Книга: Императрицы



Императрицы

Петр Краснов

Императрицы

Императрицы

Название: Императрицы

Автор: Петр Краснов

Год издания: 2011

Издательство: Вече

ISBN: 978-5-9533-4685-6

Страниц: 640

Формат: fb2

Аннотация

В данную книгу включены два произведения известного русского писателя Петра Николаевича Краснова.

Роман «Цесаревна» — это пронзительно-нежное и в то же время жесткое повествование о судьбе великой русской императрицы, дочери Петра Первого Елизавете.

Роман «Екатерина Великая» — исторически и хронологически продолжает «Цесаревну», но одновременно является серьезным исследованием-размышлением автора о судьбе России, о бремени власти и ее ответственности перед потомками.

Две эпохи - один век.

"Императрицы" - это книга о великих женщинах XVIII столетия. Роман "Цесаревна" - пронзительно нежное и в то же время жесткое повествование о судьбе великой русской императрицы, дочери Петра Первого Елизавете.

Роман "Екатерина Великая" - исторически и хронологически продолжает "Цесаревну", но одновременно является серьезным исследованием-размышлением автора о судьбе России, о бремени власти и ее ответственности перед потомками.

Содержание:

Цесаревна

Екатерина Великая

Петр Краснов

Императрицы

Цесаревна

Часть первая

I

В Конотопе верховых и вьючных лошадей оставили. Дальше, до самой Москвы, шел ямской тракт, и полковник Федор Степанович Вишневский подрядил телегу по казенной подорожной. Он ездил в Венгрию покупать вина для императрицы Анны Иоанновны и, отправив покупку обозом за надежным бережением, сам спешил в Петербург.

Алеша вышел на крыльцо и долго смотрел, как реестровый казак с пятью заводными лошадьми трусил по обратной дороге. Был прохладный полдень, и уже пахло весною. Земля на солнце оттаяла и просохла. Белая пыль поднималась за лошадьми, и в ней, как в тумане, горел неярким пламенем алый тумак черкесской шапки казака. Висячие рукава кунтуша мотались за спиною, как крылья, и с дома, с самого детства знакомые и точно родные лошади спешили покорной ходой. Серко бежал сбоку, и Алеше долго были видны высокие луки, обтянутые алым сафьяном полковничьего седла.

На деревянном крыльце, на щелястом полу с глубокими темными морщинами плохо оструганных досок лежали пестрые ковровые хуржины — переметные сумы с домашней провизией. Темное горлышко толстой пузатой сулеи с токайским вином — счастливый покупатель себя не забыл — торчало из крайней сумы. В хуржинах — Алеша их укладывал с матерью — лежали коржики сладкие, на меду, домашние сухари, что напекла и насушила ему на дорогу, — «аж до самого Сам–Питербурха чтобы хватило» — мачка Наталья Демьяновна. Громадный кусок сала, ветчина и колбасы — деревенская снедь в мокрых холщовых тряпицах наполняли сумы. Алеша долго смотрел, как серел и голубел, уменьшаясь, точно тая в воздухе, казак с родного хутора Лемеши, и с ним серело и таяло, исчезая в небытие, и его прошлое. И сейчас — будто кто–то совсем другой, незнакомый и чужой, стоял на крыльце ямской избы, над которой свешивали воздушные нити тонких ветвей еще голые акации.

Было грустно. Точно снились — поднимались воспоминания нерадостного и невеселого детства.

Пригонит Алеша к вечеру общественное лемешское стадо и, голодный, обгорелый на толоке, пропахший скотиной и полынной горечью степных трав, с длинным бичом на плече войдет в хату, снимет рваную шапчонку и станет креститься на темные лики икон, на толстый дубовый сволок, где славянскими буквами, под титлами вырезана надпись: «Благословением Бога Отца, поспешением Сына». Здесь был вырезан крест: «Содействием Святого Духа создася дом сей рабы Божией Натальи Розумихи. Року 1711 маия 5 дня». Помолившись, ждет от отца приглашения вечерять.

За столом, на лавке, сидит отец и с ним человек пять соседей казаков. Все уже пьяны достаточно. Оловянные стаканы с брагой то и дело осушаются. Отец, кивая красной, в седых кудрях головой и расправляя длинный ус, рассказывает — в который уже раз! — о своих доблестях и невзгодах.

— Та я ж, — кричит он, стуча стаканом по столу, — с великой охотой вси козацкие против татар и протчиих неприятелей отправлял походы!.. Ох!.. — щелкает он себя по высокому и красивому лбу. — Гей! Що то за голова, що то за розум!.. Но… нема хвортуны… Вишь, бидолага! Ради частых нечаемых, ово от неприятелей, ово от междуусобных разорений все знищало… А то!.. Гей, хлопцы! Що то за голова, що то за розум!..

С этой отцовской поговорки Алешу и все их семейство прозвали на хуторе Розумами.

Теперь казалось Алеше, что тогда устало сидел в углу, на лавке в хате, пил молоко, прислушиваясь к пьяной болтовне отца, совсем и не он, а какой–то маленький и жалкий пастушок, ничего общего не имевший со статным молодцом, что стоит сейчас на крыльце ямской избы в Конотопе и что едет с паном полковником в Санкт–Петербург.

Вспоминает Алеша, как он тайком от отца ходил к дьячку села Чемер учиться грамоте и церковному пению. Отец узнал об этом и, — тоже точно и не наяву это было, но только приснилось, — пьяный гонялся за ним, а он в смертельном испуге убегал от отца, кружа около хаты. Отец настигал его. Он проскочил под ворота, а отец вслед ему пустил с такой силой топор, что он глубоко врезался в доски ворот… После этого Алеша бежал из отцовского дома и поселился у дьячка. Здесь познал он сладость науки и прелесть гармонии пения.

И вот совсем недавно, в начале января, — как хорошо запомнился этот день Алеше, а тоже и не поймет совсем, во сне это ему снилось или точно так было, — в этом самом сером чекменике пришел он домой, к матери. И видит… Совсем сон… В маленькие окна светит яркое, утреннее солнце. И от того ли, что небо было какое–то особенно голубое, или от чего–то другого — вся хата точно золотисто–голубой дымкою наполнена. В ней совсем не похожая на себя на лавке сидит Наталья Демьяновна. Ее широкое, белое лицо восторженно улыбается чему–то далекому, ею одной зримому.

— А знаешь, сынку, — говорит она, и ее голос не похож на обычный голос, — что мне нонче приснилось. Вхожу я будто в хату, а в ней на потолке, о чудесе! светят солнце, месяц и звезды. И чего николи не бывает — все разом. Я потом и сказала о том соседям, а те посмеялись надо мной… А я, сынку, правда ж — так явственно: солнце, месяц–звезды… Чаю, не к худу… солнышко видеть во сне?..

Как запомнилось это почему–то Алеше? Потому ли, что недавно это было, потому ли, что уже совсем тогда необычной показалась ему мачка, и освещение в хате было такое, что впору только присниться, но и сейчас точно снова видит: свет голубой в хате, совсем особенный, небывалый. Солнце бросает квадратные золотые отблески на белый глиняный пол, пахнет сухими травами, и в этом свете, в этом запахе — мать восторженная, восхищенная своим необыкновенным сном.

— Солнце, месяц и звезды — все вместе!.. И ты пришел!.. Да не про тебя ли, Алеша, я сон тот видала?

В золотисто–голубом дыму родная, и глаза блестят, точно отразили, затаили и сохранили во сне виденные светила.

Три дня спустя проезжал через село Чемер полковник Федор Степанович Вишневский. Был праздничный день, и в чистую, приветливую сельскую церковь прошел пан полковник. Он стоял впереди всех в парадном, золотом шитом жупане, горделиво опирался на саблю, отставлял ногу в широких, малинового бархата шароварах и наклонял чубатую голову, слушая пение хора. С клироса несся чистый, точно прозрачный, звенящий тенор и брал за самую душу умилительными звуками, настраивая молитвенно. Когда кончили службу, полковник не вышел с народом, но подождал и попросил к себе дьячка с клироса.

— А кто у тебя тенором так знатно пел? — спросил он, расправляя длинный ус.

— То Алексей Розум, пан полковник, — отвечал дьячок.

— Знатно пел… Очень даже правдоподобно… А ну, покажи мне того Розума, дай посмотрю, что за чоловик.

Перед полковником предстал высокий, стройный двадцатидвухлетний парубок. Смугловато было загорелое лицо. Под размахом густых черных бровей из–за решетки длинных, по–детски загнутых кверху ресниц притушенным огнем горели прекрасные, глубокие темные глаза.

Полковник внимательно с ног до головы осмотрел парубка, крякнул от удовольствия и сказал:

— Да такому молодцу в Санкт–Петербурге петь. А ну вот що, везите меня к родителям молодца, покумекаем с ними. Может, чего и надумаем.

Так только во сне бывает, вдруг в миг один, в мановение очей вся жизнь перевернулась для Алеши, и прошлое стало сном, а будущее манило куда–то в полную тайны неизвестность.

Пьяный отец бил крепко по рукам полковника, точно лошадь ему продавал, и, тыкая Алешу в грудь, кричал:

— Ты посмотри на него! Гей! Що то за голова, що то за розум!

Мать, не осушая залитых слезами разлуки с сыном глаз, пекла и жарила на дорогу. А потом ранним утром хлопцы на дворе седлали и вьючили коней и — айда!.. понеслись кони широкой ходой через сады и левады, через поля и луга в степь, к глубоким весенним бродам, к паромам через широкие и быстрые реки, в далекую зовущую даль.

Все прошлое исчезло, растаяло, как дым, улеглось, как дорожная пыль. Впереди, как эта бесконечная дорога, расстилалась жизнь, и в ней: все от Бога, все через Бога! Каждая былинка, каждый камушек, деревцо, придорожная роща — все зовет, все сулит нечто новое. Кто знает — счастье, нет ли?..

— Все равно нечто новое, — с детства усвоил Алеша, — хоть гирше, да иньше!..

Ямщик подал телегу. Тройка сухих гнедых подняла пыль. Под широкой расписной дугой побрякивал колокольчик, бубенцы–глухари незвонко щелкали. Длинные оси были густо намазаны в синь ударяющим дегтем. Вишневский вышел из хаты. Алеша накладывал на телегу хуржины, закутывал их в душистое полынное, степовое сено, подкладывал подушки.

Все было так ново для Алеши. И быстрая езда от стана до стана, и ямские избы, около которых часто стояли шинки, царевы кружала, с зеленой елкой над крыльцом, где была истоптана земля конскими копытами и густо занавожена и где терпко пахло жильем и постоем.

Там после грохота скачущей по выбитой дороге телеги, после немолчного звона колокольцев и бубенцов, покрика ямщика, толчков на выбоинах и колдобинах, когда Алеша цеплялся руками за грядки — такой прекрасной, полной покоя казалась точно живая, чарующая и медлительная тишина. Кругом — покой широкой степи, уснувшие, опустившие нежные весенние листья вербы у колодца и сонные голоса ямского комиссара и ямщиков. И, кажется, неслышно бьется сердце, точно и оно остановилось на отдых, на станцию, на перепряжку.

День перевалил за полдень. Длинными стали синие тени. Пахло навозом, сеном, соломенным дымом, хлебом и точно ладаном. В черной растоптанной грязи у колодца лошади ожидали, когда наполнят долбленую колоду, журавель со скрипом опускался в глубину и долго и медленно тянул тяжелое ведро. Лошади в сбруе пили жадно, поводя боками. Ямщик посвистывал и лениво переговаривался с бабой, принесшей ему хлеб и сыр, завернутый в тряпицу, с крыльца комиссар в мундирном кафтане говорил хриплым, непроснувшимся голосом:

— Обратно поедешь, завезешь письмо помещице Олтабасовой.

Ямщик, не глядя на смотрителя, глухо, рывком отвечал:

— Понимаю.

Вишневский в хате пил токайское и закусывал печеными яйцами и таранью. Этой тарани, до боли в языке соленной, и копченого сала до отвала наелся Алеша, и ему хотелось прильнуть вместе с лошадьми к колоде, куда с холодным, дремотным журчаньем выливалась из бадьи вода, и пить, вложив полные губы в самую влагу.

Из–за угла неожиданно появился сбитенщик. Он был в валенках, в рваном полушубке, к которому был привьючен большой медный куб с длинным краном, закутанный в тряпье. Полковник из окна крикнул Алеше:

— Розум, напейся сбитенька… Возьми на пол–алтына. Сбитенщик с пояса снял глиняную кружку, ополоснул ее горячей водой, и золотистый сбитень, пахнущий медом и мятой, дымясь паром, журча полился из крана в кружку. К сбитню подана пара баранок. И, Боже, каким нектаром, каким благодатным напитком кажется Алеше эта кружка горячего сбитня!

Только допил — уже телега запряжена и стоит у крыльца, полковник, отдуваясь винным духом и потягиваясь с хрустом в сухих суставах, появляется на крыльце. Садятся, закрываются от пыли холстом.

— Ну, гони, что ли, ямщик!

Дальше, дальше развертывается дорога–жизнь, путь–дорога дальняя… В полдень уехали из Конотопа, а к ночи незаметно отмахали восемьдесят верст, и все было уже совсем не похожее на то, что было в Малороссии.

