоздился на старого лошака и отправился на войну; с тех пор Руби ничего о нем не слышала. Последнее, что она помнила о нем, — как он, подскакивая в седле, потрусил к дороге, сверкая белыми голенями над драными башмаками. Она думает, что Стоброд недолго воевал. Он, видимо, погиб в первом же бою или дезертировал, так как Руби слышала от одного человека из его полка — тот пришел домой без руки, — что Стоброда не было в списках после Шарпсберга.

Как бы ни сложилась его судьба — получил ли он пулю в зад или сбежал на западные территории, — но он оставил Руби в беде. Без лошака она даже не могла вспахать их жалкое поле. Все, что она могла посадить, — это маленький огород, который она обрабатывала вручную односошным плугом и мотыгой.

Первый год войны был очень тяжелым для нее, но по крайней мере Стоброд оставил дома свой старый мушкет, рассчитывая на то, что у него будет шанс получить хорошее ружье, если выяснится, что он пришел в армию без оружия. Руби брала это древнее устройство — больше похожее на аркебузу, чем на ружье, — и охотилась на диких индеек и оленей всю зиму, зажаривая оленину над костром, как индианка. Стоброд взял единственный нож, который был в доме, так что ей пришлось самой сделать нож из поперечной пилы, которым она и отрезала мясо от туши. Главным инструментом, с помощью которого Руби превратила зазубренную пилу в нож, был молоток. Она нагрела пилу над огнем и нарисовала контур ножа на горячем металле гвоздем от лошадиной подковы, который нашла на дороге. Когда металл остыл, она отбила излишек от выцарапанной линии, ряд зубцов от лезвия и черенок. Вновь используя молоток, она забила заклепки, сделанные из кусочков меди, чтобы они держали рукоятку из древесины яблони, от которой она отпилила толстую ветку. Она наточила лезвие на смоченном водой речном камне. Ее самоделка выглядела грубо, но резала хорошо, как покупной нож.

Оглядываясь назад на свою жизнь, Руби очень гордилась тем, что к десяти годам она знала все приметы гор на расстоянии двадцати миль в любом направлении как свои пять пальцев, как огородник свои бобовые ряды. И уже позже, повзрослев и превратившись из девочки в женщину, она несколько раз отбивалась кнутом от мужчин в стычках, в детали которых ей не хотелось вдаваться.

В данное время, как она считала, ей шел двадцать первый год, хотя и не была уверена в этом, потому что Стоброд не удосужился запомнить не только день, но и год ее рождения. Он даже не помнил время года, когда она появилась на свет. Она не отмечала день рождения не только по этой причине: в ее жизни не было места празднику, поскольку ей было не до того, — все ее силы были направлены на то, чтобы выжить.

Дар, как и любой другой

Поздно ночью Инман шел по одной из тех дорог, что тянулись вдоль притоков Рлубокой реки. Дорога вскоре нырнула в каменистую низину, которая со временем сузилась и превратилась в ущелье. Небо, зажатое между крутыми склонами, где в нагромождениях камней кое-где росли деревья, превратилось в узкую полоску над головой; свет шел лишь от Млечного Пути. Было так темно, что в течение некоторого времени, шагая в этой каменистой щели, Инман вынужден был, чтобы не сбиться с дороги, нащупывать подошвами ее мягкую пыль. Отблеск света на воде был таким слабым, что он видел его, только когда смотрел на склон ущелья, как это бывает, когда видишь свет звезд, не глядя в небо.

Со временем дорога, пройдя через скалистый утес, превратилась в узкую теснину между рекой, которая текла под обрывом, и крутым каменистым берегом, кое-где поросшим кустарником. Инману не нравилось это место. Он опасался отрядов внутреннего охранения, которые могли рыскать поблизости. Всадникам ничего не стоило настигнуть его, прежде чем он дойдет до конца ущелья, где можно будет сойти с дороги, а склон был слишком крутым и пересеченным, чтобы быстро вскарабкаться на него в темноте. К тому же здесь было бы трудно оказать сопротивление вооруженным всадникам. Лучше побыстрей выбраться отсюда и оставить эту рану в земле далеко позади.

Инман перешел на медленную рысь, хотя это вызывало боль в ране, и так бежал несколько минут до тех пор, пока не увидел впереди мерцающий свет, источник которого, похоже, находился прямо на дороге. Он замедлил шаг и вскоре приблизился к пятну света настолько, чтобы понять, что тот исходил от человека в широкополой шляпе, который держал в руке дымящийся факел из связанных в пучок сосновых щепок. Тихо ступая, Инман подошел ближе и остановился за валуном примерно в десяти ярдах от незнакомца.

Мужчина был в черном костюме и белой рубашке. Он держал лошадь за повод, обмотанный вокруг ее шеи. В свете факела Инман видел, что лошадь несет груз, какой-то бесформенный белый тюк, лежавший поперек ее спины и похожий на свисающий с обеих сторон узел из льняного полотна. Пока Инман наблюдал, человек уселся на дорогу и, притянув колени к груди, обхватил их одной рукой. Локоть той руки, в которой был факел, оставался между его коленями, так что, зажатый в кулаке и выставленный вперед, он держался устойчиво, словно был установлен в зажим. Мужчина свесил голову, которая клонилась все ниже, пока поля шляпы не коснулись его вытянутой руки. Он стал похож на освещенный светом факела темный комок ветоши на дороге.

«Он собирается заснуть с горящим факелом в руке, — подумал Инман, — скоро его ноги окажутся в огне».

Но мужчина не засыпал — он был в отчаянии. Взглянув вверх, на лошадь, он издал стон.

— Господи, о Господи! — вскричал он. — Когда-то мы жили в раю!

Он раскачивался из стороны в сторону, потом снова простонал:

— Господи, о Господи.

«Что делать», — думал Инман. Еще одно препятствие на пути. Нельзя повернуть назад. Нельзя обойти. Нельзя оставаться здесь, как теленок в загородке, всю ночь. Он вытащил револьвер и в свете факела проверил заряды.

Инман уже приготовился выступить из-за валуна, когда мужчина вдруг встал и воткнул факел в землю, чтобы тот держался прямо. Затем незнакомец принялся снимать тюк с лошади — та беспокойно топталась и прижимала уши, видны были белки ее глаз.

Мужчина стащил тюк, взгромоздил себе на плечо и, пошатываясь, словно пьяный, появился в кругу света. Инман теперь рассмотрел, что он тащил, — это была женщина; одна ее рука безвольно свесилась, рассыпавшиеся длинные черные волосы волочились по земле. Мужчина вынес ее из круга света, и они стали почти невидимы, но было ясно, что направляется он к краю обрыва. Инман слышал, как он всхлипывает в темноте.

Инман побежал по дороге к факелу, схватил его и бросил в том направлении, откуда доносился плач. Огонь, упавший на землю, осветил мужчину, стоявшего на самом краю обрыва с женщиной на руках. Он был так стеснен ношей, что, чтобы увидеть, откуда падает этот внезапный свет, медленно, с трудом передвигая ноги, повернулся к Инману.

— Опусти ее, — сказал Инман.

Тот опустил руки, и безжизненное тело упало к его ногам.

— Черт, это что, такой револьвер? — спросил мужчина, уставившись на два больших, не сочетающихся друг с другом дула.

— Отойди от нее, — приказал Инман. — И встань сюда, чтобы я мог тебя видеть.

Мужчина перешагнул через тело и направился к Инману. Он наклонил голову, чтобы яркий свет не бил в глаза, его лицо было скрыто под полями шляпы.

— Остановись и стой там, — сказал Инман, когда мужчина приблизился.

— Господь через тебя говорит мне «нет», — сказал мужчина.

Он сделал еще два шага к Инману, затем упал на колени, повалился вперед и обхватил его ноги. Инман направил револьвер ему в голову и медленно стал нажимать на спусковой крючок, пока не почувствовал, что все части боевого механизма туго натянулись и он готов к выстрелу. Но тут мужчина поднял голову, и в свете факела, который все еще горел на земле, Инман увидел, что его щеки блестят от слез. Инман несколько смягчился и поэтому только несильно ударил мужчину по скуле длинным стволом револьвера.

Тот упал на спину; под глазом у него краснела маленькая ссадина, шляпа свалилась, — голова была гладко напомажена и блестела, как яблоко, желтые волосы, на концах завивавшиеся колечками, висели до плеч. Он потрогал ссадину и взглянул на окровавленные пальцы.

— Я заслужил это, — сказал он.

— Ты заслужил, чтобы тебя пристрелили, — сказал Инман. Он посмотрел туда, где у края обрыва лежала женщина. Она не двигалась. — Я все еще чувствую, что мне стоит сделать это, — добавил он.

— Не убивай меня, я Божий человек, — сказал мужчина.

— Говорят, все мы рабы Божьи, — сказал Инман.

— Я священник — вот что я имел в виду, — сказал мужчина. — Я священник.

Инман и не подумал отвечать, только фыркнул. Священник снова поднялся на колени.

— Она умерла? — спросил Инман.

— Нет.

— Что с ней?

— Ничего особенного. Она вроде бы ждет ребенка. А еще я кое-что дал ей выпить.

— Что же?

— Пакетик порошков, который купил у разносчика. Он сказал, что, если их принять, будешь спать четыре часа, не меньше. С тех пор как я дал ей лекарство, прошла почти половина этого срока.

— И ты отец ребенка?

— По всей видимости.

— Не женат на ней, я полагаю?

— Нет.

Инман отступил к девушке и встал на колени за ней, не упуская из виду священника. Свободной рукой он приподнял ее темноволосую голову. Она дышала с едва слышимым храпом, посвистывая носом. Ее лицо было вялым от беспамятства, тени, отбрасываемые факелом, собираясь в глазницах и в провалах щек, уродовали ее. И все же Инман мог сказать, что она красива. Он опустил ее голову на землю и поднялся с колен.

— Положи ее на спину лошади, — приказал Инман.

Он шагнул назад, держа револьвер направленным на священника, который вскочил на ноги, не спуская глаз с револьверного дула. Он торопливо бросился к девушке, встал на колени и с усилием приподнял ее с земли. Затем встал на ноги, пошатываясь, подошел к лошади и взгромоздил девушку на ее спину. Инман тут же поднял револьвер, и, увидев в свете факела его четкие очертания, подумал о том, как сильно ему нравится чувство безотлагательности и сосредоточенности, которое возникает, как только у тебя в руках оказывается оружие.

— Что теперь? — спросил мужчина, положив девушку. Казалось, он успокоился оттого, что кто-то другой должен был принимать решение.

— Заткнись, — сказал Инман. Он не знал, что делать дальше, мысли перескакивали с одного на другое, и соображал он с трудом от недосыпания и усталости.

— Откуда ты пришел? — спросил он.

— Из города. Это не очень далеко отсюда, — сказал мужчина, махнув рукой в ту сторону, куда направлялся Инман.

— Иди передо мной и указывай дорогу.

Инман поднял факел и бросил его в обрыв. Священник задержался, наблюдая за его падением, — за яркой, уменьшающейся в темноте точкой.

— Это все еще Глубокая река? — спросил Инман.

— Так ее здесь называют, — ответил священник.

Они отправились в путь. Инман держал револьвер в одной руке, а другой вел лошадь за повод. Это была скрученная из конопли веревка, обвязанная на концах на несколько дюймов проволокой, чтобы не обтрепывалась, и, взявшись за нее, Инман поранил до крови большой палец. Он шел рядом с лошадью, посасывая палец и размышляя о том, что, не наткнись он случайно на эту пару, женщина сейчас плыла бы большим белым пятном в черной воде и юбки раскинулись бы вокруг нее колоколом, а священник стоял бы наверху, на дороге, напутствуя ее: «Плыви, плыви». Инман раздумывал, что ему теперь предпринять.

Вскоре они повернули и пересекли небольшой хребет. Река осталась позади. Дорога петляла между низких холмов. Взошла луна, осветив большие черные проплешины, где лес выжгли, чтобы расчистить место для полей. Но ничего более существенного не было сделано, так что повсюду торчали черные пни на изрезанной глинистыми канавами равнине, протянувшейся до горизонта. Обугленные пни поблескивали в свете луны. Инман огляделся вокруг и подумал: «С таким же успехом я мог быть совсем на другой планете, настолько я далеко от того места, куда иду».

Созвездие Ориона раскинулось над восточным горизонтом, и Инман понял, что уже далеко за полночь. Огромная фигура воина стояла в небе, словно обвиняя, — небесный знак, подчеркивающий вашу ничтожность. Орион был туго подпоясан, его оружие готово к бою. Уверенный в себе, как только может быть уверен человек, если поза — это показатель характера. Вынужденный путешествовать на запад каждую ночь и неизменно успевающий добраться на место вовремя.

Инмана утешало лишь то, что он мог определить и назвать самую яркую звезду в созвездии Ориона. Он сказал об этом одному парню из Теннеси в ночь после сражения у Фредериксберга. Они сидели на краю канавы за стеной. Ночь была холодная, воздух морозный, звезды, как яркие точки, сияли в небе. Рассвет уже вспыхнул и разгорался. Они закутались в одеяла, накинув их на голову и плечи; их дыхание вылетало струйками изо рта и повисало в безветренном воздухе перед каждым, словно дух, отлетающий из уст человека во время кончины. — Так холодно, что, если лизнуть ствол ружья, язык прилипнет, — сказал парень.

Он держал перед собой «энфилд», дышал на его ствол и царапал на этом месте ногтем, счищая изморозь. Он взглянул на Инмана и проделал это снова. Затем поднял палец, чтобы тот посмотрел на изморозь, и Инман сказал: «Вижу». Парень сплюнул между ступнями и наклонился, чтобы удостовериться, что плевок замерз, но дно канавы было слишком темным, чтобы знать наверняка.

Перед ними раскинулось поле битвы, исчезающее в темноте у города и реки. Земля лежала мрачная, как ночной кошмар, и, казалось, ее намеренно заставили приобрести новую, ужасную форму: она вся была усеяна телами убитых и перепахана артиллерией. Ад земной — так ее можно было бы назвать. Чтобы отвлечься и не смотреть на поле, Инман взглянул на созвездие Ориона и произнес название той звезды, которую знал. Парень из Теннеси всмотрелся в звезду, указанную Инманом, и спросил:

— Откуда ты знаешь, что она называется Ригель?

— Я читал об этом в книге, — ответил Инман.

— Тогда это всего лишь название, которое мы ей дали, — сказал парень. — Это не Бог так ее назвал.

Инман подумал над этим с минуту и спросил:

— Как можно узнать, какое название дал ей Бог?

— Никак нельзя. Он держит это в тайне, — ответил парень. — Этого никогда не узнать. Это урок нам, который означает, что мы должны довольствоваться нашим незнанием. Вот то, что обычно происходит от знания, — сказал парень, мотнув головой в сторону истерзанной земли, по-видимому считая, что она не стоит даже того, чтобы махнуть рукой в ее сторону в знак отстранения от себя.

Тогда Инман подумал, что этот парень дурак, и остался при своем мнении — мы знаем то название главной звезды Ориона, которое сами дали ей, а Бог пусть держит Свое в тайне. Но сейчас он спрашивал себя: а может, тот парень все-таки имел какое-то представление о знании или по крайней мере о каких-то его проявлениях.

Инман и священник шли в молчании некоторое время, пока священник не спросил:

— Что ты собираешься со мной делать?

— Я думаю об этом, — ответил Инман. — Как ты попал в такую передрягу?

— Трудно сказать. Никто в городе даже не подозревает об этом. Она жила с бабушкой, такой старой и глухой, что нужно было кричать, чтобы она что-то поняла. Ей не так уж трудно было ускользнуть в полночь. Мы развлекались в стоге сена или на мшистом берегу ручья, пока первые птицы не начинали петь перед рассветом. Все лето мы встречались в лесу по ночам.

— Пробирались туда тайком, как пантеры крадутся в зарослях? Такую картину ты изображаешь?

— Ну да. Примерно.

— Как это началось?

— Как обычно все происходит. Взгляд, интонация, касание руки, когда она передавала жареного цыпленка во время пикника после воскресной службы.

— Уж очень быстро ты прошел расстояние между касанием руки и стогом сена, где спустил штаны.

— Да.

— А еще быстрее решил бросить ее в пропасть, словно сдохшую от холеры свинью.

— Что ж, да. Но все сложнее, чем ты думаешь. Во-первых, у меня ведь положение. Если бы все это обнаружилось, меня бы изгнали из округа. Наша церковь строга на этот счет. Наши прихожане не позволяют даже, чтобы у них в доме играли на скрипке. Поверь мне, я мучительно думал об этом по ночам.

— Это были дождливые ночи? Когда стога сена и мшистые берега были слишком мокрыми?

Священник не ответил.

— Можно было найти более простое решение, — сказал Инман.

— Я не смог.

— Жениться на ней, например.

— Снова говорю, все не так просто. Я уже обручен.

— Ах вот как.

— И теперь считаю, что быть священником — это не мое призвание.

— Да, — сказал Инман. — Я бы сказал, что ты совсем не годишься для этого дела.

Они прошли еще с милю, и перед ними на другом берегу реки, той самой, что текла по дну ущелья, открылось что-то вроде городка. Скопление деревянных строений. Дощатая, побеленная известью церковь. Пара лавок. Дома.

— Вот что, я считаю, мы должны сделать, — сказал Инман. — Положить ее обратно в постель, как будто этой ночи никогда не было. У тебя есть шейный платок?

— Да.

— Скомкай его, засунь себе в рот и ложись лицом в землю, — сказал Инман. Он размотал и снял проволоку с повода, в то время как священник делал то, что он ему велел. Инман обошел священника сзади, поставил колено ему на спину, обмотал проволоку вокруг его головы в шесть оборотов и затем скрутил концы.

— Если ты позовешь на помощь, — пояснил Инман, — сбегутся люди, и ты можешь оболгать меня. А у меня нет способа заставить их мне поверить.

Они вошли в городок. И сразу залаяли собаки. Но затем, узнав священника, уже знакомые с его ночными шатаниями, замолчали.

— Который дом? — спросил Инман. Священник показал вдоль дороги, затем повел через город и вывел с другой его стороны к маленькой рощице тополей. В конце ее среди деревьев стоял маленький дощатый домик — всего в одну комнату, — покрашенный в белый цвет. Священник посмотрел на него и кивнул. Проволока оттянула концы его рта, казалось, что он ухмыляется, и это выражение совсем не совпадало с настроением Инмана.

— Встань спиной к этому тополю, — приказал он священнику. Инман снял повод с лошади и привязал его за шею к дереву. Затем взял свободный конец повода, перекинул через плечо священника и связал кисти у него за спиной.

— Стой здесь тихо и останешься жив, — предупредил Инман.

Он снял девушку с лошади и подхватил ее, чтобы удобнее было нести, одной рукой обняв за талию, а другую просунув под мягкие бедра. Ее голова прислонилась к его плечу, и темные волосы, словно дыхание, касались его руки, пока он шел. Девушка тихонько застонала, как будто что-то увидела во сне. Она была беспомощная, беззащитная перед любой опасностью и охраняемая только доброй волей, такой редкой в этом шальном мире. «Все-таки я должен убить этого мерзавца», — подумал Инман.

Он понес ее к дому и положил у ступеньки крыльца на землю, поросшую пижмой. Затем взошел на крыльцо и заглянул через окно в темную комнату. Огонь чуть теплился в очаге, старуха спала на убогом ложе у огня. Она жила так долго, что стала почти прозрачной, кожа у нее была как пергамент, и если бы Инман поднял ее и посадил перед огнем, то мог бы сквозь нее читать газету. Рот у нее был открыт в храпе. В отблеске огня было видно, что у нее осталось всего две пары зубов: одна сверху, вторая снизу, как у зайца.

Инман толкнул дверь и обнаружил, что она не заперта. Он приоткрыл ее и просунул голову. Затем негромко произнес: «Эй». Старуха продолжала храпеть. Он дважды хлопнул в ладоши, но она не пошевелилась. Убедившись в безопасности, он решился войти. У очага стояла тарелка с половинкой круглого кукурузного хлеба и лежали два куска жареной свинины. Инман взял еду и положил в свой мешок для провизии. У задней стены, вдали от очага, стояла пустая кровать. Кровать девушки, заключил он. Он прошел к ней и откинул одеяло, затем вышел наружу и остановился, глядя на темноволосую девушку. Ее светлое платье было словно пятно света на темной земле.

Инман поднял ее, пронес внутрь и положил на кровать. Он снял с нее туфли и накрыл одеялом до подбородка. Затем, поразмыслив, снова откинул одеяло и перевернул ее на бок, так как ему вспомнился один парень из их полка, который пьяным лежал на спине и захлебнулся собственной рвотой; никто не заметил этого и не перевернул его. Так она проспит до утра, а утром проснется с головной болью, удивляясь, как это она оказалась в своей постели, хотя последнее, что ей помнилось, — как она развлекалась на сеновале со священником.

В этот момент поленья в очаге с треском упали, приняв более благоприятное для огня положение, и ярко вспыхнули. Девушка открыла глаза, подняла голову и в упор посмотрела на Инмана. Ее лицо было белым в свете огня, волосы растрепались. Казалось, она была перепугана до смерти, сбита с толку. Она открыла рот, как будто хотела крикнуть, но не произнесла ни звука. Инман склонился над ней, протянул руку, коснулся ее лба и пригладил вьющиеся у висков волосы.

— Как тебя зовут? — спросил он.

— Лаура, — ответила девушка.

— Послушай, Лаура, — сказал он. — Этот священник не имеет права говорить от имени Господа. Не тот он человек. Засни снова, и, когда проснешься утром, я буду просто сном. Забудь его. Он не принесет тебе добра. Знай это.

Он коснулся ее век кончиками пальцев; он видел, так делали люди, закрывая глаза мертвецам, чтобы оградить их от плохих видений. Она притихла под его рукой и снова заснула.

Инман оставил ее и вернулся туда, где стоял привязанный к дереву священник. В этот момент ему в голову пришла мысль, что неплохо бы вытащить нож и прикончить его, но вместо этого Инман порылся в мешке и достал оттуда перо, чернила и бумагу. Он нашел место, где лунный свет падал между ветвей деревьев. В его голубом луче он кратко описал всю историю, с небольшим предисловием и без всяких прикрас, только подчеркнув в одном из абзацев, что то, что он узнал, почти побудило его к тому, чтобы убить этого человека. Закончив, он насадил лист бумаги на ветку тополя на таком расстоянии, чтобы священник не смог до него дотянуться.

Тот наблюдал за ним и, когда понял намерения Инмана, заволновался и начал метаться, насколько позволяли ему путы на шее. Он ударил в сторону Инмана ногой, как только догадался, что им было написано. Он мычал и визжал сквозь шейный платок, забитый в его рот.

— Хочешь что-то сказать в свою защиту? — спросил Инман.

— А! — промычал священник.

Инман вытащил револьвер и воткнул его дуло ему в ухо. Он взвел курок и передвинул маленький рычаг, который направлял заряд к нижнему стволу.

— Скажешь хоть слово громко — останешься без головы, — сказал Инман.

Он распутал проволоку. Священник выплюнул платок.

— Ты погубил мою жизнь, — прохрипел он.

— Не сваливай на меня, — сказал Инман. — Я не хотел участвовать в этом. Но я не хочу, чтобы через ночь или две ты снова привез девушку к тому ущелью.

— Тогда пристрели меня. Просто пристрели меня здесь и оставь у дерева.

— Думаю, в этом что-то есть.

— Бог проклянет тебя и отправит в ад за то, что ты со мной делаешь.

Инман поднял мокрый платок с земли, с силой затолкал его в рот священнику и снова замотал проволокой, а затем зашагал прочь. Удаляясь, он слышал постепенно затихавшие стоны и мычанье. Бессловесные проклятия и ругательства.

Инман шел быстрым шагом остаток ночи, чтобы оказаться как можно дальше от этого безымянного места. Когда утро рассвело за его спиной, словно желтый нарыв, он еле передвигался, а вокруг него все кружилось, и он чувствовал, что совершенно измучен. Он не имел представления, где находится, не знал и того, что проделал лишь двенадцать миль за эту длинную ночь, хотя у него было такое чувство, будто он прошел все сто.

Он свернул в лес и соорудил себе постель из сухих листьев. Привалившись спиной к стволу дерева, он сидел и попеременно откусывал то от краюхи кукурузного хлеба, то от куска жирной свинины, которые прихватил в доме старухи. Большую часть утра он проспал, лежа на земле.

Затем он очнулся ото сна и лежал, глядя в голубое небо сквозь сосновые ветки. Он вытащил револьвер, вытер его тряпкой, проверил заряды, а потом держал его в руках просто так, для компании. Револьвер, который оказался у него, был системы «ламет». И модель, которой владел Инман, была не одной из ранних и худших по качеству бельгийских моделей, а имела вдоль ствола клеймо Бирмингема. Он поднял его с земли и засунул себе за пояс перед тем, как его ранили у Питерсберга, и ухитрился не потерять в неразберихе полевого госпиталя и в битком набитом ранеными вагоне поезда, который вез его на юг штата. Этот револьвер был странной формы, с какими-то преувеличенными пропорциями, но он был самым грозным из всего существующего в природе ручного огнестрельного оружия, которое носят на поясе. Его барабан величиной с кулак содержал девять сорокакалиберных пуль. Но главной его особенностью, которая знаменовала новое направление в револьверной моде, было то, что барабан крутился вокруг ствола дробовика, грубого и толстого, который находился под основным стволом. Предназначенный для последнего, решающего выстрела в ближнем бою, нижний ствол стрелял одним зарядом — либо крупной дробью, либо пулей неправильной формы, такой большой, что это было бы равносильно выстрелу свинцовым утиным яйцом. В руке, несмотря на свои размеры, «ламет» ощущался уравновешенным и массивным, словно держишь литую болванку, и это давало определенную безмятежность — просто сжимать этот увесистый револьвер в руке и думать, что он сможет тебе послужить.

Инман протирал его барабан и ствол, размышляя о драке в городке, о переправе через реку, о священнике и о том, как он мог все сделать по-другому в каждом случае. Ему не хотелось быть запачканным грязью других людей. Какая-то часть его хотела спрятаться в лесу подальше от любой дороги. Быть как сова, двигаться только в темноте. Или как привидение. Другая его часть стремилась нести этот большой револьвер открыто на бедре и двигаться своей дорогой днем под черным флагом, уважая всех, кто достоин уважения, вступая в бой со всеми, кто захочет вступить с ним в бой, позволяя гневу быть руководящим принципом в борьбе против всего, что воспротивится его воле.

Перед войной он никогда не был любителем силой решать споры. Но когда его призвали, умение сражаться легко пришло к нему. Он решил, что это дар, как и любой другой. Как дар у человека, который может в лесу свистом подзывать птиц. Или у того, кто может подбирать мелодии на банджо. Или дар слова у проповедника. Этому не надо учиться. Дело тут в том, насколько крепки твои нервы, чтобы рука была быстрой и голова холодной, чтобы не слабеть и не терять сосредоточенности во время боя, в том, насколько ты рассудителен в любом положении, в каком бы ни оказался. Вот это, а также рост и сила, чтобы взять верх в ближнем бою, когда дело доходит до рукопашной.

Спустя часа два после полудня Инман оставил свое укрытие в сосняке и постарался пройти какое-то расстояние. Однако и часа не прошло, как он почувствовал, что вот-вот упадет от усталости. Каждый шаг требовал огромных усилий. Впереди он заметил фигуры двух человек, остановившихся на дороге у брода, но даже с этого расстояния ему было ясно, что это рабы, так что он не посчитал нужным скрываться в лесу и продолжал путь. Один из негров пытался поднять рыжую свинью, которая разлеглась в грязи. Другой держал охапку шестов для подвязки бобов. Первый ударил свинью ногой, но без видимого результата, тогда он взял шест и принялся колотить им свинью. Он бил и колол ее до тех пор, пока та неохотно не встала на ноги и не потрусила по дороге. Проходя мимо Инмана, негры сняли шляпы и сказали:

— Добрый день, масса.

Инман чувствовал себя таким слабым, что ему на мгновение захотелось стать большой рыжей свиньей и просто лежать и барахтаться в грязи, пока кто-нибудь не ткнет в него шестом. Но он стащил башмаки и перешел реку вброд и затем на другом берегу повернул от дороги и направился вниз по течению реки, рассчитывая найти укромное местечко, чтобы приготовить кукурузную кашу. Но поднялся ветер и принес запах пищи, которую уже готовили где-то дальше вниз по реке.

Он шел на этот запах, подняв голову, принюхиваясь и моргая, как медведь. Вскоре он приблизился к лагерю в излучине реки: фургон, несколько лошадей, треугольные палатки из серой парусины, стоявшие посреди березовой рощи. Инман спрятался за кустами и, присев на корточки, наблюдал, как люди ходили туда-сюда по лагерю, занимаясь его обустройством. Тут сошлись люди всех оттенков кожи. Инман решил, что они были кем-то вроде исмаилитов или изгоев, как и он сам. Уличные циркачи, бродяги, племя ирландских цыган, занимающихся продажей лошадей, — все они собрались вместе. Стреноженные лошади — самые разные, от великолепных до полудохлых, — неуклюже подпрыгивая, паслись в высокой траве под деревьями. Освещенные золотым послеполуденным светом, они казались Инману прекрасными; его восхищали грациозный изгиб опущенных к земле шей и изящество стройных ног, особенно тонких в кости над щеткой копыта. Инман решил, что торговцы укрывают их. Так много лошадей было убито во время войны, что встречались они редко. Цены на них взлетели, но армия посылала специальные отряды добывать лошадей, и в таком случае за них почти ничего не платили. Инману хотелось бы иметь достаточно денег, чтобы купить большого мерина с длинным шагом. Вскочить в седло, пуститься в галоп и покончить с жизнью пешехода. Но у него не было таких денег, да и к тому же трудно было бы с лошадью скрыться от отрядов внутреннего охранения. Слишком она большая, чтобы ее можно было спрятать, да и хлопот с ней много. Так что пришлось Инману расстаться с этой мечтой.

Подумав о том, что у него и у этих отверженных может быть некоторое чувство родства, Инман вошел в лагерь, подняв руки с открытыми ладонями. Цыгане оказали ему гостеприимство, хотя он знал, что они стащили бы у него башмаки, представься им такая возможность. Над небольшим костром у них висел железный котел с темным варевом — кролик, белка, украденная курица, тушенные со всевозможными ворованными овощами, главным образом с капустой. В голландской духовке, стоявшей на углях, жарились большие ломти тыквы, сбрызнутые черной патокой. Женщина в юбке, сшитой из ярких лоскутков, как стеганое одеяло, положила еду в его оловянную тарелку и принялась жарить на сковороде кукурузные оладьи. Когда она наливала на сковороду взбитое тесто, оно шипело и трещало в жиру как отдаленная канонада.

Прислонившись спиной к дереву, Инман ел, наблюдая, как вода в реке перекатывает через пороги, и поглядывал на желтые листья рано пожелтевшей березы, ярко трепещущие на ветерке, на солнечные лучи, просвечивающие сквозь дым костра. Сидевший на бревне цыган подтягивал струны на маленькой, величиной с сигарную коробку скрипке. У берега реки на мелководье играли дети. Другие цыгане занимались лошадьми. Парень натирал серую шкуру старой кобылы кукурузным початком, опуская его в ведро с поташом и сажей, затем он взял тонкую пилку и начал обрабатывать ей зубы. Лошадь молодела прямо на глазах. Женщина привязала большого гнедого коня к стволу березы, затем согнула его ногу, налила ламповое масло на стрелку копыта и зажгла огонь, чтобы избавить коня от хромоты. И остальных лошадей лечили от костного пшата, личинок овода, запала или маскировали последствия этих болезней.

Инман и раньше имел дело с цыганами и считал, что они кристально честны по отношению к остальному человечеству в своем нежелании скрывать, что никогда не упустят случая обмануть или украсть. Но они казались такими мирными в этой тихой излучине реки. Им было совершенно все равно, когда закончится война. Какая бы сторона ни победила, люди будут нуждаться в лошадях. Война для них была не больше чем временной помехой для дела, которым они зарабатывали себе на жизнь.

Инман оставался с цыганами до конца дня. Он черпал из котла варево, когда ощущал голод. Он немного поспал, а затем слушал скрипку и наблюдал за женщиной, которая гадала по расположению листьев в чашке травяного чая. Инман отклонил ее предложение предсказать судьбу, так как ему хватало и того, что он уже знал и что вызывало у него уныние.

Позже, ближе к вечеру, он наблюдал за темноволосой женщиной, которая прошла через табун лошадей и взнуздала серовато-коричневую кобылу. Эта женщина была молода и одета в мужской свитер поверх длинной черной юбки. Она была так красива, как только может быть красива женщина. Что-то в ее темных волосах или манере двигаться напомнило ему на мгновение Аду. Он сидел и смотрел, как она задрала подол сначала длинной верхней юбки, затем нижней и зажала их в зубах, прежде чем сесть верхом на кобылу. Ее белые ноги обнажились до бедер. Она проехала к берегу реки и пересекла ее в месте, настолько глубоком на середине, что лошадь потеряла дно под ногами и пустилась вплавь. Кобыла с трудом плыла вверх по течению к противоположному берегу, с усилием работая задними ногами. Вода перекатывала через ее спину, и девушка промокла до пояса. Она наклонилась вперед, чтобы удержать равновесие, почти касаясь лицом лошадиной шеи. Ее волосы упали на черную гриву лошади, так что нельзя было отличить, кому они принадлежали. Когда лошадь вышла на берег, девушка сжала ее бока коленями и галопом понеслась через редкий лес. Это было волнующее зрелище для Инмана, счастливое видение, и он был благодарен судьбе, что оно ему было даровано.

С наступлением сумерек маленькие цыганята вырезали из веток березы остроги, вошли в заводь и стали бить лягушек, пока не наполнили ими целую корзину. Они отрезали лягушкам задние лапы и насадили на прутья, чтобы жарить над углями. Пока готовилось лягушачье мясо, один из цыган подошел к Инману с бутылкой «Моэт»; он утверждал, что получил ее на обмен. Он не совсем точно знал, что это, но хотел продать эту бутылку не меньше чем за доллар. Инман отсчитал ему деньги и устроил себе ужин из лягушачьих лапок и вина. Он обнаружил, что они не так уж плохо сочетаются друг с другом, но, опустошив тарелку, решил, что этого мало для такого голодного человека, как он.

Он побрел по лагерю в поисках еще чего-нибудь съестного и случайно вышел к фургону циркачей. Какой-то белый мужчина встал со своего места у палатки, заговорил с Инманом и осведомился о его занятии. Он был худ, высок и уже немолод, под глазами у него были мешки и волосы явно выкрашены в черный цвет. Похоже, он здесь всем заправлял. Инман спросил, нельзя ли купить у них чего-нибудь из еды, и тот ответил, что можно, но они будут ужинать очень поздно, так как должны отрепетировать свое представление, пока не стемнело. Инмана пригласили сесть и посмотреть.

Через минуту темноволосая женщина, которую он видел раньше, вышла из палатки. Инман не мог отвести от нее глаз. Он присматривался, в каких отношениях она с этим мужчиной, стараясь угадать, есть ли между ними что-нибудь. Вначале он предположил, что они женаты, но затем решил, что нет Они расположились у деревянного щита: женщина встала перед мужчиной, а он начал метать в нее ножи, так что лезвия впивались в доски вокруг нее, совсем рядом, но не задевая. Инману казалось, что одного этого достаточно, чтобы привлечь толпу, но в труппе был еще огромный седобородый эфиоп с царственными манерами, одетый в пурпурные одежды и изображавший африканского царя. Он играл на чем-то напоминающем банджо и мог исполнить замысловатую мелодию, хотя его инструмент был сделан из тыквы и имел всего одну струну. Труппа также включала в себя маленькую компанию из индейцев нескольких племен: семинола из Флориды, крика из Джорджии, чероки из Экоты и индианки из племени йемасси. Их участие в представлении заключалось в том, что они выкрикивали остроты, били в барабаны, танцевали и пели. Фургон, в котором они путешествовали, был забит маленькими разукрашенными бутылочками с чудодейственными жидкостями, каждая из которых излечивала от какой-нибудь болезни: рака, чахотки, невралгии, малярии, худосочия, паралича, судорог и припадков.

С наступлением темноты они пригласили Инмана присоединиться к ним и поужинать. Все расположились на земле у огня и ели большие кровавые бифштексы, картофель, жаренный на топленом жиру, и дикий стручковый горошек, с которым жареный картофель не смешивали. Эфиоп и индейцы присоединились к трапезе, словно они все были одного цвета кожи и равны. Они вступили в общий разговор, причем никто не спрашивал разрешения говорить и никто его не давал.

Поужинав, все отправились к воде и каждый, присев на корточки на берегу, вычистил свою тарелку речным песком. Затем белый мужчина набросал хвороста на угли костра, не заботясь об экономии топлива, пока пламя не поднялось до уровня плеч. Циркачи послали бутылку по кругу и сидели, рассказывая Инману истории, которые случались с ними в бесконечных путешествиях. Дорога, говорили они, это особое место, самостоятельная страна, управляемая не правительством, а естественным законом, и свобода — одна из ее особенностей. Их истории повествовали о том, как они оставались без гроша и как им неожиданно доставались шальные деньги. О карточных играх, о лошадиных торгах и о том, как много на свете глупости. О различных стычках с законом, опасностях, которых удавалось избежать, о том, как они облапошивали дураков при обмене и встречали на дороге мудрецов, чья мудрость зачастую была так противоречива. Они рассказывали о местностях, где люди были доверчивы, и о тех городках, где население отличалось особенной злобностью. Они вспоминали о надежных местах для разбивки лагеря и еде, которую они там ели, и пришли к общему мнению, что из всех этих мест самым прекрасным было то, где они были несколько лет назад, — у реки, которая вытекала из-под основания скалы, — и все согласились, что никогда не ели жареной курицы вкуснее, чем та, которую они приготовили в тени того отвесного утеса.

После этого Инман лишь недолго мог полюбоваться молодой цыганкой — как прекрасна она в свете костра, как блестят ее волосы и светится кожа. И потом в какой-то момент разговора белый мужчина произнес странную вещь. Он сказал, что когда-нибудь мир будет так устроен, что слово «раб» будет только метафорой.

Уже глубокой ночью Инман взял свои мешки и отправился в лес за лагерем, где устроил себе постель из сухих листьев; оттуда ему были слышны голоса и цыганская музыка. Он старался заснуть, но лишь беспокойно метался по земле. Тогда Инман зажег огарок свечи, налил остатки вина в оловянную кружку и вытащил из мешка свернутую трубкой книгу Бартрэма. Он открыл книгу наугад, стал читать и перечитывать предложение, которое первым попалось ему на глаза. Оно касалось какого-то безымянного растения, схожего, насколько он мог судить, с рододендроном:

«Этот куст растет в подлесках или маленьких рощах на опушках, где деревья поднимаются высоко, но разбросаны редко; от корня прямо вверх растут вместе много стеблей и поднимаются на четыре, пять или шесть футов в высоту; их ветки или отростки, которые тянутся к вершине стебля, также стоят почти прямо, чуть расходясь от главного стебля, который снабжен средней величины овальными остроконечными листьями бледно-зеленого или желтовато-зеленого цвета; эти листья твердые, достаточно плотные, обе поверхности гладкие и блестящие, и растут они почти прямо на коротких черешках; ветви заканчиваются длинными распушенными метелками или колосками из белых цветков, у которых пять лепестков, длинных и узких».

Инман какое-то время с удовольствием занимал себя этим длинным предложением. Вначале он читал его до тех пор, пока каждое слово не запечатлелось в мозгу со своим специфическим значением; если бы он не читал так внимательно, его глаза просто скользили бы по строчкам, так что слова не оставляли бы у него в голове никакого следа. После этого он зафиксировал в своем мозгу окружающую обстановку, восполняя все пропущенные детали в описании высокого редкого леса: породы деревьев, которые могли бы там расти, папоротник под ними, птицы, которые прыгали бы по их ветвям. Когда эта картина запечатлелась в его памяти твердо и ясно, Инман начал мысленно конструировать куст, представляя себе все его особенности, пока тот не вырос в его воображении так четко, как будто он его уже когда-то видел, хотя этот куст не был похож ни на одно из известных ему растений и в некоторых своих чертах выглядел довольно фантастическим.

Он задул свечку, завернулся в одеяло и допил остатки вина, готовясь заснуть, но его мысли возвращались к темноволосой женщине и к девушке по имени Лаура; он вспоминал, как мягки были ее бедра, когда он нес ее на руках. И затем он подумал об Аде и о Рождестве четыре года назад, так как и тогда он пил шампанское. Он прислонил голову к стволу дерева, отпил большой глоток вина и вспомнил с каким-то особенным чувством, как Ада сидела у него на коленях.

Казалось, это было в другой жизни, в другом мире. Он вспомнил ее тяжесть на своих коленях. Какая она была мягкая и все же худенькая. Она отклонилась назад и прислонила голову к его плечу, ее волосы пахли лавандой и имели еще какой-то одной ей свойственный запах. Затем она выпрямилась, он положил руки ей на плечи и почувствовал слабые мышцы и косточки под ее кожей. Он притянул ее к себе, хотел обнять и тесно прижать, но она выдохнула воздух из сжатых губ, встала, поправила складки юбки и пригладила колечки волос, которые выбились из прически. Затем повернулась и посмотрела на него сверху вниз.

— Ну, все, — сказала она. — Все.

Инман наклонился, взял ее руку и потер большим пальцем тыльную сторону ее ладони. Тонкие косточки, расходящиеся от суставов пальцев, прогибались от этого прикосновения, как клавиши пианино. Затем он перевернул ее ладонь и погладил пальцы, а она пыталась высвободить руку и сжать пальцы в кулак. Он прижал губы к ее кисти там, где сплетались синеватые жилки. Ада медленно потянула руку и затем рассеянно посмотрела на ладонь.

— На ней не написано никаких новостей. Ничего, что можно прочитать, — сказал Инман.

Ада опустила руку и сказала:

— Это было так неожиданно. Затем она ушла.

Когда Инман наконец отпустил от себя это воспоминание и заснул, ему приснился сон, яркий, как будто был явью. В этом сне он лежал, словно это происходило в обычном мире, в густом лесу, ветви деревьев устало прогнулись от обильной листвы, которой еще не скоро предстояло потерять свой цвет и облететь. Среди этих деревьев были и кусты, которые он представлял себе, прочитав Бартрэма. Они были покрыты распустившимися бутонами. В этом мире сна чудесный дождь сеялся сквозь густую листву и стекал к земле завесой такой легкой, что даже не смачивал его одежду. Ада появилась среди стволов и направилась к нему сквозь завесу дождя. Она была в белом платье, ее плечи и голову покрывала черная накидка, но он узнал ее по глазам и по походке.

Инман поднялся с земли и, хотя был в недоумении, как она оказалась здесь, однако страстно желал удержать ее и шагнул к ней, но три раза, когда он протягивал к ней руки, она проскальзывала сквозь них, как будто состояла из серого тумана, колеблющегося и неуловимого. На четвертый раз ему удалось коснуться ее, и он тесно прижал ее к себе со словами:

— Я шел к тебе очень трудной дорогой. Я никогда тебя не отпущу. Никогда.

Она взглянула на него, отведя от лица накидку, и, кажется, в ее взгляде было согласие, хотя она не произнесла ни слова.

Инман очнулся ото сна под пение птиц. Видение Ады не оставляло его, да он и не желал этого. Он поднялся. На траве выпала обильная роса, и солнце уже поднялось над верхушками деревьев. Он направился через лес к лагерю, но там никого не было. Костер, возле которого вчера стоял фургон, уже давно погас. Ничто не говорило о том, что циркачи действительно были в роще, кроме черного круглого пятна и сетки параллельных линий от колес фургона, изрезавших землю. Инман сожалел, что не попрощался с ними, но весь день шел с каким-то просветленным духом от чистого сна, которым он был награжден в темноте ночи.

Пепел роз

В один из теплых дней, когда солнце клонилось к закату, Руби и Ада работали на нижнем поле, где Руби разбила зимний огород. Это был один из тех дней, когда цветущие, отсвечивающие металлом головки посконника, вымахавшего на семь футов в высоту, вдруг раскрылись и заблестели на солнце, словно покрытые утренней изморозью. Они как будто напоминали о том, что скоро появится первая настоящая изморозь, хотя солнце по-прежнему было жарким и корова еще пряталась в тени от гикори и следовала за ней, когда та медленно двигалась по нижнему пастбищу.

