Book: Порабощенный разум



Порабощенный разум

О Милоше и об этой его книге

В творчестве выдающегося польского поэта и мыслителя Чеслава Милоша трактат-памфлет «Порабощенный разум» стоит особняком. Но именно эта книга — задолго до присуждения Милошу Нобелевской премии по литературе (1980) — сделала его имя известным в странах Запада.

Книга вышла в 1953 году в Париже на польском и французском языках, в том же году появилось немецкое издание и несколько англоязычных (в Лондоне, в Нью-Йорке, в Торонто), чуть позже — испанское, итальянское, шведское.

Чеслав Милош публиковался как поэт с девятнадцати лет. Ко времени написания «Порабощенного разума» он был автором трех книг стихов, уже вторая обратила на него внимание всей польской литературной среды, третья сделала его одним из самых влиятельных польских поэтов, четвертая книга стихов вышла в эмиграции одновременно с «Порабощенным разумом», в том же 1953 году.

Впрочем, с самого начала ему было мало только поэзии. Уже в студенческие годы наряду со стихами он публиковал статьи, а впоследствии писал, кроме стихов, книги эссе и прозы, книги мемуарные, философские, историко-литературные, исторические. Он хотел охватить все содержание и всю сложность своего столетия. А столетие ему досталось содержательное и сложное. Личным опытом Милоша стал весь исторический опыт века, «собеседником» которого он был.

В 1951 году, когда он начал писать «Порабощенный разум», Милошу было сорок лет. Он родился в 1911 году в Ковенской губернии в польскоязычной дворянской семье литовского происхождения, в усадьбе Шетейне, принадлежавшей родителям его матери. Дед по отцу был участником восстания 1863 года. Адъютант Зыгмунта Сераковского, казненного усмирителем восстания Муравьевым-«Вешателем», дед Милоша чудом избежал виселицы: русские старообрядцы из соседней деревни пошли на клятвопреступление, поклявшись, что их сосед за все время восстания не покидал своей усадьбы. Отец Милоша, выпускник Рижского политехнического института, инженер по строительству мостов и дорог, в 1913 году работал в Сибири (и семья выезжала в Красноярск вместе с ним), а с начала войны в 1914 был мобилизован и работал в прифронтовой полосе, семья его сопровождала. Ребенком Милош видел Первую мировую войну, революцию в России (какое-то время семья жила в Ржеве, потом в Юрьеве, теперешнем Тарту). В 1918 Польша и Литва провозглашают свою независимость, в июне 1918 Милоши возвращаются в Литву.

Милош говорил о Литве в своей Нобелевской речи: «Прекрасно родиться в малой стране, где природа человечна и соразмерна человеку, где на протяжении столетий сосуществовали друг с другом разные языки и разные религии. Я имею в виду Литву, землю мифов и поэзии. И хотя моя семья уже с XVI века пользовалась польским языком, как многие семьи в Финляндии шведским, а в Ирландии английским, и в итоге я польский, а не литовский поэт, но пейзажи, а может быть, и духи Литвы никогда меня не покидали. Прекрасно слышать с детства слова латинского богослужения, переводить в школе Овидия, учиться католической догматике и апологетике. Благословен тот, кому дан был судьбой в школьные и университетские годы такой город, каким был Вильно, город причудливый, город барочной, итальянской архитектуры, перенесенный в северные леса, город, где история запечатлена в каждом камне, город сорока католических костелов, но и множества синагог, евреи в те времена называли его Иерусалимом севера. Только став университетским преподавателем в Америке, я понял, как много вошло в меня из самых стен нашего старого университета, из запомнившихся формул римского права, из истории и литературы давней Польши, которая удивляет молодых американцев своими особенностями: добродушной анархией, разоруживающим яростные споры юмором, чувством органической общности, недоверием ко всякой централизованной власти».

Концовка этого большого периода ритмизованной ораторской прозы свидетельствует, что «политическим писателем» Милоша считали не напрасно. Но весь этот фрагмент о земле мифов и поэзии, об Овидии, об архитектуре Вильно написан поэтом. Литве и городу Вильно посвящены сотни строк стихотворений и поэм Милоша, сотни страниц его прозы и эссеистики. И хотя первая книга прозы Милоша — «Порабощенный разум» — была книгой политической, была политическим трактатом-памфлетом, но и в этой книге в главе «Балты» он вспоминает Литву, а в главе «Гамма — или Раб истории», говоря о своих однокашниках, не преминул вспомнить Вильно и живописные окрестности любимого города.

Во многих своих книгах Милош пишет о давнем польско-литовском государстве, именовавшем себя Речью Посполитой Обоих Народов. Но не всегда отношения народов складываются идиллически. Почти сразу после обретения Польшей и Литвой независимости, в 1919 году, вспыхнула польско-литовская война. Отец Милоша увез свою семью в Польшу; к повозке, на которой они ехали, пересекая линию фронта, пристреливался бронепоезд, бронепоезд был польский, обстреливали его литовцы, и, отстреливаясь, он бил по Милошам, по «своим». Впрочем, что значит «свои»? Самоопределение — даже для одного человека — дело иной раз не простое. Милош определит себя как польский поэт литовского происхождения. Теперь о «нобелизированном» поэте Милоше спорят не семь городов, как о старике Гомере, а две страны: в 1994 польский президент Лех Валенса вручил Милошу орден Белого Орла, в 1995 литовский президент Альгирдас Бразаускас вручил ему орден Великого Князя Гедимина. А в 1920-х годах, как вспоминал Милош, его мать, перебравшись с мужем в Польшу, сохраняла, однако, и литовский паспорт и летом посещала усадьбу Шетейне в Литве, а поскольку Литва и Польша с 1919 до 1938 не имели дипломатических отношений, было два способа: либо окружной, через Латвию, либо прямой, но опасный: с хорошим проводником через приграничные леса; в эти свои опасные экспедиции мать брала с собой и старшего сына, Чеслава.

С 1921 года Милош учился в польском Вильно в польской гимназии. В его мемуарной книге «Родная Европа» (1958) гимназическим годам посвящена глава «Католическое воспитание»: Милош пишет, что в гимназии, где он учился, значение ксендза-префекта «не очень отличалось от того, какое получил позже в школах Центральной и Восточной Европы преподаватель марксизма-ленинизма». По этой фразе легко догадаться, что с ксендзом-префектом гимназист Милош вел войну. Ксендз считал его атеистом, но ошибался: Милош, по его признанию, был натурой глубоко религиозной, только со склонностью к анархизму, бунтарству, еретичеству.

Таким воспитала его польская культура, в которой он вырос и о которой впоследствии рассказывал в своих книгах всему миру, чтобы мир эту культуру знал. В 1969-м Милош начинал свою «Историю польской литературы» (на английском языке, стало быть, для англоязычных студентов и любознательных людей) утверждением об огромной роли «еретических», вольнодумных элементов в польской культуре. Польша XVI и первой половины XVII века, «государство без костров», как с гордостью пишут польские историки, была, по словам Милоша, «раем для еретиков». «…И несмотря на последующие победы Контрреформации, наследие интеллектуального бунтарства никогда не было утрачено, публицисты Просвещения и демократы девятнадцатого века передали его либеральной интеллигенции нашего времени. Любопытная дихотомия наблюдается более или менее постоянно в польской словесности, а именно эмоциональный морализм, очевидным образом вскормленный сильными остатками христианской этики, сосуществовал с антиклерикализмом и крайним скептицизмом в отношении любых догм (религиозных и политических)».

Здесь, конечно, не только концепция истории польской культуры, здесь и личное кредо. И личная исповедь, самоанализ писателя-психолога. С присущим ему упрямством и чувством противоречия Милош постоянно тычет в лицо читателю свою «неправоверность». Он ищет полноту истины. Ищет в диалоге со многими верами, философиями, концепциями нашего столетия и предыдущих столетий. Подобно Владимиру Соловьеву, полагавшему, что ни православие, ни католицизм, ни протестантство не обладают всей христианской истиной, всей ее полнотой, Милош не признает монополии какой-либо из ветвей христианства. Родившийся на границе Рима и Византии, он с большим интересом относится и к православию; вспоминая, как зимой 1916/1917 года он играл в России со своим товарищем Павлушкой, «сыном бородатого старовера Абрама», Милош тут же шокирует своего католического читателя такой декларацией: «библейский Авраам всегда потом выглядел для меня именно так, не иначе».

Еще гимназистом Милош открыл для себя Августина, позже стал читателем Фомы Аквинского, в семидесятых годах, будучи профессором славянских литератур в Беркли, изучил древнегреческий и древнееврейский, чтобы переводить книги Ветхого и Нового Заветов.

Но в студенческие годы он читал и совсем другие книги.

С 1929 он учился на юридическом факультете Виленского университета.

Писал стихи. Дебютировал в 1931 в университетском журнале «Alma Mater Vilnensis». Был одним из организаторов, вожаков, теоретиков студенческой поэтической группы «Жагары». «Жагары» — диалектное слово, означающее либо хворост для разжигания костра, либо головешки от костра недогоревшего. Группа «Жагары» была и тем и другим: продолжала линию польского авангарда двадцатых годов и начинала что-то новое, молодых поэтов рубежа тридцатых в Польше называли Вторым авангардом. В 1931–1934 группа выпускала журнал «Жагары», где публиковались стихи и статьи Милоша и его товарищей.

В это время в кругу сверстников Милоша «споры о значении метафоры в поэзии уступили место, — как он вспоминает, — дискуссиям о теориях Жоржа Сореля, потом пришел Маркс и Ленин»; молодым стихотворцам свойственны были «жажда славы и желание переделать мир». Мир — и в Польше, и за ее пределами — был таков, что вызывал у молодых естественное желание его переделать. Мировой экономический кризис 1929–1933 гг. жесточайшим образом разразился и в Польше, где к тому же все жестче становится диктатура Пилсудского («Он назначал своих любимых офицеров на высшие должности и таким образом проложил дорогу для военной хунты», — напишет Милош много лет спустя). В соседней Германии вот-вот придет к власти Гитлер. Англичанин Оруэлл писал впоследствии: «Примерно с 1930 года мир не представляет никаких аргументов для оптимизма. Вокруг только ложь, жестокость, невежество, сплетающиеся в тугой узел, а за нашими сегодняшними бедами уже вырисовываются куда большие несчастья» (пер. А. Зверева. Вопросы философии. 1990. № 10).

Вторая книга стихов Милоша «Три зимы» (1936) — пророчество грядущих несчастий (Польши? Европы? Вселенной?). Милоша называли «катастрофистом», и он был им. Но в первой книге его стихов — «Поэме о застывшем времени» (1933) — катастрофистские видения переплетаются с поэзией социального протеста. Милош-студент был «марксистствующим».

Как сочетал он марксизм и религиозность? Но ведь марксизм давал новую пищу его религиозности. «Коммунистические революции имеют корни в метафизике», — писал Милош впоследствии. Так что молодой искатель истины мог сочетать марксизм с чтением Августина. Учтем еще и то, что Августин — бывший манихеец, и Милош вычитывал в Августине не только августинизм, но и манихейство. Манихейство видело мир вечной ареной борьбы добра и зла. Пораженный всеприсутствием и могуществом зла в мире, молодой Милош потянулся к марксизму в ощущении, что марксизм борется против зла, борется за угнетенных, униженных, обездоленных.

В автобиографии и в других текстах Милош называет и другие причины. Марксизм давал ощущение смысла истории (как давал Августин своим современникам), а иначе она казалась не имеющей смысла. Выбрать одну из крайних позиций заставляла и сама поляризованность польского общества. «Драма столетия, — писал Милош в 1954, вспоминая о 30-х годах, но имея ввиду и более широкую перспективу, — заключается в том, что есть два рода людей, крепко сидящих в седле: красные и черные». «Черные», то есть националисты, подозревали в марксизме — и тем самым толкали к нему — всех, кто не принимал лозунг: «Бог и Отчизна!» (а Милош — не принимал). Наконец, лично Милошу импонировала та антидогматичность, которую он видел тогда в марксизме (и которая в молодом Марксе, действительно, есть). Милош-студент был очарован, — как он вспоминает, — «ядовитостью задаваемых вопросов, всегда стремившихся сокрушить в прах высокопарные фразы. Еще будучи вне орбиты марксизма, мы уже пользовались его сарказмами как методом».

Антидогматичность, присущая Милошу, толкнула его к марксистам, она же его от них и оттолкнула, едва он осознал догматизм и своих товарищей, и свой собственный. Очнулся он довольно скоро. Осудил и обрек на забвение свою первую книгу стихов и свои тогдашние статьи. В польскую компартию (тогда нелегальную) Милош не вступил, в социалистическую тоже, к процессу виленской марксистской молодежи в 1936 привлечен не был. И все же глава «Марксизм» стоит в его автобиографической книге «Родная Европа» вслед за главой «Католическое воспитание» — не случайно, марксизм его юности — это не эпизод. «…„Марксистский опыт“ — в конечном счете, очень сложный — как нельзя более был мне нужен, и редко мне удается найти общий язык с людьми, которые сами через это не прошли». (С Достоевским, прошедшим в молодости через схожий опыт кружка петрашевцев, Милош «общий язык» находит; он даже читал иногда в своем Калифорнийском университете в Беркли курс о Достоевском.) Польский исследователь Ежи Квятковский, анализируя раннее творчество Милоша, справедливо заключает, что уже в первой книге стихов, в ранних статьях, в тогдашнем опыте «рождается поэзия, выражающая проблемы человеческой общности: группы — поколения — нации — эпохи».

Другое дело, что Милош — и тогда, и позже — уходил от давления, противостоял давлению всех этих общностей, будь то поэтическая группа, поколение с его поколенческими догмами, нация или даже эпоха. (Что касается «эпохи», он скажет так: «Чтобы быть историчным, надо быть надисторичным. Но, будучи перевернутой, эта фраза тоже верна: не увидит перспективы веков тот, кто не сидит прочно в своем времени».) Он уходил, убегал, спасая свое «я», свою личность, свою свободу поэта.

В элегии, написанной много лет спустя, вспоминая своих студенческих товарищей, он с горечью размышляет:

…Кто был поумнее, тот выбирал доктрины,

В которых светились, мерцая, дьявольские гнилушки.

Кто был посердечнее, тот увлекся любовью к людям.

Кто искал прекрасного, заработал камень на камне.

Так отплачивал век наш тем, кто поверил

Его отчаянию и его надежде…

И все же не верить отчаянию и надежде людей Милош тоже не может. Эти два слова — «отчаяние» и «надежда» — именно вместе, в их противоположности и в их неразрывном сочетании — мелькнут и в «Порабощенном разуме».

Вновь и вновь будет метаться Милош между «любовью к людям», необходимостью солидарности с людьми, служения людям и необходимостью быть самим собой. Здесь одна из антиномий художника, мучительная, неизбывная.

Иногда сама судьба помогала Милошу. По окончании университета молодой поэт получил стипендию и зиму 1934/1935 года провел в Париже.

Впервые он побывал в Париже — очень коротко — летом 1931, когда совершил с двумя однокашниками путешествие по Европе — где на лодке по рекам, где пешком, где на поезде; в Париже они ночевали в ночлежном доме Армии спасения, но Париж повидали. А Милош навестил тогда и своего дальнего родственника французского поэта Оскара Милоша, с тех пор они переписывались. В 1934 младший Милош посещал старшего в литовском посольстве, где тот — некогда первый представитель независимой Литвы во Франции — продолжал оставаться дипломатом высокого ранга, скорее уже почетным. Визиты в литовское посольство Чеслав Милош должен был, конечно, скрывать от знакомых поляков и от польского посольства, где он изредка тоже бывал (и где культурным атташе был известный поэт Ян Лехонь); Литва продолжала считаться «враждебным» Польше государством. Оскар Милош, уроженец земель давней польско-литовской Речи Посполитой, определился как «французский поэт литовского происхождения» и как рьяный защитник интересов обретшей независимость Литвы. Литве такой защитник в парижском, а стало быть, в международном мнении был весьма и весьма нужен. С легкой иронией, но и с уважением Чеслав Милош пишет, что политические статьи Оскара Милоша составили тринадцатый том полного собрания его сочинений, изданный в 1990 в Париже. О переводах же и изданиях поэзии Оскара Милоша и его философских писаний заботился Чеслав Милош: некоторые стихи Оскара Милоша он перевел впоследствии на английский, а одно стихотворение в своем польском переводе еще в 1936 включил в свою вторую книгу стихов.



В Париже середины 1930-х Милош посещал курсы совершенствования французского языка, лекции о философии Фомы Аквинского в Католическом институте. Но главными уроками для него как поэта были беседы с Оскаром Милошем. Тот учил младшего родственника не поддаваться соблазнам парижской «современности», равняться на подлинную культуру (Библия, Данте, «Фауст»). Сам он стихов уже не писал, занят был толкованием Библии и разгадыванием будущего. Он считал, как рассказывает Чеслав Милош, что «…мы вступаем уже в Апокалипсис св. Иоанна. Предсказывал, что вскоре начнется война Рыжего Коня. Начнется она с Польши, точнее, с того Коридора, в котором поляки построили порт Гдыня…».

Рыжий Конь промелькнет много лет спустя в поздних стихах Чеслава Милоша, а в его апокалиптических стихотворениях-видениях 30-х годов движутся не один и не четыре всадника из шестой главы Откровения Иоанна, а «тьмы тем» «конного войска» из девятой главы той же книги (впрочем, в других стихах-пророчествах Милоша преобладали танки и авиация). Эти апокалиптические конные кошмары Милоша станут поэтикой следующего поколения молодых польских поэтов. Почти все они погибнут — на улицах оккупированной Варшавы, в концлагерях, на баррикадах Варшавского восстания. В Милоше эти молодые поэты видели пророка и предтечу. Но сам он в годы оккупации — вопреки апокалиптической реальности — потребует от поэзии, прежде всего от собственной, ясности и трезвости.

Ясность, трезвость, точность анализа отличают и его статьи последних предвоенных лет. Такова статья «Нисхождение на землю» (1938). Вся статья — буквально крик отчаяния, но ясность видения — удивительная: «…буйно разрослись языческие верования, находя свое крайнее выражение в националистических и коммунистических тоталитаризмах. Нерасчленимая человеческая магма, материал, из которого коварные руки выкраивают по своей воле самые чудовищные образцы; миллионы, повторяющие одно слово, название своей страны, своей расы, имя вождя или другой лозунг… Кары, ссылки, концентрационные лагеря обрушиваются, армии шпиков следят — как бы кто не вырвался за изгородь колючих кустов, подстригаемых ножницами садовников».

Под «языческими верованиями» Милош подразумевал здесь и культ вождя, и другие примитивные, «племенные», стадные идеи толпы. Но германский национализм, угрозу которого всем существом ощущал Милош, сознательно рядился в языческие формы — древнегерманские, древнегреческие, древнеримские.

…Закрой окно, там идут Юноны германцев

И прыгают в реки мои, сонные тони тревожа… —

эти строки Милоша, написанные в 1935-м, были напечатаны в одном из варшавских еженедельников летом 1939-го. Накануне.

По возвращении из Парижа Милош в 1936 работает в редакции виленского радио. В Вильно вышла и его вторая книга стихов, принесшая ему признание в польской литературной среде. Но из Вильно Милошу пришлось уехать. Виленский воевода счел, что Милош слишком много места на виленском радио уделяет национальным меньшинствам: виленским евреям и виленскому белорусскому хору (кстати, и литовцы в польском Вильно тоже были меньшинством, с некоторыми из них Милош дружил) и потребовал увольнения молодого редактора. Впрочем, в центральной варшавской редакции Польского радио оскорбились самоуправством местного начальства и Милоша перевели в варшавскую редакцию, где в 1937–1939 он и работает.

1 сентября 1939 на польские города посыпались немецкие бомбы. Началась Вторая мировая война. В сентябре 1939 Милош пересек румынскую границу, добрался до Бухареста, где получил с помощью литовских друзей так называемый «нансеновский» паспорт (для людей без гражданства) и в начале 1940 проехал через Украину и Белоруссию в еще независимую Литву. (Эпизод на одной из станций по дороге он рассказывает в «Порабощенном разуме», в главе «Балты».) В Вильнюсе, только что ставшем столицей Литвы, Милош получил — как уроженец Ковенщины — уже литовский паспорт, в который, правда, вписали его национальность: «поляк».

В июне 1940 в Вильнюс вошли танки Сталина. В июле Милош пробирается из Литвы в оккупированную гитлеровцами Варшаву. На пути в Варшаву нужно было пересечь две границы: советско-германскую, а затем, перебравшись через немецкую Восточную Пруссию, границу германского Рейха и Генерального Губернаторства, то есть оккупированной немцами Польши. Риск был огромный. Но с мыслью о возвращении в Варшаву Милош носился уже давно, «по личным соображениям». В Варшаве осталась Янина Длуская. Она станет его женой, матерью двух его сыновей. Август 1939, накануне войны, они провели вместе, в лесах вблизи Барановичей. Сентябрь разделил их. Вызволить Янину из Варшавы в независимую Литву не удалось, а тут и Литва перестала быть независимой. Как писал позже Милош, ему казалось, что «Гитлер — надолго, а Сталин — навсегда». Возвращение в Варшаву позволило Милошу увидеть и пережить важнейшие — для польского поэта — события Второй мировой войны. «Я, на самом деле, не знал, что я возвращаюсь, чтобы пережить, чтобы увидеть и иметь возможность осуществить свое писательское предназначение».

Уже в сентябре 1940 Милош публикует в Варшаве подпольно, под псевдонимом Ян Сыруц, книжку «Стихи». Книжку напечатали в количестве 46 экземпляров и переплели Янина Длуская и Ежи Анджеевский. Это была первая поэтическая публикация подпольной Варшавы. В 1941–1944 Милош и Анджеевский — организаторы конспиративной литературной жизни Варшавы: подпольные книги, подпольные журналы, подпольные литературные вечера, подпольные конкурсы. В 1942 в Варшаве вышла составленная Милошем, Анджеевским и поэтом Ежи Загурским (давним товарищем Милоша по студенческой виленской группе «Жагары») антология «Непокоренная песнь. Польская поэзия военного времени», книга была издана — вопреки временам — большим тиражом и на хорошей бумаге. Вся интеллектуальная и культурная жизнь Варшавы в годы оккупации происходила вопреки. Милош в годы войны — вопреки — много читает. Он служит посыльным в одной из варшавских библиотек; кстати сказать, в условиях библиотеки удобно было прятать среди книг «нелегальщину». В 1942 Милош переводит книгу Жака Маритена «Дорогами поражения», о крахе Франции, изданную за океаном и чудом попавшую в Варшаву; перевод издается подпольно. В 1942-43 Милош пишет — вопреки — целую книгу эссе о литературе: о польской и мировой; эти эссе будут появляться в его послевоенных книгах. Очень многое нужно было осмыслить и переосмыслить. До 1942 Милош и Анджеевский жили вместе, беседовали, спорили; с 1942 они жили в разных концах города и решили обмениваться письмами-размышлениями; письма они вручали друг другу, встречаясь в кафе в центре города. Письма сохранились и были опубликованы в 1996; это удивительный документ работы мысли, ясности рассудка, трезвости суждений в условиях, наименее для этого подходящих. В годы оккупации Милош изучает английский язык, переводит поэму Элиота «Бесплодная земля» и — вопреки запредельному трагизму происходящего — комедию Шекспира «Как вам это понравится»; в послевоенные годы эта комедия в переводе Милоша шла на польских сценах.

Интенсивнейшим образом в эти годы работал Милош-поэт; книга его стихов военных лет «Спасение» выйдет в 1945, сразу по окончании войны, и станет событием литературной жизни.

После разгрома Варшавского восстания осенью 1944 Чеслав Милош и его жена Янина, как большинство жителей Варшавы, оказались в лагере под Варшавой, откуда им удалось бежать. Они укрылись в деревне, а затем перебрались к знакомым в окрестностях Кракова. В начале 1945 Милоши жили в Кракове. Весной 1945 Милош и Анджеевский пишут сценарий фильма и в связи с этим едут в Варшаву — об этой поездке рассказывается в одной из глав «Порабощенного разума». В течение 1945 Милош публикует множество статей в выходящей в Кракове газете «Дзенник польски».

«В Польше произошла встреча европейского поэта с адом XX века и не с первым, а с очень глубоким кругом ада», — скажет Милош сорок лет спустя, в своих гарвардских лекциях о поэзии, говоря о годах Второй мировой войны. Многие польские поэты обратились тогда к наследию польского романтизма, но, по мнению Милоша, такие попытки оказались беспомощны. Перед лицом событий столь страшных пафос был неуместен. Нужна была совсем другая поэтика. Милош в своих стихах военных лет сдержан и даже ироничен. Он обращается к опыту доромантической, домицкевичевской польской поэзии, к поэтикам эпохи классицизма, к стилям мысли эпохи Просвещения, Века Разума.

Размышляя о будущем польской поэзии, об ее обновлении после войны, Милош хочет расширить кругозор польской поэзии, традиционно ориентированной на французскую, хочет познакомить поляков с поэзией английской. Он предлагает в 1945 краковскому издательству проект антологии английской поэзии и в том же году переводит для нее Мильтона, Вордсворта, Браунинга…

В конце 1945 Чеслава Милоша, с его новоприобретенным знанием английского языка и давней, относящейся к началу 30-х годов репутацией «левого», посылают на дипломатическую работу в США. В декабре 1945 он выезжает туда, вначале работает в польском консульстве в Нью-Йорке, а с 1947 в польском посольстве в Вашингтоне. Своими обязанностями он считает также обязанности корреспондента польских еженедельников и журналов, куда он посылает очерки об Америке, ее политической жизни, литературе, искусстве; особое значение имела статья Милоша «Введение в американцев. Об американской поэзии» (журнал «Твурчость», 1948); статья, иллюстрированная переводами, знакомила поляков с Элиотом, Оденом, Лоуэллом, Карлом Шапиро.

А сам Милош в эти годы осваивает для себя все многовековое богатство поэзии английского языка — от Шекспира и Свифта до своих современников и ровесников. На какое-то время его любимым поэтом, прозаиком, мыслителем становится Свифт. Под стихотворением Милоша «К Джонатану Свифту» — стоят место и дата написания: Вашингтон, 1947, оно было напечатано в Польше в еженедельнике «Одродзене» («Возрождение») в 1949; этим стихотворением Милош — всегда внимательно продумывающий композицию своих книг — откроет в 1953 книгу стихов послевоенных лет «Дневной свет», вышедшую в Париже одновременно с «Порабощенным разумом». «Грех ума» — назвал свою монографию о Свифте один из английских исследователей; это цитата из Свифта. «Большой был грех за Свифтом: грех ума», — писал Свифт в иронической стихотворной эпитафии самому себе. «Грех ума» и другие «грехи» Свифта — независимость мысли, мужество, дерзость, неприятие лжи и лицемерия как раз и привлекают Милоша. Свифта он выбирает патроном своей новой книги стихов. Свифта — моралиста, проповедника. И Свифта-сатирика. Трагический тон, главный до войны в поэзии Милоша, в военные и послевоенные годы дополняется тоном насмешливым, ироническим, саркастическим, заметное место в его поэзии начинает занимать сатира; внимательный критик Казимеж Выка среди новых стилей Милоша-1945 уже выделяет «памфлетный» стиль. Милош хочет расширить границы современной поэзии, чтобы стихотворение или поэма, как это уже бывало в европейской поэзии XVIII века, могли быть стихотворением-эссе, поэмой-трактатом, памфлетом.

Среди памфлетных стихотворений Милоша первых же послевоенных месяцев — «Портрет середины XX века». Это портрет польского интеллектуала-1945:

…Всего охотнее играет в карты и в шахматы, чтобы не выдать своих мыслей.

Руку держит на сочинениях Маркса, но дома читает Евангелие…

В стихотворении присутствуют уже некоторые мотивы «Порабощенного разума», а в цитируемых строках — один из главных мотивов книги — феномен «двойного сознания», «двоемыслия», «раздвоения» польских (восточноевропейских) интеллектуалов.

В 1948 Казимеж Выка, редактор ведущего журнала «Твурчость», публикует новую поэму Милоша «Нравственный трактат». Это анализ нравственной и психологической ситуации польской интеллигенции в первые послевоенные годы. То есть то, чему через несколько лет Милош посвятит книгу «Порабощенный разум». Цензура чудом пропустила поэму. Читатели заучивали ее наизусть. Быстрый 4-стопный ямб. Парная рифмовка. Поэму растащили на афоризмы и двустишия, как когда-то растащили на пословицы «Горе от ума» Грибоедова. Тема «ума», ситуация «ума», занимавшая и Грибоедова и Свифта, занимает Милоша.

К Свифту — декану (настоятелю) собора Св. Патрика в Дублине Милош обращается за советами и «секретами»:

…Дай просветительского века

Секрет, чтобы не лгал я пышно,

Как те, что славят человека

И лишь во сне скулят чуть слышно.

Хвалебной лести ждет Властитель

От рифмачей в послушном хоре,

Трясут задами в льстивой свите

Все эти виги, эти тори.

Декан, властители не правы,

Хоть логика за них и сила.

Пинок их вышвырнет из славы

В ад картотеки, в пыль архива.

Прочней твой дом, где кычут совы,

Где дождь свой сыплет ночь-ирландка,

Чем спесь властительской особы,

Жест мраморный и прелесть лавра…

Прочным домом Свифта стала английская литература, прочным домом Милоша — польская литература. Прочного же дома в буквальном, в житейском значении слова Милош в ближайшие годы иметь не будет. В ближайшие годы он выберет изгнание.

В 1949 он побывает в Польше. Как раз в этот момент политика плюрализма и либерализма варшавских властей в идеологии и в культуре резко сменилась — под давлением «Центра» — жестким курсом. После этой «экскурсии» в Варшаву Милош, видимо, подумывал, не остаться ли ему в США. Но в США это были годы разгула маккартизма, годы работы комиссии сенатора Мак-Карти по расследованию антиамериканской деятельности, времена допросов, слежки за людьми, ограничения гражданских свобод. «…Джо Мак-Карти устраивал там охоту на коммунистов, — вспомнит Милош много лет спустя, — это вызвало ужас интеллектуальной среды, и, разумеется, ни один уважающий себя человек не мог присоединиться к антикоммунистической кампании, которую воспринимали как начало фашизма в Америке. Умственный уровень охотящихся подтверждал такое допущение. Я читал где-то стенограмму ответов Бертольта Брехта соответствующей комиссии Конгресса. Он играл ими, как кот мышью. Вскоре он уехал в Восточный Берлин…»

Летом 1950 Милоша переводят в Париж на должность первого секретаря польского посольства. Он выезжает в Париж. На рождественские и новогодние праздники посещает Варшаву, где у него неожиданно отбирают дипломатический паспорт. Жена Милоша, Янина, ожидающая второго ребенка, осталась в Америке. После вмешательства министра иностранных дел Зыгмунта Модзелевского Милошу вернули паспорт, он выезжает в Париж в январе 1951, но 1 февраля не является в посольство за зарплатой и становится «невозвращенцем». Обращается к французскому правительству с просьбой о политическом убежище. Убежище житейское и психологическое он получил в редакции польского парижского эмигрантского журнала «Культура». В доме редакции в Мезон-Лаффит под Парижем он живет больше года (поначалу инкогнито), здесь он пишет свою книгу «Порабощенный разум». В майском номере журнала публикуется его манифест «Нет», мотивирующий его решение стать эмигрантом. Этот текст — в какой-то степени набросок некоторых страниц и сюжетов книги «Порабощенный разум», здесь уже появляются некоторые ключевые слова и словосочетания будущей книги (например, «Новая Вера»).

Название-тема-концепция книги Милоша напоминает — совершенно сознательно — писателей и мыслителей XVIII века, Века Разума. С XVIII веком, английским и французским, ассоциируется и жанр книги: Милош называет свою книгу «трактатом», точнее — это трактат-памфлет. Милош сознательно стилизует под авторов XVIII века и поэтику названий глав: «Альфа — или Моралист», «Гамма — или Раб истории» (ср. названия философско-сатирических повестей Вольтера: «Мемнон, или Человеческая мудрость», «Кандид, или Оптимизм»); а «восточный колорит» главы «Кетман» напоминает о «восточном колорите» философско-политической публицистики XVIII века (Монтескье, Вольтер, в России — молодой Крылов).

О порабощении разума писали Монтескье, Александр Поп, Радищев. Соответствующую строфу Радищева из его знаменитой оды «Вольность» Милош мог и не помнить. Вероятно, помнил строки ценимого им Александра Попа из поэмы «Опыт о критике», где английский поэт рассматривает перипетии разума за последние две тысячи лет, в частности, в Средние века:

With Tyranny then Superstition join'd,

As that the body, this enslaved the mind.

Тогда Тщеверие с Тиранством вшед в союз,

Как тело, так и ум стягчили игом уз.

Князь Сергий Ширинский-Шихматов (тот самый, из эпиграммы молодого Пушкина о трех стариках-архаистах: «…Шихматов, Шаховской, Шишков…») несколько утяжелил эти строки в своем переводе — и своим шестистопным ямбом вместо пятистопного ямба оригинала, и архаичной лексикой, но смысл передал очень точно, а утяжеленность его перевода вызывает лишь уважение и придает должный вес этой вечной теме.



У Монтескье в «Персидских письмах» о порабощении разума пишет один персиянин другому, размышляя о персидской деспотии: «У нас все характеры однообразны, потому что все они вымучены; мы видим людей не такими, каковы они на самом деле, а какими их принуждают быть. В этом порабощении сердца и ума слышится только голос страха…» Следующий абзац письма этого персиянина начинается словами: «Притворство — искусство у нас весьма распространенное и даже необходимое…» Эта мысль — о притворстве в условиях деспотии — один из лейтмотивов книги Милоша, содержание которой, по одному из его позднейших высказываний, — «анализ умственной акробатики восточноевропейских интеллектуалов, изображающих, что они принимают догмы сталинизма». Развернутому анализу этой «умственной акробатики», этого «притворства» целиком посвящена одна из самых блестящих и самых знаменитых глав книги — глава «Кетман».

В отличие от деспотий, известных Монтескье, новая деспотия XX века порабощает интеллектуалов не только страхом (или предложением карьеры: вспомним разговор при дворе в пьесе Шварца «Тень»: «надо его ку или у», то есть купить или убить). Интеллектуалов новая деспотия порабощает, как показывает Милош, едва ли не более всего убедительностью своей идеологии, своего «Метода», способного «все объяснить» и «придать смысл истории».

Две главы книги — первая и третья — «Мурти-Бинг» и «Кетман» — публиковались еще задолго до выхода книги, отдельно, в журналах, на разных языках. Глава «Кетман» и само слово «кетман», в толковании Милоша, стали знамениты — в Польше, в Европе, во многих других странах.

Глава «Мурти-Бинг» написана Милошем по мотивам книги Станислава Игнация Виткевича «Неутоление» (1932), один из разделов которой был фантастической антиутопией, оказавшейся, по Милошу, пророчеством. Виткевич писал о «пилюлях Мурти-Бинга», восточного мудреца, пилюлях, передающих «органическим» путем созданное им «мировоззрение» — синтез разных восточных религий. Это «мировоззрение» Мурти-Бинга составляет силу монгольско-китайской армии, уже господствующей от Тихого океана до Балтики и теперь движущейся на завоевание Европы. Страницы об этом составляют незначительную часть большой книги Виткевича. Аллегорический же смысл (и всемирную известность) «пилюли Мурти-Бинга» и «мурти-бингизм» получили в книге Милоша. В первой главе — а отчасти и во всей его книге — эти два словосочетания становятся одной из сквозных «метафор». Милош описывает, как польские интеллектуалы, «отчужденные», страдающие от этого отчуждения, жаждущие «быть в массе», тянутся к Новой Вере и принимают после долгих колебаний полную «дозу» мурти-бингизма.

В главе «Кетман» Милош разворачивает подробнейшим образом аналогию между мышлением и поведением восточноевропейского интеллектуала, находящегося под давлением Империи и Метода, интеллектуала, практикующего «каждодневное актерство», «постоянный маскарад», и актерством, практиковавшимся в столь же массовом масштабе в цивилизации ислама: «Там не только хорошо знали игру, проводимую для защиты собственных мыслей и чувств, но эта игра оформилась в постоянную институцию и получила название: кетман». Сведения об этом Милош почерпнул в книге французского дипломата, ориенталиста, писателя и философа Жозефа Артюра де Гобино «Религии и философии Центральной Азии» (1865, под «Центральной Азией» Гобино понимал Средний Восток, прежде всего Иран). Милош обильно цитирует Гобино на двух-трех страницах своей книги. «…Обладатель истины не должен подвергать свою личность, свое имущество и свое достоинство опасности со стороны ослепленных, безумных и злобных, которых Богу угодно было ввести в заблуждение и в заблуждении оставить…» В некоторых сектах ислама — преследовавшихся на протяжении десятилетий и даже столетий, но не исчезнувших, — принято было молчать о своих подлинных убеждениях. «Однако, — говорит Гобино, — бывают случаи, когда молчать недостаточно, когда молчание выглядит признанием. Тогда не следует колебаться. Нужно не только публично отречься от своих взглядов, но рекомендуется использовать любые хитрости, лишь бы обмануть противника. Исповедовать любую веру, какая может ему понравиться, совершать любые обряды, которые считаешь нелепейшими, фальсифицировать собственные книги, применять любые средства, чтобы обмануть… твоя заслуга в том, что ты сохранил себя и своих…»

Таков был восточный кетман, по Гобино. Милошевским же толкованием слова «кетман» является вся третья глава книги Милоша и вся книга, в которой слово «кетман» стало одним из ключевых (один из талантливых польских писателей, выросших на чтении Милоша, писал, что слово «кетман» стало одним из ключевых и в каждодневном общении многих молодых инакомыслящих поляков конца 50-х и начала 60-х годов).

Во избежание недоразумений подчеркну, что «кетман» в понимании Милоша — ни в коем случае не двуличие, не обман ради обмана, не соскальзывание к цинизму. Граница между «кетманом», с одной стороны, и цинизмом или двуличием, с другой, иногда трудноуловима, но она всегда есть, ее нужно всегда видеть, она имеет кардинальное значение. «Кетман», по Милошу, это «защита собственных мыслей и чувств», это борьба: за сохранение — в условиях сильнейшего психического давления — ядра своей личности, своего «я».

«Подобно тому, как теологи в периоды строгой ортодоксии выражали свои взгляды на ригористическом, предписанном Церковью языке, так и там, — пишет Милош, имея в виду Восточную Европу послевоенных лет, — важно не то, что именно кто-нибудь сказал, но что он хотел сказать, утаивая свою мысль, передвигая какую-нибудь запятую, вставляя „и“, выбирая ту или иную очередность рассмотрения проблем. Кто не находится там, не знает, сколько титанических битв там происходит, как падают герои кетмана и за что ведутся войны…»

О периодах строгой ортодоксии в истории христианской Церкви Милош вспоминает не ради красного словца. Он подчеркивает этим, что проблемы борьбы интеллектуалов против давления очередного господствующего мировоззрения, проблемы борьбы за свою личность, за «право на себя» — это не только не «локальные», но и не «временные» проблемы, они существовали и тысячу и две тысячи пятьсот лет назад.

В главе «Кетман» Милош дает большой перечень и подробный анализ многих разных видов кетмана восточноевропейских интеллектуалов, иронизируя, что поступает «чуть-чуть как естествоиспытатель, проводящий общую классификацию».

Срединную часть книги составляют четыре портретных главы: здесь обобщения первых глав конкретизируются четырьмя «примерами». Эти четыре варианта, четыре «случая», как сказал бы врач-клиницист, подчеркивают аналитический характер книги. Книга — писательская и в то же время — как говорит Милош в предисловии к ней — это «исследование». Но портретные главы книги — не коллекция «типов», это не иллюстрации заранее заданных тезисов. Судьба каждого из описываемых, решения, принимаемые каждым из них — и оказывающиеся роковыми, — зависят, как пишет Милош, «от тех неуловимых элементов, из которых складывается индивидуальность человека». Трактат политолога обогащается в этих главах наблюдениями психолога. В первой половине XX века важной книгой для нескольких поколений европейских интеллектуалов было знаменитое исследование по психологии религии — «Многообразие религиозного опыта» Уильяма Джеймса; теперь Милош написал психологию (скорее психопатологию) «светской религии» — идеологии.

Польский читатель, читая четыре портретных главы о четырех интеллектуалах — об Альфе, Бете, Гамме и Дельте, угадывал за этими криптонимами хорошо известные ему фигуры. Напомню, что и за четырьмя персонажами крыловской басни «Квартет» стоят четыре конкретных государственных мужа времен царствования Александра I, сейчас мало кто это знает, басню же знают все. Прототипы крыловской басни интересны историку России начала XIX века или исследователю Крылова. Прототипы же четырех портретов Милоша представляют интерес и сейчас не только для польского, но и для русского читателя, поскольку все эти фигуры и ему тоже известны. Все это — польские писатели. Все они в России переведены. Альфа, Бета, Гамма, Дельта — это Анджеевский, Боровский, Путрамент, Галчиньский.

Милош писал свою книгу в 1951–1952 в Париже, писал для иностранцев на Западе, не знающих о том, как живет после 1945 года Восточная Европа. Для иноязычного читателя использованные Милошем вместо имен персонажей — греческие буквы, почти математические символы подчеркивали типичность подобных судеб и ситуаций для всей Восточной Европы. В предисловии же к выходившему одновременно в Париже польскому изданию книги Милош так пояснял польскому читателю, почему он пользуется криптонимами: «Четыре характеристики польских писателей, которые я даю, заставят, конечно, каждого отгадывать, „кто есть кто“. Я не называл фамилий, исходя из того, что иноязычного читателя действительные персонажи нисколько не интересуют, а на их примере он может проследить, как человек постепенно подчиняется обязательной в Польше философии. Секретов я не раскрываю: то, что я об этих фигурах говорю, хорошо известно литературным кругам Варшавы. Если некоторые мои фразы беспощадны, это во всяком случае не беспощадность сенсации. Выбрать именно моих коллег меня склонило, может быть, то, что они — фигуры „публичные“ и, в противоположность разным чиновникам, занимающимся скрытно своими достойными презрения делами, они принадлежат истории польской литературы».

Что истории польской литературы принадлежат Анджеевский, Боровский и Галчиньский, вряд ли кто-либо из польских и русских читателей сегодня усомнится. С выходом в Москве однотомника прозы Боровского в 1989-м и двухтомника прозы Анджеевского в 1990-м разговор о них у нас перестал быть голословным, русский томик стихов Галчиньского вышел еще в 1967-м, а с тех пор представление русского читателя о его поэзии расширялось новыми публикациями. Скорее уж кто-то усомнится сейчас, что истории польской литературы принадлежит Путрамент (тоже в свое время у нас переводившийся). Но и в этом случае Милош не ошибся. Особый статус Путрамента, полуписателя-полуполитика, заставляет и сейчас еще с интересом присматриваться к этой фигуре в контексте XX века, когда история польской литературы (да только ли польской!) была в значительной мере политической историей.

Свой «квартет» Милош составил удивительно удачно. Четыре судьбы являют почти все варианты судеб поляков в годы Второй мировой войны: Анджеевский провел годы войны в оккупированной Варшаве, Боровский — сначала в Варшаве, потом в Освенциме и год на Западе, Галчиньский — в немецком лагере для военнопленных и год на Западе, Путрамент — в Советском Союзе. Каждый из четырех прошел к 1945-му свой путь мировоззренческой эволюции. Очень точно подобраны контрастные, взаимодополняющие писательские индивидуальности. Разумеется, памятуя слова Монтескье, мы должны учитывать, что в годы порабощения разума эти четыре характера деформируются, предстают не такими, каковы они есть, а такими, какими их вынуждают быть.

Жизненный и творческий путь Тадеуша Боровского оборвался почти сразу же, едва Милош закончил свою главу о нем. Непосредственным эмоциональным откликом Милоша на самоубийство Боровского в 1951 были два стихотворения — «На смерть Тадеуша Боровского» и «Поэт», включенные Милошем в книгу стихов «Дневной свет», вышедшую в Париже одновременно с «Порабощенным разумом». Эти стихи — уже не памфлет, а плач. Самоубийство Боровского Милош сравнивает в своем стихотворении с самоубийством Маяковского. Впрочем, и в главе «Порабощенного разума» о Бете-Боровском Милош — вопреки жанру и поэтике памфлета — по существу подымает Боровского. Он первый знакомит западного читателя с прозой Боровского, которую переведут на Западе много позже. Высоко оценивает Милош и поэтическое творчество молодого Боровского. А ведь Милошу были тогда известны лишь немногие стихи Боровского; многие другие стихи (к счастью, сохранившиеся и разысканные) публиковались гораздо позже, в том числе совсем недавно, в 1999 вышел томик его не публиковавшихся стихов.

Галчиньский тоже не успел прочесть книгу Милоша. Он скончался в декабре 1953. В творчестве насмешника, «буффона», «шарлатана» Галчиньского Милош обнажает также и скрытую за его смехом «невидимую», трагическую сторону. Ведь Галчиньский в то же время — автор поэмы «Конец света». Но главное и наиболее органичное для Галчиньского — смеховое начало. Насмешник Галчиньский и трагический поэт Милош — антиподы. И своего антипода Галчиньского Милош описывает очень внимательно, точно, без всякой предвзятости.

Для предвзятости, для обиды у Милоша были основания. В 1951 году на «бегство» Милоша откликнулись в печати — обязаны были откликнуться — несколько польских писателей. Был среди них и Галчиньский, который превзошел всех: сочинил целую поэму — «Поэма для изменника», это длинная патриотическая поэма, большие патриотические пассажи которой перемежаются постоянным рефреном: «А ты дезертир, а ты изменник». Милош ни словом не упоминает об этой злосчастной поэме. (Впервые он выскажется о ней в дневнике 1987 года; который в 1990 выйдет отдельной книгой — «Год охотника».)

Но важнее другое: то, как адекватно и, я бы даже сказал, любовно описывает Милош творчество поэта совершенно иного склада, чем он сам. Для описания творчества Галчиньского на редкость уместна концепция карнавальности народной культуры, концепция Бахтина. В 1952 году этой концепции еще не было. Позже польские исследователи Галчиньского могли уже на Бахтина ссылаться и ссылались. А Милош, без помощи этой концепции, пишет, в сущности, то же, что писал бы, вооружась ею.

В главе «Альфа — или Моралист» Милош говорил о своем друге Ежи Анджеевском. С выходом «Порабощенного разума», со всеми его резкостями в адрес «Альфы», их дружба не оборвалась. «Наша дружба, — вспоминал Милош в своей поминальной статье 1983 года, сразу после смерти Анджеевского, — была довольно прочной, способной сохраняться несмотря на трения и споры. Я беспощадно описал Анджеевского в „Порабощенном разуме“, способствуя его пробуждению. Когда после 1956 года он приехал в Париж, он признал мою правоту, и все снова пришло в норму. Он бывал у меня дома в Монжероне, встречались мы и в Латинском квартале за вином…»

Анджеевский стряхнул с себя официальную идеологию мгновенно — уже в сатирическом, гротескном рассказе осени 1953 года «Великий плач бумажной головы». Личный опыт помог Анджеевскому написать две потрясающие книги о страшной одержимости верой, одержимости утопией. Это книги о религиозной жизни христиан Средневековья — «Мрак покрывает землю» (1957; об испанской инквизиции) и «Врата рая» (1960; о Крестовом походе детей), поэма в прозе, которую сам Анджеевский считал лучшей своей книгой. Позже он написал еще несколько сильных и значительных книг, но те две вещи имели наибольший успех во всем мире, были переведены сразу же на очень многие языки, в конце концов были переведены и на русский. Все самое значительное Анджеевский создал после 1953 года, но близко знавший его Милош, хотя и писал в 1951-1952-м, уже придал его фигуре должную крупность.

Ежи Путрамент был членом виленской студенческой поэтической группы «Жагары». Разговор о Гамме-Путраменте дает Милошу возможность рассказать об остальных членах этой группы, а тем самым и о своей студенческой юности. Некоторые лирические строки и страницы этой главы книги уже предвещают ностальгическую виленскую тему в поэзии и прозе Милоша последующих лет.

Если в главах об Анджеевском, Боровском, Галчиньском Милош кратко описывает иноязычному читателю творчество этих еще неизвестных Западу польских писателей, иногда — в главе о Боровском — дает обширные цитаты, то в главе о Путраменте описываются не столько книги Путрамента, сколько его психология, идеологическая эволюция, политическая карьера.

Путрамент болезненно воспринял памфлет Милоша, поначалу он оценил главу о себе как «пасквиль» и написал свой «контрпасквиль», не слишком удачный и убедительный: «Нечто из Милоша». Но возможность опубликовать его Путрамент получил лишь в 1956-м, до этого — с момента «бегства» Милоша в 1951-м — само упоминание имени Милоша в Польше было запрещено. В книге воспоминаний, писавшихся в конце 1960-х годов, Путрамент говорит о Милоше уже гораздо спокойнее. Нужно отдать должное Путраменту — о поэтическом даровании Милоша он всегда, в самые разные годы, высказывался исключительно в превосходных степенях. После 1956 Путрамент, получив возможность реализовать свойственный ему по натуре «либерализм» (о котором пишет Милош), стал высказываться за «свободу творчества». Пересмотрел кое-что и в своих общеидеологических взглядах, написал повесть «Болдын», где дал свою трактовку феномена культа личности (главный герой повести — командир партизанского отряда). Опубликовал несколько томов мемуаров. Скончался в 1986-м. В польской литературной жизни 1970-х годов возглавляемый им еженедельник «Литература» был отнюдь не худшим, и не случайно на протяжении очень многих лет в этом еженедельнике постоянно публиковал свой дневник Ежи Анджеевский.

Четыре портретных главы «Порабощенного разума» — четыре «характера».

Один из польских литературоведов даже сравнил эти главы книги Милоша с книгой «Характеры» античного философа Феофраста.

Еще один характер представлен в последней главе книги. Безымянный «друг-философ» — это Тадеуш Юлиуш Кроньский, историк античной философии и философии Нового времени, главным образом гегельянства; Кроньский мало написал, рано умер, русскому читателю его работы неизвестны. В «Порабощенном разуме» он представлен полемично и иронично, в книге «Родная Европа» (1958) Кроньскому, своим диалогам и спорам с ним Милош посвятил почти целиком всю последнюю главу, по преимуществу лиричную. В гораздо более поздней дневниковой книге «Год охотника» (1990; дневник с 1.8.1987 по 30.7.1988) Милош вспоминает о мощном «историческом воображении» Кроньского. Милош близко общался с Кроньским в годы оккупации в Варшаве, многим обязан ему, гегелевская философия истории Кроньского — в противовес кошмару, бреду, абсурду оккупационной действительности — могла в тот момент показаться мыслящему человеку якорем спасения. С годами, однако, Милоша стало тяготить поклонение «богине Истории», «исторической необходимости». В его поэме «Поэтический трактат» (1957) «Дух Истории» изображен как чудовищное божество с цепью из высохших человеческих голов на шее. Долгие годы диалога Милоша с философией Гегеля закончились. Именно поэтому он может теперь отдать дань благодарности гегельянцу Кроньскому.

С «другом-философом» Милош полемизирует в главе «Балты». Основным же содержанием этой последней главы книги «Порабощенный разум» является судьба трех народов Прибалтики — литовцев, латышей, эстонцев — народов, «тела которых растоптал слон Истории».

Важную роль в смысловой и поэтической структуре книги Милоша имеет эпиграф. Эпиграфом к своей книге Милош взял слова не профессионального философа, а мудрого человека, какие встречаются среди так называемых простых людей. Слова безымянного и безвестного «старого еврея из Прикарпатья». Мудрое предостережение о бессовестности тех людей, которые претендуют на «стопроцентную правоту». Этот эпиграф придает книге совсем новое измерение: исследование ситуации только интеллектуалов только нескольких стран Восточной Европы на коротком отрезке времени (1945–1953) сразу же оборачивается размышлением о вековых устоях жизни народа и народов и о тех «злодеях, разбойниках, прохвостах», которые то и дело угрожают устоям жизни и самой жизни народов, пытаясь навязать людям очередную «стопроцентную правоту», очередное «единомыслие».

Книга Милоша «Порабощенный разум» имела огромный успех. Ее переводили, переиздавали, о ней много писали — и тогда же, в середине 50-х, и все последующие десятилетия.

Сразу же по прочтении, в 1953, писал о ней в своем дневнике выдающийся польский писатель, ровесник Милоша, Витольд Гомбрович. В 1939 он оказался оторван от родины, жил с тех пор в Аргентине, там и читает он книгу Милоша. Гомбрович прочел книгу Милоша не как политический трактат, а как книгу польского писателя, как залог предстоящего развития польской литературы: «…Его спокойное, неторопливое слово, которое с таким смертельным спокойствием присматривается к тому, что описывает, дает ощущение некой специфичной зрелости, отличной от той, которая цветет на Западе. Я сказал бы, что Милош борется на два фронта: речь тут не только о том, чтобы во имя западной культуры осудить Восток, но также и о том, чтобы Западу навязать собственное, особое переживание, вынесенное оттуда, и свое новое знание о мире. И этот поединок, уже почти личный, современного польского писателя с Западом, где он борется за то, чтобы показать собственную ценность, силу, своеобразие, для меня интереснее, чем анализ проблем коммунизма…»

Разумеется, Милош в 1953 не мог знать, что пишут в дневнике Гомбрович в Аргентине или Ян Лехонь в США. Но и печатных откликов было более чем достаточно.

В 50-х годах имя Чеслава Милоша как автора «Порабощенного разума» на Западе часто поминали вместе с именами Артура Кёстлера и Джорджа Оруэлла, имея в виду роман Кёстлера «Слепящая тьма» и роман Оруэлла «1984». Но «Порабощенный разум» — трактат, а не роман, и если сравнивать ход мысли Милоша и Кёстлера, логичнее обратиться к автобиографии Кёстлера, которая писалась одновременно с «Порабощенным разумом». Содержание некоторых глав этой книги Кёстлера и некоторых страниц книги Милоша очень схоже, но книга Милоша, при всем огромном значении в ней интроспекции и личного опыта, в целом не автобиографична, о событиях своей биографии Милош упоминает минимально, он пишет о других конкретных людях или — обобщенно — обо всей среде интеллектуалов Польши (Восточной Европы).

Роман Оруэлла «1984» упоминается в книге Милоша прямым текстом, присутствует еще кое-где намеками; а в следующей своей книге «Родная Европа» Милош назовет «оруэлловской» саму польскую действительность послевоенных лет. («В оруэлловской Польше, где кошмар, однако, не достигал такой напряженности, как в России в последние годы жизни Сталина».) Сравнение книги Милоша и творчества Оруэлла особенно верно, если иметь в виду не только «1984», но и эссеистику Оруэлла, такие эссе, как «Литература и тоталитаризм» (1941), «Писатели и Левиафан» (1948). Сближает Милоша и Оруэлла сходство их эволюции и их позиции к концу 1940-х: оба — левые, оба — антисталинисты. В центре внимания обоих — судьба интеллектуалов, особенно писателей, в XX веке, веке тоталитаризмов, веке огромного психического давления на интеллектуалов. Заметна и общность традиций: как раз в 1940-х годах Милош увлекается английской литературой, английской философской и исторической мыслью XVI–XVIII столетий. Оба они обожают Свифта. Оруэлл озаглавил свой очерк о любимом Свифте: «Политика против литературы», Милош в «Порабощенном разуме» пишет, что именно «политическая страсть» придавала «силу» таким писателям, как Свифт, Стендаль или Толстой. Впрочем, и Оруэлл и Милош трагическую антиномию политики и литературы понимают и чувствуют в полной мере, вот только уйти от политики в полной мере не могут, как бы ни высказывались.

Книга Милоша произвела впечатление разорвавшейся бомбы. Но понравилась она далеко не всем. В Польше о ней сперва промолчали, потом, в 1955–1957, вылили на нее положенную порцию помоев (хотя в эти годы некоторые польские литераторы уже дерзнули защищать Милоша и его книгу), затем само имя Милоша снова надолго, до Нобелевской премии 1980, стало в Польше фактически запретным. В 50-х годах больше задели Милоша нападки польской эмигрантской прессы, видевшей в книге пережитки милошевского марксизма и гегельянства; то, что Милош был откровенным антисталинистом, для эмигрантских рецензентов не меняло дела, им была чужда всякая левая идеология; лишь несколько поляков парижской эмиграции выступили в защиту Милоша, а двое-трое, в первую очередь художник и писатель Юзеф Чапский, поддерживали его и в пору его работы над книгой. Чрезвычайно задевало Милоша, оказавшегося между двух огней, и неприятие его книги французской левой и марксистствующей интеллигенцией начала 50-х, которая тогда — трудно сейчас поверить — к Советскому Союзу и к сталинизму в большинстве своем относилась восторженно и некритически, а критику того и другого считала недопустимой. «Мой „Порабощенный разум“, — записывает Милош в дневнике тридцать лет спустя, — писался в наихудшем, может быть, году, в 1951, когда культ Сталина во Франции достиг максимума». Предисловия к английскому и немецкому изданиям книги написали Бертран Рассел и Карл Ясперс, во Франции же, кроме Альбера Камю, почти «весь Париж» был против Милоша.

Но еще больше огорчил Милоша успех его книги. Успех книги у тех политических кругов Запада, которым она показалась эффективным оружием в холодной войне, в борьбе с Востоком, в борьбе за свои весьма конкретные корыстные цели.

Милош отреагировал на такую ситуацию своеобразно: следующая книга, которую он пишет в 1954, максимально аполитична. Пишет он эту книгу в некотором отдалении от Парижа. По приезде во Францию жены Янины с обоими сыновьями Милоши поселились сначала в деревушке Бон на французской стороне озера Леман (как называют французы Женевское озеро), потом в городке Бри-Конте-Робер, километрах в тридцати от Парижа; там удалось дешево снять старый дом. Посреди городка, как вспоминает Милош, тогда был пруд, в котором купали першеронов, а местные женщины стирали белье. В этой французской провинции он писал книгу о провинции еще более глубокой.

«Долина Иссы» — книга о детстве и отрочестве, о реке «с литовским названием», на берегу которой Милош родился, о «духах Литвы», которые, как говорил он потом в Нобелевской речи, «никогда его не покидали». На несколько языков книга была переведена вскоре, а четверть века спустя эта повесть Милоша смогла появиться и в Польше, а польский кинорежиссер Тадеуш Конвицкий поставил по мотивам повести фильм, правда, очень непохожий на книгу. Польские критики, все еще повернутые головой к Парижу, увидели в книге сходство с Прустом. Они упоминали Пруста в связи с «Долиной Иссы» так часто и настырно, что Милош, наконец, решил рассказать, что в Париже эта его повесть сразу же, еще по машинописи французского перевода, понравилась Камю и напомнила Камю прозу Льва Толстого о детстве. Прозу Льва Толстого, а не Пруста. Русскому читателю повесть Милоша напомнила бы весь тот ряд очаровательных книг русских писателей о детстве, который в сознании русского читателя с детства же и существует.

Ближайшей после «Долины Иссы» книгой Милоша будет большая поэма «Поэтический трактат» (Париж, 1957). Это история польской поэзии XX века, история польской культуры столетия, история Польши. Местом действия здесь будут и Краков начала века, и Варшава времен оккупации.

В 1958 выйдет в Париже книга мемуарной прозы «Родная Европа». Книгу «Родная Европа» от последующих книг Милоша отличают ее особый жанр и тон. По жанру она отчасти соотнесена с «Былым и думами» Герцена (разумеется, совершенно сознательно; в книге есть цитаты из Герцена, Герцен близок Милошу своей независимостью — и от Востока, и от Запада). Тон книги Милоша, по крайней мере в главе о студенческих годах и о студенческих товарищах, тоже чуть-чуть напоминает взволнованные герценовские лирические отступления о юности и о друзьях юности.

Но если Герцен был — единственным в его время — представителем мыслящей и инакомыслящей России на Западе, то Милош ощущает себя на Западе представителем Восточной Европы. Это и есть его «родная Европа». Французский перевод книги был озаглавлен — «Une autre Europe» — «Другая Европа». Милош действительно пишет о «другой» Европе, которую на Западе не знают. Милош борется за то, чтобы Запад признал место Восточной Европы в истории общеевропейской культуры. Он продолжает борьбу, которую начал когда-то Мицкевич в парижских лекциях 1840-х годов о славянских литературах. Милош ведет эту борьбу в Париже, где он, в отличие от Мицкевича, не имеет кафедры, имеет только перо писателя. В первой же своей парижской книге — в «Порабощенном разуме», в главе «Запад», Милош уже писал, что «пренебрежение Запада к Центральной и Восточной Европе» происходит из «слабой ориентации». Он и старается отныне сориентировать Запад (невольная, но уместная здесь игра слов: ведь «ориент» значит «восток»; Милош и хочет заставить Запад приглядеться к Востоку Европы), познакомить с неизвестной европейцам частью Европы.

А в 1960 Милош получит и кафедру. В Беркли, в Калифорнии. Калифорнийский университет предложил ему контракт на год, но уже через несколько месяцев Милоша утвердили профессором постоянным, пожизненно. В России после Ломоносова модель поэта-профессора крупными фигурами не представлена. Для польского же сознания — и для сознания самого Милоша — модель «поэта на кафедре» ассоциируется с Мицкевичем и поэтому воспринимается как нечто нормальное и даже должное.

В 1969 в Нью-Йорке вышла на английском «История польской литературы» Милоша. Второе издание вышло в Беркли в 1983, а на польский книгу перевели и издали в Кракове лишь в 1993. Милош как историк литературы свободен от узости и косности профессиональной среды, от ее стереотипов, существующих иногда чуть ли не столетиями. Главное ощущение от книги Милоша при первом ее прочтении — ощущение именно свободы. А уж потом начинаешь замечать богатство ее содержания.

Новые книги стихотворений Милоша в его калифорнийские годы выходили по-прежнему в Париже, в «Библиотеке „Культуры“». Это «Король Попель и другие стихотворения», 1962; «Заколдованный Гутя», 1965; «Город без имени», 1969; «Где всходит солнце и где садится», 1974… Heполяку нужно сразу же пояснить, что Попель — это легендарный родоначальник раннесредневековой польской династии Пястов, «Заколдованный Гутя» — название популярной польской детской книжки времен детства Милоша (немножко похожей на «Приключения Карика и Вали», памятные моим российским ровесникам), а читателю, еще не сжившемуся с поэзией Милоша, нужно подсказать, что «Город без имени» — это, разумеется, Вильно.

Наибольшая острота ностальгии и наибольшая острота зрения, устремленного к дальнему и давнему городу, была, пожалуй, в стихотворении «Никогда от тебя, мой город…»:

Никогда от тебя, мой город, я не мог уехать.

Вновь и вновь возвращало меня назад, как шахматную фигуру.

Я убегал по планете, вращавшейся все быстрее,

Но всегда был там: с учебниками в холщовой сумке,

Заглядевшийся на холмы за башнями Святого Якуба,

Где движутся маленький конь и маленький человек за плугом,

Те, что, конечно, давно уже умерли.

Да, никто не постиг того общества, того города,

Кинематографов «Люкс» и «Гелиос», вывесок «Гальперн» и «Сегал»,

Фланеров на Свентоерской, она же потом Мицкевича.

Нет, никто не постиг, не удалось никому.

Но если вложишь всю свою жизнь в надежду:

Что однажды уже лишь пронзительность и прозрачность,

То, очень часто, жаль.

В других стихах, написанных в Беркли, Милош изображает пейзажи окружающей его Калифорнии. Переплетение или противопоставление пейзажей Калифорнии и Литвы создают планетарность панорам в поэзии Милоша 60-х и 70-х годов, планетарность самого зрения поэта.

В такой же мере, как верен он пейзажам и «духам» Литвы, он верен польской речи, польской литературе, польской поэзии. В 1965 вышла в США милошевская антология послевоенной польской поэзии, Милош издал также отдельные книги стихов Збигнева Херберта, Анны Свирщиньской, Александра Вата. Иначе как подвигом нельзя назвать работу Милоша с Александром Ватом, которого Милош пригласил в Калифорнию, где месяцами записывал на магнитофон рассказ Вата о себе и о двадцатом веке, а затем издал эти воспоминания Вата — двухтомную книгу «Мой век».

С 1973 начали выходить в Америке в английских переводах и поэтические книги самого Милоша. В 1978 он получил как поэт престижную американскую премию Нойштадта. А после Нобелевской премии 1980 его поэзию и прозу издают на многих языках.

Нобелевский год, 1980, не стал резкой границей в творчестве Милоша. Милош как работал, так и работает, уж менее всего он почивает на лаврах. Пишет новые книги. Но теперь чрезвычайно выросли его возможности, а стало быть, как он привык понимать, и его обязанности. Став нобелевским лауреатом, желанным гостем везде, он, феноменально крепкий от природы, но немолодой уже и не абсолютно здоровый человек, выступает во многих американских университетах, рассказывая о польской литературе, о польской культуре, о Польше.