Синяя степь, балки, поросшие мелким дубняком и боярышником и темными кустами терновника, на южных скатах начинающего зацветать восковым цветом, розовые кусты тюльпанов на лобках холмов остались позади и вправо. Сегодня еще проезжали мимо белых глиняных малороссийских мазанок с высокими и крутыми соломенными крышами, с вишневыми садочками, кое–где начинающими опушаться нежным белым цветом, мимо высоких распятий, окруженных кряжистыми дубами с черными голыми ветвями, простертыми в разные стороны, мимо серых левад из ясеней и серебристых тополей, мимо ставцев с сухими, желтыми, прошлогодними камышами, с чмокающими в тине карасями и ноздревато–серым, в скотских следах, спуском водопоя, мимо так похожего на Лемеши хутора, где дивчины в расшитых рубашках с крепкими ногами, обернутыми шерстяными плахтами, и парни в смушковых шапках и в белых холщовых шароварах, замазанных дегтем, как две капли воды походили на лемешских обывателей, а завтра с утра потянулся дремучий бор. Толстые дубы тесно придвинулись к узкой дороге — куда же ей до широкого малороссийского, степного шляха! — осины трепетали молодыми листами, и Алеша знал, что потому так трепещет и словно дрожит осина, что на ней Иуда, предавший Христа, удавился. В темной дремучей глубине, точно волосы гигантов деревьев, висели увядшие плети ежевики и плюща, сухой бурелом, поросший зелено–серым мхом, лежал в глубине, и желто–коричневый прошлогодний папоротник в своей непролазной гуще словно таил что–то страшное. Уж не медведь ли там был?

Вишневский достал из деревянного футляра пистолеты — ходила в народе молва: в этом лесу «гуляют».

В тесном проезде дороги, заросшей белыми анемонами, куда до самой колеи добежали молодые березки и темные косматые можжевельники, глухо и таинственно позванивали бубенцы. Шагов на полтораста тянулась узкая темная лужа. Ямщик придержал лошадей, и они вошли в нее, осторожно ступая, опустив головы к самой воде, точно стараясь измерить ее глубину. Крупными алмазами летели брызги из–под копыт, колеса с прозрачным тихим журчанием раздвигали воду, железные обода стали серебристо–белыми, грязь и пыль сползли с дубовых спиц. Покряхтывал, покачиваясь на глубинах, кузов телеги, передние колеса ушли совсем в воду, лошади крепко били по мокрым крупам туго подвязанными хвостами. Ямщик обернул щербатое, в рыжих оспинах лицо и сказал, тыча в лес кнутовищем:

— Вот тут они и нападают. Потому, куда ты подашься?.. Глыбко и перевернуться на колдобине оченно даже просто.

Алеша большими, черными глазами в длинных ресницах пытливо оглядывал лес. Жутко и сладко было у него на сердце.

«А ну нападут? — думал он. — Что же, и пускай нападут… А полковник их из пистолета, а я кулаками», — он сжимал красивую, крупную руку с длинными пальцами и морщил брови. Полковник сбоку поглядывал на него и улыбался в темный ус.

— Аи хорош ты, Алеша, — сказал полковник. — В деревне родился, а любой петиметр тебе позавидует — так ты прекрасен. Сколь прекрасна в тебе и богата порода!

Эти слова были непонятны и раздражали Алешу. Не девка же он! Он сильнее хмурил красивые брови и становился еще лучше в дикой, волнующей, первобытной и яркой своей красе.

За лесом, в жалких полях, показалась деревня. Лошадей меняли у въезжей избы, и пока перепрягали, Алеша дивился, как могут так жить люди. В низкой горнице было темно. Узкое окно было затянуто пузырем. Почти всю горницу занимала широкая печь. На ее лежанке, на грязном и смрадном тряпье копошились люди, ребенок плакал в зыбке, подвешанной к жерди, маленький еще, на шатких ногах теленок топтался подле, квочка неподвижно сидела в гнезде, и тут же возились дети в рваных рубашонках — все жило вместе в жидкой и вонючей грязи земляного пола. Полковник не входил в избу, Алеша брезгливо осматривал ее бедное и жалкое убранство. Хозяина не было, лошадей привела хозяйка, за ямщика сел парнишка лет десяти, без шапки, бледнолицый, беловолосый и грязный.

Точно в другое какое государство попали.

«Москали», — думал Алеша, с жалостной жутью посматривая на деревни, которые им попадались. Бедны и унылы были они. Крошечные, криво срубленные избы были одна, как другая — всех поравняла бедность. Они точно вросли в землю. Крупные, прокопченные дымом, они не походили на постоянные жилища людей. Алеше казалось, что стоят они с очень давних времен, с тех времен, о которых Алеша читал в Библии, или с тех, когда нападали на Русь татары. Этих времен не помнит ни отец, ни дед Алеши. И не было садов. Редко где покажется голая топыркая яблоня с бледной, бархатистой зеленью розоватых почек, да на погосте над темными покосившимися крестами несколько плакучих берез свесили к могилам тонкое кружево голых ветвей.



Вдруг увидал Алеша за деревней толпы людей. За темным садом, окруженным высоким частоколом, черный, замшивевший, с волоковыми узкими окнами, с крутой, ободранной тесовой крышей, с обвалившейся прогнившей резьбой, необитаемый догнивал боярский терем. Народ подле копал пруд, и за стройными прямыми аллеями молодых, недавно посаженных деревьев, в лесах стоял новый, причудливо выстроенный, низкий и длинный, одноэтажный дом. В окнах блистали стекла, оранжереи и парники отражали солнечный свет.

Через толпы рабочего народа ехали шагом. Алеша видел, как мужик в коричневом азяме стал на четвереньки, на спину ему положили план, и немец большим циркулем размечал по нему. От толпы отделился человек в старом, потрепанном солдатском кафтане и треугольной черной шляпе. Он, широко шагая и размашисто по–солдатски махая руками, подошел к телеге и, скинув с головы шляпу, сказал:

— Дозвольте, ваше благородие, просить милости подвезти меня до деревни Собакиной. Аз есмь ефрейтор Ладожского полка Семен Мурлыкин.

— Садись, — сказал Вишневский. — С здешних мест?..

— Господ Забелиных бывший крепостной.

— Все строитесь?

— И не приведи Бог, чего замышляем, — усаживаясь лицом к Алеше и Вишневскому и спиной к лошадям, сказал Мурлыкин. На его худощавом, темном, скуластом лице, в самых углах губ чуть скользнула насмешливая улыбка. — Вишь, новую какую Расею немцы строят. Господам — хоромы, а рабам — могилы… Да что, ваше благородие… Я сам походы ламывал, фельдмаршала Минихова, вот как тебя зараз вижу, видал. Ему что! Русские люди для него прах!.. Вышли мы, знашь, в степь пустую, и стал тот Минихов расейских людей перебирать, штаб–и обер–офицеров штрафовать, в солдаты без суда писать, а самых старых и заслуженных полковников перед фрунтом армии под ружьем водить, а все за безделицу: увидит, понимать, у офицера галстух не белый или что сам он, знашь, не напудренный, а в степи, сам понимать, кому на это смотреть?.. Петра Великого законы стали уничтожать — сам понимать, какое это дело выходит!.. Провианту у нас ничего уже не стало. Люди стали ослабевать и с голода помирать. Минихов ни на что не смотрит. Хотя мертвых старых солдат перед собой видит, никогда никого не пожалел, ибо не его то крестьяне и не с его деревни взяты, а российских дворян он ни одного в свойстве даже не имеет, так чего же их жалеть!..

— Ты что же, беглый?.. Мурлыкин точно обиделся.

— Зачем?.. Ничего я не беглый! Вот и ярлыки есть при мне. Посылан я от полка за сапожным товаром.

Он небрежно сплюнул и, показывая на блиставшие на солнце стеклами хоромы, продолжал:

— Все строимся… Один Минихов плантов сколько перечертил — страсть! Граф Биронов, слыхали?.. — в Питербурхе конскую школу поставил, ну чисто храм Божий, удивлению подобно. Граф Растреляев строил, из Италии, сказывали, выписали нарочно такого доку. Ныне в Питербурхе — лошади, да что лошади… канарейке, чижу несчастному какому, скворцу, снегирю куды занятнее живется, чем крепостному православному человеку. Потому одно слово — немцы!.. Им губить русского человека надобно. У своих я побывал — аж даже тошно стало! Чистый ад! Отец с матерью на постройках, а детишки малые со скотом валяются, не кормленные, в грязи да в коросте!.. С двух концов Расею жгут!.. Ну да!.. Недолго им осталось пановать да мордовать над нами!

— Что недолго? — спросил Вишневский.

— Да что!.. Сам понимать, растет у нас, — солдат подмигнул полковнику, — понимать кто?.. Дочка евоная!.. Наша солдатская дочка!

— Ты, Мурлыкин, ты того, зря не болтай. Ты меня разве знаешь, кто я?..

— Вижу. Козацкий полковник. Вы, ваше благородие, сами лучше меня понимаете, о чем речь веду.

Мурлыкин стиснул зубы, крепкие желваки гневом заиграли на его скулах, лицо стало бледным от злобы. Он крепко сжал черные, зачугунелые на солнце и морозе кулаки и злобно сказал:

— Не владать немцам Россией! Ни во веки веков! Вот так по самое горло ухватят — все одно выскользнем. Растет у нас Богом данная полтавской победы дочка, искра Петра Великого, цесаревна Елизавета Петровна!.. Вот когда стройка–то пойдет!.. По–вчерашнему, по–петровскому!

Неожиданно, ловким оборотом Мурлыкин спрыгнул с телеги и побежал по проселку к черневшей на бугре курными маленькими избами деревушке.

— Спасибо, — крикнул он, взмахнув солдатским треухом. — Вот оно и Собакино!

— Що за чоловик?.. — спросил Алеша у Вишневского. — Що он такое говорит?

— Что за человек, — сказал, потягиваясь, полковник, — беглый солдат. Мало их, думаешь, по России–то бродит да языком зря звонит. Попадется — узнает зеленую улицу. Забьют его шомполами.

Чем дальше ехали, чем ближе были к Москве, тем чаще видели стройку новых помещичьих гнезд. Старая Россия, с ее деревянными, веками стоявшими, кондовыми хоромами исчезала, точно змея меняя свою шкуру. Повсюду появлялись новые и часто каменные дома немецкой или голландской стройки. На смену тенистым старым беззатейливым садам разбивали новые парки с кругло постриженными молодыми деревцами, копали пруды, ставили беседки и павильоны. Везде распоряжался выписной из–за границы немец или итальянец, ученик большого мастера. Землю размечали по планам, по дорогам ставили верстовые столбы, камнем мостили дороги у въезда в города и городские улицы.

Точно распахнул Петр Великий окно в Европу — и вот она сама жужжащими надоедливыми осенними мухами понеслась, полетела в Россию. Все это новое и по–своему прекрасное было только для дворян и помещиков. Рядом столько что отстроенными в немецком стиле хоромами, окруженными садом со стрижеными фигурами, буксовыми кустами с подражанием Версалю, с гипсовыми статуями и мраморными урнами — таким же беспорядочным лохматым стадом разбегались низкие курные, черные избы, вросшие в землю по самые окна, накрытые шапками ржавой старой соломы. Такая же в них была грязь и вонь, так же вместе с телятами и поросятами валялись дети. Удивился Алеша, как не помрут они все в этой тесноте, духоте и вони? Люди здесь были другие, чем в их Черниговской округе. Маленькие, кривоногие, кособокие, обросшие до самых глаз бородами, грязные и неприветливые… Настоящие москали!..

Шли дни, то в дороге, то в избе в ожидании лошадей, или на реке, где ждали, когда спадет вода и можно будет переехать вброд, или когда подадут паром, то журчали колеса по пыльной дороге, лошади бежали спорой набеганной рысью, и немолчно звенел, заливался колокольчик. А потом точно время останавливалось. Сонная деревня. Долгое ожидание лошадей, терпеливое, тихое и дремотное. Сколько бродов проехали, сколько рек переплыли на паромах, сколько деревень и лесов миновали — и не упомнит Алеша.

Вдруг пошли богатые села, с тесом крытыми домами. Появились рослые и красивые мужики, бабы в цветных сарафанах, сады у домов, церкви с синими и зелеными куполами — довольство, веселье брызнет с них, как дождь в жаркую пору. И снова пустыри, дремучие леса, пески, поросшие пыльным вереском, курные, темные избы, ржавые болота, тощая кляча с трудом волочит тяжелую соху по кочковатой неплодородной почве. Россия показала Алеше свое лицо, и как переменчиво было оно! То, старое и голодное, кривилось оно в злобную гримасу, то улыбалось широко и радушно.

Чаще стали попадаться богатые села, красивые поместья, зеленые сады, веселый и развязный народ.

Москва была не за горами.

Весенний надвигался вечер. Солнце опускалось к недалекому темному лесу. От лошадей бежали смешные тени. Ноги у них были длинные и тонкие, они меряли землю, как циркулем мерял план на стройке тот немец, которого видал Алеша. После теплого дня быстро свежело, и затаившие в дневной жар свои ароматы цветы благоухали кругом. С крутого зеленого холма дорога спускалась в широкую луговину и шла через редкую прозрачную березовую рощу. Через низкую траву просвечивал зеленый мох, и в нем нежными изумрудно–зелеными кустиками поднимались ландыши. Белые струйки воздушных резных колокольчиков робко поднимались из длинных острых листов. Их чистый аромат сливался с запахом березовой почки и был так обаятелен, что пан Вишневский глубоко потянул носом, тронул ямщика за плечо и сказал:

— А ну–ка, братец, шажком. Уж больно дивно хорошо.

Колеса шуршали по песку. В роще наперебой, прощаясь с солнцем, пели зяблики и малиновки, и неподалеку соловей, пробуя голос, пускал первые робкие прерывистые трели.

Съехали с холма. Поехали по широкой дороге, в четыре ряда обсаженной березами с нежной прозрачной зеленью. За ними на холме показались высокие терема в густых садах. Окна пламенели на солнце. Золотые купола церкви блистали, под ними чинными рядами стояли избы большого богатого села, от него черными линейками огороды спускались к дороге и лугу. За дорогой был пруд в зацветающей черемухе, в тонких и нежных рябинах, в синеватой дымке плакучих ив. Пруд розовел, отражая закатное небо.