Ада и Руби мотыгами подрубали корни и вырывали сорняки, росшие между рядами молодой кочанной капусты и турнепса, кормовой капусты и лука; на этой грубой пище они должны были продержаться зиму. Несколькими неделями раньше они тщательно подготовили огород, вспахав и удобрив землю золой из камина и навозом из коровника, и затем заборонили комковатую землю; Руби вела лошадь, в то время как Ада ехала на бороне, чтобы та была тяжелее. Борону сколотил один из Блэков из вил и дубового ствола. С двух противоположных сторон ствола сквозь сырую древесину были просверлены отверстия и в них вбиты длинные шипы из черной акации. Высохнув, древесина дуба плотно зажала заостренные шипы, так что даже не понадобилось их закреплять. Пока шла работа, Ада сидела у вил, ухватясь за них руками и упершись ногами в ствол, в то время как борона тряслась по полю, разламывая комья земли и затем прочесывая ее деревянными шипами. Ада наблюдала, как разбиваются комья, и по ходу дела успела схватить с земли кремниевый скребок, три расколовшихся наконечника стрел, тоже из кремня, и один совершенно целый от маленькой стрелы для охоты на птиц. Когда они начали сеять, Руби показала Аде пригоршню крошечных черных семян.

— Кажется, будто их совсем немного, — сказала она. — Чтобы из этих семян получился целый подпол турнепса, понадобится несколько недель. А еще теплая осень, потому что мы поздно сажаем.

Урожай в целом хороший, заявила Руби, потому что они сеяли по ее настоянию точно в соответствии с приметами. По мнению Руби, все — от вбивания подпорок до квашения капусты и забоя свиней — зависело от небесных светил. Рубить дрова она советовала в полнолуние, иначе они будут трещать и шипеть в камине, когда придет зима. В следующем апреле, говорила она, мы посеем кукурузу, когда тополиные листья вырастут до размера беличьего уха; иначе кукуруза пойдет в ствол и поникнет. В ноябре мы забьем свинью в новолуние, иначе мясо будет нежирным и отбивные будут скручиваться на сковородке.

Монро отмахнулся бы от таких советов, посчитав их суеверием. Но Ада, все больше и больше жаждущая перенять от Руби ее познания о повадках всех живых тварей, населяющих эту местность, решила смотреть на приметы как на метафоры. Приметы, как Ада их понимала, являлись правилами управления и рачительного ведения хозяйства, своего рода средством дисциплины. Они порождали некий ритуал, касающийся устройства и особенностей материального мира там, где тот, как считалось, возможно, пересекается с каким-то иным миром. В конце концов Ада пришла к выводу, что эти приметы упорядочивали жизнь, и в таком случае она была согласна им следовать.

Они работали на огороде, как вдруг услышали скрип колес, ржание лошади, металлический звон, с которым ведро ударяется о край телеги, — звуки, которые заполнили всю лощину. На повороте дороги появилась пара дряхлых мулов, а за ними фургон. У изгороди повозка остановилась. Фургон был забит мешками и ящиками до такой степени, что для людей не оставалось места; они все шли пешком. Ада и Руби подошли к изгороди. Странники сообщили им, что они из Теннеси и держат путь в Южную Каролину. Они сделали несколько неверных поворотов вдоль реки, пропустили дорогу к Обозному ущелью и сейчас заехали в тупик. Группа состояла из трех усталых женщин и полудюжины маленьких ребятишек. Их сопровождала пара верных рабов, мужчина и женщина, которые следовали за женщинами как тени, хотя могли бы запросто перерезать им всем горло как-нибудь ночью во время сна.

Женщины рассказали, что их мужья на войне, а они спасаются бегством от федералов и направляются в Кэмден в Южной Каролине, где у одной из них живет сестра. Они попросились остановиться у них и переночевать на сеновале. В то время как они готовили себе постель в сене, Ада и Руби приступили к стряпне. Руби отрубила головы трем курицам, так как их развелось столько, что нельзя было пройти по двору без того, чтобы не наступить на одну из них, да и петухов было много, и они ожидали, что вскоре у них будет достаточно каплунов. Они разрезали куриц на куски и пожарили, приготовили бобы, сварили картофель и потушили кабачок. Руби испекла три сорта пресных лепешек. Когда ужин был готов, они позвали гостей и усадили их за обеденный стол. Рабы ели то же самое, но под грушевым деревом.

Путники жадно поглощали пищу, и, когда они насытились, на блюде не осталось ничего, кроме двух куриных крылышек и бедра; к тому же на приготовление ужина было истрачено больше фунта масла и большая кружка сорго. Одна из женщин сказала:

— Бог мой, как было вкусно. Вот уже две недели мы не ели ничего, кроме сухого кукурузного хлеба, и у нас не было ни масла, ни жира, ни патоки, чтобы его смягчить хоть немного. Несъедобная еда.

— Как случилось, что вам пришлось уехать? — спросила Ада.

— Федералы напали на нас и ограбили даже ниггеров, — сказала женщина. — Они взяли все, что мы вырастили в этом году. Я даже видела, как один из них наполняет карманы топленым жиром, черпая его пригоршнями. Затем всех связали и сказали, что нас обыщет женщина. Но это была не женщина. У этого человека был кадык. Он забрал у нас все ювелирные украшения, которые мы спрятали на себе. Затем они подожгли наш дом и уехали. Хотя шел дождь, от дома вскоре осталась одна печная труба. Она стояла, как часовой, над подвалом, наполненным черной водой, из которого пахло гарью. У нас не было ничего, но мы оставались там, потому что не хотели покидать наш дом. На третий день я стояла с моей младшей девочкой и смотрела в яму, где осталось все, что у нас было. Она показала на обломок разбитой тарелки и сказала: «Мама, я чувствую, что скоро мы будем есть листья». Тогда я поняла, что мы должны уехать.

— Вот как поступают федералы, — сказала другая женщина. — Они изобрели новые методы ведения войны. Заставляют женщин и детей искупать смерть солдат.

— Такое время наступило, что сердце разрывается от горя, — добавила третья женщина. — Повезло вам, что вы укрылись в этой лощине.

Ада и Руби смотрели, как путники направились к месту ночлега. На следующее утро они поджарили почти все яйца, которые у них имелись, сварили кастрюлю овсяной каши и испекли еще лепешек. После завтрака они нарисовали карту дороги к горному проходу и объяснили, как проехать дальше.

В тот же день после полудня Руби сказала, что хочет пойти взглянуть на яблоневый сад, и Ада предложила устроить обед там. Они взяли остатки курицы, небольшую миску картофельного салата, для которого Руби взбила майонез, и разрезанные на дольки маринованные огурцы. Они принесли все это в яблоневый сад в деревянной бадье и уселись обедать под деревьями, расположившись на стеганом одеяле, расстеленном на траве.

В этот день в воздухе стояла прозрачная дымка, свет пронизывал легкий туман, но солнца не было видно. Руби осмотрела деревья и авторитетно заявила, что урожай яблок будет хорошим. Затем, взглянув на Аду, совершенно неожиданно сказала: «Покажи, где север». И потом все посмеивалась, когда Ада долго искала основные ориентиры, которые она помнила, и тщетно пыталась определить, где находится солнце. Казалось, Руби доставляло удовольствие демонстрировать, как Ада беспомощна в этом мире. Когда они однажды пошли к ручью, она спросила: «Куда течет ручей? Откуда он вытекает и куда впадает?» В другой раз она предложила: «Назови мне четыре растения, растущие на этом склоне, которые, если что, можно съесть. Сколько дней осталось до нового полнолуния? Назови два растения, которые цветут сейчас, и два — у которых уже есть плоды».

Ада все еще не могла ответить на эти вопросы, но она чувствовала, что обязана знать ответы на них, и Руби была главным источником ее знаний. За то время, что они работали вместе, Ада заметила, что познания Руби включают множество таких сведений, которые не имеют практической пользы для того, чтобы вырастить урожай. Названия всевозможных созданий — животных или растений, — и их образ жизни, по-видимому, очень ее занимали, так как она постоянно обращала внимание на любое крошечное существо, которое обосновалось в каком-нибудь укромном уголке мира. Она примечала каждого богомола на стебле амброзии, кукурузных мотыльков в маленьких палатках, которые они сворачивали из листиков млечных растений, полосатых и пятнистых саламандр с их дружелюбно улыбающимися мордочками, которые прятались под камнями в ручье. Руби замечала маленькие волосатые, выглядевшие ядовитыми растения и грибы, растущие на влажных стволах гниющих деревьев, всех личинок, жучков и червей, которые жили под корой, в земле или под листьями, — любую земную тварь, — и знала ее историю. Каждый маленький жест природы, сделанный, чтобы заставить человека замечать их жизнь как свою собственную, вызывал интерес у Руби.

Когда они сидели на одеяле, сонные и сытые после обеда, Ада сказала Руби, что завидует ее познаниям о том, как устроен мир. Завидует ее знаниям о сельском хозяйстве, приготовлении пищи, о жизни дикой природы. «Как тебе удалось узнать так много?» — спросила она.

Руби ответила, что училась тому немногому, что она знает, обычным путем. В основном это была народная мудрость: она получила эти знания, бродя по округе и разговаривая со всеми старухами, которые соглашались с ней поговорить, наблюдая за их работой и задавая вопросы, а те в свою очередь услышали это когда-то от других старых женщин. Кое-что она узнала от Салли Суонджер, которой известно, как заявила Руби, огромное множество таких вроде бы незначительных вещей, как названия всех растений вплоть до сорняков. Однако кое до чего она дошла своим собственным умом. Главное, быть внимательным.

— Начни вот с чего: постарайся понять, что кому нравится, — сказала Руби.

Ада истолковала это таким образом: «Наблюдай и соображай, как действует привлекательность в природе».

Руби указала на красные пятна на зеленых склонах гряды: сумах и кизил уже поменяли цвет задолго до других растений.

— Почему они делают это почти на месяц раньше? — спросила она.

— Может быть, случайно? — предположила Ада.

Руби издала звук, как будто она сплевывала крошки земли или мошку с кончика языка. По ее мнению, люди все, что не понимают, расценивают как случайность. Она видит это по-другому. Как сумах, так и кизил были усыпаны спелыми ягодами в это время года. И человек должен спросить: «Что еще происходит, что может иметь отношение ко всему этому?» Только одно — перелетные птицы. Они пролетают над головой в течение всего дня и всю ночь тоже. И не обязательно смотреть вверх, чтобы знать об этом. Достаточно того, что голова идет кругом от их количества. Затем подумай, стоя на высоком месте, таком, например, как обломок скалы, и глядя вниз на деревья, как птицы смотрят на них, все ли эти деревья зеленые и насколько одни похожи на другие. Это тесно связано с тем, есть на этих деревьях еда или нет. Все это перелетные птицы видят. Они не знают этих лесов. Они не знают, где какое дерево и с какими плодами может расти. Заключение Руби было таково — кизил и сумах становятся красными, чтобы сказать «ешь» голодным перелетным птицам.

Ада поинтересовалась:

— Ты что, считаешь, что кизил делает это намеренно?

— Что ж, может, и так, — ответила Руби.

Она спросила, приглядывалась ли Ада, чем питаются различные птицы, к их помету.

— Вряд ли, — ответила Ада.

— Ну и зря, здесь нечем гордиться, — сказала Руби.

С ее точки зрения, вот в чем тут было дело. Маленький росток кизила не может вырасти под большим кизилом. Поэтому кусты, связанные корнями с землей, используют птиц, чтобы перемещаться в поисках более подходящего места для роста. Птицы клюют ягоды, косточки от ягод проходят через них целыми и невредимыми, готовые расти там, где птицы оставили свой помет, да еще и получив удобрение в придачу. По мнению Руби, если понять, как это происходит, можно обнаружить нечто подобное и в другом месте, так как многие растения прибегают к такому способу размножения.

Они посидели молча, а затем, разморенная теплым безветренным полуднем, Руби легла на одеяло и задремала. Аду тоже потянуло в сон, но она боролась с ним, как ребенок, уложенный днем в кровать. Она поднялась и направилась за сад, к опушке леса, где высокие осенние цветы — золотарник, вернония, пурпуровый посконник — уже зацвели желтыми, синими и серо-стальными цветками. Монархи и парусники трудились среди цветочных головок. Три зяблика покачивались на веточках ежевики, листья которой уже приобрели темно-бордовый цвет, и затем улетели прочь, низко припадая к земле; их желтые спинки вспыхивали между черных крылышек, пока они не исчезли в кустиках сумаха, растущих между полем и лесом.

Ада постояла еще, рассеянно глядя вокруг, и, пока она смотрела так, не останавливая ни на чем взгляда, она стала осознавать беспокойное движение мириад крошечных существ, вибрирующих среди множества цветов, под стеблями и на земле. Насекомые летали, ползали, карабкались, ели. Сосредоточенная в них энергия была своего рода светящимся трепетом жизни, который наполнял до краев взор Ады, ни на что прямо не направленный.

Она стояла там, как будто в дреме, и в то же время наблюдая, думая о том, что сказала женщина из Теннеси о ее великой удаче. В такой день, как этот, несмотря на приближающуюся к ним войну, несмотря на всю ту работу, которую, как она знала, лощина потребует от нее, она не представляла, как еще можно улучшить ее мир. Он казался таким прекрасным, что Ада сомневалась, можно ли еще что-то сделать, чтобы его усовершенствовать.

В тот же вечер, после ужина, Руби и Ада сидели на веранде, Ада читала вслух. Они уже почти закончили Гомера. Руби очень беспокоилась за Пенелопу, но весь долгий вечер она все посмеивалась над похождениями Одиссея, над всеми камнями, которые боги бросали на его пути. Однако у нее было стойкое подозрение, что в Одиссее было больше от Стоброда, чем старику Гомеру хотелось бы, и она находила его оправдания в том, что его путешествие слишком затянулось, уж очень подозрительными, — мнение ее только укрепилось после только что прочитанного отрывка, в котором персонажи забрались в хижину свинопаса, чтобы пить и рассказывать друг другу истории. Она заключила, что в целом все не сильно изменилось, хотя и много с той поры воды утекло.

Когда стало смеркаться, Ада положила книгу на колени. Она сидела, изучая небо. Что-то в этом сумраке и запахе вечера навеяло воспоминание о празднике, на котором она присутствовала во время своей последней поездки в Чарльстон незадолго до Самтера[16], и она подробно рассказала о нем Руби.


Прием проходил в доме ее кузины, великолепном и пышном, стоявшем на широком берегу реки Уондо, и продолжался три дня. Все это время они спали только от рассвета до полудня, ели только устрицы и пирожные, пили только шампанское. Каждый вечер были танцы, а после они до поздней ночи плавали на лодках по тихой реке под полной луной. Это было странное время военной лихорадки, и даже те молодые люди, которые раньше считались глупыми и непривлекательными, вдруг приобрели ореол обаяния, блистающий вокруг них, так как они предполагали, что очень скоро многие из них умрут. В течение этих коротких дней и ночей любой мужчина, если хотел, мог стать чьим-то возлюбленным.

В последний вечер праздника Ада надела платье из розовато-лилового шелка, отделанное кружевом в тон. Оно было отрезное по талии, что подчеркивало ее стройность. Монро купил весь отрез ткани, поэтому никто не мог сшить себе платье такого же цвета. Он заметил, что этот цвет прекрасно подходит к ее волосам и сообщает ей ауру тайны в отличие от более распространенных розового, бледно-голубого и желтого. В этот вечер один житель Саванны — франтоватый, но довольно глупый второй сын богатого торговца индиго — ухаживал за Адой так настойчиво, что она в конце концов согласилась покататься с ним на лодке, хотя то немногое, что она знала о нем, склоняло ее к мнению, что он всего лишь тщеславный дурак.

Его звали Блант. Он вывел лодку на середину реки и пустил ее по течению. Они сидели лицом друг к другу; подол платья у Ады был плотно обмотан вокруг ног, чтобы не запачкать кайму смолой, которой было смазано дно лодки. Они оба молчали. Блант время от времени погружал весла в воду, а потом поднимал их, давая воде стечь. Казалось, у него было что-то на уме, что было созвучно плеску падающей с весел воды, так как он продолжал свое занятие, пока Ада не попросила его прекратить. Блант достал пару бокалов и початую бутылку шампанского, все еще не нагревшегося в духоте вечера. Он предложил Аде бокал, но она отказалась, и он в одиночку прикончил бутылку, которую потом выбросил в реку. Вода была такой спокойной, что крути от всплеска расходились все дальше и дальше, пока не удалились настолько, что их стало не видно.

Музыка из дома разносилась по реке, но слишком слабо, и можно было лишь угадать, что играют вальс. В темноте низкие берега казались невероятно далекими. Обычные очертания ландшафта изменились до неузнаваемости, очистившись от деталей и приобретя простые геометрические формы — крути и линии. Полная луна стояла прямо над головой, ее очертания смягчались сыростью, разлитой в воздухе. Небо отсвечивало серебром слишком ярким, чтобы можно было увидеть звезды. Широкая река была тоже серебряной, хотя солнце закатилось несколько часов назад. Единственным, что разделяло реку и небо, была линия темных деревьев у горизонта.

Блант наконец заговорил. Он говорил все время о себе. Недавно он закончил университет в Колумбии и сейчас приступил к изучению семейного бизнеса в Чарльстоне. Но он, конечно, немедленно запишется добровольцем, как только начнется война, которая, как все ожидают, не за горами. Он говорил с бравадой о том, что они разобьют любого врага, который покусится на независимость Южных штатов. Ада слышала такого рода высказывания от многих, и не раз, и уже устала от них.

Однако, продолжая этот разговор, Блант, по-видимому, почувствовал, как и Ада, что все эти речи о войне звучат неубедительно, так как замялся и вскоре замолчал. Он сидел, уставившись в черное дно лодки, так что Аде видна была только его макушка. Затем под влиянием выпитого и этой удивительной ночи Блант признался, что он страшится войны, которой ему, наверное, не избежать. Он не был уверен, удастся ли ему найти способ освободиться от призыва, не подорвав своей репутации. И он не видит никакой возможности избежать армии, не оказавшись опозоренным. Более того, его постоянно мучают сны об ужасной смерти, которая является ему во многих видах. Он знает, что однажды она явится в одном из этих видов и потребует его к себе.

Он говорил, глядя вниз, как будто обращался к носкам своих ботинок, но когда он поднял бледное лицо, то в лунном свете Ада заметила блестящие дорожки слез, стекавших по его щекам. Она поняла с неожиданным приливом нежности, что Блант не воин, что у него сердце лавочника. Она потянулась вперед и коснулась его руки, которая лежала у него на колене. Она знала, что правильнее было бы сказать, что долг и честь требуют храбрости, чтобы защищать родину. Женщины произносили такие фразы в течение всего праздника, но Ада почувствовала, что горло у нее сжимается и не дает произнести эти слова. Вместо них она могла бы использовать более простые, сказав ему только: «Не беспокойся» или «Будь храбрым», но любая такая утешительная фраза казалась ей в этот момент невыразимо фальшивой. Так что она ничего не сказала и только продолжала поглаживать его руку. Она надеялась, что Блант не подумает, что проявление ее доброты — нечто большее, чем это было на самом деле, поскольку первым ее импульсом, когда мужчины пытались потревожить ее, было желание встать и уйти. А эта маленькая лодка оставляла мало пространства для отступления. Однако, когда они плыли по реке, она с облегчением увидела, что Блант был слишком подавлен страхом за свое будущее, чтобы думать об ухаживании.

Так они сидели некоторое время, пока быстрое в этом месте течение само не понесло их к берегу. Лодку тащило прямо к краю излучины — они могли ткнуться носом в песчаный берег, который в лунном свете блестел длинной бледной полосой. Блант пришел в себя, взялся за весла и вернул лодку вверх по течению к причалу.

Он проводил ее до веранды дома, ярко освещенного изнутри керосиновыми лампами. Силуэты танцующих проплывали мимо желтых окон, и теперь музыка доносилась достаточно отчетливо, чтобы определить, что играют: сначала вальс Гангла, потом Штрауса. Блант остановился у дверей. Он коснулся кончиками пальцев подбородка Ады, приподнял ее лицо и наклонился, чтобы поцеловать ее в щеку. Это был всего лишь быстрый братский поцелуй. Затем он ушел.

Ада сейчас вспомнила, что, проходя через дом, чтобы подняться на второй этаж в свою комнату, она случайно увидела в зеркале спину какой-то женщины. Она остановилась и посмотрела внимательнее. Платье на этой женщине было цвета, который называют «пепел роз», и Ада стояла, не в силах двинуться дальше от острого приступа зависти к этому платью, прекрасным очертаниям спины этой женщины, к ее густым темным волосам и той уверенности, которая, как ей казалось, чувствовалась в ее осанке.

Затем Ада шагнула вперед, и другая женщина сделала то же самое, и Ада поняла, что она восхищается сама собой, что зеркало поймало отражение от противоположного зеркала, висевшего на стене позади нее. Свет ламп и тон этих зеркал сговорились, чтобы изменить цвет, выбелив лилово-розовый до пепельно-розового. Она поднялась наверх, прошла в свою комнату и приготовила постель, но спала плохо той ночью, так как музыка не умолкала до рассвета. Лежа без сна, Ада думала, какое это странное чувство, когда завидуешь своему отражению.

На следующий день, когда гости рассаживались по экипажам, чтобы вернуться в город, Ада неожиданно встретила Бланта на ступеньках крыльца. Он не мог смотреть ей в глаза и говорил с нею, отводя взгляд, — так был смущен тем, что произошло накануне вечером. Ада подумала, что ему делает честь то, что он не просил держать в тайне их разговор в лодке. Она никогда не видела его с тех пор, но из письма от кузины Люси узнала, что Блант умер в Геттисберге. От выстрела в лицо при отступлении от Кладбищенского хребта, согласно рапорту. Он шел навстречу федералам, не желая, чтобы его застрелили в спину.


Попытка Бланта умереть с честью не произвела на Руби особого впечатления; она только выразила удивление, насколько бесполезно проходит жизнь некоторых людей, если они пренебрегают сном, чтобы кататься на лодке ради одного лишь удовольствия.

— Ты совсем не поняла, о чем я рассказывала, — заметила Ада.

Они посидели еще недолго, наблюдая, как угасает свет и деревья на горных грядах растворяются в темноте. Затем Руби поднялась и сказала:

— Пора браться за работу.

Это был ее обычный способ прощаться на ночь. Она прошла за дом, чтобы последний раз взглянуть на животных, проверить, закрыты ли двери в надворных постройках, засыпать огонь в кухонной печи.

Тем временем Ада все сидела на прежнем месте с книгой на коленях, глядя через двор на конюшню, на дальние поля у лесных склонов и вверх на темнеющее небо, цвет которого отдаленно напомнил ей небо над Чарльстоном. Все вокруг притихло. Она полностью погрузилась в свои мысли, вспомнив, как однажды вечером они с Монро сидели точно так же после прогулки по лощине. Этот теперь такой привычный пейзаж им обоим тогда казался странным. В этой горной местности рано темнело, и все стремилось вверх, в отличие от Чарльстона. Монро заметил, что, как и все в природе, этот великолепный пейзаж — просто подобие какого-то иного мира, какой-то более насыщенной и значительной жизни, к которой мы стремимся в течение всей нашей юности. И Ада с ним согласилась.

Но сейчас, глядя на раскинувшуюся перед ней панораму, Ада склонялась к тому мнению, что все это — не подобие, а сама жизнь. Эта точка зрения по большей части противоречила суждению Монро; тем не менее Ада не исключала, что у нее есть собственное понимание, что такое бурная юность, хотя она и не могла точно сказать какое.

Руби пересекла двор и остановилась у ворот со словами:

— Корову нужно загнать.

Затем, не прощаясь, вышла на дорогу и зашагала к своей хижине.

Ада спустилась с крыльца и направилась за конюшню на выгон. Солнце медленно опускалось за хребет, свет быстро угасал. Горы стояли в сумерках серые, бледные и нереальные, как след дыхания на стекле. Эта местность, казалось, была полна великой силы одиночества. Старожилы рассказывали, что даже медведи нападают в горах на одинокого путника в это время дня чаще, чем в полной темноте или при свете луны, так как в полумраке угроза темноты заставляет человека чувствовать себя более сильным. Ада чувствовала эту силу с самого начала, и это ей не нравилось. Она вспомнила, как Монро пытался доказать, что это чувство одиночества не зависит от местности, как она считает. Нет ничего уникального ни в ней самой, ни в этой местности, это свойственно жизни вообще. Только люди с совсем простым и очень неповоротливым умом не чувствуют одиночества, как те редкие натуры, которые невосприимчивы к жаре и холоду. Как и для всего прочего, у Монро было свое объяснение и для этого явления. Он сказал, что в душе люди чувствуют, что когда-то давно Бог был с ними повсюду и все время; чувство одиночества — это то, что заполняет вакуум, когда Он отступает все дальше и дальше.

Похолодало. Уже выпала роса, и Ада намочила подол платья, когда добралась до Уолдо, которая лежала в высокой траве, росшей вдоль нижней изгороди. Корова, упитанная и крепкая, поднялась на ноги и направилась к воротам. Ада шагнула в прямоугольник примятой Уолдо травы. Она ощутила тепло коровы, поднимающееся от земли возле ее ног, и ей захотелось лечь там и отдохнуть. Ада вдруг почувствовала необъяснимую усталость, словно накопившуюся за месяц работы. Вместо этого она наклонилась, разгребла траву и прижала руки к земле, которая все еще была теплой, словно живая, от дневного тепла и тела коровы.

В лесу за ручьем заухала сова. Ада подсчитала пятитактный ритм, пытаясь угадать поэтический размер: длинный, два коротких, два длинных. Птица мертвых, говорят люди о сове, хотя Ада не понимала почему. Крик был такой мягкий и приятный в этом синевато-сером сумраке, словно голубиное курлыканье, только более содержательный. Уолдо нетерпеливо мычала у ворот, требуя — как и многое в этой лощине — от Ады того, что она только училась делать; так что она оторвала руки от земли и встала.

Об изгнании и тяжелых скитаниях

Инман все шел и шел; погода стояла нежаркая, небо синело над головой, и дороги были пустынны. Ему приходилось менять направление, когда он вынужден был обходить городки и заставы, но тот путь, который он находил через равнину и широко раскинувшиеся фермы, казался достаточно безопасным. По дороге он встретил несколько человек, в основном рабов. Ночи стояли теплые, освещаемые почти полной луной, которая становилась все больше и больше, пока не наступило полнолуние, а затем снова начинала уменьшаться. Ему часто попадались стога сена, и, ночуя в них, он лежал на спине, смотрел на луну и звезды, воображая, что он свободный бродяга и ничего ему не надо бояться в целом мире.

Дни, не заполненные событиями, сливались один с другим, хотя он и старался мысленно как-то различать их. Инман помнил только, что однажды он с трудом выбрал направление. Дорога сильно петляла, у поворотов не было ни указателей, ни меток на деревьях, так что ему приходилось все время спрашивать направление. Вначале он подошел к дому, построенному прямо в развилке, так близко к дороге, что крыльцо почти преграждало путь. Усталая женщина отдыхала на стуле, широко расставив ноги. Она жевала нижнюю губу, и ее взгляд, казалось, был устремлен на что-то великое и неопределенное у горизонта. Там, где подол ее юбки спускался с коленей, образовалась лужица тени.

— Это дорога на Салисбери? — спросил Инман. Женщина сидела, сложив узловатые руки со сжатыми кулаками на коленях. Стремясь, по-видимому, экономить жесты, она едва шевельнула большим пальцем правой руки в ответ. Это мог быть не более чем нервный тик. Она по-прежнему оставалась неподвижной, ничто в лице ее не дрогнуло, но Инман проследовал в указанном направлении. Позже он приблизился к седоволосому человеку, сидевшему в тени амбрового дерева. На нем был красивый жилет из желтого шелка, под которым отсутствовала рубашка; жилет был расстегнут и распахнут, так что были видны пухлые соски, свисающие как у свиноматки. Он сидел вытянув ноги и хлопал себя по бедру ладонью, как будто это была его любимая, но провинившаяся собака. Когда он отвечал Инману, его речь состояла из одних только гласных.

— Это поворот на Салисбери? — спросил Инман.

— Э-э-э-э? — отозвался мужчина.

— На Салисбери, — повторил Инман, — эта дорога?

— А-а-а-а! — подтвердил тот. Инман двинулся дальше.

Потом он приблизился к человеку, выдергивавшему в поле лук.

— Салисбери? — спросил Инман.

Тот, не произнося ни слова, вытянул руку и указал дорогу головкой лука.

Все, что Инман помнил о другом проведенном в дороге дне, — это белесое небо и страшная жара; примерно в середине дня на дорогу перед ним, подняв облачко пыли, упала ворона, которая умерла на лету; ее черный клюв был открыт, и серый язык вывалился, словно для того, чтобы попробовать землю. Потом он подошел к трем фермерским девочкам в линялых полотняных платьицах, танцевавших босиком в пыли на дороге. Они остановились, заметив его приближение, забрались на изгородь и уселись на верхнюю жердь, а на вторую поставили пятки, подняв загорелые коленки до подбородка. Они наблюдали, как он проходил мимо, но не ответили, когда он, подняв руку, произнес: «Эй».

Наконец однажды утром Инман оказался в молодом леске из тополей, листья которых уже пожелтели, хотя до осени было еще далеко. Его мысли были заняты только едой. Он неплохо проводил время, но все больше уставал, скрываясь, голодая и питаясь лишь кукурузной кашей, яблоками, хурмой и дынями. Он думал о том, как было бы прекрасно поесть мяса и хлеба. Он взвешивал, насколько будет оправдан риск, который сопряжен с добыванием такой еды, когда набрел на женщин, стирающих белье на берегу реки. Инман остановился у края леса и стал наблюдать за ними.

Женщины стояли по икры в воде, шлепая белье о гладкие камни, полоща и выкручивая его, затем развешивали на ближайших ветках для просушки. Одни разговаривали и смеялись, другие что-то негромко напевали. Чтобы не замочить подолы юбок, они пропустили их между ног и закрепили на талии поясами. Инману казалось, что они одеты в восточные штаны зуавского полка; убитые зуавы выглядели так необычно ярко и празднично, когда лежали на поле боя. Женщины, не зная, что за ними наблюдают, задрали юбки высоко на бедра, и вода, стекавшая с белья, омывала белую кожу и блестела в лучах солнца, как масло.

В какой-нибудь другой день это имело бы для Инмана свою привлекательность, но его внимание было приковано к другому: женщины принесли с собой обед — кто-то в плетеных ивовых корзинках, кто-то в узелках. Они оставили свои котомки на берегу реки. Сначала он хотел позвать их и попросить продать ему еду, но потом подумал, что они немедленно встанут в ряд, достанут камни со дна реки и отгонят его прочь. Поэтому он предпочел остаться незамеченным.

Инман спустился между деревьев и валунов к берегу. Незаметно протянув руку из-за косматого ствола большой речной березы и ощупав узелки, он выбрал самый увесистый, оставив на его месте намного больше денег, чем требовалось, так как проявление щедрости казалось ему особенно важным в этот момент.

Он продолжил свой путь по дороге, покачивая узелок за один из свободных концов. Отойдя на порядочное расстояние от реки, Инман развязал его и обнаружил там три больших куска вареной рыбы, три вареных картофелины и пару недопеченных лепешек.

Лепешки с рыбой? Что за странная кулинария? И какая бледная эта лепешка, особенно по сравнению с темным пшеничным хлебом, о котором он так мечтал.

Как бы там ни было, он ел прямо на ходу то, что нашел в узелке. Через некоторое время, когда Инман шел по пустынному отрезку дороги, он, откусив пару раз от последней картофелины, вдруг почувствовал что-то вроде зуда в затылке. Он помедлил немного и оглянулся. На приличном расстоянии от него очень быстро шел какой-то человек. Отправив в рот остатки картофелины, Инман прибавил шагу, пока не дошел до ближайшего поворота. Миновав его, он тут же свернул в лес и занял хорошую позицию для наблюдения за поваленным стволом дерева.

Вскоре путник показался из-за поворота. Он шел с непокрытой головой и был одет в длинный серый сюртук с развевающимися фалдами, за плечами у него висел тяжелый кожаный ранец, в руках он держал посох размером с его рост. Он шел, опустив голову, опираясь на посох при каждом шаге, словно монах нищенствующего ордена во время оно. Когда путник приблизился, стало видно, что лицо у него избито и все в синяках различных оттенков желтого и зеленого. На губе виднелась уже покрывшаяся коркой ссадина, и он выглядел так, словно у него была заячья губа. Не белом черепе, сплошь испещренном длинными зажившими ссадинами, торчали пучки белокурых волос. Он был так худ и тонок в поясе, что верх его бридж был собран большими складками и подпоясан обрезком веревки. Когда путник поднял голубые глаза, оторвав их от дороги под ногами, Инман сразу узнал в нем, несмотря на синяки и ссадины, священника. Инман поднялся из-за ствола и позвал:

— Эй, ты!

Священник остановился и уставился на него.

— Слава Богу, — сказал он. — Вот человек, которого я ищу.

Инман вытащил нож и, держа его в опущенной руке лезвием вниз, сказал:

— Ты ищешь меня, чтобы отомстить, а я даже не хочу тратить на тебя патрон. Я завалю тебя прямо здесь.

— Нет, что ты. Я имею в виду, что искал тебя, чтобы поблагодарить. Ты спас меня от смертного греха.

— Ты проделал весь этот путь в надежде сказать это?

— Нет, я путешествую. Пилигрим, как и ты. Хотя, может быть, я ошибаюсь, так как не все, кто странствует, пилигримы. В любом случае, куда ты направляешься?

Инман оглядел священника.

— Что у тебя с лицом? — спросил он.

— Когда меня обнаружили, после того как ты ушел, и когда прочитали записку, несколько прихожан во главе с нашим дьяконом Джонстоном развязали меня и устроили хорошую взбучку. Они побросали мою одежду в реку, обкорнали мне волосы ножами, думаю, сбитые с толку какой-то частью истории о Самсоне и Далиле. Потом они отказались дать мне хотя бы час на сборы. Они держали меня за руки, и та женщина, на которой я должен был жениться, пришла и плюнула мне в лицо и поблагодарила Всевышнего за то, что она не стала миссис Визи. На мне не было даже лоскутка, я вынужден был прикрывать стыд руками. Мне сказали, чтобы я убирался из города, иначе они повесят меня нагишом на церковной колокольне. И это было бы к лучшему. Я бы в любом случае не смог там жить.

— Да уж, представляю, что не смог бы, — сказал Инман. — А что с другой женщиной?

— А, Лаура Фостер, — сказал Визи. — Они выволокли ее из дома и заставили рассказать о том, что она знает, но ей было и двух слов не связать. Когда станет ясно, что она в положении, ее отлучат от Церкви на некоторое время. Скажем, на год. Она станет предметом сплетен. Через два или три года ее отдадут какому-нибудь старому холостяку, который согласится воспитывать незаконнорожденного ребенка, пока какая-нибудь порядочная женщина не даст согласие выйти за него замуж. Лаура забудет все лучшее, что было между нами, а что до меня, то я уже выбросил из головы и ее, и свое несчастное обручение.

— Я все еще не уверен, что поступил правильно, оставив тебя жить, — сказал Инман.

Не говоря больше ни слова, он сунул нож в ножны и зашагал по дороге. Но священник бросился за ним и пристроился рядом.

— Поскольку ты, по-видимому, идешь на запад, я просто пойду вместе с тобой, если ты не возражаешь, — сказал он.

— Как раз возражаю, — ответил Инман, думая про себя, что лучше идти одному, чем с дураком в товарищах.

Он замахнулся, словно бы для того, чтобы ударить священника, но тот не побежал и даже не поднял палку, чтобы защититься. Более того, он втянул голову в плечи и наклонился, чтобы принять удар, как испуганная собака, так что Инман сдержался и не ударил. Он решил, что, поскольку не находит в себе воли прогнать этого человека, он просто пойдет дальше и посмотрит, что из этого выйдет.

Визи следовал за Инманом, болтая без умолку, очевидно предполагая, что приобрел в лице Инмана сторонника. Священник, казалось, задался целью освободиться от всех воспоминаний о своей прежней жизни, выложив их Инману. Он стремился поделиться каждым своим неверным шагом, — а судя по тому, что он рассказал, сделал он их немало. Он был плохим священником — это было ясно даже ему.

— Я выказывал величайшую неспособность к любой работе, кроме проповедничества, — признался он. — Но тут я блистал. Я спас больше душ, чем пальцев у тебя на руках и ногах. Но теперь я отрекаюсь от этого и собираюсь в Техас, там я начну новую жизнь.

— Многие этого хотят.

— Есть место в Книге Судей, где говорится о тех временах, когда в Израиле не было закона и каждый человек делал то, что сам считал правильным. Я хочу начать то же самое в Техасе. Это земля свободы.

— Это сказка, которую рассказывают детям, — сказал Инман. — Что ты собираешься там делать, завести ферму?

— Нет, вряд ли, у меня нет желания копаться в земле. Я еще не решил, что мне подходит. Короче говоря, я могу просто пойти и потребовать себе кусок земли размером в округ и пасти на ней скот до тех пор, пока стадо не вырастет большим настолько, что можно будет ходить по их спинам весь день, не касаясь ногами земли.

— А как ты представляешь себе покупку первых быка и коровы?

— Вот так.

Визи вытащил из-под полы сюртука большой кольт с длинным стволом — армейский револьвер, который он прихватил, уходя из города.

— Мне бы потренироваться, и я бы мог стать выдающимся стрелком, — сказал он.

— Откуда он у тебя? — спросил Инман.

— Жена старика Джонстона узнала, что произошло, и сжалилась надо мной. Она видела, как я прятался в кустах, и крикнула мне из окна, чтобы я подошел, а когда она ушла в спальню, чтобы вынести мне этот скверный костюм, который сейчас на мне, я заметил револьвер на кухонном столе. Я потянулся через окно, взял его, бросил в траву и затем, одевшись, поднял и прихватил с собой.

Он был доволен собой, как мальчишка, который стащил с подоконника пирог, поставленный остывать.

— Вот так мне и пришла в голову идея стать стрелком, — продолжал он. — Такие вещи приходят в голову сами собой.

Он держал кольт перед собой, глядя на него так, будто ожидал в блеске его барабана увидеть будущее.


Этот дневной переход был самым удачным, так как Инман и Визи, пройдя совсем немного, наткнулись на брошенный дом в глубине дубовой рощи. Дверь была открыта, окна разбиты, и двор зарос коровяком, лопухами и индейским табаком. Вокруг дома повсюду стояли пчелиные ульи. Одни в колодах, сделанных из части пустотелого яйцевидного эвкалипта; со всех сторон в них были просверлены отверстия. Другие из соломы, серой, как на старой крыше, которые уже начинали размягчаться и разрушаться сверху Однако, несмотря на заброшенность, пчел было много, они гудели в солнечном свете, прилетая и улетая.

— Если бы нам удалось достать мед хотя бы из одной такой колоды, у нас была бы вкусная еда, — сказал Визи.

— Так иди и достань, — предложил Инман.

— Я плохо переношу укусы пчел. Я распухну. Лезть туда к ним — это не для меня.

— Но ты будешь есть мед, если я достану, — это ты имеешь в виду?

— Миска меда была бы как нельзя кстати, он придаст нам сил для дороги.

Инман не мог не согласиться с этим, так что спустил рукава рубашки, затолкал штанины в башмаки и замотал голову сюртуком, оставив лишь щелку для глаз. Он подошел к колоде, сдвинул крышку и стал вычерпывать пригоршнями мед, пока котелок не наполнился и мед не потек по стенкам. Он двигался медленно и осторожно, и пчелы его не сильно покусали.

Они с Визи уселись на крыльце, поставив котелок между собой, и принялись есть, зачерпывая мед полными ложками. Мед был черный, цвета кофе, из нектара всевозможных цветов; в нем было полно пчелиных крылышек, и он загустел оттого, что его давно не доставали. Мед был скверный по сравнению с тем чистым медом, собранным с каштанового цвета, который его отец добывал у диких пчел, выслеживая их в лесу, когда они летели к своим ульям в дуплах деревьев. Но все-таки Инман и Визи уплетали его, словно мед был превосходным. Когда котелок почти опустел, Инман выудил из него толстый ломоть сот и откусил кусочек.

— Ты ешь даже соты? — спросил Визи с ноткой неодобрения в голосе.

— Ты сказал это так, будто там неощипанный петух, — сказал Инман. Он продолжал жевать восковой кусочек.

— Просто это выглядит так, будто ты сам в себя вставляешь затычку.

— Тогда это как раз для тебя, — сказал Инман. Он достал еще один кусочек и протянул Визи. — Отличное укрепляющее средство.

Священник сжевал его без всякого удовольствия.

— Я все еще голоден, — сказал он, после того как котелок опустел.

— Это все, что есть, разве только какую-нибудь дичь можно вспугнуть и застрелить. Но нам необходимо идти, а не охотиться. Такого рода путешествие обуздает твой аппетит.

— Говорят, что путь к довольству ведет туда, где нет ничего, чего страстно желаешь, где теряешь всякий аппетит. Это большая глупость, — сказал Визи. — Довольство в значительной степени зависит от того, насколько тебе удастся убедить себя и поверить, что Бог не будет карать тебя слишком сильно за потворство своим желаниям. Немногих я видел, кому шла на пользу вера в то, что в Судный день луна сделается как кровь. Сам бы я не стал придавать этому слишком большого значения.

Инман спрыгнул с крыльца и зашагал дальше. Они шли средним шагом в течение часа, пока дорога не превратилась в тропу, которая поднималась вверх на холмистую гряду и затем тянулась какое-то время вдоль маленького извилистого ручья. Вода сбегала вниз несколькими быстрыми, белыми от пены потоками, то и дело прерываемыми тихими излучинами и маленькими запрудами в тех местах, где земля поднималась террасами или уступами, так что, если не придираться к частностям, его можно было принять за горный поток. В сырой лощине тоже витал запах гор — запах галакса[17] и прелых листьев, сырой земли. Инман рискнул бы сказать, что довольно сильный.

Визи поднял голову и принюхался.

— Воняет, как из задницы, — сказал он.

Инман даже не отозвался. Он устал, его мысли перескакивали с одного на другое. Он пристально смотрел на светлую нитку воды перед ними. Тропа, спускающаяся вниз, закручивалась, как поросячий хвост. Он прочел достаточно книг, чтобы считать, что сила тяжести в идеале должна тянуть предмет прямо вниз. Но, глядя, как ручей, прокладывал себе извилистый путь вниз по холму, он понимал, что такое предположение — не более чем досужее рассуждение.

Когда они достигли равнины, ручей притих и стал немногим лучше грязной канавы, не выказывая больше никаких признаков, по которым Инман мог бы считать его горным потоком. Визи остановился и сказал:

— Посмотри-ка вон туда.

В ручье, который был в этом месте глубоким, но все еще узким настолько, что его можно было бы легко перепрыгнуть, плыла зубатка, которая была немного длиннее валька для воловьей упряжи, хотя намного толще. Она была пузатая, как бочонок, и уродливая, с маленькими глазками и бледными усами, тянувшимися от углов рта и покачивающимися в воде. Рыбина опустила нижнюю челюсть, чтобы легче было всасывать донные отбросы, спина у нее была зеленовато-черная и пупырчатая. Хотя она была коротышкой по сравнению с той зубаткой, которую Инман представил в глубине мутной Кейп-Фир, тем не менее она выглядела здоровенной; должно быть, где-то повернула не туда и оказалась здесь, в ручье, таком узком, что она могла бы развернуться, только согнувшись пополам.

— Хорошая была бы еда, — сказал Визи.

— У нас нет никакой снасти, чтобы ее поймать, — заметил Инман.

— Мне было бы достаточно палки, лески и крючка с наживкой из катыша белого хлеба.

— Что ж, у нас и этого нет, — сказал Инман, испытывая отвращение к такому равнинному способу ловли рыбы. Он уже сделал шаг, чтобы продолжить путь, когда зубатка, испугавшись его тени, упавшей на воду, неуклюже поплыла вверх по течению.

Инман пошел дальше, Визи последовал за ним, но все оглядывался назад и смотрел на ручей. Вид у него был недовольный. Через каждую сотню ярдов он повторял:

— Да, большая была рыбина.

Когда они прошли примерно с половину мили, Визи остановился и сказал:

— Хоть и нет ничего, но я все равно ее поймаю. Он повернулся и рысью побежал вверх по тропе.