1980 год — год Нобелевской премии и год «Солидарности» стал переломным для судьбы книг Милоша в Польше. До этого польские читатели читали парижские издания его книг, привозимые контрабандой, или — в конце 70-х — самиздатские книги. Сразу же после известия о присуждении Милошу Нобелевской премии начинают появляться его публикации в официальных польских еженедельниках и журналах, затем его книги в официальных польских издательствах. (Впрочем, для «Порабощенного разума» время тогда еще не пришло: впервые эту книгу издадут в Польше официально лишь в 1989, после отмены цензуры.) Выходят статьи и целые книги о Милоше, проводятся посвященные ему конференции и сессии. Его стихи включают в школьную программу. С 1981 года Милош вновь бывает в Польше. В 1981 Люблинский Католический университет присудил ему звание почетного доктора — Милош посещает Люблин, Краков, Варшаву, Гданьск. В Гданьске он встречается с лидером польской «Солидарности» Лехом Валенсой. На памятнике рабочим, погибшим десятилетием ранее, поместят строки Милоша из его стихотворения:

Обидевший простого человека,

Глумливо над обидой насмехаясь,

Не торжествуй. Есть память у поэта.

Можешь убить его — родится новый.

Записано все будет слово в слово.

Милош после 1980 бывает не только в Польше. Бывает и в Париже, где по-прежнему печатаются его новые книги. В Риме, куда его приглашает на конференции Иоанн-Павел II, пастырь и поэт. В 1992 впервые после долгих лет отсутствия Милош побывает в Литве, впечатлениям и переживаниям этой поездки посвящен его поэтический цикл «Литва, пятьдесят два года спустя». В 1993 Милош получает звание почетного гражданина города Кракова. Теперь он проводит лето в Кракове, в Польше, на зиму возвращаясь в свой дом в Беркли, в Калифорнию.

«Видения на заливе Сан-Франциско» — книгу эссе о Калифорнии и об Америке — Милош опубликовал в 1969 в Париже. Душевное и духовное освоение Америки — было важной частью его внутренней жизни после 1960 года, когда он приехал в Беркли. Милоша отличают, как всегда, открытость и непредвзятость. Но от идеализации Америки и американского образа жизни он далек, как и прежде. Милош размышляет о всемирной американизации и… о крахе мировой революции. То и другое, по его мнению, касается каждого жителя Земли. Он вспоминает: «…Мое детство прошло под знаком двух рядов событий, которым я придаю более чем общественное и политическое значение. Один ряд событий — это революция в России и ее многообразные последствия. Другой ряд — это американизация в ее первых симптомах, фильмах с Бастером Китоном и Мэри Пикфорд, автомобилях Форда. И сейчас не подлежит сомнению, что победу одержала американизация».

«Более чем общественное и политическое» — читай: «метафизическое». В творчестве и мышлении Милоша «историческое» и «метафизическое» неразделимы (как у Мицкевича, у Достоевского, у Владимира Соловьева, у многих других русских философских писателей начала двадцатого века). И это, разумеется, усиливает его ощущение собственной правоты, его «вещий язык» свободен от могучего общепринятого мнения.

«…Нашу эпоху справедливо назвали, — пишет Милош, — эпохой новых религиозных войн. Это было бы непонятно, если бы коммунистические революции не имели корней в метафизике, если бы они не были попыткой придать смысл истории действием. Освобождение человечества из-под власти рынка — не что иное, как освобождение его из-под власти Природы, ибо рынок — это распространение борьбы за существование в природе, натуральной жестокости природы, на человеческое общество. Лозунги, используемые двумя лагерями, сторонников рынка и революционеров, приобретают, стало быть, обратный, чем на первый взгляд кажется, вид. Враги переворота любили выступать как защитники религии, которой угрожают безбожники, эти безбожники в свою очередь ненавидели их как жрецов худшего бога… Таково значение Истории, которую марксизм противопоставляет Природе. Марксизм был созвучен неоманихейской ярости современного человека. Если бы не это, он не имел бы почти магической силы притягивать самые активные умы, не оказался бы в центре интереса философов.

Только когда признаешь метафизическую суть в том, что по внешности кажется лишь общественным и политическим, можно оценить размеры катастрофы, которая нас постигла…»

Под словом «нас» Милош имеет здесь в виду все человечество. «XIX век еще жил великой надеждой возрождения человека», — с горечью говорит он. И напоминает «об утопическом социализме, значение которого было огромно».

Важными произведениями начала XX века Милош считал и «Город желтого дьявола» Горького (1906), и «Джунгли» Эптона Синклера (1906), и «Железную пяту» Джека Лондона (1907).

В прогнозах о XXI веке Милош колебался между пессимизмом и надеждой. Для пессимизма оснований было все больше, и появлялись все новые.

Одно из калифорнийских стихотворений Милоша написано в жанре антиутопии, характерном не для поэзии, а для прозы нашего столетия, начиная от Уэллса («Машина времени») и Джека Лондона («Железная Пята»). Название стихотворения Милоша — длинное: «Высшие аргументы в пользу дисциплины, почерпнутые из речи на Совете Всемирного Государства в 2068 году»:

Призыв к дисциплине, мы знаем, не вызовет аплодисментов.

Нам их аплодисменты не нужны.

Лояльных граждан мы дарим своей опекой,

Не требуя ничего, кроме послушанья…

Это «мы» в устах жестких хозяев планеты XXI века звучит зловеще. За этим стихотворением Милоша 1968 года — опыт тоталитаризмов XX века и свежий опыт 1968 года. То был год «мартовских событий» в Варшаве: волнения студентов, закрытие факультетов, увольнение профессоров, массовые отъезды из Польши. То был год студенческих демонстраций в Париже. То был год августовского вторжения в чешскую Прагу.

Но, кроме левых и правых тоталитаризмов, может воцариться и тоталитаризм непосредственного всевластия финансовых олигархов, тоталитаризм Желтого Дьявола и Железной Пяты.

Главным сюжетом в многосюжетном XX веке Милошу часто виделось соревнование Америки и Советской России. Он не раз возвращался в разные годы к этой мысли, последний раз в «Азбуке Милоша» (1997) (на слово «Америка»):

«…„Зверь, выходящий из моря“ (Милош, переводчик Апокалипсиса, относит к Америке этот образ Иоанна Богослова. — В. Б.) повалил в течение столетия своих очередных противников и соперников. Важнейшим из соперников была Советская Россия, поскольку в этом столкновении речь шла не только о военной силе, но и о модели человека. Попытка создания „нового человека“ согласно утопическим принципам была гигантской попыткой, и те, которые ex post относятся к ней несерьезно, видимо, не понимают, какова была ставка в этой игре. Выиграл „старый человек“ и при помощи mass media навязывает свою модель всей планете…»

Что такое эта модель, навязываемая всей планете, отчасти раскрывается в стихотворении «Беседа» (в книге стихов Милоша 1991 года; мой русский перевод — «Литературное обозрение». 1999. № 3). Беседа трех поэтов — Чеслава Милоша, Иосифа Бродского и Томаса Венцловы — происходит в сердце Америки, в университетском городке Йейле. Один из собеседников (именно за ним угадывается Милош; хотя и весь диалог трех поэтов — отчасти внутренний диалог Милоша) констатирует одичание человечества:

…Вкус и осязанье

Ценит оно. Поваренные книги.

Рецепты превосходнейшего секса,

Средства снижения холестерина,

Быстрого похуденья — вот что ему нужно,

Оно — единое (в цветных журналах) тело,

Которое бегает каждое утро в аллеях парков,

Щупает себя в зеркале, следит за своим весом…

О таком человеке — эффективно и безотказно действующей машине, о таком человечестве Милош высказывается в этой беседе короткой французской фразой, самой непристойной, какая встречалась когда-либо в его поэзии. Правда, современные люди, как выясняется далее в беседе, уравновешивают свой физиологизм своим эстетством, но это тоже не восторгает Милоша.

Десятки лет Милош был свидетелем противостояния Запада и Востока.

«Планетарная действительность раздвоилась на так называемый Запад и так называемый Восток, а мне случалось пить из того и из другого отравленного колодца», — это из книги эссе 1979 года.

Во второй половине двадцатого века забрезжили и другие тенденции. Еще в 1961 году, в год своего пятидесятилетия, Милош так представил сверхкраткое содержание истории за эти полвека, после 1911 года: «…Первая мировая война, русская революция, Вторая мировая война и трудно еще охватимое, едва начинающееся явление объединения человечества в планетарном масштабе».

Этой новой тенденции, так рано им уловленной, Милош старался и сам содействовать. Этому служили его лекции в американском Беркли (не только о польской литературе: он читал, например, и курс творчества Достоевского) и другие выступления. Этому служили вся его поэзия и эссеистика. Вся его огромная переводческая работа. С одной стороны, он знакомил людей, читающих по-английски, с польской поэзией. С другой стороны, переводил на польский язык поэтов англо-американских.

В 1970-х и 1980-х годах особенно важное место в его переводческой работе заняли переводы книг Нового Завета (он изучил для этого древнегреческий) и книг Ветхого Завета (он изучил для этого древнееврейский). В полноте общечеловеческого опыта, в собеседовании всех континентов и всех эпох он видел надежду.

Рубеж XXI века оказался обострением противостояния глобализма и антиглобализма. «Хочется удивить мир, спасти мир, — размышлял когда-то Милош, — но мир не удивишь и не спасешь. Мы призваны для деяний, важных только для нашей деревушки, для нашей Каталонии, нашего Уэльса, нашей Словении». Но некоторые теперешние проявления местных патриотизмов порой выводят Милоша из себя: «чума на оба ваши дома!» — восклицает он по поводу распри фламандцев и валлонов в Бельгии.

Милош — универсалист и в то же время упрямый «провинциал». «Родимое и вселенское в творчестве Милоша» — так попытался я сжато передать эту его антиномию в одной из моих статей о нем (1999). В самые последние годы его особенно беспокоит сохранение «тождественности» каждой отдельной культуры, в том числе культур «провинциальных». Лекция Милоша «Тождественность» написана весной 2002 года:

«Расширение Европейского Сообщества на новые страны, как и одновременное явление глобализации заставляют задуматься о культурной тождественности отдельных европейских территорий, а особенно, поскольку это больше всего касается нас, территории Центрально-Восточной Европы, лишь недавно возвращенной так называемому Западу.

Польша гордится своей принадлежностью к западной культуре, однако эта западность во многие периоды ее истории была довольно сомнительна. И даже во времена полной независимости между двумя мировыми войнами поэт Ежи Либерт писал о столичном городе Варшаве: „Не Запад здесь и не Восток — / Как будто ты стоишь в дверях…“, а Станислав Игнаций Виткевич говорил, что Польша вечно подвержена сквознякам истории. Надо признать, что само географическое положение Польши как страны пограничья двух цивилизаций, Рима и Византии, было причиной этого исторического неудобства. Стоит также помнить о наследии давней Речи Посполитой на Востоке, с его мешаниной языков и вероисповеданий.

Нынешней глобализации сопутствует т. н. массовая культура, то есть такая, которая родилась поздно, лишь в XX веке, благодаря кино, телевидению, музыкальной индустрии и иллюстрированным журналам. Понятие массовой культуры противопоставляется т. н. высокой культуре. И действительно, начинает создаваться новый тип человека, который живет современностью и которого с трудом можно убедить заниматься тем, что было когда-то. А историческое сознание, я это утверждаю, — великое сокровище. Сошлюсь тут на многие годы, проведенные мною в Америке, в течение которых, находясь под давлением массовой культуры, я не перестал писать по-польски и ощущал себя неразрывно связанным с моим языком и с моими весьма провинциальными корнями. Потому что историческое сознание существует тогда, когда прошлое какой-либо культуры является не абстракцией, а множеством образов и цитат…»

Ощущая свою ответственность за дальнейшее развитие польской литературы, Милош установил свою премию для молодых польских писателей. Первый раз она предназначалась для молодого писателя, который опубликует лучшую книгу о своей «малой родине» — о родном городе или родной деревне. Получил премию один конкретный поэт и прозаик, но премия стала стимулом для появления целой серии талантливых книг молодых на эту тему. Последний раз Милош дал свою премию двум молодым поэтам, мотивируя свой выбор тем, что их творчество убедило его, что молодая польская поэзия не поддастся американизации и останется сама собой.

Самим собой остается Милош.

Он вернулся в Польшу в ореоле нобелевского лауреата. Поляки приняли его как пророка. Радость обретения Милоша, мгновенно возникший культ Милоша показали, что потребность в пророке жива в поляках, как сто и полтораста лет назад, когда таким пророком в сознании поляков многие десятки лет был Мицкевич. Милош много размышлял о Мицкевиче, он писал, в частности, что хрестоматийный Мицкевич создан ценой невероятного упрощения, ценой отказа от глубины и противоречивости Мицкевича подлинного. Такую цену Милош платить не собирается. И уж тем более не собирается он быть утехой национальной гордости поляков, утехой патриотов. Милош дал это понять еще в 1988, опубликовав стихотворение о Великом Звере:

…Многомиллионноголовый Зверь хочет слышать лишь приятные вещи,

Хочет слышать, что он великолепный, героический, мудрый, благородный,

Толерантный, милосердный, великодушный, нравственно безупречный,

Хочет, чтобы им восторгались, называли вдохновеньем мира,

Ставили его в пример за его достославные деянья…

С горечью и с иронией Милош констатирует, что любви и хвалы может удостоиться лишь демагог:

…То есть тот, кто льстит, улещает,

Успокаивает Великого Зверя,

Шепчет ему: «Спи, лишь твои враги находят в тебе изъян».

Отдельные черточки Великого Зверя в стихотворении Милоша можно отнести к полякам. Но стихотворение — о нации как таковой, о любой нации. Об этом Великом Звере, который, глядя в «зеркальце» своей публицистики или поэзии с всегдашним вопросом: «Я ль на свете всех милее?», хочет слышать лишь положительный ответ, не хочет знать о себе ничего плохого, на правду о себе сердится, и тогда ему сразу же начинают мерещиться «враги».

Пророк независимый и строптивый, Милош не собирается льстить полякам. В эйфории после 1989 года, напоминающей эйфорию после 1918 года, новую Польшу поначалу именовали «Третьей Республикой», понимая под «Первой Республикой» Речь Посполитую XVI–XVIII столетий с сеймом и выборным королем, а под «Второй Республикой» независимую Польшу 1918–1939 годов, Польшу «межвоенного двадцатилетия», которую историки и публицисты начали непомерно и совершенно некритично идеализировать. Чтобы поставить вещи на свои места, Милош издает в 2000 году огромную 600-страничную хрестоматию — «Путешествие в двадцатилетие»: «…Я апеллирую, — пишет Милош в предисловии, — к воображению читателя, который на основе представленных статей, фрагментов статей, речей, листовок сможет кое-что воссоздать из тогдашней ауры… Я не намерен скрывать свою тенденциозность, ибо та Польша вовсе не отвечала идеальному образу, какой новое поколение может себе создать. Достаточно много было явлений, рождающих ужас, жалость и гнев. Ведь именно эти чувства определили, каким я стану поэтом, и следы этих чувств можно найти в моих произведениях».

В этих строках видно, что Милош по-прежнему считает себя в первую очередь поэтом, но видно в них и то, что он не утратил темперамент политического писателя.

Эта хрестоматия Милоша-историка была, может быть, наиболее неожиданной среди его книг последних лет. Но каждая его новая книга всегда приносила и приносит те или иные неожиданности. Таковы были и книги стихов «На берегу Реки» (1994) и «Это» (1999) и книга записей и лирических миниатюр в прозе и в стихах «Песик у дороги» (1999).

Многие записи в книге «Песик у дороги» привлекут особое внимание именно русского читателя, поскольку сам Милош всю жизнь внимательно следил за Россией. Следит и теперь. Свидетельством тому, в частности, такая запись о России 1990-х годов — «Что за падение»: «Вот уж их угораздило, чтобы от Маркса и Ленина скатиться к идеологии имущих классов и культу Золотого Тельца».

В 1999 два краковских издательства предприняли публикацию полного собрания сочинений Милоша, рассчитанного на сорок томов. В том же году сразу же вышли три тома, в том числе «Порабощенный разум». Это было четвертое — и наиболее «академичное» — официальное издание книги в Польше, по нему и подготовлено то русское издание, которое читатель держит в руках.

Впервые книга вышла в Польше официально в 1989-м, вплоть до 1989 года продолжала существовать в официальной польской печати строжайшая цензура всего, что прямо или косвенно касалось Советского Союза, России, Москвы. После 1989-го многие польские критики и публицисты стали выступать с докладами, статьями, даже целыми книгами об идеологической и литературной жизни в Польше 1949–1953 годов, для некоторых это стало на время чуть ли не «специальностью». Удивительно, но книга Милоша, написанная в 1951-1952-м, остается гораздо мудрее и глубже того, что понаписали и наговорили на эту тему за последние двенадцать лет.

Ни конец века, ни начало издания полного собрания сочинений, ни 90-летие Милоша, торжественно отмеченное в июне 2001 года, не были для него «итогом». Уже после этого Милош опубликовал большую поэму: «Теологический трактат». Уже после этого вышла еще одна книга его новых стихов. Это опять новый Милош.

Милош неисчерпаем, и рассказ о нем мог бы быть нескончаемым.

Список русских публикаций Милоша и о Милоше читатель найдет в приложении к книге.

В. Британишский

Чеслав Милош

Порабощенный разум

Если двое спорят, и у одного из них честных 55 процентов правоты, это очень хорошо, и нечего больше желать. А если у кого 60 процентов правоты? Прекрасно, великое счастье, и пусть он благодарит Господа Бога! А что сказать о 75 процентах? Мудрые люди говорят, что это весьма подозрительно. Ну а что на счет 100 процентов? Тот, кто утверждает, будто он прав на 100 процентов, это страшный злодей, паскудный разбойник, прохвост величайший.

Старый еврей из Прикарпатья

Предисловие автора (1953)

Мне трудно определить в нескольких словах характер этой книги. Я пробую представить в ней, как работает мысль человека в странах народной демократии. Поскольку предметом моих наблюдений была среда писателей и художников, то это своего рода исследование прежде всего этой группы, которая, будь то в Варшаве или Праге, Будапеште или Бухаресте, играет важную роль.

Трудность заключается в том, что люди, пишущие о современной Центральной и Восточной Европе, — это, как правило, оппозиционные политики, которым удалось выбраться за границу, или же бывшие коммунисты, которые прокламируют публично свое разочарование. Я не хотел бы, чтобы меня причисляли к тем или другим, потому что это не было бы правдой. Я принадлежал к самой многочисленной, может быть, категории, к тем, которые с момента, как их страны стали зависимы от Москвы, стараются выказывать послушание и используются новыми правительствами. Степень политической сопричастности, какой от них требуют, в каждом индивидуальном случае разная. Что касается меня, я никогда не был членом коммунистической партии, хотя служил в 1946–1950 годах дипломатом варшавского правительства.

Естественно спросить, почему, будучи далек от ортодоксии, я согласился быть частью административной и пропагандистской машины, я, имевший возможность, находясь на Западе, легко порвать свои связи с системой, черты которой все отчетливее выявлялись в моей стране. Надеюсь, что перемены, происходящие в моих друзьях и коллегах, которые я здесь анализирую, хотя бы отчасти ответят на этот вопрос.

На протяжении этих лет у меня было ощущение человека, который может двигаться довольно свободно, но всюду тащит за собой длинную цепь, приковывающую его к месту. Цепь была внешняя, вне меня, но также — что, может быть, важнее — была и во мне самом. Внешняя цепь: вообразим себе ученого, у которого есть лаборатория в одном из городов Восточной Европы и для которого она очень важна. Легко ли было бы ему от нее отказаться, и разве не согласился бы он платить высокую цену, лишь бы не потерять то, что имеет в его жизни такое большое значение? Этой лабораторией был для меня мой родной язык. Как поэт я только в своей стране имел аудиторию и только там мог публиковать свои произведения.[1]

Цепь была также и внутренняя. Это, боюсь, вкратце объяснить трудно. Бывают люди, которые легко переносят изгнание. Другие ощущают его как большое несчастье и готовы на далеко идущие компромиссы, лишь бы не потерять родину. Кроме того, надо учитывать, насколько сильно затягивает человека Игра. Как многие люди в Восточной Европе, я был захвачен Игрой: уступок и показных свидетельств лояльности, хитростей и сложных ходов ради защиты определенных ценностей. Эта Игра — поскольку она не лишена опасностей — создает солидарность тех, кто ею занимается. Так было и со мной. Я ощущал солидарность с моими друзьями в Варшаве, и акт разрыва представлялся мне нелояльным по отношению к ним.

Были, наконец, идеологические моменты.

Накануне 1939 года я был молодым поэтом, стихи которого находили признание в некоторых литературных кафе Варшавы: моя поэзия, подобно французской, которую я особенно ценил, была труднопонятной и близкой к сюрреализму. Хотя мои интересы были главным образом литературные, мне не были чужды проблемы политики. Тогдашняя политическая система меня не восхищала. Пришла война и нацистская оккупация. Опыт этих нескольких лет очень меня изменил. До войны мой интерес к социальным проблемам выражался в эпизодических выступлениях против крайне правых групп и против антисемитизма. В годы оккупации я обрел большее понимание общественного значения литературы, а нацистские жестокости сильно повлияли на содержание моих произведений; в то же время моя поэзия стала более понятной — так происходит обычно тогда, когда поэт хочет сообщить нечто важное своим читателям.

В 1945 году страны Восточной Европы были завоеваны Новой Верой, идущей с Востока. В интеллектуальных кругах Варшавы стало тогда модно сравнивать коммунизм с ранним христианством. «The Decline and Fall of the Roman Empire» Гиббона[2], действительно, стоит читать в наши времена, в этой книге много аналогий. Та часть Европы, где — благодаря победам Красной Армии — можно было насадить Новую Веру, была совершенно языческая. Чтобы пустить в движение государственные машины, нужно было, естественно, использовать язычников. Сложилось так, что меня — уже за мою враждебность к правым тоталитарным доктринам — считали «хорошим язычником», то есть таким, который — как можно было надеяться — постепенно убедится в правильности ортодоксии.

Мое отношение к новой светской религии, а прежде всего к Методу, на который она опирается (к Методу Диамата, или диалектического материализма, однако не в трактовке Маркса и Энгельса, а в трактовке Ленина и Сталина), было недоверчивое. Это не значит, что я не ощущал на себе, подобно другим, ее мощное влияние. Я старался убедить себя, что сумею сохранить свою независимость и установить определенные принципы, которые смогу не нарушать. По мере развития ситуации в странах народной демократии границы, внутри которых я мог двигаться как писатель, становились все более тесными — но я, несмотря ни на что, не хотел признать себя побежденным.

Для многих тот факт, что гражданин одной из стран народной демократии ищет убежища на Западе, — нечто само собой разумеющееся. Для многих других, чьи симпатии обращены к Востоку, некто, имеющий гарантированное существование в Варшаве или Праге и решающийся на бегство, должен выглядеть безумцем. После моего разрыва с моей страной — это произошло в Париже[3] — один из французских партийных психиатров предположил, что я, вероятно, сумасшедший. Я думаю, что такое бегство не есть ни доказательство безумия, ни поступок, смысл которого очевиден. Оценивать его следует в соответствии с особенностями каждого отдельного случая.

В моей стране довольно поздно — лишь в 1949–1950 годах — стали требовать от писателей и художников, чтобы они безоговорочно признали «социалистический реализм».[4] Это было равносильно требованию стопроцентной философской ортодоксии. Я с удивлением обнаружил, что на это не способен. В течение многих лет я вел внутренний диалог с этой философией — и диалог с несколькими друзьями, которые ее приняли. В том, что я отбросил ее, решающим оказался мой эмоциональный протест. Но именно благодаря тому, что я долгое время взвешивал аргументы pro и contra, я могу написать эту книгу. Это и попытка описания, и диалог с теми, кто высказывается за сталинизм, и диалог с самим собой. В ней столько же наблюдений, сколько интроспекции.

Положение писателя в странах народной демократии очень хорошее. Писатель может там посвятить себя исключительно литературной работе, которая приносит ему доходы, по меньшей мере равные жалованью высших чиновников. Однако цена, которую он должен платить за свободную от материальных забот жизнь, чуть-чуть, по моему мнению, велика. Говоря так, я опасаюсь, что представляю себя слишком лестно — как человека, принимающего решения исключительно из ненависти к тирании. На самом же деле я думаю, что мотивы человеческого поведения сложны и свести их к одному мотиву нельзя. Я склонен был закрывать глаза на многие отвратительные факты, лишь бы мне позволяли спокойно заниматься метрикой стиха и переводить Шекспира. Все, что я могу, — это констатировать, что в конце концов я удалился.

Теперь я пытаюсь воспользоваться моим опытом. Я хотел бы показать, что жизнь в тех странах, которые оказались в орбите Восточной Империи, скрывает в себе множество тайн. Каждый раз, когда я размышляю о новой общественной системе, которую мне дано было познать, я удивляюсь; может быть, частица этого удивления чувствуется на страницах книги. «Как можно быть персом?» — спрашивал Монтескье[5], желая выразить состояние ума парижан, сомневающихся, что какая-либо иная цивилизация, нежели та, которую они знали, возможна. «Как можно жить и мыслить в странах сталинизма?» — спрашивают многие сегодня. Словом, это оказия исследовать, как приспосабливается человеческое существо к необычным условиям.

Может быть, лучше, что я не был правоверным. Мой уход не оставил во мне той ненависти, которая часто рождается из ощущения отступничества и сектантства. Если мне суждено остаться до конца жизни язычником, это не значит, что я не должен стараться как можно лучше понять Новую Веру, которой сегодня платят дань столь многие отчаявшиеся, ожесточившиеся и не находящие ни в чем ином надежды. Однако «понять» не означает здесь «все простить». Мои слова одновременно и протест. Я отказываю доктрине в праве оправдывать совершаемые во имя доктрины преступления. Современному человеку, который забывает о том, сколь он убог в сравнении с тем, чем человек может быть, я отказываю в праве мерить прошлое и будущее собственной мерой.

Польскому читателю (1953)

Польскому читателю я должен дать несколько пояснений. Текст, который он прочтет, писался с мыслью не о нем, а о читателе иноязычном, для которого Польша — это одно из многих государств, захваченных Россией. Вместо того чтобы говорить только о Польше, я говорю о Центрально-Восточной Европе и придаю этим, надеюсь, более широкое, более всеобщее значение процессам, происходящим в нашей стране.

Тот, кто обращается к читателю не польскому, получает некоторые преимущества при писании, но также накладывает на себя некоторые ограничения. В его сознании не существует никакая политическая фракция или группа, которую он хотел бы ублажить или, своим страстным духом противоречия, обидеть. Его внимание обращено к самому предмету, а не к тому, как расположить фразы ради тактических соображений. Свобода его внимания от давления злободневных споров позволяет затрагивать темы, которые в ином случае он считал бы щекотливыми или вообще опасными. Что касается ограничений, то они есть, поскольку у читателя иноязычного предполагается недостаточное знание фактов; отсюда необходимость начинать иногда «от печки», что для людей, хорошо знающих эти факты, может быть скучным. Кроме того, приходится что-то сокращать, минуя многие подробности, которые увлекательны для поляка, но слишком связаны с местным историческим фоном, чтобы можно было о них упоминать в книге для неполяка без сложных и обширных комментариев.

Известно, что в живописи портрет считается труднейшим жанром. Одна из многочисленных трудностей — неудовлетворенность братьев, сестер и родственников портретируемой особы. По их мнению, не схвачен блеск глаз; нос имеет не ту форму, что в действительности; шарф, обвивающий шею, не того цвета; и все в целом напоминает скорее карикатуру. Однако же каждый, кто пробовал верно представить действительность, знает, что селекция составляющих ее элементов неизбежна. Он знает также, что в своем стремлении к синтетической форме живописец часто лучше обнажает характер модели, чем если бы он полностью удовлетворил требования заботливых родственников. Так что я был бы рад, если бы, выискивая в моем тексте неточности и умолчания, польский читатель не отбрасывал заранее мысль, что его неудовольствие может быть неудовольствием родственника.

Я отдаю себе отчет, что каждый, читая мой текст, будет специально выискивать персональные подробности. Это интерес очень свойственный людям, но не всегда здоровый. Мы живем в эпоху, которая всякой деятельности придает демоническое измерение. Поэтому людям, издавна находящимся в эмиграции, период, проведенный мною на службе варшавскому правительству, позволяет воображать самые кошмарные вещи. Наоборот, у многих в Варшаве какой бы то ни было переход на положение эмигранта рождает, благодаря работе воображения, картины дьявольских связей с американцами. Но моей целью не было написать исповедь или автобиографию; говоря о себе, я старался ограничиться необходимым минимумом. В свою очередь четыре характеристики польских писателей, которые я даю, заставят, конечно, каждого отгадывать, «кто есть кто». Я не называл фамилий, исходя из того, что иноязычного читателя действительные персонажи нисколько не интересуют, а на их примере он может проследить, как человек постепенно подчиняется обязательной в Польше философии. Секретов я не раскрываю: то, что я об этих фигурах говорю, хорошо известно литературным кругам Варшавы. Если некоторые мои фразы беспощадны, это во всяком случае не беспощадность сенсации. Выбрать именно моих коллег меня склонило, может быть, то, что они — фигуры «публичные» и, в противоположность разным чиновникам, занимающимся скрытно своими достойными презрения делами, они принадлежат истории польской литературы.

Я отдаю, стало быть, в печать нечто вроде политического трактата. Могу себе только пожелать, чтобы он был первым и последним на моем литературном пути. Бывает так, что даже человек, занимающийся польским стихосложением, должен использовать свое перо в борьбе. Это вопрос оценки собственных сил; я не берусь осуждать тех моих друзей в Польше, которые считают, что риск борьбы чересчур велик и что их сил хватит только на совершенствование языкового ремесла. Возможно, что я переоцениваю свои силы. Но не ошибается только тот, кто ничего не делает. Впрочем, политический характер трактата — это иллюзия: в действительности я хотел показать диковинность той формы общества, которое возникло в результате революции 1917 года и впоследствии завоеваний. Если бы эта система распространилась на весь мир, если бы исчезло какое бы то ни было «извне», то никто уже не смог бы применить такое смертельное оружие, каким является ирония человека наивного, который в отношении якобы логического порядка ведет себя, как «Простодушный» Вольтера[6].

Разумеется, некая затаенная издевка позволяет иногда упрекнуть автора в неясности: «Чего хочет этот человек?» Или иначе: «Если не это, то что?» Но почему — здесь уместно ответить вопросом на вопрос — должно быть аксиомой, что всегда нужно давать решение? А может быть, решения приходят благодаря постепенным усилиям многих людей, не одного человека? Случается в наше время, что рафинированные интеллектуалы «склоняются перед действительностью» и выбирают дорогу Ильи Эренбурга — или доктора Геббельса: наконец-то все просто. Но не стоит им подражать. Если свобода человека должна сохранить свой смысл, должно быть позволено называть то, что писатель видит, — с использованием дидактических художественных средств, параболы и т. д., — хотя бы никаких рецептов лечения он не давал.

Исполнению каждой работы сопутствует доброжелательность или враждебность окружающих нас людей. Я хочу здесь поблагодарить самым сердечным образом членов редакционной коллегии парижской «Культуры»[7]. Дружественное отношение чрезвычайно ценно, особенно когда приходится при этом подняться над различием взглядов на разные проблемы, как это было в моем случае. А больше, чем когда-либо, эту дружественность ощущаешь, когда окружает тебя множество ненавистей.

Я благодарю также Станислава Винценца[8] за дружбу и за разрешение использовать как эпиграф к моей книге слова старого хасида: слова эти взяты из его эпоса карпатских гор «На высокой полонине».

Чтобы избежать недоразумений, сообщаю, что предисловие в польском издании почерпнуто из французской версии книги и что в американском издании оно заменено другим предисловием, несколько более развернутым.

Париж, 1 февраля 1953 года

От автора (1996)

Книга эта написана в 1951 и в начале 1952 года, стало быть, в разгар сталинизма. Как я мог убедиться, явление, представленное в ней, было не очень понятно для тех, которые сами этого не пережили. Поэтому с момента издания книги в 1953 году издательством парижской «Культуры» и до сего дня в эмигрантских кругах преобладает мнение, что никакого порабощения умов в Польше не было и что уступчивость в отношении навязанной Польше власти в достаточной мере объясняется трусостью и желанием делать карьеру. Того же мнения держатся и те, которые, обладая иммунитетом в силу своих правых взглядов, находились в Польше во «внутренней эмиграции» и поэтому не могли иметь понимания феномена идеологического давления.

Сейчас лишь незначительное меньшинство среди читателей этой книги принадлежит к поколению, которое вступало в жизнь сразу после войны. Они, помнящие силу тогдашнего кошмара и вместе с тем идеологический запал их юности, могут оценить верность моего анализа. По этой причине особенно ценно для меня свидетельство профессора Анджея Валицкого[9], в те годы студента. Его книга «Порабощенный разум спустя годы», 1993, подтверждает увлечение марксизмом значительной части молодой интеллигенции и исследует преодолевание его на собственном примере. Одновременно его книга объясняет, почему людям следующих поколений серьезное отношение к приятию исторической необходимости коммунизма должно казаться несколько экзотическим. Польша, начиная с 1956 года, уже меняется, и те, которые в этой Польше воспитывались, не видели «настоящей» коммунистической власти; тоталитарный строй, согласно тезису Валицкого, вскоре после смерти Сталина сломался и был заменен все менее идеологичным полицейским и авторитарным правлением одной партии, которую наделяла властью Москва.

В «Порабощенном разуме» я занимаюсь огромным и действительно трудным для понимания феноменом мирового масштаба, распространением мессианской и эсхатологической веры в утопию. Польша была втянута в это с момента вступления на ее территорию Красной Армии, но, по существу, когда я писал о своих коллегах и о себе, мысль моя простиралась гораздо шире. Поэтому восприятие этой книги на Западе, в переводах на разные языки, доставляет, может быть, больше интересных наблюдений, чем ее восприятие польскими критиками.

Эту книгу сейчас, многие десятки лет по ее написании, включают в число немногих произведений, предметом которых является коммунистический тоталитаризм как сопряжение террора с доктриной. Свою позицию книга завоевала в значительной мере благодаря превосходному переводу на английский язык пера моей покойной приятельницы Джейн Зеленко. Но не только благодаря этому. Оказалось, что интеллектуальные круги западных стран гораздо лучше вникали в ее содержание, чем польские рецензенты, попросту потому, что были склонны трактовать марксизм более серьезно.

Трудно сейчас поверить в это, но книга стала поводом атак на меня как книга якобы «криптокоммунистическая». В то же время на нее нападали в некоторых странах, даже используя с этой целью книготорговую сеть, коммунисты и сочувствующие им, считая мою книгу исключительно опасной, почти как «1984» Оруэлла. Так что я пожинал печальные плоды моей независимости, хотя мог и торжествовать, например, когда тот или иной выдающийся писатель говорил, что я повлиял на его способ мышления о двадцатом веке. Напомню в скобках, что немецкое издание вышло в свет с предисловием почитаемого философа-экзистенциалиста Карла Ясперса.

Судьба книги складывалась по-разному в разных странах. Будучи на поэтическом фестивале в Роттердаме в 1970 году, я с удивлением узнал от группы индонезийских поэтов, что стал их героем. Я спросил, почему, ведь их угнетает правая диктатура. Они ответили: «Неважно, все, кроме этого, совпадает». Сербский перевод вышел в Белграде поздно, в восьмидесятых годах, и стал бестселлером. Поскольку я был свидетелем того, как мои тамошние коллеги литераторы отошли от марксизма, — чтобы сразу же впасть в национализм, — особенно меня волновала война в Боснии и я не скрывал моего отношения к сербской агрессии, считая, что ответственность за нее несут в первую очередь те люди пера, которые бросили лозунг «великой Сербии».

Я должен отметить еще одну вещь. В получении профессорской должности на кафедре славянских языков и литератур в Беркли книга мне не помогла, скорее вредила, не по причине своей ориентации, но по причине самого предмета, выходящего за рамки литературных исследований. К тому же она надолго определила мое место в Америке, связывая мое имя с политологией. Положение поэта я завоевывал не сразу, по мере того как появлялись переводы моих стихов, подтверждением моей позиции была международная премия Нойштадт в Оклахоме в 1978 году.

Наверно, я не решился бы на такой трактат, как «Порабощенный разум», если бы не эссе, которые я писал в Варшаве во время войны; прозу я не считал своей областью. Как автор этой книги я оказался в довольно необычной ситуации, поскольку здесь поэт отходит от своего ремесла, чтобы стать одной из сторон в споре, разделяющем его современников. В эпоху Реформации поэтам случалось писать трактаты против Рима или против протестантов. Почти религиозная Новая Вера, со своими пророками Марксом, Энгельсом, Лениным и Сталиным сегодня кажется одним из кратковременных заблуждений, какими изобилует история человечества. Но тогда, сразу после войны, миллионы людей в Европе и на других континентах относились к ней очень серьезно. Отсюда и аналогия, хоть и неполная, с писанием в шестнадцатом веке трактатов за реформацию или против реформации. Иногда поэт того времени оставался в памяти только как полемист, иногда его трактаты и полемики были признаны лишь малозначительной частью написанного им. Не мне судить, чем в моем творчестве будет «Порабощенный разум».

Моим читателям, может быть, полезно будет знать, чье влияние особенно сказалось на содержании книги. Отвечаю: Станислава Игнация Виткевича[10]. Он был писателем моей молодости, не из-за своих пьес, но из-за двух романов — «Прощание с осенью» и «Неутоление». По-видимому, в результате своих переживаний в революционной России, которые были для него травмой, он был убежден, что распространение революции на всю Европу неизбежно. Его персонажи носят отпечаток этой его убежденности. Некоторые из них пробуют сопротивляться и противодействовать, но оказываются побеждены силой, которая имеет все черты исторической необходимости. Жестокая правдивость Виткевича, когда он изображал в кривом зеркале Польшу и Европу двадцатых и тридцатых годов, притягивала к нему меня и моих ровесников. Затем мне дано было видеть продвижение Красной Армии на запад, сначала в результате пакта с немцами и раздела Польши, потом в результате выигранной войны. Я смотрел глазами Виткевича, и не будет преувеличением назвать меня одним из его бессильных художников и полухудожников. Это выглядело буквально так, как в концовке обоих романов Виткевича. Это была махина, которая крушила все по дороге и жителей сокрушаемой страны настраивала фаталистически. «Порабощенный разум» можно определить как попытку освободиться от фатализма.

Беркли, февраль 1996

Позднейшая приписка (1999)

Эта книга была написана в 1951 и в начале 1952 года, в разгар «холодной войны», человеком, который отказался служить советской пропаганде, но не для того, чтобы служить пропаганде американской. Поскольку тогда существовали только две воюющие стороны, я, заботясь о независимости моей мысли, рисковал быть подозреваемым в том, что я не сторонник ни одной из сторон. Так, вкратце, выглядели приключения «Порабощенного разума», на который годами нападали за его фантастические, как утверждалось, вымыслы. На самом же деле в моем отношении к сталинизму было прежде всего удивление наблюдателя, что нечто подобное могло с человеческим родом случиться.

Жизнью человеческих обществ управляет принцип забывания. Некоторые факты, а особенно их ауру и климат, позже не удается воссоздать и даже вообразить. Это относится не только к молодым поколениям, которые не могут знать из первых рук. Участники и свидетели событий тоже отодвигают память о них от себя и не уверены, происходило ли это на самом деле. Здесь действуют известные защитные механизмы. Читаемый сегодня, «Порабощенный разум» кажется сказкой. Конечно же, легче объяснять все террором и страхом его жертв, чем признать, что многие граждане нашей страны умели убедить себя путем сложных рассуждений в правильности доктрины. Ведь разум нередко загоняет себя в тупик, а потом не понимает, как он мог так мыслить.

Содержание книги не следует связывать исключительно с определенным периодом в истории Польши, где классический ленинизм-сталинизм существовал относительно коротко. Героями «Порабощенного разума» в такой же мере являются парижские интеллектуалы, восхваляющие террор, как их ученики во Вьетнаме и в Камбодже, претворяющие теоретические указания в практику. «Промывание мозгов» в Китае и тамошние «воспитательные» лагеря тоже берут начало из описанных в книге принципов доктрины. Поэтому читатели на нескольких континентах находили в английской версии моего трактата анализ явлений, им знакомых. Поэтому «Порабощенному разуму» выпала двойная жизнь — польская и международная.

Краков, июль 1999

I. Мурти-Бинг

Лишь в середине девятнадцатого века жители многих европейских стран ценой неприятного, как правило, опыта обрели сознание того, что замысловатые и слишком трудные для простого смертного философские книги оказывают самое непосредственное влияние на судьбы людей. Дневная порция хлеба, род занятий, собственная жизнь и жизнь семей стали зависеть, — в чем люди могли убедиться, — от того или иного решения спора о таких категориях, которым они доселе вовсе не уделяли внимания. Философ в их глазах был своего рода мечтатель, умствования которого не имели никаких реальных последствий. Нормальные едоки хлеба[11], даже если они, подавляя скуку, сдавали экзамен по философии, старались о ней поскорее позабыть как о чем-то бесполезном. Большая работа мысли, совершаемая марксистами, могла поэтому легко показаться им еще одной разновидностью бесплодной забавы. Лишь единицы понимали значение такого равнодушия, его причины и возможные последствия.

В 1932[12] году в Варшаве вышла необычная книга. Это был двухтомный роман под названием «Неутоление». Автором был С. И. Виткевич, философ, живописец и писатель. Книга эта, как и предыдущий его роман «Прощание с осенью», не могла рассчитывать на большое число читателей. Язык автора — трудный, изобиловал новыми словами, которые Виткевич создавал сам, брутальные описания сексуальных сцен соседствовали с целыми страницами дискуссий о Гуссерле, Карнапе и других современных теоретиках познания. Кроме того, не везде удавалось отделить серьезность от шутовства, а тема казалась чистой фантазией.

Действие романа происходило в Европе, точнее, в Польше, в каком-то неопределенном будущем, которое, впрочем, можно было с равным успехом определить как настоящее, то есть это могли быть тридцатые годы или сороковые, или пятидесятые. Представлена была среда музыкантов, художников, философов, аристократии и высшего офицерства. Вся книга была не что иное, как исследование распада и разложения: сумасшедшая музыка, основанная на диссонансах; сексуальные извращения, широко распространенное употребление наркотиков; бездомность мысли, тщетно ищущей, на что опереться; фальшивые обращения в католичество; психические расстройства. Происходило все это в тот момент, когда говорили, что западная цивилизация в опасности, и в стране, которая должна была первой подвергнуться нашествию армии с Востока, монгольско-китайской армии, уже господствующей на территории от Тихого океана до Балтики.

Герои Виткевича несчастны, потому что у них нет какой бы то ни было веры и ощущения смысла их деятельности. Эта атмосфера бессилия и бессмыслия висит над целой страной. Тогда-то и появляются в городах торговцы, тайно торгующие пилюлями Мурти-Бинга. Мурти-Бинг — монгольский[13] философ, которому удалось выработать средство, передающее органическим путем «мировоззрение». Это «мировоззрение» Мурти-Бинга, которое, кстати, и составляет силу монгольско-китайской армии, содержится в пилюлях в концентрированной форме. Человек, принявший пилюли Мурти-Бинга, менялся полностью, обретал равновесие и счастье. Проблемы, одолевавшие его прежде, представали перед ним теперь как мнимые и не стоящие внимания. На людей, занятых ими, он смотрел уже со снисходительной улыбкой. В первую очередь это касалось неразрешимых трудностей онтологии (которые поглощали мысль самого Виткевича). Человек, глотавший пилюли Мурти-Бинга, становился безразличен к любым элементам метафизики, такие явления, как дикие эксцессы искусства, переживающего «неутоление формой», он трактовал уже как глупости прошлого, нашествие монгольско-китайской армии он уже не считал трагедией своей цивилизации, среди своих сограждан он жил как здоровый индивидуум, окруженный сумасшедшими. Все больше людей проходило этот курс лечения пилюлями Мурти-Бинга, а их спокойствие, достигнутое таким способом, ярко контрастировало с нервозностью окружения.

В нескольких словах — эпилог: вспыхнула война, и западная армия столкнулась с восточной. Однако в решающую минуту, перед большой битвой, вождь западной армии, в которого безгранично верили, отправился в ставку противника и сдался, за что был с большими почестями казнен. Восточная армия заняла страну, и началась новая жизнь осуществленного мурти-бингизма. Герои романа, которых прежде мучило философское «неутоление», пошли на службу новому строю, вместо прежней диссонансной музыки стали писать марши и оды, вместо прежних абстрактных полотен — картины общественно полезные. Но поскольку они не могли полностью избавиться от своей прежней личности, то стали типичными шизофрениками.

Таков роман. Его автор не раз выражал свое убеждение, что религия, философия и искусство доживают последние дни, что без них, однако, жизнь ничего не стоит (он был создателем онтологической системы, восходящей к монадологии Лейбница[14]). 18 сентября 1939 года, узнав, что Красная Армия перешла восточную границу Польши, он покончил самоубийством, приняв большую дозу веронала и перерезав себе вены.

Пророчество Виткевича осуществляется ныне в мельчайших подробностях на огромных пространствах европейского континента. Может быть, свет солнца, запах земли, малые радости повседневной жизни, забвение в работе могут чуть-чуть уменьшить напряженность драмы, какая редко встречалась в истории. Но под поверхностью повседневной суеты и хлопот не исчезает сознание неотвратимости выбора. Человек должен либо умереть — физически или духовно, — либо возродиться единственным, заранее предуказанным способом, приняв пилюли Мурти-Бинга. Люди на Западе зачастую склонны рассматривать жребий стран, обращаемых в Новую Веру, только в категориях принуждения и насилия. Это неправильно. Кроме обыкновенного страха, кроме желания избежать нужды и физической гибели, в человеке действует жажда внутренней гармонии и счастья. Жребий людей абсолютно последовательных, недиалектичных, таких как Виткевич, становится предостережением для многих интеллектуалов. Впрочем, и вокруг себя они могут видеть устрашающие примеры: по улицам городов еще слоняются тени непримиримых, тех, которые не хотят ни в чем психически принимать участие, внутренних эмигрантов, снедаемых ненавистью, пока, наконец, ничего уже в них не остается, кроме ненависти, и они уже — как пустые орехи. Чтобы понять ситуацию писателя[15] в странах народной демократии, нужно говорить о мотивации его поведения и об удерживаемом им с большим трудом равновесии. Что ни говори, Новая Вера дает огромные возможности деятельной, динамичной жизни. А мурти-бингизм для интеллектуала несравненно более привлекателен, чем для крестьян или даже для рабочих. Это свеча, вокруг которой он кружит, как ночная бабочка, чтобы, наконец, броситься в пламя и с треском ломающихся крыльев совершить самосожжение во славу человечества. Эту жажду следует принимать во внимание. Кровь обильно текла в Европе в эпоху религиозных войн, и тот, кто сегодня вступает на путь Новой Веры, платит дань давней европейской традиции. Так что проблема гораздо серьезнее, чем проблема насилия.

Попытаюсь коснуться сути этой великой жажды и говорить о ней, как если бы вправду можно было анализировать живую плоть и кровь человека. Если бы я хотел описывать причины, по которым кто-то становится революционером, я, конечно, не смог бы быть ни достаточно красноречивым, ни достаточно сдержанным. Слишком много во мне, признаюсь, уважения к тем, кто борется со злом, независимо от того, правилен или ошибочен выбор ими целей и методов. Здесь, однако, я хочу остановиться на особой разновидности: на интеллектуалах, которые приспосабливаются, что, впрочем, вовсе не уменьшает их неофитского рвения и энтузиазма.

Есть, как мне кажется, несколько узловых моментов в их дозревании до приятия Мурти-Бинга.

Пустота. Среда, представленная Виткевичем, характеризуется тем, что религия в ней уже не существует. В странах народной демократии, как и везде, религия давно перестала быть философией целого общества, то есть всех классов. Пока лучшие умы были заняты теологическими дискуссиями, можно было говорить о религии как о системе мышления целого общественного организма, и все проблемы, живо касающиеся граждан, с нею соотносились и на ее языке обсуждались. Но это далекое прошлое. Постепенно, через промежуточные фазы мы пришли к отсутствию единообразной системы понятий, которая связывала бы крестьянина, пашущего конным плугом, студента, занимающегося математической логикой, и рабочего на автомобильном заводе. Отсюда мучительное ощущение оторванности, абстрактности, которое угнетает интеллигенцию, а особенно «творцов культуры». Место религии заняла философия, которая, однако, перемещалась в сферы, все менее доступные для неспециалистов. Разговоры героев Виткевича о Гуссерле не очень-то могут интересовать даже среднеобразованных читателей, широкие же массы по-прежнему были связаны с Церковью, но лишь эмоционально и по традиции, потому что не было интеллектуальной остроты и обновления. Музыка, живопись или поэзия стали чем-то совершенно чуждым подавляющему большинству населения. Распространяющиеся теории искусства указывали на его роль как суррогата религии: «метафизические чувства» должны были выражаться в «напряжениях чистой формы»[16], а стало быть, форма получала безусловное преимущество над целью. Дошло до того, что чрезвычайно содержательное искусство первобытного общества начали интерпретировать как великолепную деформацию саму по себе, в отрыве от исторической почвы, от способа мышления и чувствования первобытных цивилизаций.

Быть в массе — вот великое желание «отчужденных» интеллектуалов. Желание столь сильное, что, пробуя его удовлетворить, многие из них прошли путь от крайних тоталитарных помыслов, берущих за образец гитлеровскую Германию, к Новой Вере. Правда, легко заметить, что тоталитарные программы правых[17] были невероятно жалкие. Удовлетворение, какое они могли дать, ограничивалось коллективным теплом: толпа, раскрытый в крике рот, раскрасневшиеся лица, марши, руки с поднятыми палками. Ни культ Расы, ни ненависть к лицам иного происхождения, ни преувеличенное приукрашивание собственной национальной традиции не могли снять ощущение, что вся подобная программа импровизирована наскоро и ненадолго. Другое дело — мурти-бингизм. Он дает научные основы и одним махом выбрасывает на свалку пережитки прошлых эпох: послекантовскую философию, обнаруживающую все меньшую связь с жизнью людей и потому всеми презираемую; искусство, создаваемое для тех, кто уже не имеет религии, но не хочет признаться перед самим собой, что какая-либо охота за «абсолютом» путем компонования красок или звуков — это отсутствие отваги домыслить до конца; магическо-религиозную ментальность крестьян. Вместо всего этого приходит одна система, один язык понятий. Курьер и лифтер в издательстве читают тех же самых классиков марксизма, что его директор и писатели, приносящие свои рукописи; рабочий и исследователь истории могут отныне найти общий язык. Разумеется, различие умственного уровня, существующее между ними, не меньше, чем то, которое разделяло в Средние века доктора богословия и деревенского кузнеца. Но основы — общие. Великий раскол кончился. Система диалектического материализма объединила всех, и философия (то есть диалектика) снова получила влияние на жизнь, а относиться к ней стали так серьезно, как относятся только к знанию и умению, от которого зависят хлеб и молоко для детей, собственная удача и безопасность. Интеллектуал снова стал полезным. Он, доселе посвящавший мышлению и писанию минуты, свободные от службы в банке или на почте ради хлеба насущного, — получил место на земле, возвращен обществу. Те, которые до сих пор считали его безвредным чудаком: владельцы заводов и фабрик, ездившие в красивых автомобилях, аристократы, ценившие из науки и искусства только то, что признавал снобизм, купцы, занятые исключительно деньгами, — все они отплыли в небытие или рады, если им позволено получить должности гардеробщиков и подавать пальто своему бывшему служащему, о котором до войны говорили, что «он, кажется, что-то пишет». Такое удовлетворение честолюбий не следует упрощать: оно лишь внешний знак общественной полезности, символ признания, усиливающий на каждом шагу чувство возвращения к общности.

Абсурд. Хотя о метафизических мотивах, которые могут привести к полной перемене политических взглядов, никогда не упоминают, эти мотивы, как представляется, оказывают влияние, их можно наблюдать у самых впечатлительных, самых интеллигентных и — самых невротичных. Вообразим себе весенний день в городе в какой-нибудь стране, похожей на описываемую в романе Виткевича. Один из его героев идет на прогулку. Его мучает то, что можно назвать сосущим чувством абсурда. Каков смысл существования всех этих представителей рода homo, этой бессмысленной суеты, этих улыбок, этих стараний раздобыть деньги, этих неумных и животных развлечений? Имея хоть крупицу ума, легко поделить прохожих на ряд типов, угадать их классовую принадлежность, обычаи и что их в данный момент заботит. Перспектива времени сокращается: детство, зрелость и старость прохожих совмещаются в одно, проплывают в течение секунды, на месте прошедших уже только воздух. Если смотреть с точки зрения физиологии, то существование именно этого прохожего вместо другого не имеет никакого смысла. Если заглянуть в их умы, там обнаруживается невероятная чушь. Они совершенно не отдают себе отчета, что ничто не является их собственным, именно их, что все это принадлежит исторической формации, которая их породила: их род занятий, их одежда, движения, способ улыбаться, верования и взгляды. Они представляют воплощенную силу инерции именно потому, что пребывают в иллюзии, будто являются собой, не будучи собой. О, если бы это были души, как учила Церковь, или монады Лейбница! Но та вера уже перечеркнута. Осталось лишь огромное отвращение к существованию отдельного, к той ментальности, для которой каждое явление существует отдельно: есть, пить, зарабатывать, рожать детей. И что дальше? Должно ли это продолжаться? Почему это должно продолжаться? Такой вопрос уже почти равнозначен тому, что называется ненавистью к буржуазии.

Пусть возникнет новый человек, который не подчиняется ходу вещей, а переделывает мир, мыслит в масштабе всей планеты и сам творит историческую формацию, вместо того чтобы быть ее рабом. Только так может искупиться абсурдность его физиологического существования. Нужно принудить его к пониманию силой, через страдание. Почему он не должен страдать? Пусть страдает. Почему он не должен служить навозом, покуда он плохой и глупый? Если интеллектуал знает муку мысли, не следует избавлять от этой муки других, которые до сей поры гоготали, пили, жрали, рассказывали глупые анекдоты и в этом видели прелесть жизни.

Интеллектуал прищуривает глаза от удовольствия, глядя на то, как буржуазия — а также буржуазность в людях — мучается. Это щедрая награда за унижение, которое он ощущал, когда ему приходилось быть одним из них и когда казалось, что нет выхода из этого круга рождений и смертей. Краска стыда на лицах интеллигентов, не привыкших к острому, суровому мышлению и вдруг защелкнутых западней, например загнанных на торжественное заседание в годовщину революции, заседание, которое им ненавистно, — это дает ему упоительные минуты. Крестьяне, закапывающие в землю накопленные золотые монеты и слушающие заграничное радио в надежде, что война спасет их от колхозов, наверняка не найдут в нем союзника. А ведь он чувствительный и добрый, он друг человека. Да, но не такого человека, какой есть. Такого, какой должен быть. Нельзя его, однако, сравнивать со средневековым инквизитором. Тот, подвергая пыткам тело, верил, что трудится над спасением индивидуальной души. Этот трудится над спасением человеческого рода.

Необходимость. Страх перед мышлением на свою ответственность — характерная его черта. Не то чтобы он попросту боялся прийти к опасным выводам. Это страх перед бесплодностью, перед тем, что Маркс называл нищетой философии[18]. Когда я пишу эти слова, я отнюдь не свободен от подобного страха. Человек (примем этот постулат) может быть только одним из инструментов в оркестре, которым дирижирует богиня Истории. Лишь тогда голос этого инструмента что-нибудь значит. В противном случае даже самые проницательные его суждения останутся забавой рефлексирующего ума. Вопрос не только в отваге выступить против других. Вопрос гораздо более язвительный, вопрос, который ставится самому себе: можно ли верно мыслить и писать, если ты не плывешь в том единственном направлении, которое реально, то есть жизненно, потому что оно согласуется с движением действительности или с законами Истории. Стихи Рильке могут быть очень хороши, а если они хороши, это значит, что в эпоху, когда они родились, их возникновение было чем-то обосновано. Стихи столь же созерцательные не могут возникнуть в странах народной демократии — не потому, что их трудно было бы напечатать, но потому, что у их автора не будет импульса к написанию: исчезли объективные условия, чтобы могли возникать подобные стихи. Поэтому в глубине души интеллектуал, о котором идет речь, не верит в писание в стол. Поддаваясь цензуре и бесчисленным требованиям издательств, он ругается на чем свет стоит, он в отчаянии. В то же время в нем рождается глубокое неверие в ценность литературы без пометки «imprimatur»[19]. Разве получение «imprimatur» не означает, что издатель оценивает художественные достоинства книги или надеется на ее успех у публики? «Imprimatur» — это знак, что книга согласуется с доктриной, то есть что автор ее умеет удержаться в пределах направления единственно плодотворного, плодотворного потому, что это направление отражает с научной точностью перемены действительности. Диалектический материализм (в сталинском понимании) отражает эти перемены, и в то же время он их определяет: определяет общественные и политические условия, в которых человек перестает уметь писать и мыслить иначе, чем нужно, а в то же время это «нужно» он должен принять, потому что вне этого «нужно» не может возникнуть ничего ценного. Вот каковы клещи диалектики. Писатель поддается не только потому, что он боится за свою шкуру. Он боится за нечто более ценное — за ценность своего произведения, которое, сбиваясь на бездорожья «философствования», становится, в большей или меньшей степени, обыкновенной графоманией. Кто окажется в клещах диалектики, должен признать, что мышление приватное, не опирающееся на цитаты авторитетов, — это глупость. А если так, то все усилия должны быть направлены на то, чтобы удержаться на линии, — и уже не будет никакой границы, на которой можно бы задержаться. Кто сказал А, должен сказать Б. Между тем А проглатывается очень легко. Это первая незамечаемая пилюля Мурти-Бинга, подаваемая в различнейших блюдах, составляющих меню современного интеллектуала. Чтобы ее заметить, нужен исключительно тренированный ум и, более того, нужен внутренний порядок, а не пустота. Я не философ, и в мою задачу не входит исследование этого А.

Давление организованной государственной машины — ничто по сравнению с давлением убедительной аргументации. Я присутствовал в Польше на съездах представителей разных областей искусства, где впервые обсуждалась теория социалистического реализма. Отношение зала к ораторам, читавшим положенные доклады, было решительно враждебное. Все считали социалистический реализм официально навязываемой теорией, приводящей к жалким результатам, что доказал пример искусства России. Попытки вызвать дискуссию не удавались. Зал молчал. Обычно находился один отважный, который предпринимал атаку, полную сдержанного сарказма, при молчаливой, но явной поддержке всего зала. Ответ докладчиков уничтожал атакующего значительно лучше проведенной аргументацией, а чтобы она была еще убедительнее, в ней содержались весьма конкретные угрозы, касающиеся карьеры и перспектив строптивца. Вот схема: аргументировать и создавать необходимые условия силой. Кремень и огниво. Молот и наковальня. Ожидаемая искра появится. С математической уверенностью.

Читать по лицам слушателей на этих съездах было не слишком легко, потому что привычка маскировать свои чувства уже достигла известной степени совершенства. Однако можно было читать по ним в достаточной мере, чтобы заметить быстро сменяющие друг друга настроения. Гнев, страх, изумление, недоверие, раздумье. У меня было ощущение, что я наблюдаю зрелище коллективного гипноза. В кулуарах эти люди могли потом смеяться и острить. Но гарпун брошен и попал. Куда бы они ни двинулись, они будут нести в себе острие. Считаю ли я, что диалектика докладчиков была неотразима? Да, отразить ее было невозможно, если не вести кардинальную дискуссию о методе. К такой дискуссии никто из присутствовавших не был готов. Вероятно, это была бы дискуссия о Гегеле, которого эта аудитория, состоявшая из художников и писателей, не читала[20]. Впрочем, если бы даже кто-то захотел с этим выступить, ему бы не позволили говорить. Дискуссия на подобные темы ведется — и то со страхом — только в самых высших кругах мудрецов.

На примере съездов людей искусства видна диспропорция между вооружением теоретика и тех, кого он должен соответствующим образом обработать. Это поединок танка с пехотинцем. Не то чтобы каждый теоретик был очень интеллигентен и образован. Однако на те утверждения, которые он высказывает, работала мысль учителей и комментаторов. Каждая фраза — крепкая и афористичная, что является заслугой не данного теоретика, а произведений, по которым он учился. Его слушатели перед этой махиной совершенно беспомощны. Они могли бы, правда, выдвигать аргументы, почерпнутые из житейских наблюдений, однако это так же не рекомендуется, как углубляться в фундаментальные проблемы, забронированные для Высочайших. Сражение теоретика с публикой происходит на бесчисленных собраниях профсоюзов, молодежных организаций, в клубах, на заводах, в учреждениях, в деревенских избах, на всем пространстве обращаемой в истинную веру Европы. И не подлежит сомнению, что теоретик выходит победителем из этих состязаний.

Не следует поэтому удивляться, если писатель или художник усомнится в целесообразности сопротивления. Если бы он был уверен, что вещь, над которой он трудится вопреки официально рекомендованной линии, имеет нетленную ценность, он наверняка решился бы, он не заботился бы о том, чтобы печататься или выставляться. Он трудился бы над такой вещью в перерывах между мелкими работами для заработка, приносящими ему деньги. Однако он думает — в большинстве случаев, — что такая вещь была бы художественно слабой, — в чем не слишком ошибается. Как я уже сказал, исчезли объективные условия. Объективные условия, необходимые для создания художественного произведения, — это явление, как известно, сложное: нужна определенная публика, возможность контакта с ней, соответствующая атмосфера и — самое важное — свобода от внутреннего, непроизвольного контроля. «Я не могу писать так, как хотел бы, — признался мне молодой поэт, — в мой собственный ручей впадает столько притоков, что, едва я перегорожу плотиной один из них, уже ощущаю второй, третий, четвертый. Нахожусь посредине фразы и уже подвергаю эту фразу марксистской критике и воображаю себе, что скажет теоретик X или Y, — и кончаю фразу иначе, чем должен был ее кончить».

Именно эта внутренняя невозможность — сколь бы парадоксальным это ни показалось — убеждает интеллектуала, что правота на стороне более совершенного — ибо единственного — Метода. Потому что его подтверждает опыт. Диалектика — предвидеть, что дом сгорит, а затем разлить бензин возле печки. Дом горит, мои предвидения подтвердились. Диалектика — предвидеть, что художественное творчество, не согласующееся с социалистическим реализмом, не будет иметь никакой ценности, а затем поместить художника в условия, в которых такое творчество не имеет ценности. Предвидения подтвердились.

Пример из поэзии. Кроме поэзии политической, позволяется и лирическая поэзия, при условии, что она: 1) светлая, 2) не содержащая элементов мысли, которые выходили бы за пределы общепринятого (на практике это означает описания природы и чувств к близким людям), 3) понятная. Поскольку поэт, которому не позволено мыслить в стихотворении, автоматически склоняется к шлифованию формы, его обвиняют в формализме.

Не только литература и искусство стран народной демократии подтверждают интеллектуалу, что иначе быть не может. Вести, которые проникают с Запада, утверждают его в этой уверенности. Западный мир — это мир из романа Виткевича. Количество сексуальных и философских аберраций у них там невероятное. Эпигоны подражают эпигонам, прошлое подражает прошлому. Этот мир продолжает существовать так, как будто не было Второй мировой войны. Все это великолепно известно умственным кланам в Восточной Европе — но известно как пройденный этап, на который нечего оглядываться. Если новые задачи и проблемы тяжелы и многие под этой тяжестью сломаются, то, во всяком случае, это задачи и проблемы более современные, а дисциплина мысли и постулат простоты представляют собой нечто несомненно ценное. Работа действительно выдающихся ученых и художников на Западе ускользает от внимания здешнего интеллектуала, а из более новых имен здесь знают только «демократов» (это деликатная перифраза, означающая, что речь идет не о язычнике[21]). Компенсацией за все страдания становится уверенность, что ты принадлежишь к новому миру, который побеждает, хоть это мир не столь удобный и не столь радостный, как в пропаганде.

Успех. Таинственность политических шагов, решения о которых принимаются наверху, в далеком Центре; атмосфера богослужения, понижение голоса до шепота, когда речь идет о действительно высоких инстанциях; беспредельный простор Евразии, где целые народы могут раствориться без следа; многомиллионные армии; эффективность террора; изощренность диспутов (те, что на самом деле управляют, — философы: конечно, в смысле не традиционной философии, а диалектики); перспектива овладеть всем земным шаром; огромные массы сторонников на всех континентах; хитроумность лжи, всегда выращиваемой из зернышка правды; презрение к философски необразованным противникам и к их буржуазной, а стало быть, детерминированной происхождением неспособности к мышлению (классы, осужденные на гибель законами истории, гибнут потому, что их поражает паралич разума); постоянное и систематическое продвижение на запад границ Империи; нигде больше в мире не встречающиеся расходы на цели научных исследований; работа, подготавливающая к управлению всеми народами мира. Разве этого мало? Достаточно, чтобы увлечь интеллектуала. Так рождается в нем исторический фатализм. «Я ставлю на эту лошадь, — признается он цинично в минуту искренности. — Это хорошая лошадь. На ней можно далеко уехать».