Меж берез высокие столбы качелей стояли. Раскачивались на тонких прутах широкие доски, накрытые цветными коврами. Подле в затейливом хороводе сходились и расходились пестро одетые парни и девушки. К небу взлетали с мерным скрипом качели. У девушек, стоявших на краю досок, ветром вздымало юбки сарафанов, обнажая ноги. В лад взмахам качелей раздавалось хоровое пение. Пели нечто веселое, и Алеше, воспитанному на строгом церковном, «знаменном» распеве и на задумчиво–грустных малороссийских песнях–думах, казалось, что пели что–то срамное.

Телега въезжала на гулянку. Ясны стали четко отбиваемые слова:

Если в бане пару мало — В камень воду льют, Чтобы пару больше стало, Значит… — поддают…

«Випп–вупп», — скрипели качели. В самую небесную высь летели веселые девушки. В кустах кто–то играл на флейте. Звонкий смех и визги глушили пение.

Девушка в голубом сарафане проскользнула, держась за жерди, по доске и в тот миг, когда доска проносилась над землей, спрыгнула с нее, едва коснувшись земли, и пробежала с разлета к дороге. Она была рослая и крепкая. Густые золотисто–рыжие волосы, на концах ударявшие в бронзу, завитками, змейками, локонами разбегались по чистому белому лбу. На спине тяжело покоились косы. Дорогие мониста сверкали на шее. Белая, в кружевах, французского батиста рубашка прикрывала высокую молодую грудь. Голубой сарафан был заткан золотыми розами. От бега, от ветра качелей сарафан приник к ногам и очертил красоту их линий. Маленькие носки тонули в траве. Одуванчики золотым филигранным венком оправили башмачки. Белое, округлое лицо было приятной полноты и на щеках с ямочками горело румянцем. Небо точно отразилось в синеве глаз. Маленький пухлый рот приоткрылся. Точно ряд ландышей сверкал за алым разрезом милых губ.

Никогда такой совершенной красы не видал Алеша. Могла ли она быть девушкой земли? Не была ли она из того мира, который раз показался и навеки запомнился Алеше. Когда зимой вошел в хату и увидал ее в прозрачно–золотисто–голубой дымке, и в ней мать рассказывала ему свой сон. Солнце, луна и звезды приснились тогда матери. Ярче и прекраснее солнца, таинственнее луны, нежнее далеких звезд показалась голубая красавица, подлинно царевна сказки…

Ямщик и полковник скинули перед ней шапки, и Алеша, отдаваясь преклонению перед совершенной этой красотой, сорвал с головы старый мерлушковый капелюх с серым чабаньим верхом и низко поклонился.

Губы девушки раскрылись в ласковой улыбке. Она небрежно–милостиво кивнула головой в ответ на поклон, круто повернулась, подбежала к качелям и, выждав, когда доска проносилась мимо, вскочила на нее и стала у жердей.

«Випп–вупп», — скрипели качели под нажимом сильных ног. Дальше ехала телега, несся за ней запах березы, черемухи и ландышей, и догоняла ее веселая срамная песня:

Сели девки на качели, Взад–вперед снуют, Чтоб качели вверх летели, Значит… — поддают…

«Випп–вупп, випп–вупп», — в лад песне носились вверх, вниз качели.

Ямщик и Вишневский накрыли головы. Легкой рысцою побежали передохнувшие лошади.

— Кто она, ось подивиться? — задыхаясь от непонятного счастья, спросил Алеша.

Ямщик обернул к нему улыбающееся лицо.

— А не признал, что ли?.. — сказал он, блестя серыми лукавыми глазами. — Одна ведь на всю Расею такая и есть… А? Цесаревишна!!

II

В Петербурге полковник Вишневский представил Алешу обер–гофмаршалу графу Рейнгольду Левенвольду. Сухой и чопорный швед в высоком пудреном парике, бритый, в темном кафтане, осмотрел молодого парня и задал несколько коротких вопросов.

— Родился когда?

— Року тысяча семьсот девятого, марта семнадцатого, пан, ваше сиятельство.

— Грамотен?

— Трошки учывся.

— В церкви пел?

— Случалось, и спивал.

Граф Левенвольд сделал знак. Бритый лакей в шитом золотом кафтане, в белых панталонах, щиблетах с золотыми пуговицами и мягких башмаках неслышно подошел к графу и наклонил голову.

— Снаряди гусара. Пусть отведет молодца на Мойку к полковнику Ранцеву, на дом. Скажет — принять на квартиру. От меня, мол, прислан, — повернув голову к Алеше, еще стороже и суше кинул: — В придворный хор! Для апробации! Дальше видно будет. Там вашего брата черкас от гетмана Даниила Апостола немало прислано. Полковник обучит тебя чему надо. Неотесан совсем. Ишь стоишь как, расставив ноги… Раззява!

Алеша только глазами моргал. В голове нескладно гудело. Все казалось, стучат колеса телеги по дорожным ухабам, камням и сухим колеям!

«В придворный хор, — думал он, — ишь ты как склалося. Скажи–ка дома, скажут: брешешь!.. А какая там брехня? Ишь ты какой важный, в кафтане, почище чемерского дьячка будет. Прямо архиерей немецкой…»

Гусар в высокой шапке вел Алешу по петербургским улицам. Как вся Россия, так и Петербург строился. Рушили низкие и маленькие, голландского стиля, дома петровской стройки с деревянными крыльцами, выбегавшими на улицу, и на их место воздвигали высокие, в три и четыре яруса хоромы. Улицы были то мощены крупным булыжником, то деревянными толстыми опалубками, местами прогнившими и провалившимися. По ним ездили двуколки и кареты, запряженные то парой, то четвериком цугом. Вдоль улиц, где по тротуарам из досок, где по пыльным натоптанным в траве тропинкам, шли люди. Торговцы несли лотки на головах и кричали, заглядывая в окна домов.

За Мойкой Невский стал так широк, что сто человек могли идти по нему в ряд. Справа и слева, бульварами, росли кудрявые круглые липы. За ними были широкие луга. По зеленой низкой траве в желтых и белых цветах паслись коровы. Проспект упирался в длинное белое трехэтажное здание, в середине его была башня в стройных колонках, с длинным и узким золотым шпилем, на вершине которого через мелкие золотистые барашки облаков плыл по небу золотой кораблик. Дальше виднелось кружево мачт и канатов настоящих кораблей.

Еще увидал Алеша влево за площадью такой большой храм, какие только в Москве были. Узкая его колокольня поднималась к небу.

Гусар рассказывал Алеше:

— Смотри, хохол, то Адмиралтейство, где корабли строят, а то будет церковь Исаакия Далматского, а по ту сторону длинное розовое деревянное строение, то Зимний дворец, где императрица, ее императорское величество, пребывание изволит иметь. А туда дальше идет Большая Немецкая улица. Понял? Запоминай!.. Господа пошлют тебя куда, будешь знать, как идти.

У небольшого одноэтажного особняка с крыльцом и с высоким деревянным забором вдоль сада гусар за фалду остановил Алешу.

Звонко брякнул за дверью колокольчик. Старый солдат, полковничий денщик, отворил и, расспросив, в чем дело, пошел докладывать.

— Просют, — сказал он Алеше. — Ты можешь идти. Парень здесь останется.

Он открыл белую дверь с бронзовыми ручками. За дверью была светлая горница. Два окна в мелком переплете открывались в сад. Солнце светило на желто–дымные скользкие квадратные шашки паркета. Пахло воском канифоли, крепким табаком, смолой и водой. Белесые шпалеры покрывали стены. Против двери, на стене, на толстых шнурах в овальной золотой раме висел портрет императора Петра Великого. Под портретом на орехового дерева резной полочке стояла модель парусного корабля. По сторонам висели картины. В углу горницы был шкап с книгами в желтокожаных переплетах. Подле него, в особом ставце стояло знамя. Золотое копье с орлом венчало древко. Под портретом был большой дубовый стол. Из–за него поднялся навстречу Алеше полковник Ранцев, командир Ладожского пехотного полка.

Согласно с регламентом Петра Великого — «полковнику надлежало знатному и искусному благовзрачному мужу быть, дабы свой почтенный чин мог с благопристойной честью тако вести, чтобы полку своему во всех случаях не гнусен был»…

Таков и был полковник Сергей Петрович Ранцев. Если знатность его могла быть оспариваема — он был «птенец гнезда Петрова» — дворянин без двора, каких создал Петр и кем заселил свой Петербург, то воинское искусство его было засвидетельствовано в первой и второй Нарве, под Лесной и Полтавой и даже под Дербентом. Всю Россию с севера до крайнего юга исколесил с полком полковник Ранцев.



Никак не мог он быть «гнусен своему полку». В мирное ли время, пешком, перед строем, на церемониальном марше или при занятии лагеря — высокий, статный, худощавый, в длиннополом армейском кафтане темно–зеленого сукна, с расстегнутыми у ворота пуговицами, с белым шелковым галстухом на шее, повязанным широким бантом, туго стянутый в талии золотом обшитым ремнем со шпагой, в чулках и щиблетах, в черной шляпе с тремя загнутыми полями, обшитой золотым галуном, в голубой, василькового цвета епанче, изящно наброшенной на плечи, в пудреном парике, красиво обрамлявшем сухое, загорелое, всегда чисто выбритое лицо, с трехаршинным партазаном с золотой кистью у копья в руке — он был на голову выше своих гренадер и шел впереди них легко и смело, как подлинный вождь, ведущий полк. В баталии, на лошади, позади фрунта он ездил от одного фланга к другому, «побуждая всех ко исполнению своей должности против неприятеля». Умел он и сам стать впереди полка за «флигельмана» и так «метать артикулы», прихлопывая ладонью по суме и пристукивая по ружью, что сердце замирало у зрителей от восторга, и двухтысячная солдатская масса, стоявшая перед ним в четырехшереножном строю, увлеченная им, действовала, как согласная машина.

Был он и «благовзрачен» — с тонкими чертами благородного лица, с глубокими и строгими серо–стальными глазами, видящими самую душу солдата. Кроме полка, службы, армии, России у Сергея Петровича было только обожание Петра Великого. Он не знал и не хотел знать старой допетровской России с ее важными, медлительными, пузатыми боярами, торжественной полуславянской речью, темными палатами, душными хоромами и ханжеским древлим благочестием. Для него Россия начиналась с Петра, и была та Россия — великая Россия славы императорской.

Мальчиком, сыном дворцового служителя Преображенской слободы, он пошел потешным на службу и, не отступая ни перед чем, прошел всю жестокую школу Петра. Казни и пытки стрельцов во время подавления мятежей старой России против новых порядков его не смутили. Солдат петровской регулярной армии, немцами вымуштрованной, шведами апробованной и натасканной, он презирал старое стрелецкое войско и пренебрежительно называл его «стрель–цi» — с «i» на конце. Он сопровождал Петра в его путешествии в Голландию и Францию и, вынеся много полезного от чужеземцев, остался русским, петровским солдатом. Жестокая ломка Петра, — Ранцев, по приказу цареву, стриг бороды и брил усы боярам, пытал и жег раскольников, издевался с князь–папой Ромодановским над изуверством и кликушеством, смирял гордыню духовенства в синоде, все с одной мыслью: новая Россия не должна ничем походить на старую Московию. Со своими солдатами он рубил полковые светлицы и устанавливал их чинными рядами–ротами на островах невской дельты, устраивая Санкт–Петербург, он садил сады и огороды, твердо веруя, что парадиз петровский затмит Москву.

У него не было рода. Ряды предков, записанных в боярские книги, князья и бояре, не стояли за ним. За его кабинетом, в чистеньком светлом зальце, с окнами, доходящими до пола, у стены, на особом постаменте, под стеклянным колпаком, как некая святыня, лежали патронная сума и ранец с флягой — солдатская его амуниция. Без роду и племени — «Сережкой» вошел он в солдатскую жизнь потешных и Петром за красиво уложенный ранец, умело и ловко вздетый на плечи, был назван Ранцевым. Ранец стал его гербом.

Он забыл о подлинной своей родине — селе Преображенском, его родиной стал Санкт–Петербург, при его участии строенный. Из Петербурга была взята им жена — Адель Фридриховна, дочь шведского шкипера, а посаженым отцом был сам Петр. В Петербурге родились и дети: сын Петр и дочь Маргарита. Он начинал ту Петербургскую Россию, которая казалась ему краше и славнее Московской Руси.

Опытным, офицерским взглядом Ранцев осмотрел вошедшего к нему рослого парня в сером малороссийском чекмене и по–солдатски оценил его.

— В придворные певчие, — сказал он. — Хорош, очень хорош! Такие везде надобны… России, братец, такие люди нужны… О голосе твоем судить будут те, кто к сему делу приставлен. Его сиятельство граф Левенвольд писал мне, чтобы временно принял я тебя в нахлебники и обтесал тебя… Учись!.. Наука не всегда и не в одной токмо школе обретается. Я помещу тебя с моим сыном, сержантом Преображенского полка… Когда свободен, ходи с ним, смотри ученья — пригодится. Когда найду время — побеседую с тобою. Имеешь что заявить?

Но не успел Алеша и рта разинуть, как полковник протянул руку и громко скомандовал:

— Ступай!

И такова была сила его команды, что сзади Алеши невидимая рука распахнула дверь, а сам Алеша, как мог проворнее, повернулся кругом и вышел из кабинета.

«Фрыштыкали» в полдень, когда сержант Петр Ранцев возвращался с ученья, обедали в пять, в девять часов было «вечернее кушанье», в одиннадцать ложились спать. Так установилась по ранцевскому регламенту петербургская жизнь Алеши Розума. Она вполне совпала с теми занятиями, к каким привлекли его в придворной певческой капелле.