Инман не спеша последовал за ним. Когда Визи приблизился к тому месту, где они видели зубатку, он свернул в лес и покружил там какое-то время, так что, выйдя снова к воде, они оказались значительно выше по течению. Инман наблюдал, как Визи разыскивал в лесу упавшие ветки и стаскивал их в ручей. Он свалил их в кучу и прыгнул на нее, чтобы утрамбовать. У него получалось что-то вроде плотины, которая вся щетинилась ветками.

— Что ты собираешься делать? — спросил Инман.

— Просто стой здесь и смотри, — ответил Визи. Затем он снова покружил по лесу и вышел к ручью ниже того места, где, как он полагал, должна была находиться рыба. Он прыгнул в воду и пошел вверх по течению, ударяя руками по воде. Хотя он ее не видел, однако знал, что она должна была плыть перед ним.

Когда Визи приблизился к плотине, Инман наконец увидел зубатку, которая уткнулась в ветки, стараясь найти проход. Визи снял шляпу и бросил ее на берег ручья. Подойдя к рыбе, он наклонился и погрузил ее глубже в воду, чтобы поудобнее ухватить. Рыба и человек начали бороться, да так, что вода вышла из берегов. Визи схватил зубатку поперек туловища за белый живот. Она сопротивлялась изо всех сил, билась головой, и ее усы хлестали его по лицу. Затем рыбина изогнулась, словно в низком поклоне, распрямилась и выскользнула из рук обратно в воду.

Визи стоял, тяжело дыша. Его лицо было все в длинных красных полосах, руки изрезаны спинными плавниками, но он снова обхватил зубатку и стал тянуть ее к берегу. Он делал одну попытку за другой, но каждый раз терпел неудачу, пока оба они, и человек, и рыбина, едва могли двигаться от изнурения. Визи устало выбрался из ручья и сел на берегу.

— А ты не хочешь спуститься в воду и тоже попробовать? — спросил он у Инмана.

Потянувшись к бедру Инман вытащил «ламет» и выстрелил рыбе в голову Она билась с минуту, потом затихла.

— Слава Богу, — сказал Визи.

Они устроили ночевку там же, на берегу. Визи предоставил Инману заниматься устройством и поддержанием костра, так же как и приготовлением пищи. По-видимому, он ничего другого не умел, только говорить и есть. Вспоров рыбе брюхо, Инман обнаружил среди ее содержимого головку молотка и синюю птицу, которая была проглочена целиком. Он отложил находки на плоский камень. Затем снял кожу с рыбьей спины и боков и вырезал филе. Среди припасов в мешке Визи оказался пакет из навощенной бумаги со свиным топленым жиром. Инман растопил его на сковороде, обвалял куски рыбы в муке, которую достал из своего мешка, и зажарил их до коричневой корочки. Пока они ели, Визи, глядя на камень, размышлял над пищей зубатки.

— Как ты думаешь, наверное, она проглотила этот молоток целиком когда-то давно, а потом ее желудочный сок растворил ручку? — спросил он.

— Может быть, — сказал Инман. — Я слыхал и более странные вещи.

Но синяя птица была для него загадкой. Единственным более или менее подходящим объяснением, которое пришло ему в голову, было такое: говорят, лучшие из рыб, чудесные форели, выпрыгивают из воды и хватают птичек с нижних веток прибрежных деревьев, и, когда эта прекрасная форель вдруг умерла, зубатка засосала ее целиком со дна и переварила ее наружную часть, так что все, что осталось от нее, — это синяя птица.

Они весь вечер пировали, поедая рыбу, пока мука и сало не закончились. Тогда они просто отрезали большие куски, насаживали их на свежесрезанные ветки и жарили рыбу на углях. Визи болтал без умолку. Устав вспоминать свое прошлое, он попытался вытащить из Инмана его историю. Где его дом? Куда он направляется? Где он был? Но Визи не получил ни слова в ответ. Инман просто сидел скрестив ноги и смотрел на огонь.

— Мне кажется, ты так же болен, как Легион, — сказал наконец Визи.

И он рассказал историю о человеке, чей раненый дух был исцелен Иисусом. Как Иисус обнаружил его нагого, бежавшего от людей, прятавшегося в пустыне, скрежещущего зубами в могильных пещерах, бившего себя камнями, обезумевшего от какого-то несчастья. Все его мысли были лишь о том, чтобы укрыться.

— Все время, ночью и днем, он прятался в горах и в могильных пещерах, крича и воя, как собака. Иисус услышал его, и пришел к нему, и исцелил его быстрее, чем щепотка соли прошла бы через твой желудок. Легион отправился домой обновленный, словно заново родился[18].

Инман никак не отозвался, и Визи сказал:

— Я знаю, что ты бежал от войны. Значит, мы оба вне закона.

— Это нас не объединяет.

— Я не годен к службе, — сказал Визи.

— Это и дураку понятно.

— Я имею в виду, что это доктор сказал. Вот я думаю — что, если я много упустил?

— О, ты упустил очень много.

— Ну, черт. Я так и думал.

— Я расскажу тебе о том, что ты упустил. Смотри, как здорово могли бы пригодиться плохие священники.

И он рассказал о взрыве у Питерсберга. Его полк стоял по соседству с ребятами из Южной Каролины, которых взорвали шахтеры-федералы[19]. Инман был в траншее и поджаривал пшеницу, чтобы приготовить то варево, которое они называли кофе, когда земля взлетела вдоль траншеи справа от него. Столб земли вместе с людьми поднялся в воздух и затем упал, накрыв все вокруг. Инмана засыпало с головой. Человеческие ноги в сапогах падали рядом с ним. Солдат, оказавшийся вместе с Инманом в траншее, побежал прочь с истерическим криком: «Ад взорвался!»

Все, кто был слева и справа от ямы, отступили, ожидая атаки, но немного погодя увидели, что федералы бросились в воронку и затем, изумленные тем, что они натворили, просто топтались там, сбитые с толку новым ландшафтом.

Тут же Хаскелл вызвал мортиры, поставил их, направив на воронку, и загрузил порохом, поскольку все, что требовалось от орудий, — просто посылать артиллерийские снаряды на расстояние пятидесяти футов, туда, где федералы кружили, словно стадо коз, ожидающих удара молотком между глаз. Огонь мортир разнес многих из них на куски. После этого обстрела полк Инмана пошел в атаку прямо в воронку, и бой, который там произошел, был совсем другого порядка, чем прежде. Это была война в ее самой древней форме, как если бы сотни людей завели в пещеру и отдали им приказ убивать друг друга. Там не было пространства для стрельбы из ружей и негде было заряжать, так что они использовали их главным образом как дубинки. Инман видел мальчика-барабанщика, обрушившего на голову какого-то солдата патронный ящик. Федералы почти не сопротивлялись. Везде под ногами валялись трупы и части тел, и так много людей было разорвано взрывом и артиллерийскими снарядами, что земля была скользкой от внутренностей и издавала ужасную вонь. Сырые земляные стенки воронки окружали их, повторяя контур круга неба над их головами[20]. В этой яме словно сосредоточился весь мир, и борьба шла за него. Они убили всех, кто не убежал.

— Вот что ты упустил, — сказал Инман. — Ну что, сожалеешь?

Инман устроил себе постель из одеял и заснул, а утром на завтрак они снова ели рыбу. Затем поджарили сверх того еще несколько кусков, чтобы взять с собой, но все равно, когда они покидали место ночевки, там оставалось рыбы больше, чем было съедено. Три вороны дожидались их ухода, сидя на верхушке гикори.


На следующий день после полудня сгустились облака, налетел ветер и хлынул дождь, который, судя по всему зарядил надолго. Они продолжали свой путь под дождем, выискивая место, где бы можно было его переждать. Визи все время потирал шею у затылка и жаловался на сильную головную боль — последствие удара, который Инман нанес ему ступицей от тележного колеса.

Это произошло в тот же день, но раньше. Они зашли в пустынную деревенскую лавку, чтобы купить еды, и лишь только переступили порог, как Визи вытащил кольт и приказал лавочнику опустошить свой денежный ящик. Инман схватил первое, что попалось ему под руку, — ступицу лежавшую на полке у двери, — и ударил Визи по затылку. Кольт со стуком покатился по полу и остановился у мешка с мукой. Визи упал на колени, он был почти без сознания, но на него вдруг напал приступ кашля, и таким образом он очухался. Лавочник изумленно посмотрел на Визи, потом на Инмана и сказал: «Какого черта?»

Инман торопливо извинился, поднял с пола револьвер и, ухватив Визи за воротник сюртука, выволок его из лавки на крыльцо. Он посадил его на ступени и вернулся в магазин, чтобы купить еды. За это время лавочник успел достать ружье и, присев за прилавком, держал дверь под прицелом.

— Уходи, — сказал он. — Я не держу здесь больше тридцати центов, но убью любого, кто захочет их отнять.

Инман поднял руки над головой.

— Он всего лишь дурак, — сказал он, пятясь к выходу.

Сейчас, когда они шли под дождем, Визи скулил и хотел сделать остановку, чтобы переждать его под соснами. Инман, завернувшись в свою подстилку, продолжал идти, высматривая подходящий сарай. Они так и не нашли его, но позже встретили крепкую старуху негритянку, которая шла им навстречу. Она соорудила каким-то замысловатым способом огромный капор из больших висячих листьев катальпы и была совершенно сухая, как будто шла под зонтом. Сразу сообразив, что они идут издалека, она сказала им, что впереди можно снять жилье и что содержит это жилье человек, который не обращает никакого внимания на войну и не задает лишних вопросов.

Пройдя примерно с милю, они наткнулись на это место, своего рода мрачную придорожную гостиницу с конюшней. Это была станция, где меняли лошадей для экипажей и где путники находили приют. Основное здание, неказистая таверна цвета ржавчины, с низким наклонным навесом, идущим от задней стены, располагалось под двумя огромными дубами. В дни перед войной, когда дорожные заставы у рынков на конечных железнодорожных станциях были забиты скотом и птицей, здесь ночевали гуртовщики, гнавшие на эти рынки крупный рогатый скот, свиней и гусей. Но те времена были теперь как потерянный рай, и загоны, сооруженные вокруг таверны, стояли почти пустые и поросли внутри амброзией.

Инман и Визи подошли к двери, толкнули ее и обнаружили, что она заперта, хотя внутри слышались голоса. Они постучали, и в щели между досками появился чей-то глаз. Задвижка поднялась, они вошли внутрь и оказались в сырой дыре без окон, но с камином для освещения. Там сильно воняло мокрой одеждой и грязными волосами. Их глаза еще не привыкли к темноте, когда они двинулись в комнату, но священник опередил Инмана — улыбка застыла на его лице, как будто он пришел в знакомый дом и ожидает встретить здесь друзей. Вскоре он наткнулся на старика, сидевшего на низком стуле, и свалил его на пол. Старик обругал их, и тут же послышалось солидарное ворчание темных фигур, плохо различимых при скудном свете; люди сидели за столами по всей комнате. Инман схватил Визи за плечо, повернул его и толкнул за себя. Потом поставил на место поваленный стул и помог старику встать.

Они прошли дальше и обнаружили свободные места, а когда их глаза привыкли к темноте, они заметили, что не так давно языки пламени от камина прожгли дыры в крыше прямо над ним. Крыша была еще не залатана, и вода лилась вокруг камина примерно так же сильно, как и снаружи, так что мокрые постояльцы не могли стоять у огня, чтобы погреться и просушить одежду. Камин был огромный, занимавший всю заднюю часть комнаты, и, вероятно, в былые времена в нем разжигали большой огонь. Тот же огонь, который горел сейчас, можно было накрыть чепраком.

Через минуту из задней комнаты вышла чернокожая проститутка ростом с высокого мужчину. Она несла в одной руке бутылку, в другой пять стаканов, опустив в них толстые пальцы. Инман заметил над ее правым ухом красную ручку бритвы, засунутой в спутанный клубок курчавых черных волос. На ней было засаленное платье с глубоким вырезом, почти расстегнутое, открывающее огромный бюст, и кожаный передник на толстом животе. Когда она прошла мимо камина, все мужчины в комнате повернули головы, чтобы посмотреть на очертания ее роскошных бедер под тонкой тканью платья. Подол юбки был укорочен, так что ее мускулистые икры были выставлены на всеобщее обозрение. Она шла босиком, сверкая грязными пятками. Кожа у нее была черная, как кухонная плита, и она казалась роскошной, по крайней мере для мужчин, которых привлекали крупные женщины. Негритянка прошла по комнате, наливая вино, затем подошла к столу, за которым сидели Инман и Визи. Поставив на их стол два стакана, она наполнила их, затем отодвинула стул и села, задрав юбку и открыв толстые колени. Инман заметил у нее на бедре, с внутренней стороны, бледный шрам от ножа, тянувшийся от колена вверх и исчезавший в складках ее нижних юбок.

— Жентмены, — сказала она, оглядывая их, чтобы понять, от кого можно ожидать больше выгоды. Она осклабилась, выставив напоказ белые зубы и голубые десны. Священник осушил свой стакан и подвинул его к ней, не отрывая глаз от впадины между ее грудями. Она наполнила его стакан и спросила:

— Как тебя зовут, милок?

— Визи, — ответил тот. — Соломон Визи. — Он выпил второй стакан, не отрывая глаз от громадной расщелины, разделявшей ее груди. Он явно дрожал — такое сильное испытывал возбуждение.

— Ну, Соломон, что ты можешь сказать о себе? — спросила она.

— Немного, — ответил он.

— Ладно. Ты и выглядишь не слишком-то намного, — сказала она. — Но это не имеет значения. Что ты дашь, чтобы провести время с Большой Тилди?

— Много дам, — сказал Визи. У него был такой вид, будто он и в самом деле мог много дать.

— Но есть ли у тебя столько много, вот вопрос, — сказала она.

— О, можешь не беспокоиться. Тилди взглянула на Инмана.

— Хочешь тоже пойти с нами? — спросила она.

— Идите вдвоем, — ответил Инман.

Однако, прежде чем они ушли, какой-то человек в засаленной кожаной куртке, звякая шпорами, подошел к их столу с другой половины комнаты и положил руку на плечо Тилди. У него на виске было красное родимое пятно, выглядел он здорово выпившим. Первое, что сделал Инман, — оценил, как тот вооружен. Револьвер на одном бедре, нож в ножнах на другом, какая-то дубинка висела на поясном ремне возле пряжки. Мужчина посмотрел сверху вниз на Тилди и сказал:

— Пойдем к нам, большая задница. Кое-кто из парней хочет с тобой договориться. — Он дернул ее за плечо.

— Я договорилась здесь, — сказала она. Гуртовщик взглянул на Визи и ухмыльнулся:

— Этот парнишка не против.

При этих словах Визи, вскочив со стула, вытащил кольт из-под полы сюртука и хотел ткнуть стволом в живот незнакомца, но так медленно действовал и так очевидно обозначил свои намерения, что, когда револьверное дуло поднялось до нужного уровня, тот уже успел выхватить свое оружие. Он вытянул руку, и дуло его револьвера оказалось на расстоянии пальца от носа Визи.

Рука Визи неуверенно качнулась, и ствол его кольта опустился, так что если бы он выстрелил, то попал бы лишь в ногу противника.

— Убери револьвер, — сказал Инман.

Оба перевели взгляд на него, и как только они отвлеклись, Тилди выхватила кольт из руки Визи.

Гуртовщик взглянул на Визи и презрительно скривил губы.

— Ты собака, жрущая дерьмо, — сказал он Тилди. Потом процедил, обращаясь к Визи: — Она просто спасает свою задницу. Рассчитывает, что, если я убью безоружного, меня покарает закон.

Визи заявил, не обращаясь ни к кому в отдельности:

— Я хочу, чтобы мне вернули оружие.

— Заткнись, — сказал ему Инман. Он говорил, обращаясь к Визи, но не спускал глаз с незнакомца, держащего в руке револьвер.

— И не собираюсь, — сказал тот. Инман промолчал.

Гуртовщик все еще держал револьвер, нацеленный в голову Визи, и, кажется, не было способа прекратить их ссору.

— Думаю, нужно задать тебе хорошую взбучку, — сказал он, чуть двинув ствол в лицо Визи.

— Эй, — произнес Инман.

Незнакомец взглянул в его сторону. «Ламет» лежал на столе, и рука Инмана накрывала его сверху.

Указательным пальцем свободной руки Инман показал, чтобы он отошел прочь.

Гуртовщик долго стоял, глядя на «ламет», и чем дольше он смотрел, тем спокойнее становился Инман. Наконец незнакомец засунул в кобуру свой револьвер и с ворчанием отошел, затем присоединился к своей компании и вышел за дверь.

— Отдай мне его, — сказал Инман, обращаясь к Тилди. Она протянула ему кольт, и он сунул револьвер за пояс.

— Ты что, добиваешься, чтобы нас обоих убили? — спросил Инман у священника.

— Вовсе нет, — ответил Визи. — Нас было двое на одного.

— Нет, не так. Не рассчитывай на мою поддержку.

— Но, ты ведь меня поддержал.

— Повторяю, не рассчитывай на мою поддержку. В следующий раз я могу этого и не сделать.

Визи усмехнулся и сказал:

— Сдается мне, что так.

Затем они с Тилди поднялись и ушли; рука Визи слегка касалась того места, где у нее должна быть талия. Инман придвинул свой стул вплотную к стене так, чтобы никто не подошел к нему сзади. Он поднял пустой стакан и показал его мужчине в фартуке, который, похоже, был хозяином заведения.

— Это большой камин, — сказал Инман, когда тот подошел с бутылкой.

— Летом мы его побелили и поставили в него кровать. Нигде не увидишь такого отличного места для сна, — сказал тот.

— Что ж, наверное, — согласился Инман.

— Будете обедать?

— Да. Последние дни я обедал в лесу.

— Будет готово примерно через два часа. Когда день подошел к концу, в таверну вошли еще несколько путников. Двое стариков, направлявшихся в ближайший город, чтобы продать телегу с какими-то товарами. Седоволосый разносчик, толкавший перед собой тележку, наполненную кастрюлями, мотками с лентами, кружками, пузатыми бутылочками из коричневого стекла с настойкой опия и другими настоянными на спирту травяными настойками. И еще несколько странников. Все они уселись одной компанией за длинным столом, разговаривали и выпивали. С большой ностальгией они вспоминали былые времена, когда перегонялись большие гурты скота. Один из них сказал: «О, я прогнал через это место много коров». Другой вспомнил об огромных стадах гусей и уток, которые он сопровождал когда-то по этой дороге, и рассказал, что через каждые несколько дней они погружали лапы птиц в горячую смолу, а затем в песок, чтобы предохранить их перепонки от износа. У каждого было что рассказать.

Инман просидел на стуле один до вечера в сухом конце комнаты, потягивая коричневый напиток, который был назван бурбоном, но в котором отсутствовали все обычные свойства этого напитка, отличающие его от всех остальных. Он раздраженно смотрел на едва видимый огонь в дальнем конце комнаты. Другие посетители часто поглядывали на Инмана, и определенное беспокойство было заметно в их взглядах. Их лица были словно зеркала, в которых Инман видел себя, вернее, как они, очевидно, видели его, — человек, который запросто мог кого-нибудь пристрелить.

Инман заплатил пять конфедератских долларов за то, чтобы переночевать на сеновале, и пять за ужин, который оказался лишь блюдом из тушеного кролика и курицы с ломтем кукурузного хлеба. Даже учитывая дешевизну денег, это было слишком дорого.

После ужина, когда стемнело, он стоял у дверей конюшни под выступающим навесом из дранки, с задней стороны постоялого двора, наблюдая, как дождь поливает грязный двор и дорогу. Его принес холодный северный ветер. Два фонаря висели на стропилах. Их свет был словно разбавлен водой и служил лишь для того, чтобы отражаться в лужах и придавать всему окружающему мрачный вид. Все выступы и очертания предметов исчезли, растаяли в темноте. Капли дождя безостановочно капали с навеса, и Инман вдруг вспомнил высказывание Лонгстрита в Фредериксберге: «Федералы падали словно капли дождя с карниза». Мысленно Инман сказал: «Нисколько не похоже, никакого сходства».

Древесина здания дорожной станции была старой, она уже начала крошиться, и под ладонью, даже несмотря на сырость, чувствовалась труха. В загоне по другую сторону грязной дороги стояли две мокрые лошади, опустив под дождем головы. В конюшне находились и другие, которым повезло больше, но эти были такие, которые так и норовили укусить, когда кто-нибудь проходил мимо. Повернувшись, Инман наблюдал, как светло-бурая кобыла схватила зубами за плечо одного из старых погонщиков, проходивших мимо нее к месту своего ночлега.

Постояв какое-то время, рассеянно глядя на темнеющий пейзаж, Инман решил пойти спать, чтобы встать пораньше и продолжить путь. Он вскарабкался по лестнице на сеновал и обнаружил, что его товарищ по ночлегу уже там. Это был седоволосый разносчик; у других путников нашлись деньги заплатить за кровати. Он принес на чердак мешки и коробки из своей тележки. Инман сбросил свои мешки в кучу под скатом крыши. Он лениво прислонился спиной к сену вне круга желтого света от масляной лампы, которую разносчик принес из гостиницы. Она висела на дужке на длинном гвозде, вбитом в балку чердака.

Инман смотрел, как разносчик, сидя на полу в колеблющемся свете, снимал сапоги и носки. На пятках у него были волдыри и палец стерт до крови. Из кожаной сумки он достал ланцет. Свет фонаря поймал яркую сталь острого инструмента, и тот сверкнул в темноте золотым лучом. Мужчина проткнул кожу на волдыре и стал надавливать пальцем, пока не выпустил из него розовую жидкость. Он надел сапоги снова и сказал: «Вот так». Затем вытер пальцы о штаны, встал и, прихрамывая, прошелся взад-вперед по сеновалу, ступая с большой осторожностью.

— Вот так, — сказал он снова.

— Ты прошел не меньше меня, — заметил Инман.

— Полагаю, да.

Разносчик вытащил часы из кармана сюртука и взглянул на циферблат. Постучав по нему костяшкой пальца, он прижал часы к уху.

— Я думал, что уже поздно, — сказал он. — Но сейчас всего лишь шесть.

Он снял лампу с гвоздя, поставил ее на пол и присоединился к Инману, привалившись спиной к сену. Дождь стучал по дранке над их головами, напоминая о том, как хорошо иметь крышу над головой и сухое сено под боком. Желтый круг света от лампы делал большой сеновал более уютным. Все пространство за этим кругом резко заканчивалось темнотой, как будто свет очертил размеры маленькой комнаты, в которой они оказались. Они слышали, как внизу под ними переступают в стойлах лошади, их громкие вздохи и навевающее дремоту невнятное бормотание разговаривающих внизу людей.

Разносчик потянулся к своему мешку и вытащил большую оловянную фляжку. Откупорив ее, он сделал большой глоток. Затем передал фляжку Инману.

— Это куплено в магазине в Теннеси, — сказал он.

Инман отпил глоток; ему понравился напиток: он был коричневый и крепкий, с ароматом дыма, кожи и еще чего-то неуловимого.

Снаружи по-прежнему лил дождь и поднявшийся ветер гудел в темноте и свистел в щелях. Доски потрескивали под его порывами. Свет прыгал и метался на сквозняке. Буря разыгралась вовсю. Они пили среди грохота грома и вспышек молний, растянувшись на сене, рассказывая друг другу об изгнании и тяжелых скитаниях.

Инман узнал, что разносчика зовут Оделл. В свете лампы он разглядел, что тот вовсе не стар, хотя его волосы были словно перья у белого гуся. Он прошел по жизненному пути едва ли больше Инмана.

— У меня была нелегкая жизнь. Очень нелегкая, — сказал Оделл. — И не думай, что я всегда был разносчиком. Я родился богатым. Мне по наследству должны были достаться хлопковые и индиговые плантации на юге Джорджии. Огромное богатство. Это могло бы произойти в любое время, так как мой отец уже стар. Может, он уже умер, этот старый хрыч. И все было бы мое. Вся земля, которой так много, что ее нельзя измерить в акрах. Ее границы тянутся на десять миль в одну сторону и на шесть в другую. Земля и столько ниггеров, сколько необходимо, чтобы ее обработать. Все мое.

— Почему же ты здесь, а не там? — спросил Инман.


Ответ на этот вопрос занял большую часть вечера, и к тому времени, когда в лампе иссякло масло, разносчик закончил печальный рассказ о своей безрассудной любви к черной девушке. Оделл был счастливый парень. Старший сын в семье. Он получил воспитание и образование, приличествующее владельцу плантации. Все дело было в том, что, когда ему исполнилось двадцать, он полюбил чернокожую служанку, рабыню по имени Люсинда. По его словам, он любил ее даже не как безумный — состояние, которое известно каждому, — он любил ее так, что невозможно передать словами. Когда они встретились, ей было двадцать два года, она была окторонкой[21]. Кожа у нее была не темнее, чем цвет дубленой оленьей кожи. Желтая роза, сказал Оделл.

Ко всему прочему, Оделл незадолго до этого женился на дочери богатого плантатора из их округа. Так хороши были его перспективы на будущее, что он имел возможность выбирать девушек и из ближайшей округи, и издалека. Девушка, которую он выбрал в жены, была маленького роста и хрупкая, подверженная приступам нервной усталости, она проводила все дни после полудня, лежа в обморочном состоянии на кушетке в гостиной. Но она была необыкновенно красива, и он предпочел ее другим. Однако после свадьбы, когда он снял с нее груду юбок и кринолин, оказалось, что под ними почти ничего нет, такая она была тоненькая и слабенькая. Он обнаружил там так мало, что не мог сдержать удивления.

Все семейство жило в большом доме — Оделл, его маленькая жена, его родители, брат и сестра. Оделл не слишком был обременен обязанностями; его отец еще не достиг такого возраста, когда был бы готов поделиться своей властью хотя бы частично. И вовсе не потому, что он обладал великим мастерством в управлении имением, так как единственным его достижением в жизни было то, что он предпочитал вкус абсента вкусу виски, к которому не притрагивался, с тех пор как еще в молодости посетил Францию.

Чтобы чем-то заполнить досуг, Оделл проводил много времени за чтением романов Вальтера Скотта. В холодные месяцы он охотился, а в теплые — рыбачил. У него обнаружился интерес к разведению лошадей. Но вскоре все это ему надоело.

Люсинда появилась в их доме в результате сложной череды выигрышей, которые накопились у его отца во время осенней медвежьей охоты. В результате карточной игры, которую вели по вечерам в течение нескольких дней, огромное количество свиней, несколько семей рабов, верховая лошадь, свора охотничьих собак, прекрасный дробовик английской работы и Люсинда перешли к нему в собственность. В день, когда ее доставил к ним прежний хозяин, она несла в руке один лишь узелок, в котором было так мало вещей, что размером он был не больше тыквы.

Ее определили работать на кухню, там Оделл впервые ее и увидел. Он зашел в кухню и влюбился мгновенно в эти блестящие черные волосы, красивые изящные руки, маленькие ступни и тонкие лодыжки, в едва заметные под нежной кожей ключицы. Она была босой, и Оделл сказал Инману, что, взглянув на эти прелестные ступни, он пожелал, чтобы его жена умерла.

В течение нескольких месяцев после этого он проводил много времени, сидя на стуле в углу возле печи, пил кофе и томился по Люсинде, и это длилось до тех пор, пока все в доме не поняли, что происходит. Однажды отец отвел его в сторону и сказал, что Оделл может уладить это дело, отведя ее в какой-нибудь флигель и переспав с ней.

Оделл был потрясен. Он любит ее, объяснил он отцу.

Тот расхохотался. Я вырастил дурака, сказал он.

На следующий день отец отдал Люсинду внаем семье, жившей в другой части округа. Они были фермерами, и их скудные средства не позволяли им содержать своих собственных рабов. Они платили отцу за ее труд и использовали ее на полевых работах, для дойки коров и переноски дров. Она делала все, что необходимо по хозяйству.

Оделл впал в отчаяние. Много дней он не выходил из спальни, валяясь на кровати, или ездил по округу, пьянствуя и играя в карты. Так продолжалось, пока он не узнал, что два раза в неделю жена фермера и Люсинда носят яйца в город на продажу.

В те дни по утрам Оделл поднимался в прекрасном настроении и заявлял, что едет на охоту. Он седлал лошадь, брал дробовик и пару собак. Он прыгал в седло с крыльца, пускал лошадь галопом, собаки бежали рядом и рыскали в лесу, вынюхивая запахи с таким рвением, будто их действительно взяли на охоту. Он ехал в город, пересекал его, выезжал с другой стороны и ехал по дороге, пока не встречал Люсинду, идущую босиком с корзиной яиц в руке. Он спешивался и шел рядом с ней. Брал у нее корзину и нес. Старался найти подходящую тему для разговора. И никогда за все то время он не пытался затащить ее в лес. Она умоляла его прервать эти встречи ради нее, да и ради себя тоже. На окраине города он возвращал ей корзину и брал ее руку в свою; они кивали друг другу при прощании.

В конце концов Оделл, конечно, оказался с ней в лесу, на ложе из сосновых иголок. После этого он начал приходить в ее хижину по ночам по нескольку раз в месяц. Он стреноживал лошадь в лесу и привязывал собак к дереву. Когда он входил в сосновый лес, где стояла ее хижина, она бежала ему навстречу в тонкой ночной сорочке, и он обнимал ее, прижимал к себе и затем вел в хижину, чтобы провести с ней всю ночь до рассвета.

Он уходил из дома под разными предлогами, главным из которых была охота, и вскоре каждый раб в ближайшей округе знал, что Оделл платит доллар за только что убитого енота. При возможности он покупал одного по дороге домой, чтобы подтвердить свою выдумку о ночной охоте. В противном случае он возвращался домой, сетуя на свое неумение стрелять, на неопытность собак, на отсутствие дичи.

Так продолжалось год. Однажды ночью Люсинда сообщила ему, что беременна. К тому же Оделл не мог больше вести такую жизнь, и на следующий день он пошел к отцу, встретился с ним в так называемом его кабинете, хотя единственное, что он когда-либо изучал, были огромные поля плантации. Они стояли у камина. Оделл предложил выкупить у него Люсинду. Он заплатит любую названную цену, не мелочась. Отец сел, моргая от удивления. «Позволь мне уточнить, правильно ли я тебя понял, — сказал он. — Ты покупаешь эту рабыню для полевых работ или чтобы забавляться с ней?»

Оделл заехал отцу кулаком в ухо. Старик упал, затем поднялся, затем упал снова. Из уха у него текла кровь. «На помощь!» — крикнул он.

Оделл провел следующую неделю в коптильне, запертый на замок. Он был весь покрыт синяками после хорошей взбучки, которую ему устроили младший брат и один из помощников отца. На второй день отец подошел к двери коптильни и сказал: «Я продал эту шлюху в Миссисипи».

Оделл бросался на дверь снова и снова. Он выл всю ночь напролет, как одна из его охотничьих собак, а потом периодически принимался выть в течение следующих нескольких дней.

Когда он устал, отец отпер дверь. Оделл, шатаясь, вышел наружу и заморгал от света. «Я полагаю, этот урок пойдет тебе на пользу», — сказал отец и зашагал к нижним полям, сшибая кнутовищем головки сорняков и полевых цветов.

Оделл зашел в дом и уложил в ранец свою одежду. Из сейфа в отцовской конторе он взял всю наличность, какую смог найти, — внушительного размера кошелек с золотыми монетами и пачку банкнот. Он прошел в комнату матери и взял там брошь с бриллиантами и рубинами, кольцо с изумрудом, несколько ниток жемчуга. Он вышел, оседлал свою лошадь и поехал в Миссисипи.

В годы перед войной он изъездил хлопковые штаты вдоль и поперек, пока не сменил трех лошадей и не истратил все свои деньги и ценности. Но он не нашел Люсинду, и ноги его с тех пор не было дома.

В каком-то смысле он все еще ищет. Именно по этой причине, когда ему понадобились деньги, он выбрал бродячую жизнь. Дела его в конечном счете пришли в упадок, он опускается все ниже, и если раньше он имел лошадь и фургон, то теперь вынужден таскать тележку. Скоро он совсем разорится и будет возить товар в какой-нибудь тачке или индейской волокуше, а то и вовсе продавать безделушки из мешка за спиной.


Когда рассказ был окончен, Инман и Оделл обнаружили, что фляжка с виски опустела. Оделл пошел к своим мешкам с товаром и возвратился, неся две бутылочки с лечебной настойкой на спирту. Они сидели и потягивали из бутылочек, и чуть позже Оделл сказал: «Тебе никогда не приходилось видеть такой гнусности, какую я там видел». Он рассказал о своих скитаниях по Миссисипи в поисках Люсинды, о тех жестокостях, которые он там видел и которые вызывали у него страх, что она уже перешла в мир иной, приняв самую ужасную и мучительную смерть. О зрелищах, которые заставляли его бояться, что она еще жива, но испытывает невероятные мучения. Он рассказал о неграх, которых сжигали живьем. У них были отрезаны уши и пальцы за различные провинности. Самое страшное из всех наказаний он видел возле Натчеза. Он шел по пустынной дороге вдоль реки, когда из леса услышал резкие крики канюков и чей-то громкий вопль. Он вскинул ружье и пошел узнать, что там такое. Под виргинским дубом он обнаружил женщину в клетке из бобовых шестов. Дерево было темным от канюков. Они сидели на клетке и клевали женщину. Они уже выклевали ей один глаз и отодрали полоски кожи с ее спины и рук.

Увидев Оделла одним глазом, она закричала: «Пристрели меня». Но Оделл открыл огонь из обоих стволов по дереву. Канюки попадали на землю почти все, остальные неуклюже взлетели. На Оделла вдруг напал страх, что это Люсинда. Он подошел к клетке, разломал ее прикладом ружья и вытащил оттуда женщину. Он положил ее на землю и дал ей воды. Он не знал, что ему предпринять, но прежде чем он смог что-либо решить, женщину вырвало кровью и она умерла. Он внимательно осмотрел ее — ноги, ключицы и волосы, — но она никак не могла быть Люсиндой. У нее был другой оттенок кожи и ступни корявые.

Закончив рассказ, Оделл выпил, а потом сидел, вытирая глаза рукавом рубашки.

— Этот мир в лихорадке, — сказал Инман, не найдя лучшего комментария.

Когда наступило утро, серое и туманное, Инман покинул гостиницу и быстро пошел по дороге. Визи вскоре нагнал его. У него под глазом краснел тонкий бритвенный порез, который все еще кровоточил, и священник постоянно вытирал кровь рукавом сюртука.

— Бурная ночь? — спросил Инман.

— Она не собиралась всерьез причинить мне вред. Этот порез я получил, потому что слишком уж торговался из-за цены. Я очень боялся, что она полоснет бритвой по моему члену, но, к счастью, Бог миловал.

— Что ж, надеюсь, ночь того стоила.

— Вполне. Притягательность прелестей испорченной и развращенной женщины общеизвестна, а я, признаться, человек чрезмерно очарованный особенностями женской анатомии. Ночью, когда она стащила с себя рубашку, я был сражен на месте. Совершенно ошеломлен. Это было зрелище, которое надо было бы записать, чтобы вспоминать в старости, зрелище, которое поможет взбодриться, когда впадешь в уныние.

О происхождении и прародителе

Они отправились в город под холодным моросящим дождем. Чтобы не промокнуть. Ада надела длинный плащ из навощенного поплина, а Руби натянула огромный свитер, который она связала из некрашеной и нестираной шерсти; по ее утверждению, жир отталкивал воду так же хорошо, как и навощенная материя. Единственным недостатком свитера было то, что, намокнув, он издавал аромат нестриженой овцы. Ада настояла на том, чтобы идти под зонтами, но через час облака разошлись и выглянуло солнце. Как только с деревьев перестало капать, они сложили зонты, и Руби положила свой на плечо, как охотник ружье.

В расчистившемся от облаков небе летало множество птиц, как местных, так и перелетных, которые направлялись на юг в преддверии наступающей зимы: различные виды уток, гуси, серые и белые, лебеди, козодои, синие птицы, сойки, перепела, жаворонки, зимородки, ястребы, ямайские канюки. Всю дорогу Руби показывала Аде на этих птиц, находя что рассказать о каждой из них или охарактеризовать их привычки в самых мельчайших подробностях. Руби считала, что в щебете птиц есть смысл, как и в человеческой речи, и говорила, что любит то время весной, когда птицы возвращаются и в своих песнях сообщают, где они были и что делали, пока она оставалась дома.

Когда Руби и Ада подошли к пяти воронам, собравшимся на совет на краю желтеющего стерней поля, Руби сказала: «Говорят, будто ворон живет много сотен лет, хотя непонятно, как можно это проверить». Когда пролетела самка кардинала с березовой веточкой в клюве, Руби это показалось любопытным. Она считала эту птицу необычайно осторожной. Для чего ей эта ветка, как не для строительства гнезда? Но сейчас неподходящее время года для вывода птенцов. Когда они проходили мимо рощицы буковых деревьев у реки, Руби сказала, что река получила свое название от огромного количества странствующих голубей, которые иногда слетаются сюда, чтобы поесть буковых орехов, и рассказала, что она ела много голубей в детстве, когда Стоброд исчезал на несколько дней, предоставляя ей самой о себе заботиться. Голуби были легкой добычей даже для ребенка. Можно было их не стрелять — просто сбивать палками с дерева и скручивать им шею, прежде чем они придут в себя.

Когда три вороны в небе прогнали ястреба, Руби выразила огромное уважение к воронам, которых обычно ругают; она находила в их отношении к жизни много достойного подражанию. Руби с неодобрением заметила, что многие птицы скорее умрут, чем съедят то, что им не нравится. Вороны же довольствуются тем, что им попадется. Она восхищалась их живым умом, отсутствием гордости, любовью к розыгрышам, хитростью в бою. Все это она расценивала как показатель одаренности, которая была своего рода способностью переломить, как Руби считала, естественную склонность этой птицы к раздражительности и меланхолии; на эти качества указывало ее мрачное оперение.

— Всем нам стоит поучиться у вороны, — многозначительно заметила Руби, так как настроение у Ады поднималось явно медленнее, чем прояснялось небо.

В течение большей части утра Ада была погружена в такое уныние, что могла бы надеть черный креп себе на рукав, чтобы объявить об этом всему миру. Частично это можно было отнести за счет тяжелой работы в течение предыдущих недель. Они убрали сено на заброшенных полях, хотя оно было так перемешано с амброзией и молочаем, что едва ли годилось на корм скотине. В один из дней они в течение нескольких часов подготавливали косы для косьбы. Вначале им понадобился напильник и большой точильный камень, чтобы отчистить и наточить зазубренные и ржавые лезвия кос, которые они нашли в сарае для инструментов прислоненными к балке. Ада не могла сказать, покупал ли Монро напильник и точильный камень. Она сомневалась в этом, так как косы не принадлежали ему, а были оставлены Блэками. Ада и Руби вместе перерыли весь сарай, пока не обнаружили небольшой напильник, тонкий конец которого был вбит в сухой старый кукурузный початок, служивший рукояткой. Но точильного камня нигде не было.

— У моего папы никогда не было точильного камня, — сказала Руби. — Он просто плевал на кусок глинистого сланца и проводил по нему ножом пару раз. Был тот острым или не очень, он считал, что и так сойдет. Ему не важно было, срезал нож волос на руке или нет. Его вполне устраивало, если удавалось отрезать жгут табака для жвачки.

Наконец они прекратили поиски и применили метод Стоброда, используя гладкий плоский глинистый сланец, найденный ими у ручья. Лезвия даже после продолжительного трения оставались недостаточно острыми, но Ада и Руби отправились на поле и махали косами до вечера, а затем сгребали скошенную траву в валки. Они закончили работу в сумерках, уже после того как село солнце. За день до их похода в город, когда сено высохло, они раз за разом нагружали телегу и наполняли сеном сеновал в конюшне. Стерня под ногами была такая жесткая и острая, что это ощущалось даже через подошвы башмаков. Они работали с двух противоположных сторон валка, попеременно бросая сено вилами на телегу. Когда их ритм разлаживался, зубья вил сталкивались и Ралф, дремавший в постромках, вздрагивал и мотал головой. От работы они разгорячились, хотя день был вовсе не жаркий. Это была грязная и пыльная работа, сено застревало в волосах, в складках одежды, приставало к их потным рукам и лицам.

Когда они закончили, Ада почувствовала, что вот-вот свалится от усталости. Руки у нее были исцарапаны и покрыты красными точками от острых кончиков скошенной травы, как у заболевшей корью, а между большим и указательным пальцами вздулся большой кровяной волдырь. Она умылась и упала в кровать еще до темноты, ничего не поев, кроме холодной лепешки с маслом и сахаром.

Однако, несмотря на усталость, она то и дело переходила от глубокого сна к смутному состоянию полубодрствования, раздражающему порождению сна и яви, сочетающему в себе худшие стороны того и другого. Ей грезилось, что она сгребала и укладывала сено всю ночь напролет. Когда Ада очнулась настолько, что смогла открыть глаза, она увидела черные тени ветвей, двигающиеся в пятне лунного света, разлитого на полу; эти тени казались зловещими и вызывали необъяснимую тревогу. Потом, уже глубокой ночью, облака накрыли луну, хлынул сильный дождь, и Ада наконец заснула.

Она проснулась дождливым утром, чувствуя ломоту во всем теле. Ладони у нее с трудом разжимались, как будто она всю ночь держала в руках вилы, голова разламывалась от боли. Эта была особая боль, с правой стороны головы, над глазом. Но Ада решила, что все равно поездка в город должна состояться, как они и планировали, так как она предпринималась в значительной степени ради удовольствия, хотя им и нужно было сделать кое-какие покупки. Руби хотела пополнить припасы для ружья — мелкую дробь, крупную дробь и пули; хорошая погода вызывала у нее желание подстрелить дикую индюшку или оленя. Со своей стороны Ада намеревалась просмотреть книги на полке у задней стены канцелярского магазина, чтобы выяснить, не появились ли новинки, а еще купить несколько эскизных карандашей и переплетенный в кожу дневник, где она могла бы делать зарисовки и заносить некоторые свои наблюдения, главным образом о цветах и других растениях. Ада чувствовала, что ей требуется перерыв после нескольких недель тяжелой работы. Она так сильно стремилась поехать развеяться в город, что даже боль в мышцах, плохое настроение и дождливая погода не могли ее удержать. Так же как и неприятная новость, которая ждала их на конюшне: конь накануне где-то повредил копыто, и его нельзя было запрягать в кабриолет.

— Я пойду в город хоть ползком, — сказала Ада, обращаясь к Руби, когда та стояла под дождем, склонившись над грязным копытом коня.

И вот Ада печально тащилась по дороге в таком скверном настроении, что ее не занимали даже блестящие лекции Руби по орнитологии. Они миновали фермы, расположенные в маленьких долинах и лощинах; поля открывались среди лесистых холмов, как комнаты в доме. С тех пор как все мужчины пригодного для войны возраста ушли воевать, женщины, дети и старики трудились на полях, выращивая урожай. Листья кукурузы пожухли на концах и по краям, и початки в кожуре все еще оставались на стеблях в ожидании, когда солнце и мороз их высушат. Тыквы и кабачки лежали, сверкая, на земле между рядами кукурузы. Золотарник, пурпуровый посконник и змеевидный кирказон цвели вдоль изгородей, листья на стеблях ежевики и кизила стали темно-бордовыми.

В городе Ада и Руби вначале прошлись по улицам, рассматривая магазины, упряжки лошадей и женщин с корзинами для покупок. Днем стало тепло настолько, что Ада сняла плащ и несла его, перекинув через руку. Руби оставалась в свитере, перетянутом в поясе кушаком; волосы у нее были собраны в хвост и завязаны лентой. В воздухе все еще стояла дымка. Холодная гора казалась отсюда голубым пятном, бугорком на далекой линии хребта, маленьким из-за большого расстояния, и выступала лишь еле видимым контуром на фоне неба.

Окружной центр был городом, не блистающим утонченностью. По одну сторону дороги стояли один за другим четыре дощатых здания, где располагались магазины, затем небольшой загон для свиней и грязная яма, пара лавок, церковь и платная конюшня. С другой стороны — три магазина, в стороне от дороги — здание местного самоуправления с куполообразной крышей и белыми рамами, с пестрой лужайкой перед ним, затем еще четыре магазина, занимавшие первые этажи, два из них в кирпичных домах. На этом город заканчивался, и дальше шло огороженное жердяной изгородью поле с рядами сухих кукурузных стеблей. Улицы были изрезаны глубокими колеями от узких фургонных колес. Свет отражался в наполненных водой многочисленных ямках от лошадиных копыт.