Когда приходит время принять порцию Мурти-Бинга целиком, осужденный переживает это мучительно, нервы его вконец расстроены, он болен. Он знает, что расстается с прежним собой, и отказывается от прежних привязанностей и привычек. Если это писатель, то он не в состоянии держать перо в руке. Весь мир видится ему в черном свете, без проблеска надежды. До сих пор он писал, платя лишь минимальную дань: в своих статьях или романах представлял зло капиталистических отношений. Критиковать жизнь при капиталистическом строе нетрудно, и можно это делать честно, а фигуры шарлатанов биржи, феодалов, залгавшихся художников, предводителей националистических вооруженных групп, фигуры, которые он знает с довоенных и военных времен, — хорошие мишени для сарказмов. Теперь, однако, он должен начать восхвалять (в официальной терминологии это называется переходом от этапа критического реализма к этапу социалистического реализма: в странах народной демократии он произошел около 1950 года). Операция, которую он должен на себе проделать, для некоторых его коллег уже позади. Они смотрят на него и сочувственно кивают головами. Сами через это прошли, одни переболели острее, другие легче, знают течение болезни — и знают результат. «Я уже прошел кризис, — говорят они сочувственно. — Но Z мучается. Сидит у себя в прихожей на сундуке целый день, спрятав лицо в ладони».

Тяжелее всего превозмочь ощущение вины. Независимо от тех или иных убеждений каждый человек в странах, о которых мы говорим, вырос в цивилизации, развивающейся веками. Родители его были привязаны к религии или по меньшей мере относились к ней с уважением. В школе обращалось большое внимание на религиозное воспитание, во всяком случае, в нем осталась эмоциональная память, осталась оценка определенных поступков — обижать ближнего, лгать, убивать, возбуждать ненависть — как поступков дурных, даже если они должны служить высоким целям. Кроме того, он, конечно, учил историю своего народа, читал и любил поэтов и мыслителей прошлого, гордился этим наследием, а многовековая борьба за защиту границ родины или — в темные времена оккупации — борьба за ее независимость не оставили его равнодушным. Лояльность в отношении прошлого, полного жертв и усилий его соотечественников сохранить независимое государство, представлялась ему, сознательно или бессознательно, чем-то положительным. Кроме того, его учили с детства — и это проникло глубоко, — что его страна принадлежит к цивилизации, берущей начало в Риме, что она является частью Европы, что, стало быть, эту связь нужно культивировать и ценить.

Теперь, зная, что входит в те врата, из которых обратно не выйдет, он чувствует, что делает что-то не хорошее. Он объясняет сам себе, что ему мешает груз дурной наследственности — и его собственного прошлого, и прошлого его страны. Только вырывая с корнем то, что бесповоротно минуло, он станет свободным. Однако борьба все еще продолжается, весы все еще колеблются. Беспощадная борьба, какой не знали либеральные эпохи. Борьба ангела с демоном — да, он знает это. Но который из них — ангел, а который — демон? Вот светлое лицо, знакомое ему с детства, — стало быть, это ангел? Нет, это лицо покрывается морщинами отвратительного безобразия: это старый режим, это дураки в корпорантских фуражках[22], экипажи ясновельможных панов, старческий кретинизм политиков, увядание Западной Европы, это сумрак, упадок, мистика изживших себя институтов. Вот другое лицо — сильное и сосредоточенное, лицо будущего, которое он призывает. Ангельское лицо? Сомнительно.

Вслух говорится о патриотизме, о продолжении лучших, то есть прогрессивных, национальных традиций, о пиетете к прошлому. Никто, однако, не наивен настолько, чтобы этот фасад трактовать всерьез. Реставрация известного числа исторических памятников или издание сочинений писателей прошлого не меняет более важных и красноречивых фактов: страна стала провинцией Империи и управляется эдиктами из Центра при сохранении некоторой автономии, которая будет уменьшаться. Может быть, эпоха независимости наций уже кончилась и подобные помыслы нужно сдать в музей? Но горько прощаться с мечтами о федерации равных народов, о Соединенных Штатах Европы, где разные языки и разные культуры имели бы одинаковые права. Неприятно подчиняться гегемонии одного народа, который пока что скорее уж примитивный, признавать абсолютное превосходство его обычаев и учреждений, науки и техники, литературы и искусства. Неужели во имя объединения человечества нужно принести такую большую жертву? Народы Западной Европы, думает писатель, пройдут эту фазу позже и в гораздо более мягкой форме. Может быть, они смогут лучше сохранить свои культуры и свои языки. К тому времени, однако, Восточная Европа уже будет охотно пользоваться универсальным, то есть русским, языком, а принцип «культура, национальная по форме, социалистическая по содержанию» в лучшем случае будет означать монолитное единство культуры, регулируемой из Центра, при сохранении в каждой стране местного орнамента в виде фольклора. Пока, наконец, сын киргизских степей не станет пасти коней на берегах Луары, а сицилиец — сеять хлопок в туркменских долинах, и так будет реализован Cite Universelle[23]. Писатель просматривает газеты, в которых пропагандисты призывают к борьбе за освобождение колониальных народов из-под гнета колониальных держав, и усмехается. О, искусство диалектики! О, умение распределять по этапам!

Горько все это. И эти пророки Весны Народов. И Карл Маркс. И эти видения братства всего человечества. Так, значит, никак нельзя без гегемонии и без железной руки Властелина? Но что же Властелин? Национальный польский поэт, описывая свое путешествие на Восток, куда он ехал в 1824 году как политический узник царя, сравнивал душу русского народа с гусеницей и спрашивал с тревогой, что за насекомое вылетит из этой оболочки, когда взойдет солнце свободы: «Иль светлый мотылек порхнет, взлетая, иль тьмы исчадье, бабочка ночная?»[24] И до сих пор ничто не предвещает радостного мотылька.

Писатель с бешенством думает о коммунистах на Западе. Что за шуты. Можно им простить их декламации, если это нужно для пропаганды. Но ведь они верят в значительную часть того, что провозглашают о благословенном Центре — и уж это непростительно. Поистине неизмеримо то презрение, которое он чувствует в себе к этим сентиментальным комедиантам.

Несмотря на сопротивление, несмотря на минуты отчаяния, решающий момент наконец наступает. Это может случиться ночью, во время завтрака, на улице. Что-то такое, как бы металлический звук переключаемой шестерни. Но ведь другого пути нет. Это ясно. На всем огромном земном шаре нет другого спасения. Эта вспышка озарения длится секунду, но теперь больной начинает идти на поправку. Впервые за долгое время пациент ест с аппетитом, движения его набирают пружинистость, возвращается цвет лица. Он садится и пишет «положительную» статью и сам себе удивляется, что так легко у него это идет. В сущности, не было причины делать столько шуму из ничего. Он уже — «пережил перелом».

Такая операция не проходит, однако, бесследно. После нее остается какая-то особенная потушенность, выражающаяся во взгляде и в гримасе рта. Это спокойная грусть кого-то, кто отведал плодов с древа познания добра и зла, кто знает, что лжет, и с сожалением относится к людям, не доросшим до полного сознания. Он уже прошел то, что стольких еще ждет.

В 1945 году в Польшу приехал известный советский журналист[25]. Это был пожилой мужчина с внешностью буржуазного адвоката. Человек чрезвычайно ловкий, без стыда и совести, о чем свидетельствовало упорство, с каким он, несмотря на все чистки, удерживался на своей высокой должности, дожив до почтенного возраста. Этот журналист, побывав в нескольких польских провинциальных городах, со смехом рассказывал в кругу польских писателей о том, что произошло с их группой в Силезии. Кто-то пустил слух, что в город приехала делегация западных союзников. К журналисту (его брюшко и его почтенная внешность как бы здешнего провоцировали на откровенность) бросился кто-то на улице, стал его обнимать, радостно крича: «Вы слышали? Англичане приехали!» «Совсем как на Украине в 1919 году», — закончил свой рассказ этот журналист.

Его позабавила такая повторяемость бесплодных надежд. Ему лестно было также, что он — представитель страны, руководствующейся безошибочными предвидениями: постепенно народ за народом обогащал коллекцию, как и должно было быть. Не знаю, не было ли в его смехе также и той жалости превосходства, какую ощущает хозяйка к мыши, попавшей в мышеловку.

Писатель «после перелома» надеется, что когда-нибудь он приедет таким вот корреспондентом в одну из новоприсоединенных западных стран. Мысль об этом не неприятна ему. Видеть людей, которые ни о чем не ведают и еще только должны научиться всему, наверно, доставит ему сладкие минуты. Хозяйка знает, что клетка, в которую попалась мышь, не самое милое место. Однако поначалу граждане присоединенных стран не очень будут понимать эту новую ситуацию. Звуки оркестров, шелест национальных знамен, первые обещания давно ожидаемых реформ приведут их в состояние возбуждения, приподнятости. И только он, свидетель, будет, как божество, видеть будущее, суровое будущее, ибо таким оно должно быть, ибо таковы законы Истории.

В эпилоге романа Виткевича герои, которые пошли на службу мурти-бингизму, становятся шизофрениками. И в этом действительность также совпала с его фантазией. Можно, «пережив перелом», великолепно функционировать и писать стихи или картины как надо, но в глубине по-прежнему существует давняя нравственная и эстетическая мера, и так возникает раздвоение. Это раздвоение порождает многочисленные трудности в повседневной жизни. Но благодаря ему легко следить неположенные мысли и отклонения у других. Мурти-бингист с большой проницательностью может вчувствоваться в своего противника. В нем сосуществуют одновременно новая фаза и прежняя фаза, что в сочетании делает его опытным психологом и стражем мыслей собратьев, куда более хитроумным, чем давние старомодные уголовные сыщики.

Можно думать, что новое поколение, воспитанное уже изначально в условиях нового строя, избавится от этого раздвоения. Однако этого не удастся добиться скоро. Нужно было бы полностью совладать с Церковью, что, как известно, не простая задача и требует большого терпения и такта. Но даже если полностью исключить этот важный оплот иррациональных реакций общества, остаются еще национальные литературы, которые, если смотреть трезво, оказывают вредное влияние. Например, произведения самых выдающихся польских поэтов проникнуты неприязнью к России, а доза католического философствования, какую можно в них найти, тревожит. Некоторых из этих поэтов государство вынуждено издавать и включать в школьную программу, поскольку они — классики, они считаются создателями литературного языка и провозвестниками революции. Включить их в список запрещенных авторов значило бы мыслить недиалектично и впасть в грех левачества. Дилемма трудная, гораздо труднее, чем в Центре, где отождествление национальной культуры с интересами человечества уже далеко продвинулось (но есть также и свои заботы, потому что молодежь, вопреки разумным уговорам, ищет книги Достоевского). Поэтому похоже, что тип шизофреника не исчезнет в ближайшем будущем.

Кто-нибудь мог бы сказать, что лекарство, которое использует Мурти-Бинг, противоречит человеческой природе. Это не очень сильный аргумент. Массовые человеческие жертвоприношения божеству у ацтеков или калечение собственного тела отшельниками первых веков христианства не кажутся нам ныне достойными похвалы, однако же это практиковалось долгое время и с успехом. Движущей силой современных обществ является культ, который в безумии своем ничуть не уступает самой грубой первобытной магии, — культ золота. Если смотреть в такой перспективе, Мурти-Бинг не преступает требований человеческой природы.

Обретает ли человек, прошедший операцию Мурти-Бинга, внутреннюю гармонию и равновесие, это уж другой вопрос. Он обретает гармонию в относительной степени, достаточной, чтобы действовать. Это лучше, чем отравлять себя бесплодным бунтом и неопределенной надеждой. Крестьяне, неисправимые, приверженные к мелкобуржуазности, твердят, что «должна произойти перемена, потому что так быть не может». Забавная вера в естественный порядок вещей. Турист, рассказывается в анекдоте, хотел идти в горы, но целую неделю все шел и шел дождь. Переходя горный поток, он встретил горца и спросил, будет ли дальше лить. Горец взглянул на вздувшийся поток и заключил, что не будет. На вопрос, из чего он исходит в таком своем предсказании, горец ответил: «А иначе перелилось бы через край». Мурти-Бинг позволяет смотреть на подобные магические предрассудки как на пережитки минувшей эпохи. «Новое» борется со «старым», а «старое» не может быть ликвидировано сразу.

Что вроде бы противоречит совершенству Мурти-Бинга, так это апатия, которая угнездилась в людях и пребывает в них при всей их лихорадочной деятельности. Она с трудом поддается определению, и временами можно допустить, что все это вообще только кажется. Ведь люди двигаются, работают, ходят в театр, аплодируют ораторам, ездят на экскурсии, занимаются любовью, рожают детей. И все же есть нечто неуловимое в атмосфере таких столиц стран народной демократии, как Варшава или Прага. Коллективный флюид, возникающий из взаимообмена и суммирования индивидуальных флюидов, — нехороший. Это аура силы и несчастья, внутреннего паралича и внешней суетливости. Какими бы словами ее ни называть, можно сказать наверняка, что если бы Ад гарантировал своим обитателям комфортабельные квартиры, красивые одежды, лучшую еду и всяческие развлечения, но заставлял бы постоянно ощущать подобную ауру, уже это было бы достаточным наказанием. Никакая пропаганда, ни pro, ни contra, не может ухватить сущность трудно усваиваемого и мало известного в прошлом феномена. Его никак не учтешь. Он не может существовать на бумаге. Если признать в разговоре потише, что нечто такое все же есть, нужно искать рациональное объяснение: конечно же, это «старое», утесняемое и пугливое, мстит таким образом, выпуская черную жидкость, как раненая каракатица. Но разве социалистическое строительство, разве порыв к лучшему будущему, которое гарантировано, не настолько сильны, чтобы этот яд нейтрализовать? Видимо, еще слишком рано для этого. Когда вырастет молодое поколение, свободное от пороков и ядов «старого», все изменится. Правда, тот, кто видел молодое поколение там, в Центре, не слишком склонен составлять такие гороскопы. Стало быть, следует отодвинуть надежду в более отдаленное будущее, когда там, в Центре, и везде государство даст каждому холодильники и мотоциклы, белого хлеба и большую порцию масла. Тогда все, наконец, будут удовлетворены.

Почему, когда все логично, уравнение оказывается иным, чем должно быть? Или для такого неклассического материала, как человек, нужна по меньшей мере неэвклидова геометрия, а обыкновенная не годится? Что, черт возьми, нужно человеку?

II. Запад

«Неужели американцы на самом деле так чудовищно глупы?» — спрашивал меня кто-то из друзей в Варшаве, а в голосе его были отчаяние и надежда, что я скажу: нет. Этот вопрос очень верно представляет отношение людей в странах народной демократии к Западу. Почти абсолютное неверие и последние остатки надежды. Политических поводов не верить в него Запад за последние годы дал предостаточно. Однако если речь идет об интеллектуалах, в расчет входят и другие, более сложные причины. Прежде чем страны Центральной и Восточной Европы вошли в состав Империи, они пережили Вторую мировую войну, протекавшую там несравнимо более остро, чем в Западной Европе. Война не только уничтожила экономику этих стран. Она ниспровергла многие ценности, считавшиеся до сих пор незыблемыми.

Человек, как правило, склонен считать порядок, в котором он живет, естественным. Дома, которые он видит, идя на работу, представляются ему скорее скалами, рожденными самой землей, чем созданием человеческого ума и рук. Свои занятия в фирме или в учреждении человек оценивает как важные и решающие для того, чтобы мир функционировал гармонично. Одежда, которую он носит, и его окружение, по его мнению, именно таковы, каковы должны быть, и мысль, что он и его знакомые могли бы с тем же успехом носить римские туники или средневековые латы, заставляет его смеяться. Общественное положение министра или директора банка кажется ему чем-то важным и заслуживающим зависти, а обладание значительным количеством денег — гарантией спокойствия и безопасности. Он не верит, что на так хорошо знакомой ему улице, где дремлют кошки и играют дети, может появиться всадник с лассо, который будет ловить прохожих, и потащит их на бойню, где их тут же убьют и повесят на крюках. Точно так же он привык те свои физиологические потребности, которые считаются интимными, удовлетворять возможно более деликатно, подальше от чужих глаз, не задумываясь особенно над этим обычаем, свойственным отнюдь не всем сообществам. Одним словом, он ведет себя немного как Чаплин в «Золотой лихорадке», который, суетясь в своей хате, не подозревает, что она висит на краю пропасти.

Однако первая же прогулка по улице, тротуары которой покрывает толстый слой стекла из разбитых бомбами витрин, а по мостовой ветер несет бумаги учреждений, эвакуировавшихся в панике, подрывает доверие человека к естественности его прежних привычек. Как летят эти бумаги со многими печатями, с надписью «для служебного пользования», «совершенно секретно»! Сколько было сейфов, ключей, мясистых директорских подбородков, конференций, курьеров, сигар, барышень, напряженно стукающих на машинках! А тут ветер гонит эти бумаги по улице, каждый может их поднять и прочесть, но ни у кого нет на это охоты — есть дела более срочные, например, добыть кило хлеба. И ничего, мир существует дальше. Как странно. Человек идет по улице и задерживается перед домом, который бомба расколола пополам. Интимность человеческих жилищ, их семейные запахи, их тепло пчелиного улья, мебель, хранящая память любви и ненависти! А теперь все наружу, дом обнажает свою структуру, и это не скала, стоящая извечно, это штукатурка, известь, кирпич, опалубка, а на втором этаже одинокая и могущая служить разве что ангелам белая ванна, из которой дождь выполаскивает воспоминания о тех, кто когда-то в ней мылся. Люди, недавно еще могущественные и боготворимые, утратили все, что имели, идут полями и просят у крестьянина горсть картошки. Деньги теряют ценность в течение одного дня — становятся бумажками с бессмысленным текстом. На груде дымящихся развалин сидит маленький мальчик и, раскапывая пепелище проволочным прутом, напевает себе по ходу этой игры песню о великом вожде, который так храбр, что не позволит врагу даже приблизиться к границе. Песня еще осталась, но вождь за несколько дней стал прошлым.

Нужно начать приобретать новые привычки. Наткнувшись вечером на труп на тротуаре, горожанин прежде побежал бы к телефону, собралось бы множество зевак, обменивались бы замечаниями и комментариями. Теперь он знает, что нужно быстро пройти мимо этой куклы, лежащей в темной луже, и не задавать лишних вопросов. Тот, кто его застрелил, имел на то свои причины. Приговор подполья выносится преимущественно без выслушивания обвиняемого.

В нормальном европейском городе населению не приказывают изучить план города, чтобы каждый проверил, живет ли он в положенном ему районе. А почему бы и нет? Район А — для одной расы, район В — для другой расы, район С — для третьей расы. Назначен срок переезда, и улицы заполняются длинными вереницами ломовых телег, ручных тележек, тачек, людей, которые тащат огромные мешки, кровати, шкафы, кухонные горшки, клетки с канарейками. И вот, наконец, каждый живет в той части города, где ему положено, и ничего, что в некоторых кварталах дом, где было двести жителей, должен теперь вместить две тысячи. А вокруг района С строятся высокие стены, запираются ворота, и на протяжении многих месяцев ежедневно грузят новую порцию мужчин, женщин и детей в телячьи вагоны, которые привезут их на специально построенную фабрику, там целые транспорты людей отравят научным методом, а их тела сожгут в огромных крематориях.

А вот появляется и всадник с лассо. Крытый брезентом грузовик, который ждет за углом улицы. Прохожий, не осознавая опасности, минует этот угол и внезапно натыкается на целящееся в него дуло автомата, он подымает руки вверх, его вталкивают в грузовик; отныне он погиб для своих близких. Он будет узником концентрационных лагерей, или его поставят к стенке, залив ему рот гипсом, чтобы не кричал антиправительственные лозунги, и расстреляют, что должно иметь благотворное влияние на жителей города и склонять их к послушанию. Чтобы избежать подобного жребия, лучше всего было бы не выходить из дому. Однако отец семейства должен выйти из дому, потому что должен как-то заработать на хлеб и суп для жены и детей. Каждый вечер семья переживает: вернется или не вернется. А поскольку это длится годами, все постепенно привыкают считать город джунглями, а жребий человека двадцатого века жребием пещерного человека, живущего среди более мощных, чем он, чудовищ.

До сих пор считалось само собой разумеющимся, что у человека всю жизнь одни и те же имя и фамилия. Теперь же оказывается, что по разным соображениям желательнее сменить имя и фамилию и заучить наизусть свою новую биографию. Человек привыкает, прежние имя и фамилия отодвигаются в тень, он обретает новую личность. Когда жены остаются без мужей, с которыми неизвестно что стало, а мужья — без жен и когда они носят иные, чем до войны, фамилии, трудно играть во всякие акты гражданского состояния. Вступить в брак — это значит теперь попросту поселиться вместе, и подобная форма брака, к которой прежде относились пренебрежительно, получает общественное признание.

Бандитские налеты считались когда-то преступлением. Теперь совершившие налет на банк получают титул героев, потому что награбленные деньги пополнят кассу подпольной организации. Обычно это делают молодые парни с внешностью балованных детей. Убить человека отнюдь не является для них сложной нравственной проблемой.

Соседство смерти уничтожает сдерживающие тормоза стыда. Мужчины и женщины, знающие, что дату их смерти записал в свой блокнот откормленный тип с хлыстом и пистолетом, который решает их судьбу, совокупляются у всех на глазах, на малом клочке земли, огороженном колючей проволокой, который и есть их последнее земное пристанище. Восемнадцатилетние парни и девушки перед тем, как занять позицию на баррикаде, где они будут сражаться с пистолетами и бутылками бензина против танков, хотят попользоваться своей молодостью, за которой, вероятно, не последуют годы зрелости, и они не заботятся о приличиях, существующих в ином, отдаленном от их времени измерении.

Который мир «естественный»? Тот, довоенный, или этот, военный? Оба естественны — судит человек, если ему дано было оба познать. Нет института, нет обычая или привычки, которые не могли бы измениться. Все, чем живут люди, — дар той исторической формации, в которой они оказались. Текучесть и постоянное изменение — общее свойство явлений, а человек — существо пластичное, и можно вообразить себе день, когда отличительной чертой уважающего себя члена общества станет хождение на четвереньках с пышным султаном из цветных птичьих перьев на заднице.

Люди в странах Запада, а особенно американцы, кажутся нашему интеллектуалу несерьезными именно потому, что они не прошли через опыт, который учит понимать относительность любых суждений и привычек. Отсутствие воображения у них — поразительное. Поскольку они родились и воспитаны в определенном общественном порядке и в определенной системе ценностей, то они думают, что иной порядок — «неестественный» и что он не может удержаться как противный человеческой природе. Однако их тоже может настигнуть огонь, голод и меч. Вероятнее всего, это и случится, поскольку в жизни человечества действует закон сообщающихся сосудов: трудно поверить, что когда одна часть земного шара переживает великие бедствия, другая половина должна продолжать стиль жизни девятнадцатого века и о страданиях своих далеких ближних узнавать только из кинохроники и из газет. Примеры учат, что так не бывает. Житель Варшавы или Будапешта тоже видел когда-то бомбардировки Испании или пылающий Шанхай в кино, но вскоре убедился, как выглядит это и многое другое на практике. Об НКВД он читал мрачные истории, пока не оказалось, что ему самому придется иметь дело с этой организацией. Если что-либо где-либо есть, то это будет везде. Такой вывод он делает из своих наблюдений. И то, что Америка до поры до времени остается благополучной, не вызывает у него особенного доверия. Он считает, что события 1933–1945 годов в Европе — это предвестие того, что произойдет и в других местах, а восточноевропейское сознание с этой точки зрения несравненно более продвинулось в понимании современных событий, чем сознание жителей тех государств, которым ничего подобного не довелось испытать.

Он мыслит социологически и исторически, и этот способ мышления глубоко в нем укоренен, потому что он научился так мыслить в очень нелегкой школе, где за незнание грозила не плохая оценка, а гибель. Поэтому он особенно податлив на такие теории, которые предвидят резкие перемены в странах Запада: почему же там должно существовать то, что в других странах уже не существует?

Единственная система мышления, доступная ему, — диалектический материализм, и он для него чрезвычайно привлекателен, потому что говорит понятным для его опыта языком. Иллюзорный «естественный» порядок в странах Запада обречен, согласно диалектическому материализму (в сталинской трактовке), на внезапную катастрофу в результате кризиса. Там, где возникает кризис, господствующие классы прибегают к фашизму как к средству против революции пролетариата. Фашизм означает войну, газовые камеры и крематории. Правда, кризис, который, как предсказывали, будет в Америке в момент демобилизации, не наступил; правда, Англия ввела у себя социальное страхование и социализацию медицины, как нигде и никогда еще не бывало, а возникновение антикоммунистической истерии в Соединенных Штатах отчасти объясняется страхом перед другой великой державой, но все это только модификации подтверждающегося во всем остальном образца. Если мир поделен между фашизмом и коммунизмом, разумеется, фашизм должен проиграть, поскольку это последняя, отчаянная попытка буржуазии, метод правления, основанный на демагогии, что на практике ведет к выдвижению в руководители людей безответственных. В решающие моменты эти люди делают глупости (например, политика жестокости в отношении населения, проводившаяся Гитлером на Востоке, или действия Муссолини, ввергнувшего Италию в войну).

Умозаключая подобным образом, человек, о котором идет речь, отнюдь не обязательно является сталинистом. Наоборот, зная, сколь сомнительны достоинства той системы, которая разработана в Центре, он очень обрадовался бы, если бы гигантский метеорит смел с поверхности земли причину его мучений. Однако он всего лишь человек, он взвешивает шансы и знает, что плохо быть на той стороне, которая осуждена существом, занявшим в двадцатом столетии место Бога, то есть Историей. Пропаганда, которая на него давит, всеми средствами старается укрепить его в убеждении, что нацизм и американизм — явления тождественные, поскольку вырастают на базе одних и тех же производственных отношений. Он верит этой пропаганде не в меньшей степени, чем средний американец верит своим журналистам, которые его уверяют, что гитлеризм и сталинизм ничем не различаются.

Если такой человек даже находится на высоких ступенях иерархии и имеет доступ к информации, он все равно слабо ориентируется в силе и слабости Запада. Оптический инструмент, которым он пользуется, так сконструирован, что позволяет видеть лишь определенные, заранее заданные поля зрения. Глядя в него, находишь подтверждение тому, что надеялся увидеть (подобным образом и дипломатические донесения, получаемые руководителями, отождествляют инструментальный диапазон Метода с действительностью). Например, привыкнув жить в системах, в которых закон не существует, то есть является лишь орудием в руках Партии, а единственный критерий — эффективность действия, человек с трудом представляет себе строй, при котором каждый гражданин, на самом верху и в самом низу, ощущает себя связанным положениями закона. Положения эти могли быть приняты, чтобы охранять интересы привилегированных групп, но продолжают существовать, хотя бы даже интересы изменились, и заменить их иными положениями не так-то легко. Каждый гражданин опутан сетью законов, время возникновения которых уходит в далекую давность. Это очень обременительно, механизм общественной жизни — неповоротливый, и те, кто хотел бы по-настоящему действовать, бьются беспомощно. Отсюда непонятные для обитателя Центральной и Восточной Европы откладывания и проволочки, абсурдные решения, политические кампании, рассчитанные на настроения избирателей, демагогия, взаимные счеты. В то же время это дает защищенность гражданину: схватить на улице человека, который не нравится властям, впихнуть его в «воронок» и увезти в концлагерь — великолепное решение всех проблем, но трудно это применить там, где преступником считается только тот, кто совершил наказуемое деяние, четко определенное в таком-то параграфе. Нацистский же и советский уголовные кодексы совершенно сходны в том, что стирают границу между поступком наказуемым и ненаказуемым: первый — определяя преступление как всякое действие, направленное против интересов немецкого народа, второй — как всякое действие, направленное против интересов диктатуры пролетариата. Стало быть, то, что именуется «бездушным буржуазным формализмом», дает некоторые гарантии, что отец семейства, вместо того чтобы вернуться домой к ужину, не угодит в те регионы, где белым медведям хорошо, но людям плохо. Это не позволяет также применять научно разработанные пытки, под действием которых каждый признается в совершенных и несовершенных преступлениях. Пропаганда старается убедить граждан стран народной демократии, что закон на Западе везде фикция и служит интересам правящих классов. Может быть, и фикция, но для правящих не очень удобная. Если хочешь кого-нибудь наказать, приходится порядком попотеть, чтобы действительно доказать ему его вину, адвокаты прибегают ко всякому крючкотворству, дело затягивается апелляциями, кассациями и т. д. Разумеется, бывают и преступления под покровом закона. Однако до сей поры закон связывает там руки как правящим, так и управляемым, что можно считать — кто как хочет — или силой, или слабостью.

Американцы сравнивают демократию с неуклюжим плотом, на котором каждый гребец гребет в свою сторону. Много крику и взаимной ругани и нелегко править в каком-нибудь одном направлении. В сравнении с таким плотом боевая галера тоталитарного государства выглядит великолепно. Случается, однако, что там, где разбивается быстроходный тоталитарный корабль, проплывет неуклюжий плот.

То, что есть действительно нового на Западе, клиенту Центра разглядеть нелегко. В некоторых странах Запада, в первую очередь в Соединенных Штатах, произошло нечто, чему нет аналогии в предыдущих эпохах: возникла цивилизация народная, вульгарная, могущая вызывать отвращение у людей более изысканных, но обеспечивающая изделиями фабричной продукции многомиллионные массы. Верно, что эти массы тешатся главным образом внешним шиком и мишурой и что платят за это тяжелым трудом. Тем не менее работница, которая задешево получает размноженные фабрично модели платьев, какие носят кинозвезды, которая ездит на подержанном, но своем собственном автомобиле, смотрит ковбойские фильмы, которые ее развлекают, может иметь у себя в квартире электрический холодильник, — эта работница находится на определенном уровне цивилизации, общем с другими людьми, и никоим образом не напоминает колхозницу из-под Курска, в лучшем случае правнучка этой колхозницы сможет приблизиться к подобному среднему уровню. «Глупость» американских масс, удовлетворяющихся чисто материальными благами современной цивилизации, невероятно раздражает нашего интеллектуала. Воспитанный в стране, где существовало деление на «интеллигенцию» и «народ», он ищет прежде всего идей, вырабатываемых обычно интеллигенцией, зачинательницей революционных перемен. Сталкиваясь с обществом, в котором «интеллигенции», какую знают в Центральной и Восточной Европе, вообще нет, он с трудом осваивается со столь антиконцептуальным материалом наблюдений. «Идеи», которые он там обнаруживает, главным образом устаревшие и далеко отстают от развития экономики и техники. Чисто эмпирическое и прагматическое разрешение трудностей, неспособность к даже скромной дозе абстракции (а ведь буржуазия, например немецкая, обладала этой способностью в высокой степени) вводят в расчет неопределенные величины. Если признать эти черты за «отставание» по отношению к Европе, то нужно в то же время сказать, что «глупость», подкрепленная техникой, гораздо дальше продвинувшейся, чем европейская техника, — это не только источник слабости.

Пока что стремительное движение прогресса по части появления и внедрения новых изобретений не замедляется. Первенство в этом отношении принадлежит Западу. Попытка догнать Запад, предпринятая Японией, кончилась неудачей, и Японию разгромили мирные и раздираемые внутренними конфликтами Соединенные Штаты Рузвельта. Россия, скопировав с Запада модели автомобилей и самолетов, реактивный истребитель, радар, пенициллин, телевизор, атомную бомбу и немецкую подводную лодку, вступает теперь в соревнование. Самое молодое поколение в Восточной Европе, воспитанное в атмосфере культа русской науки, начинает верить, что русская наука и техника займут первое место в мире. Люди постарше считают такое допущение абсурдом, но все же задумываются, учитывая огромные природные богатства России, плановое хозяйство и возможность бросить неограниченные суммы денег на научные исследования и эксперименты, не находится ли Россия в поворотном пункте. Против этого как будто говорит чрезмерный практицизм современной русской науки, подчиненной одному Методу. Как известно, крупнейшие изобретения совершаются вследствие длительной, бескорыстной работы многих ученых, работы, не приносящей сразу никаких конкретных результатов. Против этого свидетельствует та навязчивость, с какой пропаганда приписывает большинство изобретений русским (хотя в то же время до мельчайших деталей копируется американская техника, начиная от конструкции мостов и кончая моторами). Такие усилия пропаганды, доходящие часто до смешного, не свидетельствуют о хорошем самоощущении, как не свидетельствует о нем, например, продажа странам народной демократии шведских автомобилей с закрашенными знаками под видом русских. Тем не менее усилия пропаганды по преодолению русского комплекса неполноценности и по внушению уважения к технике показывают, какое значение Центр придает соревнованию в науке. Кто знает, к каким результатам может привести эта концентрация воли. Нужно только время.

Примем, — соглашается человек из Центральной и Восточной Европы, — что в данный момент превосходство Запада по части промышленного потенциала, техники, замены человеческих рук машиной (что означает постепенное стирание разницы между физическим и умственным трудом) несомненно. Но что делается в умах западных масс? Разве это не сон духа, а когда наступает пробуждение, разве сталинизм — не единственная его форма? Разве христианство там не отступает, разве массы не лишены какой бы то ни было веры? Конечно же, так. Есть ли в их умах пустота? Да. Заполняется ли эта пустота шовинизмом, детективными романами и фильмами, не имеющими художественной ценности? Да.

Так что же Запад может нам предложить? Свобода от чего-то — это много, но это слишком мало, значительно меньше, чем свобода для чего-то.

Такие вопросы могут показаться слишком фундаментальными, но они ставятся. Правда, на эти вопросы можно ответить другими вопросами. Немногочисленные американские коммунисты (преимущественно это интеллектуально настроенные сыновья буржуазных и мелкобуржуазных семейств) сокрушаются о духовной нищете масс, но не задумываются над тем, что в Империи, к которой они так тянутся, существует материальная нищета и отсутствие техники плюс сталинизм и что очень интересно было бы представить себе благосостояние и технику плюс сталинизм: такое не реализовалось еще нигде на земном шаре. Созидание нового человека в Империи осуществляется под лозунгом борьбы с нищетой (одновременно и порождаемой и преодолеваемой) и развития техники (одновременно и уничтожаемой и созидаемой). Если бы не было этих мощных стимулов, что бы стало? Можно подозревать, что колеса огромной машины крутились бы вхолостую. Этот этап — реализованного коммунизма — «святая святых» для верующих, и не позволено досягать туда взглядом. Это — Небо. Не следует пытаться проникнуть в то, что выше понимания. Но если все же на это отважиться, то выяснится, что Небо не очень отличается от Соединенных Штатов в периоды полной занятости и что (даже допуская смягчение страха, что малоправдоподобно) массы живут физиологической жизнью, пользуются материальными достижениями цивилизации, а этому препятствует доктрина, видящая цель в освобождении человека от материальных забот ради чего-то, что, согласно самой же доктрине, бессмысленно.

Разумеется, подобные рассуждения утопичны. Если, однако, они не слишком занимают коммунистов на Западе, то их братья в Империи от них не свободны. Мне запомнилась чья-то фраза: «Я бы не хотела дожить до коммунизма, потому что это будет, наверно, очень скучно». Когда завершится великая воспитательная работа и ненавистное «метафизическое» в человеке будет уничтожено, что дальше? Сомнительно, что партийное подражание христианской литургии и своего рода богослужения перед портретами вождей доставят людям абсолютное удовлетворение.

Привычка поглядывать на Запад в надежде, что там что-то родится, более распространена среди интеллектуалов на Востоке, чем это кажется Западу. Речь идет отнюдь не о пропаганде. Что-то — это новый гениальный писатель, новая социальная философия, художественное движение, научное открытие, новые принципы живописи или музыки. Обнаружить такое что-то случается редко. Люди на Востоке уже привыкли трактовать всерьез только те проявления общественной жизни, которые выступают систематически и в массовом масштабе. В области культуры ничто на Западе не приобретает такого масштаба, кроме некоторых фильмов, бестселлеров и иллюстрированных журналов. Никто из мыслящих людей на Западе не трактует этих средств массового развлечения всерьез, тогда как на Востоке по аналогии (поскольку там все имеет массовый характер) они вырастают до символов, единственно и представляющих «гнилую культуру Запада». Издеваться над идиотизмом многих западных фильмов, романов или статей нетрудно, при небольшом усилии зарабатываешь гонорар, а к тому же освобождаешься таким путем от гораздо более неприятной обязанности писать с энтузиазмом о Центре, поэтому это любимое занятие журналистов, а влияние, которое такого рода критика оказывает на публику, — значительное.

Подлинная культурная жизнь Запада — иная. Однако и в ней восточный интеллектуал натыкается на обманчивые видимости, поскольку на Западе уравнены в правах эпигонство и новаторство, декадентство и здоровое искусство, рекламируемая бездарность и полусловом вспоминаемый большой талант. Направления, которые восточный интеллектуал помнит из своих довоенных поездок на Запад, существуют там по-прежнему и вызывают его возмущение как этап, который сам он уже преодолел. Но именно они в первую очередь бросаются ему в глаза, а не новые явления, ростки которых с трудом пробиваются в лесу струхлевших деревьев.

Самый серьезный упрек, выдвигаемый против культурных ценностей Запада, — их элитарность и недоступность для масс. Упрек справедливый. Поэзия, живопись или даже музыка, замыкаясь в башнях из слоновой кости, впадают в различные болезни стиля. Однако их связь с повседневной жизнью людей гораздо более тесная, чем это кажется поверхностным наблюдателям. Например, новаторская живопись, «трудная» и «непонятная», мгновенно доходит до многих, потому что влияет на стиль рекламы, на женские моды, на театральные декорации, на интерьеры, а что еще важнее — на формы всеми используемых машин. По сравнению с этим стиль «советского ампира», заключающийся в писании больших полотен, на которых изображены сановники в разных группах и позах, совершенно оторван от жизни. Уничтожив эксперимент в искусстве, Центр обрек себя в области прикладного искусства (если о существовании там такового можно вообще говорить) на неумелую имитацию прикладного искусства Запада, которое постоянно обновляется благодаря экспериментам станковой живописи. Героические усилия чехов и поляков спасти свое прикладное искусство, обращаясь к народным образцам, вероятно, обречены на неудачу, потому что существует взаимосвязь и взаимозависимость мебели, декоративной ткани на стене или материи на женское платье с живописью и скульптурой. Когда в живописи и скульптуре общеобязателен культ некрасивого, а всякая смелость считается формализмом, прикладное искусство, отрезанное от своих источников, обречено на бесплодие.

Многокрасочная сцена, на которой разыгрывается жизнь стран Запада, подчинена закону осмоса[26]. Впрочем, средний житель этих стран не отдает себе отчета в том, что какой-то художник в мансарде, или автор непонятных стихов, или безвестный музыкант — это волшебники, придающие форму всему тому, что он сам ценит в жизни. Не думают об этом также и те, которые правят, у них нет времени на подобные мелочи. Экономическая система, лишенная планирования, не позволяет помогать людям, работающим в разных областях культуры. Бескорыстно гоняясь за своими химерами, эти люди часто подыхают с голоду, тогда как тут же рядом богатые кретины не знают, что делать с деньгами, и употребляют их так, как им советует их помраченный разум. Такой порядок вещей возмущает человека с Востока. В его стране каждого, кто выкажет какие-нибудь способности, используют. В странах же Запада кто-нибудь с такими же самыми способностями имеет ничтожные шансы. Расточительность в распоряжении талантами у них там просто удручающая, а те немногие, кому удается добиться признания, обязаны этим не всегда своим профессиональным достоинствам, очень часто — попросту случайности. Такому расточительству Запада в странах Новой Веры соответствует иное: в качестве критерия селекции там принято умение приспособиться к политической линии, благодаря чему легче всего почестей добиваются посредственности. При всем том художник и ученый в этих странах легче справляется с жизнью, чем его коллега на Западе. Хотя давление Метода тягостно, материальные компенсации за это не абы какие. Многие музыканты, живописцы и писатели, имевшие возможность перебраться на Запад, не сделали этого, потому что лучше так или иначе писать музыку, картины, книги, чем работать на заводе или преподавать, а на свое основное дело не иметь ни времени, ни сил. Многие из тех, что находились за границей, вернулись в свои страны именно по этой причине. Страх перед беспощадностью, с какой экономическая система Запада относится к работникам науки и искусства, очень распространен среди восточных интеллектуалов. Лучше иметь дело с интеллигентным дьяволом, чем с добродушным балбесом, говорят они. Интеллигентный дьявол понимает взаимный интерес и позволяет жить пером, резцом или кистью, заботясь о своих клиентах и требуя с них. Добродушный балбес не понимает взаимного интереса, ничего не дает и ничего не требует, что на практике оказывается вежливой жестокостью. Основные средства производства должны принадлежать государству, которое планирует экономику и употребляет доход на цели здравоохранения, просвещения, науки и искусства, — такой постулат представляется людям Востока аксиомой, и наивно было бы искать среди них сторонников капитализма. Что-то, чего они ищут на Западе, — это наверняка не подогретые лозунги Французской революции или американской Войны за независимость. На аргумент, что заводы и рудники должны принадлежать частным лицам, они отвечают насмешкой. Поиски чего-то проистекают из более или менее ясного осознания факта, что Новая Вера не способна удовлетворить духовные потребности человека, а ее попытки в этом направлении с неумолимой закономерностью оборачиваются карикатурой. Если бы прижать их к стене и заставить сформулировать, чего они хотят, они бы ответили, вероятно, что хотят системы, в которой экономика была бы социалистическая, но человек не должен был бы метаться беспомощно в объятиях удава — Метода. Однако они оглядываются вокруг, ища каких-то свидетельств, что подлинные культурные ценности могут возникать помимо Метода. Но это должны быть ценности долговечные, под стать будущему, а значит, не такие, которые вырастают из устаревшего сознания, потому что, если бы существовали только такие, это было бы триумфом и подтверждением Метода. Люди в странах Новой Веры знают, что только на Западе могут возникать произведения, являющиеся зародышем будущей надежды. И не совершаются ли уже в кабинетах одиноких мыслителей открытия не менее важные, чем работа Дарвина или Маркса, столь же одиноких в свое время? Только как это обнаружить?

Восточный интеллектуал — особенно суровый судья всего, что доходит до него с Запада. Много раз он разочаровывался и не хочет слишком дешевых радостей, оставляющих потом еще большую удрученность. Война сделала его проницательным в разоблачении обманчивых видимостей и подозрительным. Многие книги, которые он любил перед войной, многие направления в живописи и музыке он отбросил, поскольку они не выдержали испытания. Потому что произведение человеческой мысли должно выдержать испытание брутальной, нагой действительности. Если не сможет выдержать, оно ничего не стоит. По-видимому, только то чего-нибудь стоит на самом деле, что продолжает существовать для человека, которому угрожает немедленная смерть.

Кто-то лежит под огнем автоматов на улице города, в котором идет ожесточенная борьба. Он приглядывается к мостовой и замечает забавную вещь: камни мостовой ощетиниваются, как иглы ежа, — это пули, ударяя об их края, сдвигают их с места и придают им наклонное положение. Такой момент в сознании человека судит поэтов и философов. Быть может, какой-то поэт был боготворим публикой литературных кафе, и, когда он входил, к нему обращались взгляды, полные любопытства и восхищения. Однако его стихи, припоминаемые в такой вот момент, обнаруживают свою немощность и оказываются эстетством. А вот наблюдение о камнях мостовой — это нечто несомненно реальное, и поэзия, которая опиралась бы на столь же нагой опыт, способна была бы устоять в день осуждения иллюзий, которыми склонны питаться люди. В интеллектуалах, переживших «los desastres de la guerra»[27] в Восточной Европе, произошло нечто, что можно назвать редукцией эмоциональных излишеств. Психоаналитические романы заставляют их презрительно расхохотаться. Литературу эротических сложностей, все еще популярную на Западе, они считают мусором. Живопись эпигонов абстракционизма вызывает у них зевоту. Они голодны, но хотят хлеба, а не horas d'oeuvres[28].

Диалектический материализм легко находит у них отзвук, потому что это форма земного мышления. Они охотно видели бы литературу и искусство вне Метода, но при условии, что это будут земные, сильные и здоровые литература и искусство. Если б только они могли их найти. Примечательно, что все то на Западе, что, на их вкус, достаточно сильно, вертится вокруг страстно занимающих их проблем общественного строя и верований масс: это книги как сталинистов, так и, в еще большей степени, антисталинистов. Многие из них читали «Мрак в полдень» Кёстлера. Лишь немногие познакомились с «1984» Оруэлла: эту книгу так трудно достать и так опасно хранить, что она известна только некоторым членам Внутренней Партии[29]; Оруэлл восхитил их подсмотренными подробностями, которые им хорошо известны, и самой формой сатиры в традиции Свифта; форму эту невозможно практиковать в странах Новой Веры, потому что аллегория по природе своей многозначна и выходила бы за рамки правил социалистического реализма и требований цензуры. Также и те, которые знают Оруэлла только понаслышке, удивляются, что писатель, который никогда не жил в России, мог собрать так много точных наблюдений. Уже то, что на Западе есть писатели, понимающие функционирование невероятно сложной машины, которой сами они являются частью, кажется им удивительным, учитывая «глупость» Запада.

Но то, что есть сильного на Западе, — это обычно только отрицание. Критика Новой Веры, которой там занимаются, часто бывает меткой. Но она не указывает путей выхода и ничего не предлагает вместо Метода. Можно, правда, сказать, что она вводит живого человека, который не стыдится своих мыслей и имеет смелость двигаться сам, без тех костылей, каковыми являются цитаты из книг авторитетов. Однако восточным интеллектуалам этого кажется недостаточно. Мессию нельзя победить аргументами рассудительных людей, из уст которых выходят слова, а не пламенный меч.

Христианская религия, ограничиваемая или прямо осуждаемая в странах Новой Веры, по-прежнему вызывает (нездоровый) интерес. Да, но христиане в странах Запада — используют ли они свою свободу, как надлежит? Приходится сделать вывод, что скорее нет. Религия стала там чем-то вроде пережитка прежних обычаев, какие встречаются в фольклоре разных народов. Более того, она, похоже, идет рука об руку с политической реакцией. Может быть, для того, чтобы христианство сумело возродиться, нужно угнетение — как показывает религиозное рвение христиан в странах народной демократии. Вопрос только, не есть ли это благочестие мыши в мышеловке и не появилось ли это благочестие чуточку поздновато.

Официально рекомендуется выказывать как можно больше отвращения к Западу. Все там плохо: железные дороги работают не пунктуально, в магазинах пусто, потому что ни у кого нет денег, прохожие плохо одеты, прославленная техника ничего не стоит. Слыша фамилию какого-нибудь писателя, художника или музыканта Запада, нужно саркастически скривить лицо и сложить губы как для плевка, потому что борьба с космополитизмом — одна из основных обязанностей гражданина. Космополитизм — это уважение к культуре Запада (буржуазной). Термин родился в Москве и не является в истории России ничем особенно новым. Уже сто лет назад царские историки с омерзением говорили о «гнилом Западе». Именно тогда на «гнилом Западе» действовали Маркс и Энгельс, которых нужно было позже, как и многие другие изобретения, с этого самого Запада импортировать. В странах народной демократии борьба с космополитизмом практически выражается в том, что из давних западных писателей рекомендуется переводить и печатать лишь некоторых, которые признаны «прогрессивными для своей эпохи» (например, Шекспир, Бальзак, Свифт), зато рекомендуют и требуют переводить всех давних русских писателей, за немногими исключениями. Что касается современников, то надлежит переводить и печатать всех русских писателей, а из западных — только тех, которые являются коммунистами (в случае сомнений издателям доставляются специальные проскрипционные списки авторов, составленные в Центре). Западная живопись до девятнадцатого века не вызывает возражений, но уже французские импрессионисты, как доказано, выросли из философии разлагающейся буржуазии, и русские реалисты, «передвижники»[30] значительно выше их в художественном отношении. Русская музыка вся целиком годится для репертуара оркестров и солистов, а с музыкой западной колебания возникают уже по поводу композиторов конца прошлого века. Проявлением космополитизма было бы составить репертуар только из произведений западных (например, Бах, Моцарт, Берлиоз, Верди). Примером понимания того, что нужно, является репертуар смешанный (например, Мусоргский, Чайковский, Бах, Бородин).

Хотя подобные детальные инструкции доставляют немало труда редакторам, работникам издательств и музыкантам-исполнителям, «борьба с космополитизмом» не лишена рационального оправдания.

Почему она оправданна в Центре, ясно: слишком большая возможность сравнивать может повредить нравственному здоровью граждан. В странах же народной демократии, столетиями находившихся под влиянием Запада, речь идет о ликвидации дурной привычки: курильщика отучают от курения, отбирая у него папиросы. Впрочем, некоторые обстоятельства делают предписанную враждебность к «космополитизму» менее тяжелой для интеллектуалов, чем можно было бы ожидать. Во всяком случае, они умеют убедить себя в относительной разумности пожеланий Центра в этом отношении.

Территория, на которой возникла цивилизация, именуемая европейской, более или менее совпадала с территорией, на которой распространяется религия, идущая из Рима. Страны, которые сейчас составляют западные провинции Империи, веками были восточной периферией. Развитие Европы последних столетий, лихорадочная деятельность ее промышленных и торговых столиц углубили различия между «Европой» в кавычках и ее «Восточной Маркой»[31]. Если спросить сегодня жителя штата Айдахо, что он понимает под Европой, он назовет Францию, Голландию, Италию, Германию. Дальше на восток его взор уже не досягает, и живущие там народы представляются ему мешаниной не заслуживающих внимания отсталых племен. Может быть, житель Айдахо следует устаревшим привычкам мышления — привычкам, которым уже противоречат факты. Тем не менее взгляды его знаменательны, да и повлияли на действия американских политиков, которым казалось, что отказ от европейской Восточной Марки в пользу России не может иметь серьезных последствий. На протяжении длительного исторического периода деньги и могущество концентрировались на западе Европы, там же создавались образцы культуры, распространявшиеся позже на востоке (например, церкви и дворцы в Польше строили итальянские архитекторы, польские поэты с увлечением подражали формам французского стиха и т. д.). Страны Центральной и Восточной Европы были «бедными родственниками», полуколониями. Отношение Запада к ним не лишено было снисходительного пренебрежения и не очень отличалось до сих пор от несколько прямолинейных суждений жителя Айдахо.

Средний образованный поляк, чех или венгр знает довольно много о Франции, Бельгии или Голландии. Средний образованный француз, бельгиец или голландец ничего не знает о Польше, Чехословакии или Венгрии. Восточный интеллектуал не считает такое положение вещей нормальным и скорее уж солидаризуется с русским, у которого с Западом старые счеты. Хотя комплекс неполноценности русского, выражающийся в постоянных утверждениях о собственном превосходстве и вечном требовании знаков уважения, очень раздражает восточного интеллектуала, но ему представляется, что пренебрежение Запада к Центральной и Восточной Европе происходит из слабой ориентации в изменении пропорций к середине двадцатого века. Ведь это страны с многочисленным населением, выказывающим большое умение приспособиться к требованиям техники современной промышленности; здесь есть природные богатства; быстро развиваются тяжелая и горнодобывающая промышленность; рабочий уже мало напоминает беспомощного эмигранта, отправлявшегося на заработки на Запад, где его использовали на самой черной работе; здешние техники и ученые могут успешно конкурировать со своими западными коллегами; писатели и музыканты не могут пожаловаться на недостаток талантливых людей. Более того, со всех точек зрения эти страны сейчас, пожалуй, самая важная часть не только Европы, но всего земного шара. Если предполагается, что Новая Вера распространится повсюду, то эти страны — первый и потому самый интересный опытный полигон за пределами России. Если предполагается, что Центр проиграет и не сможет навязать миру свою гегемонию, то формы экономики и культуры, которые в этих странах возникнут, будут интереснейшим примером возникновения нового, поскольку в истории не бывает простого возвращения к статус-кво. Так не правильно ли будет умерить пыл того идолопоклонства перед образцами Запада, которое было столь всеобщим в просвещенных слоях Восточной Марки? Небольшие государства Атлантического побережья, если взглянуть на них из стран народной демократии, полны воспоминаний о давней, отзвучавшей уже славе, но лишены какого-либо динамизма. Зачем же тогда в Праге или Варшаве подражать живописи современных французских художников, живописи, рождающейся в стране без динамизма? Зачем же играть в этих городах английские пьесы, написанные для совершенно другого рода публики? Нужно отучиться от имитации, которая была оправданной до тех пор, пока французский, английский или бельгийский капитал инвестировался в рудники, железные дороги, заводы Восточной Марки, продвигая туда также свои книги, фильмы и моды. Нужно стать на собственные ноги, как стала на собственные ноги национализированная промышленность.

К сожалению, освободившись из-под западных чар, литература, наука и искусство Марки стали полностью зависимы от новой метрополии. Если прежде подражание было добровольным, то теперь стало обязательным. Какие-либо поиски собственных путей вызвали бы обвинение в титоизме[32]. Даже обращение к собственному прошлому каждого из народов Марки возможно лишь постольку, поскольку это прошлое доказывает параллельность путей развития данного народа и путей развития русского народа. Фольклор — пожалуйста. Реалистические пьесы девятнадцатого века — пожалуйста. Но Польша, например, имеет традицию романтической драмы, которая не годится для реалистических постановок. Есть там также режиссерские традиции, которые люди театра называют «монументальным театром»[33]. Продолжение таких традиций грозило бы опасной ересью.

Так что «борьба с космополитизмом», в сущности, не что иное, как опорожнение реторты, которую наполняют заново другой жидкостью. В прошлом в этой реторте возникала особая субстанция в результате взаимодействия элементов импортированных и местных. Сегодня импортированный элемент выступает в значительно более чистом виде, потому что достаточное число стражей бдит, дабы сохранялось подобающее почтение к образцам. Тем не менее, рассуждает интеллектуал, «борьба с космополитизмом» может быть неплохим курсом лечения. Никогда уже не вернутся те смешные времена, когда польские, чешские или венгерские художники ехали в Мекку живописи, в Париж, и по возвращении писали свою родную реку совершенно похожей на Сену, хотя на самом деле она вовсе не была похожа.

Русские патриотические историки в прошлом столетии осуждали «прогнивший Запад» потому, что он был либеральный и проникающие оттуда идеи угрожали самодержавию. Впрочем, не только в глазах этих защитников трона Запад не заслуживал одобрения. Достаточно прочесть трактат Льва Толстого «Что такое искусство», чтобы получить картину столь типичного для русских презрения к западной утонченности. Толстой считает пьесы Шекспира собранием кровавых бредней, а французскую живопись (это был расцвет импрессионизма) мазней дегенератов.[34] После революции нетрудно было развить эти предубеждения, к которым добавились еще и другие аргументы: в России опять был совершенно иной строй, чем на Западе. Однако разве эта подозрительность в отношении к Западу не составляла всегдашнюю великую силу России и разве даже царские историки не работали косвенно на пользу революции, культивируя у русских уверенность в себе и веру в особое призвание русского народа? Привычка смотреть на Запад искоса и с издевкой оказалась неплохой закалкой. Благодаря ей возник тип человека земного, сурового, не останавливающегося ни перед чем, в противоположность человеку Запада, которого чересчур отягощало прошлое, не давая сделать смелый шаг, опутывая сетью законов, верований и нравственных приверженностей. В сознании своей скрытой до того времени силы «скифы», как назвал свой народ русский поэт Блок, двинулись, наконец, в поход, а их успехи утвердили в них убеждение, что их презрение к Западу было небезосновательно. Поучиться этой русской уверенности в себе и избавиться от попугайничанья было бы полезно также и для народов, обитающих между Балтикой и Средиземным морем.

Интеллектуал понимает, конечно, что осуждаемый тип «космополита» — это он сам, потому что это он оглядывается на Запад, ожидая оттуда чего-то. Это не значит, однако, что он особенно сокрушается о запрещении в его стране дешевых бульварных парижских пьесок или детективных романов. Да и многие явления культуры, волнующие «элиту» в странах Запада, рождают в нем неприязнь. На вопрос, стоит ли поставить в его стране «Вечеринку с коктейлями» Т. С. Элиота, он решительно ответил бы, что нет, хотя «Бесплодную землю» того же автора он может считать интересным поэтическим произведением.[35] Что люди в Центральной и Восточной Европе приобрели и от чего они уже никогда не захотят отказаться, так это ощущение ответственности за то, что получает от издателя или от театра публика: если, например, считаешь какую-нибудь пьесу плохой, то не следует ее ставить, хотя бы даже она могла рассчитывать на успех и пополнить кассу театра (вообразите себе рабочих Праги или Варшавы зрителями снобистской «Вечеринки с коктейлями» Т. С. Элиота). С другой стороны, запрещение исполнять «Весну священную» Стравинского и воспитание вкуса публики на Чайковском — слишком очевидный абсурд, чтобы не вызвать горькой усмешки. Так что «космополитизм» персонажа, которого я описываю, очень умеренный. Он различает то, что на Западе достойно уважения, и то, что имеет успех благодаря сомнительной рекламе, апеллирующей к вкусу сомнительных «элит».

Превосходство живописи русских реалистов-«передвижников» над французским импрессионизмом было в Москве доказано. К сожалению, живопись обладает тем свойством, что при ее оценке глаз зрителя тоже имеет свое мнение, и самые ученые аргументы не могут превратить безобразную картину в шедевр. Это прискорбно. На каждом шагу, в эстетической ли области или в этической, мы наталкиваемся на то сопротивление, которое разумной теории оказывает причудливость человека. Если ребенок, соответствующим образом воспитанный, доносит на своего отца, когда замечает, что его поведение вредит строительству социализма (от успеха которого зависит счастье всего человечества), то это кажется разумным. Однако такой поступок у многих вызывает необъяснимое омерзение, подобно тому, как они предпочитают Эдуарда Мане русским живописцам-реалистам девятнадцатого века. Смелость, с какой русские производят свои умственные операции, приобретает, по мнению интеллектуала из народных демократий, масштабы опасные и угрожающие будущему их вождей. Если последовательное рассуждение, наталкиваясь на противоречие с действительностью, велит не считаться с эмпирией, то это не может в конечном счете не привести к ошибкам, которые дорого обойдутся. Борьба Гитлера с «дегенеративным искусством» была, конечно же, симптомом того же рода, что и новая этика его партии, предписывающая истребление «низших рас», а в подобных помыслах уже содержится зародыш краха. Наблюдая заботу Центра о том, чтобы наука и искусство были в согласии с Методом, интеллектуал приходит к выводу, что не сила и мудрость Запада могут быть причиной падения Империи, а те аберрации, к которым приводит Метод.

Объявляя менделевскую генетику ошибочной, Центр пользовался, коротко говоря, тремя группами аргументов: 1) что она противоречит диалектически трактуемой теории естественного отбора Дарвина, поскольку обращается к тем элементам теории Дарвина, которые были отражением общественных отношений, то есть беспощадной борьбы за существование при капиталистическом строе (вместо борьбы за существование внутри одного вида следует поставить сотрудничество внутри вида); 2) что она не дает удовлетворительных практических результатов в сельском хозяйстве; 3) что она может служить основой для расистской теории, поскольку «лучшесть» и «худшесть» индивидуума ставится в зависимость от рода генов. Словом, все используемые аргументы можно оценить как пожелания, чтобы действительность была такой, какой ее видеть хотелось бы. Что, однако, будет, если генетика продолжателей Менделя окажется в согласии с наблюдениями науки? — спрашивает интеллектуал. Хотя он громко аплодирует ораторам, которые крушат западных генетиков, он отнюдь не уверен, что это не фарс, похожий на фарсы немецких ученых, доказывавших научно то, что было в данный момент необходимо Германии.

Отсюда уже один только шаг до сомнения в самом диалектическом Методе. Не заключается ли он порой в прочитывании в природе и в истории тех знаков, которые предварительно ловко поместила там рука самого читателя? Диалектика — это «логика противоречия», применяемая, как говорят мудрецы, там, где формальная логика недостаточна, то есть к явлениям в их движении. Поскольку и человеческие понятия, и наблюдаемые людьми явления находятся в движении, то «противоречия, заключающиеся в понятиях, представляют собою лишь отражения, перевод на язык мысли тех противоречий, которые заключаются в явлениях»[36]. Прекрасно. Что сказать, однако, о примере, который дает Плеханов, чтобы доказать недостаточность формальной логики: кто-то показывает на молодого человека, у которого едва пробивается борода, и требует ответа на вопрос, есть у этого человека борода или нет. Нельзя сказать, что нет, потому что есть зачатки бороды. Нельзя сказать, что есть, потому что это еще не борода. Одним словом, борода еще только в становлении, в движении, есть еще только некоторое количество отдельных волосков, которые в один прекрасный день перейдут в новое качество, то есть в бороду.[37] Черт бы их побрал, бормочет наш интеллектуал, это уже упражнения для раввинов семнадцатого века. Волосы, растущие на подбородке, абсолютно не заботятся о том, как мы их назовем. Нет там никакого «перехода количества в качество», как это с упоением повторяют адепты. Проблема: борода или не борода — возникает из употребления нами языка, из нашей классификации. Что за безграничная гордыня приписывать явлениям те противоречия, в которых запутывают нас наши неуклюжие понятия! А ведь проблема важная. Судьба Империи зависит от этой несчастной бороды. Если весь анализ Истории, проведенный согласно Методу, оперирует подобными трюками, то есть сначала вводит понятия, а затем принимает их противоречия за противоречия наблюдаемого материала, то хорошо же будет выглядеть Империя, воздвигнутая на таком фундаменте.

Однако интеллектуал терроризирован Методом. Как это объяснить? Никому не признаваясь, он допускает мысль об изначальной ложности, но это нисколько не мешает ему, верно наблюдая и обрабатывая материал другими методами, приписывать все успехи применению Метода. Ибо Метод производит магнетическое действие на современных людей тем, что, как никакой другой до сих пор, он подчеркивает изменчивость и взаимозависимость явлений. Поскольку люди двадцатого века оказались в таких общественных условиях, в которых исчезает «естественность», а изменчивость и взаимозависимость становятся очевидны даже для самых тупых, мышление в категориях движения кажется вернейшим способом ухватить текущую действительность. Метод таинствен, и никто его толком не понимает, а это увеличивает его чары. Гибкость Метода в руках русских, не отличающихся, как известно, добродетелью умеренности, может порождать весьма неприятные эдикты, исходящие из Центра. Но здравый смысл очень редко в истории бывал действенным проводником по лабиринту человеческих проблем. Метод опирается на открытия Маркса и Энгельса, на их нравственное негодование и на тактику их последователей, противоречащую справедливости нравственного негодования. Метод — как змея, которая, несомненно, является тварью диалектической. «Папа, у змеи есть хвост?» — спрашивает мальчик. «Исключительно хвост», — ответил папа. Отсюда неограниченные возможности. Честно отвечая себе на вопрос, почему он не может освободиться от чар Метода (хотя и желал бы), интеллектуал сказал бы, что мерой истинности Метода является сила тех, которые им владеют. Они умеют строить на земле, колеблемой постоянным землетрясением, здание с движущимися стенами, в то время как Запад, не располагая столь же идеальными рецептами, продолжает держаться традиционной архитектуры с риском, что все рухнет. Правда, некоторые из движущихся стен диалектического здания монструозны и заставляют жильцов искренне опасаться за будущее так спроектированного строения, тем не менее, когда сравниваешь его с контурами статичной архитектуры Запада, моментами кажется, что все человечество будет вынуждено переселиться в более подвижные апартаменты.

Итак, отношение восточного интеллектуала к Западу — сложное, и его не выразишь в примитивных формулах симпатии и антипатии. Это что-то вроде обманутой любви, а, как известно, обманутая любовь часто оборачивается саркастическим отношением. Надо ж было случиться такому несчастью, чтобы, вопреки предвидениям Маркса, новая экономическая система родилась в отсталой России и чтобы революция стала мероприятием, планируемым чиновниками Центра и распространяемым путем завоевания. Надо ж было случиться также и такому несчастью, что европейцы, если они захотят изменить устаревший порядок в своих странах, должны согласиться, опять-таки вопреки предвидениям Маркса, на завоевание их стран народом, который никогда не умел управлять даже у себя и который, как далеко ни заглядывай в прошлое, никогда не знал счастья и свободы. Что за судьба родиться в такую эпоху, думает интеллектуал, одновременно произнося речь о том, какая великая честь жить в «великую сталинскую эпоху». Функция его заключается, как он сам это ядовито называет, в «прививании основных принципов энтузиазма» другим. Ему не кажется совсем невероятным, что Запад может выйти победителем в споре с Методом. Однако Метод, то есть переделка Маркса на русский лад, хотя имеет много слабых сторон, представляет собой оружие в руках владык Центра более мощное, чем танки и артиллерия. Метод имеет то преимущество, что с его помощью можно доказать нужное владыкам в данный момент, а что в данный момент нужно, устанавливается с помощью Метода; это полностью согласуется со змеиным характером Метода.