После ужина, когда Адель Фридриховна, высокая худощавая женщина, с голубыми глазами при темных волосах, делавшими ее лицо особенно моложавым и женственным, села в углу за пяльцами, полковник Ранцев раскурил трубку голландского кнастера, подал огня сыну, юноше семнадцати лет в Преображенском кафтане, широким жестом показал Алеше, чтобы он оставался за столом, и повел беседу–поучение.

Рита, ей шел шестнадцатый год, принесла на подносе высокие глиняные кружки с «английским» пивом. Настежь раскрыли окно, выходившее в сад, окруженный высоким забором. Румяная горела заря за садом. Все никак не могло зайти за горизонт низкое солнце. В розовой дымке были цветущие черемухи, белые стволы молодых берез казались прозрачными. Резеда и левкои в клумбах благоухали. Вдоль дорожки сада узорным ковром росли маргаритки.

С Невы тянуло свежестью, запахом воды и смоляных канатов. Из города приглушенный доносился стук подков и дребезжание колес по мостовой. Где–то далеко, должно быть в Семеновском полку, бил «тапту» (вечерняя заря) барабан. Белая ночь надвигалась на город. Воробьи перекликались в кустах. В березовых аллеях, укладываясь на ночь, серый дрозд посвистывал томно и нежно.

Запах сада то вливался в комнату, то глушился терпким, крепким запахом табака. Старый и молодой Ранцевы расстегнули кафтаны. Белые камзолы выделялись в сумраке комнаты.

— Гляжу на тебя, Алексей, и не знаю, кем ты будешь? — сказал Ранцев–полковник.

— Та як же?.. Казали — певчим… Певчим и буду, — скромно ответил Розум.

— Нет, братец. Прозорливость моя говорит мне, быть тебе и поболее, чем певчим… И рост, и красота, и осанка!.. Тебе в гвардии солдатом быть. Ныне, конечно, не те времена… — Полковник вздохнул. — При Петре…

Алеша мягко улыбнулся и, коверкая русские слова и стараясь возможно понятнее изложить то длинное и сложное, что ему надо было сказать и что — он это чувствовал — не понравится полковнику, тихо проговорил:

— Господин полковник… Не маю ревности к военной службе и до смерти боюсь воинского артикула. Спивать — вот моя охота. Вчора его сиятельство, граф Левенвольд, изволил слушать, как я в капелле пел один и с хором, и сказывал: дюже гарно у меня идет. Он указал мне ревность иметь к чтению философов, к развитию ума, к изучению итальянского пения. Он сказал, что даст мне случай послушать придворных ее высочества французских певцов и знаменитых итальянских кастратов. Воинское искусство представляется жестоким нежному моему сердцу… Вот хвилосохвия…

Полковник перебил Алешу и не дал ему договорить. Он нетерпеливо стукнул кружкой. В словах Алеши он услыхал то, что давно раздражало и заботило его. Этим миролюбием полна была вся теперешняя послепетровская жизнь. Об этом любили говорить в салонах Петербурга, и от самого двора Анны Иоанновны веяло этим желанием «перековать мечи на орала»… Вместо петровского живого дела пошла роскошь, «хи–хи», да «ха–ха», да вот эта самая философия. Полковник Ранцев, прищурив глаза, смотрел на Алешу. «Кто его знает, — думал он, — кем еще станет этот красавец певчий. Какая фортуна его ожидает?.. Молод, а туда же — о философии рассуждает, воинское искусство порицает… надо, пока не поздно, выбить из него сию дурь… Философию…»

— Есть мнимые философы, — с горечью сказал он, — которые укоряют Великого Петра жестокостью и бесчеловечием на войне и называют вообще воинов наших варварами. Но не всегда ли кровавы средства на войне? Высочайший нравственный закон равно ли действует, как на философа в кабинете, так и на гренадера, который возьмет штурмом батарею и еще бродит по колено в крови. При взятии крепости приступом, как брали мы Нарву, с великим уроном, легко ли сохранить чувство человечества?.. Вот отчего война бывает всегда жестока, и жестокость сия происходит от человеческой натуры. Сколь любезно всемирное согласие и братство чувствительным душам! Так мечтали много веков философы и ныне о том восклицают!.. Но представим себе злополучные времена, в которые Россия страдала под игом варваров, когда поляки и татары, пользуясь изнеможением нашим, терзали отечество наше и целые российские княжества покорены были их подданству. Внутри раздирали сердце России самозванцы, раскольники, «стрельщ», разбойники, злодейства и предательства. С севера шведы наводнили было Россию, где, ископав они гробы, в них и погребли себя невозвратно. С юга империя Оттоманская, по своему закону и духу правления, всегда была опасный враг России и вечный неприятель христиан. Прочти историю отечественную — и сердце обольется кровью, чувствительный человек потрясется в бытии своем, представив в живой картине все ужасы, понесенные Россией.

Старый Ранцев залпом выпил кружку пива. Белый свет северной ночи стоял в столовой. В углу у зажженной восковой свечи сидела Адель Фридриховна и, наклонившись над пяльцами, вышивала гладью. Рита сидела у ее ног на маленькой скамейке–качалке и, расставив колени, держала в руках концы пяльцев. Петр Ранцев неподвижно стоял у окна. Алеша облокотился на стол и глубоко задумался. Не все понятно ему было в словах полковника, но самый гром его слов захватывал. Полковник замолчал, и Алеша тихо спросил и сам испугался, что нарушил молчаливое шествие ночи:

— Ось подивиться! Что же дальше?

— Дальше?..

Полковник встал, Алеша медленно поднялся от стола и подошел к Петру Ранцеву. Под самый потолок уходила голова полковника и была освещена зеленоватым отблеском июньской ночи. Серый дрозд вопросительно просвистал в кустах сирени и, точно подзадоривая, спросил: «А дальше что?»

— Дальше?.. Поистине справедливо, что мы учинились оружием и промыслом славными, страшными и во всех частях света громкими. Российский народ есть прехрабрейший на свете, и с сей стороны никто не смеет опровергать достоинств наших. И в пределах России явились те, что в Риме были Сципионы, в Афинах Мильтиады, Фемистоклы, Аристиды, Фразибулы, Кононы–Ификраты и Тимофеи, в Коринфе Тимолеоны, и напоследок в Карфагене — Амилькары и Аннибалы, и у нас так же есть свои Курции, Кольберты, Ришелье и Марлборуги. Но да уступит нам древность, и да умолкнет баснословная ее пышность. Посвященные вечности Мемфисские пирамиды сокрушились, и ты, Колосс Родосский, разрушился и смирил свой прегордый вид. Слава наших героев не на баснословии основана, и нетленные поставляет она себе бессмертия пирамиды и обелиски — славные дела наши незатмеваемы пребудут. Ибо мы не собственной искали славы, но полагали оную в славе и благоденствии своих соотечественников и утверждали на любви ближних своих и на любви всего рода человеческого!..

Полковник Ранцев высоко поднял гордую голову и так громко стал заканчивать речь свою, что умолкли птицы в саду и эхо отозвалось о садовый забор:

— И доколе российский пребудет глаголющ на земли язык и письмена не истребятся — не истребятся наши пирамиды и хвалы, не истребит и не затмит славных и неподражаемых дел наших никакая едкость времени, никакие перемены света и никакая грядущих веков отдаленность!..

— Виват, — восторженно прошептала Рита. Полковник твердыми, широкими шагами вышел из горницы.

«Сентенции» Сергея Петровича, а еще того более незаметное влияние Риты шлифовали Алешу. Он уже говорил по–русски, лишь иногда вставляя малороссийские слова. Он проникся восторженным обожанием Петербурга и старого петровского двора, которым была полна вся ранцевская семья. Он начал все более и более интересоваться «цесаревишной», что явилась ему сказочным, сонным видением, когда проезжал он через Александровскую слободу под Москвой, и о которой говорили с почтительным восхищением и называли «искра Петра Великого», «наша солдатская дочь», «Преображенского полку капитан»…

В этом году по всему Петербургу дивно уродились ягоды. Не было сада на Васильевском или Петербургском островах, где не кипел бы на особом кирпичном очаге в медном, плоском тазу сахарный сироп и румяное от жара лицо молодой петербуржанки не склонялось к нему, наблюдая, как опускаются и поднимаются в нем большие ягоды, пускающие прекрасный то розовый, то малиновый сок.

У Ранцевых вдоль забора с южной стороны в густых кустах бесчисленными длинными кистями, сердоликовыми сережками повисли ягоды красной смородины, их прерывали шпалеры прозрачной, восково–желтой ароматной белой смородины, а за ними висели громадные кисти, точно матовый виноград, черной.

У крыльца пылал в очаге, сложенном из кирпичей, огонь. На очаге под наблюдением Адель Фридриховны закипал сироп. Две дворовые девки и два денщика проворно чистили ягоды, которые им носили в корзинах Рита и Алеша. Вовсю шла варка варенья.

— Ну, довольно, довольно… Довольно, милая Рита, — ласково сказала Адель Фридриховна. — Ты совсем–таки замучила Алексея Григорьевича.

— Замучаешь такого верблюда… Ну, да ладно!.. Идемте к качелям. Помните, вы мне пять фантов должны и ни одного еще не исполнили…

Рита в домашней «самаре», с маленькими фижмами, в юбке бледно–желтого цвета, с голубыми васильками по ней, церемонно присела, протянув худенькую руку, согнула ее призывно в кисти и томно, чему–то слышанному и виденному подражая, протянула, сердечком сложив губы:

— Туда!..

И быстро, быстро побежала по березовой аллее к высокому столбу, с которого свешивались толстые веревки.

Она села в широкую холщовую петлю, уперлась маленькими ногами в песок и подняла худенький подбородок миловидного лица. В руке у нее был сорванный ею на бегу лист лопуха. Она обмахивалась им, как веером.

— Ска–ажите, — протянула она… Рита видала придворных дам цесаревны, она подглядывала в щелку на ассамблеях и куртагах и усвоила придворные манеры. — Ска–ажи–те?.. Вы умеете бегать на гигантских шагах…

— Нет, Маргарита Сергеевна, не потрафлю… Не учывся…

— Не учывся, — передразнила Алешу Рита. — Разве сему надо учиться?..

— Боюсь об столб шмякнусь… Расшибусь.

— Впрочем, — снизошла Рита к робкому хохлу, — нас мало. Вдвоем трудно бегать. Я люблю, чтобы меня заносили на распашном весле… Высоко, высоко… Выше дома… Вы знаете, мы так высоко летаем, что Неву видно…

— Ось подивиться!.. Вы дюже храбрая.

— Послушайте… Сорвите вон ту кисточку.

Рита показала на молодую кисть черной смородины.

— Извольте, сударыня.

— Какая сие смородина?

— Черная.

Брови Алеши поднялись кверху. Прекрасные глаза смотрели с недоумением. Чего еще хочет от него эта лукавая девица?

— Черная?.. Так почему же она красная?

Алеша ничего не понимал. Он молчал, стоя перед Ритой с широко расставленными ногами.

— Потому, сударь, что она — зеленая. Вот и все! Серебряными колокольчиками рассыпался веселый, задорный смех. Рита соскочила с петли и подбежала к Алеше.

— Становитесь рядом… Так… Вон, в конце аллеи — беседка, там пятнать нельзя… В горелки… Поняли? Слушайте:

Гори, гори ясно, —

Чтобы не погасла…

Глянь на небо — птички летят!.. —

мерно, размахивая в лад рукою, запела Рита.

Алеша невольно вскинул вверх голову, в тот же миг Рита сорвалась и, мелькая ногами под развевающимся воланом платья, кинулась бежать по аллее. Алеша бежал за нею, раскачиваясь. Куда там — догнать! Догонит вол легкую лань?.. Перед самым носом Алеши захлопнулась стеклянная дверка беседки, потом приоткрылась, и две девичьи руки с ягодным соком перепачканными пальчиками показали ему большой «нос».

— Пожалуй, сударь, сюда.

Дверь открылась. В беседке Рита сидела в кресле, обитом розовым рипсом.

— Сядьте напротив… Вы кто будете? Придворный?.. Придворный?..

— Певчий.

— Так… У вас есть братья и сестры?.. Сестры? Главное — сестры…

— Так… Маю братьев и сестер.

— Маю… Так не говорят… Неисправимый хохол!..

— А вы, Маргарита Сергеевна, москалька, — огрызнулся Алеша.

— У–у, какой! Я вас!.. Императрице пожалуюсь… Я не москалька, милостивый государь мой, а петербуржанка… Извольте сие запомнить, зарубить на вашем прекрасном носу… Итак — «маете» братьев и сестер. Кто да кто?..

— Старший брат Данило.

— Даниил… Так… Потом?..

— Що Кирила.

— Що! Оррер!.. Кирилл. Сестры?.. сестры?..

— Агафья, Анна, Вера….

— Боже, — всплеснула руками Рита. — Целое капральство…

— За что вы мне все говорите поносные и язвительные слова.

— Алексей Григорьевич, я вам не поносные и язвительные слова говорю, но учу вас, молодого, прекрасного хохла, как быть при дворе.

— Я при дворе?.. Но когда же я буду?..

— Но ведь вы — придворный?

— Певчий.

— А!.. Все равно!.. Вы можете попасть в случай. Если цесаревна вас услышит… Она так любит музыку и пение… Вам по–французскому надо учиться.

— Ось подивиться! Куда мне, Маргарита Сергеевна, я и по–русски–то все промахиваюсь.

— Подлинно, промахиваетесь… Я буду вас учить.

— Извольте, Маргарита Сергеевна… Премного благодарствую.

— Не на чем… Будем играть в «провербы».

— Що це такое?.. Николи того не бачив.

— Не бачив… Пусть!.. Впрочем, это вдвоем нельзя. Лучше попробуем в буриме.

У Алеши глаза вылупились.

— Я скажу два слова, а вы на них мне ответите стихом. Четыре строчки. В рифму. Вы знаете, что такое рифма?