Ада и Руби зашли в скобяную лавку и приобрели там пыжи, пули, капсюли и порох. В канцелярском магазине Ада потратила больше, чем она могла себе позволить, купив роман «Адам Бид»[22] в трех томиках, шесть толстых угольных карандашей и альбом в одну восьмую листа из хорошей бумаги, который привлек ее тем, что вполне мог поместиться в кармане. У разносчика на улице они купили газеты — окружную и еще одну, побольше, из Эшвилла. Потом угостились тепловатым пивом, которое женщина продавала, наливая его из бочонка, привезенного на тележке; они пили его прямо на улице, а потом вернули женщине ее кружки. На обед они купили твердого сыра и свежего хлеба, отправились на берег реки и расположились там на камнях, чтобы перекусить.

После полудня они остановились у дома миссис Макеннет, богатой, уже немолодой вдовы, которая когда-то в течение полугода питала к Монро романтические чувства и позже, когда поняла, что он не отвечает ей взаимностью, просто стала его другом. Еще не наступило время для чаепития, но она была так рада видеть Аду, что предложила более существенное угощение. Это лето было настолько сырым и холодным, что у нее все еще сохранился лед в леднике. В феврале он был нарезан большими блоками на озере, затем уложен в опилки. И взяв с них клятву, что они будут хранить эту тайну, она открыла им, что у нее есть четыре бочонка с солью и три с сахаром, сохранившиеся еще с довоенных времен. Сумасбродная идея сделать мороженое — вот что пришло ей в голову, и она послала подручного — старого седого малого, слишком немощного для военной службы — наколоть льда и взбить сливки Когда-то у нее было заготовлено несколько кулечков из квадратиков, которые были вырезаны из крепа, пропитаны сахарным сиропом и затем высушены, и она наполнила их мороженым. Руби, конечно, никогда не ела такого лакомства и была в восторге. Слизнув последние белые капли, она протянула свой кулечек миссис Макеннет со словами:

— Вот, возвращаю ваш рожок.

Они заговорили о войне и ее последствиях, и миссис Макеннет, мнения которой вполне соответствовали высказываниям всех газет, которые Ада читала в течение четырех лет, сказала, что она считает войну славной, трагической и героической. Настолько благородной, что она не находит слов для того, чтобы выразить свои чувства. Она рассказала длинную и сентиментальную историю, прочитанную в газете, о последнем сражении; ее очевидная вымышленность была, по-видимому, не принята ею во внимание. Это был бой — как и все в последнее время — против врага, имеющего ужасающий перевес. Когда сражение близилось к неизбежному окончанию, храбрый молодой офицер был ранен в грудь. Он упал на спину, обливаясь кровью. Товарищ остановился возле него и положил его голову себе на колено, чтобы утешить, пока тот умирал. Но когда бой завязался вокруг них, молодой офицер, который был уже при смерти, поднялся на ноги и добавил огонь своего револьвера к общему огню, направленному против врага. Он умер стоя, щелкая курком разряженного револьвера. Ирония судьбы заключалась в мелочах: на груди у офицера было найдено письмо к возлюбленной, в котором было предсказано в точности, как он умрет. И в дальнейшем, когда письмо было доставлено в дом девушки и оказалось, что она умерла от странного сердечного приступа именно в тот день и час, когда умер ее любимый. В течение второй части рассказа Ада почувствовала, что в носу у нее защекотало. Она потерла его кончиками пальцев, но затем обнаружила, что ей с большим трудом удается удержаться от того, чтобы уголки ее губ не поднимались вверх.

Когда миссис Макеннет закончила, Ада посмотрела на мебель, ковер и лампы, на домашнее хозяйство, не требующее усилий, на миссис Макеннет, сидевшую в бархатном кресле, довольную и пухлую; ее волосы плотными валиками свисали по обеим сторонам головы. Ада могла так же хорошо жить в Чарльстоне. И она почувствовала, что вынуждена отказаться от своей прежней чарльстонской манеры поведения. Ада сказала:

— Это самая большая нелепость, которую я когда-либо слышала.

Она зашла еще дальше, добавив, что вопреки общепринятой точке зрения она находит, что война демонстрирует не только прекрасные стороны трагедии и благородства. Ей даже с большого расстояния видно, что обе воюющие стороны проявляют одинаковую жестокость и погружены в мрак невежества и всеобщей деградации.

Ада намеревалась шокировать пожилую даму или нарушить правила приличия, но миссис Макеннет это, кажется, показалось скорее забавным. Она с улыбкой пристально посмотрела на Аду и сказала:

— Вы знаете, я очень люблю вас, но тем не менее вы самая простодушная девушка, какую я когда-либо имела удовольствие встречать.

Ада ничего не ответила на это; повисла неловкая пауза, которую Руби вскоре заполнила перечислением птиц, которых она видела в это утро, рассуждениями о сборе последнего урожая и сообщением, что репа у Эско Суонджера выросла на удивление огромная — он может положить в корзину не больше шести штук. Но тут миссис Макеннет прервала ее словами:

— Может быть, вы поделитесь с нами вашим мнением о войне?

Руби колебалась лишь секунду и заявила, что война мало ее интересует. Она слышала рассказы о северной стране и пришла к выводу что это безбожная земля, или, вернее, земля, у которой один бог, и этот бог — деньги. Говорят, что под властью такой веры люди стали подлыми, ожесточенными и безумными, и при отсутствии высших форм душевного утешения целые семьи лишились рассудка. Они также ввели праздник, названный Днем благодарения, о котором Руби только недавно услышала, но из того, что ей удалось узнать об этом празднике, она находит, что он содержит в себе все признаки испорченности. Они благодарны Богу всего лишь один день в году.

Позже, когда Ада и Руби шли по главной улице из города, они заметили кучку людей, стоявших у стены здания суда с поднятыми кверху головами. Они подошли посмотреть, что случилось. Оказалось, что какой-то заключенный обращается с речью к людям, стоящим внизу. Он схватился руками за прутья решетки и просунул голову между ними. Волосы у него были черные, засаленные и висели крысиными хвостиками ниже скул. Жидковатые черные бакенбарды на французский манер тянулись от висков по скулам чуть ли не до самых уголков нижней губы. В окне он был виден лишь до пояса, так что из одежды на нем можно было рассмотреть только потертую, расстегнутую на груди форменную тужурку.

Он говорил с убежденностью уличного проповедника и обращался к толпе с гневом в голосе. Он хорошо воевал и испытал все тяготы войны, заявил он. Он убил много федералов и сам был ранен в плечо под Вильямсбергом. Но в последнее время он потерял веру в эту войну и очень соскучился по жене. Его не призывали, он сам пошел добровольцем, и все его преступление состоит в том, что он решил прекратить свое добровольчество и вернуться домой. Сейчас он заключен здесь в тюрьму. И его могут повесить, хотя он герой войны.

Пленник продолжал говорить о том, как отряд внутреннего охранения захватил его несколько дней назад на дальней ферме, принадлежавшей его отцу, на склоне Пихтовой горы. Он был там с другими дезертирами. В лесах полно их, сказал он. Как единственный, кто выжил в тот день, он считает своим долгом рассказать все в подробностях о том, что тогда произошло. Ада с Руби стояли и слушали, хотя это был рассказ о величайшей гнусности и кровопролитии.


Приближались сумерки, серые густые облака затянули вершины гор. Начался дождь, такой легкий при безветренной погоде, что едва ли был способен промочить одежду, даже если провести под ним всю ночь. Он только сгустил краски, сделав грязь на дороге еще краснее, а листву тополей еще зеленее. Пленник и его отец, а также двое других беглецов находились в доме, когда услышали приближающийся от поворота дороги лошадиный топот. Отец взял дробовик, единственное оружие, которое было в доме, и отправился к дороге. Поскольку у них не было времени, чтобы укрыться в лесу, все трое вооружились тем, что попалось под руку из фермерского инструмента. Они спрятались в сарае, где хранилось сено, и оттуда наблюдали за дорогой, глядя в щели между плохо пригнанными досками.

Небольшой отряд молчаливых, плохо различимых в темноте всадников медленно выехал из-за поворота, поднимаясь в лощину. Им, по-видимому, не удалось достичь согласия по поводу одежды. Два черных здоровяка, настолько схожие чертами лица, что могли быть только близнецами, были одеты в непонятную форму, которую, скорее всего, стащили с убитых на поле боя солдат. Худенький светловолосый парень был в фермерской одежде — холстяных бриджах, коричневой шерстяной рубашке, короткой серой шерстяной куртке. И с ними — еще один человек, которого можно было бы принять за странствующего священника по его длиннополому черному сюртуку, молескиновым брюкам, белой рубашке с черным галстуком под стоячим воротником. Их лошади были ужасающе грязны, с мокрецом до самой шеи, с зеленоватыми разводами пота на крупах и клейкими потеками желтой слизи, текущей из ноздрей и рта. Но все мужчины были хорошо вооружены — револьверами «керр», висевшими у них на бедре, дробовиками и ружьями в седельных чехлах.

Старик стоял на дороге, поджидая их. В сером свете, под моросящим дождем, он напоминал призрака — какое-то серое существо, стоявшее расставив ноги на травянистой полосе между колеями, прорытыми колесами телег. На нем была одежда из домотканой шерстяной материи, выкрашенной краской, которую получают из скорлупы грецкого ореха. Он был в шляпе, которая выглядела мягкой, как ночной капор; она обвисла, как будто растеклась по его голове. Его двойной подбородок висел брылями, похожими на отвислые губы охотничьей собаки; длинное ружье он держал сзади, пряча за спиной.

— Стойте там, — крикнул он, когда всадники были в двадцати шагах от него.

Два здоровяка и светловолосый парень, не обращая внимания на его слова, сжали пятками бока лошадей и продолжали медленно двигаться вперед. Всадник, похожий на священника, свернул к краю дороги, повернув свою лошадь так, чтобы скрыть короткий карабин Спенсера, висевший в чехле у колена. Его товарищи остановились перед стариком.

Быстрое движение — и кто-то пронзительно вскрикнул.

Это старик выхватил ружье из-за спины, ткнул дулом под подбородок одного из негров и затем отдернул его назад. Это было старинное охотничье ружье; курок высоко выступал, отверстие дула было большое, как стакан. Тонкая струйка крови потекла по шее огромного всадника и скрылась за воротником его рубашки.

Второй близнец и светловолосый парень смотрели через узкую полосу кукурузного поля, где старый серый стог прошлогоднего сена торчал конусом у опушки леса. Они улыбались, как будто ожидали увидеть что-то забавное среди деревьев.

Старик сказал:

— Эй ты, у изгороди. Я знаю тебя. Ты Тиг. Давай сюда.

Тиг не двигался.

Старик спросил:

— Не подъедешь?

Тиг не пошевелился. Губы у него изогнулись в усмешке, но глаза его были словно холодный камин, из которого выгребли пепел.

— Это твои ниггеры? — спросил старик у Тяга.

— Я не знаю, что это за ниггеры, — ответил Тиг. — Но они не мои. Мне такие и даром не нужны.

— Кому же они тогда принадлежат?

— Сами себе, полагаю, — ответил Тиг.

— Давай подъезжай сюда, — сказал старик.

— Я просто собираюсь отдохнуть здесь на опушке леса.

— Не доводи меня, а то я всажу заряд в кого-нибудь, — сказал старик.

— У тебя один лишь ствол, — подчеркнул Тиг.

— Хватит и одного, чтобы вас пристрелить. — Старик сделал несколько шагов назад, пока не решил, что все трое оказались у него под прицелом. Затем скомандовал:

— Слезайте все с лошадей и встаньте вместе. Все, кроме Тига, спешились.

Лошади стояли без всадников, брошенные поводья спускались до земли; уши у лошадей были повернуты вперед, как будто они с любопытством прислушивались к разговору. Негр по имени Байрон, получивший рану, приложил к ней пальцы и посмотрел на кровь, затем вытер руку о широкий подол рубашки. Другой негр, которого звали Айрон, склонил голову набок, высунув розовый кончик языка, — с таким вниманием он сейчас следил за каждой деталью происходящего. Светловолосый парень потер голубые глаза и одернул одежду, как будто только что проснулся. Затем он с преувеличенным вниманием принялся разглядывать ноготь на указательном пальце левой руки. Ноготь был почти такой же длины, как и сам палец; некоторые люди отращивают такие ногти, чтобы резать ими масло и топленый жир или для других подобных целей.

Старик держал под прицелом всех троих и осматривал их разнообразное вооружение.

— Для чего этим ниггерам кавалерийские сабли? Поджаривать мясо над огнем? — спросил он у Тига.

Последовало долгое молчание, затем старик спросил:

— Зачем вы сюда приехали?

— Ты знаешь, — сказал Тиг. — Схватить дезертиров.

— Они все ушли. Уже давно. Ушли в лес, где их трудно будет найти. Или пошли дальше в горы, чтобы покончить с армией и клятвой верности.

— Ах так. — Тиг прищурился. — Если я правильно тебя понял, нам лучше вернуться в город. Это ты хотел сказать?

— Если вернетесь, избавите и меня и себя от неприятностей.

— Не дождешься. Мы обязаны повесить тебя тоже, старая задница, — сказал Тиг. — Раз они ушли, ты не должен был встречать нас с оружием в руках.

В этот момент светловолосый парень бросился ничком на землю и крикнул:

— Царь царей!

В тот самый момент, когда внимание старика отвлеклось на парня, Айрон размахнулся с неожиданной для его комплекции ловкостью и ударил старика кулаком в лицо. И сразу же выбил ружье из его рук. Старик упал на спину, его шляпа свалилась в грязь. Айрон шагнул к нему, поднял ружье и обрушил на него; он бил его до тех пор, пока приклад не отлетел, затем он продолжал бить его одним стволом. Спустя какое-то время старик все еще лежал на дороге. Он был в сознании, но во взгляде его сквозило недоумение. Из его уха текло что-то, напоминающее красную подливку.

Байрон сплюнул и вытер кровь на подбородке, затем вытащил саблю, приставил ее конец под висячий подбородок старика и стал нажимать до тех пор, пока не выпустил ручеек крови, равный своему собственному.

— Поджаривать мясо над огнем, — повторил он.

— Оставь его, — сказал Айрон. — Теперь от него никакого вреда.

У обоих, несмотря на их габариты, был тонкий резкий голос, поднимающийся до высоты птичьего щебета.

Байрон убрал саблю от подбородка старика, но затем, прежде чем кто-то успел заметить, он взялся за рукоять обеими руками и движением, которое выглядело не более сильным, чем поворот мутовки в маслобойке, вонзил саблю старику в живот.

Он отступил, опустив руки. Лезвия сабли не было видно, только витая гарда и обмотанная проволокой рукоятка торчали над грудью старика. Тот попытался встать, но сумел только приподнять голову и колени — он был намертво пришпилен к земле.

Байрон, взглянув на Тига, спросил:

— Хочешь, я прикончу его?

— Оставь, пусть Создатель доведет дело до конца, — сказал Тиг.

Светловолосый парень поднялся, подошел к старику и уставился на него.

— Он готов к смерти, — сказал парень. — Его лампа зажжена, и он ждет жениха.

Все засмеялись, кроме Тига и старика. Тиг сказал:

— Заткнись, Берч. Поехали.

Они сели на лошадей и двинулись к дому. Когда они проезжали мимо старика, он испустил последний вздох и умер с воплем. Байрон низко наклонился с седла, как цирковой наездник, вытащил саблю и вытер ее о гриву своей лошади, прежде чем сунуть в ножны.

Айрон подъехал к воротам и ударом ноги раскрыл их, сорвав щеколду. Они все проехали через ворота и направились прямо к крыльцу.

— Выходите, — крикнул Тиг. Ни одной нотки оживления не прозвучало в его голосе.

Никто оттуда не появился. Тиг, взглянув на Байрона и Айрона, мотнул подбородком на дверь.

Оба они спешились, обмотали поводья вокруг подпорок веранды и, вытащив револьверы, стали обходить дом с двух сторон. Они двигались как волки на охоте, без слов понимая, что каждый из них должен делать. Они были быстры, движения у них были легкими и плавными, несмотря на их габариты. Но главное их преимущество было в рукопашном бою, так как оба они, похоже, могли разорвать человека на части голыми руками.

Трижды обойдя дом, они одновременно вломились в заднюю и переднюю дверь. Через минуту они появились снова, Айрон с пригоршней свечей, связанных за фитили, а Байрон с ветчинным окороком, который он держал за белую кость, как ножку курицы. Они положили все это в короба, притороченные к седлам. Тиг и Берч молча спрыгнули с лошадей, и все они направились к конюшне, где открыли двери, ведущие в стойла. Там они обнаружили одного лишь старого мула. Они забрались на сеновал и обошли его весь, протыкая саблями сено, затем, покинув конюшни, они обратили внимание на сарай, но когда приблизились к нему, дверь распахнулась, и трое дезертиров бросились бежать.

Выбегая из сарая, они замешкались, так как в руках у них было самодельное оружие, выглядевшее как орудия древнего человека из незапамятных времен: заточенный и привязанный к цепи сошник, старый заступ, заостренный наподобие дротика, сосновый сучковатый горбыль, утыканный гвоздями, которыми подковывают лошадей.

Тиг дал им отбежать, а затем снял карабин с плеча и выстрелил в двух бежавших впереди, которые упали, с грохотом выронив свое оружие. Последний из них, пленник, остановился и, подняв свое оружие, повернулся лицом к Тигу. Тот смотрел на него с минуту. Пленник был бос, он вжимал пальцы в землю, как будто для того, чтобы лучше удержаться на ногах. Тиг лизнул большой палец, потер мушку своего «спенсера» и, подняв карабин, прицелился. Пленник замер на месте. Он крепко сжимал свой горбыль и стоял, держа его над головой, как дикарь, изображенный на книжной гравюре.

Тиг опустил карабин и поставил его прикладом на землю, придерживая одной рукой за ствол.

— Брось эту палку, или я пошлю тех двоих, чтобы они тебя разорвали на части, — сказал он.

Пленник взглянул на двух громил и опустил горбыль.

— Хорошо, — сказал Тиг. — Стой там.

Они все скопом подошли к пленнику. Айрон схватил его за шиворот и рванул вверх, как щенка за загривок. Затем они посмотрели на двух беглецов, лежавших на земле. Один был мертв, но не настолько истек кровью, чтобы запятнать свою одежду. Другой получил пулю в живот. Он все еще был жив, но уже при смерти. Опираясь на локти, он стащил свои бриджи до колен. Затем засунул в рану два пальца, вытащил, посмотрел на них и вскричал:

— Меня убили!

Команда Тига подошла к нему, они все встали вокруг, но, почувствовав острый запах, отпрянули. Пленник порывался подойти к своему раненому товарищу, но Айрон три раза ударил его кулаком по голове. Берч вытащил из кармана черный жгут жвачки, зажал один конец между зубами, ножом отрезал его у самых губ, а остаток засунул обратно. Сплюнув, он растер сапогом янтарное пятно, как будто пометил землю, заботливо оставив свой знак.

Раненый лежал на спине и, сощурившись, смотрел в небо; он казался растерянным. Он приоткрыл рот, как будто хотел что-то сказать, но не издал ни звука, только щелкнул зубами. Затем его глаза закрылись, и можно было подумать, что он умер, но время от времени он сжимал и разжимал пальцы. Он истекал кровью. Трава вокруг него стала матово-красной, его одежда вся пропиталась кровью и стала набухшей и блестящей, словно промасленная. Даже в сумеречном свете она казалась ярко-красной. Затем кровь перестала течь, он снова открыл глаза, но взгляд его уже не был ни на чем сосредоточен.

Они решили, что он умер.

Берч предложил плюнуть ему в глаз, чтобы посмотреть, не моргнет ли он, но Тиг сказал:

— Нам нет необходимости проверять. Он кончился.

— Теперь и тебе пора последовать за твоим стариком, — сказал Берч пленнику.

Тот ничего не ответил на это, и Тиг приказал:

— Берч, замолчи и дай мне что-нибудь, чтобы связать ему руки. Мы потащим его в город на веревке.

Парень подошел к лошади и вернулся с мотком веревки. Но когда Тиг наклонился, чтобы связать руки пленнику, тот словно обезумел. Не было другого объяснения его действиям, кроме того, что он предпочел бы скорее умереть, чем быть связанным. Он лягнул Тига ногой в бедро, Тиг и один из близнецов набросились на него, но пленник так рассвирепел, что некоторое время не было ясно, кто одерживает верх. Он дрался с ними, пустив в ход и руки и ноги, он наносил удары головой. Он пронзительно кричал высоким вибрирующим голосом, который почти лишил их решимости. Но наконец они повалили его на землю и связали кисти рук и лодыжки. Даже тогда он брыкался и вытягивал голову, пока не укусил Тига за руку до крови. Тот вытер руку о полу сюртука и посмотрел на нее.

— Уж лучше укус свиньи, чем человека, — сказал он.

Он послал Берча в дом за стулом, и затем они все вместе пытались посадить пленника на стул. Они привязали его руки к телу и обмотали его веревкой до шеи; он мог лишь шевелить пальцами и вытягивать голову, как черепаха, когда стучат по ее панцирю.

— Вот, — сказал Тиг. — Так и смотрит, чтобы укусить меня.

— Берсерк, — сказал Берч. — Я читал об этом. Это слово как раз для таких, как он.

Они замолчали и присели на корточки, чтобы успокоить дыхание, а пленник снова стал биться в веревках, пока его шея не начала кровоточить, и тогда он затих. Байрон и Айрон стояли, отдыхая, уперев руки в массивные бедра. Тиг пососал ранку на пальце, затем, вытащив платок, счистил грязь с черного сюртука и вытер следы от рук пленника, которые тот оставил на его светлых брюках. Берч заметил, что в пылу борьбы сломал свой длинный ноготь наполовину. Он вытащил нож и подрезал его по линии слома.

Айрон сказал:

— Мы можем взять вот эту телегу и везти его на ней в город прямо на стуле.

— Можем, — согласился Тиг. — Но я склоняюсь к тому, чтобы поднять его на чердак конюшни, привязать за шею к балке и столкнуть в люк.

— Нельзя вешать сидящего человека, — сказал Берч.

— Нельзя? — переспросил Тиг. — Хотел бы я знать почему? Черт, я собираюсь это сделать.

— Но все-таки лучше было бы доставить хоть кого-то в город, — сказал Берч.

Они стояли и обсуждали это и, очевидно, увидели, что в предложении Берча есть резон, так как собрались вокруг стула, подняли его и понесли к телеге. Они привязали стул к телеге, впрягли в нее мула и отправились в город. Голова пленника моталась из стороны в сторону, так как у него не было желания держать ее прямо.


— Этому миру скоро придет конец, — выкрикнул пленник в заключение. — Бог не позволит такому миру существовать.

К тому времени, как он закончил свой рассказ, солнце склонилось на запад. Ада и Руби отошли от здания суда и направились к дому. Обе были в плохом настроении и вначале шли молча, но позже, уже на дороге, стали обсуждать рассказ пленника. Ада была склонна считать его преувеличением, но, по мнению Руби, он был правдивым, поскольку, как она полагала, мужчины вполне были на такое способны. Они спорили на протяжении мили или двух, стоит ли рассматривать мир как место, полное опасностей и страха, которое может вызывать лишь уныние, или же надо стремиться к свету и радости, даже несмотря на то что может показаться, будто черный кулак уже занесен над тобой и готов ударить в любой момент.

Когда они достигли западного рукава Голубиной реки и повернули на речную дорогу, стало смеркаться и над горбом, названным Громкий Топот, уже сгустилась тень, отбрасываемая более высокими горами Голубого хребта. Вода казалась черной и холодной, и запах реки, наполовину минеральный, наполовину растительный, стоял в воздухе. Хотя река немного спала с утра, но все же была по-прежнему полноводной от последнего ночного дождя, и камни в ней были мокрые и темные в тех местах, где деревья, склонившиеся с обеих сторон, почти встречались кронами на середине реки и весь день затеняли ее течение.

Они прошли совсем немного вверх по течению, когда Руби остановилась и повернулась к воде, рассматривая в ней что-то, как будто определяя ее глубину Она немного согнула ноги в коленях, как борец, устанавливающий центр тяжести, чтобы подготовиться к броску Потом сказала:

— Вон, посмотри там. Как странно.

В реке стояла большая синяя цапля. Это была высокая птица, но сейчас она казалась еще выше, возможно, из-за низко опустившегося солнца и из-за того, что они смотрели на нее под углом. При таком взгляде сбоку, а также из-за длинной тени, которую цапля отбрасывала на воде, она казалась высокой, как человек. Ее ноги и кончики крыльев были черные, как вода. Клюв, черный сверху и желтый снизу, поблескивал приглушенным сиянием, похожим на блеск шелка или осколка кремня. Цапля смотрела в воду пристально и сосредоточенно. Время от времени она делала осторожные медленные шаги, поднимая ногу из воды и затем погружая ее обратно на речное дно на новом месте, выбранном, очевидно, лишь после глубокого раздумья.

Руби сказала:

— Она ищет лягушку или рыбу.

Однако манера цапли так пристально смотреть в воду напомнила Аде Нарцисса, и в качестве продолжения изучения древнегреческой мифологии она рассказала Руби сокращенную версию этого мифа.

— Эта птица вовсе не думает о себе, — возразила Руби, когда Ада закончила свой рассказ. — Посмотри на ее клюв. Внезапный удар — вот какое его основное назначение. Она думает не о себе, а о том, кого бы ударить и съесть.

Они медленно подошли к самой воде. Цапля повернулась и с интересом посмотрела на них. Она чуть заметно наклонила узкую головку, словно ей было трудно рассмотреть их из-за длинного клюва. Аде показалось, что цапля как будто оценивает ее достоинства и недостатки.

— Что ты здесь делаешь? — громко спросила Ада у цапли. Но по ее виду она поняла, что та по натуре была замкнутой и загадочной птицей. Как и все существа такого склада, цапля вела жизнь одинокого странника, произвольно выбирающего свой путь и не придерживающегося ни линии поведения, ни повадок, присущих стайным птицам. Ада удивлялась, что цапли вообще могут терпеть друг друга настолько, чтобы выводить птенцов. Она видела их очень мало в своей жизни, и те, которых ей доводилось видеть, были так одиноки, что ее сердце сжималось от жалости. Изгнанницы, где бы они ни находились. Казалось, что они всегда были вдали от дома.

Цапля двинулась к берегу по направлению к ним и остановилась в полосе ила. Она стояла на расстоянии не больше десяти футов от них. Птица склонила голову набок, подняла черную ногу, чешуя на которой была размером с ноготь на пальце человека, и застыла, держа ее на весу. Ада обратила внимание на странный отпечаток ее ноги в иле. Когда она снова подняла глаза, птица посмотрела на нее взглядом, напоминающим кого-то давно знакомого, смутно запечатленного в памяти.

Затем цапля медленно раскрыла крылья. Весь этот процесс выполнялся так, будто крылья состояли из рычагов и шарниров, кривошипов и шкивов. Все длинные кости под перьями и кожей оказались на виду. Когда цапля раскрыла крылья до конца, они оказались такими широкими, что у Ады не укладывалось в голове, как такая птица могла пролететь между деревьями. Цапля шагнула к Аде, поднялась и, сделав всего лишь пару медленных взмахов, поднялась над ее головой, а потом полетела прочь сквозь лесной балдахин. Ада почувствовала волну воздуха от взмаха крыльев, холодная синяя тень упала, на землю, на ее лицо. Она повернулась, наблюдая за цаплей, пока та летела в небе, и подняла руку, как будто помахала на прощанье: «До скорой встречи». «Что это было? — подумала она. — Благословение? Предостережение? Посланник из мира духов?»

Ада вынула свой новый альбом, затем, заточив угольный карандаш перочинным ножом, сделала по памяти быстрый набросок цапли, стоящей на одной ноге. Закончив, она осталась недовольна линией шеи и утлом наклона клюва, однако ноги, кольцо перьев вокруг шеи и взгляд были переданы верно. Внизу страницы крупным квадратным почерком Ада написала: «Синяя цапля. Приток Голубиной реки. 9 октября 1864 года». Она взглянула на небо и спросила у Руби:

— Который сейчас час, как ты думаешь? Руби скосила глаза на запад и сказала:

— Перевалило за пять.

Ада добавила «Пять часов» и захлопнула дневник.

Продолжив путь вверх по реке, они говорили о цапле, и Руби призналась, что у нее сложное отношение к этим птицам, Стоброд, сказала она, часто отрекался от нее, когда она была маленькая, заявляя, что отец у нее не человек. Ее мать во время беременности, когда была пьяна, зла и хотела избавиться от него, часто обвиняла Стоброда в том, что он не принимал участия в зачатии ребенка, что это сделала большая синяя цапля. Она говорила, что цапля прилетела к ручью однажды утром и, после того как провела время до полудня, пронзая клювом речных раков, пришла во двор, где на земле был накрошен сухой кукурузный хлеб для кур. По словам матери в пересказе Стоброда, цапля подошла к ней, высоко поднимая длинные черные ноги, и посмотрела ей прямо в глаза. Мать сказала, что по взгляду цапли, имеющему вполне определенное значение, она сразу поняла, что это самец. Она повернулась и побежала в дом, но цапля погналась за ней. Когда она встала на корточки и на коленях, опираясь руками об пол, попыталась залезть под кровать, чтобы спрятаться, цапля неожиданно напала на нее сзади. Мать описывала, что это было похоже на страшное телесное наказание.

— Он рассказывал мне эту историю сотни раз, — сказала Руби. — Я прекрасно знаю, что это одна из его лживых басен, но я все же не могу смотреть на этих птиц без удивления.

Ада не знала, что ответить. Свет под деревьями у реки стал золотым, и листья на березах и тополях затрепетали под легким ветерком. Руби остановилась и надела свитер. Ада встряхнула плащ, расправляя складки, и накинула его на плечи, словно мантию. Они продолжили путь, и у брода через реку встретили молодую женщину, которая несла ребенка, завернутого в клетчатую скатерть; маленький сверток был подвешен у нее через плечо. Она прыгала босиком по камням грациозно, как лань, и не произнесла ни слова, даже встретившись с ними взглядом, когда проходила мимо, хотя ребенок уставился на них бессмысленно коричневыми, как шляпки желудей, глазками. Вскоре после того как Ада и Руби перешли брод, они заметили стайку птичек, слетевших с яблони, одиноко стоявшей на заброшенном поле. Пролетев низко над землей, птицы исчезли в лесу. Лучи заходящего солнца били Руби в глаза, так что она не могла точно сказать, что это были за птички, но для определения погоды это не имело значения. По их полету и так можно было заключить, что снова пойдет дождь.

Еще дальше по реке, возле речной заводи, где иногда крестили баптистов, стайка ласточек вспорхнула с клена, листва которого почти достигла той степени яркости, после которой цвета лишь тускнеют и блекнут. Край солнца почти коснулся хребта, и небо напоминало цветом сплав олова со свинцом. Ласточки слетели с дерева все разом, как будто были одним телом, все еще сохранявшим форму круглого клена, который они заполняли. Они сделали вираж в потоке ветра, в течение краткого мига скользя боком на расправленных крыльях в движущемся воздухе, так что Ада успела заметить их тонкие профили и серебристое пространство между отдельными птицами. Мгновенно, как по сигналу, они пошли круто вверх, повернувшись расправленными крыльями к ней, и светлые промежутки между ними исчезли, так что стая выглядела как черный силуэт красного клена, спроецированный на небе. Птичьи тени мелькнули в высокой траве поля за дорогой — и стая скрылась.

Вокруг Ады и Руби сгущались сумерки, как будто темнота с реки просачивалась в небо. Фантастическая история Руби о происхождении и прародителе напомнила Аде историю, которую рассказал ей Монро незадолго до своей смерти, о том, как он сватался к ее матери. Чтобы скоротать время, пока они шли миля за милей вверх по реке в сгущающихся сумерках, Ада почти целиком пересказала ее Руби.


Ада знала, что Монро и ее мать поженились относительно поздно: ему было сорок пять, а ей — тридцать шесть. И Ада знала, что время, проведенное ими вместе, было непродолжительным. Но ей не были известны обстоятельства их знакомства и женитьбы, она предполагала, что это был союз тихой дружбы, что-то вроде привязанности, которую зачастую питают друг к другу закоренелые холостяки и старые девы. Ада думала, что сама она появилась на свет в результате досадного просчета.

Так ей казалось до одного зимнего вечера незадолго до смерти Монро. Весь день шел мокрый снег, большие хлопья таяли, не долетая до земли. Ада и Монро провели весь длинный остаток дня после полудня сидя у огня. Ада читала ему новую книгу «Путь к жизни». Монро уже много лет следил с неослабевающим интересом за каждым опубликованным высказыванием мистера Эмерсона[23], и в тот день он сказал, что Эмерсон, как всегда, даже в старости заходит в своих рассуждениях о духе на один шаг дальше, чем необходимо.

Когда день за окном стал угасать, Ада отложила книгу в сторону. Монро выглядел усталым, его лицо было серым, глаза глубоко запали. Он сидел, пристально глядя в огонь, который затаился под слоем пепла и горел медленным, скудным пламенем. Неожиданно он спросил:

— Я никогда не рассказывал тебе, как женился на твоей матери?

— Нет, — отозвалась Ада.

— Последнее время это не выходит у меня из головы. Не знаю почему. Ты ведь не знала, что я познакомился с твоей матерью, когда ей едва исполнилось шестнадцать, а мне было двадцать пять?

— Нет, — сказала Ада.

— О да. В первый раз, когда я увидел ее, мне пришла в голову мысль, что она самое милое создание, которое я когда-либо встречал. Это было в феврале. День был серый, холодный, с океана дул противный сырой ветер. Я ехал верхом. Тогда я только что купил большого ганноверского мерина. Семнадцать ладоней [24] в холке. Гнедого, с красноватым отливом. Он был чуть слабоват в поджилках, но не настолько, чтобы придавать этому значение. Его легкий галоп был просто удивителен, такой плавный, что казалось, будто плывешь. Я ехал верхом по какой-то дороге за пределами Чарльстона на север вдоль Эшли. Затем по пути домой переправился через реку и поехал к Ханаану. Это была длинная прогулка. Конь был весь взмылен несмотря на холод, я чувствовал голод и спешил к ужину. Время как раз было подходящее, сумеречный вечер. Я доехал до того места, где с уверенностью можно было сказать, что сельская местность закончилась и начинается город.

Я подъехал к какому-то дому, одному из тех, о которых говорят, что он ни маленький ни большой. Перед домом была широкая веранда, с обеих сторон которой росли старые карликовые пальмы. На мой вкус, дом стоял слишком близко к дороге. Его окна были темны, а во дворе имелся водоем с водой. Думая, что в доме никого нет, я остановился, спешился и повел к воде своего коня. С веранды послышался женский голос:

— Вы могли бы сначала спросить разрешения. Она, по-видимому, сидела одна на скамье под окном. Я снял шляпу и сказал:

— Прошу прощения.

Из тени веранды вышла девушка, спустилась с крыльца и остановилась на нижней ступеньке. Она была в зимнем платье из серой шерстяной ткани и в черной шали, накинутой на плечи. Волосы у нее были цвета воронова крыла и доходили ей почти до пояса. Она, видимо, расчесывала их, так как они были распущены по плечам. Она держала в руке щетку с черепаховой ручкой. Ее лицо было бледным как мрамор. В ее облике были лишь черный и белый цвета и их оттенки.

Несмотря на ее строгий наряд, я был полностью обезоружен. Я не видел ни одной подобной ей. Нет слов, чтобы передать, какой она показалась мне прекрасной. Единственное, что я нашелся сказать, были слова извинения:

— Еще раз прошу прощения, мисс.

Я сел на коня и поехал прочь, взволнованный, с сумбурными мыслями в голове. Тем же вечером, после того как я поужинал и отправился спать, волнение вновь охватило меня. Это была именно та женщина, на которой я хотел жениться.

На следующий день я решил добиваться ее расположения и приступил к этому с величайшим упорством и осторожностью. Вначале я собрал сведения о ней. Я узнал, что ее звали Клер Дешюте. Ее отец, француз, занимался торговлей, импортируя вино со своей родины и экспортируя туда рис. Он был человеком со средствами, хотя и не слишком богат. Я договорился с ним о встрече в его складе возле пристани на реке Купер, в сыром и унылом месте, где пахло рекой. Склад был заполнен деревянными ящиками с кларетом, как прекрасным, так и дешевым, и мешками с рисом. Нас представил друг другу мой приятель Асвелл, который когда-то в прошлом вел с ним дела. Дешюте, твой дедушка, был невысокого роста, полный, если не сказать тучный. Больше француз по своей манере держаться, чем мне хотелось бы, если ты понимаешь, что я имею в виду. Ни ты, ни твоя мать не унаследовали от него каких-нибудь примечательных черт.

С самого начала я прояснил свои намерения: я сказал, что хочу жениться на его дочери и ищу его одобрения и помощи. Я предложил предоставить ему свидетельства, финансовые документы — все, что может убедить его, что я достоин быть его зятем. Я видел, как напряженно он думает. Он теребил свой галстук, вращал глазами. Затем отошел в сторону, чтобы посовещаться с Асвеллом. Вернувшись, он протянул мне руку со словами:

— Могу предложить вам свою помощь в меру своих сил.

Его единственным условием было следующее: он не хотел, чтобы Клер выходила замуж до восемнадцати лет. Я согласился. Два года не казались мне таким уж долгим сроком, и с его стороны это было вполне справедливое требование. Через несколько дней он пригласил меня к себе на ужин в качестве гостя и сам представил меня ее матери. По глазам Клер я видел, что она помнит обо мне с того вечера во дворе, но она ни словом не обмолвилась об этом. Я полагал, что мое чувство по отношению к ней с самого начала было взаимным.

Мы встречались в течение нескольких месяцев, весной и летом, а потом наступила осень. Мы виделись на балах, на которые я получал от нее приглашения. Я постоянно ездил на север к Дешюте на своем ганноверском мерине. Мы с Клер сидели на скамье на широкой веранде из вечера в вечер в течение всего дождливого лета и говорили обо всем, что было дорого нашим сердцам. В те дни, когда я не мог приехать, мы посылали по почте письма, которые пересекались где-то на Митинг-стрит. В конце осени я купил кольцо. Это было кольцо с голубым бриллиантом; камень был большой, величиной с кончик твоего мизинца, вставленный в оправу филигранной работы из белого золота. Я хотел сделать ей сюрприз и преподнести это кольцо в один из вечеров в конце ноября.

Когда наступил этот день, я поехал в сумерках на север на своем ганноверце, кольцо в бархатной коробочке покоилось в кармане моего жилета. Вечер был очень холодный, ветреный. Зимний, по крайней мере по меркам Чарльстона. Погода была в точности такая же, как и в тот вечер, когда мы встретились впервые.

К тому времени, как я достиг дома Дешюте, совсем стемнело. Но дом был освещен, каждое окно светилось гостеприимством. Оттуда слышались звуки фортепианной музыки, играли Баха. Я остановился на дороге на мгновение, подумав о том, что этот вечер должен стать апогеем моих усилий в предыдущие дни. Все, чего я желал всем сердцем, вот-вот должно было осуществиться.

Затем я услышал с веранды тихие голоса. Заметил какое-то движение. Профиль Клер, наклоненный вперед, ее черный силуэт на фоне желтого света из окна. Не было ошибки, это могла быть только она. С другой стороны к окну прильнуло еще одно лицо — лицо мужчины. Они встретились в поцелуе, долгом и страстном. Их лица разъединились, ее рука протянулась к его лицу и увлекла его назад снова. У меня захватило дух. Кулаки сжались. Я страстно желал шагнуть к окну и крикнуть, как я оскорблен и какая она дрянь. Но унизительная роль обманутого поклонника устраивала меня меньше всего.

Не думая ни о чем другом, я пришпорил коня и пустил его в галоп. Я скакал милю за милей. Рослый конь, скача галопом, вытягивался в длину. Это было как во сне, словно я несся сквозь мир темноты на огромной скорости, это было сродни полету, а не езде верхом. Мы неслись через равнину, заросшую низкими дубами и ежовой сосной, по земле, покрытой мятликом и меч-травой, до тех пор пока наконец там, где заросли восковника тянулись по обе стороны дороги, конь не замедлил бег, а потом не перешел на шаг, тяжело дыша и опустив голову.

Я не имел представления, где оказался. Я не придерживался поворотов дорог, даже не знал, в каком скакал направлении, знал только, что нахожусь где-то на севере, так как не влетел ни в Эшли, ни в Купер. В скудном свете неполной луны шерсть вспотевшего мерина казалась черной и лоснящейся. Было бы полным безумием держать курс на запад, чтобы затеряться в пустынях Техаса, и мне ничего не оставалось, как повернуть коня и направиться домой. Когда я решил, что так и сделаю, я заметил, что впереди передо мной небо желтеет над восковником, как будто на него падает отсвет костра. Мне пришла в голову мысль, что не один я объят пламенем. Этот огонь указывает мне направление, рассудил я.

Я поехал на этот свет и через пару поворотов дороги приблизился к охваченной пламенем церкви. Ее крыша и колокольня были в огне, но само здание еще не загорелось. Я спрыгнул с коня, подошел к церкви, вошел в нее и направился по проходу между скамьями. Я вытащил коробочку с кольцом из кармана, положил ее на алтарь и стоял там в дыму и ослепительном свете. Горящие куски крыши начали падать вокруг меня. «Я жених, ждущий у алтаря; я сожгу себя», — подумалось мне.

Затем в дверь ворвался какой-то человек. Одежда на нем была в беспорядке, он держал бутылку из-под виски емкостью в кварту, на дне которой оставалось с дюйм янтарной жидкости. Он крикнул:

— Что вы здесь делаете? Уходите. Гордость, я полагаю, заставила меня сказать:

— Я здесь случайно. Зашел, чтобы посмотреть, не могу ли я чем помочь.

— Что ж, уходите, — сказал он.

Мы вместе вышли из церкви и решили спасти ее, хотя он был пьян, да и я был не совсем в своем уме. Из ближайшего ручья мы принесли столько воды, сколько могло поместиться в его бутылке. Мы присели на корточки у ручья, ожидая пока бутылка наполнится водой через узкое горлышко, затем вместе отправились к церкви и вылили кварту воды на огонь, не в надежде погасить его, а лишь для того, чтобы, если бы нас спросили, мы могли бы ответить, что пытались. Когда наступил рассвет, мы с этим человеком стояли у пожарища, глядя на черный круг на земле. Наши лица были перепачканы сажей.

— Ну что ж. Все сгорело, кроме петель и дверных ручек, — сказал он.

— Да, — отозвался я.

— Мы сделали все, что смогли.

— Без сомнения.

— Ни один человек не может порицать нас за то, что мы не пытались.

— Да, ни один, — сказал я.

Он вытряс последние капли воды на опаленную траву у края выгоревшего круга, положил бутылку в карман сюртука и зашагал к дороге. Я сел на коня и отправился назад в Чарльстон.

Неделю спустя я купил билет на корабль, отправлявшийся в Англию, и в течение следующего года только тем и занимался, что осматривал старые церкви и знакомился с живописью великих мастеров. Вернувшись, я узнал, что твоя мать вышла замуж за человека, которого я тогда видел на веранде. Это был француз, компаньон ее отца, и тоже торговал вином. Она уехала с ним во Францию. Это было так, словно за ней захлопнулась дверь.

Девятнадцать лет спустя однажды весной я узнал, что Клер вернулась из Франции одна. Ее муж умер. У них был бездетный брак и, если верить слухам, не очень счастливый. На самом деле даже несчастный. Маленький француз оправдал мои самые эгоистичные надежды.

Прошло несколько дней с тех пор, как до меня дошли эти новости, и я вновь пришел в винный склад на речном берегу и снова встретился с Дешготе. Теперь он был стариком с необъятным животом и дряблыми щеками, да и у меня появились залысины и поседели виски. Взгляд, которым он одарил меня, мог бы служить прекрасной иллюстрацией слова «презрение». Он спросил: «Чем обязан?» — тоном, который в предшествующие времена стал бы поводом для вызова на дуэль.

Я сказал:

— Мы должны снова вернуться к нашему делу, и на этот раз я склонен полагать, что оно не сорвется.