Опыт научил восточного интеллектуала тщательно обдумывать каждый свой шаг. Он видел слишком многих, рухнувших в бездну из-за одного неосторожного выступления, одной слишком импульсивно написанной статьи. Если Империя рухнет, в возникающем хаосе можно будет искать новые средства выжить и действовать дальше. Пока это не наступило, нужно со всем рвением трудиться ради торжества Империи, лелея втайне надежду, что «глупость» Запада не столь безгранична, как кажется. Если б люди на Западе на самом деле понимали механизмы «великой сталинской эпохи» и если б они соответствующим образом действовали! По всему видно, что не понимают. Но может быть, может быть, все же поймут?

III. Кетман

Мышление интеллектуала, находящегося под давлением власти Империи и Метода, полно противоречий. Уловить точно эти противоречия не так-то легко, потому что мы имеем дело с совершенно новым явлением, которое не выражено в такой степени ни у русских (господствующей нации), ни у сторонников Новой Веры на Западе (которым помогает их неведение). Никто из граждан стран народной демократии не имеет возможности ни писать об этих проблемах, ни говорить вслух. Наружно они там не существуют. А на самом деле существуют и составляют подлинную жизнь тех актеров, каковыми являются по необходимости почти все люди в странах, зависимых от Центра, а особенно представители интеллектуальной элиты. Трудно определить характер господствующих там отношений между людьми иначе, как актерство, с той разницей, что место действия не театральная сцена, а улица, учреждение, завод, конференц-зал и даже комната, в которой живут. Это высокое искусство, требующее постоянной бдительности сознания. Не только каждое слово, которое собираешься произнести, должно мгновенно оцениваться, прежде чем оно слетит с уст, с точки зрения возможных последствий. Улыбка, появляющаяся в неподходящий момент, взгляд, выражающий не то, что он выражать должен, могут быть причиной опасных подозрений и обвинений. Также манера держаться, тон голоса, привязанность к таким, а не иным галстукам интерпретируются как признак определенных политических склонностей.

Приезд на Запад для человека с Востока — большое потрясение, потому что в общении с людьми — начиная с носильщика и шофера такси — он не встречает никакого сопротивления, в них не чувствуется напряженности, в них нет той внутренней концентрации, которая выражается в наклоне головы или в бегающих беспокойно глазах, они болтают, что на язык придет, громко смеются; неужели возможно, чтобы отношения между людьми были настолько простые?

Актерство каждодневное тем отличается от актерства на сцене, что все играют перед всеми и знают взаимно друг о друге, что играют. Игра не ставится человеку в упрек и никоим образом не свидетельствует о его неправоверности. Речь идет лишь о том, чтобы он играл хорошо, потому что умение войти в роль доказывает, что та часть его личности, на которой он строит свою роль, достаточно в нем развита. Если речь, полная ненависти к Западу, произносится еще и с жаром, то можно считать, что в ораторе есть по меньшей мере 10 процентов той ненависти, о которой он так громко кричит. Если же кто-то осуждает западную культуру холодно и сдержанно, это значит, что в действительности он к ней привязан. Впрочем, любое поведение человека имеет в себе, как известно, значительную дозу актерства. Человек реагирует на окружение и даже в своих жестах этим окружением регулируется. Его психическая индивидуальность часто навязана психическими индивидуальностями окружающих. Но в странах народной демократии имеет место скорее сознательная, массовая игра, чем инстинктивная адаптация. Сознательная игра, если ею заниматься достаточно долго, развивает те черты человека, которыми он в своей актерской работе охотнее всего пользуется. Так бегун, который стал бегуном, потому что у него хорошие ноги, развивает ноги еще больше, тренируясь в беге. Через какое-то время человек так тесно срастается с ролью, что уже невозможно отличить, что у него собственное и что усвоенное, и супруги в постели изъясняются языком митинговых лозунгов. Срастание с навязанной ролью приносит облегчение и позволяет менее напряженно следить за собой. Нужные реакции в нужный момент появляются уже автоматически.

Это проявляется и в литературе. Поэт, пишущий пропагандистскую вещь, отнюдь не ограничивается чисто рационалистическим подходом к делу. Подобно тому как переводчик «проникается» духом оригинала, так поэт, пишущий с мыслью, что идеальное стихотворение — это стихотворение, декламируемое хором на митинге, разряжает свою эмоциональную энергию, настроившись в исходный момент на соответствующий тон. В театре актер, который играет, например, Сида, — это на самом деле Сид, пока он на сцене. Разумеется, не каждый актер, даже если он молод и хорошо сложен, может играть Сида: нужна прирожденная способность эмоционально разряжаться в роли Сида. Поэзию, как мы ее знаем до сих пор, можно определить как выражение общественного стиля, преломляющегося в индивидуальном темпераменте. Поэтому наиболее приспособленные к новой ситуации поэты одарены драматическим талантом: поэт создает образ идеального революционного поэта и пишет свое стихотворение как монолог этого персонажа. Он высказывает не себя, а идеального гражданина. Полученный результат напоминает маршевую песню, потому что цель та же самая: созидание коллективной связи, которая объединяет движущуюся вперед колонну солдат. Лучший пример такой песни-лозунга — некоторые стихи немецкого поэта Бертольта Брехта, превосходящие все, что написано другими восточноевропейскими поэтами, потому что у Брехта видна абсолютная сознательность процесса.

Хотя идентификация игры и личности заходит далеко, остается еще большая область сознания, вынуждающая следить за собой. Постоянный маскарад, хотя и создает в обществе трудновыносимую атмосферу, доставляет маскирующимся известное, и немалое, удовлетворение. Говорить о чем-нибудь, что оно белое, а думать, что черное; внутренне усмехаться, а наружно выказывать напыщенную ревностность; ненавидеть и обнаруживать признаки страстной любви; знать и притворяться, что не знаешь, — так, обманывая противника (который тоже тебя обманывает), начинаешь более всего ценить свою ловкость. Успех в игре начинает доставлять удовольствие. А то, что мы храним в себе от посторонних глаз, приобретает для нас особую ценность, ведь оно никогда не формулируется явно, а то, что не сформулировано в словах, обладает иррациональной прелестью. Человек укрывается во внутреннее святилище, которое для него тем прекраснее, чем более высокую цену нужно заплатить за то, чтобы другие не могли входить туда.

Актерство, практикуемое в столь же массовом масштабе, не часто встречалось до сих пор в истории человеческого рода. И все же при неумелых попытках описать эту новую разновидность нравов мы натыкаемся на поразительную аналогию в цивилизации ислама на Ближнем Востоке. Там не только хорошо знали игру, проводимую для защиты собственных мыслей и чувств, но эта игра оформилась в постоянную институцию и получила название: кетман[38].

Что такое кетман? Его описание я нашел в книге Гобино «Religions et Philosophies dans l'Asie Centrale»[39]. Гобино провел какие-то годы в Персии (с 1855 до 1858 года был секретарем французского посольства, с 1861 до 1863 года — французским послом), нельзя отказать ему в наблюдательности, даже если мы не обязательно соглашаемся с выводами этого очень опасного писателя. Черты сходства между кетманом и нравами в странах Новой Веры столь разительны, что я позволю себе большие цитаты.

По мнению людей на мусульманском Востоке, «обладатель истины не должен подвергать свою личность, свое имущество и свое достоинство опасности со стороны ослепленных, безумных и злобных, которых Богу было угодно ввести в заблуждение и в заблуждении оставить». Нужно, стало быть, молчать о своих подлинных убеждениях, если это возможно.

«Однако, — говорит Гобино, — бывают случаи, когда молчать недостаточно, когда молчание выглядит признанием. Тогда не следует колебаться. Нужно не только публично отречься от своих взглядов, но рекомендуется использовать любые хитрости, лишь бы обмануть противника. Исповедовать любую веру, какая может ему понравиться, совершать любые обряды, которые считаешь нелепейшими, фальсифицировать собственные книги, применять любые средства, чтобы обмануть, таким образом ты получаешь большое удовлетворение, и твоя заслуга в том, что ты сохранил и себя и своих, что не подверг драгоценную веру омерзительному контакту с неверным и, наконец, что, обманывая этого неверного и утверждая его в его заблуждении, ты вовлек его в позор и в духовную нищету, которых он заслуживает».

«Кетман наполняет гордостью того, кто его практикует. Верующий благодаря этому постоянно ощущает превосходство над тем, которого он обманул, хотя бы этот последний был министром или могущественным государем; для человека, который пользуется в отношениях с ним кетманом, он прежде всего бедный слепец; он лишен возможности ступить на единственно верную дорогу и даже не подозревает об этом; тогда как ты, оборванный и умирающий с голоду, на вид дрожащий у ног ловко обманутого тобой властителя, ты видишь истинный свет; ты шествуешь в блеске перед своими врагами. Ты издеваешься над неразумным существом; ты обезоруживаешь опасную бестию. Сколько удовольствий одновременно!»

Как далеко может заходить кетман, показывает пример создателя одной из сект, Хаджи-Шейха-Ахмеда[40]. «Хотя он оставил после себя множество богословских книг, — рассказывает Гобино, — он ни разу, как признают даже самые ревностные его ученики, не открыл явно в своих книгах ничего, что могло бы навести на след тех идей, какие ныне ему приписываются. Но все утверждают, что он практиковал кетман и что втайне он отличался большой смелостью, тщательно упорядочивая доктрины, носящие ныне его имя». Не приходится, стало быть, удивляться, если, как признал в беседе с Гобино некий перс, «в Персии нет ни одного совершенного мусульманина».

Не все, однако, были так осторожны, как Хаджи-Шейх-Ахмед. Некоторые обращались к кетману в подготовительный период, когда же они чувствовали себя достаточно сильными, они открыто прокламировали свое еретичество. Вот описание проповеднической деятельности Садры[41], который был последователем Авиценны.

«…Он тоже боялся мулл. Невозможно было совсем избежать их подозрений, но давать им солидные основания, давать доказательства для обвинений значило бы подвергать себя бесконечным преследованиям и рисковать будущим того философского возрождения, которого он был зачинателем. Поэтому он приспособился к требованиям времени и прибегнул к такому великолепному средству, как кетман. Когда он прибывал в какой-нибудь город, то обязательно почтительно представлялся всем местным муджтахедам[42] или докторам. Он садился в углу их салона, их талара[43], по преимуществу молчал, говорил скромно, соглашался с каждым словом, какое слетало с почтенных уст. Спрашивали его о его знании; он высказывал только идеи, заимствованные из наиболее правоверной шиитской теологии, и ничем не выдавал, что занимается философией. По прошествии нескольких дней муджтахеды, видя, что он такой кроткий, сами предлагали ему выступить публично. Он брался за дело тотчас же, выбирал в качестве текста доктрину омовения или что-нибудь в этом роде и распространялся о правилах и о сомнениях совести самых тонких теоретиков. Такое его поведение приводило мулл в восторг. Они возносили его под небеса, забывали следить за ним. Сами просили, чтобы он вел их воображение к вопросам менее бесспорным. Он не отказывался. От доктрины омовения переходил к молитве, от молитвы к откровению, от откровения к божественному единству и так, совершая чудеса ловкости, пользуясь умолчаниями, приоткрываясь более продвинувшимся ученикам, противореча сам себе, предлагая фразы с двойным смыслом, ложные силлогизмы, из которых только посвященные могли найти выход, перемежая все это декларациями о своей безупречной вере, он достигал своей цели и распространял учение Авиценны во всем образованном слое, а когда, наконец, считал, что может выступить открыто, приподымал завесы, отбрасывал ислам и являлся единственно как логик, метафизик, философ».

Кетман ислама и кетман двадцатого века в Европе отличаются, похоже, только тем, что смелость, до какой доходил Садра, должна была бы для него в Европе тут же печально кончиться. Тем не менее кетман в его более строгих и суровых формах широко практикуется в народных демократиях. Так же как в исламе, ощущение превосходства над теми, которые недостойны подойти к познанию истины, составляет одну из главных радостей в тамошней жизни, которая вообще радостями не изобилует. «Отклонения», выслеживание которых доставляет столько забот властям, отнюдь не фантазия. Это и есть случаи разоблаченного кетмана, причем особенно могут помочь в обнаружении отклонений люди, которые сами практикуют кетман подобного рода: распознавая с легкостью у других акробатические приемы, применяемые ими самими, они пользуются первым же случаем, чтобы потопить врага или друга; тем самым они гарантируют свою безопасность, а мера ловкости состоит в том, чтобы опередить по меньшей мере на день такое же обвинение в свой адрес со стороны человека, которого они губят. Поскольку число разновидностей кетмана почти бесконечно, то называние отклонений не успевает упорядочивать этот сад, полный неожиданных экземпляров. Каждый новый комментарий к правилам Новой Веры, объявляемый Центром в качестве обязательного для всех, множит внутренние оговорки у тех, которые наружно как нельзя более правоверны. Перечислить все кетманы, какие найдутся в странах народной демократии, было бы невозможно. Постараюсь, однако, остановиться на основных классах и семействах, поступая чуть-чуть как естествоиспытатель, проводящий общую классификацию.

Национальный кетман. Он распространен не только среди широких масс, от него не свободна также партийная верхушка отдельных стран. Поскольку Тито поступил как Садра, описываемый Гобино, и возвестил свою ересь всему свету, то миллионы людей, практикующих этот кетман в странах народной демократии, должны особенно изобретательно маскироваться. Показательные процессы сторонников «национального пути к социализму» в восточных столицах[44] научили общественность, за какие фразы и за какое поведение ты можешь быть обвинен как культивирующий в себе эти пагубные тенденции.

Надежнейший способ спастись от обвинений — это громко заявлять на каждом шагу о своем восхищении достижениями России во всех областях, носить под мышкой русские журналы и книги, напевать русские песни, горячо аплодировать русским музыкантам и актерам и т. д. Писатель, не посвятивший ни одного произведения выдающимся людям России или жизни русских, ограничивающийся собственной страной, не может считать себя в полной безопасности. Людей, практикующих национальный кетман, отличает безграничное презрение к России как к стране варварской. У рабочих и крестьян это презрение — скорее эмоциональное и основано на наблюдении: они видели или солдат освобождающей армии, или, поскольку многие были в годы войны на территориях, непосредственно управляемых Россией, видели русских в их повседневной жизни. Поскольку большая разница в жизненном уровне и в уровне цивилизации между Россией и странами, именуемыми сейчас народными демократиями, в пользу этих последних, то национальный кетман находит для себя обильную пищу. Нельзя его определить просто как национализм. Славяне Центральной Европы и немцы на протяжении многих веков ненавидели друг друга, однако ненависть славян была окрашена уважением к внешним признакам немецкой цивилизации, явно заметным. При сравнении же с русскими житель Центральной Европы отмечает более культурные нравы своего народа, большую способность к организации, например, транспорта или умение обращаться с машинами; он выразил бы, если бы мог, свое отношение к России, пренебрежительно махнув рукой, что, впрочем, не мешает ему ощущать страх перед массами, изливающимися из глубины евро-азиатского континента.

Но не у всех это происходит в чисто эмоциональном плане. У молодой интеллигенции рабоче-крестьянского происхождения, похоже, преобладает мнение, которое коротко выразила бы фраза: «Социализм — да, Россия — нет». И здесь начинаются тонкости оттенков доктрины. Страны Европы — продолжается ход мысли — гораздо больше подходят для реализации социализма, чем Россия; люди здесь более развитые, большая часть земли возделана, более густая сеть коммуникаций, промышленность не должна начинать от состояния, близкого к нулю. Некоторые методы, опирающиеся на беспощадную жестокость, здесь не обязательны, даже не нужны, поскольку существует более высокий уровень дисциплины в обществе. Однако «национальный путь к социализму» осужден, и многое сделано, чтобы доказать, что каждый, кто противится повторению русской модели в мельчайших деталях и подчинению диктатуре Центра, — это предатель, он выступает, как Тито, против Центра, он ослабляет военный потенциал Центра, единственное средство осуществить мировую революцию. Высказаться против этого утверждения значило бы перечеркнуть Новую Веру и ввести вместо нее другую, возвращающуюся непосредственно к Марксу и Энгельсу. Садра, который в действительности мыслил вне ислама, старался, чтобы муллы этого не заметили, подобным образом многие якобы приверженцы Новой Веры в действительности мыслят вне ее. Некоторые же, видя в союзе Тито с Западом пример исторического фатализма и отбрасывая мысль, что фатализм этот мог быть вызван просто политикой Центра в отношении зависимых народов, замыкаются в кетмане, который не должен мешать Центру в его действиях; верный мусульманин, даже глубоко привязанный к своему кетману, не может чинить препятствия там, где ислам борется с неверными за свое существование. Такой кетман выражается лишь в практических шагах, не вредящих Центру в его всемирной борьбе, но защищает национальные интересы там, где это еще возможно.

Кетман революционной чистоты. Это редкая разновидность, более обычная в больших городах России, чем в народных демократиях. Она заключается в вере в революционный «святой огонь» эпохи Ленина, тот огонь, символом которого является, например, поэт Маяковский. Самоубийство Маяковского в 1930 году как бы обозначило конец этой эпохи, отмеченной расцветом литературы, театра и музыки. «Святой огонь» был пригашен, коллективизация была проведена жесточайшим образом, в лагерях принудительного труда погибли миллионы граждан Союза, в отношении нерусских народностей проводилась беспощадная политика. Литература под влиянием навязанных теорий стала плоской и бесцветной, уничтожена живопись, русский театр, когда-то первый в мире, лишили свободы эксперимента, науку подчинили директивам, спускаемым сверху. Так рассуждает тот, кто практикует кетман революционной чистоты. Он ненавидит всем сердцем Его, считая Его ответственным за страшную судьбу русского народа и за ту ненависть, которую русский народ вызвал к себе у других народов. Но рассуждающий так не уверен, не был ли Он необходим. Может быть, в исключительные периоды, такие, как нынешний, появление хитрого тирана следует считать желательным? Массовые чистки, в которых погибло столько хороших коммунистов, понижение жизненного уровня населения, низведение художников и ученых до роли поддакивающих прислужников, истребление целых народностей — кто бы, если не такой, как Он, отважился на подобные действия? Но ведь Россия устояла против Гитлера. Дело революции не было уничтожено внешней силой. В таком свете Его действия выглядят мудрыми и эффективными и, может быть, оправданы исключительной исторической ситуацией. Если бы Он не провел жесточайший террор в 1937 году, разве не нашлось бы еще больше людей, готовых помогать Гитлеру, чем их нашлось? Разве, например, теперешняя линия в науке и искусстве, хотя она часто противоречит здравому смыслу, не поднимает — и весьма заметно — русский моральный дух перед лицом грозящей новой войны? Да, Он — отвратительное пятно на светлой Новой Вере, но пока что следует Его терпеть и даже поддерживать. «Святой огонь» не угас. Когда победа будет достигнута, этот огонь снова вспыхнет с давней силой, кандалы, которые Он навязал, будут разбиты, а отношения между народами сложатся на новых и лучших началах. Такой кетман был очень распространенным, если не всеобщим, в России во время Второй мировой войны, и нынешняя его форма — это возрождение однажды уже обманутой надежды.

Эстетический кетман. Человек с хорошим вкусом не может трактовать всерьез результаты официального нажима в области культуры, хотя он аплодирует стихам, пишет хвалебные рецензии о выставках живописи и притворяется, что проекты угрюмой, тяжелой архитектуры новых зданий кажутся ему убедительными. Но у себя дома этот человек совершенно меняется. В его доме можно найти (если это интеллектуал материально обеспеченный) репродукции произведений искусства, официально осужденного как буржуазное, пластинки современной музыки и богатое собрание литературной классики на разных языках. Роскошь иметь свою частную жизнь ему прощают, если та творческая работа, которой он занимается в аналогично оформленной мастерской, приносит ожидаемый пропагандистский эффект. Чтобы сохранить свое положение и квартиру (а то и другое он имеет по милости государства), интеллектуал готов на всякие жертвы и на всякие хитрости, потому что возможность изолироваться в обществе, где никто другой такой возможности не имеет, гораздо ценнее, чем это могла бы выразить известная фраза: «My home is my castle»[45]. Телевизионные экраны в частных квартирах, подглядывающие, как люди ведут себя дома, — это пока еще дело будущего[46], так что, слушая зарубежные станции и читая хорошие книги, снимаешь нервное напряжение; конечно, если ты один, потому что с появлением гостей игра возобновляется.

Никогда, пожалуй, не было исследовано по-настоящему, насколько необходимы человеку те переживания, которые неточно называют эстетическими переживаниями. Лишь у незначительного числа людей, принадлежащих к определенному обществу, эти переживания связаны с произведениями искусства. Большинство же черпает мимолетные радости эстетического свойства из самого факта пребывания в потоке жизни. В городах глаз встречает разноцветные витрины магазинов, разнообразие человеческих типов, более того, воображение угадывает по лицам прохожих историю их жизни; работа воображения человека в толпе имеет эротический характер, а его эмоции граничат с чувственностью, с физиологией. Глаз тешится нарядами, блеском освещения, а, например, парижские базары, с их изобилием овощей и цветов, рыб разной формы и окраски, плодов, мяса разных оттенков яркой алости, доставляют те радости, которые не обязательно черпать из картин импрессионистов или старых голландцев. Слух ловит обрывки арий, отзвуки машин смешиваются со щебетом птиц, уличные крики, смех. Обоняние отмечает сменяющие одна другую зоны запахов: кофе, бензин, апельсины, озон, жареные орехи, духи. Певцы большого города посвятили многие страницы своих произведений описаниям этого радостного погружения в бассейн повседневной жизни. Пловец, который доверяется волне и ощущает безграничность окружающей его стихии, переживает подобное чувство. Я имею в виду величайших певцов большого города, то есть Бальзака, Бодлера и Уитмена. Чувство сопричастности городской толпе возбуждает и придает силу, дает ощущение возможности, постоянной неожиданности, тайны, за которой гонишься.

Также и крестьянская жизнь, хотя и отданная отупляющему ручному труду, дарит эстетические эмоции уже самим ритмом календаря, церковными праздниками, религиозными картинками, ярмарками, традиционными одеждами, бумажными цветами, народной скульптурой из дерева, музыкой, танцем.

В странах Новой Веры города теряют свой прежний облик. Ликвидация мелких частных предприятий придает улицам казенный и скучный вид. Постоянный дефицит потребительских товаров приводит к тому, что толпа выглядит однообразно серой и однообразно бедной. Даже если появляются потребительские товары, то они — одного-единственного и притом худшего сорта. Страх парализует индивидуальности и велит им как можно больше уподобляться в жестах, одежде, выражении лица среднему типу. Города заполняются тем физическим типом людей, который нравится властям: низкие, квадратные мужчины и женщины с короткими ногами и широкими бедрами.

Это пролетарский тип, чрезмерно насаждаемый нормативными эстетическими образцами: те же самые толстые женщины и квадратные мужчины могли бы совершенно изменить свою внешность под влиянием кино, живописи и моды, как это стало в Америке, где «подражание», желание быть похожими на образцы, предлагаемые средствами массовой информации, повлияло в такой же, если не в большей степени, чем характер питания. Улицы, заводы, залы собраний полны красных полотнищ с лозунгами и флагов. Архитектура новых зданий — монументальная и гнетущая (я не говорю о реставрации старых зданий), легкость и радостность в архитектуре осуждаются как формализм. Количество эстетических переживаний, какие получает житель городов Новой Веры, невероятно ограничено. Единственное место волшебства — это театр, ибо существует магия театра, даже если она связана по рукам и ногам предписаниями социалистического реализма, определяющими содержание пьес и характер декораций (они не должны давать слишком много свободы для воображения декоратора). Отсюда огромный успех, каким пользуются у публики пьесы классиков, например Шекспира, поскольку их фантастичность торжествует даже в рамках натуралистичной постановки. Жажда чуда в странах Новой Веры так велика, что это должно бы заставить задуматься руководителей, но они не задумываются, поскольку рассматривают эту жажду как реликт прошлого.

В деревне, где все прежние обычаи были уничтожены с превращением крестьян в сельскохозяйственных рабочих, еще существуют пережитки специфической крестьянской культуры, складывавшейся в течение столетий. Однако скажем честно, опорой этой культуры были главным образом середняки и крестьяне побогаче. Борьба с ними и их попытки маскироваться необходимо ведут к исчезновению крестьянских нарядов, декоративного искусства в хатах, частных садов и т. п. Создается известное противоречие между официальной опекой над фольклором (музыка, песня, танец), развитию которого посвящается много внимания, и законами нового хозяйственного уклада, достойным венцом которого должен стать барак либо кирпичный дом для многих семей. С закрытием костелов, отменой католических праздников и прекращением ярмарок, теряющих свой экономический смысл, к деревенским работникам можно отнести те же самые соображения, которые верны для жителей городов.

В этих условиях эстетический кетман имеет все шансы разрастаться. Он выражается в подсознательной тоске о чуде (которую пытаются направить в русло развлечений контролируемых, то есть театра, кино и фольклорных зрелищ), а у работников литературы и искусства — в разных вариантах бегства от действительности. Писатели копаются в старых текстах, комментируют и издают старых авторов. Охотно пишут книги для детей, где свобода фантазии допускается несколько большая. Многие выбирают университетскую карьеру, потому что исследования истории литературы дают предлог без опаски погружаться в прошлое и общаться с вещами большой эстетической ценности. Множится также число переводчиков классической поэзии и прозы. Художники ищут выход для своих интересов в иллюстрировании детских книг, где выбор ярких красок может быть оправдан тем, что они рассчитаны на «наивное» детское воображение. Театральные режиссеры, платя положенную дань постановкам плохих современных пьес, стараются ввести в репертуар Лопе де Вегу или Шекспира. Некоторые представители изобразительного искусства столь отважны, что открывают чуть ли не особый кетман, провозглашая необходимость эстетики повседневной жизни, а стало быть, создания специальных институтов, которые проектировали бы образцы тканей, мебели, стекла и керамики для промышленности. Они находят даже поддержку у наиболее интеллигентных диалектиков партийной верхушки и деньги на подобные инициативы. Следует относиться с огромным уважением к таким попыткам (учтем, что, например, Польша и Чехословакия до Второй мировой войны были, наряду со Швецией и Финляндией, ведущими странами в области искусства интерьера). Но не видно причин, по которым то, что считается формализмом в живописи и архитектуре, долго терпели бы в прикладном искусстве. В таких попытках лучше всего видна рационализация эстетического кетмана: поскольку в социалистическом хозяйстве все планируется, почему бы не приступить к плановому удовлетворению эстетических потребностей людей? Тут мы вступаем, однако, в опасную область демона Психологии. Признать, что глаз человека требует радостных красок, гармоничных форм, светлой, солнечной архитектуры, — это значило бы утверждать, что вкус Центра — дурной. Впрочем, и там заметен прогресс. Уже воздвигаются небоскребы по образцу тех, что строились в Чикаго где-то в 1900 году. Возможно, что в 2000 году введут официально то искусство, которое слывет сейчас на Западе современным. Но как быть с той мыслью, что человеческие переживания рождаются, как правило, благодаря тому, что вырастает органично, и что цвет и гармонию в союзе с великим страхом так же трудно вообразить, как яркое оперение птиц, живущих в северной тундре.

Кетман профессиональной работы. Поскольку я оказался в условиях, которых не могу изменить, а у меня только одна жизнь и эта жизнь уходит, рассуждает человек, я должен стараться сделать ее как можно лучше. Я — как рак-отшельник, прилепившийся к скале на дне моря. Надо мной бушуют бури, плывут большие корабли, но я стараюсь держаться своей скалы, не то погибну, унесенный водою, и не останется по мне никакого следа. Так возникает кетман профессиональной работы. Если ты ученый, ты принимаешь участие в съездах, на которых произносятся положенные доклады в строгом согласии с линией партии. Но у себя в лаборатории ты продвигаешь свои исследования, оперируя научными методами, и в этом видишь цель жизни. Если ты успешно делаешь свое дело, не все ли равно, как оно будет представлено и во чью славу употреблено. Результаты, достигнутые во имя бескорыстных поисков истины, останутся надолго, а политики покричат и исчезнут. Нужно делать все, чего требуют, пусть они пользуются моим именем, если благодаря этому я имею лабораторию и деньги на приобретение инструментов.

Если ты писатель, ты считаешь на полке изданные тобой книги. Вот работа о Свифте. Она написана с применением марксистского анализа. Анализ этот, однако, позволяет очень хорошо вникнуть в исторические явления, и анализ этот не равнозначен Методу и Новой Вере. Маркс был гениальным наблюдателем. Подражая ему, ты застрахован от нападок, поскольку он занимает место пророка, а то, что ты признаешь Метод и Новую Веру, — это можно написать в предисловии, выполняющем ту же задачу, что посвящения королям и императорам в минувшие времена. Вот перевод длинной поэмы шестнадцатого века; разве это не есть нечто такое, что останется надолго? Вот мой роман, сюжет которого взят из далекого прошлого; я старался в нем как можно вернее представить события. Вот мои переводы с русского; это у нас любят, и они принесли мне много денег; но ведь Пушкин на самом деле великий поэт, и ценность его не меняется от того, что ныне он служит Ему как средство пропаганды. Разумеется, я должен заплатить за право профессиональной работы определенным количеством восхваляющих статей и стихов. Однако итог целой жизни не оценивается по панегирическим произведениям на случай, писавшимся по необходимости. Даже великий польский поэт Мицкевич, ненавидевший царя, должен был посвятить ему свою поэму и в посвящении не скупился на похвалы[47], потому что он был в ловушке; когда же он хитростью выбрался из России, он показал, кем был на самом деле, и его хитрость не вменяется ему в вину.

Приведенные примеры показывают, что кетман профессиональной работы не то чтобы совсем невыгоден для властей. Это важная движущая сила и одна из причин мощного порыва к образованию, то есть к получению знаний или умений в какой-либо специальной области, в которой можно разрядить свою энергию и благодаря которой можно избежать жребия функционера, зависящего от политических флюктуаций. Сын рабочего, став, например, химиком, получает прочное положение. Сын рабочего, став чиновником полиции безопасности, выплывает на поверхность, туда, где движутся большие корабли, но поверхность моря изменчива и бурлива. Что, однако, еще важнее, проведение химических экспериментов, строительство мостов, искусство поэтического перевода, лечение болезней — все это нечто, в принципе свободное от лжи. Государство пользуется этим кетманом, потому что химики, инженеры и врачи нужны. Время от времени слышится, правда, сверху глухой рык ненависти к гражданам, практикующим кетман в области гуманитарных наук. Надзиратель литературы в Центре Фадеев в одном из своих докладов издевался над Ленинградским университетом, где дошло до возмутительных явлений: одна студентка написала диплом об английском поэте Севедже Лендоре[48]. Кому нужен этот Лендор? Кто о нем когда-нибудь слышал? — кричал Фадеев. Стало быть, в странах, зависимых от Центра, практикующие этот кетман должны проявлять умеренность и осторожность.

Скептический кетман. Его охотно практикуют в интеллектуальных кругах. Человечество, так рассуждают, не умеет ни воспользоваться своими знаниями, ни разрешить трудности производства и распределения благ. Первые попытки научного исследования общественных проблем в девятнадцатом веке были интересны, но довольно беспомощны. Однако они попали в руки русских, которые не умеют рассуждать иначе, как только догматично, и которые возвели эти первые попытки в ранг религиозной догмы. То, что творится в России и зависимых от нее странах, — это своего рода безумие. Не исключено, даже вполне возможно, что Россия сможет навязать свое безумие всему миру и что человечество очнется лишь через двести или триста лет. Оказавшись в самом центре исторического циклона, нужно вести себя как можно разумнее, то есть внешне полностью поддаваться силам, которые с легкостью уничтожают сопротивляющихся. Это, однако, не мешает получать удовольствие от возможности наблюдать. Ведь явление в самом деле небывалое. Никогда, пожалуй, до сих пор человек не подвергался такому давлению, и никогда, пожалуй, он так не корчился и не извивался, пытаясь приспособиться и жить в формочках, сконструированных по книге, но, похоже, не по человеческой мерке. Испытанию подвергнуты все умственные и эмоциональные способности человека. Кто видит это ежедневное зрелище отречений и унижений, больше знает о человеке, чем кто бы то ни было в странах Запада, где единственный способ давления — это деньги. Коллекционирование богатства наблюдений — занятие скупца, пересчитывающего в тайном укрытии свои монеты. Этот кетман не мешает внешней деятельности в согласии с обязательной линией и даже, поскольку он опирается на полное отсутствие веры в рациональность Метода, помогает, позволяя абсолютный цинизм и, следовательно, гибкость в приспособлении к меняющейся тактике.

Метафизический кетман. Встречается особенно часто в странах с католическим прошлым. Из стран Империи больше всего примеров может дать Польша. Что касается других стран, то Испания знала католиков, сотрудничающих с коммунистами. Этот кетман заключается в том, что убеждение о метафизической основе мира приостановлено, временно отменено. Человек, платящий дань этому кетману, считает эпоху, в которую он живет, антиметафизической, стало быть, такой, когда по особым причинам метафизическая вера выявляться не может. Человечество учится мыслить в категориях рационалистических и материальных, оно стоит перед сугубо земными задачами и вовлечено в классовую борьбу. Потусторонние же религии распадаются и, более того, служат средством защиты устаревшего общественного порядка. Это не значит, что в будущем человечество не вернется к лучшей, чем прежде, и очищенной религии. Кто знает, не есть ли Новая Вера — необходимое чистилище и не свершаются ли gesta Dei per barbaros[49], то есть деяния Бога через действия Центра, который заставляет широкие массы пробуждаться из летаргии. Духовная пища, которую эти массы получают от Новой Веры, — посредственного качества. Центр ошибается, думая, что пищи, которую он может предложить этим массам, хватит. Тем не менее следует положительно оценить то, что Новая Вера вспахала почву и разрушила те фасады, которые лишь снаружи выглядели пышными, внутри же были полностью прогнившие и издавали запах тухлятины. Нужно, стало быть, помогать Новой Вере, не выдавая своей привязанности к Тайне, тем более что для ее выявления, например, в литературе нет сейчас никаких способов, ни язык, ни понятия современного человека для этого не созрели. Этот кетман имеет в свою очередь много разновидностей. Некоторые верующие католики служат даже в полиции безопасности и приостанавливают свой католицизм в этой, как правило, не лишенной жестокости работе. Другие стараются сохранить христианскую общность в лоне Новой Веры и выступают публично как католики. Они хлопочут о сохранении католических институций, и часто это им удается, потому что диалектики хорошо относятся к так называемым «прогрессивным католикам» и «католикам-патриотам», податливым в делах политики. Идет взаимная, довольно двусмысленная игра. Правящие терпят этот тип католиков как временное неизбежное зло, потому что не наступил еще этап, на котором религию можно полностью искоренить, а пока лучше иметь дело с вежливыми святошами, чем с упрямыми. «Прогрессивные католики», со своей стороны, сознают, что правящие назначают им не очень-то почетное место, место шаманов и колдунов диких племен, которых терпят до времени, когда дикарей можно будет одеть в штаны и послать в школу. Они участвуют в разных правительственных мероприятиях, их даже посылают за границу как уникальные экземпляры, которые должны свидетельствовать дикарям на Западе, что Центр проявляет терпимость в отношении нецивилизованных племен. От окончательного унижения их спасает метафизический кетман: они обманывают дьявола, который думает, что он их обманул, хотя дьявол отлично знает, что они думают, будто это они его обманывают, и дьявол доволен.

Впрочем, не только католики обращаются к этому кетману. То, что сказано о католиках, можно сказать и о других вероисповеданиях и о людях вне вероисповеданий. Одно из опаснейших обвинений, предъявляемых писателям, — присутствие в их стихах, пьесах или романах «метафизического остатка». Поскольку писатель — это цивилизатор и не может быть колдуном или шаманом, ему какие-либо признаки метафизических склонностей непростительны. Литература стран, не испытавших до Второй мировой войны влияния Новой Веры, проявляла сильные склонности в этом направлении, поэтому выслеживание такого уклона все еще не бесплодно. Например, театральная пьеса, в которой есть «странность», в которой виден интерес автора к трагизму жизни, не имеет шансов появиться на сцене. Потому что трагизм человеческих судеб приводит к мысли о тайне предназначения человека. Некоторым классикам, например Шекспиру, такие симптомы болезни прощаются, но не может быть и речи, чтобы они встречались у современного писателя. По той же причине не считаются подходящим театральным репертуаром греческие трагики. Маркс боготворил греческих трагиков, но не будем забывать, что связь Новой Веры с Марксом — довольно поверхностная. Новая Вера — русское создание, а русская интеллигенция, которая ее создала, с величайшим презрением относилась ко всякому искусству, не служащему непосредственно общественной пользе (другие, несомненно, как нельзя более общественные функции искусства постоянно ускользали от ее сознания). Что касается поэзии, то, поскольку ее истоки с трудом можно отличить от истоков всякой религии, она особенно подвергается преследованию. Поэт может, правда, описывать горы, деревья и цветы, но достаточно, чтобы он почувствовал тот необъяснимый восторг перед лицом природы, какой охватил Вордсворта при посещении Tintern Abbey[50], чтобы поэт был заклеймен, а в случае неповиновения исчез с поверхности литературной жизни. Это очень хорошее средство для истребления целых полчищ плохих поэтов, которые любят публично исповедоваться в своих пантеистических взлетах, но это также средство для истребления поэзии вообще, чтобы заменить ее произведениями вроде реклам-песенок, передаваемых в Америке по радио. Живописца можно столь же легко обвинить в пользовании ракурсами или синтетическими формами (формализм) либо в чрезмерном любовании красотой мира, то есть в созерцательности, а это заставляет подозревать, что по темпераменту он — метафизик. Композитор должен заботиться, чтобы его композиции легко было перевести на язык повседневности (энтузиазм труда, народные празднества и т. д.) и чтобы не оставался «остаток», неясный, а стало быть, подозрительный. Поэтому метафизический кетман терпят у «диких», то есть у верующих христиан, но не прощают художникам, которых считают воспитателями общества.

Этический кетман. Этика Новой Веры опирается на принцип, что хорошо все, что служит интересам революции, плохо все, что этим интересам вредит. Поскольку нормальное поведение граждан в их взаимных отношениях помогает делу социалистического строительства и революции, то морали граждан придается большое значение. Центральный пункт Новой Веры — «воспитание нового человека». Требования к членам партии в этом плане особенно строги. От них требуют почти аскетизма. Потому и вступление в партию не очень отличается от вступления в монашеский орден, а литература Новой Веры трактует этот акт с такой же серьезностью, с какой католическая литература трактовала вступление в монашество. Чем выше поставлен кто-то в партийной иерархии, тем внимательнее наблюдают за его личной жизнью. Такие проявления, как любовь к деньгам, пьянство, неупорядоченная сексуальная жизнь, дисквалифицируют члена партии и делают невозможным его пребывание на высоких должностях. Поэтому партийную верхушку составляют люди со всеми чертами аскетов, отданные одному только делу, делу революции. Если же речь идет о людях-орудиях, не имеющих действительного влияния, но полезных, учитывая их имя, то (даже если они — члены партии) их слабости терпят, а часто и потакают им, потому что эти слабости, например любовь к роскоши или пьянство, — гарантия, что они будут послушны. Однако этический идеал Новой Веры — пуританский. Если бы можно было поместить всех граждан в кельи и выпускать только на политические собрания и на работу, это было бы лучше всего. К сожалению, приходится делать уступки человеческой природе. Прирост населения возможен только благодаря сексуальным отношениям мужчин и женщин, с этим неудобством приходится считаться.

«Новый человек» так воспитан, чтобы нормой своего поведения он считал исключительно всеобщее благо. Он думает и реагирует так, как другие, он скромен, трудолюбив, довольствуется тем, что дает ему государство, его частная жизнь ограничивается ночами, проводимыми дома, в остальное время он всегда среди своих коллег — на работе и в развлечениях. Он старательно следит за своим окружением и доносит властям обо всех мыслях и поступках своих товарищей.

Доносительство бывало и есть в разных цивилизациях. Но, как правило, его не возводили в ранг добродетели. В цивилизации же Новой Веры оно предписывается как основная добродетель хорошего гражданина (хотя там старательно избегают самого названия, пользуясь иносказаниями). Оно — та основа, на которой держится Страх всех перед всеми. Работа в учреждении или на заводе в странах Новой Веры тяжела не только суммой затраченных усилий: еще больше истощает необходимость постоянно напряженного внимания, постоянное ощущение вездесущих и бдящих глаз и ушей. По окончании работы человек идет на собрание или на специальные лекции — и так весь день без единой минуты, когда бы он мог ослабить свое напряженное внимание. Искренность собеседника, если таковая случается, — дурной признак: он имитирует свободу и беспечность, сочувствие и гнев, чтобы настроить тебя на соответствующий тон и добыть признания, которые послужат ему для написания о тебе рапорта; это подымет его ценность в глазах начальства.

Этика, основанная на культе общественного, приводит к тому, что с точки зрения блага общества является ядом. Когда думаешь об этом, ментальность мудрецов Новой Веры представляется загадочной. Они делают уступки очевидным человеческим слабостям в области физиологии. Однако они не хотят признать, что человеческое существо имеет также и другие слабости, например, оно хорошо себя чувствует, если может уменьшить напряжение внимания, и плохо, когда пребывает в Страхе. И что ложь не идет ему на пользу, потому что сопровождается внутренней напряженностью. Эти слабости в совокупности с другими, скажем, склонностью улучшать собственную судьбу за счет ближних, превращают этику, в принципе основанную на сотрудничестве и братстве, в этику борьбы всех против всех, а наибольшие шансы выжить в этой борьбе получают самые хитрые. Вероятно, это не тот вид, который имел наибольшие шансы выжить в борьбе за деньги в первоначальный период промышленного капитализма, это другой вид. Дворовых псов можно разделить в целом на два типа: одни — шумные и брутальные, другие — скрытные и кусающие исподтишка. Этот второй тип, похоже, преобладает в странах Новой Веры. Пятьдесят или сто лет воспитания согласно таким принципам могут закрепить в потомстве черты такого человека, так что не будет уже возврата назад. «Новый человек» — это не только постулат. Он становится действительностью.

Этический кетман возникает из ощущения, что этика лояльности по отношению к общественному имеет многочисленные слабые стороны. Он нередко встречается среди высокопоставленных партийных деятелей. Придерживающиеся его, хотя и могут хладнокровно уничтожить, если возникает необходимость, миллион человек во имя революции, стараются как бы искупить свою суровость, и в личных отношениях они порядочнее и лучше, нежели те, что держатся индивидуалистской этики. Их способность сочувствовать и спешить на помощь почти безгранична, именно она — эта способность к сочувствию — толкнула их в юности на путь революции; они повторили таким образом опыт самого Маркса. Этот кетман встречается преимущественно у старых коммунистов. Когда у них возникает конфликт между узами личной дружбы и интересом дела, которому они служат, они долго взвешивают на весах своей совести и бывают безжалостны, только если абсолютно уверены, что, защищая друга или отказываясь обвинить его, они приносят вред тому, что для них наиболее ценно. Обычно они окружены уважением как люди кристальной праведности. Это, однако, не спасает их от частых упреков в «интеллигентскости». «Интеллигентскость» — презрительное определение, применяемое к тем, которые безупречны как теоретики, но которым излишняя чувствительность к этическим проблемам мешает действовать. Революционер должен быть беспощаден и скорее уж рубить людские деревья не разбираясь, нежели раздумывать, действительно ли именно это струхлявело.

Этический кетман, конечно же, один из самых сильных в странах народной демократии, потому что этика Новой Веры насаждается там лишь несколько лет, а преодолеваемая этика существовала веками. Никогда нельзя предвидеть, когда и у кого этот кетман проявится. Это приводит к неожиданностям. Те, которые дают все основания думать, что они не занимаются доносительством, доносят систематически; и наоборот, те, которые, казалось бы, более чем кто другой, пренебрегают «предрассудками», вдруг выказывают необъяснимую лояльность в отношении своих друзей и даже посторонних. Этот кетман, затрудняющий контроль над умами граждан, стараются искоренить, но число ситуаций, в которых он может проявиться, так велико, что справиться с ним часто не удается.

Житель стран Запада совершенно не отдает себе отчета в том, что миллионы его ближних, внешне, казалось бы, более или менее на него похожих, пребывают в мире, столько же для него фантастическом, как мир обитателей Марса. В сравнении с ними он — наивный ребенок, потому что ему неизвестны перспективы, какие открывает в человеческой натуре кетман. Жизнь в постоянном внутреннем напряжении воспитывает таланты, которые в человеке дремали. Он даже не подозревает, на какие вершины сообразительности и психологической проницательности способен вознестись, когда он приперт к стене и либо должен проявить изворотливость, либо погибнуть. Выживание наиболее приспособленных к умственной акробатике создает человеческий тип, мало до сих пор известный в современной Европе. Те необходимости, результатом которых является кетман, развивают интеллект, это не подлежит сомнению. Тот, кто мерой умственной жизни стран Центральной и Восточной Европы считал бы монотонные статьи, появляющиеся в тамошней прессе, и произносимые там стереотипные речи, весьма ошибался бы. Это только внешний слой, там приняты специальный стиль, терминология и языковой ритуал. Подобно тому, как теологи в периоды строгой ортодоксии выражали свои взгляды на ригористичном, предписанном Церковью языке, так и там важно не то, что именно кто-нибудь сказал, но что он хотел сказать, утаивая свою мысль, передвигая какую-то запятую, вставляя «и», выбирая ту или иную очередность рассмотрения проблем. Кто не находится там, не знает, сколько титанических битв там происходит, как погибают герои кетмана и за что ведутся войны. Разумеется, люди, поглощенные этими войнами, напоминающими невероятно трудные партии философских шахмат, с пренебрежением относятся к своим землякам — политическим эмигрантам. Хирург не может считать мясника равным себе в ловкости, точно так же изощрившийся в точнейших умственных операциях поляк, чех или венгр улыбается, слыша, что кто-то в эмиграции назвал его изменником (или свиньей) именно в ту минуту, когда этот изменник (или свинья) занят интригой, от результата которой зависит судьба пятнадцати лабораторий или двадцати художественных мастерских. Как приходится платить — этого за границей не знают. Не знают, что покупается и за какую цену.

Кетман как обычай общества не лишен достоинств. Чтобы оценить эти достоинства, достаточно приглядеться к жизни стран Запада. Западные люди, а особенно тамошние интеллектуалы, страдают своего рода taedium vitae[51]; их эмоциональная и умственная жизнь слишком рассеянна; напрасно они пытаются эту реку, широко разливающуюся по галечникам и суглинкам, заключить в облицованное камнем ложе. Или, пользуясь другим сравнением, все, что они думают и чувствуют, улетучивается, как пар, в бесконечное пространство. Свобода для них — бремя. Никакие выводы, к которым они приходят, не обязательны: может быть так, но может быть и иначе. Отсюда у них постоянно malaise[52]. Счастливейшими из них кажутся те, что стали коммунистами: строй, при котором они живут, для них — стена, о которую они ударяются. Наконец-то есть сопротивление, и это сопротивление определяет их самих. Пар, улетучивавшийся в воздух, теперь сжат под давлением. Еще большего сжатия достигают те, которые должны скрывать свои коммунистические убеждения, то есть практиковать кетман, обычай, не очень, впрочем, распространенный в странах Запада.

Кетман заключается, как это ясно видно, в реализации себя вопреки чему-нибудь. Тот, кто практикует кетман, страдает из-за препятствия, на которое наталкивается, но если бы препятствие вдруг было убрано, он оказался бы в пустоте, может быть, кто знает, еще более неприятной. Внутренний бунт зачастую нужен для здоровья и бывает особой разновидностью счастья. То, что дозволено сказать, оказывается гораздо менее интересным, чем эмоциональная магия охраны своего внутреннего святилища. Похоже, что для большинства людей необходимость жить в постоянном напряжении, все время следя за собой, — это пытка, но многим интеллектуалам это доставляет в то же время мазохистское удовольствие.

Человек, практикующий кетман, лжет. Но разве бы он был менее фальшивым, если бы мог говорить правду? Живописец, который старается протащить контрабандой недозволенное («метафизическое») упоение красотой мира в свою картину на тему колхозной жизни, чувствовал бы себя потерянным, если бы ему дали полную свободу, потому что красота мира кажется ему тем большей, чем меньше ему позволено ее изображать. Поэт мечтает о том, что он мог бы написать, если бы не был связан политическими обязанностями, но, может быть, то, что так прекрасно в мечтах, совершенно исчезнет, как только он будет от этих обязанностей освобожден. Кетман благодетелен: он позволяет лелеять мечту. Человек учится любить воздвигнутые вокруг него ограды. Кто знает, не скрывается ли тайна успеха Новой Веры, ее великая притягательная сила для интеллектуалов в отсутствии внутреннего средоточия в человеке. Новая Вера, подвергая человека давлению, создает в нем это средоточие, во всяком случае создает в нем ощущение, что такое средоточие есть. Страх свободы — не что иное, как страх пустоты. «В человеке нет ничего, — сказал мне мой друг-диалектик, — из самого себя ничего не добудешь, потому что там ничего нет. Ты не можешь уйти от людей и в пустыне писать. Помни, что человек — функция общественных сил. Кто захочет быть один, пропадет». Вероятно, так оно и есть. Но я сомневаюсь, можно ли это признать чем-то большим, чем закон только нашего времени. Если бы человек чувствовал, что в нем нет ничего, Данте не мог бы написать «Божественную комедию», Монтень — свои «Опыты», а Шарден — ни одного натюрморта. Признавая, что в нем нет ничего, он принимает ныне хоть что-нибудь, даже зная, что это что-нибудь — дурное, лишь бы быть вместе с другими и не быть одному. И покуда он так считает, его трудно упрекать. Лучше растить в себе кетман, поддаваясь давлению, и благодаря этому давлению чувствовать в иные мгновения, что ты есть, нежели идти на риск поражения, поверив мудрости минувших веков, утверждавших, что человек — это существо божественное.

А что если попробовать жить без давления и без кетмана, бросить вызов судьбе, сказать: «Если я проиграю, я не буду себя жалеть». Если удастся жить без навязанного сопротивления, если удастся самому создать собственное сопротивление, тогда неправда, что в человеке нет ничего. Это был бы акт веры.

IV. Альфа — или Моралист

История последних десяти-пятнадцати лет в Восточной и Центральной Европе изобилует ситуациями, перед лицом которых теряют смысл любые эпитеты и теоретические рассуждения. Усилие людей, чтобы справиться с этими ситуациями, решает их судьбу. Решения, которые каждый принимает, — разные, в зависимости от тех неуловимых факторов, из которых складывается индивидуальность человека.

Поскольку эти запутанные дорожки судьбы миллионов лучше всего видны у тех, кто по своей профессии фиксирует перемены, происходящие в себе и в других, то есть у писателей, я использую в качестве примера их истории. Я постараюсь набросать несколько портретов восточноевропейских писателей.

Человек, которого я назову Альфой, — один из самых известных прозаиков к востоку от Эльбы.[53] Он был моим сердечным другом, нас связывают воспоминания многих трудных минут, которые мы пережили вместе. Мне трудно отделаться от волнения, касаясь его личности. Я даже спрашиваю себя, должен ли я именно его подвергать анализу. Однако я сделаю это, потому что дружба не помешала бы мне опубликовать статью о его книгах, о которых я сказал бы примерно то, что скажу здесь.

Перед Второй мировой войной Альфа был высоким, худощавым юношей в роговых очках. Он публиковал свои рассказы в еженедельнике правого толка[54] который не пользовался в литературных кругах хорошей репутацией, поскольку литературные круги Варшавы состояли преимущественно из евреев или же из людей, которые недоброжелательно относились к расистским и тоталитарным тенденциям этого издания. Редактор еженедельника в некоторой степени открыл Альфу и мог гордиться таким выбором, потому что талант Альфы быстро развивался. Вскоре еженедельник начал публиковать его роман. Роман был издан одной из наиболее крупных издательских фирм и наделал много шума.

Альфу интересовали, главным образом, трагические нравственные конфликты. В то время многие молодые писатели поддавались чарам прозы Джозефа Конрада.[55] Альфа был особенно под впечатлением писательской манеры Конрада, потому что имел склонность изображать своих героев приподнято и монументально. Его привлекала ночь.[56] Маленькие люди со своими мощными страстями в ночи, огромность и таинственность которой облекала их судьбу гигантскими драпировками, — таковы были по преимуществу декорации его театра, хотя он не писал пьес, только рассказы и повести. Величественность, молчание, огромность окружающего, равнодушного к людям мира — в этом его произведения молодых лет были близки к произведениям Конрада. Взгляд Альфы на вещи был метафизичный и трагичный. Его мучила проблема чистоты — и нравственной чистоты, и чистоты тона в том, что он писал. Он дистиллировал свои фразы. Он хотел, чтобы каждая фраза была не только описанием, но как бы частью музыкального произведения, чтобы она была незаменима и действовала самим звучанием. Эта потребность чистоты, я бы сказал: неземной чистоты, была чертой характера Альфы, который в общении с людьми любил быть возвышенным и ходить на котурнах. И стремление к чистоте в писательской работе, и возвышенность имели нечто общее: это была сублимация самого Альфы, его другое «я», на которое он перебрасывал все свои надежды. Чем больше его огорчала его собственная приватная, беспорядочная жизнь, тем больше он ценил искупительную деятельность, какой было для него писательство, и тем больше придавал ей значение торжественного обряда. Кто-то сказал о нем, что, прежде чем взять в руки перо, он надевает длинные одежды мага. Должностью, которая могла бы утолить его честолюбие, была бы должность кардинала. Медлительные жесты, пурпурное облачение, рука с перстнем, протянутая для поцелуя, — вот чистота жеста, вот выход в лучшее «я»; бывают комические актеры, которые всю жизнь мечтают об очень серьезной, достойной роли; там действуют похожие мотивы. Альфа, наделенный великолепным чувством юмора в разговоре, совершенно менялся, когда начинал писать: с этого момента он пребывал только в высших регистрах трагедии. Его честолюбие досягало значительно дальше, чем стать автором хорошо написанных книг. Он хотел быть писателем — нравственным авторитетом. Роман[57], о котором я упоминал и который был его первым большим успехом, был широко разрекламирован как роман католический, а сам Альфа обрел благодаря этому титул талантливейшего католического писателя, что в католической стране, какой была Польша, значило немало. Был ли он действительно католическим писателем — трудно сказать.[58] В двадцатом веке число католических писателей ничтожно. Так называемые обращения интеллектуалов обычно — довольно подозрительного свойства и не отличаются от мимолетных обращений в сюрреализм, экспрессионизм, экзистенциализм и т. п. Я не могу сказать, был ли Альфа католиком, хотя я часто встречался с ним и мы вели откровеннейшие разговоры. Он был таким католиком, какими были тогда многие из нас: это был период интереса к томизму, в литературных дискуссиях ссылались на Жака Маритена[59]. Неверно было бы думать, что на всех таких «интеллектуальных католиков» действовала только литературная мода: жест человека тонущего, который хватается за соломинку, нельзя свести только к моде. Но столь же неверно было бы считать литературные дискуссии, оперирующие терминами томистской философии, проявлениями католицизма; слишком далеко было от них до приятия католицизма и до всего, что из этого следует. Тем не менее «интеллектуальные католики» окрашивали своим оттенком некоторые литературные круги; их политическая роль была особая: они недоброжелательно относились к тоталитаризму и расизму; этим они отличались от литераторов и журналистов католических tout court[60], политические помыслы которых были не чужды культа «здоровых государственных форм» (то есть Италии и Германии) и одобрения антисемитских дебошей. Коммунисты смотрели на влияние Жака Маритена с отвращением как на симптом вырождения, но с «интеллектуальными католиками», настроенными враждебно по отношению к идеям правых радикалов, они не боролись. Альфа после издания романа стал вращаться в кругах «интеллектуальных католиков» и левых. Чутко реагирующий на мнения, обязательные в его кругу, очень серьезно трактующий проблему нравственного авторитета писателя, он порвал с еженедельником правых и поставил свою подпись под коллективным письмом, направленным против антисемитов[61]. Каждый искал в католицизме чего-то своего. Альфа со своим трагическим ощущением мира искал для себя форм: слов, понятий, просто какой-то ткани; трагическое мироощущение — как «человек-невидимка» Уэллса, который, желая появиться среди людей, должен был прикрепить себе нос из папье-маше, забинтовать лицо, а на невидимые ладони надеть перчатки. Католицизм давал язык: в таких понятиях, как грех и святость, мрак души и милость, можно было передать переживания описываемых персонажей, а что особенно важно — католический язык сразу давал возвышенный тон, так нужный Альфе, удовлетворял жажду кардинальской мантии. Героем романа Альфы был ксендз — несомненное влияние французских католических писателей, в первую очередь Бернаноса[62], — но это было также выражением стремления Альфы создавать образы чистые и сильные. Действие происходило в деревне; тут и сказались слабые стороны таланта Альфы: он строил конфликты, а глаза у него были слабо тренированные, ему не хватало наблюденных деталей, знания конкретных людей; выросший в городе, он не общался с крестьянами. Деревня, которую он описал, была деревней универсальной — она могла бы быть деревней бретонской или фламандской, но именно поэтому не была деревней реальной. Персонажи производили впечатление переодетых в чужие для них костюмы (так в эпоху пасторальной литературы баричей переодевали пастухами) и говорили все одинаково. Так что драма разыгрывалась среди едва намеченных декораций. Но драма была мощно закручена, и критики приняли книгу почти восторженно. Мало того, что первый ее тираж быстро разошелся. Альфа получил за нее государственную премию, которая принесла ему порядочную сумму денег. Возможно, жюри, присудившее премию, принимало во внимание кроме художественных достоинств романа также некоторые политические выгоды присуждения премии Альфе. Правительство в эти годы явно кокетничало с крайними правыми; награждение католического писателя казалось мудрым шагом; правые должны были быть довольны, а либералы и левые не имели повода критиковать такое решение, потому что в конце концов каждый тогда волен был верить и писать в согласии со своей верой.

Несмотря на известность и деньги, Альфа в глубине души не считал свой роман и том рассказов, которые он издал, хорошими книгами. Положение, которое он получил, позволяло ему держаться высокомерно; его провозглашали творцом глубокой и благородной литературы, тогда как книги его коллег могли рассчитывать дойти до широкого читателя разве что как сенсация не очень высокого сорта; они платили дань откровенному натурализму, который выражался в описании явлений из области физиологии, или же были психологическими трактатами, облеченными в форму прозы. Литераторы жили в интеллектуальном гетто своих кафе, и чем больше они страдали по поводу своей изолированности от жизни широких масс народа, тем более причудливым и менее понятным становился их стиль. Горький осадок, оставшийся у Альфы после издания его первых книг, ему самому было трудно проанализировать; но та минута, когда он отдал себе отчет, что с его писательством что-то не в порядке, была решающей для всей его дальнейшей жизни. Его охватило великое сомнение. Его коллеги-писатели тоже сомневались в ценности своего творчества, висящего в пустоте, однако сомнение Альфы было более серьезным. Он хотел достичь чистоты нравственного тона — но чистота, чтобы быть подлинной, должна быть земной, прочно опирающейся на опыт и наблюдение, иначе она становится фальшью. Альфа понял, что оказался в плену фальши, поскольку пребывал среди идей о людях, а не среди живых людей. То, что он знал о человеке, опиралось на его собственные внутренние переживания в четырех стенах его комнаты. Католицизм его был ничем иным, как маской, которой он воспользовался. Он играл с католицизмом, поступая так, как поступали многие интеллектуалы двадцатого века, пытающиеся прикрыть свою наготу достойной старомодной ризой. Он искал способа, как вызвать в читателе желаемый эмоциональный отзвук: разумеется, читатель, находя такие слова, как «милость» или «грех», знакомые ему с детства, реагирует сильно. Но в таком употреблении слов и понятий писателем есть момент злоупотребления. Альфа усомнился в реальности конфликтов, которые сам творил. Именуемый католическим писателем, он знал, что католическим писателем не является, подобно тому, как живописец, который писал какое-то время в кубистической манере, с удивлением обнаруживает, что его по-прежнему называют кубистом. Обманутые внешней видимостью, критики относили его творчество к здоровой и благородной литературе, противопоставляя его творчество писательству его коллег, являющему черты декадентства. Сам он, однако, понимал, что отнюдь не был здоровее своих коллег, которые хотя бы не скрывали своей жалкой наготы.

Разразилась война, наш город и страна стали частью империи Гитлера. Пять с половиной лет мы жили в измерениях совершенно иных, чем все, что можно было знать из какого бы то ни было опыта или из литературы. То, что дано было нам увидеть, превосходило, я бы сказал, самое смелое и самое кошмарное воображение. Известные нам прежде описания ужасов заставляли теперь смеяться, как наивные и детские рассказы. Немецкая оккупация в Европе была жестокой, но нигде не была такой жестокой, как на Востоке: потому что на Востоке обитали расы, которые согласно доктрине национал-социализма заслуживали полного истребления или использования для тяжелой физической работы.

Однако же мы жили и, поскольку мы были писателями, старались писать. Правда, то и дело кто-то из нас исчезал, увезенный в концлагерь или расстрелянный. С этим ничего нельзя было поделать. Мы были как люди на льдине, которая постепенно тает. Не следовало думать о той минуте, когда она растает полностью. Военные сводки содержали данные о нашем соревновании со смертью. Мы должны были писать: это был единственный способ уберечься от отчаяния. Кроме того, вся страна была охвачена сетью конспирации и действительно существовало в ней «подпольное государство», почему же не должна была существовать также подпольная литература. Печатание журналов и книг на языке завоеванной нации было запрещено. Тем не менее культурную жизнь не удалось задавить. Подпольные публикации печатались на гектографе или нелегально издавались в форме журналов, брошюр и книжек малого формата, которые легко распространять. Организовывалось множество подпольных лекций и авторских вечеров. Были даже подпольные театральные представления. Все это поднимало нравственный дух завоеванной, но продолжающей бороться нации. Нравственный дух был высокий, немножко даже слишком высокий, как это доказали события в конце войны[63]. Альфа в течение этих лет успешно осуществил свой идеал писателя — нравственного авторитета. Его поведение было поведением образцового писателя-гражданина. Его суждения о том, как надлежит поступать и как не надлежит, считались в литературных кругах своего рода приговорами оракула.

К нему часто обращались с просьбой, чтобы он решил, не преступил ли кто-то принципы неписаного патриотического кодекса. Благодаря такому молчаливому признанию он стал кем-то вроде вождя всех писателей в нашем городе. Ему шли деньги из подпольных фондов, и он распределял эти деньги между нуждающимися в помощи коллегами; в конспирации он был посвященным высокой степени; он покровительствовал начинающим писателям; он осмелился публично не подать руки единственному в Варшаве писателю, который согласился сотрудничать с немцами, поступив на службу в немецкую издательскую фирму. Он был инициатором и соредактором подпольного литературного журнала[64], экземпляры которого, печатаемые на машинке, передавались поочередно «клубам», собирающимся тайно, и там читались вслух. Его позиция была подлинным гуманизмом. Уже до войны он открестился от своего праворадикального патрона[65], который провозглашал необходимость ввести в Польше собственный тотализм (в первый же год оккупации этот человек был расстрелян гестапо). Когда немецкие власти приступили к систематическому уничтожению трехмиллионного еврейского населения Польши, антисемиты не считали нужным чрезмерно огорчаться; вслух они осуждали это зверство, но потихоньку многие из них думали, что оно не совсем уж необоснованно. Альфа принадлежал к тем жителям нашего города, которые реагировали на массовые убийства резко; он боролся пером против равнодушия других и сам оказывал помощь укрывающимся евреям, хотя за помощь евреям грозила смертная казнь.

Он был решительным противником национализма, который нашел в Германии такое кошмарное воплощение. Это никоим образом не значит, что он склонялся к коммунизму. Количество коммунистов в Польше всегда было незначительно, а сотрудничество русских с немцами после пакта Молотов-Риббентроп создало условия, особенно неблагоприятные для деятельности сторонников Москвы. Коммунистическое подполье было слабое. Надежды масс населения обращены были к Западу, а «подпольное государство» было зависимо от эмигрантского правительства в Лондоне[66]. Альфа, всегда чувствительный к нравственному мнению окружающих (его чувствительность можно сравнить с чувствительностью барометра), не мог относиться с симпатией к стране, которая почти ни в ком не рождала дружественных чувств. Как большинство его друзей, он хотел далеко идущих социальных реформ и народовластия.