— Ну, бачив… Рифма?.. То есть — склад.

— Итак…

По загорелому лбу Риты тонкими паутинками побежали морщинки. Не глубокие морщины старости, а тонкие морщинки ранней юности, когда кожа делает запас для растущего черепа.

— Скажем… Гадалка и купав а…

Лицо Алеши стало таким беспомощным, что Рите стало жаль его.

— Гадалка?.. и купава… Гадалка?.. гадалка?.. скажем — прялка… Купава?.. ну — пава, что ли? Нехай буде пава.

— Слушайте, надо, чтобы смысл вышел. Так ничего — только слова, а надо стихи… Слушайте и запоминайте:

Однажды мне сказала старая гадалка: «Когда распустится волшебная купава И принесет тебе ее русалка, Ты береги цветок — твоя в нем слава!»

Эх, жаль купавы под рукою нет. Я поднесла бы ее вам… Как русалка!

— Ах, як же!.. То ж прямо чудеса!

— Ладно… И менуэт вам надо уметь танцевать, и англез, и аллеман, и кадрилии… Идемте. Дайте вашу руку. Да не так!.. Чуть коснитесь пальцами. Дама вас возьмет. Какая красивая рука!.. И сами вы молодец! Настоящий петиметр!.. Нет, что я, какой вы петиметр?.. Сколько в вас росту?

— У прошлой недели полковник у притолоки мерив. В вашем батьке без двух вершков сажень, Петра Сергеевич трошки помельче буде. Одначе два аршина десять вершков…

— Еще бы, — с гордостью сказала Рита, — первого батальона Преображенского полка! А вы?

— Два двенадцать…

— Тоже здорово!.. Какой же вы петиметр! Вы вельможа!.. Господи!.. Этакий рост!.. Такая красота!.. Вам надо в гвардию записаться. В Конный полк!.. Итак, — Рита, грациозно согнув на локте, опустила руку и концами пальцев приподняла юбку. — Повернитесь лицом ко мне. Первое па: полшага правой и полшага левой ногой. Не так!.. Совсем не так!.. Полшага!.. Пол!.. пол!! пол!!! Мелкий шаг. Теперь — правой ногой… Приподнимитесь на носки!.. Согните ногу… Плавно!.. Не дергайте ее. Под музыку и в ритм… Слушайте: раз, два, три!.. Раз, два!.. Ну, начинаем. Я вам пою… Слушайте такт!.. такт!! Ведь вы же певчий!.. придворный певчий!! У вас же должен быть слух!..

— Так я же лучше вам, Маргарита Сергеевна, на бандуре сыграю менуэт сей самый.

— Ладно, ладно… Теперь пойдем обратно. Слушайте:

— Я вас так лю–блю…

— Верить не могу…

А, вы мне отвечаете?.. Каков!

— Сколько в сердце ран…

— Это все обман…

С русскими словами у вас как–то ладнее идет. Вот тут вам присесть надо, каблуками прищелкнуть… Ну–с, дальше:

— Сердце, что костер…

— Это пламя — вздор…

— Судит пусть ваш дивный взор…

Ей–Богу, правда, по–русски у вас выходит совсем хорошо.

— Дюжа заплутався, Маргарита Сергеевна.

— Не отделаетесь, сударь, коль скоро я за танцы взялась.

— Нет, нет, нет, слова напрасны,

Быть покинутой ужасно…

Так и шли они менуэтом по дорожке сада, усыпанной желтым речным песком, пока не наткнулись на рослого Преображенского сержанта, вдруг появившегося из боковой калитки.

Сержант был по–летнему, по–домашнему, — в одном белом камзоле с широкими кружевными рукавами, в зеленых штанах, в белых штиблетах и башмаках. Напудренный парик с косой был снят, и темно–русые волосы «по–петровски» обрамляли чистое загорелое лицо, ниспадая до плеч.

— Ну, что, готовы? — весело крикнул сержант. — Ты так и поедешь, Рита? Хотя бы пальчики помыла.

— Я в реке ополосну.

— Алексей, тащи бандуру.

Адель Фридриховна принесла Рите суконную, сливочного цвета мантилью и шляпку, денщик подал Петру Сергеевичу голубую епанчу.

Шестивесельная полковая шлюпка ожидала их на Мойке. Зимней канавкой шли медленно. Засинели, заголубели широкие невские просторы, показались серые бастионы Петербургской крепости и белое здание собора, за ними зелень садов Люст–Эланта.

Рита сидела на руле, на алой суконной подушке, рядом с Алешей. Она положила «право руля», и шестерка стала плавно поворачивать против течения. Шли вдоль берега. В желтоватую, прозрачную воду глубоко уходили лопасти, и весла гнулись, подавая вперед нарядную темно–синюю, с золотым обводом лодку. Полковой, кормовой флаг развевался за спиной у Риты. Гребцы, преображенцы в алых камзолах, гребли ровно, сильно и мерно.

Набережная косыми рядами бревен плыла мимо них. В пазах, у воды, ярко–зеленой паутиной колебались водоросли. За деревянным, на столбах, забором стояли вплотную, прижавшись друг к другу, высокие каменные трехэтажные дома. Вдоль них, по набережной пешком, на двуколках, в каретах парой, четверней цугом, верхом на нарядных лошадях шли и ехали гуляющие. По Неве то и дело встречались ялики, шлюпки, парусные галиоты и яхты. Все, кто мог, пользовались хорошим теплым летним вечером. Большая двухмачтовая лайба, до самых бортов груженная досками, выбирала якорь, и отпущенный парус на грот–мачте, подтянутый вверху косой райной, полоскался белыми углами.

Пахло водой, смолой, цветущими липами и чем–то неуловимо нежным и свежим, чем пахнет вечерними, летними часами на невской шири. За спиной Алеши и Риты пылала заря. Розовые отблески ложились на камзолы гребцов и на их распущенные, без шляп и кос волосы, колеблемые ветром. Волны покрывались позолотой и певучими струями разбивались о борта лодки.

Тихо проплывал Летний сад в зеленых газонах, где ковровым узором росли цветы. Молодые липы, подстриженные шариками, стояли чинными шпалерами, дубы кудрявились веселой рощей перед петровским Летним дворцом. Его высокие окна пламенели, отражая солнечный пожар. Длинные деревянные галереи в колоннах были по краям и в середине сада. С них к воде спускались лестницы. У пристаней теснились причаленные лодки. В средней галерее в розовом вечернем свете показалась во всей своей таинственной красо те статуя прекрасной Венус, привезенной Петром из Италии. Алеша стыдливо отвернулся от ее дивной наготы. В широкой аллее золотоцветных акаций били фонтаны.

Петр Сергеевич рассказывал, как садили ту или другую аллею, как привозили заморских птиц и зверей в зверинец при Летнем саду, какие где были гроты и статуи.

— Та площадка называется «дамской». На ней сиживала императрица Екатерина со своими дамами в летние жаркие дни, а та, дальше — «шкиперская», там за фонтанами стоит статуя Веры с закрытым лицом, еще дальше за ней будут клетки птичника.

У Литейного проспекта, среди порубленного леса стояли редкие сосны. Их стволы были точно обернуты в золотисто–розовую фольгу. Между ними штабелями лежали тела чугунных пушек — тут был литейный двор. Напротив, на выборгском берегу, рос густой сосновый лес, и там, у реки, на расчищенной площадке правильными рядами белели палатки артиллерийского кампамента. Река загибала на север. Уставшие гребцы гребли по очереди. Алеша звенел струнами на бандуре и пел нежным тенором про Палия и Мазепу.

Пише, пише та, гетьман Мазепа,

Ой, до того недиждав.

Щоб я свою православну виру

Тай пид ноги подтоптав.

Рита сидела, опустив руку в воду и не управляя лодкой. Большие светло–голубые глаза смотрели вдаль, на восток, где изумрудно было небо и где в вышине стадами–табунами, перламутровыми раковинами застыли над холодеющим небом прозрачные облака–барашки.

Пише, пише та, гетьман

Мазепа, Да до Семена листи:

«Ой, приидь, приидь, Палию Семене,

Та на банкет до мене…»

И Петр, и Нева, и Мазепа, и какой–то Семен Палий, о котором Рита никогда не слыхала, и далекая Малороссия, откуда приехал этот милый хохол, и его мягкое пение, и только что в саду напетый ею старый французский менуэт — все было в полной гармонии с перламутрово–золотыми барашками, медленно таявшими на ее глазах, в прозрачно–зеленой вышине. Все сливалось с невской глубокой ширью в раме берегов в мелком сосновом лесу.

Подлинно — Парадиз земной — Петрова отрада!..

Не доходя до Александро–Невского монастыря, повернули обратно. И только прошли Охтенскую крепость, как Петр Сергеевич показал глазами Рите, чтобы она обернулась назад.

— Смотри!.. Отец!..

Белая шестерка с золотым обводом, с бело–сине–красным флагом за кормой, не спеша, деловито выплывала из Охты и шла за ними. Рита оглянулась и тотчас узнала шлюпку Ладожского полка и отца на руле.

— Не догонит, — сказала она.

— Подождем, — бодро и с вызовом кинул сержант и скомандовал: — Суши весла…

Но ладожская шестерка не торопилась, их же лодку сильно несло течением, и казалось, никогда они не подравняются.

— На воду!.. — крикнул Петр Сергеевич. — Табань!..

— Ой… — болезненно охнула Рита, — что с тобой, ход потеряем.

— Ничего… Преображенцы все равно нагонят. Лодка остановилась, медленно пошла назад, вверх по

течению. Ладожцы догнали и сейчас же легко и далеко обогнали Преображенскую шлюпку. Щеки Риты покрылись темным румянцем. Старый Ранцев понял маневр сына и негромко сказал что–то своим гребцам. Ладожцы налегли на весла, и их лодка понеслась, все дальше уходя от преображенцев.

— Ну вот, ну вот, что же сие? — со слезами в голосе воскликнула Рита. — Я же говорила… Теперь все пропало и зачинать не стоит.

— Навались, — спокойно скомандовал Петр Сергеевич. Алеша заиграл на бандуре.

— Ах, не играйте вы! — с досадой крикнула Рита. — Не до песен теперь…

Четырехаршинные легкие весла с плеском опускались в воду, шестерка зарывалась носом в волне. С каждым взмахом весел она мощно раздвигала вдруг забурлившую под ней воду, расходившуюся широкими серебряными полосами к берегам. За рулем в жемчужных пузырях клубилась далеко уходящая струя. Впереди солнце заходило за леса островов, и румяная заря горела вполнеба.

Волнение Риты передалось Алеше, и он теперь ничего не видел, кроме белой лодки Ладожского полка, за которой реял и шумел цветной русский флаг.

— Навались!.. Навались!.. Навались!.. — сама того не замечая, сухими губами бормотала Рита в такт гребцам. Она туго натянула шнуры, подавалась корпусом с гребцами и не сводила потемневших глаз с белой спины отцовского камзола.

Не уменьшалось расстояние между лодками. Они уже пронеслись мимо Артиллерийского двора и приближались к Летнему саду.

— Сильнее, сильнее, братцы!.. Нажми!.. Еще, еще!.. По чарке водки, коли обгоните, — хриплым голосом подбодрял гребцов Петр Сергеевич.

Каблуки его башмаков впились в планку. Вода захлестывала за борта и плескалась у ног Риты, промачивая шелковые башмачки.

На бревенчатых плотах, которые они обгоняли, плотовщики в пестрых рубахах махали черными валяными шапками и кричали:

— Не осрамись, преображенцы!.. Не сдавай ладожцам.

На набережной, у дворцов, заметили гонку, и народ толпился у деревянного парапета. С берега неслись крики:

— Преображенцы!.. Преображенцы!.. Еще самую малость, преображенцы!..

— Ой, ладожцы, родные!.. Ладожцы, сильней!..

По этим крикам Рита вдруг поняла: они нагоняют. Она точно очнулась от какого–то сна и облегченно вздохнула. Проясневшими глазами посмотрела она вперед и увидала вдруг в совсем неожиданной близости отцовскую шлюпку. Ладожцы сбились с такта, пошли наперебой, зачастили.

— Виктория!.. — звонко крикнула Рита. Их шлюпка проносилась мимо ладожцев.

— Суши весла, — скомандовал Петр Сергеевич, и по его команде «весла!» гребцы вынули весла из уключин и подняли их отвесно, лопастями вверх, отдавая честь побежденному. Старый Ранцев сделал то же и снял шляпу, кланяясь сыну–победителю.

Так и мчались они, один за другим, чуть колышась на волнах полноводной Невы.

— Ай молодца! — крикнул полковник Ранцев. — По–петровски!.. Отца обогнал…

С набережной кричали:

— Виват, преображенцы! Виват!!

Старик рыбак с круглой низкой бадьей, накрытой сетью на голове, остановился и сказал сокрушенно:

— Ай мои ладожцы, ить проиграли Преображенским…

— С Ладоги, что ль, старик?

— С самой я Ладоги… И очень сие мне даже досадно… Теперь плыли спокойно: впереди голубая преображенская шлюпка, за нею белая ладожская. Рита положила «руль налево», и их лодка, описав красивую дугу, вошла в Зимнюю канавку и пошла к Мойке. Полковник сзади кулаком грозил во весь рот улыбавшемуся сыну.

На Мойке, у причалов, под развесистыми вербами было темно и пахло водой и тиной. В глубине сада светились огни окон. На застекленном балконе, за чисто накрытым столом сидела, ожидая мужа и детей, Адель Фридриховна. Китайского «порцелина» прибор стоял перед ней на подносе, и в хрустальной чашке благоухало ванилью свежее красносмородиновое варенье.

— Видал такие вещи, Алексей, — сказал полковник, подавая Алеше чашку.