Той же осенью мы с твоей матерью поженились, и в течение двух лет я был так счастлив, как только может быть счастлив человек. И я думал, что тоже сделал ее счастливой. Ее предыдущий муж, маленький француз, был неудовлетворителен во всех отношениях. Он упрекал ее за отсутствие у них детей и с годами стал угрюмым и грубым. Я же принял за правило не докучать ей даже самой незначительной мелочью.

Месяцы, когда мы ожидали твоего появления на свет, казались удивительным благословением для такой пары, какой были мы: пожилой человек и женщина, уже бывшая замужем. Когда Клер умерла в родах, я думал только о том, что Бог был так мало с нами. Я ничего не мог делать в течение нескольких недель. Добрые соседи нашли кормилицу для тебя, а я слег. Когда я снова встал на ноги, мною было принято решение, что теперь моя жизнь будет полностью посвящена тебе.

Когда рассказ отца был окончен, Ада встала, прошла к креслу, отвела прядь волос с его лба и поцеловала. Она не знала, что сказать. Она была ошеломлена этим рассказом о своем сотворении. В этот момент ей нелегко было осознать себя заново, появившейся на свет не в результате какой-то ошибки, а как плод страсти, только усилившейся от продолжительной разлуки.


К тому времени, когда рассказ Ады был закончен, почти совсем стемнело и подернутая дымкой луна застыла на западном небосклоне над скоплением облаков. Темный силуэт высоко пролетевшей птицы проплыл по лику луны. Затем другой, затем еще и еще, целая стая, растянувшаяся в ряд. Утки-поганки или, может, бекасы летели на юг. Звезды еще не появились на небе, кроме двух планет на западе, ярких светящихся точек на индиговом небе почти над самой вершиной Холодной горы.

— Голубая, которая поярче, — Венера, — сказала Ада, когда они с Руби свернули на дорогу, ведущую в долину Блэка.

Жить как боевой петух

В полдень Инман и Визи подошли к недавно спиленному дереву, огромной гикори, лежавшей вдоль тропы, по которой они шагали. Рядом с ней валялась длинная поперечная пила, ее лезвие, смазанное маслом, было без малейших признаков ржавчины, все зубья на режущей части блестели от недавней заточки.

— Посмотри-ка, — сказал Визи, — кто-то оставил пилу. За нее могут дать хорошую цену.

Он нагнулся, чтобы взять пилу, но Инман возразил:

— Дровосеки просто отошли пообедать. Они скоро вернутся, чтобы распилить и расколоть эту гикори.

— Мне до этого нет дела. Я вижу пилу у дороги и знаю, что я ее нашел.

Визи поднял пилу, повесил ее через плечо, уравновесив по длине, и зашагал дальше. При каждом шаге деревянные ручки с двух концов подпрыгивали, длинное лезвие гудело и завывало, издавая звук, похожий на пение еврейской арфы.

— Я продам ее первому встречному, который захочет ее купить, — сказал он.

— Ты, похоже, очень легко обращаешься с чужой собственностью. Хотелось бы мне услышать, как ты согласовываешь это с Евангелием в своих проповедях, — сказал Инман.

— Если я не ошибаюсь, Господь не слишком обращал внимание на собственность. Он не выказывал к ней особого уважения, одно лишь осуждение. Он демонстрировал это на каждом шагу. Особенно показательно, как Он в гневе карал огнем и водой. Видел ли ты когда-нибудь пример справедливости в Его карах?

— Нет. По крайней мере, не в этом смысле.

— Вот именно. Я могу сказать только, что человек, который имеет цель создать себя по образу и подобию Божьему, может не слишком задумываться, что кому принадлежит. Такие вещи отвлекают от главного.

— Главного? — спросил Инман. Он посмотрел на всклокоченную голову священника, порез под глазом от бритвы, отметину, оставшуюся от удара, который Инман нанес ему револьвером у Глубокой реки. — Ты не тот, кому надлежит говорить о главном, с теми следами побоев, которые у тебя на лице. Каждый из них получен за дело.

— Не буду отрицать, что за дело, — сказал Визи. — Один человек, который был намного лучше меня, получал и не такие побои. Но я не собираюсь и дальше их сносить.

Это высказывание навело Визи на мысль о самозащите, и он продолжил:

— Дай-ка мне взглянуть на твой револьвер. Я еще не видал такой мощной штуки.

— Нет, — сказал Инман.

— Дай. Я не собираюсь стрелять.

— Нет.

— Я подумал только, что он самое подходящее оружие для стрелка.

— Мой револьвер слишком большой и тяжелый, — сказал Инман. — Тебе нужен револьвер поменьше. Флотский кольт или «старр». Такой по весу, чтобы его можно было быстро вытащить.

— Мне бы хотелось вернуть свой.

— Я планирую держать его у себя до тех пор, пока мы не разойдемся, — сказал Инман.

— Это может произойти неожиданно, — предположил Визи. — И тогда я останусь безоружным.

— Мир от этого станет лучше.

В это время они проходили под огромной гледичией, склонившейся над дорогой. За отсутствием другой еды они наполнили карманы ее длинными стручками и продолжали путь, расщепляя стручки ногтем большого пальца и выгрызая зубами сладкую белую мякоть. Немного погодя они заметили мужчину, стоявшего недалеко от тропы у ручья. Казалось, он был погружен в глубокое раздумье, глядя на открывшуюся ему картину, основной деталью которой был огромный черный бык, сдохший прямо в русле ручья. Человек этот, увидев путников, окликнул их и спросил, не могли бы они, такие славные парни, спуститься с дороги и помочь ему. Инман полез вниз. Визи, положив пилу на обочину дороги, последовал за ним.

Они втроем стояли на берегу ручья и смотрели на раздутого быка; вода перекатывала через его брюхо, тучи мух покрывали его морду и зад. Все трое в задумчивости скрестили руки и опустили глаза, в позе рабочих, столкнувшихся с работой, которую им совсем не хочется выполнять.

Незнакомец был еще не стар, хотя по виду его нельзя было назвать и молодым, и грузен в торсе, как матерый самец большинства видов млекопитающих от обезьяны до лошади. На нем была шляпа из черной шерсти, совсем древняя, с тульей величиной с сахарную голову. Хотя день был не слишком холодный, он завязал ее широкие поля обрывком сизаля, стянув их под подбородком, так что шляпа напоминала женский капор. Он пристально смотрел из-под полей шляпы, отбрасывавших тень на его лицо; глаза у него были темные, с припухшими веками, прищуренные, как у хищника. Его маленький круглый рот напомнил Инману дыхало огромной рыбы, виденной им во время короткого периода сражений вдоль побережья вскоре после начала войны.

Неподалеку от него к дереву была прислонена одностволка десятого калибра. Ствол ее был обрезан как-то уж слишком коротко, что делало дуло шире обычного. Ствол обрезали явно неподходящим инструментом, так как дульный срез был зазубрен и шел не под прямым углом, а как-то вкось.

— Как ты собираешься вытащить его? — спросил Визи.

Мужчина помолчал, прежде чем ответить. Соорудив клещи из большого и указательного пальцев, он с минуту производил исследование у себя в штанах, теребя в паху. Затем вытащил свои клещи, поднес их близко к глазам и, кажется, щелкнул между толстыми желтыми ногтями. Руки у него были большие, и кожа на них была покрыта белесой перхотью.

Бык, пояснил он, несколько дней бродил по округе и умер от какой-то неизвестной болезни. Этот ручей, сказал он, единственный источник воды для них. Недавно они почувствовали, что его обычная на вкус вода приобрела какой-то кислый привкус, и это заставило его пойти по берегу вверх по течению, чтобы узнать причину. У него есть с собой длинная веревка, и он полагает, что если они возьмутся за эту работу вместе, то смогут оттащить быка от воды.

Инман оглядел незнакомца и Визи. Затем взглянул на вздутую тушу быка. Потребуется по меньшей мере упряжка тягловых лошадей, чтобы его оттащить, заключил он.

— Мы, конечно, можем попытаться его вытянуть. Но это очень большой бык. Нам нужно придумать какой-то другой способ, — сказал он.

Мужчина не стал его слушать, привязал веревку к шее быка, и они все, взявшись за нее, потянули. Туша не сдвинулась ни на дюйм.

— Рычаги, — предложил мужчина. — Мы можем сдвинуть его рычагами, если найдем шесты.

— Нам нечего их искать. Мы спилим шесты пилой, — нашелся Визи. — У меня есть хорошая пила, которую ты можешь купить у меня, когда мы спилим шесты.

Он побежал наверх, к дороге, за пилой. Он был взволнован, как мальчишка, который впервые делает работу вместе с мужчинами.

Инман подумал, что идея эта глупая, так что он расположился на упавшем стволе и наблюдал, забавляясь, как двое мужчин с огромным рвением приступили к работе. Они напомнили ему армейских инженеров за их излюбленным занятием — возведением моста или другого сооружения, их рвение, несоразмерное действительной ценности постройки, над которой они работали; конечный результат не стоил усилий, приложенных к работе, которая, как считал Инман, лучше бы вообще оставалась несделанной.

Пока Инман наблюдал, Визи и незнакомец спилили три крепких шеста. И тотчас вошли по колено в воду и набросали больших камней в местах, где должны быть точки опоры. Они работали дружно, стараясь перекатить быка, но не могли сдвинуть его, лишь чуть-чуть покачнули, навалившись на шесты. Инман присоединился к ним, и они еще раз все вместе сделали попытку. Трудность заключалась в том, что шесты все время соскальзывали в воду; им удалось лишь приподнять быка примерно на фут. Устав, они отпустили шесты; бык с плеском упал туда, где и лежал.

— Я знаю, — снова проявил инициативу Визи. — Мы можем рычагом поднять его вверх и подложить под него камни. Затем мы поднимем его снова с более высокой точки опоры и добавим еще камней. Мы будем так делать раз за разом и постепенно его перекатим.

Инман прикинул расстояние от быка до берега.

— Мы перекатим его, а он будет все еще в воде, — сказал он.

— Перекатим дважды, — заявил Визи.

— Он окажется у берега, — предсказал Инман, — но будет все еще в воде.

— Перекатим три раза, — настаивал Визи. Он был весь захвачен неожиданным открытием рычага и мужественной работой инженера-строителя.

Инман представил, как они поднимают шестами быка и подпирают его камнями, потом поднимают снова. Многие часы тяжелой работы, за это время они могли бы пройти большое расстояние или как следует отдохнуть.

Инман прошел к речному берегу, где Визи оставил пилу. Он взял ее, вернулся к быку и установил край лезвия на его шее.

— Встаньте кто-нибудь с другой стороны, — приказал он.

Визи казался очень разочарованным, но незнакомец взялся за вторую ручку пилы, и, потянув ее несколько раз друг на друга, они с Инманом отрезали быку голову, а затем и часть грудины с передними ногами. Следующей была отделена задняя часть, и из живота вдруг вывалилось множество органов, полилась темная жидкость и вырвался на свободу газ. Визи посмотрел на это, а потом наклонился, и его вырвало в воду. Пенистая масса мякоти из стручков гледичии поплыла вниз по течению.

Мужчина хихикнул, словно увидел что-то очень смешное.

— Слабый желудок, — сказал он.

— Он священник, — пояснил Инман. — То, что мы сейчас делаем, довольно далеко от его основного занятия.

Когда они покончили с разделкой туши, по всему ручью были разбросаны отдельные части быка, которые они вскоре вытащили из воды и положили подальше от берега. Вода в ручье все еще была красной, и Инману вспомнился ручей у Шарпсберга.

— Я бы не стал пить эту воду несколько дней, — сказал он.

— Да, — согласился мужчина. — Я тоже так считаю.

Они с Инманом вымыли руки до локтей в чистой воде вверх по течению.

— Пойдемте, поужинаете с нами, — предложил мужчина. — У нас есть сеновал, можете там переночевать.

— Если только ты возьмешь у нас эту пилу, — сказал ему Инман.

— Я рассчитываю получить за нее два федеральных доллара. Или пятьдесят конфедератских, — оживился Визи.

— Забирай, — сказал Инман незнакомцу. — Бесплатно.

Мужчина поднял пилу и положил на плечо, сбалансировав ее по длине, а свободной рукой взял свое искореженное ружье. Инман и Визи последовали за ним вниз по ручью, придерживаясь его русла. У мужчины, похоже, поднялось настроение оттого, что бык был устранен из питьевой воды практически шутя. Они прошли совсем недалеко, когда он остановился и, приставив палец к носу, подмигнул. Они подошли к большому дубу с дуплом в стволе на уровне глаз, он засунул туда руку и вытащил заткнутую пробкой коричневую бутылку.

— У меня много таких припрятано вокруг. Достаю по мере надобности, — сказал он.

Они сели, прислонившись спиной к стволу, и послали бутылку по кругу. Владелец бутылки назвал свое имя — Джуниор и стал вспоминать свою молодость, те дни, когда он разъезжал, устраивая петушиные бои. Он рассказал об одном петухе, очень большом, породы доминик, который ничем другим не занимался, только дрался и топтал кур. О том, как тот побеждал всех, против кого его выставляли, в течение нескольких месяцев. О захватывающих боях и триумфальных победах, когда доминиканец, делая вид, что боится неизбежного поражения, взлетал на стропила конюшни, где был устроен бой, и усаживался там, как на насесте, пока все зрители не начинали насмехаться над ним. Затем, когда насмешки достигали апогея, он падал, как молот, на противника, оставляя красные лужи крови и яркие перья на земле.

Джуниор рассказал также, как женщины во время его путешествий бросались на него с пылом доминиканца, нападающего на своего противника. Особенно он вспоминает одну; это была замужняя женщина, чей муж пригласил его остановиться у них на несколько дней между боями. Она все время поглядывала на него, прижималась при каждом удобном случае. Однажды, когда муж ушел пахать, она пошла к колодцу принести воды для умывания, и, когда наклонилась, чтобы вытащить ведро, Джуниор подошел к ней сзади, задрал юбку и перекинул ей на спину. Под юбкой у нее ничего не было, она приподняла свой зад и встала на цыпочки. Он взял ее прямо там, пока она стояла внаклонку над шахтой колодца. Это продолжалось ровно столько времени, сколько ей потребовалось, чтобы поднять ведро воды. Закончив, он пошел по дороге с петухом под мышкой. Джуниор уверял Инмана и Визи, что у него в молодости было огромное количество таких прекрасных дней. «Много раз мне удавалось так поживиться», — сказал он.

Визи нашел, что это прекрасная история, так как спиртное ударило ему в голову а желудок был пуст. Он гикнул при завершении рассказа и забормотал о том, что такая жизнь как раз для мужчины.

— Жить как боевой петух — вот чего бы я хотел, — произнес он мечтательно.

Джуниор согласился, что бродячая жизнь была для него замечательной, и сказал, что трудности начались, когда он осел на месте и взял жену, потому что прошло всего три года после свадьбы, как она родила ему негритянку. И в дальнейшем она отказывалась назвать отца этого ребенка, не давая Джуниору отомстить. За это он хотел развестись с ней, но судья отказался дать согласие на развод на том основании, что Джуниор, когда женился, знал, что она была шлюхой.

Позже она взяла в дом двух своих сестер, и они не уступали ей в распутстве, так как одна родила близнецов — двух мальчишек-мулатов, и хотя они теперь подросли — он не может точно сказать, сколько им лет, — за ними было не больше присмотра, чем за парой поросят, и ни мать и никто другой в доме не позаботился дать им имена, поэтому, обращаясь к ним, просто указывают на кого-нибудь из них пальцем и говорят: «Эй, ты».

Джуниор заявил, что, подводя итог своей семейной жизни, он пришел к убеждению, что ему надо было жениться на тринадцатилетней и вырастить ее себе под стать. Он заявил, что многие ночи провел без сна, думая о том, что всю жизнь до самой смерти проведет в унынии и единственное, что ему остается, это перерезать всем им глотки во время сна и затем выстрелить из ружья себе в голову или бежать в лес, где за ним будут охотиться с собаками и пристрелят как негра.

Это вызвало у Визи некоторое замешательство. Немного погодя Джуниор вернул бутылку на место и снова положил пилу на плечо. Он повел их дальше, и, сделав пару поворотов, они подошли к дому, который был расположен под дорогой в сырой низине. Это было большое строение, обшитое досками, и в таком плохом состоянии, что один угол его опирался на кучи плоских речных камней, которые служили фундаментом. В результате дом стоял скособочившись, как будто начал врастать в землю.

Двор был уставлен конусообразными клетями для бойцовых петухов; эти сооружения были сделаны из неошкуренных палок, перевязанных сверху лозой жимолости. Сидевшие внутри яркие птицы смотрели сквозь щели холодными блестящими глазками, видевшими мир снаружи лишь как арену для боя. Из дымовой трубы тянулась кверху тонкая белая струйка, а от какого-то другого источника за домом на небосклоне разрастался черный столб дыма.

Когда они покинули дорогу, чтобы спуститься в низину к дому Джуниора, трехногая кудлатая собака непонятной породы, но чем-то напоминающая терьера, вылезла из-под крыльца и, низко пригибаясь, совершенно беззвучно побежала прямо к Инману. За время своего путешествия он очень хорошо изучил повадки молчаливых собак, поэтому, прежде чем она приблизилась к нему, он ударил ее ногой и попал носком сапога ей под подбородок. Собака без единого звука свалилась на землю.

Инман посмотрел на Джуниора и сказал:

— Что мне еще оставалось делать?

— Не все те воры, на кого собаки лают, — заметил Визи.

Джуниор просто стоял и смотрел.

Собака вдруг поднялась, шатаясь, на свои три лапы и, сделав серию неопределенных маневров, вернулась под крыльцо.

— Я рад, что не убил ее, — сказал Инман.

— В любом случае, я не дал бы за нее и куска дерьма, — ответил Джуниор.

Они спустились к дому и прошли на кухню, а затем в столовую. Джуниор тут же направился к буфету и достал оттуда еще одну бутылку и три кружки. Пол в столовой был покатым, и, когда Инман пошел к столу, чтобы сесть на стул, ему пришлось плотно прижимать подошвы к полу, чтобы не скользить под действием силы тяжести к опустившейся стене. В углу стояла кровать, и Инман заметил, что ее даже не пытались выровнять клиньями, лишь сделали скромную попытку исправить положение, повернув ее так, чтобы, если лечь, голова была у приподнятой стороны.

На стенах висели вырезанные из книг и газет картинки; некоторые были пришпилены параллельно покатому полу, а некоторые — вовсе криво, возможно, их вешали как придется, по наитию. В камине тлел огонь, на углях стояла голландская духовка, испускающая запах чего-то мясного. Камин был расположен под таким наклоном, что дым из него скапливался у боковой стенки, прежде чем найти дорогу в дымовую трубу.

Отклонение от вертикали было таким сильным, что даже налить глоток спиртного в кружку оказалось непросто, и, когда Инман попытался сделать это, он пронес бутылку мимо и пролил жидкость на носок своего башмака, прежде чем нашел правильный наклон. Наполнив наконец кружку, он сделал глоток и, когда хотел поставить ее на стол, только тогда заметил маленькие планки, вырезанные из березы и набитые на столешницу, чтобы тарелки и кружки не сползали к нижнему краю.

Визи ходил по комнате, потягивая из кружки и осматривая все вокруг, с трудом поднимаясь по наклонному полу вверх и спускаясь вниз.

— Мы могли бы поставить рычаги под опущенный угол дома и поднять его, — сказал он.

Рычаги, кажется, полностью захватили его мысли, как будто он открыл механизм, который можно применить во всех затруднительных случаях, — воткнуть рычаг под что-нибудь лежащее неправильно и поставить его ровно и под прямым углом.

— Думаю, можно выровнять, — сказал Джуниор. — Но мы уже долго так живем, так что приспособились. Было бы, наверно, странно жить в доме без уклона.

Некоторое время они сидели, потягивая из кружек. Спиртное быстро вскружило Инману голову, так как, кроме стручков гледичии, он ничего не ел со вчерашнего скудного ужина. На пустой желудок Визи оно подействовало даже еще сильнее, и он сидел, склонив голову и уставившись в свою кружку.

Вскоре в переднюю дверь вошла девочка лет восьми или десяти. Она была худенькой, с тонкими лодыжками и узкими плечиками. Кожа у нее была цвета топленых сливок, волосы каштановые, падающие на плечи жесткими локонами. Инману редко доводилось видеть такого красивого ребенка.

— Мама здесь? — спросил Джуниор.

— Ага, — ответила девочка.

— Где она?

— На заднем дворе. Только что была.

Визи оторвал взгляд от кружки и оглядел девочку. Он сказал Джуниору:

— Я видел белых детей и потемнее. Сколько, как ты считаешь, в ней негритянской крови, одна восьмая или меньше?

— Какая разница — восьмая или четверть. Она негритянка — это все, что я вижу, — сказал Джуниор.

Визи вдруг встал и, покачиваясь, пошел к кровати. Он лег там и отключился.

— Как тебя зовут? — спросил Инман девочку.

— Лула, — ответила она.

— Нет, не так, — сказал Джуниор. Он повернулся к девочке и свирепо посмотрел на нее. — Скажи, какое у тебя имя.

— Мама говорит — Лула, — ответила девочка.

— Это не твое имя. Это вроде кошачьей клички, только твоя мать могла так назвать ребенка. Но я дал тебе настоящее имя. Тебя зовут Честити[25].

— По-моему и то и другое прекрасные имена, — заметил Инман.

— Нет, — возразил Джуниор. — В имени, которое я дал, есть намек, оно служит напоминанием, какая шлюха ее мать.

Он выпил остатки виски из своей кружки и сказал:

— Пойдем.

Не обращая внимания, следует ли за ним Инман, он вышел на крыльцо и уселся в кресло-качалку Инман вышел во двор и, откинув голову, посмотрел на небо. Наступил вечер, слабые лучи солнца падали косо, на восточном небосклоне появились месяц и яркая точка Венеры. Воздух был сухим, в нем чувствовался холод. Инман глубоко вдохнул его, и этот запах и прохлада вызвали у него мысль: пришла осень. Что-то в воздухе подсказало ему, что колесо года повернулось еще на одну отметину.

— Лайла, — позвал Джуниор.

Из-за угла неспешно вышла молодая женщина и села на ступеньку крыльца, оказавшись между Инманом и Джуниором. Она высоко подняла колени и сидела так, оглядывая Инмана критическим взором. Она была светловолосая и толстозадая, в хлопчатобумажном платье, таком тонком и застиранном, что через ткань цвета пергамента были видны все изъяны ее кожи. Платье когда-то было в мелкий цветочек, но цветки вылиняли до такой степени, что стали скорее похожи на буквы, слабые каракули на каком-то неизвестном языке. Девушка была очень полная, все в ней было округлым, ее бледные бедра в нижней части, там, где подол платья откинулся на ступени, оказались полностью на виду. Глаза у нее были цвета блеклых колокольчиков, голова нечесаная. Она была босиком, с исцарапанными ногами, и что-то еще было в ней настолько странное, что Инман поймал себя на мысли, что надо бы посчитать грязные пальцы на ее опухшей ноге, чтобы проверить, действительно ли у нее их пять. Джуниор вытащил из кармана трубку с глиняным черенком и вместе с нею сморщенный кисет с табаком. Он набил трубку и сунул ее в рот. Затем покачал кисет перед Инманом, чтобы тот рассмотрел.

— Бычья мошонка, — сказал он. — Никто не может сделать лучшего кисета, чем сделал Бог. Такая вещь — это проверка Господа, желающего знать, пользуемся ли мы тем, что Он нам предоставляет, или мы пытаемся избежать его власти и придумываем что-то новое с помощью наших слабых сил.

Затем он обратился к девушке:

— Зажги.

Она неохотно поднялась, одернула подол платья и прошла в дом, а затем вернулась с зажженной лучиной. Она наклонилась, чтобы дать ему прикурить, продемонстрировав при этом Инману весь свой зад. Тонкая ткань собралась в расщелине ее ягодиц и натянулась так плотно, что можно было видеть чашеобразный промежуток между половинками зада и двойную впадину над поясницей. Все ее расположенное под юбкой строение раскрылось перед Инманом, и он почувствовал, что столкнулся с чуждым существом, хотя и не вполне враждебным.

Но затем девушка дернулась, вскрикнув, как кролик под совиными когтями, и Инман заметил скрюченные пальцы Джуниора, соскальзывающие с ее груди.

— Джуниор, черт тебя дери, — сказала она. Лайла вернулась на свое место и села, плотно прижав руки к груди. Джуниор курил как ни в чем не бывало. Когда чуть позже Лайла сдвинула руку, маленькое темное пятнышко крови просочилось сквозь ткань ее платья.

Джуниор сказал, обращаясь к Инману:

— Иди, эти суки накормят тебя. А я возьму кобылу и поработаю на нижнем пастбище.

Он поднялся, подошел к краю крыльца и, порывшись в штанах, помочился мощной струей на куст калины. Затем встряхнулся, застегнул штаны и вышел во двор, а потом зашагал по стемневшей дороге, все еще попыхивая трубкой и напевая какую-то песню. Инман разобрал только: «Господь явил Ною радуги знак, только потом не помог никак».

Инман вслед за Лайлой обошел вокруг дома. Надворные постройки — коптильня, дровяной сарай, будка-кладовка, курятник, хлев — окружали тесное пространство, похожее на внутренний двор. В центре его горел костер, сложенный из больших бревен. Огонь поднимался до уровня плеч, а искры летели еще выше. Сразу стало темно, и черные тени собрались у деревьев позади заросшего сорняками поля, засеянного кукурузой и утыканного бобовыми шестами. Ближе к дому находился огороженный частоколом огород; мертвые вороны в различной стадии гниения были насажены на заостренные концы жердей. Желтое пламя тянулось в темноту, и от косо наклоненных стен дома падали четкие тени, хотя купол неба над головой был все еще серебряным и беззвездным.

— Эй! — крикнула Лайла.

Из коптильни вышли две бледные особи женского пола, по-видимому сестры Лайлы, так как имели такое сходство с ней в лице и фигуре, что все они могли бы быть тройней. Затем из кладовки появилась пара темноволосых мальчишек. Все собрались вокруг огня, и Лайла спросила:

— Ужин готов?

Никто не ответил, но одна из сестер поддела указательным пальцем петлю на горлышке глиняного кувшина, стоявшего возле огня, и подняла его с земли. Она покачала его в согнутой руке и сделала большой и звучный глоток. Затем послала кувшин дальше, и, когда тот достиг Инмана, он ожидал, что в нем будет что-нибудь вроде отвратительного домашнего пива, но жидкость напоминала по вкусу какой-то спиртной напиток. Он сильно отдавал землей и еще чем-то, — возможно, это была крепкая настойка, изготовленная из древесных грибов и желез животных, лечебные свойства которых известны лишь немногим. Кувшин прошел по кругу несколько раз.

Одна из сестер попятилась к костру, задрала заднюю часть подола, оставив лишь маленький хвостик, чуть прикрывающий зад, и уставилась на Инмана; во взгляде ее голубых глаз сквозило удовольствие. Ее круглые груди обвисли, они вывалились наружу, как будто с треском разорвали тонкий лиф. Он подумал: в какой же бордель его занесло?

Третья сестра стояла с минуту, положив ладонь на пах и глядя вдаль через кукурузное поле, затем пошла в коптильню и вернулась с граблями на деревянной ручке. Она сгребла пепел от края костра и принялась вытаскивать обуглившиеся свертки, завернутые в листья от кукурузных початков. Близнецы мгновенно встрепенулись. Они во все глаза смотрели на свертки, затем один из них подошел к костру и невразумительно пробормотал:

— Человечек из теста.

Вообще эти дети показались Инману не совсем нормальными. У них были запавшие глаза, они безмолвно двигались в свете костра, безостановочно расхаживали по ярко освещенному двору. Казалось, они вытаптывают подошвами босых ног какой-то узор на земле, повторяя его раз за разом. Когда Инман заговорил с ними, они ничего не ответили, не посмотрели в его сторону, даже не отреагировали на звук его голоса, и он пришел к заключению, что тот мальчик, который говорил у огня, исчерпал их общий словарный запас.

Сестры принялись очищать свертки от кукурузных листьев, в холодном воздухе от них поднимался пар. Когда все свертки были развернуты, у них оказалось шесть темных хлебцев, каждый из которых был вылеплен в виде большеголового человечка, причем так подробно, что у них имелись даже заметные выступы, поднимающиеся вверх над животами. Девушки бросили шелуху в огонь, она вспыхнула и мгновенно сгорела.

— Мы знали, что ты придешь, — сказала Лайла.

Две сестры дали по хлебцу каждому из мальчиков. Те схватили их, оторвали куски величиной с кулак и засунули себе в рот. Быстро проглотив хлебцы, они снова стали топтаться по чуть видимой тропке, которую проделали на земле. Инман наблюдал за ними, стараясь понять, что за рисунок они изображают. Здесь мог быть какой-то знак, который ему не следовало пропустить. Но спустя некоторое время он бросил это занятие. Он не мог найти никакого смысла в этих следах.

Две девушки взяли оставшиеся четыре хлебца и пошли в дом. Лайла приблизилась к Инману и остановилась рядом с ним. Положив руку ему на плечо, она сказала:

— Мы ждали большого мужчину вроде тебя. Он не мог сообразить, что ему следует ответить.

Наконец он снял с плеч мешок для провизии, где лежали деньги и револьвер, и опустил его на землю у ног. Ночь еще не совсем наступила, но было уже темно, и он заметил на склоне холма что-то похожее на желтый свет, двигающийся сквозь деревья, колеблющийся и неясный, то рассеянный, то превращающийся в яркую точку. Таким странным показался Инману этот свет, что у него мелькнула мысль, что он исходит не от внешнего источника, а просто мерещится ему из-за какого-то нарушения у него в мозгу.

— Что это? — спросил он.

Лайла проследила за движением света и сказала:

— Ничего. Сегодня он еще маленький. Иногда бывает большой, больше луны. Так вот, когда я была девочкой, Джуниор убил на этом холме какого-то человека и его собаку. Он отрубил им головы топором и положил их на пень гикори. Мы все пошли туда посмотреть. Лицо мужчины стало почти черным, как у ниггера, и глаза смотрели как-то странно. Вот с тех пор иногда по ночам этот свет и двигается по холмам. Можно подняться туда прямо сейчас, но ничего не увидишь, только, может быть, что-то потрется о тебя, как будто старая корова сухой шкурой.

— Почему он убил того человека? — спросил Инман.

— Он никогда не говорил. Просто на него нашло. Он скор на руку. Даже застрелил свою собственную мать. Сказал, случайно, будто бы ока обернулась своим белым фартуком и он принял ее за лебедя.

— Что-то я не замечал лебедей в этой местности.

— Их мало.

Свет на холме заострился до голубой точки и, увеличив скорость, замелькал среди деревьев.

А затем исчез.

— Что ты думаешь об этом свете? — спросил Инман.

— Сам Всевышний говорит в Библии, ясно как день, что у мертвых нет никакой мысли в голове. Все мысли от них отлетают. Так что это не тот человек без головы. Я считаю, что это, как люди говорят, иногда призраки собак бегают с фонарями в зубах. Но может, я не права. Старики говорят, что раньше было больше привидений, чем сейчас…

Лайла посмотрела на него пристально. Затем потерла ладонью его руку.

— Я думаю, ты путешествуешь под черным флагом.

— Ни под каким, — отрезал он.

Одна из сестер подошла к крыльцу и сказала:

— Пойдемте есть.

Инман поднял с земли свой мешок для провизии и, подойдя к крыльцу, положил там. Лайла сняла с его плеч лямки заплечного мешка и поставила его рядом с первым. Инман посмотрел на него и подумал: «Не надо бы этого делать», но дальше не смог привести свои мысли в порядок.

Когда Лайла и ее сестра повернулись, собираясь идти в дом, он взял мешок для провизии и засунул его на глубину руки в пространство между вязанками дров, сваленных кучей на крыльце. Он последовал за девушками в дом, который сейчас показался ему намного больше, чем раньше. Они провели его по коридору с дощатыми некрашеными стенами, и он, следуя за ними, почувствовал, что его ноги почти выскальзывают из-под него. В темноте жилище казалось огромным перенаселенным домом, разделенным на множество маленьких комнаток с дверями в каждой стене. Комнаты переходили одна в другую в порядке, не поддающемся логике, но Инман и Лайла наконец пришли в большую комнату с покатым полом, где на столе были набиты планки у каждого места. Визи спал как убитый на кровати в углу.

На столе дымила лампа, ее слабый свет колебался, отсвечивая на стенах, на полу и на столе, словно тени на камнях, лежащих на дне ручья. Лайла посадила Инмана во главе стола и повязала клетчатую салфетку вокруг его шеи. Хлебец из костра, завернутый в другую салфетку, лежал в центре стола.

Одна из сестер принесла от очага огромное блюдо, доверху заполненное большими кусками мяса, плавающими в прозрачном жире. Инман не мог сказать, от какого создания было это мясо. Куски казались слишком большими для свинины, но слишком бледными для говядины. Они были так уложены на блюде, что их можно было брать за выпирающую кость. Мясо пронизывали белые нитки сухожилий и связок. Девушка поставила блюдо перед ним, подперев перевернутой поварешкой, чтобы оно стояло прямо. На столе перед ним лежал лишь нож в ржавых пятнах. Он взял его и посмотрел на Лайлу.

— У нас нет вилок для мяса, — сказала она.

Инман ухватил кость левой рукой и резал и резал мясо, но никак не мог сделать хоть какую-то существенную отметину на куске.

Все три девушки собрались вокруг стола, чтобы оценить, как у него получается. От них исходил какой-то животный запах, похожий на тот, что поднимается от сырых зарослей галакса, и запах этот перекрывал даже сильный неприятный запах от странного мяса. Лайла, стоявшая рядом, слегка привалилась к Инману и потерлась мягким животом о его плечо, затем встала на цыпочки, и он почувствовал, как покрытая волосами выемка между ее ног царапнула его кожу сквозь тонкое платье.

— Ты красивый, — сказала она. — Спорим, ты притягиваешь женщин, как собачья шерсть молнию.

Одна из сестер уставилась на Инмана:

— Я хочу, чтобы он меня обнял, да так крепко, чтобы я не замычала.

Лайла прикрикнула на нее:

— Ишь губу раскатала. Он мой. А тебе остается только смотреть и слюни подтирать.

Инман почувствовал страшное утомление. Он все еще пилил кусок мяса тупым ножом, но его руки отяжелели. Горящий фитиль фонаря, казалось, испускал странные лучи в темной комнате. Инман вспомнил кувшин и подумал: «Что за питье там было?»

Лайла оторвала его сальную руку от кости, засунула ее себе под подол и потянула вверх, прижимая к бедру, чтобы он почувствовал, что под юбкой ничего нет.

— Убирайтесь, — скомандовала она сестрам, и они пошли к прихожей. Одна из них, обернувшись у двери, сказала:

— У тебя одно на уме. Ты только на член и молишься.

Лайла отодвинула блюдо с мясом к приподнятому краю стола, свалив его с поварешки и выплеснув серую подливку, которая потекла вниз и закапала со стола на пол. Она уселась на край стола перед Инманом, поставила босые ступни на подлокотники его стула и расставила перед ним ноги. Затем откинула юбку, собрала ее складками на талии и, откинувшись назад на локти, спросила:

— Как тебе это? Нравится?

Ну и что тут такого, подумал Инман, но его мысль не сформировалась в слова, так как он почувствовал страшное утомление, словно был околдован. Его жирная ладонь оставалась на ее бедре, и, кроме того, перед ним маячило это раскрытое отверстие. Оно невольно притягивало взгляд, хотя это была всего лишь дырка в теле.

— Ну, давай, — сказала она и выпростала плечи из верха платья; ее груди вывалились наружу, бледные круги вокруг сосков были большие, как дно кружки размером в пинту. Лайла наклонилась вперед и притянула голову Инмана к груди.

В этот момент дверь распахнулась. В ней стоял Джуниор с дымящим фонарем в одной руке и с десятикалиберным ружьем в другой.

— Какого черта здесь творится? — спросил он.

Инман выпрямился на стуле. Он сидел, уставившись на Джуниора, а тот навел на него ружье и взвел остроконечный курок, который казался длинным, как ухо мула. Отверстие с необработанным краем короткого дула было черным и огромным. Оно способно было изрыгнуть заряд, который мог бы пробить стену. Лайла скатилась со стола и принялась одергивать платье, пока не оказалась прикрытой им снова.

«Жаль было бы умереть в этой чертовой дыре», — подумал Инман.

Возникла длинная пауза. Джуниор стоял и посасывал глазной зуб, над чем-то размышляя, затем сказал:

— Сейчас тебе предстоит узнать, что нет утешения в Галааде.

Инман глядел в отверстие ружья Джуниора и думал: «Вот бы револьвер сюда. Надо было взять». Но он не мог закончить мысль. Он словно окаменел. Его руки лежали перед ним на скатерти, он посмотрел на них и подумал беспомощно: «Они стали похожи на руки моего отца, хотя не так давно они такими не были». Джуниор сказал:

— Меня может устроить только одно — чтобы ты женился на ней. Или женишься, или я тебя убью.

Лайла обрадовалась:

— Вот хорошо.

— Подожди, — сказал Инман.

— Подождать? — переспросил Джуниор. — Слишком поздно ждать.

Он посмотрел туда, где Визи спал в углу на кровати.

— Иди и разбуди его, — приказал он Лайле.

— Подожди, — снова сказал Инман, но он не мог составить предложение дальше этого слова. Его мысли не повиновались ему. Он не мог обратить их в слова и снова подумал: что же было в том кувшине?

Лайла подошла к Визи и потрясла его за плечо. Он проснулся и сел на кровати; лицо у него было помято, голова всклокочена. Он сидел с глупой ухмылкой, как будто пребывал в ином мире. Пока не увидел отверстие в дуле ружья.

— А теперь иди и приведи сюда других, — велел Джуниор. Подойдя к Лайле, он хлестнул ее по лицу. Она приложила руку к опухающему красному пятну и покинула комнату.

— Сейчас кое-кого увидишь, — сказал Джуниор Инману. — Вставай.

Инман встал, но чувствовал, что еле держится на ногах. Джуниор обошел вокруг него, держа под прицелом, затем, ухватив Визи за воротник сюртука, рывком поставил его на ноги и медленно повел через комнату. Визи шел на полусогнутых ногах, как будто крался к кому-то. Подтолкнув священника к Инману и объединив их вместе, Джуниор ткнул Инмана в спину зазубренным дулом ружья.

— Выйди на крыльцо и увидишь, кого я привел. Инман медленно вышел на переднее крыльцо, двигаясь с таким усилием, как будто был под водой. Вверху на дороге он заметил в темноте неясное движение, только очертания и движущуюся массу. Он услышал храп лошадей, чей-то кашель, стук копыт о камни. Кто-то выбил кремнем огонь и зажег фонарь. Затем еще один и еще, пока в ярком желтом свете Инман не смог различить отряд внутреннего охранения. Позади них в темноте двигалась большая толпа людей со связанными руками, понурых, тащившихся еле передвигая ноги.

— Ты не первый, кого я здесь поймал в западню, — сказал Джуниор Инману. — Я получаю пять долларов за голову каждого дезертира.

Один из всадников крикнул:

— Так мы едем или нет?

Но и час спустя они не уехали. Они привязали Инмана и Визи к одной веревке с пленниками и подтащили их всех к стене коптильни. Ни один из связанных людей не произнес ни слова. Пленники шли к стене еле двигаясь, словно вереница трупов. Все они едва тащились, смотрели себе под ноги отсутствующим взглядом и были настолько утомлены той жизнью, которую вели в последнее время — в качестве солдата, дезертира, пленника, — что повалились на землю и мгновенно заснули; они лежали как мертвые — ни судорог, которые бывают во сне, ни храпа. Однако Инман и Визи всю ночь сидели без сна. Временами они дергали веревку, обмотанную вокруг их кистей, в надежде, что им удастся ее разорвать.

Конвоиры разожгли костер и набросали туда столько дров, что его пламя поднялось выше карниза дома и ярко осветило стены построек вокруг двора. Свет от костра поглощал свет звезд, искры поднимались столбом и затем исчезали в темноте — это зрелище навело Инмана на мысль, что звезды собрались все вместе и решили бежать, чтобы лить свет на какой-нибудь другой, более радушный мир. Вдалеке, на склоне холма, фонарь собаки-привидения сиял оранжевым светом, словно тыква, и быстро двигался среди деревьев. Инман повернулся и посмотрел на костер. Темные фигуры ходили взад-вперед перед огнем, и спустя какое-то время один из конвоиров, вытащив скрипку, принялся дергать струны, проверяя, настроен ли инструмент. Удовлетворенный, он ударил смычком по струнам и воспроизвел простую мелодию, которая стала повторяться, словно ходила по кругу. Она звучала раз за разом в одних и тех же вариациях, и казалось, одинаково подходила для того, чтобы под нее танцевать или — если она повторялась достаточно долго — ввести человека в транс. Конвоиры, чьи силуэты вырисовывались на фоне огня, отрывали куски мяса и поглощали содержимое разных кувшинов и емкостей для вина. Затем принялись танцевать вокруг костра. Иногда их можно было видеть в паре с Лайлой или с ее сестрами. Они тесно прижимались к женщинам, выдавая своими движениями и позами свое возбуждение.

— Нет большой разницы между этим местом и каким-нибудь чертовым борделем, — сказал Визи. — Только они не назначают цену за свои услуги.

Те мужчины, которым не удалось сразу же заполучить Лайлу или ее сестер, танцевали в одиночку. Они кружились, резко выбрасывая в стороны руки и ноги и наклоняясь, или отбивали чечетку, высоко поднимая колени, уставившись то вниз, на свои ноги, то вверх, в небо. Захваченные музыкой, они то и дело пронзительно вскрикивали, как будто от боли, получив ранение.

Они танцевали до тех пор, пока не устали, и вынуждены были остановиться, тяжело переводя дух. Тогда Джуниор, по-видимому сильно напившийся, решил организовать венчание между Инманом и Лайлой.

— Я пришел домой, а этот высокий только что собирался снюхаться с Лайлой, — заявил он. — Мы должны поженить их.

— У тебя нет священника, — заметил капитан отряда.

— Вот этот обритый коротышка — священник, — сказал Джуниор, посмотрев на Визи.

— Черт, он не очень-то похож на священника, — выразил сомнение капитан.

— Ты будешь свидетелем? — спросил у него Джуниор.

— Если это приблизит наше отправление, — сказал тот.

Они оттащили Инмана и Визи от коптильни, развязали и повели под дулом ружья к костру. Три девушки стояли в ожидании, два темноволосых мальчика вместе с ними. Конвоиры стояли в стороне, наблюдая; их тени, огромные и пугливые, качались на стене дома.

— Встань сюда, — приказал Джуниор.

Инман сделал шаг к Лайле, но затем мысль, которая все крутилась у него в голове, наконец обрела четкую форму. Он сказал:

— Но она уже замужем.

— По закону да. Но не по моему разумению и не перед Господом, — заявил Джуниор. — Подойди к ней.

Инман вынужден был подойти к Лайле и встать рядом.

— Ох, парень, — сказала она.

Ее волосы были заново заплетены, и коса вложена в некое подобие сетки для волос. Щеки были намазаны румянами, но на левой щеке все еще был заметен след от удара Джуниора. Она держала перед животом букет из стеблей золотарника и вернонии, сорванных у изгороди, огораживающей кукурузное поле, и, выставив ногу вперед, чертила пальцами ноги маленький полукруг на земле. Джуниор и Визи стояли сбоку; ружье упиралось Визи в спину.

— Я буду говорить то, что надлежит сказать, а ты просто говори «ага», — бросил Джуниор, обращаясь к Визи.

Джуниор распустил завязки у подбородка, снял шляпу и положил ее на землю у своих ног. На его голове росли редкие жесткие волосы, а макушка была почти лысой; такой поросли больше подошло бы расти на мужском заду. Джуниор принял официальную позу и, держа ружье в обеих руках, запел грубым голосом свадебное песнопение. Мрачное по тону, оно лишь отдаленно напоминало песню, скорее, было похоже на джигу — настолько его мелодия резала слух. Основной темой, насколько Инман мог разобрать слова, была смерть, ее неизбежность и тяготы жизни. Мальчики-близнецы притопывали в такт, как будто знали слова песни и одобряли их.