Я встречался с Альфой часто. Я не слишком преувеличил бы, сказав, что годы войны мы провели вместе. Вид Альфы подымал дух; наперекор всему он улыбался, держался небрежно и — чтобы подчеркнуть свое презрение к подкованным сапогам, мундирам и воплям «Heil Hitler» — носил зонтик. Его высокий рост, худощавость, иронически блестевшие глаза в очках и та важность, с какой он шествовал по улицам города, в котором безумствовала чума террора, делали его фигурой, противоречащей законам войны. Случилось как-то, что мы возвращались после визита к нашему общему другу, который жил в деревне[67]. Насколько я припоминаю, мы спорили, каким поездом ехать; мы решили ехать ближайшим, хотя хозяева рекомендовали поезд, отходивший на полчаса позже. Мы приехали в Варшаву и шли по улицам довольные жизнью; это было погожее летнее утро 1940 года. Мы ничего не знали о том, что этот день будет записан как черный день в истории города. Едва я вернулся к себе и закрыл за собой дверь, я услышал на улице крики. Я выглянул в окно, там шла облава. Это была первая большая облава до времен Освенцима. В Освенциме позже уничтожили несколько миллионов людей из разных стран Европы, но тогда этот концентрационный лагерь был только в зачатке. Из первого большого транспорта людей, схваченных в тот день на улицах, кажется, никто не остался в живых. Альфа и я прошли по улицам за пять минут до начала облавы; зонтик и беспечность Альфы приносили счастье.

Эти годы были испытанием для каждого писателя. Действительный трагизм событий далеко превосходил воображаемые трагедии. Тот, кто не мог найти выражения для общего отчаяния и общей надежды, тот стыдился, что он писатель. Существовали уже только элементарные чувства: страх, боль по поводу утраты близких, ненависть к поработителям, сочувствие к страдающим. Альфа, талант которого искал трагедии действительной, а не воображаемой, почувствовал в руках материал и написал ряд рассказов, которые составили книгу, изданную после войны; книга эта была переведена на многие языки. Суть всех рассказов можно определить как верность. Не зря Конрад был любимым автором юношеских лет Альфы. Это была верность чему-то, не поддающемуся названию в человеке, но могучему и чистому[68]. До войны Альфа был склонен называть этот нравственный императив по-католически. Теперь он боялся фальши, он утверждал только, что этот императив существует. Когда его умирающие герои обращали свой взор к молчащему небу, они не могли там прочесть ничего, кроме надежды, что их верность, может быть, опирается на какой-то мировой принцип и что этот мировой принцип не совсем бессмыслен и не чужд нравственным стремлениям человека. Нравственность героев Альфы была мирская — с вопросительным знаком, с паузой, но эта пауза не была еще верой[69]. Я думаю, что Альфа был более честен в этих рассказах, чем в своих предвоенных произведениях. В то же время он с большой силой выражал состояние сознания тех бесчисленных бойцов подполья, которые гибли в борьбе с нацизмом. Почему они бросали на весы свою жизнь? Почему принимали пытки и смерть? У них не было точки опоры ни в любви к фюреру, как у немцев, ни в Новой Вере, как у коммунистов. Сомнительно, верило ли большинство из них в Христа. Стало быть, только верность — верность тому, что называли отчизной или честью, тому, что было сильнее, чем названия. В одном из рассказов Альфы[70] юноша, которого пытают жандармы и который знает, что будет расстрелян, выдает своего друга, потому что боится умирать один. Они встречаются перед расстрелом, и выданный прощает выдавшему. Это прощение не может быть оправдано никакой утилитарной этикой; нет оснований прощать предателям. Если бы этот рассказ писал советский автор — выданный отвернулся бы с презрением от человека, который поддался позорной слабости. Отойдя от католицизма, Альфа стал писателем более христианским, чем прежде, если принять, что этика верности есть продолжение христианской этики и что она противоположна этике общественных целей.

Во второй половине войны в «подпольном государстве» возник серьезный кризис политического сознания. Подпольная борьба с мощью оккупантов влекла за собой большие жертвы, количество расстрелянных и уничтоженных в концлагерях все увеличивалось. Доказывая необходимость жертв только верностью, разум не мог избежать сомнений. Верность может быть основанием для индивидуального решения, но там, где речь идет о решениях, касающихся судьбы сотен тысяч людей, верности недостаточно, разум ищет рациональных целей. Какими ж могли быть эти цели? С востока приближалась победоносная Красная Армия. Западные армии были далеко. Во имя какого будущего, во имя какого порядка умирали ежедневно молодые люди — этот вопрос задавали себе многие из тех, задачей которых было поддерживать моральный дух других. Никто не мог дать ответ. Иррациональные мечты, что случится нечто такое, что задержит наступление Красной Армии, а одновременно свергнет режим Гитлера, да еще апеллирование к понятию чести «страны без Квислинга»[71]. Это не было достаточно надежной опорой для более трезвых умов. В этот момент начали действовать подпольные коммунистические организации, к которым присоединились некоторые представители левого крыла социалистов. Программа коммунистов была гораздо лучше обоснована, чем программа «подпольного государства», зависимого от Лондона; Польша, как это уже было ясно, освобождена будет Красной Армией. С ее помощью нужно осуществить революцию.

Среди интеллектуалов подполья можно было заметить особенное раздражение по поводу иррациональных настроений, ширящихся в движении Сопротивления. Эти настроения перерастали в истерию. Конспирация становилась самоцелью. Умирать и посылать на смерть других — становилось почти что спортом. Альфа, который в своих рассказах провозглашал этику верности, мог видеть вокруг себя карикатуру этой этики. Патриотический кодекс его среды запрещал ему сближаться с немногочисленными группами, зависимыми от Москвы. Альфа, как многие его друзья, почувствовал себя в ловушке. Этим, наверно, следует объяснять характер его рассказов, написанных в этот период. Впервые он обратился в них к свойственному ему чувству юмора. В своих рассказах он представил хорошо известные ему фигуры маньяков конспирации. Его сатира показывала также общественный фон конспиративной истерии: не приходится сомневаться, что «подпольное государство» было создано прежде всего интеллигенцией, тем слоем, который уже неизвестен в западных странах Европы, тем более в Англии и в Америке. Особые черты польской интеллигенции, которая по своим обычаям и склонностям является наследницей шляхты (даже если это интеллигенция крестьянского происхождения), несимпатичны интеллектуалам; по существу, в Польше в течение последних нескольких десятилетий имели место постоянные попытки бунта интеллектуалов против интеллигенции, частью которой были они сами: это был аналог бунта интеллектуалов против middle class, например, в Америке. Представитель интеллигенции, который начинал на самом деле мыслить, обнаруживал, что он изолирован от широких масс народа; стараясь вернуть себе связь с массами, он становился радикалом, потому что замечал порочность общественного строя. Альфа, когда он писал сатиру на конспираторов из интеллигенции, убеждался, что этот слой с его многочисленными заблуждениями сулит наихудшее будущее, если из него будут вербоваться будущие руководители страны — а это казалось неизбежным в случае возвращения в Польшу эмигрантского правительства из Лондона.

Именно тогда, когда Альфа был полон горького и бессильного сарказма, разразилось восстание. На протяжении двух месяцев над Варшавой стоял столб дыма и огня высотой километра два. В результате уличных боев погибло около 200 тысяч людей, а те районы города, которые не были уничтожены бомбами и огнем тяжелой артиллерии, — были сожжены отрядами СС; город, который до восстания насчитывал более миллиона жителей, после восстания был пустыней руин, его население было депортировано, а мостовые, лишившиеся булыжника, превращены в кладбища. Альфа жил на самом краю города, в кварталах, граничивших с полями. Благодаря этому он уцелел и ему удалось пробраться через ту зону, где уходящих из города хватали и отправляли на принудительные работы и в концлагеря.

В апреле 1945 года, уже после изгнания немцев Красной Армией (бои тогда шли у стен Берлина), мы приехали с Альфой в Варшаву[72] и бродили вместе по горам кирпича и щебня, которые возносились там, где когда-то были улицы. Несколько часов мы были в том уголке города, который когда-то хорошо знали. Теперь мы не могли его узнать. Мы вскарабкались по склону красно-кирпичной горы и вошли в фантастический лунный ландшафт. Царила абсолютная тишина. Балансируя, чтобы не упасть, мы спускались вниз по осыпям, и перед нами открывались все новые картины пустоты и разорения. В одном из ущелий мы наткнулись на дощечку, прикрепленную к железному пруту. На дощечке мы прочли надпись, сделанную коричневой краской (краска выглядела, как кровь). Надпись гласила: «Дорога страданий поручика Збышека». Альфа, должно быть, думал о том же, о чем и я. Эти слова звучали как крик из размозженной земли, крик, обращенный только к небу. Он вопиял о справедливости. Кем был поручик Збышек? Какие были его страдания, о которых не узнает никто из живущих? Мы представляли себе, как он полз по этой дороге, которую обозначил надписью один из его товарищей, позже, наверно, тоже погибший. Как усилием воли он поддерживал в себе слабнущие силы и, чувствуя, что ранен, думал только об одном: о том, чтобы выполнить задание. Ради чего? Кто направлял его мудрость или безумство? Был ли поручик монадой Лейбница, имеющей свое предназначение во вселенной, или это был всего лишь сын почтового чиновника, поступающий так, как велит понятие чести, которое внушил ему отец, помнивший моральный кодекс дворянской усадьбы?

Мы шли дальше и попали на протоптанную тропинку. Тропинка привела нас в котловину между горами. На дне котловины стоял кое-как сколоченный крест, а на нем каска. Под крестом свежепосаженные цветы. Здесь лежал чей-то сын, мать нашла дорогу к нему и протоптала тропинку, ежедневно его посещая.

Вдруг послышалось громыхание как бы театрального грома. Это подул ветер, и куски изогнутой жести, державшиеся на стене, торчавшей как гребень скалы, заколотились друг о друга. Мы выбрались из развалин на почти нетронутый дворик. В зарослях бурьяна видны были заржавевшие машины, а на ступеньках сгоревшей виллы мы нашли книги с записью прихода и расхода.

Варшавское восстание, начатое по приказу эмигрантского правительства в Лондоне, вспыхнуло, как известно, в тот момент[73], когда Красная Армия приближалась к столице, а отступающие немецкие войска вели бои на подступах к городу. Температура настроений конспирации достигала точки кипения. Подпольная армия хотела биться. Целью восстания было выбить немцев и занять город, чтобы Красная Армия застала там уже функционирующие польские власти. Когда битва в городе началась и когда оказалось, что Красная Армия, стоящая за рекой, не идет на помощь, рассуждать было уже слишком поздно; трагедия доигрывалась до конца согласно всем правилам. Это было восстание мухи против двух великанов. Один великан стоял за рекой и ждал, пока другой великан задавит муху. Муха, правда, защищалась, но ее солдаты были вооружены по преимуществу только пистолетами, гранатами и бутылками с бензином. Великан же в течение двух месяцев посылал на город каждые несколько минут свои бомбардировщики, которые сбрасывали свой груз с высоты пятидесяти метров. Он сопровождал атаки своих войск танками и пользовался самой тяжелой артиллерией. Муху он в итоге задавил, а вскоре сам был задавлен другим терпеливо выжидавшим великаном.

У русских не было никаких логических причин, чтобы оказать помощь Варшаве. Они несли на Запад освобождение от Гитлера и освобождение от прежнего порядка, который они хотели заменить порядком хорошим, то есть их собственным. Помехой для свержения в Польше капитализма стало «подпольное государство» и эмигрантское лондонское правительство, тогда как в тылах Красной Армии уже действовало другое польское правительство, подготовленное в Москве. Уничтожение Варшавы давало несомненные плюсы: в Варшаве погибали в уличных боях те, с которыми было бы больше всего хлопот, то есть интеллигентская молодежь, имеющая опыт подпольной борьбы с немцами и безгранично фанатичная в своем патриотизме. Сама же Варшава за время оккупации превратилась в подпольную крепость, полную тайных типографий и складов оружия. Эта традиционная столица бунтов и восстаний была наверняка наименее склонным к подчинению городом на территории, которая должна была оказаться в сфере влияния Центра. Аргументом за то, чтобы помочь, могла быть только жалость к погибающему миллионному населению города. Но жалость — это лишнее чувство там, где говорит История.

Альфа, блуждая со мной по руинам Варшавы, чувствовал — как все уцелевшие — гнев. В неглубоких могилах, которых много можно было найти в этом лунном ландшафте, лежали его близкие друзья. Двадцатидвухлетний поэт Кшиштоф[74], щуплый астматик, физически не крепче Марселя Пруста, погиб на своем посту, обстреливая из окна танки СС. Так погибла самая большая надежда польской поэзии. Его жена Барбара умерла от ран в госпитале, сжимая в руках рукопись стихов мужа. Поэт Кароль, сын рабочих кварталов, автор драмы о Гомере, и его неразлучный товарищ поэт Марек взлетели в воздух на баррикаде, под которую немцы подложили динамит.[75] Альфа знал также, что самое дорогое ему существо, которое он любил более всего в жизни, вывезено после подавления восстания в концлагерь в Равенсбрюк. Он долго потом ждал по окончании войны и должен был наконец примириться с мыслью, что не дождется. Гнев Альфы был направлен против тех, которые привели к поражению: это был пример, к чему приводит верность, не считающаяся ни с кем и ни с чем, когда она сталкивается с необходимостями Истории. Как когда-то Альфа усомнился в своих католических словесах, так теперь этика верности, этика его военных рассказов показалась ему красиво звучащей пустотой. Поистине, он был одним из ответственных за то, что случилось. Разве он не видел обращенных к нему взоров молодежи, когда читал свои рассказы на тайных авторских вечерах? Именно эта молодежь погибала в восстании: неизвестный поручик Збышек, Кшиштоф, Барбара, Кароль, Марек и тысячи таких, как они. Они знали, что нет надежды на победу и что их смерть — это только жест перед лицом равнодушного мира. Они готовы были к смерти, даже не спрашивая, есть ли какие-нибудь весы, которые взвешивают их подвиги. Поклонник Хайдеггера молодой философ Мильбрандт, направленный командованием для работы в печати, потребовал, чтобы его послали на линию огня, ибо он считал, что высший дар, какой имеет человек, это мгновение свободного выбора; три часа спустя его уже не было в живых. Безгранично было безумство этих добровольных жертв.

Альфа не обвинял русских. Это было бы бесполезно. Они выступали как сила Истории. Коммунизм воевал с фашизмом, а между двумя этими силами оказались поляки со своей этикой, не опирающейся ни на что, кроме верности. Джозеф Конрад, этот неисправимый польский шляхтич![76] А ведь в двадцатом веке, как показывал пример этого города, уже не было места для императива отчизны и чести, не подкрепленного никакой целью. Для немцев повстанцы даже не были врагом; они были низшей расой, которую нужно было уничтожить. Для русских они были «польскими фашистами». Моралист этой эпохи — думал Альфа — должен обращать внимание на общественные цели и общественные результаты. Варшавское восстание было лебединой песней интеллигенции и концом того строя, который она защищала. Оно было как безумные кавалерийские атаки конфедератов в американской Гражданской войне, которые не отвратили победу Севера. В момент поражения Варшавского восстания революция, по существу, уже совершилась: путь к ней был открыт. Это не была «мягкая революция», как, стараясь успокоить людей, писала пресса новой власти. Цена ее была кровавая. Свидетельством тому был лежащий в руинах самый большой город страны.

Нужно было жить и действовать, а не оглядываться на то, что минуло. Страна была разорена, новая власть энергично взялась восстанавливать, пускать в ход заводы и шахты; помещичьи земли делились между крестьянами. Писатель стоял перед лицом новых обязанностей. Его книг ждал человеческий муравейник, вырванный из оцепенения, перемешанный огромной палкой войны и социальных реформ, хотя и навязанных сверху, тем не менее эффективных. Поэтому не нужно удивляться, что Альфа, как большинство его коллег, сразу же заявил, что он хочет служить новой Польше, которая создавалась на развалинах давней.

Его приняла с открытыми объятьями немногочисленная группа польских коммунистов, которые провели годы войны в России и прибыли теперь с востока, чтобы организовать государство согласно принципам ленинизма-сталинизма. Тогда, то есть в 1945 году, каждого, кто мог быть полезен, радостно приветствовали; от него отнюдь не требовали, чтобы он был красным: в действительности в стране было чрезвычайно мало сторонников Сталина, отсюда и маски, под которыми выступала Партия, и умеренность ее лозунгов. Не подлежало сомнению, что лишь терпеливо дозируя и постепенно увеличивая дозы доктрины, удастся довести языческое население[77] до понимания и приятия Новой Веры. Альфа, с момента, как он порвал с праворадикальным еженедельником, пользовался в кругах, ставших теперь наиболее влиятельными, хорошей репутацией. Ему не ставили в упрек, что во время войны он держался в стороне от немногочисленных марксистских групп. Писателей, которые поддерживали подобные контакты, можно было пересчитать по пальцам. Теперь писатели вели себя чуть-чуть как девицы: хочется и колется. Их первые публичные высказывания были осторожные и старательно отмеренные. Но важно было не то, что именно они говорили. Нужны были их имена на страницах прессы. Таким путем власть создавала внешние признаки, свидетельствующие, что ее поддерживает вся культурная элита. Программа, как вести себя в отношении разных категорий населения, была разработана польскими коммунистами, — когда они еще находились в Москве, — и это была программа умная, опирающаяся на точное знание местных условий. Задачи, стоявшие перед ними, были необычайно трудные: страна не хотела их власти; Партия должна была быть организована заново, и нужно было примириться с фактом, что среди вступающих новых членов большинство составляют ловкачи, пользующиеся конъюнктурой; нужно было допустить к участию в правительстве левое крыло социалистов; все еще в перспективе была сложная игра с крестьянской партией, потому что после Ялты[78] западные союзники требовали по меньшей мере видимости коалиционного правительства[79]. Поэтому важнее всего было постараться создать мост между группкой коммунистов и страной, а в этом особенно могли помочь писатели с громкими именами, известные в качестве либералов и даже консерваторов. Альфа абсолютно отвечал этим требованиям. Его статья появилась на первой странице правительственного литературного еженедельника. Это была статья о гуманизме. Насколько могу припомнить, Альфа говорил там об этике уважения к человеку, которую несет с собой революция.

Был май 1945 года в старинном средневековом городе Кракове. И Альфа, и я, и многие другие писатели нашли себе там пристанище после гибели Варшавы. Ночь, когда пришло известие о взятии Берлина, освещена была вспышками ракет и орудийных снарядов; на улицах слышна была непрестанная стрельба из ручного оружия — это солдаты победоносной Красной Армии выражали свою радость по поводу скорого возвращения домой. Погожим весенним утром мы сидели с Альфой в бюро Польского Фильма и работали над сценарием. Строить композицию фильма — тяжелое занятие. Мы клали ноги на стол или на поручни кресел, ходили по комнате, выкуривали много папирос, и все время соблазняло нас окно, в которое врывалось щебетанье воробьев. За окном был двор с молодыми деревьями, а за ним большое здание, превращенное недавно в помещение органов безопасности и тюрьму. На первом этаже мы заметили в зарешеченных окнах много фигур молодых мужчин. Некоторые пробовали загорать, подставляя лицо лучам солнца; другие ловили крючком из проволоки бумажки, которые летели из окон соседних камер и падали на песок. Стоя с Альфой в окне, мы наблюдали за ними молча. Это были, как легко было догадаться, солдаты подпольной армии; если бы в Польшу вернулось эмигрантское правительство из Лондона, этих солдат «подпольного государства» чествовали бы как героев. Сейчас, как политически неблагонадежные, они сидели в тюрьме. Пример иронических шуток Истории. Эти преимущественно очень молодые юноши, привыкшие в годы войны жить с оружием в руках, теперь должны были как можно скорее забыть о своих конспиративных пристрастиях. Многие из них сумели это сделать достаточно быстро и притворяться, что они никогда не были в подполье; некоторых ловили в лесах или в городах и сажали за решетку. Хотя их врагом был Гитлер, теперь их в свою очередь признали агентами классового врага. Это были братья тех, что боролись и гибли в Варшавском восстании; они были из тех, чья слепая жертвенность пробуждала в Альфе угрызения совести. Не знаю, что он чувствовал, глядя на окна этих тюремных камер. Думаю, что уже тогда ему рисовался план его первого послевоенного романа.

Притязания Альфы, как видно из всей его биографии, всегда были огромные. Он не мог быть лишь одним из многих, он должен был обязательно лидерствовать и, лидерствуя, находить достаточные причины, чтобы держаться высокомерно. Роман, который он начал писать, должен был — он верил в это — поставить его на первое место среди писателей, действующих в новой ситуации. Эти писатели старались изменить свой стиль и содержание своих книг, но этого нельзя было достичь, не изменив свою личность. Альфа переживал нравственный конфликт, который был его собственным конфликтом, но в то же время был повторением конфликта, знакомого многим его землякам. Он чувствовал в себе силу, которая проистекала из его личной и в то же время всеобщей драмы. Его чувство трагизма жизни искало нового одеяния, в котором оно могло бы явиться.

Веря в себя, он не обманулся. Роман, который он написал, был произведением зрелого таланта и произвел на его читателей большое впечатление[80]. Всю жизнь Альфа кружил вокруг фигуры сильного и чистого героя. В его предвоенном романе этой фигурой был ксендз, теперь он сделал героем представителя Новой Веры, старого коммуниста. Этот коммунист, неустрашимый борец, провел многие годы в немецких концлагерях. Он вышел оттуда несломленный духом и, вернувшись в разоренную родную страну, оказался лицом к лицу с хаосом, который его ясное знание и сильная воля должны были преобразить в новый общественный порядок. Этот человек был как алмаз, общество же, которое он должен был своей творческой деятельностью преобразовать, носило печать нравственного разложения. Старшее поколение интеллигенции еще предавалось бессмысленным мечтаниям, ожидая помощи со стороны западных союзников; пило и пыталось обеспечить себе карьеры. А молодежь, воспитанная в годы войны в принципах слепой верности, привыкнув к авантюрной жизни в подполье, теперь была совершенно потерянная; поскольку она не знала никаких других целей деятельности, кроме борьбы с врагом во имя чести, она пыталась по-прежнему организовывать конспиративные заговоры. На этот раз для борьбы с новым врагом, то есть с правительством, навязанным русскими, и с Партией. А ведь Партия была единственной силой, которая в этих условиях могла обеспечить спокойствие и восстановление страны, дать людям возможность зарабатывать на хлеб насущный, сделать так, чтобы действовали школы и университеты, железные дороги и водные пути. Не нужно было быть коммунистом, чтобы это констатировать. Этот вывод напрашивался как совершенно очевидный.

Убивать партийных работников, совершать акции на железных дорогах, перевозящих продукты питания, нападать на рабочих, которые старались восстановить уничтоженные заводы, — это значило высказываться за продолжение хаоса. Только безумцы могли решаться на подобные действия, не имеющие никакого логического обоснования, ибо совершаемые без всякой надежды. Такую картину страны представил Альфа в своем романе, и, может быть, его книгу можно было бы отнести к публицистической литературе, создаваемой кем-то, кто говорит во имя здравого смысла, если бы не что-то, что всегда отличало Альфу как писателя: сострадание. Он ощущал сострадание и к старому коммунисту, и к тем, которые считали этого коммуниста врагом. Только сострадая обеим борющимся сторонам, писатель может создать трагедию. Альфа, имея в себе сострадание, написал трагический роман.

Надо сказать, что недостатки его таланта, заметные в его предвоенных произведениях, помогли ему. Талант его не был реалистическим. Альфа строил нравственные конфликты, подчеркивая контрасты характеров, но его персонажи двигались в мире, который трудно было увидеть. Старый коммунист Альфы — это редко встречаемый экземпляр, точно так же редко встречаемым экземпляром был такой деревенский священник, какого Альфа перед войной сделал своим героем. Коммунист Альфы показан не в его внешней деятельности, которая является обычно сферой подобных ему людей, умных, фанатичных и дальновидных. Наоборот, он — как молчащая, неподвижная скала, а проникая внутрь этой скалы, мы находим там наиболее человеческое: тоску по добру и страдание. Уже сама его фигура монументальна и вызывает сочувствие той болью, в которой он никому не хочет признаться, потому что это его личная, частная боль: он потерял в концлагере свою любимую жену. Он аскет идеи. Он стыдится своих личных проблем, а в то же время лишь максимальным усилием воли может заставить себя продолжать жизнь, вдруг потерявшую смысл. Это титан с разорванным сердцем, полный любви и прощения. Одним словом, он выступает как потенциальная сила, способная в будущем привести мир к добру. В ту минуту, когда его чувства и мысли особенно чисты, он гибнет, застреленный молодым человеком, который видит в нем только агента Москвы.

Можно понять, почему Альфа в стране, где слово «коммунист» по-прежнему звучало еще ругательством, хотел показать старого борца как образец высшей этики; однако эта этика может быть оценена лишь применительно к конкретным задачам, там, где она трактует людей как орудия. Что касается общества, к преобразованию которого приступал старый коммунист, то наблюдательный писатель мог бы там обнаружить не только симптомы распада. Как интеллигенция, так и рабочие и крестьяне с большим энтузиазмом приступали к работе; делом интеллигенции, то есть разного рода специалистов, было восстановить заводы, шахты, железные дороги, школы и театры. В этой работе они руководствовались чувством долга перед своим народом и профессиональной гордостью, а не картиной социализма по российскому образцу. Тем не менее их этика долга давала серьезные результаты. Их политическое мышление было наивное, их привычки носили черты ушедшей эпохи. Но в первый момент не Партия, а они действовали особенно энергично. Молодежь была потерянной и лишенной какого бы то ни было руководства, но ее террористические акции были по меньшей мере в такой же степени результатом деморализации, как и отчаяния. Юноши, которых мы с Альфой видели в окнах тюрьмы, оказались там не за совершаемые ими покушения, а только потому, что во время войны состояли в подпольных группах, боровшихся против Гитлера. По всей стране проводились облавы на эту молодежь, преступлением которой было служение «подпольному государству», зависевшему от Лондона. Разумеется, Альфа по цензурным условиям не мог этого сказать; его явное сострадание к этим юношам позволяло читателю догадываться, что он недоговаривает. Но поскольку не была представлена многообразная канва событий, то менялась мотивация поступков.

Во всей книге Альфы был гнев на то, что проиграло. Этот гнев и Альфе, и многим другим был нужен, чтобы существовать. Сатирическое отношение к интеллигенции в конспирации, заметное в его рассказах, написанных под конец войны, теперь появилось в разделах романа, высмеивающих абсурдные надежды на внезапные политические перемены. Однако в действительности эти надежды, приобретавшие часто у интеллигентов смешную форму, не были чужды и рабочим, и крестьянам. Альфа никогда не знал рабочих и крестьян близко, с тем большей легкостью он мог приписывать надежду на волшебное отстранение России особым чертам интеллигенции, которая, несомненно, не отличалась умением политически мыслить.

Роман такого рода, то есть опирающийся на противопоставлении этики Новой Веры и побежденной этики, имел для Партии огромное значение. Книга сразу по выходе была широко разрекламирована. Альфа получил за нее в 1948 году государственную премию, а общий тираж вскоре достиг 100 тысяч экземпляров. Альфа не ошибся, считая, что ему положено первое место среди писателей страны. Один из городов[81] подарил ему и обставил дорогой мебелью прекрасную виллу. Полезный писатель в странах народной демократии не может жаловаться на недостаток внимания.

Диалектики хорошо понимали, что герой романа Альфы не был образцом «нового человека». То, что он — коммунист, можно было угадать скорее только по уверениям автора. На страницах романа он выступал в приготовлении к действию, а не в действии. Нетрудно было заметить, что Альфа давнего своего героя, носившего сутану ксендза, переодел теперь в куртку коммуниста. Хотя язык понятий менялся, неизменным оставалось трагическое и метафизическое мироощущение Альфы, и хотя старый коммунист не молился, читатели не удивились бы, если бы из его всегда замкнутых уст вырвались бы вдруг слова сетований Иеремии: так хорошо слова пророков гармонировали бы с его личностью. Так что Альфа, в сущности, не исправился с предвоенных времен; не сумел ограничиться чисто утилитарной этикой, выражающейся в рационалистически понимаемом действии. В его герое по-прежнему присутствовали и король Лир, и Фауст. По-прежнему еще были и земля, и небо. Герой был немного похож на Пейроля из «Корсара» Конрада[82]. Однако нельзя было требовать слишком много. Альфа не состоял в Партии, но проявлял понимание, учился, о чем свидетельствовало — больше, чем образ коммуниста, — то, как он трактовал террористскую молодежь. Слишком рано было требовать от писателей «социалистического реализма»; момент для этого еще не наступил, они были еще в начальной школе; термин «социалистический реализм» не употреблялся, потому что мог бы понапрасну испугать писателей и художников; подобным образом крестьян уверяли, что в Польше никогда не будет колхозов.

День решения наступил для Альфы лишь года два спустя после выхода романа. Он жил на своей прекрасной вилле, участвовал в комитетах и ездил по стране, выступая с лекциями о литературе в заводских клубах и домах культуры. Эти поездки писателей, организованные в широком масштабе, для многих были только тягостной обязанностью, Альфе же они доставляли удовольствие, потому что он таким путем знакомился с рабочей молодежью, ее повседневной жизнью и занимающими ее проблемами. Впервые Альфа действительно выходил за пределы своего интеллектуального клана. К тому же выходил в качестве писателя уважаемого; учитывая высокий ранг писателей в странах народной демократии, он мог чувствовать себя если не кардиналом, то по меньшей мере почтенным каноником.

Преобразование страны, согласно планам Центра, продвигалось вперед; подошла минута, когда сочли, что ситуация достаточно созрела, чтобы держать писателей пожестче и потребовать от них ясно высказаться за Новую Веру со всеми последствиями; «социалистический реализм» был провозглашен на съездах писателей единственно рекомендуемым творческим методом. Похоже, что Альфа пережил эту минуту особенно болезненно. Неслыханная ловкость Партии привела писателей к вратам обращения в веру так, что они почти не заметили. Теперь можно было или вдруг взбунтоваться и опуститься на самые нижние ступени общественной лестницы, или войти в эти врата. Оставаться половинчатым, платить одну монету Богу, а другую Кесарю было уже невозможно. Никто не требовал, чтобы писатели формально записывались в Партию. Понимая, однако, правильно, если ты принимал Новую Веру, — ничто этому не препятствовало. Такое решение свидетельствовало бы скорее об отваге: вступление в Партию означало не уменьшение, а увеличение обязанностей. Для Альфы, который очень заботился о своем положении самого ценимого партийными кругами прозаика, возможно было только одно решение. От него ждали, что он выступит как писатель — нравственный авторитет и даст своим поведением пример коллегам. Альфа за первые годы нового порядка на самом деле привязался к революции. Наконец-то он был писателем народным, его читателями были люди из рабочих масс. Его предвоенный роман, который так хвалили, разошелся тогда лишь в нескольких тысячах экземпляров. Теперь и он, и каждый писатель мог рассчитывать на большое число читателей. Он уже не чувствовал себя изолированным; он говорил себе, что он нужен — не двум-трем снобам из литературного кафе, но той новой, рабочей молодежи, перед которой он выступал в своих поездках по стране. Такая перемена произошла благодаря победе России и благодаря Партии, зависящей от Центра. Нужно было сделать из этого выводы и принять не только практические результаты, но и философские основы. Это не было для Альфы легко. Все чаще на него нападали за его пристрастие к монументальному трагизму. Он пробовал писать иначе — но когда он запрещал себе что-то, что лежало в самой природе его таланта, проза его становилась плоской и бесцветной, он рвал свои рукописи. Он задавал себе вопрос, неужели он, видя ежедневно вокруг себя новые трагические конфликты, свойственные жизни в большом коллективе, сможет отказаться представить их. Страна становилась большим коллективом, причины человеческих страданий были уже иные, нежели при капиталистическом строе, но не казалось, что сумма страданий уменьшается; наоборот, она росла. Альфа слишком много знал о России и слишком много знал о беспощадных средствах, применяемых диалектиками в отношении «человеческого материала», чтобы не иметь приступов сомнения. Он ясно сознавал, что, принимая Новую Веру, он перестанет быть писателем — нравственным авторитетом, а станет писателем-педагогом, который показывает в своих книгах не то, что мучает его самого, а то, что признано полезным. Отныне десять или пятнадцать специалистов будут взвешивать каждую его фразу и задумываться, не впал ли он в грех чистого трагизма. Однако пути назад уже не было. Альфа сказал себе, что в своей практической деятельности он уже коммунист. Сказавши так, он вступил в Партию и сразу же опубликовал большую статью о себе как о писателе. Это была самокритика, то есть акт, который в христианстве носит название исповеди. Другие писатели прочли эту статью с завистью и с ужасом. То, что Альфа всегда и во всем первый — возбуждало ревность; то, что он оказался таким проворным и поступил, как шахтер-стахановец, который первым обещает выдать необычайно много сверх нормы, — наполняло страхом; шахтеры не любят своих товарищей, слишком склонных получать поощрения за то, что они подталкивают других к speed-up[83].

Самокритика Альфы была написана весьма хитроумно. Можно признать ее классическим высказыванием писателя, который отрекается от прошлого во имя Новой Веры. Ее перевели на другие языки, ее печатали сталинские издания на Западе. Альфа осудил в этой статье свои давние книги. Он употребил при этом особый прием: он открыто признал то, что давно думал про себя о недостатках своих произведений; чтобы обнаружить эти недостатки, отнюдь не нужен был Метод; Альфа знал эти недостатки прежде, чем приблизился к марксизму; теперь он свое умение увидеть их приписал преимуществам Метода. Каждый хороший писатель знает, что дать себя обольстить красиво звучащим и эмоционально действенным словам, но пустым понятиям — это плохо. Альфа утверждал в своей статье, что он совершил эти ошибки потому, что не был марксистом. Он давал также понять (в соответствии с заповедью смирения), что не считает себя писателем коммунистическим, а только таким, который лишь старается овладеть Методом, этим высшим искусством. Обращал на себя внимание в статье высокопарный тон, приподнятый тон, свойственный Альфе всегда. Этот тон заставлял подозревать, что, осуждая свои ошибки, Альфа продолжал совершать их далее: он любовался складками своего священнического облачения.

Как бывшему католику Партия доверила Альфе функцию произнесения речей против политики Ватикана. Вскоре затем Альфа был приглашен в Москву. По возвращении он опубликовал книгу о «советском человеке»[84]. Доказывая, что истинно свободным человеком является только гражданин Советского Союза, Альфа и в этот раз притязал на пальму первенства. Его коллеги, пишущие похвалы Центру, хотя и знали, что такого рода рассуждение диалектически правильно, — до того времени не пользовались этим приемом. В литературном гетто Альфа не был любим. Я говорю «в гетто», потому что, несмотря на высокие тиражи книг и выезды на заводы, писатели замкнуты были теперь в своих писательских домах и в клубах не меньше, чем до войны в литературных кафе. Его коллеги, завидуя его успехам, которыми он был обязан благородству своего тона, называли его «блудницей с принципами».

Сурово осуждать Альфу мне трудно. Я сам был на этом пути, этот путь выглядит неизбежным. Я думаю, то, что сделало наши судьбы разными, таилось в небольшом различии наших реакций в тот момент, когда мы посетили развалины разрушенной Варшавы, и тогда, когда мы смотрели на заключенных.

Я чувствовал, что писать об этих вещах для меня невозможно: возможно было бы только высказать целую правду, а не ее часть. То же самое, впрочем, я чувствовал, участвуя в событиях, которые происходили во время нацистской оккупации в Варшаве: любая форма описания могла быть для них применена за исключением «fiction»[85]. Я припоминаю, что, когда Альфа читал нам в зачумленном городе свои рассказы, эксплуатировавшие тему «по горячим следам», мы чувствовали странное смущение: их композиция была слишком гладкой. Тысячи людей умирали тут же рядом под пыткой, поэтому транспонирование этих страданий сразу же в трагическую театральность казалось нам нескромным. Иногда лучше заикаться от избытка волнения, чем говорить округлыми фразами. Внутренний голос, который нас удерживает, когда нужно выразить слишком много, — мудр. Я могу допустить, что Альфа не знал этого голоса. Только страсть к правде могла бы уберечь его, чтобы он не стал тем, чем стал. Он, правда, не написал бы тогда своего романа о старом коммунисте и деморализованной молодежи; сострадание к ней он позволил себе там в пределах безопасных в отношении цензуры и получил признание, упрощая картину событий согласно пожеланиям Партии. Одно отступление от правды влечет за собой другое и третье, пока, наконец, все, что ты говоришь, не станет уже великолепно логичным, закругленным и замкнутым, но уже ничего общего не имеет с кровью и плотью людей. Это оборотная сторона медали диалектики: за умственный комфорт, который она дает, нужно платить. Вокруг Альфы жили и живут многочисленные рабочие и крестьяне, слова которых неуклюжи, но в конечном счете внутренний голос, который они слышат, не отличается от того наказа, который часто замыкает писателям уста и требует: все или ничего. Может быть, никому неведомый крестьянин или маленький почтовый чиновник должны быть поставлены выше в иерархии заслуг перед человеческим родом, нежели Альфа — моралист.

V. Бета — или Несчастливый любовник

Когда я познакомился с ним в 1942 году, ему было двадцать лет. Это был живой юноша с черными умными глазами. У него потели ладони, в его поведении можно было заметить ту преувеличенную несмелость, за которой обычно скрывается огромное честолюбие. Когда он говорил, в словах его чувствовалось сочетание дерзости и смирения. Он был внутренне убежден, что он выше своих собеседников, он нападал и тут же стыдливо отступал, прятал когти. Его ответы были полны сдерживаемой иронии. Возможно, правда, что эти черты особенно проявлялись тогда, когда Бета говорил со мной или с другими писателями старше, чем он: со стороны начинающего поэта им полагалось уважение, а Бета считал, что ценят их не слишком заслуженно. Он лучше знал, в нем были задатки действительно выдающегося писателя.

Тогда, в 1942 году, в Варшаве, мы жили без надежды, то есть постоянно поддерживая в себе надежду, о которой мы знали, что она иллюзорна. Наша оккупированная страна была частью германской империи, и, зная силу этой империи, нужно было иметь огромный оптимизм, чтобы верить в возможность полного поражения Германии. Планы нацистов в отношении нашего народа были нам ясны: уничтожить образованный слой, колонизовать страну и выселить часть населения дальше на восток. Бета был один из тех молодых, которые начали писать лишь во время войны, писать на языке рабов. Он зарабатывал на жизнь разными способами — трудно точно определить, на что живут люди в городе, полностью исключенном из области права. Обычно это была полуфиктивная должность на заводе или в конторе: она давала трудовое удостоверение и возможность оперировать на черном рынке или красть, что не считалось аморальным, потому что пострадавшим были немецкие власти. Одновременно Бета был студентом подпольного университета и жил бурной жизнью конспиративной молодежи, на собраниях которой пили водку, яростно спорили на литературные и политические темы и читали нелегальные издания.

Приглядываясь к своим коллегам, Бета склонен был саркастически улыбаться. Он видел вещи лучше и яснее, чем они. Их патриотический пыл борьбы с немцами казался ему чисто иррациональной реакцией. Борьба — да, но во имя чего? Никто из молодых не верил в демократию. В большинстве стран Восточной Европы перед войной были полудиктаторские режимы. Парламентарная система казалась далеким прошлым. Способ захвата власти не подлежал дискуссии: те, которые хотели захватить власть, должны были создать «движение» и оказать давление на правительство, чтобы оно дало им участвовать во власти, или же захватить власть силой. Это была эпоха националистических движений, образцом были Германия и Италия. Конспиративная молодежь Варшавы была все еще под сильным влиянием этих недавно еще популярных идей, хотя, разумеется, ни к Гитлеру, ни к Муссолини она не относилась с симпатией. Понятия у нее были смутные. Польскую нацию притесняла немецкая нация, значит, нужно было бороться. Когда Бета замечал, что это лишь противопоставление польского национализма немецкому, его коллеги пожимали плечами. Бета пытался припереть их к стене, спрашивая, какие ценности они хотят защищать и на каких принципах должна быть основана будущая Европа. Он не получал на это удовлетворительного ответа. Вот сердцевина тьмы[86]: не только никакой надежды на освобождение, но и никакого видения завтрашнего дня. Борьба ради борьбы. Награда для тех, которые не падут в бою и, может быть, дождутся победы англо-американцев, — возвращение к довоенному status quo; а ведь то, что было в годы, предшествующие войне, было плохо. Это отсутствие какой-либо идеи заставляло Бету допустить, что он живет в мире, в котором нет ничего, кроме голой силы. Это был мир конца и упадка. Либералы старшего поколения, все еще повторявшие фразы об уважении к человеку, — тогда как вокруг зверски истребляли сотни тысяч людей, — производили впечатление жалких ископаемых.

Бета не имел никакой веры — ни религиозной, ни иной — и имел отвагу признаваться в этом в своих стихах. Потратив много труда и усилий, пользуясь примитивными клише и плохой краской, потому что хорошую трудно было достать, он напечатал свою первую книгу стихов на ротаторе. Когда я получил эту книгу и, с трудом отлепляя пальцы от клейкой краски обложки, заглянул внутрь, я сразу же убедился, что имею дело с подлинным поэтом. Но чтение его гекзаметров не было занятием радостным. Улицы оккупированной Варшавы были мрачны. Тайные собрания в задымленных и холодных квартирах, когда нужно было прислушиваться, не отдаются ли на лестнице шаги гестапо, тоже были угрюмыми, как богослужения в катакомбах. Как я уже говорил, мы находились на дне империи, как на дне гигантского кратера, и небо вверху было единственным элементом, обладание которым мы разделяли с другими людьми на земном шаре. Все это присутствовало в стихах Беты: серость, мгла, угрюмость и смерть. Его поэзия, однако, не была поэзией жалобы. Это была поэзия стоицизма. В стихах его ровесников тоже не было веры, основным мотивом был призыв к борьбе и образ смерти. В противоположность той смерти, которая у молодых поэтов разных эпох была романтическим реквизитом, эта смерть была слишком даже реальностью: все эти самые молодые поэты Варшавы погибли перед концом войны или от рук гестапо, или в бою. Никто из них, однако, не сомневался в осмысленности жертвы в такой степени, как Бета. «Что мы оставим? Ржавый лом и смех язвительный потомков»[87], — писал он в одном из своих стихотворений.

В его стихах не было никакого приятия мира, того приятия, которое выражается в искусстве симпатией, с какой художник изображает, например, яблоко или дерево. В них заметно было глубокое нарушение равновесия. Искусство позволяет многое угадать: мир Баха или мир Брейгеля были упорядочены, уложены иерархически. Современное искусство дает много примеров слепой страсти, которая в формах, красках и звуках не находит утоления. Созерцание чувственной красоты возможно только тогда, когда художник чувствует любовь к тому, что его окружает на земле. Если, однако, он чувствует лишь отвращение, он не способен задержаться на месте и рассматривать. Он стыдится порывов любви, он обречен постоянно двигаться, лишь эскизно изображая фрагменты наблюденной материи. Он напоминает лунатика, который сохраняет равновесие, пока идет. Образы, которые употреблял Бета, были клубящейся мглой, и от полного распада спасал их только сухой ритм гекзаметра. Такой характер поэзии Беты можно частично объяснить тем, что он принадлежал к несчастному поколению и несчастному народу. Однако у него были тысячи братьев в разных странах Европы, братьев страстных и обманутых.

Бета, в отличие от своих товарищей, которые действовали потому, что были верны своей родине, а обоснований пробовали искать в христианстве или в неопределенной метафизике, нуждался в рационалистических основаниях для действия. Когда гестапо арестовало его в 1943 году, в нашем городе говорили, что это произошло в результате провала одной из левых групп. Если жизнь в Варшаве мало напоминала рай, то теперь Бета попал в низшие круги ада, то есть за ним замкнулись ворота «концентрационного мира». Нормальным для того времени чередом он провел несколько недель в тюрьме, а потом был вывезен в концентрационный лагерь в Освенциме. Шансы выжить в этом лагере были невелики. Как и других вывезенных в концлагеря, мы считали Бету погибшим. Однако он пережил два года Освенцима. Когда к Освенциму приближалась Красная Армия, Бету с транспортами других узников отвезли в Дахау, и там освободили его американцы. Обо всем этом мы узнали только после войны; то, что Бета пережил в «концентрационном мире», можно прочесть в томе рассказов, в котором он описал свой опыт[88].

Выйдя из лагеря, Бета поселился в Мюнхене.[89] Там вышла в 1946 году книга «Мы были в Освенциме», написанная Бетой и двумя его солагерниками. Книга была посвящена «VII Американской Армии, которая принесла нам освобождение из концентрационного лагеря Дахау-Аллах». Из Мюнхена Бета вернулся в Варшаву и опубликовал здесь том своих рассказов.

Я читал много книг о концентрационных лагерях, но ни одна из них не рождает такого чувства ужаса, как рассказы Беты. Потому что Бета не возмущается — он описывает. В «концентрационном мире», как известно, быстро создается особая иерархия общества. На вершине ее — хозяева лагерей; после них идут заключенные, пользующиеся доверием лагерных властей; следующий слой общества — это смекалистые заключенные, которые умеют найти способы добывать пищу и этим поддерживать свои силы. Ниже всех стоят слабые и беспомощные, которые с каждым днем скатываются все ниже, потому что их лишенный питания организм не может справляться с работой. Их ждет в конце концов смерть — в немецких лагерях это происходило путем укола фенола или в газовой камере. Разумеется, за пределами концентрационного общества оставались массы людей, которых убивали сразу по приезде в лагерь, то есть все неспособные к работе евреи. Бета в своих рассказах четко определяет свою «классовую» принадлежность: он принадлежал к смекалистым и здоровым — и хвастается своей смекалкой и умением выживать. Жизнь в концлагере требует постоянно напряженного внимания, каждая минута решает: жизнь или смерть. Нужно уметь реагировать должным образом, а уметь можно только тогда, когда знаешь, откуда грозит опасность и как ее избежать: иногда слепым послушанием, другой раз неторопливостью, в иных случаях шантажом или подкупом. Один из рассказов Беты[90] складывается из описания серии опасностей, которых Бета избегает в течение одного дня:

1) Стражник предлагает Бете хлеб; чтобы взять хлеб, нужно перескочить через канаву; канава является линией сторожевых постов; стражникам дано указание стрелять в людей, которые пересекают эту линию; за каждого убитого за этой линией они получают три дня отпуска и пять марок. Бета понимает замысел стражника и отказывается от приманки.

2) Стражник слышит, как Бета передает другому заключенному новость о взятии Киева. Чтобы стражник не написал рапорт об этом преступлении, Бета передает ему через посредника старые ручные часы в качестве взятки.

3) Бета уходит из-под руки опасного капо[91] благодаря быстрому исполнению приказа. Вот фрагмент (дело касается заключенных греков, которые были слишком слабы, чтобы хорошо маршировать; им привязали в наказание палки к ногам; надсматривать за ними поставлен россиянин Андрей):

«Я отпрыгиваю, получив сзади удар велосипедом. Срываю шапку. Унтершарфюрер, управляющий на Гармензе, красный от негодования, соскакивает с велосипеда.

— Что творится в этой ненормальной бригаде? Почему там люди расхаживают с привязанными палками? Почему не работают?

— Они не умеют ходить.

— Не умеют — прикончить!

— А вы знаете, что опять гусь пропал?

— Чего стоишь, как пень? — заорал на меня капо. — Пусть Андрей с ними разберется. Los.[92]

Я припустил по тропинке.

— Андрей, кончай их! Капо велел!

Андрей схватил палку, ударил наотмашь. Грек заслонился рукой, взвыл и упал. Андрей положил палку ему на горло, встал на нее и закачался.

Я поспешил убраться восвояси».[93]

День, описываемый Бетой, заполнен стараниями избежать опасностей, а также сложной игрой, которая идет между Бетой и его солагерником россиянином Иваном. Иван украл у Беты кусок мыла; Бета решает отомстить и терпеливо ждет случая. Он замечает, что Иван украл гуся; путем мастерски сделанного доноса (так, чтобы не легло на него пятно доносительства) он провоцирует обыск; гуся находят. Ивана избивает эсэсовец, счет выравнен.

Бета горд, что у него получается, тогда как другие вокруг, менее ловкие, погибают. В постоянном подчеркивании, что сам он хорошо одет, здоров, сыт, много обыкновенного садизма. «Они двигаются, чтобы их не били, жрут траву и липкую глину, чтобы не чувствовать голода, ходят осовелые, еще живые трупы» — говорит он о своих солагерниках. А о себе: «Хорошо работать, когда съешь на завтрак добрый шмат грудинки с хлебом и чесноком и запьешь банкой сгущенки». Деталь, касающаяся одежды Беты (вокруг полунагие оборванцы): «Я отхожу в тень, подкладываю под себя пиджак, чтобы не запачкать шелковую рубашку, укладываюсь поудобней спать. Мы отдыхаем, кто как может». А вот сценка «классового» контраста. Заключенного Бекера должны сжечь в крематории как слишком слабого, а стало быть, бесполезного:

«В этот момент у края нар вынырнула снизу чья-то седая огромная башка, и на нас уставились растерянные, часто моргающие глаза. Потом появилось лицо Бекера, помятое и еще больше постаревшее.

— Тадек, у меня к тебе просьба.

— Валяй, — сказал я, нагибаясь к нему.

— Тадек, мне хана.

Я свесился еще ниже и заглянул ему прямо в глаза; они были спокойные и пустые.

— Тадек, я столько времени голодный. Дай что-нибудь поесть. Сегодня последний вечер.

Казик хлопнул меня по колену.

— Знакомый, что ли, еврей?

— Это Бекер, — тихо ответил я.

— Ты, еврей, залазь на нары и жри. От пуза жри, а что останется, заберешь с собой в печь. Давай лезь. Можно со вшами. Я здесь не сплю. — И потянул меня за руку. — Пошли, Тадек. У меня в бараке мировая шарлотка есть, мама прислала».

Смекалистых и сильных власти лагеря использовали для некоторых особых работ, которые давали им возможность запастись одеждой и продуктами. Одним из самых желанных видов работы была разгрузка вагонов, привозящих в Освенцим евреев из разных городов Европы. Эти евреи везли с собой чемоданы, полные одежды, золота, брильянтов и продуктов, — им говорили, что они едут «на поселение». Когда поезд (кратко именуемый «транспортом») въезжал в ворота лагеря, тут же выгоняли испуганную толпу из вагонов, отделяли молодых, а старых и женщин с детьми грузовики забирали сразу в газовые камеры и крематории. Работа заключенных состояла в том, чтобы выносить багаж, который обогащал Рейх и власти лагеря. Бета описывает свою работу при «транспорте». Протаскивает его в эту бригаду француз Анри.

В обширной литературе об ужасах двадцатого века не часто удается найти описание фактов глазами соучастников преступлений (авторы обычно стыдятся этой роли). Впрочем, соучастничество применительно к концентрационному лагерю — это пустое слово: машина безлична, ответственность перемещается с исполняющих приказы выше, все выше. Рассказ Беты о «транспорте» нужно, я думаю, включить во все антологии литературы, представляющие судьбу человека при тоталитарных режимах, если такие антологии когда-нибудь появятся.

Прибытие «транспорта» разложено на несколько актов, как в театральной пьесе. Несколько цитат[94] позволят лучше представить себе писательский метод Беты, чем пересказ.

Пролог — или Ожидание «транспорта»

«Вокруг нас сидят греки, жадно двигают челюстями, как огромные, нечеловеческие насекомые, жрут с аппетитом заплесневелые куски хлеба. Они встревожены, не знают, какая будет работа. Их беспокоят шпалы и рельсы. Они не любят таскать тяжести.

— Was wir arbeiten? — спрашивают.

— Niks. Transport kommen, alles Krematorium, compris?*

— Alles verstehen,[95] — отвечают они на крематорском эсперанто. Они успокаиваются: им не придется ни грузить рельсы на машины, ни таскать шпалы».

Акт I — или Прибытие «транспорта»

«Разнополосатая толпа лежала вдоль рельс в узких полосках тени, дышала тяжело и неровно, болтала на разных языках, лениво и равнодушно смотрела на монументальных людей в зеленых мундирах, на зелень деревьев, близкую и недостижимую, на шпиль далекого костела, где как раз звонили запоздало к вечерне.

— Транспорт идет, — сказал кто-то, и все поднялись в ожидании. Из-за поворота выезжали товарные вагоны: поезд шел задом, железнодорожник, стоящий на площадке, высунулся, помахал рукой, свистнул. Локомотив испуганно откликнулся свистком, засопел, поезд медленно двинулся вдоль станции. В маленьких, зарешеченных окошках видны были лица людей, бледные, помятые, как бы невыспавшиеся, растрепанные — испуганные женщины, мужчины, которые — вещь здесь экзотическая — не были бриты наголо. Они медленно ехали, молча приглядывались к станции. Внутри вагонов начали волноваться и колотить в деревянные стены.

— Воды! Воздуха! — раздались глухие, отчаянные вопли.

Из окон высовывались лица людей, рты отчаянно хватали воздух. Зачерпнув несколько глотков воздуха, люди в окошке исчезали, на их место вскарабкивались другие и точно так же исчезали. Крики и хрипы становились все громче».

Акт II — или Селекция

Достаточно нескольких сцен.

«Вот быстро идет женщина, она спешит незаметно, но лихорадочно. Маленький ребенок двух-трех лет с пухлым, румяным личиком ангелочка бежит за ней, не поспевает, вытягивает ручки с плачем:

— Мама, мама!

— Женщина, возьми же ребенка на руки!

— Это не мой ребенок, это не мой! — истерически кричит женщина и убегает, закрывая руками лицо. Хочет скрыться, хочет догнать тех, которые не поедут на грузовике, которые пойдут пешком, которые будут жить. Она молодая, здоровая, красивая, она хочет жить.

Но ребенок бежит за ней, плача во весь голос:

— Мама, мама, не убегай!

— Это не мой, не мой, не…

Нагнал ее Андрей, моряк из Севастополя. Глаза у него были мутные от водки и от жары. Он нагнал ее, сбил с ног одним размашистым движением руки, падающую схватил за волосы и поднял. Лицо у него было искажено яростью.

— Ах, ты, ебить твою мать, блядь еврейская! Это ты от своего ребенка убегаешь! Я тебе дам, ты, курва! — он схватил ее, сдавил лапой горло, которое пыталось кричать, и швырнул ее с размаху, как тяжелый мешок зерна, на машину. — Вот тебе! Возьми и это себе, сука! — и бросил ребенка ей под ноги.

— Gut gemacht,[96] так надлежит наказывать преступных матерей, — сказал эсэсовец, стоящий возле машины».

«Двое людей упали наземь, сплетясь в отчаянном объятии. Он судорожно вбил пальцы в ее тело, зубами вцепился в одежду. Она кричит истерически, ругается, богохульствует, пока, наконец, придушенная сапогом, не захрипит и не умолкнет. Их расщепляют, как дерево, и загоняют, как скот, на машину».

«Другие несут девочку без ноги; они держат ее за руки и за эту единственную, оставшуюся ногу. Слезы текут у нее по лицу, она шепчет жалко:

— Господа, больно, больно…

Они бросают ее на машину, рядом с трупами. Она сгорит живьем вместе с ними».

Акт III — или Разговор свидетелей

«Опускается холодный и звездный вечер. Мы лежим на рельсах. Невероятно тихо. На высоких столбах горят анемичные лампы с кругом света.

— Ты заменил сапоги? — спрашивает меня Анри.

— Нет.

— Почему?

— С меня уже хватит! Хватит!

— После первого же транспорта? А как я: с Рождества прошло через мои руки, пожалуй, с миллион людей. Хуже всего транспорты из-под Парижа: всегда встретишь знакомых.

— И что ты им говоришь?

— Что они идут мыться, а потом мы встретимся в лагере. А что ты сказал бы?»

Эпилог

В тот вечер прибыло в Освенцим много поездов. Всего транспорт насчитывал 15 тысяч человек.

«Когда мы возвращаемся в лагерь, звезды начинают бледнеть, небо становится все прозрачнее, оно поднимается над нами, ночь проясняется. День будет солнечный и знойный.

Из крематориев подымаются мощные столбы дымов и соединяются вверху в гигантскую черную реку, которая очень медленно движется в небе над Биркенау в сторону Тшебини, исчезая за лесами. Транспорт уже горит.

Навстречу нам идет отряд СС с автоматами, сменять караул. Идут они ровно, солдат к солдату, единая масса, единая воля.

„Und morgen die ganze Welt…“[97] — поют они во все горло».


Опыт концлагеря сделал из Беты писателя. Он понял, что подлинным его призванием является проза. В своих рассказах Бета — нигилист. Под нигилизмом я не имею, однако, в виду аморальность. Наоборот, он рождается из этической страсти, это обманутая любовь к миру и к людям. Описывая то, что он видел, Бета хочет идти до конца, представить точно тот мир, в котором для возмущения уже нет места. Биологический человек в рассказах Беты — н а г о й, с него сорвано облачение добрых чувств, которые сохраняются, пока сохраняются нормы цивилизации. Нормы цивилизации хрупки. Достаточно резкого изменения условий, и человечество возвращается к состоянию первобытной дикости. Сколько же иллюзий в мышлении почтенных граждан, которые, шествуя по улицам английских или американских городов, считают себя существами добродетельными и добрыми. Но разве они, если бы их замкнуть в Освенциме, не превратились бы, как другие, в животных? Опасно подвергать человека слишком трудным для него испытаниям. Тогда невозможно сохранить уважение к человеку. Легко осуждать женщину, которая хочет отдать на смерть своего ребенка, чтобы спасти свою жизнь. Это чудовищный поступок. Однако женщина, которая читает об этом поступке, сидя на удобном диване, и осуждает ту несчастную свою сестру, должна задуматься, не был бы в ней самой перед лицом гибели страх сильнее любви. Может быть, да, а может быть, нет — кто же это может отгадать заранее?

В «концентрационном мире» были также многочисленные случаи, когда человеческое существо решалось на чистейшие жертвы, платило жизнью, чтобы спасти других. В рассказах Беты этих случаев нет. Его внимание сосредоточено не на человеке, о человеке известно, что он является животным, которое хочет жить, — внимание автора сосредоточено на «концентрационном обществе». У лагерников есть своя этика: можно вредить другим, если они тебе навредят первые. Это неписаный договор. В остальном каждый спасается как может, и напрасно мы искали бы у Беты картин человеческой солидарности (правда о поведении Беты в Освенциме, рассказанная его солагерниками, совершенно иная, чем можно предположить по его рассказам: он держался героически и был образцом товарищества). Бета хочет быть tough[98], смотрит трезво и не щадит себя; он боится фальши: фальшью было бы представить себя как наблюдателя, который судит, тогда как в действительности он был, наравне с другими, подчинен всем законам оподления. Преувеличенно честный, Бета наделяет себя чертами, которые считаются положительными в концлагере: смекалка и предприимчивость. Благодаря «классовому» противопоставлению сильных и слабых — в чем Бета не отходил от правды — его описания приобретают небывалую брутальность.

Освобожденный из Дахау американцами, Бета начал познавать жизнь беженцев в Западной Германии. Это было как бы продолжение жизни в лагере. Деморализация, воровство, пьянство, продажность, все злые силы, высвобожденные в человеке годами гитлеризма, продолжали торжествовать. Беспощадная политика оккупационных властей в отношении миллионов недавних лагерников рождала гнев. Вот каков был долго мечтавшийся конец войны: вновь возвращался закон джунглей, вновь человек, провозглашая лозунги демократии и свободы, топтал слабейших или относился к ним с равнодушной жестокостью.

Бета был наблюдателен — но наблюдательность его была направлена в первую очередь на то, чтобы обнаружить абсурд, отвратительность и гнусность ближних. Он весь был растравляемой раной, был безжалостен и нетерпим. Может быть, его ожесточение не было бы таким глубоким, если бы он был способен после стольких лет страданий задержаться в одной точке на мгновение и увидеть не людское скопище, сотрясаемое страшным пароксизмом конца войны, а отдельного человека. Он был внутренне в постоянном движении, лицо его искажалось гримасой ярости и сарказма. Человеческая масса, среди которой он находился, по-прежнему представлялась ему н а г о й. Ею управляло несколько примитивных импульсов. Мир, такой, какой был, для него был невыносим. Бета должен был устремиться к чему-то. Он чувствовал, что не может оставаться в состоянии бунта и неуправляемой ярости.

Как многие бывшие заключенные лагерей, он стоял перед проблемой: возвращаться в свою страну или стать эмигрантом[99]. Польша оказалась в сфере влияния России. Марксистские симпатии Беты времен войны не имели серьезных корней. Он симпатизировал марксизму, поскольку марксизм трактует человека трезво. Убеждения Беты можно было бы свести к простому принципу, что власть над человеком имеют не какие-либо его добрые намерения, а только законы общественной системы, в которую он помещен. Кто хочет изменить человека, пусть изменит общественные условия. Бета, как все поляки, относился, однако, с недоверием к могучему российскому государству. Резкость его стиля приближала его скорее к литературе в духе Золя или — из современников — Хемингуэя, которого он, впрочем, и читал с увлечением. Бета принадлежал к людям, которых в России называют «гнилым Западом»; ничто не вызывает там такого отвращения, как писатель, показывающий человека со стороны элементарных сил голода и любви.

Бета долго колебался. Наконец, когда начали до него доходить литературные журналы, выходящие в Польше, он принял решение вернуться. Похоже, что склонили его к этому, главным образом, два мотива: у него было большое писательское честолюбие, он был писателем начинающим и никому не известным — где, кроме как в своей стране, он мог бы найти читателей книг, написанных на родном языке? Кроме того, в Польше происходила революция: там было место для человека, разрываемого яростью, там была возможность переделать мир.

Он простился с друзьями и вернулся в Варшаву, население которой жило в подвалах разрушенных домов и собственными руками разгребало развалины, грузя их на жалкие конные повозки: так начиналось восстановление этого города. Но журналы и книги в Польше расхватывались мгновенно. Правительство не жалело денег на поддержку литераторов, перед каждым писателем, если он имел хоть чуточку таланта, открывались неограниченные возможности.

Литературная карьера Беты началась в темпе блица. Публикуя свои рассказы в журналах и огребая большие гонорары, он, впрочем, брал то, что ему причиталось по праву. Он хорошо владел языком. Стиль его был сжатый и беспощадный. То, что пережил он, пережили многие его земляки, темы, о которых он писал, были всем близки и понятны. Его книга рассказов о «концентрационном мире» была признана выдающимся литературным событием.

В 1948 году в Польше еще не было речи о социалистическом реализме. Форсировать это направление в народных демократиях считалось преждевременным. Это было благоприятным обстоятельством для Беты. Потому что его книга была ярчайшей противоположностью способам писания советских авторов. С точки зрения канонов, навязываемых писателям в Центре, она была преступлением.

Разумеется, сама тема была политически безупречной: описывать зверства гитлеризма считалось весьма рекомендуемым, тем более что ненависть большинства поляков была обращена почти в равной мере против русских и против немцев; сосредоточение всего внимания читателей на немецких преступлениях служило важной цели «психологической подготовки» нации. Поэтому росло число книг о партизанской борьбе, о массовых убийствах, совершенных гестапо, и о концлагерях, а широта дозволенного была такая, что можно было писать сочувственно о борьбе польской армии с немцами в 1939 году, хотя эта армия защищала «панскую» Польшу, которая была бельмом на глазу для Советского Союза. Политически правильная тема не спасла бы, однако, Бету от нападок критиков, если бы они захотели применить ортодоксальные критерии: Бета описывал концентрационный лагерь так, как он сам его видел, а не так, как видеть его надлежало. Отсюда проистекали все его ошибки. Что в концентрационном лагере видеть надлежало? Нетрудно это перечислить:

1) заключенные должны были создавать тайные организации,

2) лидерами в этих организациях должны были быть коммунисты,

3) все заключенные россияне, появляющиеся на страницах книги, должны были отличаться нравственной силой и героизмом в поведении,

4) следовало показать различия между заключенными в соответствии с их политическими взглядами.

Ничего подобного в рассказах Беты нет. Партия, конечно, заметила это. Польских писателей она оценивала как недозревших для «перелома», то есть приятия социалистического реализма, тем не менее служившие Партии критики указали Бете главные грехи; они поставили ему в упрек, что его произведения похожи на литературу растленную, то есть американскую, что они пессимистичны и что нет в них никакой идеи «сознательной борьбы» (то есть борьбы во имя коммунизма). Эти замечания критиков были выдержаны в тоне убеждения. Бета был молодой, нужно было его воспитывать, в нем был материал для подлинно коммунистического писателя. Приглядываясь к нему серьезно, Партия обнаружила, что в нем есть редкое и ценное сокровище: настоящая ненависть.

Бета был понятлив. По мере того как он знакомился с произведениями теоретиков ленинизма-сталинизма, он убеждался, что это было именно то, чего он искал. Ненависть, которая в нем была, можно сравнить с бурной рекой, уничтожающей все на своем пути. Она неслась бесполезно: чего же проще направить ее бег в желаемом направлении и даже поставить на ней большие мельницы, которые она будет вертеть? Какое облегчение: ненависть полезная, ненависть на службе общества!