Алеша с обветренным лицом, — ему казалось, что пол под ним колышется, — счастливый счастьем Риты, рассматривал пестрые тонкие чашки и блюдца китайского фарфора и низкий пузатый чайник.

— Ось подивиться. Гарненько слеплено… Николи не бачив, — сказал Алеша и вызвал громкий, радостный смех Риты.

— А ныне по причине пресмыкающихся взад и вперед в течение лета наших кораблей все сие имеем. Вот как от шлюпочной нашей забавы — до чего дошли… А все он! Все Петр наш Великой!

III

Преображенский полк вышел на ученье на поле против Адмиралтейства. Было тихое октябрьское утро. Туман навис над городом, золотая адмиралтейская игла скрылась, точно растворилась в нем. Резок был стук редких в этот утренний час извозчичьих двуколок по булыжной мостовой. Поле, которое весной в первый день своего приезда в Санкт–Петербург Алеша видел покрытым яркой весенней травой в белом и золотом цвету, было буро–серым, истоптанным людьми и лошадьми. Длинные и темные лужи тянулись тут и там, и лишь по краям лохматилась высокая, спутанная, как волосы на голове пьяницы, побуревшая осенняя трава. С подстриженных лип бульваров Невского проспекта последние опадали листья и ложились бронзовым узором на коричневый песок сырых пешеходных дорожек. Казалось, что и белые стены Адмиралтейства набухли сыростью. За ними не было видно кружевного такелажа судов: корабли ушли в море, навигация кончилась.

Разошедшийся по капральствам Преображенский полк малыми группами занял все поле.

Бравый сержант Ранцев, в каске с медным налобником, с помпоном наверху, в седом напудренном парике, с длинной алебардой в руке, с тростью, засунутой за подшпиленные полы мундирного кафтана, в белых холщовых щиблетах, застегнутых бронзовыми пуговицами, обходил капральство. Люди стояли «вольно». Шла поверка словесного обучения по регламенту Петра Великого. Ранцев воткнул алебарду железным наконечником в землю и, вынув трость из–за кафтана, прикасался ею к груди солдата, которому задавал вопросы. Все это были его рекруты… Впрочем, какие они были рекруты–новички? Почти год терпеливо и настойчиво обучал он их, и если бы не наряды на городские караулы и на бесчисленные строительные работы — весь Петербург наново строился, и строили его по–прежнему солдаты — как бы он их еще приготовил!..

— Микита Мяхков, доложи мне, что есть солдат?

Никита Мяхков, парень саженного роста, пожевал пухлыми, детскими губами, то приподнимая, то ставя на землю тяжелый мушкет, казавшийся в его руках тоненькой тростинкой.

— Что есть солдат? — повторил он негромко и сейчас, точно припомнив что–то радостное, быстро стал отвечать, широко улыбаясь: — А солдат есть имя знаменитое. Имя солдат содержит в себе, просто сказать, всех людей, которые в войске суть, от первеющего енерала даже до последнего мушкетера, конного али пешего.

— Ладно. — Ранцев сделал шаг вдоль шеренги и остановился против миловидного юноши с тонкими чертами чистого, бледного, породистого лица.

— Де Ласси, что полагается за смертоубийство? Юноша, почти мальчик, вспыхнул розовым румянцем

смущения и, чуть заикаясь, стал отвечать:

— Кто отца своего, мать, дитя во младенчестве, равно кто офицера наглым образом умертвит, оного надлежит колесовать.

— Таким образом, де Ласси?

— Император Петр Великий приравнял офицера к самым близким и дорогим человеку существам: отцу, матери и малому ребенку.

— Чем будешь заканчивать поучение подчиненным солдатам, когда будешь капралом?

— Буду говорить: Богу Единому слава!

— Точно.

В этот тихий осенний день Ранцеву хотелось, чтобы ему отвечали хорошо, и он нарочно выбирал наиболее толковых гренадер.

— Артемий Колчюга, что знаешь о знамени?

— Понеже кто знамя свое или штандарт до последнего часа своей жизни не оборонит, оный не достоин есть, чтобы имя солдата имел.

— А служить как будешь, Недоросток?

Яков Недоросток был без вершка сажень и даже на очень высокого Ранцева посмотрел сверху вниз и пробурчал густым басом в октаву:

— Служить надлежит солдату честно, чисто и неленостно, но паче ревностно.

— Ахлебаев, доскажи, что еще затверживал о службе?

— От роты и знамени никогда не отлучаться, но за оным, пока жив, непременно добровольно и верно, как мне приятна честь моя и живот мой, следовать буду.

Ранцев внимательно посмотрел на солдата. Вряд ли гигант Ахлебаев отчетливо понимал, что значит — «приятность чести и живота». Солдат, не мигая, смотрел в глаза сержанта. «Лишь бы исполнил, а там не все ли одно. Может быть, до головы и не доходит, да в душе зато крепко сидит», — подумал Ранцев и, довольный ответами капральства, отошел от шеренги, взял алебарду в руку, молодцевато пристукнул ею о землю и скомандовал:

— Слушай!

Шеренги стали «смирно», солдаты устремили глаза на юношу сержанта.

— Каблуки сомкнуты, подколенки стянуты, солдат стоит стрелкой…

Ранцев окинул взглядом свое капральство. Стрелками стояли его гренадеры.

— Де Ласси, отбей крепче колени… Ахлебаев, пузу убери… Равняйсь!.. Четвертого вижу, пятого не вижу.

В три прыжка Ранцев очутился на правом, потом на левом фланге, выравнял капральство.

— Слушай! — скомандовал он снова. — Метать артикулы. К приему!.. На пле–ечо!.. ать… два… три!.. Шай на кра–ул!.. ать… два!.. Звонче делай прием. Приударь по суме! Вот так!.. На пле–чо!.. Положи мушкет!.. Оправься!

Медные антабки, чуть ослабленные в кольцах, звенели с каждым приемом. Ружья легко летали в руках у гренадер, точно они и веса не имели. Ранцев дошел до своего любимого состояния командного упоения.

— Слушай! Мушкет к заряду–у! Без темпов: открой полку! Примерно: сыпь порох на полку! Закрой полку! Перенеси мушкет на левую сторону, приклад поставь на землю! Вынь патрон! Примерно: скуси патрон! Клади в дуло! Вынь шонпал, ать, два! Окрачивай к груди! Примерно: набивай мушкет! Вынь шонпал! ать, два… Три–и–и!.. Окрачивай коло груди. Клади в лож у! Подыми мушкет на краул! Взводи курки, кладсь! Прикладывайся не к щеке, а к плечу–ю! Мушкет держи ровно, чуть нагнувся наперед… Стреляй!..

Ружейные приемы шли гладко. Ранцев дал людям оправиться. В соседнем капральстве старый, с серебряной медалью за Полтавскую баталию на шее, сержант производил ученье «с богинетом». Его мрачный бас далеко несся в туманном воздухе.

— На ру–у–ку! Коли в четыре оборота.

Сильно по земле топали «на выпаде» люди. Ранцев вызвал перед фронт капрала Наерина — за «флигельмана» и скомандовал:

— Слушай! Метать артикулы по флигельману, без команды! Зачинай!

Наерин, старый, опытный капрал, моргнул глазами и стал выбрякивать ружьем, — взял «на руку» — и капральство в те же счеты, угадывая прием, взяло «на руку», взял «на плечо», «на караул», «на молитву», «от дождя», «к ноге», «на погребение»…

Два раза сбились, пришлось отставлять, опять делали приемы, и уже тяжелые капли пота показались из–под пудренных мукой париков и потекли по загорелым скулам.

По полю бежали «фурьеры» со значками из алой китайки и с номерами рот, нашитыми на них. Капральства сводились в общий строй всего полка. Готовилось полковое ученье.

Грозной массой в четыре плотно сомкнутые шеренги стали гренадеры и мушкетеры. Ранцев растворился и исчез в их густом строю, почувствовал себя песчинкой морской, крошечным винтиком громадного механизма. От строя шел глухой шум. Звенели «багинеты», брякали кольца ружей, цеплялись патронные сумы, ворчливо перебранивались вполголоса гренадеры, устанавливаясь в строй. Полковник с длинным партазаном в руке стоял против фронта, дожидаясь, когда все капральства займут места, образуя роты, и когда майоры возьмут над ними команду.

Строй постепенно затихал и замирал в положении «смирно».

Полковник звонко скомандовал:

— Слушай!..

Команду повторили по батальонам: «Слушай!.. слушай!.. слушай!..»

Все замерло. Люди притаили дыхание.

— Равняйсь!..

И опять: «Слушай!..»

Мертвая тишина стала над полем. Полуторатысячный полк замер длинной и густой линией строя. В туманном воздухе отблескивали медные налобники шапок. Полы кафтанов лежали недвижно. Широкие красные обшлага рукавов протянулись вдоль фронта алой лентой. Линия белых галстухов рядовых прерывалась черными точками офицерских шарфов. Там над строем стальным блеском сверкали широкие лезвия алебард.

— Слушай! Будет учинен батальон де каре!.. — командовал полковник. — Правое крыло швенкуйся налево, левое швенкуйся направо!.. Средние две части подавайтесь к вашим надлежащим местам и смыкайтеся!

Майоры заголосили по флангам.

— На–пра–во!.. Ступай!.. На–ле–во!.. По–прежнему!.. Стой!.. Стой!..

— Отставить, — свирепо крикнул полковник. — Что за галдеж!.. Почему вторая рота пошла вразнобой с третьей?.. Не равномерно подаете команды!.. Аттенции мало!.. Потрудитесь смотреть на мой знак! Зачинайте сначала!.. Барабанщики, бей…

Тяжкий хруст шагов слился в мерную гармонию. Фронт сломался, выпятился вперед, осадил назад, зашел плечами и — грозная квадратная крепость, составленная из людей, стала на поле.

На Невском бульваре, у Адмиралтейства и у Мойки, кучками толпился народ, любовавшийся солдатами. Бара банщики били «раш», когда роты заходили на свои места и, отбивая шаг на месте, выравнивались.

— Первая шеренга, примыкай штыки, задняя, приступите!.. Первые шеренги, на колено!..

Созданная из человеческих тел крепость опоясалась линией штыков и стала неприступной.

— Вот при Петре, — говорил старый человек в рваном камзоле, стоявший впереди толпы на Невской перспективе, — того не было, чтобы отставлять, если не с ноги пошли. Петр, он требовал быстроту. С того у его и победы всегда были. Нонеча — немец. Ему быстрота — ничто… Ему прием подавай, чтобы цирлих–манирлих все было… Вишь, и опять отставили. Чего не пондравилось? Зря только людей морят. Глянь!.. Вон и на спину кое–кого вздели… Капральская палка загулела по солдатской спине… Вишь, не в такту ему взяли. Страшно смотреть, как дуют!.. Немецкие–то обычаи!.. Э–эх!..

Кругом молчали. Кое–кто отходил подальше. Опасный по нынешним временам человек. Бывает и так, сам говорит, и сам же поглядывает, кто ему сочувствует, чтобы на того донести. Он–то свой — сухим из воды выйдет, а ты доказывай, что это он говорил, а ты только слушал… Можно и самому на солдатскую спину взлететь и капральской палки испробовать.

Между тем живая крепость распалась на роты, сломалась, и под грохот и треск барабанов опять вытянулся прямой развернутый строй в четыре шеренги построенного полка. Дали оправиться. Полдень был близок.

Все так же сер и печален был осенний день. Адмиралтейская игла совсем утонула в темных тучах.

Роты повернули направо, взяли «на плечо», построили взводную колонну, вызвали по ротам песенников. Полк потянулся по Большой Немецкой улице к Летнему саду.

Артемий Колчюга завел далеко несущимся в тихом воздухе звонким тенором:

— Солдатушки, бравы ребятушки,

Где же ваши отцы?

Песенники дружно, могуче, так что грозным эхом отдалось о хоромы вельмож, ответили с присвистом, уханьем и выкриками:

— Наши отцы — бравы полководцы,

Во–от где наши отцы…

Мерным шагом батальоны шли мимо Летнего сада. Колчюга расспросил уже «солдатушек» про всю их родню. Наши матки — были — белые палатки, наши дети — пули да картечи, наши сестры — штыки, сабли востры, наши тетки — две косушки водки… Колчюга все тянул песню, точно выжидая чего–то. Справа над Царицыным лугом показался Летний дворец, где иногда жила цесаревна Елизавета Петровна. Все поглядывали на крайнее окно. Вдруг в нем отодвинулась штора, раскрылась настежь рама, и в ней, как картина, показался стройный высокий капитан Преображенского полка. Стало видно полное, круглое лицо с маленькими губами, ямочки на щеках, большие синие глаза и волосы, ударяющие в бронзу… Лицо приветливо улыбалось преображенцам…

Колчюга довел голос до предела силы и звонкости.

— Солдатушки, бравы ребятушки, —

выводил он с особенной тщательной чеканкой каждого слова.

— Кто вам краше света?

Хор, чем–то возбужденный и взволнованный, ответил:

— Краше света — нам Елизавета,

— Кто вам краше света?

Стеклянное окно тихо закрылось, штора медленно задернулась. Капитана с круглым девичьим лицом не стало видно. Мощный хор ревел на весь город, удаляясь к слоновьему двору.

— Краше света — нам Елизавета,

Во–от кто краше света!..

IV

28 января 1732 года в высокоторжественный день рождения императрицы Анны Иоанновны, в половине двенадцатого часа в придворной церкви Сретения Господня началась Божественная литургия.