Закончив петь, Джуниор приступил к словесной части церемонии. Слова «обязан», «в смерти» и «в болезни» прозвучали особенно подчеркнуто. Инман посмотрел на склон холма. Призрачный огонь снова двигался сквозь деревья. Инману хотелось, чтобы он появился здесь и унес его прочь.

Когда венчание было закончено, Лайла бросила цветы в огонь и крепко обняла Инмана, прижимаясь бедрами между его ног. Посмотрев ему в глаза, она сказала:

— Прощай.

Один из конвоиров шагнул к нему сзади и приставил кольт к его виску со словами:

— Представь, вот сейчас ока новобрачная, а в следующий момент, если я нажму спусковой крючок, будет соскребать мозги мужа с земли и складывать их в салфетку.

— Люди, я вас не понимаю, — сказал Инман. Их с Визи вновь связали с вереницей других пленников и погнали по дороге на восток.


В течение нескольких дней Инман шел привязанный за кисти рук к длинной веревке с еще пятнадцатью пленниками, и все они брели, связанные вместе, как жеребята. Визи тоже был привязан и шел перед Инманом. Он тащился с опущенной головой, ошеломленный тем, что с ним случилось. Когда вся вереница принималась двигаться или останавливалась, он дергался вперед, и связанные руки поднимались вверх перед его лицом, как у человека, который вдруг испытал необходимость в молитве. Одни из пленников были седобородыми стариками, другие совсем молоденькими, почти мальчиками, но всех их обвиняли в том, что они дезертировали из армии или сочувствовали беглецам. В большинстве своем это были сельские жители, их можно было узнать по домотканой одежде. Инман пришел к выводу, что всех их вели в тюрьму. Или чтобы снова отправить воевать. Некоторые из пленников время от времени кричали конвойным, чтобы их пощадили, объясняя, что они совсем не те люди, за кого их принимают, что они ни в чем не виноваты. Другие бормотали угрозы, говорили, что, если бы их руки не были связаны и окажись в них топор, они разрубили бы конвойных от макушки до паха на две кровавые половины, на которые помочились бы, прежде чем разойтись по домам. Третьи плакали и выпрашивали еду, уповая на некую воображаемую доброту в сердцах конвойных.

Как и огромное большинство людей, пленники могли покинуть эту землю, оставив после себя едва ли более заметный след, чем борозда, проложенная плугом. Их могли похоронить, вырезать их имена на дубовой планке и воткнуть ее в землю, и никто не вспомнит, какими они были — ни их подлые или добрые поступки, ни их трусость или храбрость, ни их страхи и надежды, ни черты их лица, — лишь их имена останутся напоминанием о них, пока дождь и ветер не сотрут и эти вырезанные на табличке буквы. Поэтому они шли согнувшись, словно под тяжестью жизни, которую никто не вспомнит.

Инмана бесило то, что он был связан с остальными, бесило, что он не вооружен, что ему приходится идти в сторону, противоположную той, куда он так стремился попасть. Каждый шаг на восток был для него горьким, как отказ от веры. Миля следовала за милей, и надежда попасть домой постепенно стала оставлять его. Когда солнце всходило перед ним, он плевал в него, не имея другой возможности выразить свой протест.

Пленники молча шли весь день и в течение последующих, почти не разговаривая между собой. Однажды конвоир, чтобы развлечься, проехал вдоль вереницы пленников и стволом ружья сбросил со всех шляпы на землю, а того, кто наклонялся, чтобы поднять, бил прикладом. Они прошли мимо пятнадцати черных шляп, валявшихся на дороге, словно оставшийся после них след.

Им ничего не давали есть, а пили они лишь воду, которую могли зачерпнуть ладонью там, где дорога пересекала какой-нибудь ручей. Старики особенно ослабели от такого скудного рациона, а когда не смогли больше идти, даже несмотря на тычки дулами ружей в спину, их накормили жидкой кашицей из сухого кукурузного хлеба, накрошенного в пахту. Когда они пришли в себя, их снова заставили идти.

Каждый из них оказался в этой переделке так, как это обычно и происходит: одно несчастье следовало за другим, и вот все они оказались в ситуации, в которую никогда не ожидали попасть и из которой не видели выхода. Мысли Инмана постоянно были этим заняты. И ни о чем другом, кроме того, как освободиться, он не думал. А еще о том, чтобы увидеть, как течет кровь Джуниора.

Целыми днями конвоиры гнали пленников, и отдыхали они только ночью. Несколько раз спали днем и поднимались на закате, а шли всю ночь. Но после каждого перехода, куда бы они ни приходили и где бы они ни были, все вокруг было одно и то же: сосновые леса, такие густые, что кроны деревьев не пропускали солнечный свет. Вокруг ничего не изменялось, и Инман понимал, что он с таким же успехом мог бы двигаться в кромешной тьме тем странным и вялым шагом, какой бывает у человека, который во сне бежит прочь от того, чего боится, но, как бы ни старался, совсем мало продвигается вперед.

Ко всему прочему, он заболел от этого тяжелого путешествия. Он чувствовал слабость и головокружение, а ташке голод. Рана на шее пульсировала при каждом биении сердца, и он подумал, что она может вскрыться и из нее снова начнут появляться какие-нибудь предметы, как это было в госпитале: стекла от подзорной трубы, окровавленный маленький псалтырь.

Он наблюдал, как все эти мили, которые он отмеривал, идя на восток, разматывались спутанным клубком под его ногами. Спустя несколько дней непрестанной ходьбы они остановились с наступлением сумерек. Пленников, как всегда, оставили связанными без еды и воды. Конвоиры, как и в предыдущие ночи, не сделали никаких приготовлений для их ночевки, не дали им одеял, не зажгли костер. В изнеможении связанные люди сбились, как собаки, в кучу на голой красной земле. Инман читал в книгах, что пленники, заключенные в замках, царапали метки на палке или камне, чтобы следить за ходом времени, но у него не было возможности сделать такие метки, хотя он понимал, как это было бы полезно, потому что начал сомневаться в том подсчете дней, который вел мысленно. Однако ни в каких дальнейших подсчетах не было необходимости, так как среди ночи пленники были разбужены одним из конвоиров. Посветив им в лица фонарем, он приказал встать. Другие конвоиры — их было с полдюжины — стояли, поставив ружья прикладами на землю, некоторые курили трубки. Один из них, который выступал в роли командира, объявил:

— Мы тут поговорили и решили, что вы куча дерьма и нечего нам тратить на вас время.

В этот момент конвоиры подняли ружья.

Мальчик-пленник, которому было не больше двенадцати, упал на колени и заплакал. Седоголовый старик спросил:

— Вы ведь не собираетесь нас всех здесь убить? Один из конвоиров опустил ружье со словами:

— Я не буду убивать стариков и детей. Командир приказал ему:

— Поднимай ружье или встанешь вместе с ними.

Инман посмотрел в темноту соснового леса.

«Вот место моего последнего успокоения», — сказал он себе.

Затем раздался залп. Мужчины и мальчики начали падать. Визи шагнул вперед, насколько позволяла веревка, и крикнул, перебивая треск выстрелов:

— Еще не поздно прекратить эту гнусность! Раздались еще выстрелы, и он был убит. Пуля, которая ударила в Инмана, уже прошла через плечо Визи и в результате поразила его не в полную силу. Она ударила ему в голову сбоку, у линии волос, и прошла вдоль черепа между кожей и костью, проделав мелкую бороздку по ходу продвижения. Вышла она за ухом. У него было такое ощущение, будто его ударили обухом топора по голове, но сознание не покинуло его полностью. Он не мог двигаться, так же как и закрыть глаза, как бы ему этого ни хотелось. Мир двигался вокруг него, и он обозревал его, хотя чувствовал, что не является его частью. Инману казалось, что он очутился вне этого мира. Люди умирали вокруг него и падали, связанные все вместе.

Когда расстрел закончился, конвоиры стояли рядом с убитыми, как будто не зная, что им предпринять дальше. У одного из них, кажется, началась истерика или какой-то припадок, и он пустился в пляс, горланя «Джо Хлопковый Гааз», и прыгал до тех пор, пока другой конвоир не ударил его по спине прикладом ружья. Наконец один произнес:

— Лучше бы нам засыпать их землей.

Они сделали эту работу плохо — просто выкопали канаву, столкнули туда убитых и прикрыли их землей на глубину не большую, чем требуется для посадки картофеля. Закончив, они сели на лошадей и уехали прочь.

Инман упал, уткнувшись лицом в сгиб руки, и у него было пространство для дыхания, хотя слой земли над ним был такой тонкий и неплотный, что он, лежа под ним, мог скорее умереть от голода, чем от удушья. Он лежал неподвижно, то приходя в сознание, то полностью теряя связь мыслей. Запах земли тянул его вниз, и он не мог найти в себе силы, чтобы подняться. Казалось, умереть было легче, чем жить.

Но перед рассветом из леса вышли дикие свиньи, привлеченные резким запахом крови. Они стали рыть землю пятачками и отбрасывать ее копытами и рылом, и вскоре Инман обнаружил, что он отрыт и видит прямо перед собой длинную морду огромного кабана. Они уставились друг на друга глаза в глаза.

— И-а-а-а, — произнес Инман.

Кабан пугливо отпрянул в сторону, отбежал на несколько футов, остановился и ошарашенно посмотрел на него, мигая маленькими глазками. Инман выпростался весь из земли. Расти и зацвести снова — это стало его желанием. Когда Инман вновь принял вертикальное положение, кабан потерял к нему интерес, вернулся к канаве и опять принялся рыть землю.

Откинув голову, Инман посмотрел на небо и обнаружил, что оно выглядит не так, как положено. На небе были звезды, но в безлунном небе он не мог узнать даже хорошо знакомые созвездия. Это выглядело так, как будто кто-то взял палку и хорошенько размешал небо, чтобы ничего не осталось на прежнем месте, — просто какие-то огоньки, разбросанные на черном фоне.

Когда пуля попала ему в голову, хлынула кровь, и он был весь окровавлен, причем крови было гораздо больше, чем можно было ожидать от такой раны. Кровь залила лицо, земля облепила его с головы до ног, так что он весь был цвета охры и производил впечатление глиняной скульптуры, изображающей древнего человека, черты лица которого еще не сформировались окончательно. Нащупав на голове две раны, Инман обнаружил, что они онемели и кровь на них начала сворачиваться. Он вытерся полой рубашки, но пользы от этого было мало. Он принялся дергать веревку, привязанную к его рукам и не дававшую ему выбраться из канавы, и тут же из земли показался Визи, словно большая коряга, вытащенная из мутного озера. На лице священника застыло выражение недоумения. Его глаза были открыты, и земля прилипла к векам.

Глядя на него, Инман не почувствовал, что слишком сожалеет о его смерти, но он также не мог расценивать эту смерть как некий урок всеобщей справедливости, данный в назидание и показывающий, что зло, совершаемое человеком, снова к нему вернется. Инман видел так много смертей, что такое справедливое возмездие стало казаться ему исключительно редким явлением. Он не мог даже примерно подсчитать, свидетелем скольких смертей он был за последнее время. Их количество, без сомнения, исчислялось тысячами. Смерть стала настолько привычной, что если постоянно отдавать себе отчет в ней, то можно было бы сойти с ума. Он жил так, что для него стало обыденным видеть смерть; он ходил среди мертвецов, спал среди них, спокойно причислял себя к полумертвым, так что смерть уже не казалась ему темной и таинственной. Он опасался, что его сердце было опалено огнем так сильно, что он, может быть, никогда снова не сможет привыкнуть к мирной жизни.

Инман прикидывал, как бы избавиться от веревки, пока ему не пришло в голову, что острый камень как нельзя лучше подойдет для этой цели, и до рассвета он тер веревку на связанных кистях об его острый край. Освободившись наконец, Инман снова взглянул на Визи. Одно веко у него почти закрылось. Инман хотел совершить что-то вроде жеста доброй воли по отношению к нему, но у него не было даже лопаты, и все, что он мог сделать, — это перевернуть Визи вниз лицом.

Инман оставил восход за спиной и отправился на запад. Все это утро он чувствовал себя оглушенным и испытывал тоску. Каждый удар сердца отдавался болью в висках, и чувство было такое, будто его голова упала и раскололась на множество мелких кусочков. У жердяной изгороди он сорвал пучок листьев тысячелистника и привязал его к голове стеблем растения. Тысячелистник должен был вытянуть боль, что в какой-то степени и произошло. Листья покачивались в такт его усталой походке, и он все утро, шагая по дороге, наблюдал, как тени от них двигаются под его ногами.

К полудню он остановился на развилке трех дорог. Его затуманенный мозг не способен был сделать выбор, куда следует идти. У Инмана было лишь смутное чувство, что нужно вычеркнуть ту дорогу, по которой он шел. Инман посмотрел на небо, чтобы сориентироваться, но солнце стояло прямо над головой. Оно могло опускаться в любом направлении. Он приложил руку к содранной коже на голове, ощутив засохшую кровь под волосами, и подумал: «На мне скоро живого места не останется». Красный питерсбергский рубец на шее начал болеть, как будто из солидарности с новыми ранами. Вся наружная часть раны на ощупь была как большая сырая язва. Он решил посидеть немного на подстилке из сосновых иголок на обочине дороги и подождать какого-нибудь знака, который указал бы на одну из лежащих перед ним дорог.

Спустя некоторое время, в течение которого Инман то впадал в забытье, то выходил из него, он увидел на дороге желтокожего раба, который шел рядом с разномастной парой волов — один был рыжий, другой — белый. Волы тащили телегу, груженную новыми бочонками и маленькими темными арбузами, сложенными аккуратно, как поленница дров. Мулат поймал взгляд Инмана и остановил волов.

— Господь Всевышний, — сказал он. — Вы похожи на человека, который выкупался в грязи.

Он подошел вплотную к телеге, постукал кулаком по двум-трем арбузам, прежде чем выбрать один, и бросил его Инману. Инман расколол его о край камня. Мякоть в неровно расколотых половинках была розовой, плотной, усеянной черными семечками, и он вгрызся в одну из них, а затем в другую, как голодный пес.

Когда Инман оторвался от арбуза, от него остались лишь семечки. Розовый сок капал с бороды на землю. Инман смотрел на рисунок капель, чтобы понять, содержится ли в нем какое-то указание, так как он знал, что нуждается в помощи, от какого бы странного источника она ни исходила. Однако капли в пыли не предлагали никакого знака — ни пиктограммы, ни тотема, — под каким бы углом он ни смотрел на них. Тот невидимый мир, объявил он сам себе, покинул его, чтобы он бродил, как цыганская душа, в одиночестве, не имея ни проводника, ни карты, хотя этот мир, разрушенный и враждебный, состоит из одних лишь препятствий.

Инман оторвал взгляд от земли, посмотрел на мулата и поблагодарил за арбуз. Тот был жилистым малым, очень худым, но с крепкой шеей и мускулистыми руками. На нем была серая шерстяная рубашка с завернутыми до локтей рукавами. Его холстяные штаны, сшитые на более высокого человека, были закатаны над босыми ступнями.

— Забирайтесь в телегу и поедемте со мной, — предложил он.

Инман ехал, сидя на задке телеги, прислонившись спиной к светлому бочонку, благоухающему недавно спиленным белым дубом. Он попытался заснуть, но не смог и уставился вниз, словно в трансе, на следы от колес с широким ясеневым ободом, наблюдая, как эти следы тянутся по пыльной дороге, — две линии, в которых, казалось, содержался какой-то скрытый смысл — они притягивались все ближе и ближе к друг другу по мере того, как удалялись все дальше. Он снял венок из тысячелистника и, отрывая лист за листом, бросал их в промежуток между колеями.

Когда желтокожий мулат приблизился к ферме своего хозяина, он предложил Инману заползти в одну из бочек, затем провез телегу в конюшню, где и разгрузил. Он спрятал Инмана под крышей сеновала. Инман оставался в сене несколько дней и снова потерял счет времени. Он все время спал, рабы кормили его кукурузными лепешками, жаренными на топленом свином жиру, овощами, жареной жирной свининой и подгоревшими шкварками.

Когда его ноги опять обрели способность носить его, Инман приготовился продолжить путь. Его одежда была выстирана, голова у него уже так не болела и была покрыта старой черной шляпой, внутренняя тесьма которой, темная от пота, имела явственный негритянский запах. Наступило полнолуние, и Инман стоял у двери конюшни, прощаясь с желтокожим мулатом.

— Мне нужно идти, — сказал Инман. — У меня есть небольшое дело в одном месте по этой дороге, а потом я собираюсь идти домой.

— Послушайте, на прошлой неделе из тюрьмы в Салисбери вырвался отряд федералов, и теперь по дорогам день и ночь разъезжают патрули, — сообщил мулат. — Пойдете туда — и они вас точно схватят, если вы не будете осторожны. Возможно, вас схватят, даже если вы будете осторожны.

— Куда мне лучше пойти?

— А куда вы направляетесь?

— На запад.

— Идите на север, к Уилкису. Держитесь этого направления, там по всей дороге живут моравские братья и квакеры, они вам помогут. Попадете к нижним отрогам Голубого хребта и потом снова поверните на юг по предгорью. Или идите в горы и там держитесь троп, которые ведут вдоль хребта. Но, говорят, там холодно и трудно.

— Я как раз из тех мест, — сказал Инман. Мулат дал ему кукурузной муки в перевязанном бечевкой пакете, длинную полосу соленой свинины и несколько кусков жареной. Затем он трудился в течение некоторого времени, чертя карту чернилами на листе бумаги, когда же закончил — это было настоящее произведение искусства. Все было передано в мельчайших подробностях: маленькие дома, конюшни разнообразной формы, искривленные деревья, в стволах которых были нарисованы лица, а ветви изображены в виде рук и волос. Причудливая роза ветров в углу. И там же заметки, выведенные аккуратным почерком, о том, кому можно доверять, а кому нет. Постепенно изображение становилось все менее подробным, пока с краю, где был запад, не закончилось рядом тесно сцепленных арок, обозначающих очертания гор.

— Я добирался до этого места, — сказал он. — Как раз до хребта.

— Ты умеешь читать и писать? — спросил Инман.

— Мой хозяин сумасшедший. Ему закон не писан.

Инман сунул руку в карман за деньгами, собираясь дать их мулату. Он думал, что вытащит значительную сумму, но обнаружил, что карман пуст, и вспомнил, что деньги он оставил в мешке, спрятанном в куче дров на крыльце у Джуниора.

— Я думал, у меня есть деньги, чтобы тебе заплатить, — сказал Инман.

— В любом случае я бы не взял, — ответил мулат.


Несколько ночей спустя Инман стоял перед покосившимся домом. Угнездившись в болотистой низине, тот был похож на жабу; все окна его были темны. Он тихо позвал трехногую собаку из ее норы и предложил ей свиную косточку, которую нес в кармане, завернув в листья платана. Собака выползла наружу, не издав ни звука. Схватив кость, она исчезла под крыльцом.

Инман проследовал за собакой к крыльцу и обошел вокруг дома, направляясь во внутренний двор. От большого костра остался только холодный черный след на земле. Инман прошел к заднему крыльцу. Его заплечный мешок по-прежнему лежал в охапке дров. Инман заглянул в него, там все осталось на месте, кроме кольта Визи. Он просунул руку в кучу дров, нащупал мешок для провизии и почувствовал сквозь материю рукоять «ламета». Он вытащил его, и так возбуждающе было ощутить вес револьвера в своей руке, почувствовать, как он ладно лег в ладонь, услышать звук взведенного курка.

Из-под двери коптильни выбивалась полоска света, Инман направился туда, приоткрыл дверь и заглянул внутрь. Джуниор стоял там и счищал соль с ветчинного окорока. В земляной пол был воткнут штык, углубление от него имело коническую форму, почти такую же, как у серебряного подсвечника. Пол коптильни был таким утрамбованным и жирным, что в нем отражалось пламя. Джуниор наклонился над окороком. Он был в шляпе, его лица не было видно в тени от ее полей. Инман распахнул дверь и встал на свету. Джуниор, подняв голову, взглянул на него, но, кажется, не узнал. Шагнув к нему, Инман ударил его по уху дулом «ламета» и затем бил ручкой револьвера до тех пор, пока тот не повалился на пол. Джуниор лежал на спине, не шевелясь, только яркая струйка крови стекла из его носа к уголкам глаз и собиралась в лужицу на черном земляном полу коптильни.

Инман присел на корточки, положив руки на колени, чтобы перевести дух. Он вытащил сальную свечу из подставки, почувствовав шершавость в том месте, где тараканы объели сало. Он посветил свечой в лицо Джуниора. То, что лежало перед ним, и в самом деле было отвратительно, и все же Инман опасался, что души всех мужчин имеют такую же природу, лишь с небольшими различиями. Он задул свечу и вышел наружу. На восточном горизонте серел клин света там, где всходила луна. На склоне холма призрачный свет был слабым и, двигаясь среди деревьев, метался на ходу. Постепенно он стал уменьшаться, но это происходило так медленно, что невозможно было сказать точно, когда он исчез.

Инман шел всю ночь, двигаясь обходными путями на север через сильно населенную местность; повсюду светились окна домов, лаяли собаки. Желтокожий мулат был прав — всадники то и дело проезжали в темноте, но Инман, заслышав их приближение, вовремя отступал в кусты. С наступлением утра сгустился туман, поэтому можно было не опасаться, что заметят небольшой дым; он зажег костер в лесу и сварил две полоски соленой свинины, затем засыпал муки в ту же воду и сварил кукурузную кашу. Он пролежал весь этот день в чаще леса, то проваливаясь в сон, то бодрствуя. В ветвях над ним гомонили три вороны, обнаружившие на дереве полоза. Усевшись над змеей, они громко каркали; одна из них все время подлетала к полозу совсем близко и делала ложные выпады, будто нападая. Змея, демонстрируя обычную злобность своего вида, распускала капюшон на шее, шипела и ударяла, словно наносила смертельный удар. Но все ее действия вороны встречали с весельем и насмешкой, и змея вскоре уползла. Вороны оставались на дереве большую часть послеполуденного дня, празднуя победу. Инман временами, когда его глаза были открыты, следил за ними, подмечая все особенности их поведения и способы выражения при общении между собой. А когда его глаза были закрыты, он мечтал о том, что хотел бы жить в некоем добром мире, где человек, если пожелает, мог бы обернуться вороной и таким образом, даже совершив ужасную ошибку, все же имел бы возможность либо улететь от врагов, либо посмеяться над ними. Потом, проведя в такой полудреме почти весь день, Инман наблюдал, как наступала ночь, и ему казалось, будто это вороны разбухали, заполняя все вокруг своей чернотой.

Вместо правды

Утреннее небо было совершенно невыразительным, словно бумага, покрытая тонким слоем ламповой копоти. Ралф остановился в поле и стоял, опустив голову и тяжело дыша. Он был запряжен в телегу, нагруженную жердями из белой акации, которые предназначались для изгороди, и по тяжести они равнялись такому же количеству камней. Казалось, конь не собирался сдвинуться ни на шаг дальше по направлению к берегу ручья, вдоль которого Руби намеревалась поставить изгородь для нового пастбища. У Ады в руке была небольшая плетка, и она хлестнула Ралфа по спине пару раз ее плетеным кончиком, но это не возымело действия.

— Этот конь для выезда, — сказала она Руби. Руби ответила:

— Это конь.

Она подошла к Ралфу, взяла его за морду и посмотрела на него в упор. Он отодвинул уши назад и закатил глаза, показав белый ободок глазного яблока.

Руби прижала губы к бархатистому носу лошади, затем чуть отодвинулась назад, широко открыла рот и сделала медленный глубокий выдох в его ноздри. Отправив таким образом свое послание, она сочла, что обеспечила понимание между ними. И в этом послании говорилось, что они с Ралфом мыслят одинаково. Таким способом можно внедриться в сознание лошади. Они воспринимают это как сообщение, побуждающее их выйти из их обычного возбужденного состояния. Таким сообщительным дыханием можно успокоить взбесившуюся лошадь.

Руби дохнула снова, затем захватила рукой пучок гривы на холке коня и потянула его за собой. Он зашагал вперед, и, когда они достигли ручья, Руби выпрягла его из телеги и пустила пастись на клевере, который рос по берегу в тени деревьев. Затем они с Адой приступили к работе, сооружая ломаную линию из столбов вдоль ручья. Со временем они должны будут соединить их тремя рядами жердей, чтобы получилась изгородь.

Ада заметила, что Руби было несвойственно начинать и заканчивать работу всегда в одно и то же время. Она бралась за дело не откладывая и выполняла вначале ту работу которую считала наиболее срочной. Если же не было ничего срочного, Руби делала все то, что можно было сделать в ближайшее время. В это утро она решила, что нужно установить первый ряд жердей, потому что такая работа могла быть закончена до того, как Руби поедет обмениваться с Эско: яблоки на капусту и турнепс.

Жерди были тяжелые, и Ада надела кожаные рабочие рукавицы, но они оказались такими грубыми, что, когда она сняла их, кончики пальцев были ободраны, словно она работала голыми руками. Присев на телегу, она ощупала волдыри, а затем сполоснула руки в ручье и вытерла досуха о подол юбки.

Они завели коня в конюшню, распрягли его и начали взнуздывать, готовя к поездке Руби. Но Руби вдруг остановилась и уставилась на старый капкан, висевший на гвозде на стене конюшни. Капкан предназначался для ловли бобров или животных такого же размера. Блэки оставили его, когда уезжали в Техас. Его челюсти были почти полностью закрыты и их так долго не размыкали, что они почти полностью заржавели.

— Вот это как раз нам и нужно, — сказала Руби. — Можно установить его до того, как я уеду.

Их беспокоил амбар, где хранилась кукуруза. Каждое утро из него исчезало несколько початков. После того как Руби заметила эту пропажу, она приладила задвижку и заперла амбар на замок, а также заделала щели глиной в тех местах, где рассохлось дерево. Но на следующее утро она обнаружила новое отверстие, выдолбленное в свежей замазке между досками. В эту дыру можно было просунуть руку, и она была достаточно велика, чтобы через нее мог пролезть маленький енот, опоссум или лесной сурок. Она дважды замазывала глиной эту дыру и все равно обнаруживала ее на следующее утро. К тому времени было украдено не так уж много кукурузы, но достаточно, чтобы это было заметно; если же такие потери будут продолжаться, то вскоре ее убудет столько, что это уже может вызывать беспокойство.

Так что Ада и Руби занялись капканом: отчистили его от ржавчины проволочной щеткой и смазали места соединений деталей топленым жиром. Когда это было сделано, Руби поставила ногу на капкан и разжала зажим его челюстей. Затем палкой коснулась дощечки капкана, и он захлопнулся с такой силой, что даже подпрыгнул на земле. Они принесли его к амбару и установили среди початков кукурузы напротив дыры. Руби вбила шип на конце цепи настолько глубоко, насколько он мог войти в утрамбованный земляной пол. Ада убедила ее обернуть острые зубья капкана обрывками мешковины на тот случай, если это мелкое воровство было делом рук человека. Что Руби и сделала, но решила оборачивать не слишком толстым слоем, чтобы не переусердствовать в проявлении добрых намерений.

После того как капкан был установлен, Руби взнуздала Ралфа и, связав вместе два больших мешка яблок, повесила ему на спину, перекинув через холку. Она села верхом без седла и доехала до дороги, где остановилась и крикнула Аде, чтобы та занялась сооружением пугала на зимнем огороде. Затем ударила пятками в бока лошади и рысью поехала прочь.

Ада с каким-то облегчением наблюдала, как Руби удаляется по дороге. Теперь в ее распоряжении была вся середина дня, и от нее ничего не требовалось, кроме приятного и какого-то детского задания соорудить большую куклу.

В зимнем огороде хозяйничала банда ворон, они щипали молодые побеги просто от скуки, но даже таким образом, не проявляя особого энтузиазма, могли скоро склевать все подчистую. У одной вороны на кончиках обоих крыльев отсутствовали перья, вместо которых остались квадратные выемки. Она, похоже, была вожаком стаи и всегда первой снималась с ветки или поднималась с поля. Остальные только следовали за ней. Драное Крыло была более крикливой, чем остальные, и могла воспроизводить всевозможные вороньи крики: от скрежета несмазанной дверной петли до кряканья утки, попавшей в лисью пасть. Ада следила за их разбойничьей деятельностью в течение нескольких недель, а Руби однажды так расстроилась, увидев, как они снова слетелись на огород, что даже не удержалась и выстрелила из ружья, хотя до них было слишком далеко, чтобы можно было попасть. Так что Аде доставляло удовольствие воображать, что ее пугало заставит Драное Крыло крепко призадуматься.

Со смешанным чувством она произнесла вслух:

— Сейчас у меня такая жизнь, что я подсчитываю урон от нескольких птиц.

Зайдя в дом, Ада поднялась на второй этаж, открыла дорожный сундук и достала оттуда пару старых бриджей для верховой езды и темно-бордовую шерстяную рубашку Монро, затем его касторовую шляпу и яркий шейный платок. Из этих вещей она могла бы смастерить прекрасное модное пугало. Но когда Ада посмотрела на стопку одежды в своих руках, единственное, что она могла вообразить, — это то, что каждый день, выходя из дома, она будет видеть стоящего в поле Монро. В сумерках с веранды он будет казаться темным силуэтом человека, наблюдающего за ними. Она опасалась, что такое пугало будет больше беспокоить ее саму, чем ворон.

Ада положила вещи обратно в сундук и прошла в свою комнату, где, быстро просмотрев выдвижные ящики комода и платяные шкафы, остановила под конец свой выбор на розовато-лиловом платье, которое было на ней во время праздника на реке Уондо. Она отыскала также французскую соломенную шляпу, которую Монро купил ей, когда они путешествовали по Европе; тогда ей было пятнадцать лет. Поля шляпы обтрепались по краям, из них торчала солома. Она знала, что Руби была бы против того, чтобы использовать это платье для пугала, но вовсе не из сентиментальных соображений, просто материалу, из которого оно было сшито, можно было бы найти лучшее применение — разрезать и сшить из него наволочки на подушки или верх лоскутного одеяла, сделать салфеточки под голову на спинки кресел и еще какие-нибудь полезные вещи. Впрочем, Ада решила, что, если потребуется шелк, у нее есть другие платья, которые можно будет пустить в дело. А выбранное ею было единственным, которое она хотела бы видеть на пугале, стоящем в поле под дождем и ярким солнцем. Она вынесла платье наружу, затем соорудила костяк для пугала, связав вместе крест-накрест два бобовых шеста, и установила его в центре огорода, забив в землю кувалдой. Сверху Ада водрузила голову, сделанную из поношенной наволочки, угол которой она набила листьями и соломой, а потом намалевала на ней ухмыляющееся лицо краской, которую сделала, хорошенько перемешав сажу из камина и ламповое масло. Натянув платье на крестовину, она набила его соломой и в довершение водрузила сверху соломенную шляпу. К концу набитого соломой рукава она прикрепила ведерко с проржавевшим дном. Затем пошла к изгороди, нарвала там букет из золотарника и астр и поставила его в ведро.

Когда все было готово, Ада отошла и критически осмотрела свою работу. Пугало стояло, глядя на Холодную гору, как будто это она сама остановилась во время неспешной прогулки за цветами для букета на обеденный стол, пораженная вдруг красотой пейзажа. Широкая бледно-лиловая юбка развевалась на легком ветерке, и Аде вдруг пришло в голову, что через год платье выгорит и приобретет цвет старой кукурузной шелухи. Сама она была в платье из набивного ситца и с соломенным капором на голове. Ада подумала, что, если кто-то стоит сейчас на верху хребта Джоунас и смотрит вниз, в лощину, вред ли ему удастся различить, кто есть кто и какая из двух фигур всего лишь пугало, поставленное в поле.

Она вымыла руки в тазу на кухонном крыльце и приготовила себе обед из нескольких темно-коричневых пластиков ветчины Эско, холодных лепешек, оставшихся от завтрака, и клинышка печеной тыквы от вчерашнего ужина. С альбомом в одной руке и тарелкой в другой она пошла к столу, стоявшему под грушевым деревом. Поев, Ада пролистала альбом — последний рисунок цапли, наброски ягод кизила, плодоносящая гроздь сумаха, пара водомерок, — пока не открыла чистую страницу; там она нарисовала пугало, а над ним ворону с драными крыльями. Она написала внизу дату, приблизительное время и текущую фазу луны. В самом низу страницы она перечислила названия цветов в букете, помещенном в ведро, а в свободном углу нарисовала во всех подробностях цветок астры.

Вскоре после того как Ада закончила рисунок, на дороге появилась Руби, которая шла пешком. Она вела под уздцы коня, на спине которого висели шесть бугорчатых мешков с капустой, связанных парами. Это было на два мешка больше, чем они рассчитывали, но Руби не стала из гордости отказываться и отвергать великодушный порыв Эско. Ада направилась к дороге. Руби подошла к ней и, засунув руку в карман юбки, вытащила письмо.

— Вот, это тебе, — сказала она. — Я заезжала на мельницу.

В ее тоне звучала убежденность, что любое послание, переданное не голосом и стоя лицом к лицу, а как-то иначе, весьма вероятно, будет содержать плохие вести. Письмо было помятым и грязным, как старая рабочая рукавица. Оно намокло, пока шло до адресата, а когда высохло, все сморщилось и покрылось пятнами. На нем отсутствовал обратный адрес, но Ада узнала почерк, которым было написано ее имя. Она сунула письмо в карман, не желая читать его под испытующим взглядом Руби.

Вместе они разгрузили мешки рядом с коптильней, и, пока Руби отводила коня в конюшню, Ада прошла на кухню и положила на другую тарелку то же самое, что было у нее на обед. Потом Руби ела, рассуждая во время еды о капусте и о том, как много они могли бы приготовить из нее. Аде действительно показалось много — квашеная капуста, жареная капуста, вареная капуста, капустные листья с начинкой, салат из шинкованной капусты.

Когда Руби поела, они пошли к мешкам. Один из них решено было оставить, чтобы потом, когда по приметам наступит подходящее время, заквасить капусту. В противном случае она может загнить в глиняных горшках. Остальное они намеревались приберечь на зиму. Это была для Ады странная и тяжелая работа — копать похожую на могилу канаву позади коптильни, выстилать ее дно соломой, укладывать там бледные кочаны и снова покрывать толстым слоем соломы. Когда они засыпали канаву землей, Руби отметила это место доской, забив ее повернутой плашмя лопатой, так что та стала напоминать могильный знак.

— Вот, — сказала Руби, — эта доска поможет нам отыскать яму, когда в январе навалит много снега.

Ада же подумала только о том, как неприятно будет в какой-нибудь облачный день в середине зимы — ветер завывает, голые деревья качаются, земля покрыта серым настом — выйти из дома и копать эту засыпанную снегом яму чтобы достать всего лишь один кочан.

Позже в тот же день они сидели на каменных ступенях крыльца — Ада на одну ступеньку выше Руби. Руби прислонилась к ее ногам, как к спинке кресла. Они наблюдали заход солнца. Голубая тень от хребта Джоунас, приближаясь, пересекла ручей и затем пастбище. Конюшня исчезла, словно проглоченная темнотой, при ее пугливом и беспокойном приближении. Ада расчесывала темные волосы Руби английской щеткой из свиной щетины. Она водила щеткой до тех пор, пока волосы не стали гладкими и не приобрели блеск нового ружейного ствола. Затем разделила волосы на семь разных по толщине прядей. Она распустила их по плечам Руби и внимательно стала разглядывать.

Это была идея Ады — сделать друг другу прически и посмотреть, у кого получится лучше, — возникшая, когда она увидела однажды, как Руби рассеянно заплетает замысловатым рисунком хвост Ралфа. Руби стояла рядом с конем, ее мысли витали где-то далеко, глаза были устремлены вдаль, пальцы двигались сами собой среди длинных волос лошадиного хвоста. Это занятие, казалось, помогало ей думать. И это почти усыпляло Ралфа. Он стоял, поставив заднее копыто на кончик, его опущенные веки подрагивали. Однако, после того как она закончила, он слегка присел на задние ноги, озираясь нервно и как-то растерянно, пока Ада или Руби не подошли к нему и не расплели его хвост.

Руби, казалось, так сладко мечтала, пока заплетала косу, что Ада представила ее одиноким и брошенным ребенком, бродившим по сельской округе и заплетающим хвосты старых плужных лошадей, чтобы быть рядом с чем-то живым и теплым. Ощутить другое существо таким способом, интимным и в то же время сдержанным, прикоснуться не прямо к его жизни, а к этому прекрасному и бескровному проявлению жизненной силы. Под влиянием таких мыслей Ада и предложила уложить друг другу волосы, чтобы посмотреть, кто придумает самую сложную, красивую и необычную прическу. Это соревнование могло быть еще более интересным из-за того, что ни одна из них не будет знать, что сделано с ее собственными волосами до тех пор, пока они не пойдут в дом и не встанут перед зеркалом со вторым зеркальцем в руке, чтобы взглянуть, что у каждой из них на затылке. Проигравший должен сделать всю вечернюю работу, в то время как победитель будет сидеть на веранде, покачиваясь в кресле-качалке, любоваться темнеющим небом и считать появляющиеся звезды.

Волосы Ады уже были уложены. Руби трудилась над ними некоторое время, натягивая и скручивая, пока они не прилегли так плотно к вискам Ады, что она чувствовала это натяжение возле уголков глаз. Она попробовала ощупать свой затылок, но Руби отвела ее руку, чтобы Ада не могла предугадать заранее исход их соревнования.

Ада взяла три пряди в центре затылка Руби и заплела простую косу. Это была самая легкая часть работы. С помощью остальных прядей она планировала соорудить замысловатую прическу, сплетя их рисунком в «елочку», каким была сплетена из лозы ее любимая корзина. Она приподняла две пряди с боков и принялась стягивать их наверх.

Четыре вороны во главе с Драным Крылом медленно влетели в лощину и, увидев путало, пришли в ярость. Они улетели прочь, пронзительно крича, словно свиньи во время забоя.

Руби заявила, что это отличный отклик на сооружение Ады.

— Шляпа особенно хорошо смотрится, — заметила она.

— Она из Франции, — сказала Ада.

— Из Франции? — переспросила Руби. — Мы приобретаем шляпы здесь. Один человек в верховьях Восточного притока плетет соломенные шляпы и меняет их на масло и яйца. Шляпник в городе делает касторовые и фетровые шляпы, но он предпочитает деньги.

У нее не укладывалось в голове, что можно заниматься перевозкой шляп через полмира, чтобы продавать их в другой части света. Она считала любого, кто может думать о таких вещах, нестоящим человеком. Не было ни одной вещи во Франции, или в Нью-Йорке, или в Чарльстоне, которую Руби хотела бы иметь. И она нуждалась в очень немногом, чего нельзя было бы вырастить или найти на Холодной горе. Она испытывала глубокое недоверие к путешествию хоть во Францию, хоть куда бы то ни было еще. С ее точки зрения, хорошо было бы устроить мир таким образом, чтобы его обитателям так хорошо жилось в отведенных им местах, что ни у кого не было бы ни малейшей необходимости или желания путешествовать. Тогда не потребуется никаких дилижансов, никаких железных дорог, никаких пароходов — все средства передвижения станут не нужны. Люди будут с удовольствием оставаться дома, поскольку путешествия — это источник многих несчастий как теперь, так и раньше. В таком устойчивом мире, который она рисовала в воображении, можно жить много счастливых лет, слушая лай соседских собак, и все же никогда не пытаться выйти дальше собственного поля, чтобы посмотреть, кто это разевает пасть — гончая или сеттер, гладкий пес или косматый.

Ада не нашла нужным спорить, так как считала, что ее жизнь движется к тому, что скоро ни путешествия, ни заграничные шляпы не будут иметь для нее никакого значения. Прическа была закончена, и она смотрела на нее с разочарованием. Несмотря на все усилия создать произведение искусства, эта прическа совсем не соответствовала той, которую она создала в своем воображении. Ада подумала, что это сооружение на голове Руби выглядит как конопляный канат, уложенный в бухту пьяным матросом.

Ада и Руби поднялись со ступенек и стали поочередно ощупывать прически друг у друга, приглаживая случайно выбившиеся волоски и заправляя их на место. Они прошли в комнату Ады и, встав спиной к большому зеркалу на крышке комода и глядя в маленькое ручное серебряное зеркальце, сравнили изображения. Прическа у Ады была простой и тугой. Прикоснувшись к ней пальцами, Ада подумала, что у нее такое ощущение, будто прикасаешься к ветке каштана. Можно работать весь день напролет, и волосы не растреплются.

Когда подошла очередь Руби, она смотрела на себя очень долго. Ей никогда прежде не приходилось видеть свой затылок. Руби ощупывала волосы, похлопывая по ним ладонью снова и снова. Она объявила, что прическа безупречна, и слушать ничего не хотела, заявив, что победа присуждается Аде.

Они вернулись на веранду Руби вышла во двор, собираясь приняться за вечернюю работу, но вдруг остановилась. Она постояла, оглядываясь вокруг, затем посмотрела на небо. Потом прикоснулась к волосам на затылке у шеи, пробежала пальцами выше, к короне у нее на голове. Из тени от веранды было видно, что еще достаточно света для чтения, и Руби сказала Аде, что они могли бы прочитать несколько страниц из «Сна в летнюю ночь». Так что они снова уселись на крыльце. Ада читала, давая объяснения по ходу чтения, и, когда она дошла до слов Плутишки Робина: «Ржать, лаять, хрюкать, жечь, реветь, как конь, пес, вепрь, огонь, медведь»[26], — Руби тут же оживилась и все повторяла эти слова, как будто в них было заключено большое значение и каждое из них само по себе доставляло ей наслаждение.

Вскоре совсем стемнело. Пара перепелок, одна в поле, другая у леса, обменивались одним и тем же посланием из трех звуков. Руби поднялась со словами:

— Пожалуй, пойду.

— Проверь капкан, — напомнила Ада.

— Не стоит Днем все равно никто туда не полезет, — уходя, сказала Руби.

Ада захлопнула книгу, предварительно заложив страницу самшитовым листом вместо закладки. Достав из кармана письмо Инмана, она повернула конверт на запад, чтобы собрать оставшийся свет, льющийся оттуда. Ада уже пять раз за этот день прочитала совершенно туманное сообщение о его ранении и о его предполагаемом возвращении. Она поняла после пятого прочтения — причем ясности от этого было не больше, чем после первого, — что Инман, кажется, пришел к какому-то определенному решению относительно тех отношений, которые существовали между ними, хотя Ада и сама не могла бы сказать, как она их расценивает. Она не видела его почти четыре года, а с тех пор, как в последний раз получила от него весточку, прошло больше четырех месяцев. Это была просто короткая записка из Питерсберга, написанная безличным тоном, словно бы отстраненно, хотя в этом не было ничего странного, так как еще раньше Инман предупреждал ее, что им не следует делать никаких предположений относительно их отношений после войны. Никто не может сказать, как обернется дело, а воображать различные возможности — либо приятные, либо мрачные — только вводить себя в заблуждение. Их переписка в течение войны была нерегулярной. То шквал писем, то продолжительное молчание. Однако последнее молчание даже слишком затянулось.

Письмо, которое держала Ада, было без даты, в нем не упоминались последние события, не говорилось даже о погоде, что помогло бы его датировать. Оно могло быть написано неделю назад, а может, и три месяца назад. По внешнему виду этого письма можно было сказать, что оно, скорее всего, написано давно, но не было способа узнать наверное. И Ада так до конца и не поняла, приедет ли он домой. Что он имеет в виду? Сейчас или в конце войны? Если он имеет в виду сейчас, то из письма не было понятно, собирается ли он выехать в ближайшее время или уже отправился в путь. Ада подумала о той истории, которую рассказал пленник, высовываясь из окна здания суда. Она, как и все в округе, опасалась Тига.

Ада, прищурившись, смотрела на письмо. Почерк Инмана был какой-то неровный и мелкий, и все, что ей удалось разобрать в темноте, был вот этот короткий абзац:

«Если у вас еще сохранился мой портрет, который я послал вам четыре года назад, я прошу, пожалуйста, не смотрите на него. Сейчас я совсем другой человек и внешне, и духовно».