Источником ненависти Беты было то, что Сартр назвал «la nausée»[100]: отвращение к человеку как к существу физиологическому, детерминированному законами природы и общества и подвластному губительной силе времени. Человек должен выскочить из своих уз, хотя бы вытягивая себя за ушки своих сапог. Может быть, если бы Бета был французом, он стал бы экзистенциалистом. Но скорее всего этого было бы ему недостаточно: на умственные спекуляции он смотрел с пренебрежительной усмешкой, потому что в лагере он видел философов, дравшихся за объедки на помойке. Человеческие мысли не имели значения; хитрые уловки и самообман индивидов легко расшифровать; по-настоящему принимается в расчет лишь движение материи. Бета впитывал диалектический материализм, как губка впитывает воду. Материалистическая сторона этой системы удовлетворяла его потребность в брутальной правде. Диалектическая сторона позволяла сделать скачок над человеческим родом, увидеть человеческий род как материал Истории.

Вскоре он опубликовал свою новую книгу. Уже само ее название можно считать символичным для настроений автора: «Каменный мир» — каменный, а стало быть, беспощадный и нагой. Книга состояла из очень коротких рассказов, в которых не было почти никакого действия — просто зарисовки того, что видел рассказчик. В умении передать всю человеческую ситуацию через внешнее описание Бета был мастером. «Каменный мир» — это Центральная Европа по окончании Второй мировой войны, после разгрома Гитлера. Поскольку Бета провел долгое время в Германии в американской зоне, у него был большой запас тем: в его книге появляются люди разных национальностей и разного общественного положения, бывшие гитлеровцы, бывшие заключенные, немецкая буржуазия, не понимающая, что случилось, американские солдаты и офицеры. За сдержанными словами автора скрывается безмерность отвращения к цивилизации, плодом которой был гитлеризм. Ставится знак равенства: христианство равняется капитализм равняется гитлеризм[101]. Тема его книги — финал цивилизации. Тон этой книги можно было бы передать возгласом: «Вы мне рассказывали о культуре, о религии, о морали — а смотрите, к чему это привело!»

Для Беты, как для многих его коллег, господство Гитлера было окончательным осуществлением эпохи капитализма в Европе и подводило к признанию необходимости торжества революции в мировом масштабе, которую несла Россия, — дальше могла быть еще борьба, но поворотный пункт был пройден. Содержанием книг и Беты, и его коллег в первые послевоенные годы было бессилие человека перед законами Истории; люди даже с самыми лучшими намерениями попадали в машину нацистского террора, которая превращала их в испуганных примитивов, заботящихся лишь о том, чтобы сохранить свою жизнь. Читатели этих книг были поставлены перед дилеммой: или прежняя цивилизация, в упадочном характере которой они убедились на собственной шкуре, или цивилизация новая, которую можно реализовать только благодаря победоносной мощи Востока. Такую власть над человеческим воображением имеет успех: кажется, что он рождается не из человеческих замыслов и стечения благоприятных обстоятельств, а является отражением высшего закона эпохи (а ведь Россия и ее строй были на волосок от гибели во время Второй мировой войны).

«Каменный мир» был последней книгой Беты, в которой он старался пользоваться художественными средствами, которые признаны в западной литературе действенными: сдержанностью, скрытой иронией, маскируемым гневом. Вскоре он убедился, что вся эта забота о художественности не нужна. Наоборот, его хвалили тем больше, чем больше он нажимал на педаль. Громко, сильно, понятно, тенденциозно — вот чего от него хотели. Между партийными писателями (а Бета вступил в Партию) шло состязание за максимум доступности и упрощения — грань между литературой и пропагандой уже стиралась. Бета начал вводить в свои рассказы все больше прямой публицистики. Свою ненависть он разряжал в нападках на мерзости капитализма, то есть на все, что творилось за пределами Империи. Он брал, например, какое-нибудь сообщение прессы — о войне в Малайе или о голоде в Индии — и на этой основе строил нечто среднее между моментальным снимком и статьей.

Последний раз я видел его в 1950 году. Со времени своей деятельности в Варшаве перед тем, как его арестовало гестапо, он очень изменился. В нем не было давней несмелости и показного смирения. Некогда он ходил чуть горбясь, опустив голову, теперь это был мужчина, держащийся прямо, с выражением лица уверенного в себе человека; сухой, сосредоточенный на действии. Давний стыдливый поэт стал полностью homo politicus. В этот период он был главным пропагандистом; каждую неделю появлялся его язвительный политический фельетон в официальном еженедельнике. Он часто ездил в Восточную Германию, писал оттуда репортажи. Ни один журналист не способен так хорошо служить какому-нибудь делу, как писатель, у которого за спиной период бескорыстной литературной работы. Бета использовал в своих ядовитых статьях, направленных против Америки, все свое знание писательского ремесла. Глядя на лицо этого уважаемого нигилиста, я думал о том, в сколь большой степени всякое писательство — это наклонная плоскость и сколько усилий должен всегда совершать писатель, чтобы не соскользнуть к тому, что легче всего. Внутренний наказ, склоняющий писателя к этим усилиям, по сути дела, иррационален. Новая Вера, не признающая бескорыстного искусства, губит этот наказ. Бета, который подвергал сомнению все внутренние императивы в человеке, был в своих рассказах из концлагеря настоящим писателем: ни в чем не фальшивил, никому не хотел угодить. Позже он ввел одно-единственное зернышко политики, и это зернышко, как при кристаллизации раствора, сделало все, что он с тех пор писал, однозначным и стереотипным. А ведь все — думал я — не так просто. Многие выдающиеся писатели выражали в своих произведениях политические страсти, хотя бы Свифт, Стендаль или Толстой. Можно даже сказать, что благодаря политической страсти, то есть какому-то важному посланию, которое писатель хочет своим читателям сообщить, его произведение приобретает силу. Существенная разница между великими писателями, критикующими политические институты их времени, и людьми типа Беты заключалась, как мне кажется, в абсолютном нонконформизме тех давних писателей: они действовали вопреки своему окружению, тогда как Бета, водя пером по бумаге, уже ловил ухом аплодисменты товарищей по партии.

Статьи Беты при всей их язвительности и меткости языка были такие плоские, что само это явление: падение прозаика столь много обещавшего — заинтересовало меня. Ведь он был достаточно умен, чтобы понимать, что губит свой талант. Почему он это делал? В беседах с несколькими официальными чиновниками от литературы, от решения которых зависело поставить литератора выше или ниже в иерархии, я задавал вопрос, почему они так поступают с Бетой: ведь их интересы, то есть интересы Партии, не требовали превратить Бету в совершенную тряпку; ведь он был бы для них полезнее, если бы писал рассказы и повести; заставлять его писать статьи значило плохо распоряжаться талантами. «Никто не требует от него статей, — услышал я в ответ. — Это просто несчастье, редактор еженедельника N. не может от него отбиться, Бета сам настаивает, что хочет писать эти статьи. Он считает, что сейчас не время для искусства, что нужно действовать на массы более прямыми, примитивными средствами. Он хочет быть как можно более полезным». Ответ был отнюдь не лишен лицемерия. Партия постоянно подчеркивает свою заботу о литературе; она хочет самой лучшей литературы. В то же время она создает такое напряжение пропагандистской атмосферы, что писатели начинают соревноваться в примитивизме художественного ремесла. Однако правдой было то, что Бета сам хотел отдаваться журналистике, и хотя он был специалистом высокой квалификации, он брался за работу, которую легко сделали бы обыкновенные подмастерья. В нем действовало стремление, часто встречающееся у восточно-европейских интеллектуалов: самоуничтожение интеллекта. Психический процесс, который имеет место, когда такой интеллектуал держит в руках перо, довольный сложный. Вообразим себе, что он хочет представить некое событие международной политики; он великолепно понимает взаимосвязь явлений; эти явления находятся между собой скорее в функциональной связи, нежели в причинной. Чтобы представить их честно, нужно было бы вникнуть в мотивы борющихся между собой сторон, в те необходимости, которым эти стороны подчинены, одним словом, это потребовало бы максимально всестороннего анализа. И тут на помощь приходит гнев; гнев сразу устанавливает порядок в сложной путанице зависимостей; гнев освобождает от надобности анализировать. Это гнев, направленный против иллюзии, будто что-нибудь зависит от воли человека, гнев соединен со страхом, как бы не стать жертвой собственной наивности; поскольку мир брутален, нужно все свести к самым простым и самым брутальным факторам. Автор понимает, что это не безусловно так: человеческая глупость и добрые намерения людей влияют на события не меньше, чем необходимости экономической борьбы; однако он совершает акт мести человеческим намерениям, показывая, что они полностью детерминированы несколькими элементарными законами, он ощущает свое превосходство, он считает себя проницательным и достаточно сильным, чтобы обойтись без «идеалистических предрассудков». Когда Бета в своих рассказах из концлагеря показывал себя самого сытым, хорошо одетым и циничным, он поступал так же, как позже, когда писал свои политические фельетоны. Упростить, отбросить иллюзии, представить все в голом виде — такое стремление было у него все время. Однако идя все дальше к нагому миру, приходишь к пункту, когда интеллекту уже нечего сказать, — слово превращается в боевой клич и является уже лишь несовершенным суррогатом действия. То, что оно означает, лучше выразил бы сжатый кулак. Бета, действительно, сам дошел до стадии, когда слова уже недостаточно, и потому не мог удовлетвориться рассказами или повестями, которые как бы то ни было длятся во времени, не могут быть только криком. Он никогда не мог смотреть и анализировать без ненависти, но движение, которому он подчинялся, было движением ускоренным: все быстрее, все большие дозы — и движения, и ненависти. Формы реальности были для него все проще, пока наконец отдельный человек, отдельное дерево не перестали иметь какое-либо значение, и Бета оказался уже не среди предметов, но среди политических понятий. Его лихорадочную страсть к журналистике нетрудно объяснить. Писание статей действовало на него, как наркотик. Откладывая перо, он имел ощущение, что сделал дело, хотя в статье не было, в сущности, ни одной его мысли и то же самое говорили тысячи посредственных журналистов на пространствах от Эльбы до Тихого океана. Он действовал в том смысле, в каком действует солдат, марширующий в колонне.

«Und Morgen die ganze Welt» — пели солдаты СС, шагая на фоне черных дымов, подымающихся из крематориев Освенцима. Нацизм был массовым психозом, однако немецкие массы, которые пошли за Гитлером, пошли за ним не без глубоких психологических причин. У истоков нацизма лежал всемирный экономический кризис и кризис структуры общества. Молодой немец смотрел тогда на распад и хаос Веймарской республики, на унижение миллионов безработных и отталкивающие аберрации культурной элиты, на проституцию своих сестер и на борьбу всех со всеми за деньги. Когда исчезла надежда на социализм, он принял другую предложенную ему философию исторического развития; эта философия была пародией той философии, которая лежит в основе доктрины Ленина и Сталина. Немец, который посадил Бету в концлагерь, был, может быть, таким же обманутым любовником сего мира, как Бета, пока пропаганда Партии не сделала из него зверюгу. Он жаждал порядка и чистоты, дисциплины и веры. С каким же презрением он относился к тем своим землякам, которые не хотели примкнуть к радостному маршу! Они что-то бормотали о нравственных принципах, которым новое Движение противоречит, эти жалкие недобитки гуманизма, плаксивые приверженцы жалкого Иисуса. Собственно говоря, они вызывали его удивление: вот здесь, сейчас, на глазах совершалось спасение немецкой нации и перестройка мира, — а они — в такой исторический, уникальный, неслыханный момент, который случается раз в тысячу лет, — отваживались вспоминать о своих мелочных угрызениях совести! Как трудно бороться за новый, лучший порядок, когда еще встречаешь в своем окружении людей, которые держатся смешных предрассудков!

Бета в своих статьях тоже видел новый, лучший порядок вот-вот, здесь, на расстоянии вытянутой руки. Он верил — и жаждал земного спасения. К врагам, которые хотят помешать счастью человечества, он относился с ненавистью. Кричал, что их нужно уничтожить. Разве не являются вредителями те, которые в тот момент, когда планета переходит на новые рельсы, осмеливаются утверждать, что все же не очень хорошо сажать людей в лагеря и принуждать их страхом к приятию политической веры? Кого сажают в лагеря? Классовых врагов, изменников, мерзавцев. А вера, которую принуждают принять, разве не истинная? Вот она, История, История с нами! Мы видим ее полыхающее, яркое пламя! Поистине малы и слепы те люди, которые, вместо того чтобы охватить целое гигантской задачи, тратят время на рассусоливание малозначительных подробностей!

Большого таланта и выдающегося ума Беты оказалось недостаточно, чтобы он смог осознать опасности, которые кроются в опьяняющем марше. Наоборот, его талант, его ум и пыл толкали его к действию — тогда как люди заурядные, ни холодные ни горячие лавировали, пытаясь давать немилому Кесарю лишь столько, сколько по необходимости дать приходится. Бета принял ответственность. Он не задумывался, во что превращается даже самая благородная философия исторического развития, когда в качестве средства принимается завоевание земли силой оружия. «А завтра целый мир!»

Несколько месяцев спустя после того как я написал этот портрет Беты, я узнал о его смерти[102]. Его нашли поутру мертвым в его квартире в Варшаве. Кран газовой плиты был открыт, чувствовался сильный запах улетучивающегося газа. Те, которые наблюдали Бету в последние месяцы его лихорадочной активности, были того мнения, что между его публичными высказываниями и возможностями его быстрого ума углублялся все больший конфликт; Бета вел себя очень нервно, так что можно предположить, что он и сам замечал этот конфликт. Он часто говорил о самоубийстве Маяковского. В прессе появились многочисленные статьи, написанные его друзьями — писателями Польши и Восточной Германии. Гроб, прикрытый красным знаменем, опустили в могилу под звуки «Интернационала». Партия прощалась со своим самым многообещавшим писателем.

VI. Гамма — или Раб истории

Говоря о Гамме, я должен представить картину города, где я ходил в школу и начинал учебу в университете. Есть в Европе пункты, причиняющие особенно много хлопот учителям географии и истории: Триест, Саарская область, Шлезвиг-Гольштейн. Таким хлопотливым пунктом является также город Вильно. За последние полвека он принадлежал поочередно разным государствам, видел на своих улицах разные армии и каждый раз у маляров была работа — перемалевывать вывески и названия учреждений на языке отныне официально обязательном. Жители каждый раз получали новые паспорта и старались приспособиться к новым законам и распоряжениям. Городом владели поочередно русские, немцы, литовцы, поляки, снова литовцы, снова немцы и снова русские. Сейчас этот город — столица Литовской Советской Социалистической Республики, название, под которым скрывается простой факт, что Россия эффективно выполняет заветы царей, если речь идет о территориальной экспансии.

В мои школьные и университетские годы город принадлежал Польше[103]. Он лежит среди лесов, озер и ручьев, укрытый в большой котловине. Взору путешественника он открывается неожиданно из-за лесного заслона. Башни нескольких десятков его католических костелов, построенных итальянскими архитекторами в стиле барокко, контрастируют своей белизной и золотом с чернью сосен. Предание гласит, что один литовский вождь охотился в пуще и, уснув у костра, увидел вещий сон. Под влиянием этого сна он заложил в том месте, где спал, город.[104] В течение многих веков своего существования Вильно не потеряло своего характера лесной столицы.

Вокруг простиралась захолустная провинция Европы, а жители этой провинции, говорящие по-польски, по-литовски и по-белорусски или на мешанине этих языков, сохранили много обычаев и привычек, нигде больше уже неизвестных. Я употребляю прошедшее время, потому что сегодня город моего детства в такой же мере погребен лавой, как Помпеи. Большинство его прежних жителей или истреблено нацистами, или депортировано в Сибирь русскими, или переселилось на запад, на территории, с которых выселили немцев. Теперь по его улицам ходят другие люди, родившиеся в местах, отдаленных на тысячи миль, а костелы, воздвигнутые литовскими князьями и польскими королями, для них бесполезны.

Тогда, однако, никто еще не ожидал ни массовых убийств, ни массовых депортаций, а жизнь города развивалась в медленном ритме, меньше меняющемся, чем формы правления и границы государств. Университет, епископский дворец и собор были наиболее величественными зданиями города. По воскресеньям толпы верующих заполняли узкую улочку, над которой в часовне, построенной над воротами, была помещена икона Божьей Матери, славящаяся чудесами[105]. В Вильно смешивались итальянская архитектура и Ближний Восток. В узких улочках еврейских кварталов в пятницу вечером можно было видеть за окнами семьи, сидящие при свете свеч. В старинных синагогах раздавались слова древнееврейских пророков. Вильно было одним из важнейших в Европе центров еврейской литературы и еврейской учености. Большие ярмарки в дни торжественных католических праздников стягивали в город крестьян из окольных деревенек, которые выставляли на продажу на площадях деревянные изделия, лекарственные травы и маленькие баранки, нанизанные на веревочку; эти баранки, где бы их ни выпекали, носили всегда одно и то же название, происходящее от маленького городка, который только тем и прославился в истории, что имел хорошие пекарни, а некогда «медвежью академию» — школу дрессировки медведей[106]. Зимой крутые улицы заполнялись юношами и девушками на лыжах; их красные и зеленые куртки мелькали на фоне розовых от морозного солнца снегов.

В здании университета были толстые стены и низкие сводчатые залы. В лабиринте его двориков с галереями непосвященный мог бы заблудиться. Эти аркады и коридоры с таким же успехом могли быть в Падуе или в Болонье. Когда-то в этом здании учили сыновей шляхты иезуиты, находившиеся под покровительством польского короля, который вел ожесточенные и успешные войны с Москвой.[107] В то время, когда я оказался в числе студентов, светские профессора учили молодежь, родителями которой были по преимуществу небогатые землевладельцы, мелкие арендаторы и еврейские купцы.

Здесь, в этом здании, я и познакомился с Гаммой. Это был неуклюжий подросток, краснолицый, грубоватый и крикливый. Если уж город был провинциальным, то те, которые приезжали учиться из захолустной деревни, были провинциальными вдвойне. В болотистой сельской местности распутица весной и осенью делала передвижение почти невозможным; при виде автомобиля крестьянские лошади шалели от страха; во многих деревеньках, по давнему обычаю, освещались еще лучиной. Из занятий, кроме сельского хозяйства, население знало только работу в лесах на деревообработке и домашнее ремесло. Гамма происходил из деревни. Его отец, офицер польской армии, вышедший на пенсию, имел ферму; семья сидела в тамошних местах издавна; фамилию этой семьи можно найти в старых списках тамошней шляхты[108]. Мать Гаммы была русская, и в доме говорили на обоих языках. В отличие от большинства своих коллег Гамма не был католиком — по матери он унаследовал православное вероисповедание.

Наши первые беседы не позволяли думать, что мы найдем общий язык. Объединяли нас, правда, общие литературные интересы, но меня коробили у Гаммы его манера держаться, его пронзительный голос — он не умел говорить нормально — и высказываемые этим голосом суждения. Он всегда носил толстую трость, такие трости были, впрочем, любимым оружием части молодежи, склонной к антисемитским выходкам. Гамма был ярым антисемитом. Я же к националистам относился с отвращением; я считал их вредными глупцами, которые криком и возбуждением взаимной ненависти среди разных национальных групп освобождают себя от обязанности мыслить. Бывает, что какие-то разговоры особенно западают в память. Не всегда запоминаются слова, иногда помнишь, на что ты тогда смотрел. Помню наш разговор о расизме; я вижу ноги Гаммы, круглые булыжники и его трость, опирающуюся о край сточной канавы; он говорил о крови и земле, о том, что власть в государстве должна принадлежать не всем гражданам, независимо от их расы и родного языка, а господствующей нации, которая должна следить, чтобы ее кровь не была испорчена. Может быть, этот националистический пыл рождался у него из того факта, что Гамма пытался компенсировать свои недостатки: в провинциальной школе его смешанное, полурусское происхождение и его православное вероисповедание должны были доставлять ему много неприятностей со стороны примитивных коллег. Голос его раздавался надо мной, в нем было раздраженное чувство превосходства. Мои аргументы против расистских теорий вызывали у него неудовольствие: он считал меня человеком, которому мысль мешает действовать. Что касается него, то он хотел действовать. Это был 1931 год. Оба мы были очень молоды, бедны и не представляли себе тех необыкновенных событий, в которые мы позже будем ввергнуты.

Я посетил Гамму в 1949 году в одной из западноевропейских столиц, где он был послом красной Польши и доверенным человеком Партии[109]. Его резиденцию защищали кованые ворота из железных плит. Когда я позвонил, через некоторое время в отверстии появился глаз, заскрежетали засовы, и открылся двор, где стояло несколько блестящих автомобилей. Налево от входа была будка дежурного, который сидел там, вооруженный на всякий случай пистолетом. Стоя посреди двора, можно было охватить взглядом фронтон здания и его крылья. Это был один из красивейших дворцов прекрасной столицы. Его построил в восемнадцатом веке один аристократ для свой возлюбленной. Интерьеры сохранили свой давний облик. В больших залах, обшитых золочеными деревянными панелями, оставались мебель, ковры и гобелены тех времен. Гамма встретил меня среди мрамора и позолоты; он был сердечен; годы стерли с его движений давнюю шероховатость, зато придали его манерам несколько искусственную сладость. Во дворце были апартаменты Гаммы, салоны для приемов и служебные помещения. У него бывали многие виднейшие представители науки и искусства Запада. Один английский биолог говорил о нем, что он человек очаровательный, либеральный и лишенный фанатизма. Того же мнения были многие представители интеллектуальной элиты: католики, либералы и даже консерваторы. Что касается великих светил коммунистической литературы, то они ценили его как посланника обожаемого ими Востока и за его живой ум в марксистской оценке литературных проблем. Разумеется, они не знали его прошлого и не знали, какую цену нужно заплатить, чтобы из неотесанного юноши, который воспитывался в одном из самых захолустных углов Европы, стать хозяином этого дворца восемнадцатого века.

Гамма хорошо себя чувствовал в этой западной столице. Любил посещать boîte[110] и кабаре. Его там знали, и когда он входил, метрдотель с поклоном вел его к лучшему столику. Глядя на этого небрежно держащегося мужчину, который приглядывается, прищурив глаза, к публике из-за стоящих во льду бутылок шампанского, легко было принять его за английского squire[111], которому удалось сохранить часть своего состояния. Высокий, чуть сутулый, с продолговатым, румяным лицом человека, проводящего время с охотничьим ружьем и собаками. Внешность классифицировала его как человека того социального слоя, из которого он действительно происходил: небогатая шляхта, которая некогда в Польше страстно охотилась, страстно пила, а политической деятельностью считала ораторствование, пересыпанное латынью, одолевание противников крикливым хором протеста, а в случае необходимости — сабельной схваткой среди перевернутых скамей и столов. Свобода его движений была свободой человека, сознающего свои привилегии. К подчиненным, которые часто по долгу службы сопровождали его в ночных походах, он относился с добродушной пренебрежительностью. Также и в служебное время он мог, в особенно хорошем настроении, брать секретарей посольства за носы или изо всей силы шлепнуть по заднице. Он склонен был также поддаваться приступам неудержимого гнева; тогда его румяное лицо становилось пурпурным, голубые глаза наливались кровью, а в голосе появлялся давний, пронзительный, дикий тон. Не приходится удивляться, если западные дипломаты, ученые и художники считали его не чересчур сложным внутренне bon viveur'oм[112]. Даже его бестактности, казалось, вытекают из его широкой, открытой натуры, которая часто грешит чрезмерной искренностью, но уж во всяком случае свободна от лицемерия. То, что он без смущения говорил о проблемах, которые другие коммунисты считали щекотливыми, рождало доверие у собеседников. Никакой он не коммунист, а уж если коммунист — то какой же широкий в своих взглядах и какой же цивилизованный — так обменивались между собой мнениями гости после визита в посольство. Они ошибались, приписывая тому, что для Гаммы было искусством, черты естественности. Осознающий свою внешность деревенского сквайра, он умело пользовался своими добродушными манерами. Люди, очень хорошо его знавшие, могли заметить под кажущейся откровенностью холодный расчет. За пазухой он носил невидимый кинжал. Этим кинжалом он мог нанести никем не ожидаемый удар. В то же время холодок этого кинжала, с которым он не расставался ни днем, ни ночью, студил ему сердце. Сознание игры не делало его счастливым.

Дипломатов, в отношении которых существовали подозрения, что они не захотят возвращаться за железный занавес, Гамма очаровательнейшей из своих улыбок убеждал в своей к ним доброжелательности. Метал громы на глупцов в Варшаве, которые не понимают, как нужно действовать на Западе, после чего предлагал совместную поездку в Варшаву, самолетом, на пару дней, чтобы объяснить тамошним глупцам, как нужно решить какой-то вопрос, который был поводом обмена многими телеграммами. Виновник задумывался: доброжелательство Гаммы было очевидно, а каждая поездка в Варшаву была доказательством лояльности в отношении правительства и продлевала пребывание за границей; не видно было никакого риска. В хорошем настроении, обмениваясь шуточками с Гаммой, дипломат садился в самолет. Уже на аэродроме в Варшаве он убеждался, что попал в ловушку, оставляя за границей жену и детей. Исполнив то, что должен был сделать, Гамма садился в первый же самолет, отправлявшийся в обратном направлении. Надзор за верностью персонала был важной частью обязанностей Гаммы. Эта функция считается почетной; она является доказательством доверия. Кинжал Гаммы лучше всего работал там, где нужен был талант психолога, то есть в заданиях политической полиции.

Вернусь, однако, в прошлое. Тогда Гамма не знал вкуса шампанского. Университетская столовка, в которой мы ели, носила латинское название — как многие учреждения этого университета, сохранявшего старомодные традиции, — «mensa»[113]. Обеды стоили там недорого, но были столь же плохими, сколь дешевыми, и представляли собой любимую тему язвительных стихов, воспевающих несравненную жесткость котлет и водянистость супов. В дыму плохих папирос мы сиживали там, дискутируя о поэзии и раздавая друг другу лавры, которые никого, кроме нас, не интересовали. Впоследствии, однако, наша группа начинающих писателей[114] заинтересует многих людей и сыграет роль в истории нашей страны. Если наших коллег интересовали университетские занятия и обеспечение себе должностей, то в нас были жажда славы и желание переделать мир. В то же время, как обычно бывает в подобных случаях, за ум и талант было заплачено нарушением внутреннего равновесия. У каждого из нас удалось бы обнаружить глубокие травмы детства или мальчишеских лет, у каждого разные, но общие в одном основном элементе: это было нечто такое, что делало невозможным гармоничное сосуществование с ровесниками, нечто, создававшее ощущение инакости, а стало быть, могло толкать к поискам компенсации. Эти внутренние мотивы завышенного честолюбия проследить нелегко. Гамма — в то время студент литературы и начинающий поэт — остро ощущал, как я полагаю, свою семейную ситуацию. Кроме того, в значительной мере мог повлиять на него несчастный случай, который произошел в его школьные годы: на охоте он случайно убил своего друга. Ощущение вины, возникшее в результате этого несчастного случая, могло влиять на его дальнейшие решения.

Возможно, важнее всего было нарушение социального равновесия. Все мы бунтовали против своей среды. Никто из нас не происходил из пролетариата. Мы были выходцами из интеллигенции, которая в этой части Европы была синонимом обедневшей шляхты или мелкой буржуазии. Отец Гаммы был — как я уже сказал — офицером в отставке. Поэт Ежи[115] был сыном провинциального адвоката, поэт Теодор[116] (застреленный позже польским подпольем как пропагандист Партии) носил почти аристократическую фамилию, но уже мать его была служащей в банке. Хенрик, оратор, писатель и политик (расстрелянный позже немцами)[117], был сыном железнодорожника, машиниста, хотя этот машинист гордился, что принадлежит к известному в Польше роду. Стефан — поэт, который в будущем станет выдающимся экономистом[118], — происходил из неудачной купеческой семьи; он был наполовину немцем: его мать была дочерью купца из Регенсбурга в Баварии. Моя семья принадлежала к литовской шляхте; мой отец эмигрировал и стал инженером[119]. Бунтуют против своей среды обычно те, кто стыдится своей среды. Общественный статус каждого из нас был неопределенный. Мыслями мы пребывали в двадцатом веке, но традиции наших семей тянули нас назад, к понятиям и обычаям, которые представлялись нам смешными и патриархальными. Не мы одни находились в этом состоянии подвешенности в пустоте: Польша не пережила настоящей промышленной революции; буржуазия была слабая; рабочий был для одних брутальным типом с грязной рожей, тяжело работающим или пьющим водку, для других — мифом, которому нужно было молиться. Существовало деление на «интеллигенцию» и «народ», причем «народом» были рабочие и крестьяне. Мы, однако, не умели найти себе место среди «интеллигенции», которая обращалась скорее к прошлому, чем к будущему. Нашу ситуацию можно было сравнить в каком-то смысле с ситуацией обедневших фамилий на юге Соединенных Штатов. Мы искали опоры и не могли ее найти нигде. Нашу группу некоторые называли «клубом интеллектуалов» — что подразумевало противопоставление «интеллектуалов» слою «интеллигенции».

Это были годы мирового экономического кризиса. Безработица коснулась многих кругов населения. Университетская молодежь, живущая без денег и лишенная надежды на получение работы по окончании учебы, была настроена радикально. Радикализм этот приобретал двоякие формы. У одних — как у Гаммы в начале его пребывания в университете — усиливался национализм. Разрешение трудностей они видели в какой-то неопределенной «национальной революции». На практике это означало враждебное отношение к их коллегам евреям, которые как будущие юристы и врачи были профессиональными конкурентами. Против этих националистов выступали «левые», программа которых — в зависимости от политической группировки — варьировала от социализма до разновидности New Deal[120]. В период ежегодных выборов в Братскую Помощь, которая была чем-то вроде автономного студенческого самоуправления (она управляла студенческими общежитиями, столовкой и т. д.), между этими двумя лагерями происходили бои — словесные, а нередко и кулачные.

Молодые «левые» (если правильно так называть конгломерат разных группировок) были объектом внимания как правительства Пилсудского, так и коммунистов. Полудиктатура Пилсудского была мягкая. Не имеющая ясной программы действий, она робко добивалась симпатий молодежи, стараясь привлечь на свою сторону лидеров. Видя радикализацию университетов, правительство пробовало ставить на «левых», обещая реформы. Наша группа была какое-то время оплотом этих начинаний в университете. Наши коллеги, Стефан и Хенрик, считались самыми многообещающими молодыми «проправительственными» политиками в стране. Попытки правительства кончились неудачей. Самые многообещающие молодые политики порвали с правительством и пошли дальше налево. А развитие событий толкало правительство все дальше направо. Национализм — если не вообще тоталитаризм в местном издании — все более торжествовал; правительство перестало пытаться сколотить «правительственную левую» и начало кокетничать с националистами.[121]

Сказанного достаточно для общей политической картины в залитом лавой городе Помпеи. Это описание охватывает несколько лет. В течение этого времени, каждую весну, именно тогда, когда мы должны были готовиться к экзаменам, деревья одевались зеленью — и нигде позже зелень не казалась мне столь радостной; на реке появлялись небольшие кораблики, перевозившие гуляющих на ближние пляжи; вереницы плотов плыли из лесов к лесопилкам. Под аркадами университета прохаживались пары, держась за руки. Встать на рассвете, взять байдарку на пристани и плыть в лучах восходящего солнца по реке, быстрое течение которой неслось между песчаными обрывами и сосновыми рощами, — это давало полноту счастья. Мы устраивали также экскурсии на расположенные неподалеку озера. На островах, целые архипелаги которых вздымались посреди озер, как большие букеты, трава была буйная, по ней не ступала нога человека; в лозняке заливались соловьи. Мы бросались все разом в воду и выплывали далеко на гладь зеркала, на которой мешались отражения облаков; ложась на спину на воде, мы глядели в небо и пели нечленораздельные песни восторга. Мы переживали свои любовные неудачи, горечь провалов на экзаменах, взаимные интриги и зависти. Появлялись в печати наши стихи и статьи.[122] Менялись темы разговоров за жесткими котлетами в столовке: споры о значении метафоры в поэзии уступали место дискуссиям о теориях Жоржа Сореля[123], потом пришли Маркс и Ленин[124].

Гамма довольно быстро расстался с националистами, но к «правительственной левой» и к левым католикам чувствовал мало симпатии. Он писал стихи и публиковал их в издаваемых нашей группой журналах; тут его встретили неудачи. В отличие от стихов Теодора, Ежи и моих, его произведения не были предметом ни похвал, ни нападок критиков, их обходили молчанием. По сути дела, была в них некая неполнота таланта. Гамма обладал тем техническим умением, какого требует современная поэзия, но то, что он писал, было как стоячий пруд; те, которым он завидовал, писали, как я полагаю, глупо; тем не менее их стиль был их личный; ритм и интонация выражали чувства авторов; ярость и сарказм, которые появлялись чаще всего, раздражали читающих, но привлекали внимание. Стихи Гаммы были системой старательно подобранных метафор; они не выражали, собственно, ничего.

Наша группа становилась все более радикальной. После банкротства «правительственной левой» возник вопрос: какими левыми быть? Социал-демократия в нашей стране имела порок всех социал-демократий континента: она была компромиссная и бессильная. Все чаще в наших разговорах начало появляться слово «Россия». Мы жили не более чем в ста милях от границы Советского Союза. Это не значит, что мы имели о нем знания много более основательные, чем жители Парижа. Граница была герметически закрыта. Мы находились на периферии мира, который отличался от мира на Востоке, как различаются две планеты. Тот мир, известный из книг, представлялся нам миром прогресса, когда мы сравнивали его с обществом, которое могли наблюдать вблизи. Если рассуждать рационально, было ясно, что будущее там. Наша страна была в состоянии паралича. Широкие массы не имели никакого влияния на правительство. Социальный фильтр был устроен хитро: крестьянская и рабочая молодежь не могла попасть в средние школы и в университеты; стоимость обучения — хотя и небольшая — была за пределами возможностей рабочих и крестьян. Бесконечно сложные проблемы национальных меньшинств (а наша страна была страной с высоким процентом меньшинств) решались в максимально шовинистическом духе. Националистическое движение, опирающееся на мелкую буржуазию и обедневшую интеллигенцию, толкало правительство к все более острой дискриминации меньшинств. Страна двигалась к какому-то варианту того, что происходило в соседней Германии, — а эта Германия грозила войной и уничтожением Польши. Можно ли удивляться, что мы смотрели на Россию как на страну, где найдено решение всех мучающих нас проблем, — и страну, которая единственная могла спасти нас от несчастий, какие легко было вообразить, слушая по радио речи Гитлера?

Решиться на коммунизм было, однако, нелегко. Это значило полностью переоценить понятие национального. Поляки в течение многих веков были в состоянии перманентной войны с Москвой. Было время, когда обе страны были равны по силе, и польские короли доходили в своих походах аж до «восточного Рима». Позже чаша весов склонилась в пользу Москвы, и на протяжении всего девятнадцатого века большая часть Польши была провинцией государства царей. Чтобы согласиться на коммунизм, нужно было признать эти конфликты конфликтами имущих классов обоих народов и забыть о давних антагонизмах. Но не только это. Нужно было признать, что Польша — после короткого периода самостоятельности, полученной в результате Версальского мира[125], — превратилась бы, в случае победы коммунизма, снова в российскую провинцию. Программа Москвы не вызывала в этом отношении никаких сомнений. Восточные польские территории — и город, в котором мы жили, — должны были быть включены непосредственно в Союз; эти территории Москва считала частью Белорусской и Украинской республик. Что касается остальной Польши, то, разумеется, она должна была стать еще одной советской республикой, такова была программа, и польские коммунисты отнюдь ее не скрывали.

Отречься от лояльности в отношении собственного государства и уничтожить в себе патриотические чувства, внушавшиеся в школе и в университете, — такова была цена вступления на путь прогресса. Не все были готовы заплатить такую цену. Наша группа распалась. Самые многообещающие молодые «проправительственные политики», Стефан и Хенрик, стали сталинистами. Ежи и я отошли. Те, которые согласились заплатить высокую цену, считали нас слабыми, колеблющимися поэтами, литературными декадентами, неспособными к действию. Может быть, такое мнение не было далеким от истины. Не знаю, однако, является ли железная последовательность самой большой человеческой добродетелью.

Гамма стал сталинистом. Я думаю, что, когда он писал свои стихи, лишенные страсти, он чувствовал себя плохо. Он не был создан для литературы. Сидя над листом бумаги, он чувствовал в себе пустоту. Он не был способен переживать упоение писателя — ни упоение творческого процесса, ни упоение утоленного честолюбия. Промежуток между национализмом и сталинизмом был для него пустой бездной, временем бессмысленных попыток и разочарований.

Коммунистическая партия в нашей стране была чрезвычайно слабой; она была партией нелегальной. За принадлежность к ней наказывали по статье, которая считала преступлением всякую попытку оторвать от государства часть его территории. Руководители Партии понимали бессмысленность нелегальной работы и старались влиять на общественное мнение через сочувствующих, не состоящих в партии непосредственно. В Польше издавалось довольно много журналов, которые следовали партийной линии, смягчая ее соответственно для неподготовленных читателей. Группа, в которой оказался Гамма, начала издавать один из таких журналов[126]. Контакты с представителями Партии происходили тайно, часто на прогулках в окрестные леса. Это было уже по окончании университета большинством членов группы: время войны в Испании, коммунистического фронта «в защиту культуры», к которому старались привлечь как можно больше либералов.

Гамма писал статьи, выступал на митингах, участвовал в демонстрациях 1 мая. Был активен. Когда власти закрыли журнал, арестовали членов группы и организовали процесс, Гамма — вместе с другими — оказался на скамье подсудимых. Процесс был большой сенсацией в городе и компрометировал правительство: та молодежь, на которую правительство больше всего рассчитывало, быстро прошла эволюцию к коммунизму. Многие в городе с возмущением восприняли жестокость властей в отношении талантливых выпускников университета, молодых кандидатов права или философии. Обвиняемые, защищаясь, часто прибегали ко лжи; интеллектом и университетской выучкой они превосходили прокурора; не уступали они ему и в знании юридических положений. Приговоры они получили мягкие. Гамма был оправдан за недостатком улик.

Годы, непосредственно предшествовавшие Второй мировой войне, Гамма провел, работая по специальности. Специализировался в исследованиях литературы: опубликовал исследование структуры романа, которое ни в чем не выдавало его убеждений[127]. Опубликовал также две книги стихов[128], по ним тоже трудно было бы сделать вывод об особенно революционных тенденциях автора. Женился. У него родилась дочь. Он переживал большие финансовые трудности. Он не мог рассчитывать на правительственную должность, поскольку его знали как коммуниста[129]. Жил литературной работой. Время от времени публиковал сдержанные статьи о литературе в левых журналах. Ждал своего часа.

Час этот вскоре наступил. Гитлер напал на Польшу, и продвижение его армии было молниеносным. С востока двинулась ему навстречу Красная Армия и заняла, на основании соглашения Молотова-Риббентропа, те территории, о которых Партия всегда открыто говорила, что они должны быть включены в Союз. Картину того, чем в эти дни была Польша, можно сравнить лишь с картиной пожара в муравейнике. По дорогам брели тысячи голодных и перепуганных людей: солдаты разбитой армии, возвращающиеся по домам, полицейские, старающиеся избавиться от своих мундиров, женщины, ищущие своих мужей, орды мужчин, которым не хватило оружия. Это было время всеобщего движения. Массы людей убегали с востока на запад в немецкую оккупацию. Такие же массы двигались с запада на восток, убегая от немцев. Крах государства был ознаменован таким хаосом, какой может случиться, пожалуй, только в двадцатом веке.

Гамма был мобилизован, но в армии провел всего несколько дней. Сразу же наступил разгром. Город Вильно был великодушно пожертвован Советским Союзом Литве, которую восточный сосед еще год дарил своей дружбой, пока не проглотил ее. Гамма, жаждавший действия, эмигрировал из Вильно и перебрался в самый большой город на территории советской оккупации, во Львов. Там он встретился с другими литераторами, настроенными просталински. Они быстро организовались. При поддержке новых властей они получили, — как надлежит писателям, окруженным опекой данного строя, — дом, где могли жить, организовали столовую и стартовали в новом жанре писательства, сводившегося, впрочем, к переводу с русского и грубой пропаганде. Гамма в этих новых условиях быстро завоевал доверие литературных спецов, которые по поручению Партии и НКВД приехали из России наладить «литературное хозяйство» на новоприобретенных территориях. Он не колебался. Многие его коллеги, хотя и были теоретически коммунистами, разрывались от противоречивых переживаний. Бедствия их родины, поистине безмерные, вызвали у них душевный надлом. Дикость завоевателей и враждебное отношение ко всем полякам наполняли их ужасом: впервые они столкнулись с новым грозным миром, который до того знали только из приукрашивающих описаний. Гамма не выказывал сомнений. В какой-то мере объяснением этого для меня является его голос и характер его смеха: это смех неприятный, сухой. И этот голос, и этот смех могли бы заставить предположить, что эмоциональная жизнь Гаммы всегда была довольно примитивна. Он знал гнев, ненависть, страх, энтузиазм, но ему была чужда эмоциональная рефлексия; видимо, с этим и связана слабость его таланта. Обреченный на мозговые спекуляции (ибо то, что он писал, внутренними источниками не подкреплялось), он льнул к доктрине. То, что он имел сказать своим крикливым голосом и написать склонным к упрощательству пером, могло быть сказано на митинге и написано в пропагандистской газете. Его последовательность вытекала из диапазона его эмоциональных возможностей; он мог быть настроен только на один тон. Его успехам (это не были писательские успехи, только успехи литературной политики) помогало также свободное знание русского языка. В конце концов, он был наполовину русским; он легче других находил общий язык с новыми властями. Его считали одним из наиболее надежных.

Население территорий, которые были включены в Союз, не чувствовало себя так хорошо, как немногочисленные «надежные». Люди дрожали от страха. Уже первые аресты заставляли предполагать самое худшее. Страх имел основания, худшее началось вскоре. Это были массовые депортации. На рассвете в дома и хаты стучались агенты НКВД; арестованным оставляли очень мало времени, чтобы собрать самые необходимые вещи: советовали одеваться потеплее. С ближайшей станции закрытые на засов телячьи вагоны увозили узников — женщин, мужчин и детей — в неизвестном направлении. Тысячи людей увозили на восток. Вскоре это были уже десятки тысяч, наконец сотни тысяч. После нескольких недель или месяцев путешествия эшелоны с людьми прибывали к месту назначения: это были лагеря принудительного труда в Заполярье или колхозы в Азии. Среди вывезенных оказались также отец и мать Гаммы и его сестры, подростки. Отец — как рассказывали — проклял сына-выродка, который писал хвалы властителям, обрекающим на бедствия его земляков; вскоре он умер где-то в этих пространствах, где и тысяча миль — скромное расстояние. Мать и девочки вели тяжелую жизнь рабынь. Гамма произносил в это время пламенные речи о великом счастье жить и трудиться при новом, лучшем на свете строе, который осуществляет мечты человечества. Что он тогда чувствовал — кто ж это может знать. Если бы он пытался выступить в защиту своей семьи, это не дало бы никакого результата, а кроме того, Гамма, хоть и был на хорошем счету в НКВД, боялся.[130]

К коммунистам других национальностей русские не относятся с доверием. Менее чем каким-либо другим они доверяют польским коммунистам. 1917–1939 годы дали этому особенно много примеров. Многие польские коммунистические деятели, бежавшие в Советский Союз от преследований, были там обвинены в вымышленных преступлениях и ликвидированы.[131] Та же участь постигла трех известных польских коммунистических поэтов: Вандурского, Станде и Ясенского.[132] Их имена сегодня нигде не упоминаются, их произведения не будут издаваться.[133] Когда-то роман Ясенского «Я жгу Париж» печатался с продолжением во французской «Юманите».[134] А сам Ясенский имел такую же международную известность, какую сейчас имеют поэты-сталинисты Назым Хикмет или Пабло Неруда. Ясенский погиб в одном из заполярных лагерей.[135]

Волна арестов на новоприобретенных территориях не обошла и узкого круга «надежных». Польских коммунистов подозревали в склонности к национализму. Если замечали, что они страдают, глядя на трагедию собственного народа, это уже было достаточной причиной для репрессирования. Чистку в кружке, к которому принадлежал Гамма, НКВД провело внезапно, за один день. Одним из арестованных был выдающийся поэт Б.[136] Если бы коммунистические власти во Франции арестовали Арагона, а коммунистические власти в Америке Говарда Фаста — эффект был бы примерно такой же самый, какой в общественном мнении произвел арест Б. Он был революционным поэтом. Обожаемый левыми и настолько уважаемый всеми, даже политическими противниками, что ему не препятствовали публиковать его стихи, он имел в нашей стране исключительное положение. Убегая из Варшавы, занятой немцами, он оказался в советской зоне.

Гамма после арестов его коллег пережил острый приступ страха. Наверно, никогда в жизни он не был так перепуган. Он допускал, что это лишь начало и что на следующем этапе все остающиеся на свободе писатели окажутся под замком. Взбудораженный, с безумными глазами, он обегал своих товарищей-коммунистов, предлагая немедленно что-то предпринять. Самым эффективным средством спастись он считал опубликование коллективного письма, осуждающего арестованных — в том числе поэта Б. — как фашистов. Такое письмо, подписанное несколькими фамилиями, было бы доказательством ортодоксальности. Однако он встретил сопротивление. Его товарищи отнеслись без всякого сочувствия к мысли публично назвать арестованных друзей фашистами. Это был бы, по их мнению, слишком рискованный шаг. Более опытные объясняли Гамме, что такой шаг был бы политически сомнительным. Он мог бы лишь повредить тем, которые подписались бы, потому что мотив трусости был бы слишком очевиден. Кроме того, трудно было предвидеть, как будут развиваться события в будущем. Следовало держаться осторожно. Письмо не появилось.[137]

Гамма тогда лишь начинал свою карьеру и не постиг еще секреты сложной политической стратегии. Его реакции были примитивны, он не умел действовать хитростью. Ему еще предстояло научиться этому.

Гитлер напал на Россию, и за несколько дней его армия дошла до Львова. Гамма не мог остаться в городе, его слишком хорошо знали как коммунистического писателя и оратора. В общем переполохе эвакуирующихся учреждений, властей НКВД и бегущей армии он сумел прицепиться к поезду, идущему на восток. Во Львове он оставил жену и дочь. Правда, сосуществование супругов оставляло желать лучшего. Жена его к новому порядку относилась недоброжелательно, как, впрочем, почти все, кто имел случай этот новый порядок испытать. Новую карьеру мужа она не одобряла. Они расстались, и оказалось, что навсегда.

Гамма оказался в России. За эти годы он многому научился. В России находилось тогда много поляков, которые покинули свою страну в закрытых телячьих вагонах. Число их достигало полутора миллионов (считая интернированных солдат и офицеров польской армии). Советское правительство считало их враждебным элементом и относилось к ним соответствующим образом. Не среди них надлежало искать «кадры» новой Польши, которая, согласно далеко идущим планам Кремля (не оставленным даже в период военных неудач), должна была возникнуть в будущем. Следовало начать с маленькой группы «надежных» — коммунистических интеллектуалов. Польша в расчетах Кремля была важнейшей страной: она была мостом в Европу. Гамма встретил в России своих университетских коллег, вместе с которыми когда-то сидел на скамье подсудимых. Именно они, вместе с несколькими другими, основали по желанию Кремля общество с красивым названием Союз Польских Патриотов. Это общество стало зачатком правительства, которое доныне функционирует в Варшаве.

Члены Союза Патриотов еще до войны согласились заплатить цену: во имя логики истории они готовы были перечеркнуть независимость собственной страны. Находясь в России, они платили эту цену на практике: им нельзя было выказать солидарность с несчастными толпами депортированных (депортировали не только бывших землевладельцев, фабрикантов и чиновников; большинство составляли люди бедные: крестьяне, лесники, полицейские, мелкие еврейские торговцы). Депортированные были той человеческой мезгой, которая не принималась в расчет; их способ мышления носил печать прошлого; с наследниками Польши помещичьей и буржуазной, вспоминающими довоенные времена как потерянный рай, что же еще было делать, если не держать их в лагерях и в далеких колхозах? Члены Союза Патриотов могли сочувствовать им как людям, но это сочувствие не должно было влиять на политические решения. Впрочем, тиф, голод и цинга уничтожали этот человеческий материал так эффективно, что через несколько лет их проблема могла перестать существовать.

Гамма, семья которого была среди депортированных, понимал, почему они вспоминали довоенные времена как потерянный рай. Их жребий, хотя и не худший, чем жребий остальных жителей Советского Союза, был мрачный, поскольку они не были привычны к голоду и к плохому климату. Когда польское эмигрантское правительство заключило соглашение с Москвой[138], касающееся создания в Советском Союзе польской армии, и когда советское правительство объявило амнистию для поляков[139], из лагерей на севере хлынули массы людей, стремящиеся на юг. Это были толпы оборванных нищих, в состоянии крайнего истощения; их трупы устилали улицы городов юго-восточной России. Из этих полуживых людей создавали армию. Это была армия, зависимая от эмигрантского правительства в Лондоне. Гамма, как и российские правители, смотрел на эту армию как на армию классового врага; это был лишь временный союзник, как англичане и американцы.

Командование польской армии искало офицеров; около пятнадцати тысяч польских офицеров были интернированы Советским Союзом согласно пакту Молотова-Риббентропа. Теперь найти их было невозможно. Гамма знал, что попытки лондонского польского правительства найти пропавших офицеров не увенчаются успехом. Это был вопрос деликатный, говорить о нем не надлежало. Убийство интернированных военнослужащих вооруженных сил государства, с которым не было войны, как правило, не практикуется цивилизованными нациями; однако логика Истории требует иногда таких операций. Польские офицеры — это были «кадры» той Польши, которую нужно полностью изменить с помощью Советского Союза: кадры, защищающие прежний строй. Большинство из них составляли офицеры запаса: в гражданской жизни это были учителя, юристы, врачи, чиновники — стало быть, интеллигенция, приверженность которой к прошлому препятствовала проведению навязанной сверху революции. Принимая во внимание, что уничтожением этой интеллигенции в Польше в это же время эффективно занимались немцы, пятнадцать тысяч было значительным числом, и не совсем немотивированным было использование жестоких методов, лишь бы от этих людей избавиться. Гамма и другие члены Союза Патриотов, узнавая о напрасных попытках представителей лондонского правительства найти след интернированных, обменивались ироническими взглядами.

Одним из интернированных офицеров был молодой профессор университета[140], в стенах которого Гамма и я провели лучшие годы юности. Этот профессор с либеральными склонностями в свое время сокрушался, когда арестовали Гамму и его товарищей. Однако он был автором нескольких научных работ, представлявших Советский Союз не совсем в хорошем свете. Его фамилия фигурировала в картотеках. Власти после многих поисков напали, наконец, на его след. Случилось это, однако, поздновато: телеграмма, требующая немедленно перевезти профессора в тюрьму в Москве, пришла на железнодорожную станцию, на которой как раз выгружали эшелоны пленных, чтобы убить выстрелом из пистолета в затылок в лесах неподалеку. Профессор не разделил их судьбу только потому, что сложные случаи — как требует бюрократия — должны быть изучены тщательно. После амнистии он выбрался из России.

Во взглядах многих поляков, которые могли присмотреться к жизни Советского Союза вблизи, происходили перемены. Бывшие коммунисты, побывав в тюрьмах и лагерях, вступали в армию лондонского правительства. Одним из них был выпущенный из тюрьмы после амнистии поэт Б.[141] Когда польская армия была эвакуирована из России на Ближний Восток (позже она будет участвовать в боях в Италии), поэт Б. был счастлив, что покидает страну так и не реализованной в течение тридцати лет надежды. Позже, по окончании войны, он, однако, не мог выдержать эмиграции. Он вернулся в Польшу, которой правили Гамма и ему подобные. Теперь каждый ребенок в польской школе учит наизусть его «Оду Сталину»[142].

Несмотря на внутренние колебания и минуты отчаяния (об этом никто не будет знать), Гамма и его товарищи из Союза Патриотов выдержали. Они вели большую игру. Их надежды исполнились. Чаша весов в войне склонилась на сторону России. В Советском Союзе стала формироваться новая польская армия; эта армия должна была вступить в Польшу вместе с Красной Армией и послужить опорой правительства, зависимого от Кремля. Гамма был среди нескольких первых организаторов этой армии. Офицеров не было; их заменили русские. Что касается солдат, то на их недостаток нельзя было жаловаться; лишь ничтожная часть депортированных выбралась с лондонской армией в Персию. Для остальных единственным шансом спастись, то есть выбраться из Советского Союза, осталось теперь попасть в новую армию, над которой политический надзор осуществляли НКВД и Союз Патриотов.

Пришло лето 1944 года. Красная Армия, а с нею новая польская армия, вступила на польскую землю. Как окупились годы страданий, унижений и ловкой игры! Вот что называется угадать, на какую лошадь поставить! Гамма радостно смотрел на разбитые артиллерийскими снарядами города и на полоски крестьянских полей, на которых глаз отдыхал после монотонных пространств российских колхозов. Его джип нес его по дорогам, вдоль которых стояли сожженные немецкие танки, нес его к власти, чтобы слово стало делом, чтобы воплотилось то, что до сих пор было только дискуссией, полной цитат из Ленина и Сталина. Вот награда для тех, которые умели мыслить правильно, в согласии с логикой Истории, которые не поддались бессмысленным сантиментам! Они несли польскому народу освобождение от немцев, они, а не те слезливые дураки из Лондона. Этот народ должен был, правда, подвергнуться операции. Гамма чувствовал волнение хорошего хирурга перед входом в операционный зал.

Он был политическим офицером в звании майора. Из России он привез новую жену, жену-солдатку. В мундире, в тяжелых русских сапогах, она выглядела женщиной неопределенного возраста. В действительности она была очень молода. Но прошла в России через тяжелые мытарства. Ей было всего лет пятнадцать, когда в дверь квартиры ее матери в Польше постучали на рассвете агенты НКВД; она, ее сестра, брат и мать совершили предписанное путешествие из средины Европы в глубь Азии; там они должны были познакомиться с жизнью азиатских степей. Лето там жаркое, как в тропических странах; зима такая суровая, что слезы, текущие из глаз от мороза, тут же превращаются в ледяные сосульки; добыть фунт хлеба там почитается счастьем; тяжелая работа подрывает силы, не поддерживаемые достаточным питанием; полицейский надзор и безграничность пространств азиатского континента отнимают всякую надежду бежать. Молодая девушка из благополучной семьи не была приучена к тяжелому физическому труду; она должна была этому научиться. Какое-то время спустя ей удалось попасть на курсы трактористов. Окончив курсы, она водила тяжелые российские трактора по степям Казахстана. Ее симпатия к сталинской системе после такого жизненного опыта была невелика; скорее можно сказать, что это была ненависть. Впрочем, она разделяла это чувство почти со всеми солдатами польской армии, состоявшей из бывших депортированных. Да, но она оказалась, наконец, в Польше, и большая игра, которую вел Гамма, была и ее игрой.

Красная Армия дошла до Вислы. Новое правительство, носящее еще название Польский Комитет Национального Освобождения, начало функционировать в городе Люблине. Перед группой Союза Патриотов были большие задачи — и трудности. При овладении страной не ждали слишком больших препятствий со стороны западных союзников. Препятствия были внутреннего характера, они вытекали из враждебного отношения этого народа. Снова проявился с большой силой конфликт между двумя вариантами верности. На территориях, через которые шла победоносная Красная Армия, во время немецкой оккупации действовали большие отряды партизан; это была так называемая Армия Крайова, подчиняющаяся эмигрантскому правительству в Лондоне. Теперь Красная Армия разоружала эти отряды, солдат забирали в новую польскую армию либо арестовывали и увозили в глубь России. Гамма с юмором рассказывал, что произошло в городе нашей юности, в Вильно. Там вспыхнуло восстание против немцев, и отряды Армии Крайовой вошли в город одновременно с Красной Армией. Тогда советское командование устроило великолепный банкет, на который пригласило командиров Армии Крайовой. Это было — как говорил Гамма — праславянское пиршество, — которое, как гласят давние предания, обычно отличалось тем, что по ходу дружеских объятий, тостов и песен приглашенных родичей отравляли. Во время банкета командиры Армии Крайовой были арестованы. Из Люблина Гамма наблюдал, как то же самое, только в несравнимо большем масштабе, происходило в Варшаве. Красная Армия стояла тогда на линии Вислы. Город был за рекой. Радио Польского Комитета Национального Освобождения призывало население столицы к восстанию против немцев. Когда, однако, восстание началось, радио, получив новые инструкции, стало осыпать инициаторов восстания оскорбительными эпитетами. Потому что это было восстание соперников в борьбе за власть. Праславянское пиршество в данном случае не было бы достаточным средством. Город, который был центром сопротивления и против немцев, и против России, должен был быть уничтожен. Офицеры Красной Армии смотрели в бинокли на уличные бои за рекой. Дымы пожаров закрывали поле зрения. День за днем, неделя за неделей там продолжалась битва, и пожары слились наконец в сплошную стену огня. Повстанцы из разбитых отрядов, те, которым удалось переплыть реку, рассказывали, как умели, о происходящем в аду. Гамма и его товарищи слушали эти рассказы. Поистине цена, которую нужно платить, если ты хотел оставаться верным логике Истории, была страшная. Нужно было смотреть на трагедию сотен тысяч, брать на свою совесть мучительную смерть женщин и детей, превращающихся в живые факелы. Кто был виновен? Лондонское эмигрантское правительство, поскольку хотело использовать восстание как козырь в борьбе за власть? Кремль, поскольку не оказал помощи, глядя на происходящее из будущего, откуда независимость народов видится как пережиток буржуазной эпохи? Или никто?

Склонившиеся над столом, в мундирах из толстого сукна, коммунистические интеллектуалы слушали рассказы молодой девушки, одной из тех, кому удалось переправиться через реку на берег, занятый Красной Армией. Глаза у нее были безумные. У нее была высокая температура. Она говорила: «Наш отряд разбит и прижат к реке. Некоторым удалось присоединиться к другим отрядам. Те, которые остались на берегу, все были ранены. На рассвете должна была начаться атака эсэсовцев. Это означало, что все будут застрелены. Как я должна была поступить? Остаться с моими ранеными товарищами? Но я не могла им ничем помочь. Я решила плыть. Шансов было мало, потому что река освещена прожекторами. Везде гнезда немецких пулеметов. На отмелях посреди реки я видела много трупов тех, что пытались переплыть; течение сносит эти трупы на песчаные отмели. Я была очень слаба. С едой у нас было трудно, и я была больна. Течение очень сильное. В меня стреляли, поэтому я старалась больше плыть под водой».

Варшава должна была быть принесена в жертву. После двух месяцев боев немцы господствовали над руинами города. Красная Армия стояла на линии Вислы. У коммунистических интеллектуалов слишком много было дел, чтобы возвращаться памятью к несчастьям города. Прежде всего организовать типографии. Слово — основа этой системы. Господство над умами позволяет править страной. Гамма был одним из главных организаторов прессы в городе Люблине.

За эти годы он стал писать лучше, чем до войны. Его небольшой талант не мог существовать сам по себе, он должен был опираться на доктрину. Примитивизм, которого Гамма уже перестал стыдиться, придавал теперь его произведениям черты искренности. В его стихах зазвучал его собственный голос, который он когда-то пытался искусственно заглушить: крикливый и громкий. Он написал несколько грамотных рассказов по образцу, который плодоносил тогда в России тысячами страниц прозы. Это были рассказы о войне с немцами и о нацистских зверствах.

В январе 1945 года Красная Армия начала наступление, перешла Вислу, на левом берегу которой стояли руины мертвой, лишенной жителей Варшавы, и быстро приближалась к Берлину. Гамма тоже двинулся на запад. Партия направила его в Краков, город, который после уничтожения Варшавы приютил особенно много писателей, ученых и художников. Там он познал сладость диктаторства. Из чуланов старых домов, можно сказать, из-под полу стали вылезать странно одетые существа — в лохмотьях шуб, в крестьянских куртках, подпоясанных поясами, в неуклюжих ботинках с веревочками вместо шнурков. Среди них были интеллектуалы, которым удалось пережить годы немецкой оккупации. Для многих Гамма перед войной был всего лишь начинающим поэтом, произведениям которого они не считали нужным уделять внимание. Теперь, однако, они знали, что Гамма всемогущ. От его слова зависела возможность печататься, получить должность в редакции, квартиру и заработок. Они приближались к нему с опаской. Ни до войны, ни в подполье во время войны они не были коммунистами. Однако новое правительство было фактом. Известно было, что ничто не предотвратит такого развития событий, какого будет хотеть Москва, а также Гамма и его товарищи. Велика магия власти. Гамма с широкой дружеской улыбкой пожимал протянутые руки и забавлялся. Наблюдал неподатливых и тех, которые старались не показывать, как важно им получить его поддержку. Немало было и таких, которые проявляли все признаки далеко идущего подобострастия. Вскоре Гамма был окружен двором поддакивающих, которые кривились, когда он кривился, громко смеялись, когда он изволил рассказывать смешное.

Может быть, он не сумел бы так быстро стать фигурой популярной, если бы действовал так, как прежде, — порывисто и грубо. Но у него уже была хорошая школа. Годы, которые он провел в России, не были — как я уже сказал — даже для «надежных» годами без страданий и унижений. Наблюдая жизнь в России и проводя долгие часы в дискуссиях о сталинской тактике и стратегии, Гамма, как и другие его коллеги, получил надлежащую подготовку для работы, которая его ожидала. Первый и важнейший принцип: не пугать; выказывать либерализм; давать возможность заработка; помогать; брать на работу в редакции и предъявлять лишь минимальные требования; люди не подготовлены, их ментальность подобна ментальности глупцов на Западе. Недопустимой ошибкой было бы создавать пункты психического сопротивления. Процесс должен быть постепенным, так, чтобы клиенты и сами не заметили, когда и как они подписали контракт. Второй принцип: если замечаешь возмущение грубыми методами правительства, цензурой или политической полицией, сразу же вставать на сторону тех, которые возмущаются, и самому прикидываться глубоко возмущенным; разводить руками и говорить, что трудно что-нибудь сделать с идиотами, которые заняли ответственные должности и совершают недопустимые ошибки. Третий принцип: брать всех, кто может пригодиться, независимо от политического прошлого, за исключением безусловных фашистов или тех, которые выказали склонность к коллаборации с немцами.

Придерживаясь этих принципов, Гамма вербовал сторонников новой власти; они становились ими не потому, что хотели, и не обязательно путем публичных высказываний. Это происходило путем фактов: правительство наложило руку на все типографии и взяло в собственность все крупные издательства; у каждого писателя и ученого было много рукописей военного времени, когда издательства не действовали; каждый хотел публиковаться. С того момента, как его имя появлялось на страницах изданий, контролируемых правительством, или его книгу издавала контролируемая правительством фирма, — он не мог утверждать, что к новым властителям он относится враждебно. Чуть погодя разрешили несколько католических журналов и некоторое количество небольших приватных издательских фирм[143]; следили, однако, чтобы они оставались незначительными и потому не представляли соблазна для писателей получше.

Не требовать слишком много; ни от кого не требовали. В городах развевались национальные флаги, аресты членов Армии Крайовой проводились потихоньку. Старались давать надлежащий выход национальным чувствам. Лозунгом были свобода и демократия. Согласно тактике, опробованной Лениным, провозгласили раздел помещичьих земель между крестьянами; крестьяне брали, старательно отмеряли новые участки, которые обогащали их маленькие хозяйства; не было, разумеется, и речи о колхозах, которые, как знал Гамма и товарищи, предполагались позже, «на следующем этапе». А тогда, если кто-то осмеливался говорить о колхозах, его наказывали как врага народа, клевещущего на правительство и пытающегося таким способом сеять смуту.

Разумеется, не были довольны землевладельцы, у которых конфисковали землю; однако большинство имений, так же как заводов и шахт, уже во время немецкой оккупации оказалось под принудительным немецким управлением, и владельцы были практически лишены права собственности. Классовая ненависть крестьян к помещичьему двору не была сильна в нашей стране, так что изгнанным хозяевам не чинили обид. Массы городского населения не чувствовали специальной симпатии к этому феодальному слою, и никто не переживал по поводу утраты им своего значения. Не переживали также интеллектуалы. Что заводы и шахты переходят в собственность государства, это им казалось в общем правильным — нужно также принять во внимание, что это происходило после пяти с половиной лет нацистского правления, которое уничтожило уважение к частной собственности; правильной в общем казалась интеллектуалам также радикальная земельная реформа. Интересовало их нечто другое: границы свободы слова. А они были довольно широкие. Одно было ясно наверняка: нельзя было написать ничего, что подвергало бы сомнению совершенство государственного устройства Советского Союза. За этим бдительно следила цензура. Хвалить, однако, не было обязательным, как стало позже. Можно было на эту тему молчать.