Алеша Розум давно готовился к этому дню. Заведующий капеллой, уступая, с одной стороны, влиянию модных итальянских опер, разыгрываемых при дворе императрицы, и итальянскому пению на куртагах у цесаревны Елиза веты Петровны, с другой, будучи под впечатлением малороссийского пения певческого хора цесаревны, в строгий «знаменный» распев церковного пения литургии, где со времен блаженные памяти патриарха Никона все было установлено и согласовано: возгласы священника, ектении диакона, чтение дьячка и пение клира, где лик небесный «пел и глаголал» и где не только слова, но ни единой ноты нельзя было изменить без того, чтобы не последовало упрека в ереси и нарушении церковных канонов, внес некоторые улучшения. Двор императрицы состоял из немцев, сама императрица, веселая и жизнерадостная, любящая блеск и все иностранное, далекая от «древлего благочестия», не разбирающаяся в канонах, конечно, не обратила бы на эти вольнодумства внимания, цесаревна, вылепленная из петровского теста, где столько было протеста против старинных обычаев, окруженная молодежью и французами, только приветствовать могла всякую новизну, всякий новый шаг за прорубленное ее отцом окно в Европу, притом она была музыкальна и любила красоту в пении, и потому с ее стороны нечего было опасаться критики или замечаний за отступление от старины. Прельщенный голосом Розума регент внес в Херувимскую и «Отче наш» нечто вроде малороссийского «запевка». Розум должен был начать и вести все песнопение один, под сдержанный аккомпанемент хора. Это было большое вольнодумство, и граф Левенвольд и регент очень волновались, как это сойдет. Успокаивало их лишь сознание красоты голоса молодого хохла, прельститься которою должны были все и прежде всего ценительница красивых голосов цесаревна. Меньше всего волновался сам Розум. Одетый в длинную, красную, шитую золотыми галунами парадную певческую ливрею, с рукавами, закинутыми за плечи и висящими за спиной, с широким, в галуне кушаком, тщательно выбритый, в белой косе, он спокойно раскладывал на клиросе ноты, испещренные крючками и пометками. За окном в морозном узоре сияло бледно–голубое зимнее небо и блистали на Неве глубокие январские снега. Весь Петербург, острова, залив укутались овчинным тулупом снегов. За окном трещал мороз, в церкви были растоплены две голландские печи, и душное тепло было пропитано запахом ладана, деревянного масла, восковых свечей и ароматом дворцового курения. Маленькая церковь по случаю высокоторжественного дня была полна. Еще шла только проскомидия, и чтец быстро вычитывал на клиросе положенные молитвы, а уже толпились в ней вельможи, сенаторы и первые чины двора в пестрых и ярких кафтанах, придворные дамы в широких фижмах шелковых парадных «роб». Впереди было оставлено место для императрицы.

Когда чтец умолк, и перед иконостасом неслышно появился священник с диаконом, и начали кадить иконами, и в церкви наступила тишина, нарушаемая негромким разговором собравшихся вельмож и дам, за дверью раздался легкий стук церемониймейстерской трости, все обернулись к дверям: в них показалось шествие. Императрица Анна Иоанновна, сопровождаемая цесаревной и первыми чинами двора, медленно и торжественно, отвечая легкими кивками головы на поклоны, следовала в церковь.

Императрица была среднего роста и уже теперь очень полная. В завитых черных волосах была небольшая императорская корона, сделанная из бриллиантов. Темно–красная «роба», с драгоценным кружевом на низком вырезе груди, делала ее еще более полной и величественной. На груди висела цепь Андрея Первозванного. Громоздкая, в тяжелом, парадном наряде императрица прошла вперед к золотому креслу на малиновом ковре и стала, опираясь на его спинку. Слева от нее и на полшага сзади стал герцог Бирон, а за ним пестрым, сверкающим драгоценными камнями рядом стали: статс–дама графиня Авдотья Ивановна Чернышева, две сестры Салтыковы, ближние фрейлины императрицы, ее шуты и приживалки.

Розум через головы альтов и дискантов отлично мог рассмотреть императрицу и весь ее двор. Он увидал, как самостоятельно и как–то в стороне от других прошла в церковь высокая, нарядно одетая девушка и стала истово креститься на иконы у Царских врат. Розум сейчас же признал ее. Только раз и в совсем необычной обстановке он видел эту красоту несказанную. Это и была та царевна сказки, что показалась ему, точно сонное видение, которое так поразило его мать. И уже не мог он оторвать от нее зачарованных ею глаз.

Так вот она какая! Простая и вместе с тем какая величественная!.. Серьезно, по–православному, по–крестьянски, усердно помолившись, она прошла неслышными шагами вперед и стала рядом с императрицей. Напудренные белые волосы ее нежными завитками локонов спускались к белому мрамору плеч безупречных линий. В ушах бриллиантовые серьги, небольшая диадема из крупных камней в волосах отражали огни свечей и вспыхивали, как ночные светляки в траве. Светло–голубое платье из парчи было перетянуто наискось орденской лентой, алмазная звезда была под левой грудью. Девственно прекрасна, стройна и нежна была она в этом дорогом и драгоценном наряде. Она подняла голову к образам, и стали видны глаза дивной красоты, синие, как море в ясный солнечный день, опушенные длинными ресницами. Их точно звездный блеск показался Розуму совсем необычайным.

Священник сказал возглас, хор пропел:

— Аминь.

Розум молчал. Дьяк не спеша, мерным, ровным басом читал ектенью, и хор сдержанно, как поют в дворцовых церквах, пел: «Господи, помилуй». Розум все молчал, точно и впрямь околдованный неземной красотой и царственным величием цесаревны.

Его сосед толкнул его в бок и шепнул:

— Розум, да ты обалдел, что ли, приди в себя.

Только тогда Алеша начал соображать, где он. Он увидал, что позади цесаревны стояла бойкая, не очень красивая девушка, что она смотрела на него, пожалуй, так же внимательно, как он смотрел на цесаревну. Она стрельнула глазами. Розум потупился, девушка подняла глаза, скосила их и улыбнулась. Алеша уткнулся в ноты. Запели псалом:

— Благослови, душе моя, Господа.

За душу берущий тенор Розума выделялся из хора. Прекраснее, чище, сосредоточеннее, углубленнее в молитву стало лицо цесаревны.

Херувимскую Розум пел, все позабыв, сам умиляясь своему голосу, который звучал, как самая прекрасная скрипка. Как сквозь какую–то дымку увидал Алеша, как нагнулась в низком коленопреклоненном поклоне цесаревна, и когда выпрямилась, в глазах ее, как роса солнечным утром, блистали слезы.

Торжественно, умилительно тихо было в церкви. Ни один звук не проникал извне. За окнами ослепительно блистали позолоченные солнцем снега невской шири.

Кончилось многолетие. Колыхаясь юбками тяжелой «робы», императрица пошла ко кресту. Приложившись к нему, она стала в стороне и ожидала, пока «духовные персоны чинили ее императорскому величеству поздравление и были допущены к руке»… Певчие оставались на клиросе. В церкви был гул праздничных разговоров. По принесении духовенством поздравления императрице началось шествие в галерею, где ожидали ее величество «приезжие обоего пола персоны».

Певчие попарно, маленькие впереди, стали выходить из церкви. У дверей в галерею стояла цесаревна с графом Левенвольдом. Когда Розум с ними поравнялся, Левенвольд сказал:

— Алексей Розум, ступай сюда.

Алеша остановился в шаге от цесаревны. Ее лицо было серьезно, и только в глазах играла веселая и добрая усмешка.

— Это ты так славно пел? — сказала приятным и звучным голосом цесаревна и с головы до ног оглядела Алешу. Тот смутился. Густой румянец покрыл его смуглое лицо. Он вспомнил уроки Риты и молча поклонился.

— Я люблю хорошее пение, и я им избалована, — продолжала цесаревна. — Лучше молишься, когда слышишь такое пение, как твое. Душа уходит от земли…

От глаз улыбка спустилась к подбородку, и на мгновение чуть дрогнули уголки маленьких пухлых губ.

— Я тебя видала, Розум… Помнишь?.. Алеша еще гуще покраснел.

— В селе Александровском мы хороводы водили, а ты тем часом ехал в телеге с козацким полковником.

Повернувшись к Левенвольду, цесаревна заговорила с ним по–французски. Левенвольд сделал Алеше знак, и тот пошел догонять певчих, уже спускавшихся с лестницы. Придворные сани–линейки ожидали их. Алеша укутывался в черный плащ и рассеянно слушал, что говорили вокруг него певчие. Сердце его трепетало, какое–то пламя полыхало в нем. Оно было полно обожания цесаревны и готовности все отдать ей. Ему теперь стало понятно то преклонение перед ней, которое он все эти дни видел в Петербурге.

Цесаревна по–французски просила графа Левенвольда уступить ей прекрасного певчего, и граф не мог ей отказать.

Алеша сменил красную ливрею императорского певчего на ливрею брусничного малиново–бурого цвета певчих цесаревны и переехал из придворной капеллы в Смольный цесаревнин дом. В нем нашел он многих своих земляков. Духовником великой княжны был священник украинской ее вотчины — села Понорницы — Федор Яковлевич Дубянский, в хоре пели малороссы Тарасович и Божок, камер–лакеем у Цесаревны был Иван Федорович Котляревский, секретарем Петр Мирович, с ними в комнате помещался слепой бандурист Григорий Михайлов. Как в родную семью попал к ним Розум. У них не переводились горилка и сало. Малороссийские песни не смолкали на их половине. После спевок они валялись на постелях, играли в шашки и в карты, слушали, как играл на бандуре и сказывал старые малороссийские «думы» Михайлов.

Частенько хаживал Розум и к Ранцевым. Он и сам себе не хотел в этом признаться, но сильно затронуто было его сердце бойкой Ритой, которая давала ему первые уроки петербургской жизни. Связь с домом Ранцевых не прерывалась еще и потому, что цесаревна частенько устраивала у себя солдатские ассамблеи, на которых постоянным посетителем бывал сержант Ранцев и где танцевала с фрейлинами цесаревны Рита.

В ближайшую ассамблею, на масленице, в февральский вечер, были позваны все певчие цесаревны. Большая зала в нижнем этаже, со сводами, была тускло освещена свечами. Длинные столы были накрыты для ужина. На оловянных блюдах были положены жареная говядина, телятина, ветчина, тетерева и глухари цесаревниной охоты, аршинные стерляди из Волги, невские сиги, грибы в сметане, кабанья голова в рейнвейне. В графинах толстого стекла искрились «приказная» — прозрачная, «коричневая» — на корице, «гданская» — на мяте, «боярская», что слеза чистая и такая крепкая, что слезу вызывала — водки, ратафия, рейнские вина, сект, базарак, корзик, венгерское, португальское, шпанское, бургонское, пиво, полпиво, меды — все было сделано не хуже, чем при большом дворе.

Ассамблея началась поздно, в восьмом часу. Собрались унтер–офицеры гвардейских полков, певчие и камердинеры цесаревны, ее фрейлины, всего было человек тридцать. За стол долго не садились. Кого–то, как догадывался Алеша, дожидались, но кого, Алеша о том не спрашивал.

Сержант Ранцев совещался с тонким и худощавым адъютантом Преображенского полка Грюнштейном.

— Вряд ли она сегодня пожалует, — говорил Грюнштейн. Он был в белом парике, скрывавшем его черные волосы. Саксонский еврей, он несколько лет был в полку и хорошо в нем прижился.

— Она нам обещала. Видишь, сколько народа позвано. Никогда она не манкировала такими большими ассамблеями, — говорил чем–то озабоченный Ранцев.

— Я говорю тебе, смело можно садиться. Ты сам знаешь, как точна она. Да я и знаю нечто, что могло ей помешать прийти к нам. Посмотри, как наши дамы хотят скорее отужинать и танцевать.

— Как хочешь, но я бы еще подождал, — нерешительно сказал Ранцев.

— Уверяю тебя, ни к чему. Она не придет, — и, повысив голос, Грюнштейн крикнул: — Камрады и дамы, прошу милости садиться к вечернему кушанью.

Стали усаживаться на длинные скамьи и на табуреты. Дамы садились «по номерам», как то делалось при большом дворе, и имели своими кавалерами тех, кто им достался. Рита сидела рядом с высоким красноносым семеновцем, та фрейлина, которая в церкви делала глазки Розуму, Настасья Михайловна Нарышкина, оказалась рядом с Розумом. Против него оставили пустое кресло.

Как–то очень скоро, под влиянием водки, которой каждый отдавал честь, стало шумно и весело за столом. Тут, там вспыхнула песня, ее поддержали хором, потом оборвали. Нарышкина нагибалась к Алеше и, обдавая его запахом пудры и французских духов, шептала ему комплименты, чем приводила бедного хохла в сильное смущение. У него даже начинала кружиться голова. Шум, гам, крики нарастали. Несмотря на присутствие фрейлин, срывались соленые солдатские слова, и Алеша, застенчивый, как все малороссы, краснея и смущаясь, косил глазом на соседку, та ничего — глазом не моргнет, только еще веселее и заразительнее смеется.

Сосед Риты Ранцевой, рослый капрал–семеновец, поднял руку в голубом обшлаге, приглашая к вниманию, и пьяным баритоном завел на весь стол:

Ива–а–анушка–мушкетер…

Солдаты со всех концов стола, широко улыбаясь, поглядывая на дам маслеными глазами, дружно и мощно подхватили:

Мушкетер, мушкетер…

— Ну, вот, что задумали петь, — сказала Нарышкина, — стыда у них нет… Солдатчина грубая… Если так пойдет, мы все уйдем.

Песня продолжалась:

На полатях ба…

И сразу на полуслове оборвалась. Так гаснет свеча, когда на нее дунут.

Высокая дверь, ведшая в коридор и на лестницу, распахнулась на обе половинки, за нею показались два арапа–мальчика в красных суконных кафтанах, расшитых золотом. Они несли каждый по тяжелому бронзовому канделябру о пяти зажженных свечах. Сразу посветлело в зале. За арапами шел молодой француз, медик Лесток в светло–синем кафтане, а за ним стройный и прекрасный капитан Преображенского полка, в узком мундире, в лосинах, обтягивающих полные ноги, в белом парике с тонкой косицей с черным бархатным бантом, с обворожительной улыбкой на губах — цесаревна.