Ада немедленно поднялась в свою спальню, зажгла лампу и стала выдвигать ящики комода один за другим, пока не отыскала портрет. Она спрятала его, потому что всегда считала, что Инман на нем не похож на самого себя. Когда портрет прибыл, она показала его Монро, который скептически относился к фотографии и сам никогда не фотографировался и даже не собирался, хотя в молодые годы дважды позировал для портрета. Монро изучал выражение лица Инмана с некоторым интересом, затем защелкнул футляр медальона. Он прошел к полкам, вытащил книгу и прочитал пассаж из книги Эмерсона о его опыте сфотографироваться на дагеротип: «И в вашем рвении не испортить изображение разве вы не стараетесь удержать каждый палец на месте с такой силой, что ваши руки сжимаются как для драки или словно от отчаяния, а в вашей решимости сохранить лицо спокойным разве вы не чувствуете, как с каждым мгновением вы все больше напрягаетесь: брови сводятся как у разъяренного воина, глаза застывают, как будто они остановились в припадке, безумии или смерти?»

И хотя портрет Инмана производил не совсем такое впечатление, Ада вынуждена была признать, что впечатление было не столь далеко от процитированного. Так что она спрятала портрет, чтобы он не затуманил тот образ Инмана, который сохранился в ее памяти.

Маленькие портреты на металлических пластинках, подобные тому, который Ада держала в руках, не были редкостью. Она видела много таких. Почти в каждом доме, из которого сын или отец ушли на войну, имелся такой портрет, разве только оправленный в олово. Его ставили на каминную полку или стол рядом с Библией и тонкой свечкой, обрамляли веточками галакса, так что впечатление было как от алтаря. В шестидесятых годах любой солдат мог за доллар или семьдесят пять центов запечатлеть себя на амбротипе[27], тинотипе, калотипе или дагеротипе[28]. В первые дни войны Ада находила большинство из этих портретов комическими. Позже они производили на нее гнетущее впечатление, так как сохраняли изображение уже умерших людей. Обвешанные оружием с головы до ног, мужчины сидели друг подле друга перед фотографом в течение длительной экспозиции. Они держали револьверы крест-накрест у груди или ружья с примкнутыми сбоку штыками, размахивали перед камерой блестящими длинными охотничьими ножами. Фуражки были лихо заломлены. Фермерские парни так и светились радостью, даже большей, чем в день забоя свиней. Они были одеты кто во что горазд. Мужчины носили любую одежду, пригодную для войны, — от вещей, которые можно было принять за настоящую униформу, до одеяний, настолько нелепых, что даже в мирное время можно было бы схлопотать за это пулю.

Портрет Инмана отличался от большинства других тем, что он потратил на него больше денег, чем тратили обычно. Это была красивая, обрамленная в серебро вещица. Ада потерла крышку и обратную сторону футляра о юбку на бедре, чтобы стереть пыльный налет. Открыв крышку медальона, она поднесла портрет к лампе. Изображение отсвечивало, как масло на воде. Ей пришлось покрутить портрет в руках, наклоняя в разные стороны, чтобы поймать то положение, при котором свет падал не отсвечивая.

Полк Инмана не слишком заботился об униформе, разделяя мнение своего командира, что убивать федералов можно и в обычной одежде. В соответствии с этим убеждением Инман был одет в твидовую куртку свободного покроя, рубашку, выглядевшую на фотографии бесцветной, на голове — мягкая шляпа с опущенными полями, которая была сдвинута набекрень, прикрывая одну бровь. Он тогда предпочитал носить эспаньолку и был похож скорее на джентльмена-бездельника, чем на солдата. На бедре у него висел флотский кольт, прикрытый полой куртки; виднелась только рукоятка. Он не прикасался к нему. Его ладони спокойно лежали сверху на бедрах. Он старался остановить взгляд на какой-то точке примерно в двадцати градусах от края объектива, но иногда в течение экспозиции переводил взгляд немного в сторону, и глаза получились смазанными и поэтому странными. Выражение его лица было решительным и суровым, так что казалось, что он пристально смотрит на что-то находящееся за камерой и для него не имеют значения ни камера, ни процесс создания портрета, ни даже мнение зрителя о нем, застывшем в этой напряженной позе.


Та часть письма, где речь шла о том, что он больше не похож на этот портрет, почти ничего не говорила Аде. В любом случае портрет не запечатлел того Инмана, которого она запомнила в тот последний день, когда они увиделись перед его отъездом, а это случилось, скорее всего, за несколько недель до того, как был сделан портрет. Инман пришел к ним попрощаться. Он тогда еще жил в окружном центре, в комнате, которую снимал, но должен был уехать дня через два, от силы через три. Монро читал у камина в гостиной и не вышел поговорить. Ада и Инман вместе направились к ручью. Ада не помнила, как он был тогда одет, запомнила только его шляпу с опущенными полями — ту самую, что на портрете, — а еще что на нем были новые ботинки. Было сыро, за холодным утром последовал дождливый день, и небо еще не очистилось от высоких легких облаков. Коровье пастбище у ручья зеленело недавно выросшей травой, пробившейся сквозь серую прошлогоднюю стерню. Оно было мокрым от дождя, так что им пришлось обходить наиболее сырые низины. Вдоль ручья и вверх по склону холма на фоне серых деревьев ярко выделялись бутоны на церцисах и кизиле, на их ветках зазеленели первые тоненькие листики, проклюнувшиеся из почек.

Они прошли по берегу ручья за пастбище и остановились в рощице из дубов и тополей. Пока они разговаривали, Инман казался то веселым, то серьезным. В какой-то момент он снял шляпу, и это навело Аду на мысль, что он собирается ее поцеловать. Он протянул руку, чтобы стряхнуть бледно-зеленый лепесток кизила, который застрял в ее волосах, потом опустил руку ей на плечо и, осторожно погладив его, попытался притянуть ее к себе, но случайно задел брошку с ониксом и жемчугом, которой был заколот ее воротник. Заколка расстегнулась, брошка упала и, отскочив от камня, плюхнулась в ручей.

Инман снова надел шляпу, шагнул в воду и принялся шарить вокруг мшистых камней, пока не нашел брошку. Он снова заколол ее у Ады на воротнике, но брошка была мокрой, и его руки были мокрыми, и ее платье промокло у шеи. Он сделал шаг назад. С отворотов его брюк капала вода. Он снял один ботинок и вылил из него воду. Казалось, его очень расстроило, что мгновение нежности ускользнуло от них и он не сможет найти способ снова его вернуть.

Ада вдруг подумала: что, если его убьют? Но она, конечно, не произнесла ничего вслух. Впрочем, ей и не надо было это говорить, потому что Инман сам сказал:

— Если меня убьют, через пять лет вы даже не вспомните мое имя.

Она не была уверена, дразнит он ее, или проверяет, или действительно так думает.

— Вы знаете, что это не так, — сказала она. Хотя про себя подумала: «Разве есть кто-то, кого помнят вечно?»

Инман отвел глаза и казался смущенным от того, что сказал.

— Посмотрите туда. — Он слегка откинул голову, чтобы целиком охватить взглядом Холодную гору, которая стояла по-прежнему ледяная и серая, словно покрытая старой дранкой.

Инман смотрел на гору и рассказывал Аде легенду о ней. Он слышал ее ребенком от индианки чероки, которой удалось спрятаться от солдат, когда те прочесывали горы, собирая индейцев, чтобы отправить их по Тропе слез[29]. Он случайно натолкнулся на эту женщину. Она заявила, что ей сто тридцать пять лет и что она помнит время до прихода белого человека на эту территорию. Тон ее голоса выражал все отвращение, которое она испытывала к времени, которое разделяло «тогда» и «теперь». Ее скуластое лицо было покрыто морщинами. Один глаз был совершенно бесцветным и торчал в глазнице, как вареное птичье яйцо без скорлупы. На ее лице были вытатуированы две змеи, их тела вытянулись волнистой линией вдоль ее щек, а хвосты завивались кольцами в волосах у висков. Их головы были расположены друг против друга в углах ее рта, так что, когда она говорила, змеи тоже открывали рты, и казалось, что и они рассказывают ту легенду.

Это случилось возле деревни Кануга, которая много лет стояла в излучине Голубиной реки. С тех пор много времени прошло, от этой деревни не осталось и следа, кроме черепков, которые люди иногда находят, когда ищут наживку для ловли рыбы на речном берегу.

Однажды в Канугу пришел какой-то человек, ничем не отличающийся от других. Он был похож на чужестранца, но люди приняли его и накормили. У них был такой обычай по отношению к любому, кто приходил к ним с мирными намерениями. Когда он ел, они спросили его, не пришел ли он из далеких западных поселений.

— Нет, — сказал он. — Я живу в селении поблизости. Мы все, по сути дела, ваши родственники.

Жители деревни удивились. Все кровные родственники, живущие поблизости, были им известны.

— Что это за селение, из которого ты пришел? — спросили они.

— О, вы никогда его не видели, — ответил человек, — хотя оно вон там. — И он показал на юг в направлении Датсуналасгуньи — как сказала женщина со змеями на щеках, так они называли Холодную гору и это название означало вовсе не холод и не гору, а совершенно другое.

— Там наверху нет никакого селения, — сказали люди.

— Нет, есть, — сказал чужестранец. — Блестящие скалы — это ворота в нашу страну.

— Но я был в Блестящих скалах много раз и не видел никакой страны, — сказал один из жителей деревни. И все остальные согласились с ним, так как они хорошо знали место, о котором он говорил.

— Вам нужно поститься, — сказал чужеземец, — иначе мы вас видим, а вы нас нет. Наша страна не такая, как ваша. Здесь постоянно войны, болезни, враги, куда ни пойди. И скоро появится более сильный враг, намного сильнее, чем те, с которым вы сталкивались раньше, и он отберет у вас вашу землю и отправит вас в изгнание. Но там, у нас, — мир. И хотя мы так же умираем, как и все люди, и так же должны добывать себе пишу, нам не нужно думать об опасности. Наши мысли не отравлены страхом. У нас нет бесконечного соперничества друг с другом. Я пришел, чтобы пригласить вас жить с нами. Ваше место готово. Там найдется место для всех. Но если вы решите прийти к нам, все должны вначале пойти в ваш общинный дом, поститься семь дней, не покидать его в течение этого времени и ни разу не издавать военный клич. Когда это будет сделано, взбирайтесь на Блестящие скалы, они откроются перед вами как дверь, и вы сможете войти в нашу страну и жить вместе с нами.

Сказав это, чужестранец ушел прочь. Люди наблюдали, как он удалялся, затем стали обсуждать его приглашение. Одни считали, что он был спаситель, другие — что лжец. Однако наконец они решили принять приглашение. Они пришли в общинный дом, оставались там в течение семи дней, постились и пили только по паре глотков воды каждый день. Все так делали, кроме одного человека, который ускользал из дома каждую ночь, когда другие спали. Он шел к себе домой, ел копченую оленину и возвращался перед рассветом.

На седьмой день утром племя стало подниматься на Датсуналасгунью к Блестящим скалам. Они прибыли туда как раз к заходу солнца. Скалы были белые, как сугробы снега, и, когда люди встали перед ними, пещера открылась как дверь, и вела она к сердцу горы. В отдалении, внутри горы, они видели страну. Реку. Тучную долину. Обширные поля, засеянные кукурузой. Большое селение, длинные ряды домов, общинный дом на вершине пирамидальной горы, людей, танцующих на площади. До них доносился приглушенный бой барабанов.

Затем разразилась гроза. Сильные удары и раскаты грома, казалось, раздавались совсем рядом. Небо стало черным, и молнии били вокруг людей, стоявших у пещеры. Они все тряслись от страха, но только тот человек, который ел оленину, потерял рассудок. Он побежал в отверстие пещеры с боевым кличем, и, как только он исчез там, молнии перестали бить, раскаты грома стали удаляться, и вскоре гроза совсем прекратилась, двинувшись на запад. Люди повернулись в ту сторону, наблюдая, как она уходит. Когда они снова взглянули на скалы, пещера исчезла, перед ними была лишь твердая поверхность белого камня, сверкающего в последних лучах заходящего солнца.

Они двинулись назад, в Канугу, и, когда спускались вниз по темной тропе словно в трауре, перед мысленным взором каждого маячила та страна, что открылась им внутри горы. Вскоре предсказание чужестранца осуществилось. Землю у них отобрали, их самих изгнали, кроме немногих, кто прятался среди скал, живя в страхе и скрываясь от преследования, словно звери.

Когда Инман закончил, Ада не знала, что сказать, поэтому лишь заметила:

— Что ж, это, конечно, индейская легенда. Она тут же пожалела о своих словах, потому что эта история, очевидно, означала что-то важное для Инмана, хотя она совершенно не понимала, что именно.

Он взглянул на нее и заговорил было, но затем замолчал и посмотрел на ручей. Через минуту он сказал:

— Эта старуха выглядела старше, чем сам Господь Бог, она плакала, и, когда рассказывала эту историю, слезы текли из ее глаза с бельмом.

— Но вы же не думаете, что это правда? — спросила Ада.

— Я думаю, что она могла бы жить в лучшем мире, но, вынужденная бежать, закончила свою жизнь, прячась в горах среди пихт.

Они оба не знали, о чем говорить дальше, так что Инман сказал:

— Мне нужно идти.

Он просто прикоснулся губами к тыльной стороне ее ладони, повернулся и зашагал прочь.

Однако, не отойдя и на двадцать футов, он обернулся. Ада только что повернулась, собираясь идти домой. Слишком скоро. Она даже не дождалась, когда он скроется за поворотом дороги.

Спохватившись, Ада остановилась и посмотрела на него. Она подняла руку, чтобы махнуть ему на прощание, но затем поняла, что он еще слишком близко, чтобы этот жест был уместен, так что она неловко подняла руку и подоткнула выбившуюся прядку волос в тяжелом узле на затылке, как будто это было ее первоначальным намерением.

Инман остановился, повернулся лицом к ней и сказал:

— Можете идти домой. Вам не обязательно стоять и ждать, когда я уйду.

— Я знаю, что не обязательно, — отозвалась Ада.

— По-моему, вы этого и не хотите.

— Насколько я понимаю, в этом нет никакого смысла, — сказала она.

— Некоторые мужчины так устроены, что им от этого лучше.

— Но не вы. — Ада старалась, но не слишком успешно, произнести это легким тоном.

— Не я, — сказал Инман задумчиво, словно бы рассматривая эту идею со всех сторон.

Сняв шляпу, он опустил ее вниз. Затем провел рукой по волосам, приложил один палец к брови и отсалютовал.

— Нет, полагаю, что не я, — сказал он. — Мы еще увидимся.

Они разошлись каждый в свою сторону, не оглядываясь назад.

Однако в тот вечер Ада уже не так легко относилась ни к самой войне, ни к уходу Инмана на эту войну. Это был хмурый вечер, ознаменованный коротким дождем перед закатом. Сразу же после ужина Монро ушел в свой кабинет и закрыл за собой дверь, намереваясь поработать несколько часов над воскресной проповедью. Ада сидела в гостиной, где горела лишь одна тонкая свеча. Она начала читать последний номер «Североамериканского обозрения», но тот ее не увлек, и она быстро пролистала старые номера «Южного литературного вестника». Потом села к пианино и рассеянно наиграла пару мелодий. Когда она перестала играть, был слышен лишь отдаленный шум ручья, звук падающих с карниза капель, пение сверчка, которое вскоре стихло, потрескивание досок еще не совсем просохшего дома. Время от времени до нее доносилось бормотание Монро, когда тот пробовал ритм вновь написанной фразы, произнося ее вслух. В Чарльстоне в это время волны с шумом накатывались на берег, листья карликовых пальм шумели под порывами ветра. Колеса экипажей с металлическими ободьями громыхали по мостовой, и лошадиные подковы стучали, словно огромные часы, показывающие неверное время. Слышались голоса прохожих и шарканье их кожаных подошв по освещенным газовыми фонарями булыжникам. Однако в этой горной лощине при отсутствии других звуков Аде казалось, что она слышит, как покачиваются сережки у нее в ушах. Было так тихо, что она ощущала эту тишину как боль в висках. И тьма за окнами была такой плотной, словно смотришь через стекла, выкрашенные черной краской.

Ее мысли беспокойно метались в этой пустоте. Она думала о том, что произошло утром, о своих словах и своем поведении, и то и другое казалось ей достойным сожаления. Сожалела она также и о том, что оставила непроизнесенными слова, которые обычно говорят женщины, замужние и незамужние, мужчинам, уходящим на войну, слова, смысл которых сводится к одному — что они будут ждать их возвращения.

Что еще ее беспокоило, так это вопрос Инмана. Как она отнеслась бы к его смерти? Ада не знала этого, хотя мысль о его смерти угнетала ее в тот вечер сильнее, чем она могла предположить. Ее беспокоило также и то, что она грубо отмахнулась от легенды, рассказанной Инманом, что у нее не хватило ума понять, что эта легенда была не о старухе, а об его собственных страхах и желаниях.

В общем, она подозревала, что вела себя неразумно. Слишком сурово и колюче. Но ни того ни другого она не хотела. Конечно, умение держать себя в руках имело определенную пользу. Такая манера позволяла ей отделаться от людей, с которыми она не хотела общаться. Но она прибегла к такому обращению с Инманом по привычке и в неподходящее время и теперь сожалела об этом. Она опасалась, что, если не совершит что-нибудь, что заставит ее измениться, такое поведение может укорениться в ней и станет для нее нормой, и когда-нибудь она обнаружит, что вся зажата, как кизиловая почка в январе.

Она плохо спала в ту ночь, ворочаясь в своей сырой и холодной постели. Позже она зажгла лампу и попыталась читать «Холодный дом»[30], но не могла сосредоточиться на книге. Она задула лампу и все крутилась под одеялами. Ей хотелось, чтобы у нее был хотя бы глоток опия. Уже далеко за полночь она выбрала облегчение девственницы, старой девы, вдовы. Когда ей было тринадцать, она провела весь тот год в беспокойстве, что только она одна раскрыла это действие или, возможно, лишь она одна способна на него, благодаря какому-то пороку или уникальному строению. Так что для нее было огромным облегчением, когда кузина Люси, которая была старше ее на несколько месяцев, вывела ее из заблуждения по вопросу одинокой любви. С точки зрения Люси — и это особенно шокировало Аду, — то, о чем Ада ей рассказала, всего лишь привычка, как жевание табака, пристрастие к понюшкам или курение трубки, и так обыденна, что может считаться всеобщей. Ада объявила такое мнение крайне низменным и циничным. Но Люси не отступилась от своих слов и по-прежнему легкомысленно относилась к тому, что Ада считала темной тайной, происходящей от отчаяния, такого сильного, что на следующий день после этого ходишь с краской стыда на лице. Ни взгляды Люси, ни прошедшие годы не изменили отношения Ады к этому вопросу.

В эту беспокойную ночь видения, проплывающие в ее мозгу, непрошеные и похожие на сон, были об Инмане. И поскольку ее знание анатомии было на гипотетическом уровне и опиралось лишь на образы виденных когда-то животных, младенцев мужского пола или вызывающих краску смущения итальянских статуй — в своих грезах она наиболее ясно представляла его пальцы, кисти руки и сами руки до локтя. Все остальное было умозрительным и поэтому неясным и без определенной формы. Потом она лежала без сна до рассвета, по-прежнему испытывая острую тоску и безнадежность.

Но на следующее утро она проснулась с ясной головой, в хорошем расположении духа и с твердым намерением исправить свои ошибки. День был безоблачный и теплый, и Ада сказала Монро, что ей хотелось бы поехать на прогулку; она очень хорошо знала, куда они поедут, если он сам будет править экипажем. Монро попросил управляющего запрячь Ралфа в кабриолет, и через час они приехали в город. Они подъехали к платной конюшне, где конюх вывел лошадь из оглобель, поставил в стойло и дал полмеры зерна.

На улице Монро похлопал по карманам брюк, жилета и сюртука, пока не отыскал кошелек. Он вытащил золотую двадцатидолларовую монету и вручил ее Аде с таким видом, словно это была монетка в пять центов. Он предложил ей купить что-нибудь красивое из одежды или книги и назначил встречу через два часа у конюшни. Она знала, Монро отправится на поиски своего друга, старого доктора, и они будут говорить о писателях, художниках и прочем; во время беседы он выпьет либо один маленький стакан шотландского виски, либо большой бокал кларета и придет ровно на пятнадцать минут позже назначенного времени.

Ада направилась прямо к книготорговцу и, даже не просматривая, купила сборник последних песен Стивена Фостера; об этом песеннике у них с Монро были совершенно противоположные мнения. Что касается книг, то первым, что она увидела, оказался трехтомник Троллопа, почти кубический по форме. У нее не было особого желания читать его, но, раз уж он попался на глаза, она решила его купить. Ада попросила завернуть покупки и отослала их к конюшне. Затем она направилась в магазин одежды и быстро купила там шарф, пару темно-желтых кожаных перчаток и ботинки цвета оленьей кожи, попросила завернуть все это и тоже отослала к конюшне. Затем вышла на улицу, справилась о времени и обнаружила, что потратила на все покупки менее часа.

Зная, что поступает более чем предосудительно, Ада повернула за угол и двинулась по узкому переулку между юридической конторой и кузницей. Она поднялась по широким ступеням крыльца к крытой лестничной площадке перед дверью Инмана и постучала.

Он чистил ботинок и все еще держал его в руке, когда открыл дверь. В другой руке, которой он взялся за ручку двери, была тряпка. Одна нога его была в носке, на другой — еще не начищенный ботинок. Инман был без куртки, в рубашке с закатанными до локтя рукавами.

На лице Инмана отразилось величайшее удивление, когда он увидел Аду, материализовавшуюся вдруг в таком месте, где он меньше всего ожидал ее увидеть. Он, кажется, не знал, какие слова произнести, кроме тех, которые означали, что пригласить ее нет никакой возможности. Он поднял вверх указательный палец, обозначая краткий период времени, одну секунду Затем закрыл дверь, оставив ее стоять на крыльце.

То, что Ада увидела в комнате через открытую дверь, крайне ее разочаровало. Комната была маленькой, с крошечным окошком высоко на стене, из которого можно было видеть лишь дощатую щелястую обшивку лавки, стоявшей на другой стороне переулка. Из мебели в комнате была только узкая железная кровать, комод с тазиком для умывания на нем, стул, письменный стол и стопка книг. Настоящая келья. Все это больше подходило, как она подумала, для монаха, а не для того, кого она могла бы отнести к разряду щеголей.

Точно в соответствии со знаком, который показал Инман, дверь снова открылась. Он опустил рукава рубашки, одел куртку и шляпу. Оба ботинка тоже были на нем, хотя один коричневый от грязи, а другой черный, словно жирная поверхность кухонной плиты. И он как-то собрался с мыслями.

— Извините, — сказал он. — Для меня это сюрприз.

— Надеюсь, что не неприятный.

— Напротив, я счастлив, — сказал он, хотя ничто в выражении его лица не подтверждало этого чувства.

Инман вышел на крыльцо и прислонился спиной к перилам, скрестив руки на груди. Он стоял против солнца, и от полей шляпы на его лицо падала тень, так что все, кроме его рта, было видно смутно. Последовало долгое молчание. Инман оглянулся на дверь. Он оставил ее открытой, и Ада предположила, что он хочет закрыть ее, но не может сейчас решить, что хуже — неловкость от того, что нужно пройти два шага, чтобы сделать это, или определенная интимность распахнутой двери и видимой отсюда узкой кровати.

Она нарушила молчание:

— Мне хотелось сказать вам, что я думала о нашем вчерашнем разговоре. Мы не очень хорошо расстались. Совсем не так, как мне хотелось бы. Не вполне удовлетворительно.

Губы Инмана плотно сжались, как будто стянутые веревкой. Он сказал:

— Я не думаю, что могу принять то значение, которое вы придали нашему разговору. Я пошел вверх по реке, чтобы попрощаться с Эско и Салли. Когда же дошел до дороги, ведущей в долину Блэка, подумал, что могу попрощаться и с вами тоже. Что я и сделал. Это было, как бы получше выразиться, вполне удовлетворительно.

Аде раньше не приходилось быть в таких ситуациях, когда отвергали ее извинения, и первая мысль, которая мелькнула у нее, — повернуться, спуститься по ступеням вниз и навсегда оставить Инмана у себя за спиной. Но она сказала:

— Может так случиться, что мы никогда не поговорим снова, и мне не хотелось бы, чтобы мое неловкое замечание осталось вместо правды. Хотя вы это и отрицаете, однако вы вчера пришли ко мне с определенными ожиданиями, и они не осуществились. В значительной степени потому, что я вела себя вопреки своему сердцу. Я сожалею об этом. И я сделала бы все совсем иначе, если бы у меня была возможность вернуться назад и все переделать.

— Такое никому из нас не дано. Вернуться назад. Стереть то, что нас не устраивает, и сделать так, как нам хотелось бы. Просто надо идти дальше.

Инман по-прежнему стоял, скрестив руки на груди, и Ада, протянув руку, коснулась его руки в том месте, где манжета рубашки отходила от рукава куртки. Удерживая манжету пальцами, она потянула за нее, пока не разомкнула его руки. Она коснулась обратной стороны его ладони, проведя пальцем по изгибу вены от сустава пальца до кисти. Затем взяла его за кисть и сильно сжала, и то ощущение, которое она испытала от прикосновения к его руке, заставило ее подумать: что же она испытает, коснувшись остального?

В этот момент они не смотрели друг на друга. Затем Инман высвободил свою руку, снял шляпу и, взяв ее за поля, подбросил в воздух. Он поймал ее и, слегка качнув кистью руки, бросил через дверь в комнату, и она упала туда, куда следует. Они оба улыбнулись. Инман положил одну руку на талию Ады, другую на ее затылок. Ее волосы были зачесаны наверх и закреплены заколкой из холодного перламутра, которой коснулись пальцы Инмана, когда он притянул ее голову для поцелуя, ускользнувшего от них накануне.

Ада была одета в ту одежду, которая полагается женщине ее положения, так что все ее тело было укутано многими слоями юбок и складками неживой ткани. Рука Инмана на ее талии коснулась корсета из китового уса, и, когда она сделала шаг назад и взглянула на него, корсет скрипнул от ее движения и глубокого вздоха. Ада предположила, что он, возможно, ощущает ее как водяную черепаху в панцире, дающем мало основания думать, что внутри находится живое существо, теплое и покрытое кожей.

Они спустились вниз по ступеням, и распахнутая дверь, когда они прошли мимо нее, была как обещание между ними. Подойдя к переулку, Ада повернулась и приложила указательный палец к пуговице на воротнике Инмана, останавливая его.

— Дальше не надо, — сказала она. — Возвращайтесь назад. Как вы сказали, мы еще увидимся.

— Я надеюсь, что это будет скоро.

— Тогда мы оба будем на это надеяться.

В тот день они думали, что Инман будет отсутствовать самое большее несколько месяцев. Однако война повернула так, что его отсутствие затянулось намного дольше, чем они оба рассчитывали.

Вся в делах

Инман придерживался указаний карты, искусно нарисованной мулатом, когда шел через местность, которую местные жители называли предгорьем. Ночи стояли холодные, и листья на деревьях уже начали менять свой цвет. После почти целой недели, проведенной в пути, он достиг того места, которое на карте было лишь белым пятном у самого ее края, и теперь он видел перед собой Голубой хребет, паривший, словно медленно плывущий в небе дым. Ему понадобилось больше трех ночей, чтобы миновать отвратительную местность под названием Счастливая долина, — длинную широкую полосу пахотной земли и пастбищ у подножия гор. Там было слишком открытое место, чтобы чувствовать себя спокойно днем, по ночам слышались револьверные выстрелы и виден был свет факелов, по дорогам все время разъезжали темные всадники, которых Инман пропускал, много раз прячась в канавах и стогах сена. Он полагал, что это всадники из отрядов внутреннего охранения; все они были пьяны, как охотники на енотов перед рассветом. Они искали федералов, бежавших из тюрьмы в Салисбери, и были скоры на расправу. В долине на большом расстоянии друг от друга стояли огромные дома с белыми колоннами. Они были окружены россыпью лачуг, так что казалось, что долина разрезана на феодальные лены. Инман смотрел ночью на свет в окнах этих домов, понимая, что он воевал за тех мужчин, что жили в них, и это вызывало у него досаду. Ему хотелось побыстрей попасть в малонаселенные области гор, где, как он надеялся, люди будут создавать меньше препятствий на его пути. Инман постарался как можно быстрее покинуть опасные дороги равнины и вышел на узкую проселочную дорогу, которая шла на север, поднимаясь вверх на хребет, а затем резко спускалась в глубокое ущелье, на дне которого текла река, потом снова упорно поднималась по направлению к гребню Голубого хребта. Инман шел по ней часть одного дня и весь следующий день, а стена гор все так же маячила перед ним, и дорога тянулась бесконечно. Она вскоре привела его в более позднюю стадию осени, так как в высокогорье времена года начинались намного раньше; земля там была усыпана листвой, которой было так же много, как и на самих деревьях.

К вечеру начался холодный дождь, и Инман без особого удовольствия шел остаток дня в темноте.

Уже далеко за полночь, почти падая от усталости, мокрый, как выдра, он наткнулся на большой каштан с дуплом, кора вокруг которого зажила и была похожа на толстые губы. Инман забрался внутрь, и хотя там хватало места, только чтобы сидеть на корточках, по крайней мере в дупле было сухо. Он сидел там долго, слушал шум дождя, скручивал сухие листья, катая их между пальцами, а потом выбрасывал в темноту. Найдя приют в дереве, он начал ощущать себя промокшим ночным духом, каким-нибудь гномом или троллем — изгнанным, обиженным и готовым внезапно наброситься со злости на прохожего. Позже он то дремал, то просыпался, ожидая утра, а затем наконец крепко заснул, угнездившись в самом сердце каштана.

Инман снова увидел свой сон о Фредериксберге и вскоре после рассвета проснулся, дрожащий и в мрачном настроении. У него было такое чувство, будто все вокруг него стало совсем не таким, каким было накануне. Он старался вылезти из сердцевины дерева, но обнаружил, что вся нижняя половина его тела словно омертвела. Инман выкарабкался из дупла, подтягиваясь на руках. Он не чувствовал ног, будто все, начиная от пояса, у него было отпилено. Словно там ничего нет, и он сам находится в процессе превращения в какой-нибудь призрак, и его тело тает снизу и растворяется в воздухе, как будто остаток пути ему придется проделать в виде дымки или тумана.

Эта мысль имела свою привлекательность. Странствующая тень.

Инман вытянулся на земле на мокрой подстилке из листвы и посмотрел вверх сквозь ветви деревьев и падающие с них листья. Серые облака затянули небо. Голубые клочки тумана, прозрачные и бледные, как тающий пороховой дым, двигались сквозь верхний полог из каштановых и дубовых ветвей, приглушая яркость осенней листвы. В лесу захлопала крыльями перепелка — глубокий сильный звук, похожий на биение его сердца за мгновение перед этим. Он приподнял голову и прислушался, думая о том, что, даже если это его последний день на земле, ему следует быть бдительным. Но в этот момент хлопанье крыльев стало реже и постепенно затихло в лесу. Инман посмотрел на нижнюю часть своего тела и со смешанным чувством обнаружил, что он, оказывается, еще не совсем превратился в туман. Он попробовал двинуть ногами, и они ответили на этот призыв. Затем потер лицо ладонями и одернул мятую одежду. Он промок до нитки.

Инман приподнялся, чтобы достать свои мешки из дерева, затем сел, прислонившись к его стволу, открыл фляжку с водой и сделал большой глоток. Из еды у него осталась только кружка кукурузной муки. Он сгреб сухие ветки, чтобы сделать костер и приготовить кашу. Затем зажег трут и долго дул на него, пока маленькие серебристые круги не заплясали у него перед глазами, но костер лишь вспыхнул, сильно задымил, а потом погас.

— Я сейчас встану и пойду дальше, — сказал Инман, как будто его кто-то мог услышать.

Однако после того, как он произнес это, он сидел там еще долго.

«Я крепну с каждой минутой», — думал Инман. Но, попытавшись найти тому подтверждение, убедился, насколько это далеко от истины.

Инман поднялся с сырой земли и стоял, покачиваясь, как пьяный. Затем пошел, но, пройдя совсем немного, непроизвольно согнулся. Его внутренности свело в сухой рвоте так сильно, что он опасался, что какой-нибудь важный внутренний орган может оказаться на земле. Рана на шее и свежие раны на голове горели и пульсировали, словно сговорившись против него. Он посидел на камне, затем встал и все утро шел через туманный лес. Этой дорогой мало пользовались, она так кружила и петляла, что он не мог сказать, в каком направлении она идет. Эта тропа никуда определенно не вела, только все выше поднималась в горы. Она поросла травой и папоротником, и казалось, что земля постепенно принимает свой первозданный вид и через некоторое время от этой дороги не останется и следа. На протяжении нескольких миль Инман шел через лес, состоящий из огромных тсуг; туман окутывал их так густо, что полностью скрывал их зеленые сучья. Видны были только черные стволы, поднимающиеся в низкое небо, как древние менгиры, поставленные забытой расой в память о самых мрачных событиях своей истории.

Инман не замечал ни одного признака присутствия человека, кроме тропы через эту дикую местность. Ни одного, чтобы понять, как отсюда выбраться. Он чувствовал, что совсем запутался и потерял дорогу, а тропа вела его все выше и выше. Он двигался медленно, еле волоча ноги, без уверенности, что это приблизит его хоть на йоту к какому-нибудь знаку, показывающему, куда идти.

Ближе к полудню он, следуя по тропе, повернул и подошел к какому-то непонятному существу, чем-то напоминавшему тощего низкорослого человечка, присевшего на корточки. Над зарослями высокого папоротника, покрытого инеем, выступали только голова и плечи; на каждом кончике папоротника застыла яркая капля росы. По позе этого существа Инман сначала подумал, что он застал лысуху в момент испражнения. Но приблизившись, рассмотрел, что это была старая женщина, присевшая на корточки, чтобы положить кусочек сала для приманки в птичью ловушку. Не лысуха, зато старушка.

Инман остановился и окликнул ее:

— Эй, мэм.

Маленькая женщина мельком взглянула на него, но даже не махнула ему рукой. Она сидела на корточках и тщательно налаживала силки, полностью погруженная в свое занятие. Закончив, она встала и принялась ходить вокруг ловушки, проверяя ее, пока в папоротнике не образовался безупречный круг. Она была совсем старая — это было совершенно ясно, но, за исключением морщин и обвислого подбородка, ее кожа на щеках розовела, как у девушки. На старухе была мужская фетровая шляпа, белые редкие волосы под ее полями висели до плеч. Ее одежда — объемистая юбка и блуза — была сделана из мягких дубленых шкур, которые выглядели так, будто их вырезали ножом и наскоро сшили грубыми стежками. На ней был сальный фартук из хлопчатной ткани, завязанный вокруг талии, из-за пояса торчала ручка малокалиберного револьвера. Ее башмаки были грубо сделаны каким-то сапожником-неумехой, их носки загибались кверху, как концы лыж. К стволу большого тополя было прислонено длинноствольное охотничье ружье — пережиток предыдущего века. Инман понаблюдал за женщиной немного и сказал:

— Вы не поймаете ни одну перепелку в силок, если они будут чуять запах человека.

— От меня не сильно пахнет, — возразила женщина.

— Что ж, ваше дело. Я бы хотел узнать, эта дорога ведет куда-нибудь или она скоро закончится?

— Эта никуда не ведет, но в паре миль отсюда есть тропа. Она, насколько я знаю, идет дальше.

— На запад?

— В основном на запад. Она идет вдоль хребта. Если точнее, то на юго-запад. Старая торговая тропа с индейских времен.

— Очень благодарен, — сказал Инман. Он засунул большой палец под лямку заплечного мешка, собираясь идти дальше. Но в это время пошел дождь, длинными тяжелыми каплями, падающими как свинец из бойницы.

Женщила подняла сложенную чашечкой ладонь и наблюдала, как вода наполняет ее. Затем она взглянула на Инмана. Его раны были ничем не прикрыты. Она пристально посмотрела на него и сказала:

— Похоже на дырки от пуль. Инман ничего не ответил.

— Ты выглядишь слабым, — заметила она. — Бледный.

— Я в порядке.

Женщина посмотрела на него внимательнее.

— Ты выглядишь так, будто хочешь есть.

— Если бы вы могли зажарить для меня яйцо, я бы заплатил.

— Что? — спросила она.

— Я подумал, может, вы зажарите мне несколько яиц. Я бы заплатил, — повторил Инман.

— Продавать еду? — спросила она. — Думаю, нет. Я еще не дошла до такого. Но я могла бы дать тебе еды. Хотя у меня нет яиц. Здесь неподходящее место, чтобы держать кур. Дух совсем не подходящий для кур.

— А ваш дом близко?

— Меньше мили отсюда. И ты доставишь мне радость, если примешь кров и еду в моем доме.

— Тогда я буду дурак, если скажу «нет». Инман последовал за женщиной, замечая, как она ступает сначала на носок, а потом на полную ступню; эту манеру ходить часто приписывают индейцам, хотя Инман знал многих индейцев чероки, включая Пловца, которые ступали сразу на всю ступню, как крохали. Они прошли поворот и оттуда двинулись по большим каменным плитам. Инману показалось, что они идут к краю ущелья, так как запах разреженного воздуха говорил о значительной высоте, хотя сквозь туман ничего нельзя было разглядеть. Дождь немного утих, перейдя в мелкую морось, и затем превратился в твердые дробинки снега, которые отскакивали от камней. Инман и старуха остановились посмотреть, как они падают, но это продолжалось лишь минуту, затем туман начал подниматься, быстро смещаясь вверх, его полосы таяли на восходящем потоке. Над Инманом открылись голубые клочки неба, и он задрал голову, чтобы взглянуть на них. Он решил, что этот день собирается показать ему все виды погоды.

Затем, обернувшись, он посмотрел вниз и почувствовал головокружение, когда под носками его сапог вдруг открылся целый мир. Он и в самом деле стоял на краю обрыва. Инман непроизвольно отступил на шаг назад. Речное ущелье — очевидно, то, по которому он шел накануне, — тянулось под ним, голубое и лиловое, и он подозревал, что мог бы плюнуть и почти попасть в то место, где проходил позавчера. Кругом, куда ни посмотри, тянулись горные хребты. Инман огляделся и вздрогнул, увидев огромную холмистую гору, возникающую из тумана на западе, которая неясно вырисовывалась на фоне неба. Солнце пробилось через прорезь в облаках, и огромная дуга лестницы Иакова вдруг повисла в воздухе, как дымчатая завеса между Инманом и голубыми горами. На их северном склоне был виден контур из камней, профиль огромного бородатого человека, пересекающий горизонт.

— У этой горы есть название? — спросил Инман.

— Танауха, — сказала женщина. — Так ее называли индейцы.

Инман взглянул на большую гору с профилем старика и затем дальше, за нее, на юго-запад, где горы, постепенно уменьшаясь, утопали в бледной дымке. Волны гор. Тому, кто смотрел на них со стороны, было совершенно очевидно, что они бесконечны. Заходящие друг за друга серые горбы самых отдаленных вершин различались лишь как сочетание света и тени в бледно-сером воздухе. Их очертания и призрачный вид, казалось, говорили с Инманом, но он не мог точно истолковать, о чем. Горные хребты располагались один за другим, постепенно становясь все меньше и меньше, как боль от раны на шее, которая становилась все слабее и слабее, по мере того как рана заживала.

Старуха махнула рукой в ту сторону, куда он смотрел, указав на два острых зубца на дальней линии горизонта.

— Столовая гора, — сказала она. — Ястребиный Клюв. Говорят, индейцы ночью зажигали на них костры и их можно было видеть за сотни миль. — Она стала подниматься выше. — Моя стоянка как раз над этим местом.

Вскоре они покинули основную тропу и вошли в узкий и сильно поросший лесом разлом в горах, темную небольшую лощину, пахнущую растительной гнилью и сырой землей. Через нее протекал маленький ручей. Деревья росли низкорослые, сучковатые и бородатые от лишайника; все они стояли, сильно накренившись в разные стороны. Инман представил это место в феврале, когда на склонах холмов завывает ветер, наметая снег среди голых деревьев. Когда они пришли к стоянке, Инман увидел сооружение, которое, очевидно, начинало свою жизнь как средство передвижения, но затем обрело корни. Это был маленький фургон цвета ржавчины, стоявший на расчищенном участке среди накренившихся деревьев. Трещины его сводчатой крыши были покрыты черной плесенью, зеленым мхом, серым лишайником. Три ворона ходили по крыше и клевали что-то в щелях. Лозы вьюнка обвивали ступицы высоких колес. Стены фургона были разрисованы яркими рисунками. Присмотревшись, Инман разглядел, что это были разные сценки и портреты, а под ними и вокруг них неровные строчки с какими-то высказываниями и призывами. Под навесом крыши висели пучки сухих трав, красного перца, различных высохших корешков. Тонкая струйка дыма поднималась из трубы на крыше.

Женщина остановилась и крикнула: — Эй, там!

Вороны с карканьем взлетели. На ее зов из леса и из-за фургона прибежали маленькие изящные козочки. Они вдруг все собрались, дюжины две, а то и больше. Они подбежали к Инману и сгрудились вокруг него, подняв вверх головы и с любопытством его разглядывая. Их желтые миндалевидные глаза были яркими и печальными. Инман подумал, насколько коза выглядит любопытней и разумней, чем овца, хотя они во многом схожи. Козы вокруг него постоянно меняли положение, толкали друг друга, блеяли, звенели колокольцами, привязанными к их шеям. Оказавшиеся сзади ставили свои маленькие копытца на спины тех, что были перед ними, и вытягивали шеи, чтобы лучше видеть.

Старуха направилась к дому, Инман последовал было за ней, но большой козел преградил ему путь. Он отступил назад на пару шагов, растолкав маленьких коз, присел на задние ноги и, бросившись вперед, ударил рогами Инмана в бедро. Инман так ослабел от тяжелого пути, проделанного им за последние дни, и от голода, вызывавшего у него головокружение, что не смог удержаться на ногах и упал на спину. Козел был черный с коричневым, длинная борода у него утончалась книзу, на манер сатанинской. Он подошел к Инману и встал над ним, как будто изучая свою работу. Головокружение и боль в голове у Инмана усилились, и он опасался, что может совсем отключиться. Но он взял себя в руки, сел, снял шляпу и хлестнул ею козла по морде. Затем поднялся, шатаясь, на ноги и выпрямился. Потом снова хлестнул козла шляпой.

Старуха даже не остановилась и, обойдя фургон сбоку, исчезла из виду. Инман, козел и стадо коз последовали за ней. Он обнаружил, что она сидит на корточках в пристройке, крытой разлапистыми ветками сосны, устанавливая лучину для растопки на собранные в кучу угли костра. Когда она разожгла огонь, Инман подошел ближе и протянул над огнем руки. Женщина притащила и свалила в костер ветки гикори, затем взяла белый эмалированный таз и, отойдя немного от костра, села на землю. Маленькая коза с коричневыми и белыми пятнами подошла к ней. Старуха поглаживала ее и почесывала ей шею, пока та не согнула ноги в коленях и не легла рядом с ней. Ее длинная шея была вытянута вперед, старуха почесывала ее морду под челюстями и гладила уши. «Какая мирная картина», — подумал Инман. Он наблюдал за тем, как старуха, продолжая почесывать козу левой рукой, правой потянулась за чем-то в карман фартука. Быстрым движением выхватив нож с коротким лезвием, она вонзила его козе глубоко в артерию под челюстью и подставила белый таз, чтобы поймать хлынувшую струю алой крови. Коза дернулась, затем успокоилась и лежала, дрожа, пока старуха продолжала почесывать ее мех и поглаживать уши. Таз медленно наполнялся. Коза и женщина пристально смотрели вдаль, как будто ждали какого-то знака.

Когда коза наконец умерла, Инман оглядел фургон и рисунки на нем. Понизу шел бордюр из голубых танцующих человечков, взявшихся за руки. Сверху без всякого порядка были нарисованы различные портреты, некоторые не закончены, по-видимому, просто заброшены. Один из них изображал человека со сморщенным от боли лицом, внизу стояла пометка — Иов. Под ним шла надпись черными буквами, но она частично была закрыта спиной козы, так что Инман смог прочитать только видимую часть: «…не в ладах со своим Создателем». Другая картина изображала человека, стоявшего на коленях и упиравшегося руками в землю, голова его была поднята, лицо обращено к белому шару над ним. На солнце? Луну? На что? Человек с недоумением смотрел вверх. Под рисунком вопрос: «Ты среди погибших?» На одном из незаконченных лиц были нарисованы только глаза. Надпись под ним гласила: «Наша жизнь действительно коротка».