Несмотря на все это, польское население было охвачено одним чувством: чувством сильнейшей ненависти. Ненавидели крестьяне, получающие землю; ненавидели рабочие и чиновники, вступающие в Партию; ненавидели члены «легальной» социалистической партии, получившей право номинального участия во власти[144]; ненавидели писатели, хлопочущие об издании их рукописей. Правительство не было собственным: оно было обязано своим существованием штыкам чужой армии. Супружеское ложе для бракосочетания правительства с народом было украшено национальными гербами и флагами, но из-под кровати торчали сапоги энкавэдэшника.

Ненавидели также те, которые заискивали перед Гаммой. Он это знал, и это доставляло ему немало удовольствия. Он бил в чувствительные места и наблюдал реакцию. Ужас и ярость, появлявшиеся на лицах собеседников, сразу же уступали место умильной улыбке. Да, так и должно быть. Они были у него в руках. От него зависели их должности, его карандаш мог вычеркнуть из уже набранной страницы журнала или газеты их стихи и статьи; его мнение могло стать причиной, что их книги будут отвергнуты издательством. Они должны были быть вежливыми. Что касается него, то, забавляясь ими, он выказывал самое дружеское отношение: помогал, позволял зарабатывать, заботился об их карьерах.

Я встретился с Гаммой в Кракове. Много лет прошло после наших дискуссий в университетской столовке; во время одной из них я бросил ему в суп с явной зловредностью коробку спичек; поскольку он склонен был к приступам бешенства, дошло тогда до боксерского поединка. В последующие годы я доучивался в Париже, позднее жил в Варшаве. Из нашего университетского города я эмигрировал[145], потому что по указанию городской администрации меня выгнали с работы; меня подозревали в коммунистических симпатиях (похоже, что для всех полиций на свете различие между сталинскими и антисталинскими левыми представляет непреодолимые трудности) и в слишком доброжелательном отношении к литовцам и белорусам (справедливо)[146]. А теперь я был беженцем из сожженной Варшавы. Мое имущество складывалось из рабочей одежды, которая была на мне, и холщового мешка за плечами, в котором я унес свои рукописи, бритвенный прибор и грошовое издание «Оперы нищих» Гея[147]. С точки зрения интересов Советского Союза я не имел никаких заслуг за годы войны; наоборот, были у меня кое-какие грешки на совести. Однако теперь я был нужным и полезным; мое перо представляло ценность для нового строя.

Встреча с Гаммой была почти нежной. Два пса, напряженные, но вежливые. Мы старались не показывать друг другу зубы. Гамма помнил наше давнее литературное соперничество, которое приносило ему огорчения; помнил также мое открытое письмо, которое ставило меня более или менее на позиции нынешних западных диссидентов[148]. Однако к давним университетским коллегам он относился с сантиментом. Не был лишен этого сантимента и я. Это помогло сломать лед. Так началась между нами игра, которой предстояло длиться долго.

Это не была игра только между мной и Гаммой. Эту игру вели все мы, то есть интеллектуалы, пережившие войну в условиях нацистской оккупации, с той группой, которая прибыла с Востока. Граница была четкая. Здесь дело шло о вещах куда более важных, чем только личное соперничество. После опыта военных лет никто из нас — даже бывшие националисты — не сомневался в необходимости реформ; наша нация должна была превратиться в нацию рабочих и крестьян — и это было хорошо; ученый, писатель, художник переставал быть индивидом, подвешенным в пустоте, он получал контакт с массой, перед ним открывались неограниченные возможности. Однако же крестьянин, который получал землю, не был доволен. Он боялся. Рабочий, несмотря на то что с огромной самоотверженностью трудился, чтобы пустить в ход заводы, не имел ни малейшего ощущения, что заводы принадлежат ему, хоть в этом уверяла пропаганда. Интеллектуал начинал марш на канате, с трудом балансируя над ловушками цензуры. Мелкие предприниматели и купцы чувствовали страх как слой, обреченный на уничтожение в надлежащее время. Это была странная революция, ни имевшая в себе ни тени революционной динамики, совершенная путем декретов сверху. Интеллектуалы, которые провели годы войны в Польше, были особенно чутки к общим настроениям в стране. Для Гаммы и товарищей эти настроения умещались в формуле «пережитки буржуазного сознания», однако эта формула не содержала всей правды. Массы польской нации чувствовали, что от них ничего не зависит и ничего зависеть не будет. Всякая дискуссия отныне должна была служить только одной цели: оправдывать решения далекого Центра. Сопротивляться? Но в системе, в которой все постепенно переходит в собственность государства, саботаж направлен против интересов всего населения. Только сопротивление мысли было возможно. Интеллектуалы (во всяком случае, большинство) чувствовали, что на них лежит серьезная обязанность. Публикуя статьи и книги, они давали рыболову — то есть восточной группе — удовлетворение. Рыба проглотила приманку. Как известно, когда рыба проглотит приманку, нужно отпустить леску. Леска была отпущена, и до минуты, когда рыболов постановил вытащить рыбу, в нашей стране произошли определенные полезные культурные процессы, которые не были возможны, например, в присоединенных непосредственно к Советскому Союзу балтийских странах. Оставалось прикинуть, как долго может продолжаться такое состояние вещей. Это могло быть и пять, и десять, и пятнадцать лет. Это была единственно возможная игра. Запад в расчет не шел. А уж тем более польская политическая эмиграция.

Игра между мной и Гаммой имела, кроме этих общих черт, и личный оттенок. Гамма не был свободен от чувства вины, которое уходило вглубь в его детство. Особая забота, которую он оказывал членам нашей давней группы, вытекала как из общих воспоминаний юности, так и из желания, чтобы те, которые не стали сталинистами в то время, были обращены в веру теперь; тогда его действия были бы полностью оправданны. Трудность состояла в том, что Гамма был пессимистом, а обращаемые не были. Принятые критикой оценки, применяемые к какому-то писателю, часто бывают ошибочными. Гамма как писатель верный Центру выказывал официальный оптимизм. По существу же, после проведенных в России лет он был убежден, что История — это исключительная сфера дьявола и тот, кто служит Истории, подписывает договор с дьяволом. Он слишком много знал, чтобы иметь иллюзии.

Наша игра шла не только в Польше. Не без влияния Гаммы Ежи, который стал католическим поэтом, был послан культурным атташе во Францию, я — культурным атташе в Соединенные Штаты.[149] Пребывание за границей давало значительные преимущества: я публиковал нахальные поэмы[150] и статьи, в которых таились оскорбления Метода. Когда я замечал, что струна чересчур натянута, я посылал в Польшу что-нибудь такое, что могло бы свидетельствовать, что я дозреваю до обращения в веру. Гамма писал мне сердечные и лживые письма. Оба мы совершали ошибки. Гамма знал: риск, что я убегу, невелик: больше, чем кто бы то ни было другой, я был связан с моей страной; я был поэтом, я мог писать только на родном языке, и только в Польше была публика, состоящая преимущественно из молодежи, у которой я мог найти понимание. Он знал также, что я боюсь стать эмигрантом и обречь себя на бесплодие и пустоту, которые всегда присущи изгнанию[151]. Он, однако, переоценивал мою привязанность к литературной карьере. Я знал, что его письма фальшивы. Но трудно отказаться от мысли, что в проявлениях чьего-то чувства не кроется частица подлинной дружбы. Я полагал также, что он достаточно умен, чтобы не ждать от меня обращения в веру. Пришла минута, когда он решил пустить в дело свой кинжал. Это произошло в Варшаве. Удар Гаммы был сильный, но он промахнулся, доказательством является то, что я могу написать этот портрет.[152]

Выезд Гаммы за границу произошел в тот момент, когда новые власти справились с первоначальным беспорядком и можно было предвидеть длительный период относительной стабилизации. Исключение из игры крестьянской партии, поглощение социалистов[153] — эти проблемы в ближайшем будущем не представлялись чересчур серьезными, и результат был заранее предопределен; в целом это должен был быть период НЭПа; в культурной жизни рекомендован был либерализм. Гамма считал, что после нервного напряжения предыдущих лет ему положено немного покоя, он возглавил одно из дипломатических представительств.

Новую жену он послал на воспитание в одно педагогическое заведение в Швейцарии, чтобы ее там научили языкам и хорошим манерам. Вскоре из солдатки в неуклюжих русских сапогах она превратилась в куколку с высветленными волосами и длинными, крашеными ресницами. Она выглядела très chic[154]. Носила лучшие парижские платья. Гамма, пользуясь спокойной обстановкой, много времени уделял писанию. Он написал большой роман[155], темой его был процесс группы молодых сталинистов в нашем университетском городе, процесс, в котором он сам был одним из обвиняемых. Политически роман был безупречен; его спешно издали, и рецензенты не жалели похвал; правда, похвалы не были столь горячими, как можно было бы ожидать; в нашей стране стиль прозы еще не подвергся тогда должной стерилизации, тогда как роман Гаммы уже имел все черты того идеологического упражнения, которое в России называется романом. Город Вильно, где происходило действие, был в годы нашей юности местом чрезвычайно живописным — не только благодаря окружающим его лесам и холмам или своей архитектуре, но также благодаря многообразию сосуществующих там культур и языков. Ничего из этой живописности не просочилось в прозу Гаммы. Поразительно бесцветная, лишенная дара воссоздания чувственного богатства мира, она служила исключительно средством информации о событиях и людях. С событиями и людьми, однако, было ненамного лучше. Без труда узнавая действительных людей в героях романа, я мог констатировать, что Гамма не был точен в изображении персонажей. Воображение писателя часто преображает людей, которых он мог наблюдать: сгущает краски, выделяет из многих психических черт те, которые для героев наиболее характерны; если писатель хочет верно представить действительность, он часто убеждается, что неверность бывает наилучшей верностью; мир неисчерпаем в своем богатстве, и чем больше усилий ничего не потерять из правды, тем больше оказывается чудес, не поддающихся описанию пером. Неточность Гаммы была иного рода. Он создавал, как требовал Метод, абстрактные типы политических деятелей. В эти готовые формы он втискивал живых людей; если они не помещались, он без стеснения отрубал им голову или ноги. Главные персонажи — Стефан и Хенрик — были редуцированы, сведены к их участию в политической деятельности. А я, который был хорошо знаком с ними, знаю, какими сложными личностями были эти люди. Хенрик, встретивший смерть перед немецким расстрельным взводом, был человеком несчастным, внутренне раздвоенным; он был самым ярким примером трагедии польского коммуниста, разрывающегося между двумя верностями[156]. Стефан, который по возвращении из Москвы стал одним из диктаторов государственной экономики[157], всегда представлял для меня не меньшую загадку. Тяжелый, угрюмый мужчина, тип советского чиновника, он совершенно изменился с того времени, когда колебался, выбрать ли сталинизм. Я знал его, когда он писал стихи и проницательные размышления о литературе. Тогда это был молодой Фауст — упивающийся красотой мира, ироничный, блестящий, беспощадный.[158] Роман Гаммы назывался «Действительность», но от действительности в нем было мало. Это был скорее памфлет на предвоенную Польшу, хотя попытку демонизировать тогдашнюю нерасторопную полицию и тогдашних апатичных судей трудно было бы назвать удачной.

Написав эту книгу о годах нашей юности, Гамма начал несколько скучать за границей. Он путешествовал. Побывал в нескольких европейских странах, съездил в Африку. Когда-то, во времена наших дискуссий в университетской столовке, мы мечтали о путешествиях. Наши сомнения, удастся ли нам когда-нибудь эти мечты осуществить, оказались излишними: нам было дано вкусить даже слишком много этого рода развлечений. Удовольствия, какие черпал из путешествий Гамма, не были, впрочем, рафинированными. Памятниками архитектуры и искусства он интересовался мало, наблюдать подробности жизни людей разных цивилизаций не слишком его увлекало: будь иначе, он был бы другим и гораздо лучшим писателем. Путешествия были для него интересным времяпрепровождением, а также удовлетворяли честолюбие бывшего провинциала.

Помимо путешествий, главное удовольствие он черпал в игре, которую вел с иностранцами. Их убежденность, что Гамма, в сущности, «либерален», не слишком была далека от истины; ту страсть, с какой он обрушивался на некоторые чересчур брутальные методы сталинизма, нельзя было бы квалифицировать как полную фальшь; Гамма считал себя слугой дьявола, но дьявола, правящего Историей, он не любил. Возмущаясь, он давал себе волю, он знал, что это полезно как прием, потому что создает ему хорошую репутацию. В то же время он следил за реакциями собеседников, внутренне смеясь над их простодушностью.

Дипломатические обязанности, приемы, политическая дрессировка персонала. В вечера, свободные от занятий, Гамма устраивал партии бриджа. Он был заядлым и хорошим игроком в бридж. Он говаривал, что слишком утомлен работой, чтобы заниматься чем-нибудь другим, кроме бриджа. Жаловался, что дипломатическая работа не дает ему возможности писать. В действительности было иначе. Гамма достиг в молодом возрасте вершины карьеры; если бы он захотел, он мог бы стать министром — в стране, в которой должность министра считается второстепенной, поскольку над министрами стоит Центральный Комитет Партии, Гамма был членом Центрального Комитета. Что дальше? Этот пункт остановки и расчетов с прошлым в прекрасной западной столице ничего не давал, кроме ощущения неудовлетворенности. «Qu'as-tu fait, toi que voilà, de ta jeuness?» — говорит французский стих,[159] который звучит, как голос эха. Что он сделал со своей молодостью? Где же хоть что-нибудь, что он мог бы признать своим собственным, а не продуктом детерминизма Истории? Он приближался к сорокалетию и способен был видеть ясно. Возвращалось давнее чувство литературного поражения. Он чувствовал себя пустым, как сито, сквозь которое дует ветер. Этот ветер исторической необходимости отнимал у литературы смысл: еще одно искусное идеологическое уравнение, еще сколько-то там страниц грамотной прозы. Зачем, если заранее известно, что там должно быть сказано, если это определено линией Партии? В свете свечей мерцали позолота стен и большие старинные зеркала восемнадцатого века. Гамма играл в бридж не потому, что был утомлен, а потому что это освобождало его от необходимости оказаться один на один с листом не исписанной бумаги. И дипломатией, и картами он пользовался, чтобы увернуться от самого себя.

Он привык к этому образу жизни. Партия не любит, однако, таких привыканий к комфорту. В Польше происходили перемены. Курс стал острым. От писателей потребовали, наконец, строгой ортодоксальности. Гамма был нужен на месте. С грустью он покидал дворец восемнадцатого века и прекрасную столицу. Он хорошо знал мир Востока, в который возвращался; его ждали ожесточенная борьба, интриги, страх находящихся наверху, что Москва гневно сморщит брови. Но отчаиваться было беспечно. Он должен был ехать.

Должность, которую он получил, была рангом выше, чем должность посла в западной столице. Гамма стал — на этот раз уже официально — политическим надсмотрщиком над всеми писателями, директором совестей.[160] В его функции входило следить, чтобы литература развивалась согласно с линией Партии. Правительство как раз подарило Союзу Польских Писатели новый, только что отстроенный дом в Варшаве. В нем был большой современно оборудованный зал собраний с рядами кресел, возносящимися амфитеатром; залы для конференций; служебные помещения; квартиры для писателей; ресторан. Там и заседал Гамма, проводя многочисленные встречи с писателями, с издателями, с полицией безопасности и с представителями других творческих союзов.

Квартиру он получил в другом правительственном доме, где селили высших сановников. Войти в этот дом можно было только договорившись предварительно по телефону, но эти номера телефонов не фигурируют в телефонной книге и сообщаются только людям, пользующимся доверием. Полиция безопасности при входе звонит наверх и проверяет, действительно ли о встрече договаривались, после чего отбирает личные документы гостя и позволяет ему проникнуть внутрь.

Гамма не ошибался, предвидя новый период интриг и борьбы, не с писателями, конечно, поскольку он по должности стоял выше них, — хотя и среди писателей были опасные личности, превосходящие Гамму и степенью вызубренности диалектического материализма и прецизионностью своего раввинского ума. Подлинная борьба происходила выше, среди партийной верхушки, к которой принадлежал Гамма. У него было много врагов. Ведь несмотря на многолетний тренинг все еще вылезал из него вспыльчивый шляхтич, впадающий в гнев, если кто-то ему противится, и тогда уже не умеющий скрыть, что людей он трактует, как дворню на своем фольварке. Эти моменты явной грубости (будучи послом, он мог в отношении своего персонала позволять себе ее безнаказанно) теперь создавали ему осложнения. Кроме того, линия Партии в Польше уже была жесткой, одно искреннее слово (хотя бы это была искренность, используемая для привлечения сторонников) могло повлечь за собой губительные последствия. Вскоре по возвращении с Гаммой случилась одна из самых больших оплошностей за все время его политической карьеры. Произошло это на митинге, который проходил сразу же после начала войны в Корее. Гамма, отбиваясь от «пропаганды шепчущихся», крикнул запальчиво: «Да, мы атаковали первые, потому что мы сильнее!» — и большого труда стоило потом замять это его неудачное высказывание.

Гамма должен был также всерьез взяться за писательство. Членом Союза Польских Литераторов может быть только писатель «активный», то есть такой, произведения которого появляются в прессе или в издательствах (рыба, проглотившая приманку, была вытащена на берег; писатели должны уже были теперь писать и публиковать под угрозой исключения из Союза и утраты всех привилегий). Принцип активности тем более обязывал высших функционеров.

«Он ведет эту борьбу с империализмом и пропаганду в защиту Мира, — сказал кто-то в Варшаве о Гамме, — но мечтает об одном: о войне. Потому что если бы вспыхнула война, то были бы речи, полеты на самолетах, корреспонденции с фронта и он не должен был бы сидеть ежедневно за письменным столом и мучаться над романом. Но назло ему будет мир, и он будет иметь в этих своих шикарных апартаментах пять письменных столов и на каждом начатый роман и ежедневно будет выть от отчаяния, потому что он знает, что его писанина — деревянная».

Трудно завидовать тому выбору, какой сделал этот человек, и тому знанию, листик которого он отщипнул с дерева познания добра и зла. Глядя на свою страну, он знает, что ее жителей ждет все большая доза страдания. Глядя на себя, знает, что ни одно слово, которое он скажет, не будет его собственным. Я лжец — думает он о себе и полагает, что за его ложь ответствен детерминизм Истории. Временами, однако, ему приходит мысль, что дьявола, которому он записал по контракту свою душу, наделили силой именно такие люди, как он сам, и что детерминизм Истории — это продукт человеческого ума.

VII. Дельта — или Трубадур

В Центральной и Восточной Европе слово «поэт» имеет несколько иное значение, чем на Западе. Поэт не является там только изобретателем красиво составленных фраз. Традиция требует, чтобы он был национальным «бардом», певцом, песни которого могут подхватить многочисленные уста, и чтобы он занимался в своих стихах всем тем, что интересует общество. Правда, в каждый период Истории эти обязанности поэта понимали по-разному. Похоже, что Дельта лучше всего чувствовал бы себя в те времена, когда короли и князья обеспечивали поэтам место за своим столом взамен за то, что поэты волновали их песней или смешили шуткой. Даже костюм давних эпох лучше отвечал бы его внешности, чем пиджаки нашего столетия, а лютня в руках и длинные волосы только и могли бы создать образ, соответствующий его характеру.

У Дельты была темная, цыганская кожа, он был веснушчатый, невысокий, его рот, когда он смеялся, искривляла сардоническая гримаса, волосы он отбрасывал назад с высокого лба. Голова у него была непропорционально большая по отношению к туловищу, в нем было что-то от карлика и шута, как его изображали в сценах княжеских пиршеств давние живописцы. Он явно был склонен эксцентрично одеваться, галстуки любил завязывать свободным, большим узлом. Часто бывает, что те, которые внешними признаками хотят подчеркнуть свою принадлежность к клану художников, в сущности, художники посредственные. У Дельты, однако, артистическая небрежность была частью его постоянного актерства: каждым своим жестом, интонацией голоса он играл, если так можно выразиться, с миром, акцентировал отличие своего ритма от ритма окружающей среды. Его ритм был убедительный. Дельта великолепно декламировал свои стихи в больших залах, полных публики; он был хорошим актером, владел залом, обладал умением доводить слушателей до наивысшего накала и регулировать слова и их тон так, чтобы этот накал не спадал. Он навязывал свое стихотворение слушателям au ralenti[161], делал паузы между словами и, хотя он декламировал, он, собственно, пел. Он был в этот момент воплощенным ритмическим волхвованием, он преображался, он вырастал на глазах.

Никто не знает происхождения Дельты. Он переделывал свою биографию сообразно потребностям минуты. Его отцом был то церковный сторож, то содержатель ресторана, семья его то вела родословную из Чехии, то имела родню в Москве.[162] Границ между фантазией и правдой у Дельты не было.

Свое знание иностранных языков он приобрел неизвестно откуда. Трудно было бы вообразить его сидящим за столом со словарями и с грамматикой. Однако он обильно цитировал латинских, английских, французских и немецких поэтов. Короткое время он учился в университете, где прославился тем, что написал работу об английском поэте семнадцатого века, которого никогда не было. В работе Дельты сообщалась подробная биография поэта и был дан анализ обстоятельств, при которых родились отдельные его произведения. Шарлатан, мистификатор — вот кем хотел быть тогда — и всегда — Дельта, забавляясь тем, как педантичный профессор оказался в затруднении, подавленный столь очевидными доказательствами эрудиции.

Дельта был алкоголиком. Алкоголизм (обычно это были запои, длившиеся несколько дней) вводил его в состояние галлюцинаций, выражавшееся в таких действиях, каких иные пьяницы не совершают. Он входил в туристическое бюро и требовал стакан пива. Едучи на извозчике (перед Второй мировой войной этот способ передвижения все еще был в Варшаве обычным), он останавливал пролетку, снимал пальто, бросал его на мостовую и на глазах у изумленной толпы флегматично сикал на пальто; это был акт абсолютно иррациональный, трудно было бы найти причины, кроме склонности к эксгибиционизму. Приходя к знакомым, он жаловался, что ему трудно было найти адрес, потому что, как он говорил, «его люди», которых он порасставлял на улицах и которые должны были показывать ему дорогу, так переоделись, что он не мог их узнать. Эти и тому подобные выходки свидетельствовали, что алкоголь погружал Дельту в мир рассказов Гофмана или Эдгара По. Дельта был окружен легендой. В литературных кафе любили рассказывать о последних сумасбродствах Дельты.

Поводом легенды была и его поэзия. Она не была похожа ни на что в Европе первой половины двадцатого века. Дельта не был под влиянием литературных школ. Он черпал из поэзии прошлого, пребывал в атмосфере латинско-итальянской цивилизации, которая в нашей стране оставила довольно сильные следы. Взятые оттуда реквизиты он комбинировал способом, напоминающим его алкогольные фантасмагории. В его стихах появлялись толстощекие ангелочки барокко, колдуны, вылетающие в окно, подхваченные неведомой силой (в последнюю минуту спасает их от этого жребия жена, хватая зубами за ухо), астрономы, предсказывающие конец света, соколиные охоты. Вплетались в это граммофонные пластинки с музыкой Моцарта и Баха, безработные, продающие бабочек (а почему бы, в конце концов, они не должны были бы продавать бабочек?), планеты как девицы в голубых трусиках, народные гулянья в предместьях. Его поэзия была трагической и комической, бессмысленной и в то же время полной смысла. Своей алогичностью и мешаниной разных элементов она напоминала ту современную поэзию, которую любят считать симптомом упадка, но отличалась от нее в одном: несмотря на диковинные сочетания образов, она не была непонятной. Читатель поддавался ее музыкальному волшебству, проглатывал порции абстракционизма, которые у других поэтов его только раздражали, смеялся неожиданным цирковым трюкам автора, одним словом — незаметно для самого себя вступал в мир, где законы действовали иные, нежели в обыденной жизни.

Дельта публиковал много юмористических стихов, подписанных разнообразнейшими псевдонимами. Его изобретательность в изыскивании тем казалась неисчерпаемой. Он написал, например, цикл, озаглавленный «Песни начальника могильного отдела». На книгах любил помещать список своих вымышленных произведений; припоминаю такое заглавие: «Введение в людоедство — лекции, изданные на правах рукописи, распродано». Поскольку он нравился читателям, он имел много предложений из редакций и от радио. Жил он исключительно своим пером, нуждался в деньгах и никогда их не имел, потому что гонорары пропивал тотчас же.

Когда он был трезв, никто не мог бы допустить, глядя на него, что это автор стихов, которые так смешат публику. Неразговорчивый, угрюмый, он глядел исподлобья. Оживлялся только при виде денег. Торгуясь, был неумолим. Он называл сумму, и никакие аргументы не могли склонить его к уступкам. Более того, он требовал платы немедленно, чем доводил редакторов до тяжелой внутренней борьбы: они хотели иметь стихотворение Дельты, но дать ему деньги значило рисковать, что Дельта запьет и забудет об обязательстве. Некоторые находили способ: давали деньги и не отпускали Дельту ни на шаг, пока он не отдаст рукопись. Такие сделки часто совершались в кафе. Банкнота лежала на столике между партнерами. Дельта, после тщетных попыток смягчить противника, вынимал перо, писал стихотворение (которое, в зависимости от его настроения, могло получиться превосходным или слабым) и, схвативши банкноту, шел пить.

Случалось, что Дельта оказывался в санатории для алкоголиков. Результаты лечения не были хорошими. Ходили рассказы о победах Дельты в борьбе с врачами, в одном из санаториев — как рассказывали — его победа была настолько полной, что врачи и пациенты, одинаково пьяные, устраивали на велосипедах гонки по коридорам.

Шарлатан, алкоголик. Однако же Дельта был выдающимся — вопреки тому, что кажется, — трагическим поэтом. Он начинал свою литературную деятельность в годы мирового экономического кризиса. Безработица, всеобщая безнадежность, развитие нацизма в соседней Германии — все это повлияло на характер его творчества. Дельту справедливо называли «королем абсурда». За его стихами проглядывало грозное видение — для тех, которые умели видеть, не давая сбить себя с толку внешним шутовством, — конца цивилизации, приближающегося «железного века», катастрофы. Ничто не имело тогда рациональных оснований, все казалось проигранным за много лет до момента, когда было проиграно в действительности и Европа погрузилась во мрак и жестокость. Понятия и образы, которыми пользовался Дельта, имели консистенцию сновидений, в них возвращались ужас и красота минувших веков, но на них нельзя было опереться, они проносились друг за другом с быстротой скорого поезда. Мадонна, часто появлявшаяся в стихах Дельты, была не Мадонной верующих, а только стилистическим орнаментом. Фашисты и коммунисты в стихах Дельты убивали друг друга с большим запалом, как актеры в grand guignol'е[163], а Дельта выкрикивал с издевкой: «Действительность! Святая мать! Тебе это — что пауков убивать!»[164] И прав он был, когда говорил: «С вечным пером Ватермана — Ухожу я в бездны тумана — Нескончаемого сомненья»[165].

«Конец света» — такое заглавие имела его поэма[166], в которой ученые и политики, члены революционных партий, любовники и пьяницы, канарейки и коты оказываются в итоге сметены космической катастрофой — к удовольствию поэта и дабы исполнилось сказанное Екклесиастом: «суета сует», — а все это описано пером, которое при этом забавляется. В другой его поэме — «Народное гулянье»[167] — есть карусели, пары на траве, лужайки, захламленные пустыми бутылками, качели — и вдруг небо хмурится, начинает идти дождь, и это хмурое небо — каким-то образом, а каким, это является секретом искусного мастерства Дельты, — ассоциируется с грустной эклогой Вергилия[168] и с треском пулеметов.

Самой необыкновенной поэмой Дельты был «Бал у Соломона»[169]. Почему царь Соломон устроил бал? Почему царь Соломон живет в двадцатом веке? Может быть, это не царь Соломон, а просто Соломон? Почему в зал входят Безработные, торгующие бабочками? Кто поет персидские песни о Гюлистане, саде роз? Откуда вдруг появляются орды полицейских и начинают танцевать дикие танцы? Не стоит задаваться подобными вопросами. Есть особая логика сна, и только такой поэт, как Дельта, может пользоваться ею свободно. «The women come and go talking about Michelangelo»[170] — писал Т. С. Элиот, желая выразить абсурд. У Дельты разговоры, происходящие на балу у Соломона, подняты ступенькой выше — в область бреда и «вечного сомненья».

Тематика поэзии Дельты была удручающая. Однако его поэзия — вот еще одно из внутренних противоречий этого феномена — была свободна от грусти и отчаяния. Наоборот, из нее било мощное жизнеутверждение. Каждым своим словом Дельта хвалил мир таким, каким его видел: клубок абсурдных забав, стремлений, слов и борьбы. Он обожал свою фантасмагорию. Он обожал карусели, танцующих цыганок, кораблики на Висле, заполненные толпой в воскресные утра, жену, которой он писал оды, котов, спящих на подоконниках, цветущие яблони. Он был сторонником энтузиазма и радости как таковых; чего бы он ни коснулся, все становилось зрелищем, полным движения, красок и музыки. Можно сказать, что темы для Дельты были только предлогом. Он вытягивал из себя нить, как шелкопряд, и обвивал ею все, что бы ни встретил на своем пути. Он был способен писать песни и гимны на любую тему.

Дельта никогда не выказывал политических склонностей. Свои издевки он делил поровну между борющимися группировками. Поэтому с некоторым удивлением было принято обращение Дельты — произошло это, пожалуй, в 1937 году — в крайне правый национализм. Редактор большого правого еженедельника[171] долго старался привлечь Дельту к сотрудничеству. В конце концов это ему удалось, и стихи Дельты начали появляться на страницах издания, которое как бы купило Дельту в исключительную собственность. Издание это было антисемитского направления. Его большой тираж отражал ширящиеся националистические настроения в нашей стране, более всего это «движение» находило сторонников среди молодежи. Подобные «движения» появлялись тогда во всех странах Европы, пример Италии и Германии был заразительным. Либеральная общественность с недоверием принимала новую фазу выходок Дельты: он восхвалял марширующие колонны «фаланги»[172], предсказывал в стихах и статьях «ночь длинных ножей» — новую Варфоломеевскую ночь для евреев, либералов и левых. Однако же факт был очевиден — такие вещи появлялись, были подписаны фамилией Дельты и носили все признаки его дарования.[173]

Почему Дельта так писал? Расовые проблемы были ему совершенно безразличны. У него было много друзей среди евреев, и в тот же день, когда появлялись его расистские высказывания, он приходил к этим друзьям (разумеется, пьяный) и, падая перед ними на колени, клялся им в любви и просил прощения. Причин его связи с правыми нужно искать не в его политических симпатиях. Дельта, буффон и трубадур, не был лишен профессиональных принципов. Свою профессию поэта он трактовал с уважением — но это уважение не распространялось на то, о чем он писал и что провозглашал. Как и для кого — вот что было важно. К эзотерическим литературным школам, которыми интересовался лишь небольшой круг ценителей, он относился с презрением. Поэтов, стихи которых были понятны только немногочисленным интеллектуалам, он высмеивал. Одинокое размышление с пером в руке в четырех стенах комнаты, без надежды найти читателей, было не для него. Лютня в руках[174] и толпа поклонников — вот чего он жаждал, как жаждали давние певцы и поэты. Трудно найти лучший пример писателя, бунтующего против изоляции интеллектуала в двадцатом веке, нежели Дельта. Тенор, который оказался бы на необитаемом острове, страдал бы также, как Дельта, если бы он должен был публиковаться в небольших журналах, читаемых только снобами. Его враждебность к евреям (потому что он не был от нее свободен) вовсе не имела расовой основы: она ограничивалась евреями-писателями, которые особенно склонны были носиться с литературными «тонкостями» и «пикантностями». Это был конфликт Дельты с литературным кафе. Он пытался бежать из этого кафе. Кроме того, Дельта, как уже говорилось, жаждал энтузиазма. Толпа маршировала. Толпа размахивала палками: здоровье, сила, первобытность, всеобщее народное празднество. Куда идут мои читатели, туда иду я, чего хотят мои читатели, то я им даю — заявлял Дельта каждым своим стихотворением. Поскольку националистическое «движение» начинало приобретать массовые масштабы, Дельта хотел шагать вместе с массами. Он с гордостью рассказывал о тысячах молодых людей, которые знают наизусть его стихи. Гордость его не была необоснованной: «авангард», которым интересовались лишь немногие[175], не располагал такой широкой гаммой художественных средств, как Дельта. Ну, и, наконец, примем во внимание, что Дельта, чтобы существовать, нуждался в меценате — меценат должен был заставлять его писать, бороться с его пьянством, одним словом — контролировать его и опекать.

Началась война. Дельта был мобилизован. Его часть, в которой он был рядовым, стояла в восточной Польше, на границе с Советским Союзом. Когда Красная Армия двинулась для дружественной встречи с немецкой армией, Дельта попал в плен к русским. Определенное количество разоруженных польских солдат Красная Армия отдавала немцам. Таким путем Дельта стал немецким военнопленным и был отослан в один из лагерей для военнопленных в глубь Рейха. Он провел там пять с половиной лет. Его использовали, как и других пленных, на разных работах, преимущественно сельскохозяйственных, — военнопленных отдавали в наем немецким бауэрам. Пригодность Дельты для физической работы была сомнительная. Трудно даже вообразить себе человека, менее подготовленного для такого образа жизни, при котором важнейшей и почти неразрешимой проблемой было наполнить себе желудок. Однако он выжил — диковинный придворный шут в лохмотьях, с лопатой, декламирующий Горация. Я думаю, что в какой-то мере ему помогло то, что он свободно говорил по-немецки.

Тем временем в Варшаве господствовал террор: печальными были плоды националистической лихорадки в Европе. Те, которые еще недавно склонны были смотреть на Германию как на образец, теперь оказались объектом охоты, погибали под залпами расстрельных взводов и в концентрационных лагерях. Редактор правого издания, который был меценатом Дельты, стал одним из самых активных деятелей подполья. Это был фанатик патриотизма. Он остался у меня в памяти таким, каким я его видел последний раз в кафе, которое одновременно было резиденцией его подпольной группы и подпольного журнала, который он издавал. Его худое еврейское лицо возбуждено было ожесточением (как многие антисемиты в нашей стране, он был полуевреем), глаза лихорадочно горели, из его сжатых уст вырывались слова призыва к немедленному действию. Вскоре гестапо напало на след его организации. Весь персонал кафе, — состоявший из его ближайших сотрудников, — был арестован, сам редактор долгое время находился в тюрьме в Варшаве, пока грузовик, переполненный вооруженными до зубов жандармами, не забрал его в последнюю поездку. Он был расстрелян в лесу под Варшавой: песок, сосны и слова команды.[176] Это была, впрочем, мягкая форма смерти. Хуже было бы, если бы редактор разделил судьбу трехмиллионной массы польских евреев, к которой он, как полуеврей, мог бы быть причислен. Он оказался бы в гетто, которое было создано в Варшаве в 1940 году по приказу оккупационных властей. Оттуда наверняка его послали бы, как других, в газовую камеру.

Националистическое «движение», марширующие колонны, возбужденная толпа! Проигранная кампания 1939 года превратила все это в ничто, в горькое воспоминание людского безумия. Наци воплощали в жизнь антисемитскую программу, но уже не как бойкот еврейских лавочек или травлю евреев-перекупщиков — и не как литературные споры Дельты. О трагедии варшавского гетто, которой я был очевидцем, писать мне трудно. Я писал о ней тогда, когда она происходила.[177] Картина горящего гетто слишком срослась со всеми переживаниями моего зрелого возраста, чтобы я мог говорить об этом спокойно. Об одном только я хотел бы здесь рассказать. Часто бывает, что, сидя на террасе парижского кафе или идя улицами большого города, я вдруг впадаю в особое состояние. Я смотрю на проходящих женщин: буйные волосы, гордо поднятые подбородки, стройные шеи, линии которых рождают восхищение и желание, — и тогда появляется у меня перед глазами всегда одна и та же еврейская девушка. Ей было, наверно, лет двадцать. Ее тело было крепкое, великолепное, радостное. Она бежала по улице, подняв руки, с выставленной вперед грудью: она кричала душераздирающим криком: «Нет! Нет! Нет!» Необходимость умирать была для нее непонятна: эта необходимость умирать, приходящая извне, не имеющая никакого соучастия, никакой подготовленности в ее теле, которое было создано для любви. Пули автоматов СС настигли ее в этом крике протеста. Это мгновение, когда пули входят в тело, это мгновение удивления организма. В течение секунды жизнь и смерть длятся одновременно, пока на мостовой не останется агонизирующий кровавый лоскут, который эсэсовец пнет ногой. Девушка была не первой и не последней среди миллионов человеческих существ, жизнь которых была прервана внезапно, в фазе расцвета жизненных сил. Однако неотвратимость, с которой эта картина возвращается — и всегда в такой момент, когда сам я ощущаю в себе упоение красотой пребывания среди людей, — наводит на определенные мысли. Это, пожалуй, проблема, уходящая глубоко в ту же самую сферу, к которой принадлежат коллективные сексуальные оргии примитивных племен: проблема заменимости объекта желания или ощущения той общности, тождественности всех женщин и мужчин, которой моногамия не может дать выхода. Иначе говоря, это основа любви к человеческому роду: эту любовь, пожалуй, невозможно понять, если, глядя на толпу смеющихся женщин, не вызываешь в памяти эту еврейскую девушку как одну из них, как тождественную им и все еще присутствующую. Одно из прекраснейших стихотворений Дельты, написанных о его пребывании в Германии, — это стихотворение на смерть молодой венецианки, арестованной и вывезенной в Рейх. И это стихотворение — эротическое: венецианка предстает в нем не как индивидуум, не как эта именно девушка, но как красота юности, как прелесть груди, плеч, рук, бедер, уничтоженных смертью.[178]

В 1945 году Дельта, вместе с толпой таких же, как он, рабов, приветствовал британские войска. На той территории, где он находился, действовали также отдельные части польской армии лондонского правительства: встреча, пьянка, песни. Исчерпав тамошние источники денег и алкоголя, Дельта отправился во Францию. Это было время всеобщих странствий — опять, как некогда в Польше 1939 года. Вся Европа была в движении, миллионы подневольных работников, узников и пленных возвращались в свои страны, другие миллионы убегали или изгонялись со своей родной земли. Дельта всюду встречал множество поляков. Он писал патриотические и антироссийские стихи, которые очень отвечали общему настроению. Он вымогал деньги из разнообразных эмигрантских комитетов. Его довоенные поклонники радовались, что он жив, и старались сделать для него все что можно.

Постепенно, однако, пребывание в Париже и Брюсселе перестало ему нравиться. Возможности публиковаться были невелики, публика разбросана по разным странам, все меньше было денег. Дельта чувствовал, что превращается в обыкновенного бедного беженца, на буффонады которого — и в поведении, и в стихах — никто уже не обращает внимания. Мрачная, горькая эмиграция, пустота и ощущение краха. Где же были те людские массы, в контакте с которыми можно было вновь обрести энтузиазм марша? Эти массы были в родной стране. Там была и жена Дельты, которая просуществовала пять с половиной лет немецкой оккупации, работая официанткой в варшавских ресторанах. Читая журналы, приходящие из Польши, Дельта убеждался, что курс там был либеральный и что только там открывалось для него поле деятельности. Представители варшавского правительства уверяли его, что он будет хорошо принят и что ему не будут поминать его предвоенные праворадикальные ошибки.

Его возвращению в Польшу сопутствовали все положенные скандалы: Дельта от самого порта (он приплыл на пароходе) был в состоянии алкогольной и патриотической эйфории; с каждой остановки поезда высылал жене телеграмму. Когда, наконец, он появился в Кракове (куда жена его перебралась после уничтожения Варшавы) в сопровождении подруги, которую он привез из Брюсселя, жена тут же применила суровые репрессии и выбросила эту подругу за дверь. Жена Дельты была маленькая, худенькая и черноволосая, у нее был восточный тип красоты: чуть горбатый, выдающийся нос, черные глаза; она любила носить на красивых руках блестящие браслеты. Происходила она из семьи грузинских эмигрантов; выглядела, как кавказская Мадонна. Она была эротична и ко всему равнодушна, но не лишена делового инстинкта и умения держать мужа в руках.

Возвращение Дельты было удобно для тех, кто руководил литературой — и пропагандой. В этот период следовало использовать патриотические чувства и даже возбуждать шовинизм; это была сильная карта в игре: освобождение, «суверенность», национальные флаги, ненависть к немцам. Дельта был популярным поэтом, известным в качестве сторонника правых, — это увеличивало его ценность. Такой поэт для правительственных изданий был значительно более важным приобретением, чем многие чересчур ревностные левые.

Дельта всегда нуждался в меценате. Теперь он нашел мецената действительно щедрого: государство. Что бы он теперь ни написал, давало ему большие доходы. Его перо было поистине золотое: каждое движение пером по бумаге — Дельта писал большими красивыми буквами на длинных рулонах бумаги — приносило ему большие, чем когда-либо прежде, материальные выгоды. Словесный энтузиазм, без которого Дельте трудно было существовать, тоже находил теперь хорошее применение. Не было уже ни «фаланги», ни возбужденной против национальных меньшинств толпы. Но было восстановление страны, которое приветствовали все, и было утоление национальной гордости за счет приобретения земель на западе, которые прежде принадлежали Германии. Эти элементы следовало использовать в пропаганде, преодолевая с их помощью всеобщую ненависть к навязанному извне правительству. Стихи Дельты были всегда по своей природе светлыми, независимо о того, что он описывал. Это уже было хорошо. Теперь он наполнял их оптимистическим содержанием: картинами восстановления и счастливого будущего — это было еще лучше. Поскольку у него не было никаких проблем с тем, чтобы находить издания, которые хорошо платят, Дельта шалел: поэмы, сатирические стихи, юморески в прозе, диалоги шли из его мастерской непрерывным потоком. Один из журналов создал для него постоянную рубрику, в которой он помещал каждую неделю «театральные пьесы»: это были короткие сценки «самого маленького театра на свете», которому он дал название «Зеленый Гусь»[179]. Ни на одном другом языке мне не случалось читать столь чистого абсурда: героями «Зеленого Гуся» были люди, животные и предметы; читатели, присутствовавшие на этих еженедельных представлениях кабаре Дельты, немножко стеснялись, что им нравятся такие чудачества, но журнал спешили купить.

Его деятельность была предметом споров. Те, которые хотели считаться «надежными», и те, которые всерьез трактовали свой марксизм, возмущались: как можно — говорили они — позволять этому шуту такие эскапады, которым место скорее в кафе экзистенциалистов в Париже? Это взбесившийся мелкий буржуа. Печатать на первых страницах журналов его стихи, позволять ему делать карьеру? Но ведь каждый помнит его прошлое, когда он был антисемитом и когда своих коллег из левых пугал «ночью длинных ножей»! А теперь никому не живется так великолепно, как ему. Разве это не отвратительно?

Опытные члены Партии успокаивали возбужденных пуритан, со снисходительной улыбкой относясь к их наивности. Дельта нужен и полезен — на данном этапе. У него много сторонников. За счет того, что он везде публикуется, создается патриотическая атмосфера — смотрите, даже правые и католики с нами. При этом удовлетворяются желания читателей; они еще не подготовлены для серьезной, разумной литературы. Все это временная игра. В соответствующий момент Дельте свернут голову.[180]

Когда в Польше начался переход от сдержанного обожания России к откровенному идолопоклонству, Дельта никому не позволил опередить его. Он писал о героизме советских солдат, о благодарности к русским, которую должен чувствовать каждый поляк, о Ленине, о комсомольской молодежи. Он максимально держался «линии». Как ценимый писатель, он получил советскую визу и провел некоторое время в Москве[181]. Оттуда он присылал полные энтузиазма корреспонденции в стихах и в прозе. В одной из них он утверждал, что в Москве все великолепно, у него один только к ней упрек: слишком она похожа на Таормину, потому что в Москве так же много апельсинов, как на Сицилии, а он, Дельта, апельсинов не любит.

Корреспонденции из Москвы довели пуритан до точки кипения. Они знали, что Москва — город скорее отталкивающий и мрачный. Восторги Дельты имели все признаки изысканного издевательства. Они, казалось, говорили: «от меня хотят, чтобы я хвалил, хорошо, я буду хвалить так, что вам это выйдет боком». Нелегко было, однако, угадать, каковы были в действительности его намерения. Он не принадлежал к людям, в отношении которых можно с уверенностью утверждать, лгут они или говорят правду. Нормальные критерии были в отношении него бессильны. Он существовал в ином измерении. Можно было сравнить его с фокусником, который в любую минуту вытащит любое количество кроликов из своего цилиндра и притом кроликов любого цвета. Он не заботился о том, чтобы его фантазии соответствовали действительности. Что бы он ни писал, становилось оперой-буфф, постоянное преувеличение как художественное средство лишало все темы серьезности. Он и не издевался, и не говорил правду: он показывал штуки, занимался искусством для искусства.

Дельта никогда не был «серьезным». Как известно, это принципиальное требование социалистического реализма. После съездов писателей, на которых компетентные органы провозгласили социалистический реализм в качестве единственно допускаемого творческого метода, сторонники серьезности начали акцию против Дельты, теперь уже уверенные, что смогут на нем отыграться. Анализируя его поэзию, они доказывали, что все его отношение к миру это игра. Дельта когда-то, до войны, написал «Элегию на смерть мотылька, которого переехал грузовой автомобиль». Несмотря на длинное название, элегия состояла из четырех строк[182] и кончалась выводом, что такой жребий справедливо покарал мотылька за его легкомыслие. Теперь он сам оказался под колесами грузовика. Начиналось время суровости и абсолютной точности. Дельта умел писать на любую тему — о Мадонне, о марше националистов, о Ленине и Москве. Достаточно было, чтобы государь, который его содержал, потребовал бы от него услуг. Этот внешний стимул не свидетельствовал, однако, никоим образом об отсутствии спонтанности в стихах Дельты. Его стихи отличала exuberance[183] — хотя, нужно признать, и Мадонна, и националистические митинги, и Ленин, и Москва становились в них чем-то своеобразным и мало реальным, неким театром в облаках. Теперь же был ясно провозглашен лозунг «борьбы со спонтанностью творческого процесса» — это означало, что уже недостаточно было писать на рекомендуемые темы; нужно было писать рекомендуемым образом.

Дельта хотел служить государю. Чтобы существовать в качестве поэта, он нуждался в добром государе, который забавляется и понимает, что ни его власть, ни что другое на небе и на земле не стоит того, чтобы принимать это слишком близко к сердцу, и что песнь — полусерьезная, полунасмешливая — важнее. Таких государей нет уже давно. Тот государь, во власти которого был Дельта, терпел его какое-то время отнюдь не потому, что ему нравились его песни; песнь — это только средство для достижения цели. Когда песни Дельты перестали оправдывать себя, государь гневно наморщил брови. Редакции получили инструкции печатать только те стихи Дельты, в которых он покажет, что определенно исправился. Пуритане потирали руки: наконец-то Дельте свернули шею. Он мог еще пытаться, но — они это знали — исправиться он не мог. Лишенные прежней exuberance, его стихи ничем не отличались бы от плодов потения десятков заурядных стихотворцев.

Так он вступил в царство живых теней, которых использовали какое-то время, пока они были нужны. В социалистическом хозяйстве ничто не должно пропадать. Те, которые сыграли свою роль, найдут достаточно работы в меру своего умения. Дельте обеспечили существование: государственное издательство заказало ему перевод пьес Шекспира[184].

Года два спустя после этого случая Дельта снова оказался в милости. В Варшаве организовали дискуссию о его творчестве, потому что, как выразился один из чиновников, такой «гейзер поэзии» не должен оставаться не использованным.[185] Приговор суда по поводу его провинностей был, как легко угадать, предрешен заранее. Теперь Дельта должен был доказать делами, что он дозрел до окончательного исправления. И Дельта тут же опубликовал несколько «серьезных», выказывающих рвение поэм. Так что он опять на поверхности — и наверняка, как уже бывало, опять только до поры до времени[186].

VIII. Враг порядка — человек

Каждый, кто прочтет публичные высказывания Альфы, Беты, Гаммы или Дельты, скажет: вот правоверные. Истина, однако, сложнее. Это жертвы исторической ситуации, жертвы, более или менее сознающие это. Сознание не помогает им освободиться от уз. Наоборот, именно оно создает узы. Оно может им в лучшем случае обеспечить удовольствия кетмана. Никогда еще до сих пор не было такого рабства, созданного сознанием, как в двадцатом веке. Еще мое поколение учили в школе, что разум служит для достижения свободы.

В странах народной демократии борьба идет за духовную власть. Нужно довести человека до того, чтобы он понял. Когда он поймет, он примет. Кто такие враги нового строя? Это те, которые не понимают. Не понимают или потому, что их разум работает слишком слабо, или потому, что он работает не так.

В каждой из столиц Восточной Европы ночью ярко освещены окна Центрального Комитета. Там сидят за письменными столами люди, сведущие в сочинениях Маркса, Энгельса, Ленина и Сталина. Важная часть их работы — определение позиции противника. По мере того как ситуация меняется, штаб армии вкалывает новые флажки в карту местности сражения. Сведения из разных стран служат в свою очередь главному командованию в Москве для определения общей стратегии.

Предметом исследований являются разные группы населения. Наименее важен класс собственников, которые были лишены собственности путем национализации заводов и шахт и земельной реформы. Число их незначительно, способ мышления до смешного старомодный. С ними нет проблемы. Они обречены на вымирание, в случае необходимости можно этому вымиранию помочь.

Мелкой буржуазией — мелкими торговцами и ремесленниками — пренебрегать не следует. Это могучая сила, глубоко вросшая в массы. Только ликвидируешь в каком-нибудь городе или квартале частные лавочки и частные мастерские ремесленников, тут же появляются торговля с рук, тайные рестораны, скрытые за подвижной стеной частной квартиры, сапожники и портные, которые в страхе перед наказанием работают только для знакомых — одним словом, все то, что именуется преступлением: спекуляцией. Что так происходит, удивляться трудно. В государственных и муниципальных магазинах нет необходимейших товаров. Летом можно там купить зимнюю одежду, зимой — летнюю, но чаще всего не того размера, какой нужен, и плохого качества. Купить клубок ниток или иголку — немалая проблема, потому что единственный в городке государственный магазин вот уж год не имеет этого на складе. Если хочешь отдать костюм в мелкий ремонт, нужно примириться с мыслью, что кооперативная мастерская будет держать его полгода. Желание выпить с друзьями проходит, если знаешь, что в битком забитом заведении («пункт общепита») нужно будет подсесть к столику, за которым сидят незнакомые, и ждать долго, иногда целый час, пока явится официант. Существует спрос на приватные услуги. Жена рабочего едет в соседний городок, достает там нитки и иголки, привозит, продает: зародыш капитализма. Сам рабочий в свободный день идет к знакомым, которые вот уже полгода напрасно ждут, пока государственная контора пришлет кого-нибудь починить лопнувшую трубу в ванной. Он получает за работу немного денег, сможет купить себе рубашку: возрождение капитализма. Рабочий работает целый день, и у него нет времени, чтобы стоять в очереди в государственном магазине в тот день, когда в магазин приходит новая партия товаров. Рубашку он покупает у своей знакомой, которая благодаря своей ловкости и дружбе с продавщицей купила их три. Теперь она их продает с небольшой прибылью. Она спекулянтка. Работает она уборщицей в городском учреждении. Того, что она там зарабатывает, ей, однако, не хватает, чтобы прокормить троих малых детей, а муж ее исчез год назад, его забрала политическая полиция по неизвестной причине. Если не искоренять эти проявления людской инициативы, легко догадаться, к чему бы это привело. Рабочий устроил бы мастерскую по ремонту сантехники. Его сосед, который продает с рук алкоголь людям, предпочитающим интимность, повесил бы вывеску ресторана. Уборщица занялась бы торговлей вразнос. Они расширяли бы свои предприятия, и вот вам снова мелкая буржуазия как класс. Может быть, еще ввести свободу печати и собраний? Как грибы после дождя, повырастали бы издания, опирающиеся на эту клиентуру. И вот вам мелкая буржуазия как политическая сила.

Хуже, что эта проблема связана с крестьянским вопросом. Крестьяне составляют большинство населения в стране. Это тоже мелкая буржуазия, присосавшаяся к своим двух-трехгектарным владеньицам крепче, чем лавочники к своим лавочкам. Еще в середине девятнадцатого века они жили в крепостной зависимости. Они не хотят коллективизации, считая ее возвратом к состоянию, которое было невыносимым для их предков; вскакивать ли поутру на звук гонга помещичьего управляющего или по сигналу колхозного либо совхозного чиновника — одинаково тягостно. Глухая ненависть крестьян вызывает у партийного аппарата раздражение. Более нервные активисты склоняются потихоньку к уступкам: они считают, что коллективизацию нужно предварить совместным использованием машин на крестьянских полях и что начинать ее можно только после долгого предварительного воспитательного периода, который растянется, может быть, на десятки лет. Отсюда проблемы; поэтому все еще популярны произносимые шепотом лозунги «национал-коммунистов»[187]. Но Центр требует темпов. Процесс уподобления структуры зависимых стран структуре России должен пройти как можно быстрее. Трудности возникают также для городов. Крестьян делят на «бедняков», «середняков» и «кулаков», потому что, лишь используя взаимные антагонизмы и ломая солидарность деревни, можно достигнуть цели. Критерием отнесения к категории деревенских богатеев является не только количество земли — оценивают крестьян «на глазок», в зависимости от того, сколько кто имеет лошадей, коров и свиней, как живет, как ест, как одевается. Тот, кому грозит причисление к неугодной категории, бросает хозяйство и бежит в город или старается держать как можно меньше лошадей, коров и свиней и выглядеть бедняком; страдает в результате этого снабжение городов.

Крестьяне, однако, не опасны. Они могут избить какого-нибудь чиновника Партии или в приступе отчаяния убить его, не более того. Когда государство — единственный покупатель их продукции, а на величину налагаемой на них дани они не могут иметь влияния, они бессильны. Со строптивыми справится полиция безопасности, которая не может пожаловаться на недостаток доносов с тех пор, как донос на соседа стал единственным способом застраховать себя самого. Крестьяне — беспомощная масса. История знает мало примеров, когда они всерьез угрожали правящим. Крестьянские бунты почти всегда служили орудием. Вожди, чаще всего некрестьянского происхождения, использовали их для своих целей. Сила крестьян только в их числе: силой они являются только тогда, когда приходит такой человек, как Ленин, который бросает это число на весы событий. Конечно, крестьяне способны доставить неприятности в моменты потрясений, например во время войны. Пока существует частное крестьянское хозяйство, оно представляет собой естественную базу партизан. В крестьянской хате они запасаются продовольствием, спят, разрабатывают планы действий. Контроль, который гарантирует колхоз, где за каждым шагом его членов легко следить, необходим, чтобы предотвратить подпольную деятельность противника.

Гораздо важнее крестьян — рабочие. Большинство из них настроено неприязненно. Это понятно: им не нравятся нормы, которые они должны выполнять; эти нормы все время повышаются. Лозунг «рабочей солидарности» не означает, что можно терпеть солидарность коллектива на заводе; солидарность ломают путем создания института «передовиков труда» — передовики обязуются перевыполнять нормы, как не могут их товарищи. Это делается двумя средствами: игра на честолюбии и давление аппарата. В умах рабочих можно наблюдать раздвоение, противоречивость. С одной стороны, рабочие оценивают выгоды, которые обеспечивает им система. Безработица ушла в прошлое. Наоборот, постоянно не хватает рабочих рук. Работу имеет не только глава семьи, находят работу также остальные члены семьи, благодаря суммированию заработков семья может питаться (конечно, в те периоды, когда магазины лучше снабжаются) лучше, чем прежде. Дети рабочего имеют большие возможности для выдвижения, именно из них набирают кадры новой интеллигенции, ими укомплектовывают аппарат. Рабочий (в некоторых отраслях промышленности) ощущает профессиональную гордость, чувствует себя одним из хозяев завода. Он имеет возможность доучиваться на бесчисленных вечерних курсах. Летом, если он на хорошем счету у Партии, он может провести бесплатный отпуск в доме отдыха. Однако, с другой стороны, он не может защищаться от эксплуатации работодателя, которым является государство. Представители профсоюза (то есть, как все в государстве, орудия Партии) и дирекция завода представляют один team[188], они заботятся прежде всего об увеличении продукции. Рабочим объясняют, что забастовка — это преступление: против кого им бастовать? Против себя? Ведь средства производства принадлежат им, государство принадлежит им. Такое объяснение, однако, не очень убеждает. Цели государства не идентичны целям рабочих, которым не позволено сказать вслух, чего они, в сущности, хотят. В государствах Центральной и Восточной Европы производство служит тому, чтобы поднять потенциал Империи и компенсировать промышленную отсталость России. На планы производства рабочие не имеют никакого влияния; планы не разрабатываются в соответствии с потребностями граждан. Большая часть производимых товаров уходит на Восток. Кроме того, каждый продукт рук рабочего является предметом многочисленных бухгалтерских операций. На заводе сидят целые штабы чиновников, которые считают, записывают, занимаются статистикой; то же самое происходит на всех уровнях государственной иерархии — также на государственных оптовых складах и в государственных магазинах розничной торговли. Если товар наконец доходит до потребителя, он очень дорогой: в его цену включают расходы на зарплату массы чиновников, через руки которых он прошел. Оборудование на заводе устаревшее, нет необходимых запчастей, рабочим велят ремонтировать оборудование своими средствами: производство — прежде всего, даже ценой полного износа оборудования. Дисциплина труда — суровая. За опоздание на несколько минут, за медлительность в работе грозят взыскания. Поэтому ничего удивительного, что в сознании рабочего плохие стороны системы перевешивают хорошие. Но говорить он может только «да». Если он будет проявлять недовольство, им займется политическая полиция, тайными агентами которой являются его товарищи, а часто и друзья.

Вспыхивающие время от времени стихийные забастовки не опасны сами по себе, потому что после массовых арестов участников спокойствие бывает быстро возвращено. Однако они опасны как симптомы, показывающие, что недовольство дошло до напряженности, которая может разрядиться в актах отчаяния. Забастовка требует определенного минимума организации, поэтому ничто не рождает у партийных диалектиков такого беспокойства. Только рабочие являются классом, способным к организованному действию, — этот принцип Маркса не забыт. Никакое действие, однако, невозможно без лидеров. Если лидеры мыслят правильно, то есть понимают необходимости исторического процесса, то рабочая масса не подымется ни на какие протесты.

Все, стало быть, сводится к господству над умами. Новая и невероятно разросшаяся бюрократия набирается из молодежи рабочего происхождения. Нужно дать все возможности учиться и выдвигаться энергичным и деятельным единицам из рабочей среды. Дорога перед ними открыта. Дорога открыта, но она охраняется: их мышление должно опираться на незыблемые принципы диалектического материализма. Этому служат школа, пресса, литература, живопись, кино и театр. Нужно также вспомнить о значении одного нового учреждения: чем в Средние века была часовня, тем сейчас является красный уголок; он существует на каждом заводе, в каждой школе, в каждой конторе; на стенах висят портреты вождей, декорированные красным; здесь проходят каждые несколько дней собрания с положенными докладами. Влияние этих собраний подобно влиянию церковных обрядов: мудрая католическая Церковь знала, что вера — это скорее дело коллективного внушения, нежели индивидуальных убеждений. Коллективные религиозные обряды вводят в состояние веры незаметно; жест рук, сложенных для молитвы, коленопреклонение, песнопения предшествуют вере — вера есть явление психофизическое, а не только психическое. Эдвард Гиббон, описывая результаты декретов Феодосия, запрещающих языческие обряды («The Decline and Fall of the Roman Empire», XXVIII[189]), говорит так: «Религиозные чувства поэта или философа могут тайно поддерживаться молитвой, медитацией и научными исследованиями; но совершение публичных богослужений кажется единственной прочной основой религиозных чувств простого народа, черпающих свою силу из подражания и привычки. Прекращение этого публичного ритуала может совершить, в течение немногих лет, важное дело национальной революции. Память богословских суждений не может долго сохраняться без искусственной поддержки священнослужителей, храмов и книг. Необразованные массы, умы которых все еще волнуемы слепой надеждой и суеверными страхами, будут быстро убеждены своими властителями, что они должны обратить свою привязанность к правящим божествам века; они незаметно проникнутся искренним рвением, поддерживая и пропагандируя новую доктрину, принять которую принуждает их поначалу духовный голод»[190].

Этот урок очень давнего прошлого заслуживает подражания. Люди, заполняющие красный уголок, поддаются определенному коллективному ритму: мыслить иначе, нежели мыслит коллектив, кажется абсурдом. Коллектив складывается из личностей, которые сомневаются, но произносят предписанные фразы и поют предписанные песни; поступая так, они создают коллективную атмосферу, которой сами в свою очередь поддаются. Влияние красного уголка относится к категории явлений коллективной магии, несмотря на видимость рационалистичности. Это соединение рационализма доктрины с магией происходит путем исключения свободной дискуссии, которая, впрочем, теряет смысл: если то, что гласит доктрина, есть такая же истина как дважды два четыре, то проявлять терпимость к мнению, что дважды два это пять, было бы просто неприлично.

Юный гражданин с первого дня пребывания в школе получает образование, опирающееся на эту истину. Школа в странах народной демократии серьезно отличается от школы на Западе, то есть от той школы, в которую я ходил в довоенной Польше. И я, и мои коллеги находились под воздействием двойной системы ценностей. Уроки математики, физики и биологии учили нас научным законам и внушали уважение к материалистическому мировоззрению, унаследованному от девятнадцатого века. Не подчинялись этим научным законам история и история литературы, не говоря уж об истории католической Церкви и апологетике[191], которые подвергали сомнению, часто наивным способом, то, чему учили физика и биология. В странах народной демократии материалистическое мировоззрение девятнадцатого века последовательно распространено на все предметы обучения; история и история всех областей человеческого творчества представлены как результат действия незыблемых и уже открытых законов.

В девятнадцатом веке в результате появления массового читателя явились брошюры, популяризирующие научные теории. Независимо от ценности этих теорий, нужно сказать, что с момента, как они обретали популярную форму, они становились чем-то другим, нежели были, пока принадлежали к области научных исследований. Например, упрощенная и вульгаризованная теория Дарвина о происхождении видов и борьбе за существование не является тем же самым, чем она была для Дарвина и споривших с ним ученых. Она превращается в важный социологический элемент, окрашивается эмоционально. Лидеры двадцатого века, например Гитлер, черпали свои знания исключительно из популярных брошюрок, чем объясняется невероятный хаос в их головах. Вульгаризованное знание отличается тем, что создает ощущение, будто все понятно и объяснено. Оно напоминает систему мостов, построенных над пропастями. По этим мостам можно смело идти вперед с иллюзией, что никаких пропастей нет. В пропасти нельзя заглядывать — что, к сожалению, не отменяет факта их существования.

Диалектический материализм в российской переработке — не что иное, как вульгаризация знания в квадрате. Некогда для естествознания лес представлялся скоплением деревьев, подчиняющихся определенным немногочисленным элементарным законам. Казалось, что, вырубая лес и сажая на этом месте семена деревьев, мы получим по истечении определенного количества лет новый, подобный прежнему лес, в соответствии с нашими намерениями. Теперь известно, что это не так: лес — это организм, возникающий вследствие сложных взаимосвязей мхов, почвы, лишайников, деревьев и трав. С момента, как лес будет вырублен, эти мхи и лишайники будут уничтожены, принцип симбиоза разных видов будет нарушен, и новый лес будет уже совершенно иным организмом, чем мог бы это предположить кто-то, пренебрегающий социологией растений. Сталинистам чуждо знание об условиях, которых требует для своего существования человеческое растение. Они не хотят слышать об этом, — а пресекая в корне исследования в этом направлении, которые способны были бы проводить ученые и писатели, — потому что такие исследования противоречат ортодоксии, — они закрывают для человечества возможность получить знание о себе самом. Эмоциональный и дидактический элемент доктрины так силен, что он меняет все пропорции. Метод — в своей отправной точке научный, — приложенный к гуманитарным дисциплинам, состоит преимущественно в произвольном их превращении в поучительные рассказы, применительно к потребностям минуты. Но с момента, как человек вступил на мосты, так великолепно облегчающие движение, бежать от них уже невозможно. Скромным замечаниям подлинных ученых, которые говорят, что научные законы гипотетичны, зависят от выбранного метода и от употребленных символов, уже нет места.

Столетия человеческой истории, заполненные тысячами сложных проблем, сведены к нескольким максимально обобщенным терминам. Несомненно, анализ давней и современной истории как выражения борьбы классов ближе к истине, чем представление истории как частных авантюр князей и королей. Однако именно потому, что он ближе к истине, он более опасен: он дает иллюзию полного знания, дает ответы на любые вопросы, а эти ответы, в сущности, повторение нескольких формул и ничего не объясняют, давая иллюзорное удовлетворение. К этому нужно добавить связь естественных наук с гуманитарными при помощи материализма (например, теория «вечной материи»), и мы заметим, что круг великолепно и логично замкнулся, вплоть до Сталина как высшего пункта истории от начала жизни на нашей планете.