Инман отвернулся от рисунков и стал наблюдать за работой старухи. Она разрезала маленькую козу от грудины до паха и дала внутренностям упасть в таз с кровью. Затем сняла шкуру, и коза после этого стала какой-то странной, длинношеей и пучеглазой. Старуха разрезала ее на части. Самые мягкие куски она натерла молотыми сухими травами, перцем, солью и чуть-чуть сахаром. Насадив их на зеленые ветки, она установила их над костром жариться. Другие куски старуха положила в железный котел с водой, добавила туда лук, дольки чеснока, пять сухих стручков красного перца, листки шалфея и растертые в ладонях листья садового чабера. Она отгребла палкой угли из-под котла, который стоял на маленьких ножках, чтобы его содержимое варилось на медленном огне.

— Через некоторое время я положу туда белых бобов, и у нас к обеду будет отличная похлебка.


Позже туман сгустился снова, и дождь забарабанил по крыше фургона. Инман сидел у маленькой печки в темном тесном жилище. Там пахло травами и корешками, землей и дымом. Он вошел в фургон через заднюю дверь и двинулся через подобие коридора — узкий проход длиной в три шага между шкафом с выдвижными ящиками и столом с одной стороны и узким соломенным тюфяком — с другой. Заканчивался этот коридор небольшой комнаткой, которая занимала пространство не больше двух могильных участков. В углу стояла маленькая железная печка, корпус которой был не больше бадьи для свиного сала. Стены за ней были обшиты кровельной жестью, чтобы предохранить их от огня. У старухи были две маленькие масляные лампы — треснутые чайные чашки, наполненные свиным жиром; скрученные полоски ткани, вставленные в них, служили фитилями. Они дымили и издавали слабый козий запах.

Стол был завален бумагами, на нем в беспорядке лежали книги, большей частью раскрытые и повернутые вниз страницами; они громоздились одна на другой, края страниц были в пятнах от сырости. На стенах вразнобой висели рисунки, сделанные пером и изображавшие растения и животных; некоторые из них были раскрашены тонким слоем краски непонятного оттенка, каждый с многочисленными надписями по краям, как будто требовалось привести подробные пояснения, чтобы дополнить скудное изображение. Пучки сухих трав и корней свешивались на веревках с потолка, и коричневые шкурки различных маленьких зверьков лежали кучками среди книг и на полу. Крылья козодоя, черные перья которого были расправлены словно в полете, лежали на самом верху книжной стопки. Тонкая струйка дыма от тлеющих еловых поленьев пробивалась через щели в дверце печки и висела слоем под крышей из планок, поддерживаемой выгнутыми ребрами балок.

Инман наблюдал, как женщина готовит. Она жарила лепешки из теста, взбитого из кукурузной муки, в небольшой кастрюле с длинной ручкой над единственным отверстием печки. Выливая тесто на растопленное сало, она жарила одну лепешку за другой. Когда на тарелке выросла высокая стопка, она завернула кусок жареной козлятины в лепешку и вручила Инману. Лепешка блестела от жира, и мясо было красновато-коричневое от огня и втертых в него специй.

— Спасибо, — сказал Инман.

Он ел так быстро, что старуха просто отдала ему обе тарелки — с мясом и лепешками, предоставив самому заворачивать очередной кусок мяса в очередную лепешку. Пока он ел, она заменила кастрюлю с ручкой на горшок и принялась делать сыр из кислого козьего молока. Она размешала загустевшее на огне молоко и затем, когда оно свернулось, процедила его через решето из переплетенной ивовой лозы, давая сыворотке стечь в оловянный горшок. Оставшееся в решете свернувшееся молоко она переложила в маленькую плоскую дубовую форму. Пока она готовила, Инман то и дело отодвигал ноги у нее с дороги. Они мало разговаривали, так как она была занята, а Инман сосредоточенно ел. Закончив, она вручила ему глиняную чашку теплой мутной сыворотки.

— Когда ты встал сегодня утром, думал ли ты, что еще до захода солнца увидишь, как делают сыр? — спросила она.

Инман задумался. Он уже давно решил, что в размышлениях о том, что принесет день грядущий, мало пользы. Это вводит человека в заблуждение, и он представляет свое будущее либо внушающим страх, либо внушающим надежду. Инман по опыту знал, что ни то ни другое не приносит облегчения. Но он должен был признать, что сыр не присутствовал в его сегодняшних предрассветных мыслях.

Женщина села в кресло у огня и сняла башмаки. Открыв дверцу печки, она разожгла пучком соломы трубку из корня эрики. Ее голые ступни и голени, вытянутые к огню, были желтые и чешуйчатые, как куриные лапы. Она сняла шляпу и прочесала пальцами волосы, которые были настолько редки, что через них просвечивала розовая кожа черепа.

— Ты убивал людей в Питерсберге? — спросила она.

— Ну, это с какой стороны посмотреть. Скорее, те люди делали все, чтобы меня убить.

— Ты что, сбежал?

Инман отодвинул воротник и показал воспаленную рану на шее.

— Ранен и отпущен в отпуск, — сказал он.

— А какие-нибудь бумаги об этом есть?

— Потерял.

— О, держу пари, что потерял, — сказала старуха. Она затянулась и поставила ступни на пятки так, чтобы ее грязные подошвы получше прогрелись у огня. Инман съел последнюю лепешку и запил ее глотком козьей сыворотки. Вкус у нее был примерно таким, как он и представлял.

— У меня нет сыра, кроме того, что я сейчас делаю. А то бы я тебе предложила.

— Вы все время здесь живете?

— Другого жилища у меня нет. Но я могу в любой момент уехать. Я предпочитаю не оставаться в таком месте, которое мне чем-то не подходит.

Инман оглядел фургон, отметил его тесноту, посмотрел на твердый узкий тюфяк. Он подумал о вьюнках, заплетших колеса, и спросил:

— А здесь сколько времени вы живете? Старуха подняла руки и посмотрела на свои пальцы. Инман подумал, что она собирается подсчитать годы, загибая пальцы, но вместо этого она перевернула руки ладонями вниз. Кожа на них была морщинистой, вся в линиях, частых и глубоких, как резкие штрихи на гравировальной пластине. Женщина подошла к узкому шкафу и открыла дверцу висевшую на кожаных петлях. Пошарив на полке среди дневников в кожаных переплетах, она нашла один и принялась листать его.

— Должно быть, двадцать пять лет, если сейчас шестьдесят третий год, — наконец сказала она.

— Сейчас шестьдесят четвертый, — заметил Инман.

— Тогда двадцать шесть.

— Вы живете здесь двадцать шесть лет? Женщина еще раз сверилась с дневником и сказала:

— Двадцать семь будет в следующем апреле.

— Господи Боже, — произнес Инман, снова взглянув на узкий тюфяк.

Старуха положила дневник на кучу книг на столе.

— Я могу уехать в любое время, — сказала она. — Запрячь коз, вытащить колеса из земли и пуститься в путь. Обычно козы возят меня всюду куда мне заблагорассудится. Я путешествовала по всей стране. Далеко на север, до Ричмонда, потом все время на юг, до Чарльстона, и повсюду между ними.

— Вы не замужем, я полагаю?

Женщина собрала губы гузкой и сморщила нос, будто понюхала прокисшую простоквашу.

— Нет, я была, — сказала она. — Возможно, и сейчас еще замужем, хотя, думаю, он давно уже умер. Я была молоденькой невежественной девушкой, а он был стариком. Три жены у него уже умерли, но он был богатый фермер, и мои родичи поспешили продать меня ему. Мне нравился один парень. У него были соломенные волосы. Я видела его улыбку в своих снах целый год после этого. Один раз он провожал меня после танцев домой и целовал на каждом повороте дороги. Но они отдали меня за этого старика. Он обращался со мной не лучше, чем с батрачкой. Он похоронил трех жен на склоне холма под платаном, поднимался иногда туда и сидел возле могил. Ты видел таких стариков — шестидесяти пяти, семидесяти лет, — в течение жизни у них бывало по пять жен. Их убивала работа, дети и убожество жизни. Однажды ночью я проснулась рядом с ним и поняла, чем я стану: четвертым могильным камнем в ряду из пяти. Я сразу встала и выехала еще до рассвета на его лучшей лошади, которую через неделю обменяла на этот фургон и восемь коз. Нечего и говорить, эти козы сильно отличаются от той первой кучки. И эта повозка похожа, так сказать, на столетний топор, который сменил два обуха и четыре топорища.

— И с тех пор вы живете одна?

— Все время. Я вскоре поняла, что можно жить за счет коз, их молока и сыра. И за счет их мяса несколько раз в год, когда они начинают плодиться больше, чем мне нужно. Я вытаскиваю из земли любую зелень, пригодную для еды. Ловлю птиц. В мире пища произрастает сама по себе, нужно только знать, где смотреть. И примерно в полудне ходьбы к северу есть городок. Я хожу туда и обмениваю сыр на картофель, муку, топленое сало и прочее. Варю лекарственные травы и продаю лекарства, настойки, мази.

— Значит, вы знахарка, — сказал Инман.

— Точно, и на этом я зарабатываю немного медяков, а еще я продаю брошюры.

— Брошюры о чем?

— О грехе и спасении, — сказала она. — Они расходятся очень хорошо. Еще брошюры о правильном питании. Скажем, человек должен отказаться от мяса и есть в основном хлеб из пшеничной муки грубого помола и овощи. И другие брошюры — о шишках на голове и о том, как по ним узнать, что это за человек.

Она протянула руку к голове Инмана, но он отстранился и сказал:

— Я бы купил одну о питании. Когда захочу есть и у меня не окажется ничего из еды, я просто буду ее читать. — Он вытащил из кармана пачку бумажных денег.

— Я не беру ничего, кроме звонкой монеты. Три цента.

Инман пошарил по карманам, пока не нашел несколько мелких монет.

Женщина шагнула к шкафу, взяла оттуда брошюру и вручила ему.

— На обложке написано, что она изменит твою жизнь, если ты будешь следовать ей, — сказала она. — Но я не берусь ничего утверждать.

Инман просмотрел брошюру. Она была напечатана на плохой серой бумаге. Там были заголовки вроде: «Картофель: пища богов», «Капуста: укрепляет дух», «Хлеб грубого помола: путь к более изобильной жизни».

Последняя фраза привлекла внимание Инмана. Он произнес вслух:

— Путь к более изобильной жизни.

— Это то, что многие ищут. Но я не уверена, что мешок крупчатки поставит тебя на ноги.

— Да, — сказал Инман. Насколько он знал по своему опыту, изобилие и в самом деле было неуловимым понятием. До тех пор пока не начинаешь терпеть множество лишений. У него было изобилие лишений. Но изобилие чего-то такого, чего хотелось бы пожелать, — это другое дело.

— Когда чего-то не хватает, это намного больше имеет значение для жизни — вот как я считаю, — сказала женщина.

— Да, — согласился Инман.

Старуха наклонилась к печке и выбила остатки табака из трубки, затем сунула черенок в рот и дунула несколько раз, пока не раздался тонкий свист. Она достала щепотку табака из кармана передника, наполнила трубку плотно примяв табак большим пальцем. Потом поднесла зажженный пучок соломы к трубке и, попыхивая, разожгла ее.

— Как ты получил большую красную рану и те две маленькие? — спросила она.

— Рану на шее я получил у таверны «Глобус» этим летом.

— В пьяной драке?

— В бою. Под Питерсбергом.

— Значит, федералы стреляли в тебя?

— Они хотели занять железную дорогу на Уэлдон, а мы должны были остановить их. Мы шли туда с боями весь день, сражались в сосновых зарослях, в высокой траве, на старых полях, во всевозможных местах. На мерзкой, поросшей кустарником равнине. Было жарко, и мы потели так сильно, что могли бы накатать мыло с наших ног под штанинами.

— Ты, наверно, не раз думал, что, если бы пуля прошла на палец выше, ты бы умер? Она бы тогда попала тебе в голову.

— Да.

— Рана выглядит так, будто она снова может открыться.

— Я чувствую, что может.

— А те две, как ты их получил?

— Как обычно. В меня стреляли, — сказал Инман.

— Федералы?

— Нет. Другая компания.

Женщина отмахнула рукой табачный дым, словно ее не занимали подробности получения ран. Она сказала:

— Ну свежие не такие уж серьезные. Когда они заживут, сверху вырастут волосы, и только ты сам да твоя девушка будете знать о них. Она почувствует только небольшой рубец, когда проведет пальцами по твоим волосам. Только вот что я хочу знать: стоило ли оно того, вся эта война? Стоило ли воевать за то, чтобы богачи могли иметь ниггеров?

— Я не так смотрю на это.

— А как? — спросила она. — Я много поездила по тем равнинным местам. Владение ниггерами делает богатого человека гордым и злобным, и бедного делает таким же. Это проклятие, которое лежит на стране. Мы зажгли огонь, который сейчас нас сжигает. Господь собирается освободить ниггеров, и воевать — значит идти против Божьей воли. У тебя есть ниггеры?

— Нет. И я мало кого знал, у кого они были.

— Тогда что расшевелило тебя настолько, чтобы идти на войну и умереть?

— Четыре года назад я мог бы сказать вам об этом. А сейчас не знаю. И я получил от войны сполна.

— Это не ответ.

— Я полагаю, что многие из нас воевали, чтобы выгнать захватчиков. Я знал одного человека, который был на севере в больших городах, и он говорил, что мы сражаемся за то, чтобы не допустить того же самого у нас. Я знаю только, что федералы готовы умереть за то, чтобы освободить рабов и получить за это огромную благодарность человечества.

— Если было столько прекрасных причин, чтобы воевать, то почему, хотела бы я знать, ты сбежал оттуда?

— Я в отпуске.

— Ну да, — сказала она, откинувшись назад, и хихикнула, словно услышала что-то забавное. — Мужчина в отпуске, хотя у него нет никаких бумаг. Их у него украли.

— Я их потерял.

Она перестала смеяться и взглянула на Инмана.

— Послушай, я ничего не выясняю. Мне все равно, сбежал ты или нет. Меня это заботит не больше, чем плевок в этот огонь.

И в доказательство она собрала слюну в большой плевок и мастерски послала его прямо в открытую дверцу печки. Она снова посмотрела на Инмана и сказала:

— Вот как это опасно для тебя.

Он заглянул ей в глаза и с удивлением обнаружил в них бездонный источник доброты, несмотря на весь этот жесткий разговор. Ни один человек из тех, кого он встречал последнее время, не вызывал его на разговор так, как эта пастушка, так что он рассказал ей все, что было у него на сердце. О том стыде, который он чувствует сейчас, думая о рвении, с которым в шестьдесят первом году стремился убивать фабричных рабочих из федеральной армии, настолько несведущих в военном деле, что им пришлось взять немало уроков, пока до них не дошло, что, прежде чем стрелять, надо вставить патрон в патронник. Это был противник такой многочисленный, что даже их собственные командиры не слишком высоко ценили своих солдат. Они просто гнали их вперед в течение нескольких лет, и казалось, этому не будет конца. Можно было убивать их до тех пор, пока ты не падал духом, а они все продолжали шеренгами маршировать на юг.

Потом Инман рассказал ей о том памятном утре, когда он нашел на опушке леса кусты поздно созревшей черники с ягодами матово-синими на той стороне, которая была обращена к солнцу, и все еще зелеными с теневой стороны. Как он рвал их и ел, наблюдая, как стаи перелетных голубей мгновенно затемняли солнце, когда пролетали мимо, направляясь куда-то далеко на юг зимовать. «По крайней мере, хоть это осталось неизменным, — подумал он, — созревающие ягоды и летящие птицы». Он не видел ничего другого, что не изменилось бы за последние четыре года, и считал, что именно это обещание перемен было одной из причин военного безумия первых дней войны. Сильная тяга к новым лицам, новым местам, новой жизни. Новые законы, благодаря которым можно было убивать всех, кого захочешь, и тебя не только не посадят в тюрьму, но даже наградят. Мужчины говорили о войне так, будто они предавались ей, чтобы сохранить то, что они имели и во что верили. Но Инман сейчас считал, что это все было от скуки, от повторяющейся ежедневной рутины, которая и заставила их взять в руки оружие. Бесконечно встающее и заходящее солнце, колесо сменяющихся времен года. Война вырывает мужчину из этого круга упорядоченной жизни и создает свое собственное время года, не зависящее ни от чего другого. И он не смог противостоять этой тяге к переменам. Но рано или поздно ты ужасно устаешь и тебя просто начинает тошнить от наблюдения за тем, как люди убивают друг друга под любым предлогом, используя все орудия убийства, какие попадутся под руку. И вот в то утро, глядя на ягоды и на птиц, он почувствовал, что они приветствуют его, и он был счастлив оттого, что они ждали, когда он придет в себя, даже несмотря на то, что, как он опасался, он навсегда выпал из круга естественного бытия.

Старуха подумала над тем, что он сказал, затем указала черенком своей трубки на его голову и шею.

— Раны все еще болят? — спросила она.

— Видимо, не желают заживать.

— Похоже на то. Красные, как винное сусло. Но я попробую что-нибудь для тебя сделать. Что в моих силах.

Она встала, прошла к шкафу и, достав оттуда полную корзину засушенных головок мака, приступила к изготовлению настойки опия. Она отрывала головки мака одну за другой, протыкала оболочку швейной иглой и бросала их в маленький глиняный кувшин, который затем поместила на печи, чтобы выпарить опиум.

— Скоро будет готово. Потом я вылью настойку в кукурузный самогон и еще добавлю сахару. Так лучше глотать. Потом дам настояться. Это хорошо от любой боли — в суставах, головной, от любой раны. Если ты не можешь заснуть, просто выпей глоток, ляг на кровать и вскоре забудешься.

Она вернулась к шкафу, достала оттуда горшочек с узким горлом и опустила туда палец. Затем смазала рану на его шее и две другие на голове чем-то напоминающим черную смазку для колесных осей, но резко пахнущим травами и кореньями. Он дернулся, когда она в первый раз коснулась пальцем ран.

— Это просто боль, — сказала она. — Она постепенно пройдет. И когда она пройдет, ты даже о ней и не вспомнишь. В любом случае это не самая худшая боль. Все пройдет. Наш мозг устроен так, чтобы не удерживать воспоминания о боли. Это способ сделать нас счастливыми. Это дар Божий, знак Его заботы о нас.

Инман сначала хотел возразить, но потом подумал, что лучше промолчать и предоставить ей думать так, как она хочет, если это дает ей утешение, и не имеет значения, что в ее рассуждении есть ошибка. Но затем он непроизвольно произнес:

— Мне вообще все равно, откуда берется боль и как устроен наш мозг, чтобы мы ее не воспринимали, дар это Божий или нет.

Старуха взглянула на огонь в отверстии печки, затем посмотрела на свой указательный палец, сальный от лечебной мази, большим пальцем провела по нему три раза и вытерла о передник. Она задумалась, мысли ее витали где-то, рука упала вниз, и она произнесла:

— Доживешь до моих лет, и вспоминать даже о былых радостях будет больно.

Она заткнула пробкой горшочек с мазью и опустила его в карман сюртука Инмана.

— Возьми это с собой. Смазывай раны почаще, пока мазь не закончится. Но воротник расстегни, чтобы он не касался рубца. И не мой рану.

Затем она сунула руку в большой мешок из козьей кожи и вытащила оттуда пригоршню больших таблеток, сделанных из скатанных и плотно спрессованных трав и напоминавших обрезанные кончики толстых сигар. Она насыпала их в ладонь Инману.

— Глотай по одной в день. Начни сейчас.

Инман ссыпал таблетки в карман, оставив одну. Он положил ее в рот и постарался проглотить. Казалось, она разбухла, превратившись в большой мокрый шарик, словно жвачка табака. Таблетка застряла у него в горле, и вкус у нее был как от старых носков. На глазах у Инмана выступили слезы. Он поперхнулся и, схватив кружку с остатками сыворотки, запил таблетку.

Весь вечер они ели тушеные белые бобы и козлятину, сидя бок о бок под деревом с густой кроной и слушая, как легкий дождь шуршит в лесу. Инман съел три миски. Затем они выпили по глиняной чашке опия, а потом подбрасывали ветки в костер и разговаривали. К своему удивлению, Инман стал рассказывать об Аде. Он подробно описал ее характер и внешность и сказал, что в госпитале понял, что любит ее и хочет на ней жениться, хотя и понимает, что женитьба подразумевается лишь в неопределенном будущем, как проекция двух линий, бегущих сквозь время и притягивающихся все ближе и ближе одна к другой до тех пор, пока не сольются в одну. Он не был уверен в том, что они на самом деле соединяются. Как и в том, что Ада примет предложение от такого человека, каким он стал, с ранами и в теле, и в душе. В заключение он сказал, что, хотя Ада несколько колючая в обращении, она, по его мнению, очень красива. Глаза у нее немного несимметрично посажены, и взгляд всегда направлен чуть в сторону; это придает ее лицу печальное выражение, которое, с его точки зрения, только подчеркивает ее красоту.

Старуха посмотрела на него так, будто Инман сказал самую величайшую глупость, какую ей доводилось слышать. Она ткнула в него черенком трубки со словами:

— Слушай, жениться на женщине из-за ее красоты — все равно что есть птицу из-за ее пения. Однако мужчины все время ловятся на эту удочку.

Они сидели некоторое время молча, просто потягивая настойку опия. Она была сладкой и загустела так, что стала почти такой же тягучей и мутной, как отварной сорго. Вкус ее напоминал медовый напиток, приправленный специями, хотя и без привкуса меда; настойка прилипла к чашке так сильно, что Инману пришлось вылизывать ее стенки. Дождь пошел сильнее, и несколько капель, найдя дорогу через густую листву дерева, зашипели в костре. Этот вызывающий тоску звук, дождь, костер и ничего больше. Инман попытался нарисовать в воображении подобную уединенную жизнь в одиноком убежище на Холодной горе. Построить хижину на туманном каменистом склоне и месяцами ходить, не встречая никого, подобного себе. Жизнь такая же чистая и скрытая от других, какой кажется жизнь этой старухи, пасущей коз. Это было яркое видение, и все же внутренне он увидел, что ненавидит каждую минуту прожитой так жизни, свои дни, отравленные одиночеством и страстным желанием.

— Должно быть, здесь холодно зимой, — сказал он.

— Довольно холодно. В самые холодные месяцы я все время топлю печку, накидываю на себя все одеяла и думаю только о том, чтобы акварельные краски не замерзли, пока я работаю за столом. Бывают дни такие холодные, что я сижу, поставив чашку воды между колен, чтобы ее согреть. И все же, когда я макаю мокрую кисточку в краску, щетина замерзает прежде, чем я успеваю коснуться бумаги.

— А для чего вон те книги? — спросил Инман.

— Я веду в них записи, — ответила женщина. — Делаю рисунки и пишу.

— О чем?

— Обо всем. О козах, о растениях, о погоде. Я постоянно слежу за всем и записываю. Это занимает все мое время — просто отмечать, что происходит. Пропустишь день, и как бы потом ни вспоминал, никогда не получается восстановить его полностью.

— Как вы научились писать, читать и рисовать? — спросил Инман.

— Так же, как и ты. Кто-то научил меня.

— И вы провели всю жизнь так?

— Пока провожу. Я еще не умерла.

— Вам не одиноко здесь? — спросил Инман.

— Может, иногда и одиноко. Но здесь так много работы, а когда вся в делах, некогда волноваться по этому поводу.

— А что, если вы заболеете? — спросил Инман.

— Буду пить травяные настойки.

— А если умрете?

Старуха сказала, что жизнь в таком уединении имеет и свои отрицательные стороны. Она знает, что ей неоткуда ждать помощи, если с ней что-то случится, но она также очень не хочет жить за той чертой, когда она уже не сможет сама о себе заботиться, хотя и подсчитала, что эта дата стоит в календаре, который еще не скоро будет написан. То, что она, скорее всего, умрет одна и будет лежать не погребенной, — это ни капли ее не заботит. Она решила, что, как только почувствует приближение смерти, она ляжет на вершине скалы и предоставит воронам рвать ее тело на кусочки и уносить их прочь.

— Вороны или черви, — сказала она. — Из этих двух я бы скорее предпочла, чтобы меня разнесли вороны на своих черных крыльях.

Дождь припустил сильнее, и капли зачастили сквозь полог ветвей. Они и объявили вечер завершенным. Инман заполз под фургон, завернулся в одеяла и заснул. Когда он проснулся, день прошел и снова наступил вечер. Ворон, сидевший на ступеньке, пристально смотрел на него. Инман поднялся, смазал свои раны мазью, съел травяную таблетку и сделал по глотку опия и травяной настойки. Старуха заставила его съесть еще тушеной козлятины с бобами, и, пока он ел, они разговаривали, сидя на ступеньках фургона. Женщина рассказала длинную и многословную историю о том, как однажды она добралась до самого окружного центра, чтобы продать коз. Она продала полдюжины одному человеку. Уже получив деньги, она вдруг вспомнила, что не сняла бубенцы, которые были привязаны к их шеям. Этот человек отказал ей, заявив, что сделка уже совершена. Она сказала, что насчет бубенцов они не договаривались, но он натравил на нее собак и прогнал прочь. Позже, той же ночью, она вернулась с ножом, разрезала кожаные ремешки и сняла бубенцы, а потом пробиралась по улицам города, как преступница.

Инман с трудом следил за ее рассказом, так как чувствовал, что лекарство подействовало на него, но, когда она закончила, он протянул руку и похлопал ее по руке, морщинистой, в коричневых пятнышках, со словами:

— Героиня козьих бубенцов.

Инман снова уснул. Когда он проснулся, было темно, дождь перестал, но сильно похолодало. Козы сгрудились вокруг него, чтобы согреться; запах от них был такой резкий, что у него на глазах выступили слезы. Он не знал, был ли это тот вечер, когда он заснул, или же миновал еще один день. Свет от масляной лампы падал нитями сквозь щели в полу фургона. Инман вылез наружу и стоял на мокрой листве, устилавшей землю. Месяц прошел часть своего пути вверх по восточному небосклону. На небе высыпали все звезды, заняв те места, которые и должны были занять, и сияли холодно и ярко. На хребте над лощиной огромный выступ каменистой скалы вырисовывался черным силуэтом на фоне неба, словно сторожевая застава, ожидающая осады с небес. Инман вдруг испытал острое побуждение отправиться в путь. Он подошел к двери, постучал и стоял в ожидании, когда старуха разрешит ему войти, но ответа не было. Инман открыл дверь, шагнул внутрь и обнаружил, что там никого нет. Он посмотрел на стол, заваленный бумагами. Взяв дневник, он открыл его и увидел нарисованных коз. У них были глаза и ноги, как у людей, здесь же были записи, которые трудно было разобрать, но, кажется, там говорилось о том, что поведение коз в холодные дни очень отличается от поведения в жаркие. Инман пролистал дальше и обнаружил рисунки растений и еще зарисовки, изображающие коз в самых разнообразных позах, — все они были сделаны в скудной цветовой гамме, словно нарисованы краской для окрашивания одежды. Инман прочитал записи, сопровождавшие рисунки; в них говорилось о том, чем питаются козы, как они относятся друг к другу и какие отношения связывают их. Инману казалось, что старуха поставила себе цель перечислить все детали поведения и привычек этих животных.

«Это просто один из способов жизни, — подумал Инман, — жить отшельником среди облаков. И вздорный мир останется лишь в затухающей памяти. Мысли обращены к прекраснейшим творениям Божьим». Но чем больше он изучал дневник, тем больше задумывался о том, каково этой женщине подсчитывать прошедшие десятилетия, представляя, как много лет прошло со времен ее юности, — влюбленности в парня с соломенными волосами, за которого она хотела выйти замуж вместо старика. День тогда был погожий, танцы устроили вечером после жатвы, она стояла на крыльце под янтарной луной, поднимающейся над деревьями, и прижималась в поцелуе полураскрытыми губами к губам парня, в то время как в доме скрипки наигрывали старую мелодию, от которой она приходила в восторг по непонятной причине. Так много лет прошло между тем, что было тогда, и сегодняшним днем, что одно лишь их число кажется неописуемо печальным даже при сладких сопутствующих воспоминаниях.

Инман оглянулся и не обнаружил в фургоне ни одного осколка зеркала, поэтому он решил, что женщина, вероятно, ухаживает за собой на ощупь. Знает ли она, как выглядит сейчас? Длинные волосы, белые и тонкие, как паутина, кожа обвисла и сморщилась вокруг глаз и на скулах, покрылась пятнами, пучки волос торчат из ушей. Только щеки розовые, да радужка глаз все еще яркая и голубая. Если поднести ей зеркало, не отпрянет ли она в удивлении и не ударит ли по тому древнему лику, что выглянет оттуда? Потому что в ее памяти сохранился лишь тот ее облик, какой она была много десятилетий назад. Человек вполне может дойти до такого состояния, живя отшельником. Инману пришлось долго ждать возвращения старухи. Наступил рассвет, он задул лампу и сломал несколько веток, чтобы подбросить в печку. Он чувствовал настоятельное желание тронуться в путь, но не хотел уходить, не поблагодарив ее. Она вернулась, когда уже прошла большая часть утра. В руке она несла связанных за задние ноги кроликов.

— Мне нужно идти, — сказал Инман. — Я просто хотел спросить, не могу ли я заплатить за еду и лекарство.

— Можешь попытаться, — отозвалась женщина, — но только я не возьму.

— Что ж, спасибо, — сказал Инман.

— Послушай. — Она посмотрела на него. — Если бы у меня был сын, я бы сказала ему то же самое, что скажу тебе. Побереги себя.

— Постараюсь.

Инман повернулся, намереваясь выйти из фургона, но она остановила его.

— Вот, возьми это с собой. — И она вручила ему листок бумаги, на котором была очень тщательно нарисована гроздь лиловых ягод на увядшем осеннем кустике.

Добровольные дикари

Рассвет только забрезжил, а Руби уже была на ногах и шла к дому, чтобы растопить печь, поставить на нее котелок с овсяной крупой и зажарить несколько яиц. Ночная тьма чуть-чуть рассеялась, и света хватало лишь, чтобы видеть тропинку. Воздух был насыщен туманом, который почти каждое утро заполнял на пару часов дно лощины Блэка во все времена года, кроме зимы. Но когда Руби приблизилась к дому, она различила в тумане какого-то человека в темной одежде, стоявшего у амбара, где хранилась кукуруза. Она прошла прямо к крыльцу на кухню, зашла внутрь и сняла уже заряженный дробовик с раздвоенного сука, прибитого к стене у двери. Затем взвела оба курка и быстро зашагала к амбару.

На мужчине была большая серая шляпа с широкими полями, низко надвинутая на лоб, голова была опущена. Он прислонился плечом к стене и стоял, опираясь на одну ногу, другую же поставил накрест, носком в землю. Он стоял в небрежной позе, словно путник, который прислонился к придорожному дереву в ожидании, что кто-то пройдет мимо, и коротает время, погруженный в свои мысли.

Даже при скудном свете Руби заметила, что одежда на нем из хорошей материи и отлично сшита. И его сапоги, хотя и поизносились, но больше подошли бы мировому судье, чем вору, крадущему зерно. Только одно говорило о том, что этот человек далеко не беззаботен, — его правая рука была засунута по плечо в дыру, проделанную в стене амбара.

Руби зашла справа от него, чуть опустив ружье и целясь в его колени. Она уже готова была устроить ему хорошую взбучку за кражу кукурузы, но, когда подошла ближе, незнакомец поднял голову и взглянул на нее из-под полей шляпы. Усмехнувшись, он сказал:

— Вот черт.

— Так ты жив? — спросила Руби.

— Пока да, — ответил Стоброд. — Освободи-ка своего папу.

Руби прислонила ружье к стене амбара, отперла дверь и прошла внутрь. Она подняла капкан с земляного пола, с трудом высвободила руку Стоброда из его челюстей и скова вышла наружу. Несмотря на ткань, которой были обмотаны зубья капкана, когда Стоброд вытащил руку из дыры, оказалось, что она в крови, сочившейся из раны на кисти в том месте, где кожа была наиболее тонкой. Его предплечье все пестрело синими кровоподтеками, и он растирал его здоровой рукой. Затем вытащил носовой платок из отличного льна, снял шляпу и вытер лоб и шею.

— Всю ночь простоял закапканенный, — сказал он.

— Надо думать. — Руби оглядела его с головы до ног.

Он изменился. Он казался таким старым, когда вот так стоял перед ней. Его голова совсем облысела, виски поседели. Хотя он совсем не располнел. Такой же маленький и жилистый — даже в стеганом одеяле набивки больше.

— Сколько тебе лет? — спросила она.

Он беззвучно зашевелил губами, как будто подсчитывая в уме.

— Может, сорок пять, — наконец сказал он.

— Сорок пять, — повторила Руби.

— Около того.

— Не похоже.

— Ну спасибо.

— Я не о том.

— А-а.

— Если бы на этом месте был не ты, я бы спросила, зачем воровать кукурузу, если не нуждаешься в деньгах, — сказала Руби. — Но я тебя прекрасно знаю. Ты шныряешь по округе, прихватывая немного здесь, немного там, чтобы гнать самогон. И ты стащил у кого-нибудь этот сюртук или выиграл в карты.

— Что-то вроде того.

— И ты сбежал из армии, в этом и сомневаться не приходится.

— Я получил отпуск как герой войны.

— Ты?

— Я участвовал в каждом бою и всегда первый шел в атаку.

— Я слыхала, что командиры предпочитают гнать вперед самых больших трусов. Так они быстрее от них избавляются.

Затем, прежде чем Стоброд успел ответить, она бросила:

— Пошли со мной.

Взяв ружье, Руби направилась к дому. Она сказала ему, чтобы он сел на ступенях крыльца и ждал. В кухне она растопила печь и поставила кастрюльку с водой для кофе. Затем замесила пресное тесто и засуетилась, готовя завтрак: лепешки из пресного теста, овсяную кашу и яичницу, несколько ломтиков жареного мяса.

Ада спустилась вниз и, усевшись на свой стул у окна, выпила кофе, хмурая спросонок, как и всегда ранним утром.

— Мы наконец поймали кое-кого в капкан, — сказала Руби.

— Когда? И кого?

— Моего папу. Он сейчас на крыльце, — сказала Руби. Она размешивала в кастрюле белый соус, заваренный на жиру вытопленном из мяса.

— Извини, кто?

— Стоброд. Он пришел домой с войны. Но мне мало до него дела, все равно живой он или мертвый. Дам ему поесть — а потом пусть идет на все четыре стороны.

Ада поднялась и выглянула за дверь. Стоброд сидел сгорбившись на нижней ступеньке, тощей спиной к ней. Он держал перед собой левую руку, что-то бормоча про себя, и постукивал пальцами по ладони, как будто что-то подсчитывал.

— Ты можешь пригласить его сюда, — сказала Ада, снова подходя к своему стулу.

— И там подождет.

Когда завтрак был готов, Руби отнесла тарелку на стол, стоявший под грушевым деревом. Они с Адой ели в столовой и оттуда из окна могли видеть, как Стоброд быстро и жадно поглощал пишу; поля его шляпы качались в такт движению его челюстей. Он приостановился только, чтобы поднять тарелку и вылизать с нее остатки жира.

— Он мог бы поесть и здесь, — сказала Ада.

— Это чтобы он больше сюда не совался, — заявила Руби.

Она вышла, чтобы забрать пустую тарелку.

— У тебя есть куда пойти? — спросила она у Стоброда.

Он сказал, что у него действительно есть пристанище и своего рода общество, так как он случайно встретился с компанией хорошо вооруженных дезертиров. Они живут в глубокой пещере в горах, как добровольные дикари. Все, чем они желают заниматься, — это охотиться, пировать и всю ночь пить виски под музыку.

— Что ж, думаю, это как раз для тебя, — сказала Руби. — У тебя в жизни только и была цель — танцевать всю ночь с бутылкой в руке. Я тебя накормила, так что теперь можешь убираться отсюда. От нас ты больше ничего не получишь. Придешь снова воровать наше зерно — я всажу в тебя заряд. И он будет не из соли.

Она махнула на него рукой, как будто прогоняя собаку, и он медленно зашагал, сунув руки в карманы, по направлению к Холодной горе.


На следующий день было тепло, ясно и сухо. Давно, еще в начале месяца, прошел только один небольшой дождь, и листья — и те, что уже слетели, и те, что еще оставались на деревьях, — были ломкие и хрусткие, словно холодные шкварки. Они шуршали наверху от ветра и внизу под ногами, когда Руби и Ада шли к конюшне, чтобы посмотреть, не высох ли табак. Широкие листья, связанные вместе за черенки, висели на веревках, натянутых между шестами под прикрытием навеса конюшни. Было что-то человеческое, женское и зловещее, в очертаниях этих широких листьев; они развернулись веером, как старые пожелтелые хлопчатобумажные юбки. Руби ходила среди них, щупала листья, терла их между пальцами. Она объявила, что табак получится крепкий благодаря благоприятной сухой погоде и хорошему уходу, а ташке тому, что они посеяли и собрали его по приметам. Они скоро смогут замочить его в жидкой черной патоке, скрутить в жгуты, а потом обменять.

Затем Руби предложила отдохнуть на сеновале. «Там прекрасное место», — сказала она. Вскарабкавшись по приставной лестнице, она села, широко раскинув ноги в широкой двери сеновала, и свободно свесила ступни в открытое пространство внизу. Насколько Ада знала, ни одна взрослая женщина не села бы так.

Ада вначале не решалась последовать ее примеру. Она уселась на сене, поджав ноги и аккуратно разложив юбки. Руби посмотрела на нее с некоторым удивлением, как будто говоря: «Я могу так сидеть, потому что никогда не имела хороших манер, и ты можешь, потому что в последнее время перестала их соблюдать». Ада подошла к ней и села в дверях сеновала точно так же. Они сидели развалясь, жевали соломинки и качали ногами, как мальчишки. Большая дверь обрамляла вид над домом и далеко за ним — на верхние поля, тянувшиеся к Холодной горе, которая в сухом воздухе казалась ближе и была более четко очерчена, вся в пестрых пятнах по-осеннему окрашенной листвы. Дом казался белым, его стены — свежими, не испачканными. Струйка голубого дыма поднималась из черной кухонной трубы. Легкий ветерок прилетел в лощину, закружился и улетел прочь.

— Ты говорила, что хочешь знать все об этой земле, — напомнила Руби.

— Да, — ответила Ада.

Руби поднялась, встала на колени позади Ады и положила свои ладони ей на глаза.

— Слушай, — сказала она. Ее ладони были теплыми и шершавыми. Они пахли сеном, табачными листьями, мукой и каким-то неуловимым, чистым животным запахом. Ада чувствовала ее пальцы на своих трепещущих веках.

— Что ты слышишь? — спросила Руби.

Ада слышала шум ветра в деревьях, сухой шорох листьев. Она сказала об этом.

— Шум в деревьях, — произнесла Руби пренебрежительно, как будто и ожидала услышать такой глупый ответ. — Просто в деревьях, и все? Ты уже давно здесь живешь, чтобы говорить просто «в деревьях».

Она отняла ладони от лица Ады, снова села на свое место и не произнесла больше ни слова, и Ада из этого заключила, что Руби имела в виду, что здесь — особенный мир. До тех пор пока Ада не сможет услышать и отличить шорох листьев тополя от шороха листьев дуба в такое время года, когда это сделать легче всего, она даже не приблизится к пониманию этого мира.

Ближе к вечеру, несмотря на тепло, свет стал ломким и голубым, он падал под таким углом, что ясно было — год близится к завершению. Этот день был, несомненно, одним из последних теплых сухих дней, и в его честь Ада и Руби решили поужинать на свежем воздухе за столом под грушевым деревом. Они поджарили филейную часть оленины, которую принес им Эско. Зажарили картофель с луком в небольшой кастрюле и сбрызнули поздний латук натопленным с бекона жиром, чтобы сделать его помягче. Они смахнули пожухлые листья со стола и уже уселись на свои места, когда из леса появился Стоброд. Он нес мешок в руке и, подойдя, занял место за столом с таким видом, как будто у него в кармане было приглашение.

— Скажи только слово, и я снова его прогоню, — обратилась Руби к Аде.

Ада сказала:

— У нас много еды.

Пока они ели, Руби не хотела ни о чем говорить, и Стоброд занимал Аду разговором о войне. Ему бы хотелось, чтобы война побыстрее закончилась, чтобы можно было спуститься с гор, но он опасался, что она будет тянуться долго и что тяжелые времена наступят для всех. Ада согласилась с ним, но, когда она оглядела свою лощину в голубизне падающего света, ей показалось, что тяжелые времена где-то очень-очень далеко.

Когда ужин закончился, Стоброд поднял свой мешок с земли, вытащил из него скрипку и положил ее себе на колени. Скрипка была какой-то необычной формы — там, где обычно был завиток грифа, вместо него торчала голова большой змеи, согнутая в шее и прижатая к туловищу; голова была вырезана из дерева ножом, причем очень тщательно, вплоть до чешуек на коже и зрачков в глазах. Было видно, что Стоброд необычайно гордился своей скрипкой, и он имел на это право, так как, хотя скрипка была далека от совершенства, он делал ее собственными руками в течение нескольких месяцев, пока находился в бегах. Прежний инструмент у него украли в дороге, пока он шел домой, и, не имея образца, он придавал форму новому инструменту по памяти, помня только пропорции, поэтому скрипка выглядела как артефакт из древних времен, когда музыкальные инструменты только-только начали делать.

Он повернул ее передней стороной, затем задней, чтобы они могли полюбоваться, и рассказал историю ее создания. Он несколько недель бродил по хребтам в поисках подходящей древесины. Наконец он срубил ель, клен и самшит, а потом сидел часами на пне, вырезая ножом отдельные части скрипки. Он вырезал переднюю и заднюю стенки, придав им форму, которую сам придумал. Варил древесину для боковин, пока она не стала мягкой, и изогнул ее так, что, когда она остыла и высохла, боковые части приняли такие гладкие очертания, что на них не было ни одной трещинки. Он вырезал струнодержатель, подставку под струны и гриф. Сварил оленьи внутренности, чтобы получить клей. Просверлил отверстия для колышков, вырезал каждый из них по отдельности, вставил и дал им высохнуть. Затем окрасил самшитовый гриф в темный цвет соком ягод лаконоса, а потом сидел часами, вырезая голову гадюки, загнутую к туловищу. Наконец темной ночью он стащил у одного человека из сарая с инструментом маленькую жестянку с лаком и закончил отделку. Потом натянул струны и настроил скрипку, А однажды ночью он выдернул несколько волос из хвоста лошади, чтобы натянуть их на смычок.

Взглянув на свою работу, он подумал: «Теперь я почти могу играть», но единственное, что ему оставалось, — это убить змею, так как он задумал поместить погремушку гадюки внутри инструмента и тем самым значительно усовершенствовать его звук; он рассчитывал, что звук погремушки, слившись со звуком скрипки, сообщит ей свое шипение и зловещее звучание. Погремушку с самым большим числом колец — вот что он хотел. Он обдумывал, как будет добывать ее, пока искал подходящую змею. Особое звучание, которого он добивался, должно прийти как от таинственного процесса добывания этой погремушки, так и от того звука, который она будет издавать внутри скрипки.

В конце концов он пришел к Холодной горе. Он знал, что в первые холодные дни осени змеи выползают и в ожидании зимы ищут себе убежище. Он убил много змей среднего размера, но их хвосты были слишком маленькими и совершенно не подходящими для того, что он задумал. Наконец, когда он забрался высоко на гору, туда, где росли черные пихты, он наткнулся на огромную полосатую гремучую змею, которая выползла на плоскую плиту, чтобы погреться на солнышке. Она была не слишком длинной, потому что они и не достигают огромной длины, но зато была толщиной с самую толстую часть мужской руки. Пятна на ее спине все слились, так что она казалась черной, почти как черный полоз. У нее выросла большая погремушка длиной с указательный палец. Рассказывая это Аде, Стоброд вытянул палец и затем ногтем большого пальца другой руки отметил место прямо у третьей фаланги со словами:

— Вот такой длины. — И он слегка надавил пальцем повторно по сухой коже пальца.

Стоброд подошел ближе к камню и сказал змее:

— Эй, я собираюсь взять твою погремушку.

У этой большой змеи голова была с кулак, она подняла ее над камнем и уставилась прямо на Стоброда своими желтыми глазами. Змея свилась в бухту, показывая тем самым, что она скорее будет сражаться, чем сдвинется с места. Змея тряхнула своим хвостом, воодушевляясь. Затем она принялась греметь со скрипом, таким ужасным, что можно было подумать, что все кольца на ее хвосте пришли в движение.