Сын рабочего, подвергаемый такому обучению, не может мыслить иначе, нежели этого требует школа. Дважды два четыре. На помощь школе приходят пресса и литература; она является иллюстрацией того, чему молодежь учат в школе, подобно тому как жития святых и мучеников служили иллюстрацией теологии. Живопись, кино и театр тоже иллюстрируют тезисы ленинизма-сталинизма. Неточно было бы говорить, что не продолжает существовать двойственность ценностей; но протест — эмоциональный, он редко может выдержать конкуренцию там, где воспитывают привычку реагировать рационально.

Благодаря замечательному средству вульгаризации неподготовленные умы, то есть такие, которые понимают слишком слабо, учатся понимать; люди, выдрессированные таким образом, обретают убеждение, что все, что делается в странах народной демократии, — необходимо, хотя бы временно жить было плохо. Чем больше людей «участвует в культуре», то есть проходит через школы, читает книги и журналы, ходит в театры и на выставки, тем больше увеличивается массовость влияния доктрины и тем меньшая опасность грозит владычеству философов.

Существуют, однако, люди, которые, даже имея достаточное образование, понимают плохо. Они совершенно не поддаются влиянию философии, выводящейся из Гегеля. Курицу нельзя научить плавать, подобным образом нельзя убедить людей, отягощенных принадлежностью к группам, обреченным системой на уничтожение. Ясное осознание своей ситуации лишало бы этих людей всякой надежды; вполне понятно, что они ищут умственных уловок. Эти люди — враги. Их нужно отодвинуть на обочину общества не за то, что они развивают какую-то деятельность, а за то, ч е м они я в л я ю т с я; их вина имеет характер объективный.

Ментальность врагов является предметом исследований диалектиков. Реакционера исследуют как общественный тип — и вот как его определяют. Развернем все рассуждение. Существуют определенные черты, по которым его можно распознать. Реакционер, хоть бы он был человеком образованным, не способен усвоить взаимозависимость явлений — это новое приобретение двадцатого века. Поскольку он оперирует изолированными идеями, его политическое воображение ограниченно. Человек социологически образованный из каждого явления может тут же вывести все, что касается причин явления и его следствий. Он поступает, как палеонтолог, который по ископаемому угадывает формацию, которая его произвела на свет. Покажите ему стихотворение поэта из какой-нибудь страны, картину, даже деталь одежды — он сразу же поместит это в исторический контекст. Его причинно-следственные связи могут быть ложными; тем не менее он понимает, что в пределах одной цивилизации нет случайности, он все рассматривает как проявления данной цивилизации. Реакционер к этому неспособен. Мир представляется ему как ряд параллельных событий, не связанных между собой. Например, нацизм — в его представлении — был только результатом деятельности Гитлера и его товарищей, революционные движения возникают в результате махинаций Москвы и т. п. Поэтому перемены, которые происходят в странах народной демократии, сводятся — по его мнению — к насилию: если какой-нибудь волшебный случай устранит это насилие, все вернется к «норме». Он напоминает человека, которому половодье бурной реки залило сад и который надеется, что когда оно прекратится, он обнаружит прежние грядки; а ведь вода разлившейся реки не только есть: она вырывает и уносит целые груды земли, валит деревья, отлагает слои ила, катит камни — и давний сад означает уже немногим более, нежели определенное количество квадратных метров измененного пространства. Реакционер не охватывает движения. Самый язык, которым он пользуется, делает его неспособным к этому; понятия, среди которых он пребывает, неизменны, они не обновляются в результате наблюдения. Был такой фильм с Лаурелом и Харди,[192] в основе которого забавная мысль: Лаурел в роли американского солдата в Первой мировой войне стоит по приказу начальника в окопе у пулемета, когда рота пошла в атаку. Это происходило как раз перед Armistice[193]. В суматохе Armistice о нем забыли и нашли его двадцать лет спустя; возле окопа высилась гора консервов, которыми он питался; он сидел у пулемета и стрелял, когда над ним пролетал самолет авиалинии. Реакционер ведет себя, как Лаурел: он знает, что нужно стрелять по самолету, и не может понять, что самолет стал чем-то другим, нежели был тогда, когда был отдан приказ.

Реакционер, читая даже много книг о диалектическом Методе, не понимает, что составляет его суть: ему не хватает какой-то пружинки в уме. Серьезные последствия вытекают из этого, например, в его оценке психологии людей. Диалектик знает, что умственная и эмоциональная жизнь человека находится в постоянном движении, что трактовать личности как характеры, сохраняющие неизменность во всех обстоятельствах, не имеет смысла. С изменением условий жизни изменяются человеческие верования и то, как человек реагирует на что бы то ни было. Реакционер с изумлением смотрит на перемены, происходящие в людях. Наблюдая, как его знакомые становятся постепенно сторонниками системы, он пробует своим неумелым способом объяснить это как «оппортунизм», «трусость», «предательство»; он должен иметь такие этикетки, без них он чувствует себя потерянным. Поскольку его понимание опирается на принцип «или — или», он пробует делить окружающих на «коммунистов» и «некоммунистов», хотя в народных демократиях такое различение теряет всякие основания: там, где диалектика формирует жизнь, кто-то, кто хочет применять давнюю логику, должен чувствовать себя совершенно выведенным из равновесия.

С реакционером случается вечно одно и то же: он имеет понятия, и вдруг из этих понятий утекает всякое содержание, у него остаются пустые слова и фразы. Его знакомые, которые еще год назад повторяли эти слова и фразы с удовольствием, отворачиваются от них как явно слишком общих, слишком малоопределенных и неприменимых к действительности. Реакционер с отчаянием повторяет: «честь», «отчизна», «нация», «свобода», он никак не может освоиться с фактом, что для людей, находящихся в изменившейся (и изменяющейся ежедневно) ситуации эти абстракции приобретают конкретное и совсем другое, чем прежде, значение.

Благодаря таким его чертам диалектики считают реакционера типом умственно низшим, чем они сами, и потому малоопасным. Равным партнером они его не считают. Реакционерами в этом смысле были класс собственников и большая часть старой интеллигенции. Именно благодаря этому жестко взять интеллигенцию в руки после ликвидации класса собственников не представляет больших трудностей: более жизнеспособные ее представители переходят на новые идеологические позиции, а остальные опускаются интеллектуально и социально все ниже, по мере того, как перестают «поспевать» за происходящими вокруг переменами. Новая интеллигенция не имеет уже со старой общего языка. Реакционные тенденции существуют в массах крестьянства и бывшей мелкой буржуазии, но эти тенденции лишены интеллектуального выражения. Эти массы воспитываются (созданием новых условий жизни), и хотя они недовольны, с каждым месяцем увеличивается умственная дистанция между ними и убежденными реакционерами. Серьезным фактором, облегчающим властвование страной, являются политики эмиграции. Девяносто процентов из них — это, согласно данному выше определению, реакционеры. Их призывы и речи по радио напоминают стрельбу бедного Лаурела по самолетам. Слушатели не без удовольствия принимают их брань по адресу нелюбимой власти, но не могут относиться к этим формулировкам серьезно. Несообразность слов, дорогих этим политикам, и опыта — слишком явная, превосходство понимания диалектиков, всегда приспособленного к текущей действительности, слишком очевидно. Такого рода оценка, неблагоприятная для реакционеров, появляется инстинктивно: есть в ней что-то вроде чувства неясного смущения, стыд, что те, которые выступают против диктатуры, умственно до нее не дорастают. Отсюда возникает нежелание солидаризоваться с реакционерами (инстинкт, который чует слабость, присущ человеческим массам) и углубляется ощущение фатализма.

Стало быть, власти над умами масс ничто не угрожает. Интеллектуальная энергия, где бы она ни появлялась, может найти только один выход. Другое дело, если рассматривать эмоциональную жизнь масс, огромную напряженность существующей в них ненависти. Эту ненависть нельзя объяснить только экономическими причинами. Партия чувствует, что в этой области, наименее марксизмом изученной, кроются неожиданности и подлинные опасности.

Прежде всего проблема религии. Эта проблема все еще существует, несмотря на слабые пункты христианства, которые можно успешно атаковать. Не без причины католическая Церковь яростно защищала в начале Реформации феодальную структуру против зарождающегося капитализма; капитализм создал научное мышление, которое нанесло в Европе удар религии, поскольку увело лучшие умы из сферы влияния теологии. В современном обществе можно наблюдать быстрое распространение идей, которые поначалу являются собственностью лишь горстки умов. Чтобы знать, как будет происходить развитие общества, часто бывает достаточно отследить направление, в котором устремляется мысль небольшого числа наиболее чутких личностей. То, что находится в определенный момент на поверхности (например, определенные литературные стили), уступает место новым элементам, хоть долго еще продолжает существовать как сфера второстепенная и третьестепенная (впрочем, возможны и возрождения). Это произошло в Европе также с теологией, которая утратила свое первостепенное положение. Церковь потеряла интеллектуалов и не завоевала нового возникающего слоя рабочих — а это две группы, которым Партия придает специальное значение. Умственная жизнь христианства развивается сегодня на периферии Церкви — в маленьких группках, пробующих приспособить христианскую философию к новым потребностям столетия.

Однако религиозные потребности в массах существуют, и было бы ошибкой, с точки зрения Партии, их отрицать. Может быть, превращая все население в рабочих, удастся уничтожить сами эти потребности, но не совсем ясно, когда это наступит. Здесь приходится иметь дело с элементами непредсказуемости. Внутреннее сопротивление, которое человек оказывает разумному объяснению явлений, по существу таинственно. Так слаба логическая вооруженность христианства в двадцатом веке и так сильно ребенок в школе пропитывается новым способом мышления, а тем не менее все еще существует область тени, недоступная свету разума. Мы постоянно натыкаемся на загадки. Профессор Павлов, создатель теории условных рефлексов, ходил каждую неделю в церковь; поскольку он был выдающимся ученым и старым человеком, ему не делали в Москве по этому поводу неприятностей. Создатель теории условных рефлексов! Именно той теории, которая является одним из самых сильных аргументов против существования некой постоянной «природы человека». Защитники религии ссылается на эту «человеческую природу», утверждая, что изменить ее полностью не удастся и что если в течение тысячелетий в различных цивилизациях появлялись божества и храмы, можно ожидать того же самого в будущем. Что происходило в голове профессора Павлова, если две системы понятий — научная и религиозная — пребывали там одновременно?

Но являются ли склонности, которые толкают людей к религии, свойством «человеческой природы» или же условных рефлексов, действующих в течение столетий, — не столь важно: важно, что склонности эти есть. Во время войны Советского Союза против Гитлера понадобилось извлечь из пыли забвения попов, так же как пришлось воззвать к националистическим чувствам. Когда перед лицом смерти приходит мгновение абсурдного озарения, что все это не имеет смысла, — диалектический материализм обнаруживает вдруг свою математическую структуру. Человек падает с хитроумно поставленных мостов в пропасть и предпочитает подчиниться магии иконы.

Партия знает, что она сама является Церковью. От того, в какой степени она сумеет направить в нужное русло иррациональные человеческие склонности и использовать их в своих целях, — зависит ее диктатура над земным шаром и преобразование человека. Нет, недостаточно убедить людей правильным пониманием. Ритуал в красном уголке, поэзия, повесть, фильм так важны потому, что они проникают глубже, туда, где затаился эмоциональный протест. И не следует проявлять терпимость к другой Церкви — христианской. Это враг номер один: в нем находит опору всякий скептицизм масс, если речь идет о радикальном изменении человека. Если, согласно Евангелию, нельзя обижать ближних, то, может быть, нельзя также искоренять «кулаков»? Если не надлежит оказывать наивысшие почести людям, то, может быть, обряды в честь гениев, таких, как Ленин и Сталин, являются идолопоклонством?

Среди моих знакомых и друзей было много христиан — поляков, французов и испанцев, — которые в области политики были сторонниками строгой сталинистской ортодоксии, сохраняя себе внутренние оговорки, веря в корректуру Бога, проводимую после исполнения кровавых приговоров полномочными представителями Истории. Они заходили в своих рассуждениях довольно далеко: по их мнению, историческое развитие происходит согласно незыблемым законам, которые существуют по воле Бога; одним из этих законов является борьба классов; двадцатый век — это век победоносной борьбы пролетариата, которым руководит в этой борьбе коммунистическая Партия; поскольку вождем коммунистической Партии является Сталин, он выполняет закон Истории, то есть действует по воле Бога, и нужно быть послушным ему. Обновление человечества возможно только тем способом, который применяется на территории России, поэтому христианин не может выступать против единственной, правда, жестокой идеи, которая создаст на всей планете нового человека. Такое понимание часто используется публично теми духовными лицами, которые являются орудиями в руках Партии. «Христос — это новый человек. Новый человек — это советский человек. Стало быть, Христос — это советский человек!» — сказал румынский патриарх Юстиниан Марина[194].

В действительности эти христиане (не говоря о простых исполнителях вроде Марины) совершают один из самых больших обманов, какие можно было видеть за многие века. Этот обман состоит в стыдливом отречении от своей веры. Между христианством и философией сталинизма существует непримиримое противоречие: христианство опирается на понятие индивидуальной заслуги и вины, тогда как Новая Вера заменяет это понятие понятием заслуги и вины исторической. Христианин, который отвергает индивидуальные заслуги и вину, перечеркивает тем самым подвиг Иисуса, а Бог, на которого он еще ссылается, превращается постепенно в Историю. Если же он признает, что существует только индивидуальная заслуга и вина, разве он может смотреть равнодушно на страдания человеческих существ, единственным преступлением которых было то, что они представляли собой препятствие для осуществления «исторических процессов»? Чтобы усыпить совесть, он пользуется особой уловкой, каковой является тезис, что реакционер не может быть хорошим человеком. Кто является реакционером, согласно приспособленной для временного пользования дефиниции? Каждый, кто противится неотвратимым историческим процессам, то есть политике Политбюро. Тезис о «грехе реакционера» в свою очередь подробно обосновывается при помощи весьма хитроумных аргументов: познание — «целенаправленно»; видеть действительность верно может только тот, кто, глядя на нее, оценивает ее согласно интересам того класса, который является рычагом Прогресса, то есть пролетариата; каковы интересы пролетариата — об этом учат нас произведения Ленина и Сталина; кто смотрит на действительность иначе, видит ее неверно, его картина действительности искажена давлением интересов классов, которые реакционны, а стало быть, обречены быть вытолкнуты с исторической арены — а по этой причине они сознательно (или бессознательно) уходят от действительности; кто видит мир неверно, тот должен поступать дурно; кто поступает дурно, тот плохой человек. Стало быть, реакционер — это плохой человек и не нужно его жалеть. Приведенное выше обоснование — очень интересное, — у него только один недостаток: оно противоречит наблюдаемым фактам. Потому что давление всемогущего тоталитарного государства создает у граждан эмоциональные напряжения, которые и определяют их поступки. Деление на «лояльных» и «преступников» сопровождается поощрением всякого рода конформистов, трусов и лакеев, тогда как среди «преступников» оказывается особенно высокий процент людей прямых, искренних и верных себе. С точки зрения общества эти люди были бы наилучшей гарантией развития общественного организма. С точки зрения христианской у них нет на совести никакой вины, кроме разве что презрения, которое они выказали Кесарю, или неверной оценки его могущества. Утверждение, что историческая вина автоматически является виной индивидуальной, нельзя трактовать иначе, как уловку впечатлительной, но лживой совести. Это не значит, что от проблемы исторической вины можно отделаться поверхностными общими фразами. Глупость, то есть неспособность понимать механизм событий, может быть причиной огромных страданий, которые человек причиняет ближним. В этом смысле польские военные руководители, которые дали приказ начать Варшавское восстание в 1944 г., повинны в глупости, а их вина имеет характер индивидуальный. Но другая индивидуальная вина лежит на командовании Красной Армии, которая не поспешила с помощью восставшим — не по глупости, а наоборот: полностью понимая «исторические процессы» (то есть попросту исходя из правильной оценки сил). Примером вины по глупости является отношение разных обществ к тем мыслителям, писателям и художникам, которые смотрели в будущее и произведения которых были малопонятны их современникам. Критик, отрицавший какую бы то ни было ценность таких произведений, мог действовать без злого умысла, но по своей глупости он обрекал на нищету или гонения людей несравнимо более ценных, чем он сам. Специфичность уловки христиан-сталинистов состоит в соединении воедино вины исторической и индивидуальной, в то время как совпадают эти понятия только в отдельных случаях.

Прослеживая эволюцию моих друзей-католиков, которые одобряли партийную линию, я имел возможность заметить, что от их христианской метафизики постепенно остается только фразеология, тогда как подлинным содержанием становится Метод (Бог превращается в Историю). Этот психический процесс знаком многим христианам в странах народной демократии. Это, несомненно, нечто новое и особенное, принесенное двадцатым веком. Это не появилось в России, где церковь была уничтожена рано и в целом успешно, — а вот существование большого количества лояльных полухристиан в завоеванной части Европы может дать огромный эффект, если иметь в виду реализацию политических целей Империи. Терпимость и даже доброжелательность в отношении этих «христиан-патриотов», как их называют, дает Империи возможность избежать одного из самых опасных конфликтов. Переход от христианства к культу Истории происходит незаметно. Несомненно, высшим успехом Империи было бы посадить в Ватикане папу, верного партийной линии. Месса в базилике Св. Петра в Риме, отслуженная таким папой, с участием руководящих лиц тех завоеванных стран, в которых большинство населения исповедует католицизм, — была бы одним из важнейших шагов для консолидации мировой Империи.

Христиане, которые служат восточной Империи, особым образом решают проблему, поставленную словами Иисуса: «Отдавайте кесарево кесарю, а Божие Богу». С тех пор противоположность человеческой личности и Кесаря никогда не была отменена. Гарантией сохранения этого деления было христианство. Согласно христианству, каждый человек имел свою историю, параллельную или же отличную от истории той общественной группы или нации, к которой он принадлежал. Если, как сегодня учат в школах от Эльбы до Владивостока, история каждого человека есть не что иное, как отражение истории класса, а класс находит свое воплощение в Кесаре, — то ясно, что человек, выступающий против Кесаря, выступает против самого себя. Христиане, которые соглашаются на это, доказывают, что они уже не верят, что поступки каждого человека судит Бог: к податливости их склоняет страх перед вечным проклятием Истории.

Конфликт между христианством и революцией — принципиальный, и Партия отдает себе в этом отчет. Она стремится к самой великой цели, какую человеческий род ставил себе за время своего существования: уничтожить «эксплуатацию человека человеком», то есть уничтожить в человеке жажду прибыли как мотив действия; на это место ставится мотив долга в отношении общества. Это цель отдаленная и высокая; вероятно, ее не удастся достичь быстро, и в течение длительного периода нельзя будет привить чувство долга иначе, как проводя постоянный террор. В христианстве же существует дуализм оценки: человек, согласно христианству, — и «дитя божье», и член общества; как член общества, он должен подчиняться установленному порядку вещей, но при условии, что этот порядок не мешает ему работать над спасением души. Только уничтожая в человеке дуализм и растворяя его полностью в социальном элементе, — учит Партия, — можно высвободить силы ненависти, необходимые для реализации нового мира.

В странах высокоиндустриальных — таких, как Англия, Соединенные Штаты или Франция, — массы в значительном большинстве отошли от религии.

Техника — и возникающий под ее воздействием способ жизни — уничтожает христианство эффективнее, чем насильственные средства: происходит эрозия религиозных верований. Этот процесс серьезно продвинулся также в Центральной и Восточной Европе. Суть проблемы заключается в том, чтобы не гальванизировать христианство неосторожным поведением. Таким неосторожным поведением было бы, например, закрыть внезапно храмы и запретить соблюдение церковных обрядов. Предпочтительнее стараться разбить Церковь на две части; часть духовенства скомпрометировать как реакционеров и «иностранных агентов», — что при действительно реакционных настроениях многих священников не особенно трудно. Другую часть следует крепко связать с государством, так, чтобы Церковь была полезным орудием в руках государства, как Церковь в России. Духовенство полностью покорное — занимающееся в некоторых случаях сотрудничеством с полицией безопасности — теряет авторитет в глазах верующих. Такую Церковь можно сохранять десятки лет до момента, когда она угаснет естественной смертью в результате отсутствия сторонников.

Так что и на религию, эту последнюю опору сопротивления, есть способы. И все же массы в народных демократиях ведут себя как человек, который хочет во сне крикнуть, но у него нет голоса. Не только потому, что они не могут ничего сказать: они не знают, что сказать. Логически рассуждая, все обстоит так, как должно обстоять, то есть понятно, что не может быть иначе: от философских основ до коллективизации деревни все представляет собой единое нерушимое целое, убедительно сложенную пирамиду. Человеческая личность спрашивает себя, не является ли ее протест ошибкой: целому аппарату пропаганды она может противопоставить только свои иррациональные чаяния. Не следует ли их стыдиться?

Партия бдительно следит, чтобы не произошла трансмутация этих чаяний — национальных и освободительных — в новые интеллектуальные формулировки, обладающие жизненной силой, то есть приспособленные к новым условиям и благодаря этому имеющие шансы увлечь массы. Не реакция и не Церковь являются самой большой угрозой. Самой большой угрозой является ересь. Если появляются люди, знающие диалектику и способные представить в новом свете диалектический материализм, — они должны быть как можно скорее обезврежены. Профессор философии, который платит дань устаревшим «идеалистическим» концепциям, не особенно вреден: у него отберут кафедру, но дадут ему работу по изданию текстов, пусть себе живет, и так известно, что он — всего лишь музейный экспонат. А вот профессор, который, употребляя имена Маркса и Энгельса, позволит себе отступления от ортодоксии, сеет зерна, из которых могут произрасти непредсказуемые плоды. Только глупая буржуазия думает, что из нюансов мысли ничего не происходит. Партия знает, что из этого происходит очень многое: было время, когда революция была не чем иным, как нюансом мысли маленькой группы теоретиков, руководимой Лениным, споривших в Швейцарии за столиком в кафе. Самые невралгические пункты доктрины — это философия, литература, история искусства и литературная критика, где предметом размышления является человек в своей, к сожалению, сложности. Разница на малую дробь в исходных данных уравнения дает колоссальную разницу после выполнения действий. Подобным образом отклонение от линии в вопросе оценки какого-нибудь произведения искусства может стать причиной политических переворотов. Правильно и последовательно поступила Партия, осудив самого выдающегося из Марксистских исследователей литературы двадцатого века — венгерского профессора Лукача[195]; со всей уверенностью можно сказать, что энтузиазм, который вызывали его работы среди марксистов народных демократий, имел глубокие и скрытые причины: в нем видели провозвестника философского возрождения и провозвестника новой литературы, иной, нежели литература Советского Союза. Неприязнь к искусству социалистического реализма, заметная в его сочинениях, отвечала всеобщей вере в первые годы после Второй мировой войны, что в народных демократиях учение Маркса и Энгельса пойдет новыми путями, неизвестными в России. Лукач давал выражение этой веры в своих книгах, поэтому был официально заклеймен.

Попытки выйти за пределы круга, очерченного московским Политбюро, кончаются неудачей. Партия буквально толкует лозунг: «Кто не с нами, тот против нас»: кто не соглашается хоть в мельчайшей детали, становится врагом и оказывается вытолкнут во внешнюю тьму. Никакой новый умственный и политический фермент не должен возникнуть за рамками ортодоксального сталинизма, который старается любой ценой сохранять монополию на «прогресс» и «демократию». Если бы эта монополия была нарушена, ереси распространялись бы, как пожар. Умственный террор — это принцип, который, логически рассуждая, не могла бы отменить даже победа в мировом масштабе. Объяснение, часто используемое сталинистами, что это только этап, связанный с «капиталистическим окружением», содержит в себе противоречие: понятие этапа предполагает планирование сверху, то есть полный контроль и сейчас и потом. Противоречие это осознают на Востоке. Если бы не осознавали его, не нужно было бы представлять принудительное участие в митингах и демонстрациях, принудительное голосование за один список кандидатов, принудительное повышение норм для рабочих как действия добровольные и спонтанные. Это неясный, неприятный момент даже для самых рьяных адептов. Потенциальный враг будет существовать всегда, другом будет только тот, кто одобряет стопроцентно. Тот, кто одобряет на девяносто девять процентов, уже будет тайным врагом, потому что из одного процента разницы может вырасти новая Церковь.

В такой постановке вопроса кроется безумие доктрины. Партийные диалектики знают, что подобные попытки со стороны разных ортодоксий всегда кончались неудачей: именно историческое развитие взрывает формулы, признанные обязательными. Однако на этот раз в Центре властвуют люди, которые владеют диалектикой, значит, по мере возникновения новых необходимостей они будут модифицировать доктрину. Суждения отдельного человека всегда могут быть ошибочными, единственный способ избежать ошибок — безоговорочно подчиняться руководству.

Как быть, однако, с несформулированными желаниями людей? Почему хороший коммунист вдруг пускает себе пулю в лоб без какой-либо явной причины или бежит за границу? Не есть ли это одна из тех пропастей, над которыми возносятся умело сконструированные мосты? Люди, убегающие из народных демократий, в качестве главной причины называют обычно то, что невозможно там выдержать психически. Их попытки объяснить обычно невразумительны: «страшно грустно там жить», «у меня было ощущение, что я превращаюсь в машину». Не поддающийся точному определению ужас полной рационализации человека невозможно передать людям, которые этого не пережили.

Чтобы предупредить возникновение сомнений, Партия борется против какого бы то ни было погружения в глубину человеческого существа, особенно в литературе и в искусстве. «Человек» как видовое понятие не поощряется. Кто бы ни задумывался над внутренними потребностями и стремлениями человека, будет обвинен в буржуазных тенденциях. Ничто не должно выходить за рамки описания поведения человека как члена социальной группы. Так нужно. Потому что Партия, трактуя человека исключительно как равнодействующую общественных сил, придерживается мнения, что он становится таким типом, какого образ он создает себе. Это общественная обезьяна. То, что не выражено, не существует; поэтому, ликвидируя возможность определенного рода исследований, мы автоматически ликвидируем склонность к таким исследованиям.

Здесь я хотел бы избежать возможного недоразумения. Я не сторонник чересчур субъективного искусства. Моя поэзия была для меня средством самоконтроля. Я мог по ней прослеживать, где проходит линия, за которой фальшь тона говорит о фальши позиции, — и стараться эту линию не переступать. Опыт военных лет научил меня, что не следует брать в руки перо только ради того, чтобы сообщить другим свое отчаяние и свое внутреннее смятение, — ибо это дешевый товар, для производства которого требуется слишком мало усилий, чтобы, занимаясь подобным делом, чувствовать к себе уважение; кто видел миллионный город, превращенный в прах, километры улиц, на которых не сохранилось никакого следа жизни, ни кошки, ни бездомной собаки, — тот с иронией припоминал описания ада большого города у современных поэтов — на самом же деле, ада их души. Реальная «бесплодная земля»[196] куда страшнее воображаемой. Кто не бывал среди ужасов войны и террора, не знает, как силен у очевидца и участника протест против самого себя — против собственных упущений и собственного эгоизма. Руины и страдания — это школа общественной мысли.

Литература социалистического реализма очень полезна — но, к сожалению, полезна только для Партии. Она должна представлять действительность не так, как человек ее видит (это была черта давнего реализма, именуемого «критическим»), а так, как он ее понимает. Понимая, что действительность находится в движении и что в каждом явлении существует одновременно то, что рождается, и то, что умирает (то есть диалектическая борьба «нового» со «старым»), автор должен восхвалять все, что приходит, зарождается, и осуждать все, что становится прошлым. Применение этого принципа на практике означает, что автор в каждом явлении должен замечать элементы классовой борьбы. Развивая это понимание дальше, мы получаем в результате литературу педагогического характера: поскольку только сталинисты имеют право представлять пролетариат (восходящий класс), то «новым» и достойным хвалы является только то, что возникает в результате стратегии и тактики Партии. Цель литературы, стало быть, создавать образцы поведения для читателей, которые движутся в указанном Партией направлении. Социалистический реализм опирается на отождествление «нового» с пролетариатом и пролетариата с Партией. Он показывает образцовых граждан, то есть коммунистов (партийных или беспартийных), и классовых врагов. Между этими двумя видами людей находятся те, которые колеблются; однако они должны — соответственно тому, какие склонности в них окажутся сильнее, — оказаться в одном лагере или в другом. Процесс этих перемен, кончающийся или полным исправлением или полным падением, является, помимо изображения уже готовых фигур друзей и врагов, единственной темой литературы.

Этот способ трактовать литературу (и вообще искусство) — урок абсолютного конформизма. Способствует ли такой конформизм серьезной художественной работе? Мягко говоря — сомнительно. Скульптуры Микеланджело — свершенное деяние, которое пребывает вовеки. Был момент, когда они не существовали. Между их несуществованием и существованием находится творческий акт, который невозможно понять как подчинение «исторической волне»; потому что творческому акту сопутствует ощущение свободы, а оно в свою очередь рождается из преодоления сопротивления, которое представляется сопротивлением абсолютным. Кто действительно творит, тот одинок. А когда ему удается сотворить себя, появляется множество подражателей и эпигонов, оказывается также, что созданное произведение подтверждает какую-то «историческую волну». Для человека нет другого пути, кроме как довериться внутреннему наказу и бросить все на весы, чтобы выражать то, что ему кажется истиной. Этот внутренний наказ является абсурдом, если он не опирается на веру в порядок ценностей, существующий вопреки изменчивости всего человеческого, то есть на метафизическую веру. В этом суть трагедии двадцатого века. Творить сегодня могут только те, кто еще имеет эту веру (среди них есть какое-то число сталинистов, занимающихся кетманом), или же те, кто стоит на позиции нерелигиозного стоицизма (который, конечно же, тоже форма веры). Остальным остается жалкая ложь: безопасное место на «исторической волне».

Таковы условия, в которых развивается жизнь в народных демократиях.

Это жизнь в лихорадочном темпе. «Строительство социализма» — не только лозунг; это строительство в буквальном смысле слова. Глаз прохожего всюду встречает строительные леса; вырастают новые заводы, новые здания учреждений; идет вверх кривая производства; массы меняются с неслыханной быстротой; все больше людей становятся государственными функционерами и получают определенный минимум «политического просвещения». Пресса, литература, кино и театр еще преувеличивают эти действительные достижения. Если бы обитатель Марса, ничего не знающий о том, что делается на Земле, судил о разных странах на основании описаний в издающихся там журналах и книгах, он, несомненно, пришел бы к выводу, что Восток заселен разумными, ясно мыслящими существами, а Запад — карликами и дегенератами. Ничего удивительного, что к подобному выводу приходят многие разумные обитатели Запада, которым Советский Союз и зависимые от него страны представляются легендарными островами блаженных.

Гражданин народных демократий свободен от невроза, который принимает столь разнообразные формы в капиталистических странах. На Западе человек стоит перед обществом, которое он подсознательно считает чем-то не связанным с ним. Он играет свою личную игру; общество устанавливает ему определенные границы, которых он не должен переступить; взамен он получает гарантию, что никто не будет чересчур вмешиваться в его сферу деятельности. Если он проигрывает, говорят, что он сам виноват. Пусть ему помогает психоанализ. На Востоке нет ни противопоставления, ни границы между человеком и обществом. Его проигрыш или выигрыш — это общественное дело. Он никогда не одинок. Если он гибнет, он гибнет не по причине равнодушия окружающих, а потому, что окружающие, к сожалению, наблюдают за ним чересчур внимательно. Неврозы, распространенные на Западе, являются, как известно, прежде всего результатом одиночества человека, так что в народных демократиях психоаналитики, — если даже предположить, что им позволили бы иметь практику, — не заработали бы ни гроша.

Страдания человека в народных демократиях — это страдания нового, неизвестного до сих пор типа. Человечество нашло эффективные средства против оспы, тифа и сифилиса, которые не раз приобретали характер массовых бедствий; однако жизнь в больших скоплениях людей создала новые болезни. Что-то похожее произошло с русскими революционерами. Они якобы нашли эффективные средства обуздать силы Истории и реализовать идеальное общество. И теперь История отплачивает им издевательской насмешкой.

Основная цель: устранить борьбу за существование, что было мечтой теоретиков, — не достигнута и не может быть достигнута, если существует страх всех перед всеми. Государство, которое должно было, по Ленину, постепенно отмирать, всемогуще и держит меч над головой каждого гражданина, карая его за неосторожное слово. Обещания, которые время от времени дают гражданам, что государство начнет отмирать с момента достижения господства над всем земным шаром, ни на чем не основаны: ортодоксия не может ослабить давление, иначе она перестанет быть ортодоксией. Диалектика, то есть внутренние противоречия явлений, оборачивается против диалектики, используемой Центром: тем хуже для внутренней противоречивости явлений, тем хуже для действительности. Кто-то сказал, что двадцатый век — это век синтетических продуктов — синтетический каучук, синтетический бензин, — и точно так же была создана искусственная диалектика, которая только по видимости похожа на философию Гегеля. Метод, однако, эффективен, когда речь идет о борьбе с врагами. Человек, оказавшийся в сфере его влияния, беспомощно мечется: это как борьба против игры математических символов. В конце концов он сдается — и в этом тайна истинной власти, более в этом, чем в фантастических наркотиках, о которых рассказывают.

Есть такой вид насекомых, которые прокалывают гусениц других насекомых и впрыскивают яд; гусеницы, оперированные таким образом, продолжают жить, хотя они парализованы; насекомые-отравители откладывают в их тело яйца, и тело гусеницы служит живой кладовкой молодому поколению. Подобным образом в разум человека в народных демократиях впрыскивают анестезирующее средство; им является диалектический материализм. Когда разум уже подготовлен, там откладывают яйца сталинской интерпретации; поскольку ты марксист — говорят пациенту, — ты должен быть сталинистом, потому что нет марксизма, кроме сталинизма[197]. Наивные враги этого яда могут думать, что, замыкая произведения Маркса и Энгельса в несгораемых сейфах и не показывая их никому, можно избежать опасности. Они не принимают во внимание, что сами исторические события подводят людей к тому, что является предметом этих произведений. Те, которые никогда не испытали на себе их магнетической силы, могут считать себя счастливыми — но неизвестно, стоит ли этим гордиться.

Только слепые могут не видеть трагической ситуации, в которой оказался человек, когда захотел взять свою судьбу в собственные руки и устранить случайность. Он покорился Истории, а История — это жестокое божество. Приказы, которые исходят из уст божества, — это голос хитрых жрецов, укрытых в его пустом нутре. Глаза божества так сконструированы, что они видят всюду, куда бы ни двинулся человек; от них нельзя спрятаться. Любовники в постели совершают обряды любви под его ироничным взглядом; ребенок играет в песке, не ведая, что его дальнейшая жизнь взвешена, подсчитана, включена в общий счет; только старцы, которым немного дней осталось до смерти, могут с известным основанием утверждать, что они почти уже вырвались из-под его власти.

Философия Истории, излучаемая из Москвы, — это философия — сила; она преображает массы, она имеет в своем распоряжении танки и самолеты. Против того, кто не хочет ее признать, обращается сокрушительная мощь государства. Его атакуют также изнутри: говорят, что его сопротивление вызвано классовым сознанием. (Подобным образом тот, кто не хочет поддаться психоаналитическим процедурам, может быть обвинен в том, что он намеревается таким путем сохранить свои комплексы.)

А ведь нетрудно представить себе день, когда миллионы людей, послушных этой философии, вдруг обратились бы против нее. Такой день наступил бы, если бы Центр утратил материальную силу. Не только потому, что исчез бы тогда страх перед военным могуществом; прежде всего потому, что в этой философии успех — неотъемлемая часть мышления; поражение обнаружило бы ложность искусственной диалектики, которая была бы побеждена действительностью. Граждане Империи Востока ничего так не жаждут, как освобождения от террора, который осуществляет их собственная мысль.

В здании Центрального Комитета стратеги передвигают флажки на карте сражения за господство над умами. Успехи все больше, все более ширится красный цвет, который сначала — в 1944 и 1945 годах — ограничивался маленькой группой правоверных, прибывших с Востока. Однако мудрецы — тоже люди. Их тоже посещают тревога и страх. Сравнивая себя с первыми христианами, а шествие Новой Веры по планете с шествием христианства в разлагающемся Риме, они завидуют апостолам, имевшим дар проникать в глубь людских сердец. «Эти умели пропагандировать! Где уж нам до них!» — воскликнул с горечью один партийный сановник, слушая Евангелие, передаваемое по радио. Новая (анти)религия делает чудеса: показывает сомневающимся новые здания и новые танки. А если бы чудес не стало? В руках, которые рукоплещут, появились бы ножи и пистолеты; пирамида мысли рухнула бы. Там, где она возвышалась, долгое время не было бы ничего, кроме крови и хаоса.

IX. Балты

«Если ты вечно будешь думать об этих своих балтах и о лагерях, то знаешь, что будет? — спросил меня в Варшаве мой друг, с недавних пор безоговорочно преклоняющийся перед диалектической мудростью Центра. — Ты доживешь свой век и станешь перед лицом Зевса, а он вытянет к тебе палец — тут мой друг сделал грозный жест указательным пальцем — и крикнет: Идиот! Ты потратил жизнь на глупости!»

Это правда, что мне трудно освободиться от мысли о балтах. Но кое-что я могу сказать в свое оправдание. Заниматься судьбой народов, тела которых растоптал слон Истории, — это свидетельствует о сентиментальности и ни к чему, в общем-то, не приводит, с этим я могу согласиться. Бешенство, обуревающее меня при чтении записок шестнадцатого века, в которых авторы — преимущественно священники — описывают невероятные жестокости испанских конкистадоров в Америке, бесполезно. Оно не воскресит карибов, истребленных губернатором Понсе де Леоном[198], оно не подаст горсть еды беглецам из страны инков, преследуемым в Кордильерах рыцарями, воюющими верой и мечом. Побежденных покрывает забвение, и тот, кто слишком усердно вчитывался бы в реестр преступлений минувшего, а еще хуже, мысленно представил бы эти преступления в подробностях, поседел бы от ужаса или стал бы совершенно равнодушным. Что территория, именуемая Восточной Пруссией, была когда-то населена народом пруссов[199], которых постигла от руки говорящих по-немецки почитателей Иисуса такая же участь, какая постигла карибов, — это историкам известно, но в словах историков нет отчаяния матерей и страдания детей, что, может быть, и правильно. Цивилизация, именуемая христианской, была воздвигнута на крови невинных. Благородное возмущение теми, кто сегодня пробует создать иную цивилизацию, пользуясь подобными средствами, не лишено фарисейства. Картотеки преступлений будут храниться в укромном и безопасном месте, а когда ученый будущих времен доберется сквозь пыль и паутину до этих томов, он сочтет эти действия мелкими проступками по сравнению с огромностью совершенного дела. Еще вероятнее, что этих картотек не будет вовсе, потому что в соответствии с прогрессом теперешние властители сделали выводы из простой истины: то, что не существует на бумаге, не существует и в действительности.

Допустим, что так будет. Однако же наше отношение к современности отличается от нашего отношения к прошлому — независимо от того, считает ли это кто-то пороком или достоинством. Живого человека, хотя бы отдаленного на тысячи километров, не удается так легко изъять из памяти. Если его пытают, голос его доходит по меньшей мере до тех, которые (что вовсе не является для них удобным) имеют живое воображение. А если даже этот человек уже погиб, то это по-прежнему все еще современность, потому что тот, кто его убил или отдал приказ убить, сидит в каком-то пункте земного шара за столом, на столе хлеб, ветчина и чай, а его дети радуются принесенному им подарку. Требование смотреть на современность как на прошлое и, не переживая, как говорит мой друг, из-за глупостей, рассматривать в исторический телескоп созревающие плоды будущего — суровое требование. Есть, пожалуй, какая-то мера, от которой нельзя отказаться, потому что в противном случае созревающие плоды будущего окажутся гнилыми. Я так думаю потому, что последние две тысячи лет видели не только наемных убийц, конкистадоров и палачей, жили и действовали также люди, для которых зло было злом и таковым должно было быть названо. Эпидемии массовой резни, террор революций, безумие золота, нищета трудящихся классов — да, но кто знает, до каких пределов дошли бы эти бедствия, если бы каждый считал, что нужно молчать и принимать все это. Мне кажется, что, не желая принимать, я лучше защищаю плоды будущего, чем мой друг, который приемлет. Я беру на себя риск ошибиться и плачу за это. Если бы я не шел на этот риск, то вместо того, что я пишу, я писал бы сейчас оду в честь Генералиссимуса. Владея поэтическим métier[200] принести звучную, ритмичную дань личности выдающегося мужа не особенно трудно (работа такого рода напоминает работу над переводом).

Балтийские страны — Эстония, Латвия и Литва — лежат, как известно, на краю огромного континентального массива. Залив отделяет их от Финляндии, Балтийское море от Швеции. Народы, которые их населяют, — не славянские. Язык эстонцев родствен финскому. Близкие друг другу языки литовцев и латышей — до сих пор загадка для ученых: неизвестно, откуда пришли эти племена, чтобы поселиться в нижнем течении Немана и Двины. Известно только, что истребленные пруссы пользовались похожим языком. Из этих трех народов только литовцам удалось в прошлом создать большое государство, границы которого доходили до Днепра, и оно держалось какое-то время. Слабонаселенная территория трех этих стран подверглась с момента принятия населением христианства сильной колонизации — главным образом, немецкой и польской. В результате колонизации возникло двуязычие: подлинные господа — а были ими землевладельцы — говорили по-немецки (Эстония и Латвия) и по-польски (Литва), отчасти потому, что пришельцы принесли с собой свой язык и обычаи, отчасти потому, что местные роды приняли язык и обычаи пришельцев; простой же народ пользовался родным языком и сохранил особую культуру, восходящую к незапамятным временам. После Первой мировой войны эти страны перестали быть провинциями Российской империи и обрели независимость. Радикальная земельная реформа ликвидировала влияние помещиков. Национальные языки стали языками новых государств, а литература и школьное образование обратились к народной традиции.

В 1939 году население трех стран насчитывало около шести миллионов, то есть немного больше, чем население Чили, немного меньше, чем население Швеции. Это были аграрные страны, сохраняющие равновесие бюджетов благодаря хорошо организованному экспорту бекона, яиц, масла, зерна и птицы в Западную Европу.

В этом отношении они напоминали Данию. Впрочем, не только в этом отношении. Кто знает стиль жизни фермеров, легко представит картину существования на этой прибалтийской территории. Хорошо развитая кооперация облегчала крестьянину продажу его продуктов. Жизненный уровень жителей, судя по тому, как выглядели их дома и они сами, как они питались, был выше, чем в других государствах Восточной Европы, за исключением, может быть, Чехословакии. Эстонцы и латыши были в большинстве своем протестантами, литовцы — католиками. Все три нации характеризовал ярый патриотизм, доходивший часто до шовинизма, — что находит свое объяснение в прошлом, которое было суровым для этих народов. В военном отношении все три страны были беззащитны.

Судьба трех стран решалась в переговорах между Молотовым и Риббентропом. Осенью 1939 года Молотов потребовал военных баз. Правительства балтийских стран поторопились выразить свое согласие (пресса посвятила тогда много статей вечной, нерушимой дружбе с могучим и доброжелательным восточным соседом). В июне 1940 года, под предлогом, что правительства не обеспечивают должной безопасности советским солдатам, находящимся на базах, Красная Армия перешла границы Латвии, Литвы и Эстонии. Власть перешла к НКВД, а прежний государственный аппарат перестал существовать.

Мой рассказ о балтийских странах не почерпнут из книг или журналов. Первый свет, какой я видел в жизни, первый запах земли, первое дерево — были светом, запахом и деревом тамошних мест, потому что я родился там, в говорящей по-польски семье, на берегу реки с литовским названием. Эти события для меня так живы, как живо бывает только то, что читаешь по лицу и по глазам хорошо знакомых людей.

Нашествие испанцев было, наверно, ужасным событием для ацтеков. Обычаи завоевателей были непривычны, религиозные обряды — непонятны, пути, какими двигалась их мысль, непостижимы. Вторжение Красной Армии для эстонцев, латышей и литовцев было не меньшим потрясением. Правда, люди постарше помнили невеселые времена царизма — однако это ни в чем не напоминало царизм, это было стократ хуже. За те годы, которые отделяли Россию от падения царизма, она не приблизилась к Европе, но отдалилась — к принципам организации обществ, в Европе не известным. Мысли и реакции завоевателей были столь же чужды для завоеванных, как хитросплетения католической теологии и понятие кастильской чести для ацтеков.

Были назначены выборы в парламент. Выборы эти, однако, ни в чем не напоминали чего-либо известного прежде под этим названием. Был только один список кандидатов, выдвинутый новыми властями. Так зачем же города и деревни были засыпаны листовками и пропагандистскими брошюрами, зачем же репродукторы взывали днем и ночью, зачем украшенные портретами грузовики, зачем венки, митинги и трибуны? Если есть один список и нет никакого выбора, так зачем пропаганда? Люди ничего не понимали. В день выборов пошли, однако, дружно голосовать. Следовало пойти: отдав голос, ты получал в паспорте печать. Отсутствие этой печати в паспорте означало, что владелец паспорта — враг народа, он выказал свою злонамеренность, не хотел голосовать. Правда, население — наивное — старалось опускать бюллетени порванными, исчерканными, чтобы голоса оказались недействительными, но их голоса признавали действительными и означающими «да». Результат был внушительный. Первым действием так избранных парламентов стала просьба о включении республик в Советский Союз. Просьба эта была удовлетворена.

Одним из новоизбранных депутатов литовского парламента был товарищ моей ранней юности. Мы проехали с ним на каноэ многие десятки километров по разным рекам Европы, тонули в водопадах, бродили по недоступным горным тропам, вместе встречали восходы солнца в долинах Шварцвальда и между замками над Рейном.[201] За несколько лет до начала Второй мировой войны он стал сталинистом. Хотя он был родом из Варшавы и его присутствие на территории литовского государства в начале войны было более или менее случайным, его кандидатура была выдвинута (в связи с ничтожным количеством коммунистов в этих странах каждого охотно использовали), а поскольку выдвижение кандидатуры означало избрание, он стал депутатом. Странное, должно быть, было для него переживание: голосовать за включение государства, с которым ничто его не связывало, в другое государство, известное ему только по пропагандистской литературе и по официальной статистике. Это было новостью, но отныне в Восточной Европе должны были освоиться с тем, что отдельные страны будут представлять люди чужие, даже меняющие в случае необходимости фамилии.

Так жители балтийских стран стали советскими гражданами и должны были подчиняться правилам, обязательным для других. С точки зрения новых властей эта людская масса, живущая, впрочем, на уровне, по сравнению с которым уровень жизни других граждан Союза был нищенский, представлялась чем-то скандальным, каким-то пережитком очень далекого прошлого. Следовало заняться ее воспитанием. Тюрьмы заполнились, а вскоре начались массовые депортации определенных категорий жителей в лагеря, шахты и колхозы в глубине Союза, преимущественно в заполярные районы.

В 1941 году территорию балтийских стран заняла немецкая армия. Нацисты приступили в свою очередь к уничтожению той категории населения, которую они, согласно своей доктрине, считали нежелательной, то есть всех евреев, независимо от их классовой принадлежности, возраста и пола. Эту задачу они выполнили очень тщательно. Одновременно они вывозили в Рейх для принудительного труда большие массы рабочих.

В 1944 году балтийские страны снова заняла Красная Армия, и Центр начал уподоблять эту территорию остальным регионам государства. Самой срочной задачей было уничтожить существовавшую до того сельскохозяйственную структуру, опирающуюся на богатые хозяйства. Однако коллективизация встретила значительные препятствия. Метод «углубления классовой борьбы в деревне», то есть использования антагонизмов между бедными и богатыми крестьянами, давал слабые результаты; большое количество оружия, оставшегося после военных действий, и партизанский опыт были стимулом к сопротивлению. Крестьяне убегали в леса и там создавали вооруженные отряды. Карательные экспедиции оцепляли деревни и убивали тех, которые остались дома. Это только усиливало сопротивление, потому что часто все население окрестных деревень, с детьми и женщинами, предпочитало присоединиться к партизанам, нежели оставаться на верную гибель. При враждебных настроениях населения следовало обратиться к радикальному средству, то есть устраивать массовые облавы, грузить людей в вагоны и вывозить в ненаселенные местности Евразии. Годы, ставшие для Западной Европы началом ненадежного и прерываемого моментами паники, но все-таки мира, не были мирными для балтийских стран. Деревни, жители которых бежали, были убиты или вывезены, стояли пустые и разграбленные, ветер свистел в выбитых окнах и выломанных дверях. «Гитлеры приходят и уходят, а народы остаются», — так сказал Он, когда был уже уверен в победе над Германией. В отношении меньших этнических групп эту фразу скорее следовало заменить другой: «Народы приходят и уходят, но страны остаются». «Литва-то будет, но литовцев не будет»[202], — сказал в 1946 году в разговоре сановник Центра.

Сколько населения потеряли эти страны, прежде чем их хозяйственная структура была приспособлена, то есть до 1950 года, — я не знаю, и, наверно, никто не знает статистики. Что-то могло бы подсказать число приезжих из глубины Союза, направленных на места, освобожденные от туземцев. Процесс не закончен. В деревню привозят колхозников, в города приезжают административные кадры и их семьи. В городах больше слышен русский язык, чем эстонский, латышский или литовский. Среди партийного руководства и высших чиновников преобладают русские фамилии, а из местных фамилий часть — это псевдонимы для временного пользования. Население должно быть перемешано: только растворив отдельные национальности «в русском море»[203], можно достигнуть цели — то есть одной культуры и одного универсального языка. Территория, соединявшая когда-то балтийские страны с Германией, то есть пограничье Восточной Пруссии, была заселена коренными русскими; большой город в тех местах, Кенигсберг, в стенах которого родился и прожил всю жизнь Кант, переименован в Калининград и уже не отличается от Тулы или Самары. С островов, лежащих у берегов Эстонии, эстонские рыбаки уже не отправляются на лов рыбы. Котел, в котором варят балтийские народы, должен быть плотно закрыт.

Школы и университеты, разумеется, пользуются родными языками. На этих языках издаются книги. Ведь уничтожение национальностей не является целью. Целью является уничтожение классового врага. Когда молодежь научится по-литовски, по-эстонски или по-латышски, как быть настоящими патриотами Союза и как нужно ценить все, что исходит из Центра, тогда русский язык выйдет победителем из соревнования и совершится переход к высшей фазе сознания.[204]

Где же тут повод для гнева? Мирок балтийских стран это был мирок, известный по деревенским картинам Брейгеля. Руки, сжимающие пивные кружки, хохочущие красные рожи, тяжелое медвежье добродушие, крестьянские добродетели: трудолюбие, хозяйственность, предусмотрительность, и крестьянские пороки: жадность, скупость, вечная забота о завтрашнем дне. Пролетариат был немногочислен, промышленность слабо развита, земельная реформа разделила крупную земельную собственность между крестьянами. Почему ж это должно было продолжаться дальше? Кулачество как непростительный анахронизм должно было быть уничтожено, а уровень жизни должен был быть снижен, чтобы сравняться с уровнем жизни в остальной части Союза. Что касается жестокости методов, то ведь в конце концов каждый должен когда-нибудь умереть. Предположим, что значительный процент населения был уничтожен не карательными экспедициями, а чумой. С того момента, как мы признаем историческую необходимость чем-то вроде чумы, мы перестанем ронять слезы над жребием жертв. Чума или землетрясения не вызывают обычно возмущения. Катастрофу констатируют, газету откладывают и дальше спокойно едят завтрак. Потому что бунтовать можно только против кого-то. Тут точно так же нет никого. Люди совершили это с полной убежденностью, что исполняют исторический долг.

Но письмо, которое я держал в руках, было неприятное. Это было письмо от семьи, депортированной в марте 1949 года из одной из балтийских стран в Сибирь, и адресовано оно было родственникам в Польше. Семья состояла из матери и двух дочерей. В письме сухо и кратко описывались работы, какие они выполняли в колхозе за Уралом. Последние буквы отдельных строчек были слегка утолщены и, если читать вертикально, получались слова «вечные рабыни». Если одно такое письмо случайно попало в руки мне (ничего не зная о письме, я посетил человека, который его получил), — то сколько же других, подобным образом замаскированных выражений отчаяния дошло до людей, которые никак их не использовали, потому что не могли. И, считая математически, сколько таких писем не было написано и сколько тех, что могли бы их написать, умерли на недобром Севере от голода и непосильного труда, повторяя себе эти безнадежные слова: «раб навечно».

Мать и две дочери, если они живы, носят в эту минуту, может быть, воду из колодца, и мать огорчается недостаточной порцией хлеба, полученной ими в качестве платы. Может быть, она беспокоится о будущем дочерей. Житель Нью-Йорка, перенесенный в деревеньку в Конго, чувствовал бы себя примерно так же, как балт за Уралом: такая разница в чистоте, гигиене и даже самых поверхностных признаках цивилизации. Те, что там были, подтвердят, что я не лгу. Мать умрет, но дочери должны остаться там навсегда, потому что из таких депортаций нет возврата. Они должны будут выйти замуж и замкнуть в себе что-то непонятное для окружающих, что-то, чего они не смогут передать своим говорящим по-русски детям.

Возможно, что ни мать, ни дочери не отличались особыми достоинствами. Мать ходила каждое воскресенье с толстым молитвенником в церковь, но дома была склочницей и проявляла болезненную скупость. У дочерей были в голове только наряды и субботние танцы на траве, которые любят в их родных местах. Они не читали ни одной серьезной книги, им чужды были имена Платона и Гегеля, Маркса и Дарвина. Трех женщин вывезли, потому что семья была кулацкая. Их ферма имела около тридцати гектаров земли. Польза для человечества от их спокойной жизни в своем хозяйстве была, если не считать определенного количества килограммов произведенного ими сыра и масла, минимальная. Возникает вопрос: можно или нельзя уничтожить три таких существа во имя высших целей? Мурти-бингисты отвечают, что можно. Христиане и псевдохристиане, что нельзя. И те и другие не совсем последовательны. Девяносто процентов аргументов, используемых мурти-бингистами в их пропаганде, обращенной к широким массам, указывает на несправедливо обиженных. На дне этих эмоциональных лозунгов всегда кроется апелляция к нравственному возмущению. Христиане утверждают, что обижать нельзя никого, ибо каждый человек ценен, но, произнеся такую красивую фразу, они уже пальцем не шевельнут, чтобы ему помочь. Их не только не касается жребий балтов, они равнодушны и к другим способам уничтожения, нежели облавы и высылки. Например, духовную смерть широких масс, которые весь день тяжко трудятся, а вечером обречены отравляться ядом кино и телевидения, христиане считают вещью совершенно нормальной.

Пабло Неруда, великий поэт Латинской Америки, происходит из Чили. Я переводил многие его стихи на польский. Я радовался, когда ему удалось бежать от ареста из родной страны. Пабло Неруда — коммунист. Я верю ему, когда он пишет о нужде своего народа, и ценю его за его большое сердце. Поскольку Неруда, когда пишет, думает о своих братьях, а не о себе, ему дана в награду мощь слова. Но когда он противопоставляет безумию капиталистического мира счастливую, радостную жизнь людей в Советском Союзе, я перестаю ему верить. Я верю ему, пока он пишет о том, что знает. И перестаю верить, когда он начинает писать о том, что знаю я.

Вот где расхождение между верующими с Востока и верующими с Запада. Западный коммунист нуждается в утопии золотого века, который уже реализуется на земле. Восточный мурти-бингист прилагает всяческие усилия, чтобы эту утопию укоренить в умах, но не забывает, что это полезная ложь. Он рассуждает по всем правилам.

Разные революции знали моменты террора, примененного в отношении противников нового порядка. Никто сейчас не плачет над французскими аристократами, головы которых отсекла гильотина. Прежние революции были, однако, мелкими событиями по сравнению с революцией, которая совершается сейчас. Они имели целью свергнуть немногочисленный класс, стоящий преградой на пути искусственно тормозимых творческих сил. Нынешняя революция не может удовлетвориться кратковременным террором, необходимым для упрочения новой власти. Классовая борьба продолжается до тех пор, пока экономическая основа, на которую может опираться классовый враг, не будет уничтожена: объектом действия революции являются многомиллионные массы мелких производителей, то есть крестьян и ремесленников, как и частных продавцов услуг. Постоянное сопротивление со стороны этих масс, непокорность их психики, пользующейся каждой возможностью, чтобы возрождать прежние формы экономики, требует решительных средств. К этому нужно добавить, что революция победила в отсталой стране и что каждую минуту, начиная с 1917 года, угрожает регресс — или в форме внутреннего разложения, или в форме вооруженной интервенции извне. Понятно поэтому, что кратковременный террор давних революций растягивается в Величайшей революции на долгие десятки лет. А там, где террор и нищета, никому не может быть хорошо. Золотой век — в будущем. Центр возвестил, что находится уже на этапе осуществленного социализма и движется к следующему этапу, то есть к коммунизму. Нужно, стало быть, ждать нового этапа. Настоящий момент, если взглянуть с большого расстояния, например, из 2950 года, покажется столь же кратким, как нам кажутся краткими годы террора Великой Французской революции, а двести или триста миллионов жертв не вызовут большего интереса, чем сколько-то там тысяч французских аристократов.

Вообразим себе встречу двух убежденных сторонников Центра (мое описание опирается на тщательные наблюдения подобных встреч). Один из них — с Востока. У него за спиной три года, проведенных т а м за тюремной решеткой и в лагерях. Он не сломлен и не изменил своих убеждений. Хотя он был невиновен, он считал, что где лес рубят, там щепки летят, и что меньший или больший процент невиновных среди его товарищей по заключению ничего не доказывает: лучше осудить одного невинного, чем выпустить одного вредителя. То, что он выдержал испытание, является источником нравственной силы для него самого и уважения, которым он пользуется со стороны коллег по Партии. Он знает, что страна, которую он хорошо узнал со стороны механизмов, скрытых за сценой, является юдолью нищеты и скрежета зубовного. Однако его убежденность в исторической необходимости и видение далеких плодов будущего определяют, что действительность, существующая в течение нескольких десятков лет, не кажется ему особенно важной. Другой собеседник — это западный коммунист. Его внимание сосредоточено прежде всего на несправедливостях того строя, в котором он живет. Он полон благородного возмущения и тоскует по реализации, происходящей там, откуда приезжает его товарищ. Товарищ смотрит на него доброжелательно, и слова, которые он говорит, точно отвечают ожидаемому. Иногда только в глазах мелькнет едва заметная искорка юмора. Он человек, нельзя иметь к нему за это претензии. Юмор слегка приправлен завистью. Нравственное возмущение и энтузиазм собеседника для него уже недостижимая роскошь нравственного комфорта. Если бы человек, который с ним беседует, знал, если бы пережил то, что пережил он, как бы выглядела его вера? Опыт показал, что большинство этих западных не выдерживает нервно длительного пребывания в Центре. Доза для них слишком сильна. Они могут быть очень полезны как миссионеры среди язычников или тогда, когда страна занята освобождающей армией. Когда обратного пути нет, их внутренние колебания не причинят уже делу большого вреда.

Я вспоминал о Неруде. Проблема балтов в десять раз важнее для каждого современного поэта, чем вопросы стиля, метрики и метафоры. Единственной поэзией, достойной этого названия, является ныне поэзия эсхатологическая, то есть такая, которая отвергает современный нелюдской мир во имя великой перемены. Читатель ищет надежды, и ему нет дела до поэзии, которая понимает окружающее как нечто постоянное. Если кто-то одарен этим еще неисследованным внутренним зарядом, который носит название поэзии, — он не сможет противостоять всеобщему ожиданию и будет искать, спотыкаясь, вставая, снова падая и снова подымаясь, потому что он знает, что таков его долг. Поэзия революционеров, как правило, художественно выше, чем поэзия камерных художников, потому что содержание, близкое стремлениям людей, высвобождает слова из тугих свивальников преходящей литературной моды. Слабость революционной поэзии обнаруживается там, где она начинает славить желанное будущее как уже осуществившееся или осуществляющееся на части планеты. Опасность одобрения не в том, что «положительные» ценности противоречат самим принципам литературы. Опасность одобрения в том, что одобрение может быть убедительным, только если опирается на правду. Несоответствие слов действительности мстит за себя, даже если автор верит в то, что пишет. Сентиментализм, то есть такая эксплуатация чувств, что они становятся целью сами по себе, в отрыве от предмета, который их вызвал, не помогает писать хорошо. Раньше или позже литература будет поверена действительностью. Хитроумные способы абсолютно изолироваться от действительности, практикуемые писателями мурти-бингистами, поразительны. Мне известен поэт, который после пакта Молотов-Риббентроп и начала Второй мировой войны оказался в одном из городов, занятых Красной Армией. Поэт очень боялся, потому что в городе происходили многочисленные аресты и то и дело исчезал кто-то из его друзей и знакомых. В панике он садился за работу, и выходили из-под его пера идиллические поэмы, представляющие благоденствие мирной жизни и энтузиазм социалистического строительства. Я запомнил стихотворение, в котором он восхвалял «счастливые, богатые колхозы» советской Украины. Несколько месяцев спустя, когда началось вторжение немецкой армии, население «счастливых, богатых колхозов» приветствовало немцев как освободителей из-под ярма, и лишь безумные жестокости завоевателей убедили население, что оно заблуждалось. Это никакой не аргумент против строя: пара десятков лет — слишком короткий воспитательный период. Но это аргумент против стихов поэта.

Двойные стандарты нравственных критериев, применяемых к тому, что происходит за пределами Империи и в ее границах, делают невозможной честную литературу. Диалектическое мышление может быть абсолютно в порядке, но искусство не рождается из диалектического мышления: оно черпает из гораздо более глубоких и более первичных слоев, отложившихся в человеке на протяжении поколений. Этот факт может быть не на руку правителям-философам, которые хотели бы видеть литературу чисто диалектической, питающейся осмыслением исторических процессов. Но то, что они поощряют как литературу, является лишь видимостью литературы. Чувства, загнанные силой глубоко внутрь, отравляют все произведение и придают ему глянец фабриката. Этот глянец предостерегает потребителя: внимание, производство серийное. Самые благородные слова имеют тогда мертвенность орнамента.

Допустим, что мы признаем неизбежность террора в периоды революций и признаем, что балты как контрреволюционная группа должны быть необходимым образом уничтожены. Сразу же, однако, возникает сомнение, можно ли ставить знак равенства между террором кратковременным, импровизированным и террором, длящимся долго. Неизвестно, признает ли кто-то, оглядываясь, в перспективе тысячелетий, тождественными явлениями гильотину и депортации целых народов, проводимые на протяжении десятков лет. Год и десять лет не равны друг другу. Элемент времени меняет характер деяний. Террор, проводимый долго, требует постоянного аппарата и получает постоянство институции. Вывезенные могут захотеть бежать. Семьи и родственники — элемент ненадежный, и удержать их в повиновении можно лишь с помощью страха, что их ждет подобная же судьба. Поскольку крестьяне, из которых силой сделали работников колхозов, работают неохотно и скорее безразличны к доходам, не плывущим в их карман, понуждать их к работе может только страх. Впрочем, страх — это издавна известный цемент обществ. В либерально-капиталистической экономике страх оказаться без денег, страх потерять работу, страх опуститься на ступеньку ниже на общественной лестнице толкает человека к усилиям. Здесь, однако, появляется голый страх. В капиталистическом городе, насчитывающем сто тысяч жителей, например, десять тысяч могли переживать страх по причине безработицы или возможности потерять работу. Этот страх представляется им ситуацией индивидуальной, трагической, поскольку окружающие равнодушны и бесчувственны. Если, однако, сто тысяч человек постоянно живут в страхе, они создают коллективную ауру, которая висит над городом, как большое облако. Золото отчуждает человека от самого себя, делает его карликом. Голый страх, поставленный на место капитала, отчуждает человека не меньше и гораздо более эффективно.

Против власти страха предусмотрены средства: воспитание нового человека, для которого труд перестал быть проклятьем Адама, а стал радостью и гордостью. Этой цели служит огромная литература. Журналы, книги, кино, радио берут темой эту метаморфозу человека и возбуждают ненависть к врагам, которые эту метаморфозу хотели бы сделать невозможной. По мере того как человек будет учиться выполнять свои обязанности перед обществом добровольно и радостно, дозы страха будут уменьшаться. Так появится в конце концов человек свободный.

Появится ли он при использовании применяемых методов — это вопрос веры. Если все на свете подчиняется законам, познаваемым разумом, если свобода — не более чем осмысление этой всеобщей рациональной необходимости, если человек способен достичь полноты сознания, для которого то, что необходимо, и то, чего следует желать, это одно и то же, — тогда новое свободное общество в будущем возможно. В этом смысле коммунист, который провел три года в тюрьмах и лагерях, был свободен, поскольку средства, применяемые в отношении него и ему подобных, он считал рациональными и необходимыми. В этом же смысле правы писатели народных демократий, когда утверждают, что свободный человек уже есть и что таковым является советский человек. Если, однако, божественное сознание (для божества не существует выбор