Необычайный, неподдельный, искренний восторг охватил всех собравшихся.

— Виват, цесаревна Елизавета!.. — дружно крикнули солдаты.

— Виват, Елизавета Петровна!.. — подхватили дамы.

— Виват!.. Виват!.. Виват!!!

Цесаревна остановилась в дверях. Быстрым взглядом синих глаз она окинула присутствующих, точно ища кого–то, и глубоким русским женским поясным поклоном ответила на приветствия.

Все пришло в движение. Точно этот поклон сорвал все преграды и толкнул всех к цесаревне. Никто не мог оставаться спокойным. Падали стулья, табуреты и скамьи. Опрокидывались кубки. Первым подбежал к цесаревне Грюнштейн и, припав на колено, поцеловал маленькие пальчики цесаревны. Многие стали на колени, другие простирали руки, глаза горели, слезы блистали в них. Дамы как склонились в придворном реверансе, так в нем и оставались, не выпрямляясь.

— Виват!.. Виват!! Виват!!! — не смолкало по зале.

Растроганная, взволнованная встречей цесаревна еще раз низко поклонилась и пошла в залу. Все расступились перед ней.

За ней вошли в залу ее музыканты — итальянцы, скрипки, флейтисты и гобоисты. Цесаревна прошла к оставленному для нее креслу, как бы с некоторым удивлением посмотрела, что против нее оказался ее певчий, еще раз осмотрела всех занимающих свои места и попросила садиться. Против нее всегда на таких ассамблеях садился красавец семеновец, ее камер–паж Алексей Никифорович Шубин. Она вытянула его из бедности и приблизила к себе. Шубин был сыном владимирского помещика из окрестностей Александрова. Таких бедных и безродных и любила Елизавета — такие преданнее и горячее любят.

Да, Шубина не было на ассамблее. Семеновец был только один — красноносый капрал, имени его Елизавета Петровна не знала. Он был пьяница и похабник, а таких людей цесаревна не переносила. Ее лицо омрачилось. Неужели была правда в тех слухах, что дошли до нее сегодня? Утром ее чесальщица пяток, разбирая и переминая маленькие розовые пальчики ее ног, рассказывала ей нечто такое страшное, о чем она слышала в городе, что цесаревна отказывалась ей верить.

Из–за спины цесаревны нагнулся Грюнштейн. Она увидала алый обшлаг Преображенского мундира, кружевные манжеты и бутылку в руке.

— Ваше высочество, венгерского?..

— Налей немного…

— Что прикажете закусить?..

Ей было все равно. Она мало пила и ела — боялась располнеть. С ее приходом в зале стало тише. Кто подвыпил — подбодрились: цесаревна не любила пьяных, брезговала ими и боялась их. Итальянцы–музыканты разместились в углу и начали играть. Шел сдержанный, негромкий разговор. Цесаревна казалась очень рассеянной.

«Может быть, — думала она, — все это были только глупые, ни на чем не основанные петербургские сплетни? Алеша, может быть, просто на службе или нездоров… — Она хотела спросить о Шубине семеновского капрала, но воздержалась. — Опять пойдут «эхи»!..» Она нагнулась к Лестоку и сказала ему, чтобы он приказал итальянцам играть танцы.

Певучие звуки менуэта раздались по зале. Стол отодвинули к стене, табуреты и скамьи перенесли к стенам, очистили место для танцев. Обыкновенно она начинала — с Шубиным. Семеновский сержант танцевал тогда с преображенским капитаном. Было очень красиво — совсем статуэтки севрского фарфора.

В ушах ее мягко отбивался веселый, шаловливый такт: раз, два, три, раз, два, три… Гости чинно сидели у стен, никто не осмеливался начать до нее: она должна была открыть танцы. Она преодолела свои грусть и заботы, встала и, не думая ни о чем и никого не выбирая, подошла к молодому певчему в брусничного цвета кафтане и подала ему руку.

«Раз, два, три… раз, два, три», — играла музыка. Рослый певчий — он был выше ее — танцевал очень плохо. Она подсказывала ему, поправляла, чувствуя в своей руке его горячую дрожащую руку, смущалась от его восторженного взгляда. Сзади задвигались другие пары.

Цесаревна кончила тур и сама подвела певчего к Ранцевой.

— Рита, поучи молодца.

Алеша был совершенно уничтожен, он бы охотно исчез сейчас, провалился сквозь землю. В опытных руках Риты дело пошло у него лучше.

После танцев играли в «рукобитье». Связали длинную ленту, стали кругом, держась за нее; стать в середину по жребию досталось семеновскому капралу. Он старался ударить по рукам держащих ленту, но руки отдергивались перед ним, он промахивался и получал длинные «носы» и звонкий смех расшалившихся фрейлин. Наконец ему удалось хватить — и пребольно — Алешу.

— Фант! Фант!.. — закричали играющие. — Ваше высочество, назначьте ему фант!

Цесаревна, не принимавшая участия в игре и снова поддавшаяся тяжелому раздумью, рассеянно посмотрела на певчего, на бандуру, лежавшую в углу на столе, и сказала:

— Спой нам песню, какую хочешь. — Она сказала это так, чтобы что–нибудь сказать, но как только сказала, сейчас же задумала, если споет этот красавец певчий веселую песню — значит, с Шубиным ничегошеньки, ничего не случилось, если печальную — пиши пропало. Она сознавала, что это глупо, но поддалась этому и с некоторым волнением ожидала, когда Алеша начнет петь.

Подталкиваемый другими певчими великой княжны, Алеша взял бандуру и стал настраивать ее. Итальянцы заинтересовались невиданным инструментом и подошли к нему. Цесаревна села в кресло и протянула ноги в ботфортах, сзади нее стали Нарышкина, Рита и Грюнштейн, остальные сели по скамьям и табуретам. Перебор струн был печален, аккорд раздался надрывным стоном. Задумчиво стало лицо Розума. Густые черные брови нахмурились, мрачный огонь загорелся в темных прекрасных глазах. Он наложил ладонь на струны и, притушив их стон, сказал, вставая:

— Треба знати, ваше высочество, що буду спивать?

— Пой, что на душу ляжет.

— А ну, заспиваем проби ради. Грустная и нежная раздалась песня:

— Добри вечир тоби, зелена дубраво…

Переночуй хочь ниченьку мене, молодого.

— Не переночую, бо славоньку чую

А про твою, козаченьку, головку буйную…

Звенящие аккорды струн прервали на миг песню. Розум продолжал с большим чувством:

— Добри вечир тоби тии, темный байраче…

Переночуй хочь ниченьку ти волю козачу.

— Не переночую, бо жаль мени буде,

Щось у лузи сизии голубь жалибненько гуде.

— Вже ж про тебе, козачоньку, й вороги питают,

Що да я й ночи в темном лузи все тебе шукают,

— Гей, — як крикне козаченько, — до гаю, до гаю!

Наизждайте, ворининьки, сам вас накликаю!..

Печальная была песня. Не рассеяла она черных предчувствий цесаревны.

Цесаревна ушла с ассамблеи раньше, чем уходила обыкновенно. Арапы с канделябрами пошли впереди, освещая ей путь по темным коридорам и лестнице, за арапами шел Лесток, за ним цесаревна.

— Грюнштейн, — сказала она, проходя мимо адъютанта Преображенского полка, — следуй за мною.

Черные тени следили за ними по коридору и метались с полыханием пламени свечей.

По мраморной лестнице цесаревна поднялась в свои покои и вошла в уборную. Сонные девушки повскакивали с кресел. В уборной было темно. Один ночник мерцал мелким ничтожным пламенем. Арапы поставили канделябры перед зеркалом. Темнота ушла из комнаты. Елизавета Петровна села в кресло, девушка накинула на нее пудромантель, парикмахер стал снимать парик и убирать цесаревне волосы на ночь. Парикмахер был калмык, девушки — русские.

— Dites moi, Грюнштейн, — сказала цесаревна и продолжала по–французски: — Только не называйте здесь перед слугами имен… Сие есть правда, страшные «эхи», что дошли до меня сегодня? Почему е г о не было на моей ассамблее?

— Он не мог быть, princesse. Он арестован и посажен в каменный мешок.

Краска сошла со щек цесаревны.

— Что же случилось?

— На прошлой неделе в одном обществе он говорил про вас. Он сказал, что напрасно выбрали и посадили на трон Анну Иоанновну и позабыли про истинную наследницу, про дочь Петра Великого.

— Только и всего?

— Вполне достаточно, princesse. Ваше высочество знаете, в какое опасное время мы живем. О неосторожных словах сих донесли. Он — русский… Он вами был отмечен и превознесен, его взяли на допрос. Ваше высочество, знаете, что сие значит…

— Не может сего быть!.. Неужели вы думаете?..

— Его пытали… Кнут… вырезывание языка… Камчатка… неизбежны.

Цесаревна закрыла ладонями лицо. Как!.. По этому нежному телу будет?.. Нет!.. Уже гулял кнут палача?.. Прекрасное лицо изуродовано?.. Томный голос пропал?.. Нет!.. Нет!.. Нет!.. — она кричать была готова, точно она сама перенесла всю эту страшную пытку.

— Я пойду молиться, — сказала она Лестоку и Грюнштейну.

Когда те вышли, она с таким необычным и несвойственным раздражением крикнула парикмахеру:

— Скорее, братец, что так копаешься! Не покойницу, чаю, убираешь! Живой человек перед тобою!

Отпустив парикмахера, она прошла в опочивальню. Девушки раздели и разули ее. Она прогнала и их. Хотела быть одной. Все опостылело и стало противно ей здесь.

«Шубин… Шубин, — беззвучно шептали ее губы. — Алеша, милый, как же так? Все кончено? Навсегда? Плетьми? С вырванным языком?.. Сослан?.. Это они мне мстили!.. Ему за меня!»

Не могла представить себе всю непоправимость несчастия. В ушах звучала только что слышанная песня:

— Не переночую, бо жаль мени буде,

Щось у лузи сизии голубь жалибненько гуде…

«Сизый мой голубь, Шубин, где ты?..»

На ночном столе в бронзовом шандале мигал ночник, в углу, у божницы, в малиновом стекле теплилась лампада. Цесаревна опустилась на колени. Долго смотрела она на темный лик и точно пытала его. Знала она, что уже ничего нельзя сделать, что надо смириться, надо себя сберегать. Ничто, — ни то, что она дочь Петра Великого, великая княжна, цесаревна, любимая народом… Любовь народа даже в вину ей поставят, — ничто не может помочь ей спасти и избавить от пытки и ссылки Шубина.

В памяти вставали восторженные виваты, которыми ее только что встречали, вспоминалась громовая песня, слышанная ею осенью, когда мимо дворца шел с ученья Преображенский полк.

— Краше света нам Елизавета,

— Во–от кто краше света!!

Все это — обман… ничто… любовь народа… ее солдат… Ни к чему!..

Следят, подслушивают, тысячи ушей приложены к замочным скважинам ее дома, тысячи глаз подсматривают за нею и обо всем доносят… Нет, что уж… куда уж… за Шубина заступаться!.. Надо себя спасать… Свою красоту избавить от плетей, от урезания языка, от ссылки в далекие полуночные края.

Она засветила свечу и долго звонила в бронзовый колокольчик, пока заспанная девушка не явилась к ней.

— Скажи Чулкову… Лошадей чтобы на завтра с утра приготовил и возок — в Москву поеду, — расслабленным голосом сказала цесаревна. — Да чтобы отец Федор раненько пришел молебен служить…

Когда пришло решение — стало спокойнее на душе. Цесаревна лежала на спине. Мысли неслись в ее голове, лишая сна. Поехать в «его» Александрове и там в александровском Успенском монастыре принять иноческий чин. Уйти совсем от гнусного мира доносов, пыток и казней и молиться… молиться… молиться!..

Прекрасное тело, разогретое танцами и волнением, благоухало пудрой и французскими духами под пуховым одеялом. Каждой жилкой, каждым нервом ощущала его молодая женщина и сквозь темные мрачные мысли не могла остановить биения крови, радости жизни, счастья дышать и быть молодой и здоровой… Напрасны печальные мысли! Никогда этого не будет, никогда ни в какой монастырь она не пойдет. Жизнь, несмотря ни на что, прекрасна. Грешное тело никуда никогда не пустит взволнованную, потрясенную, растерянную душу.

Утром, после молебна и долгой беседы с отцом Федором, цесаревна села в крытый возок на полозьях и помчалась в Москву в тайной надежде, что ничего не было, что она найдет Шубина живого и здорового в селе Александровском.

Перед отъездом она призвала к себе Лестока и велела передать ее поклон «хору честному воспевальному, товарищам, а особливо Алексею Григорьевичу» и приказала назначить его к себе камердинером и считать наравне с другими камердинерами Чулковым, Полтавцевым и Штерном, отпускать ему: «к поставцу ее высочества, окромя банкетов и приказов — водки, вина и пива, через день и два — водки и вина по кружке, пива по четыре в каждый день» — и именоваться ему впредь Разумовским…

V

Цесаревна Елизавета Петровна возвратилась из Москвы только в мае следующего года. Она заехала в Петербург на один день — заявиться к большому двору. Ей тяжело было видеть тех, кто мучил и изуродовал ее любезного — Шубина. При большом дворе ее не жаловали и опасались. Императрице Анне Иоанновне было не до нее. Занятая нарядами, лошадьми, птицами, а больше всего Бироном, стареющая, дурнеющая, она не любила, когда подле нее была красавица цесаревна. Она рада была желанию великой княжны поселиться уединенно в петергофском Монплезирном дворце.

Как ни разжигала в себе цесаревна огонь раздражения, негодования и скорби о Шубине — время заливало и гасило его. Печаль, тоска воспоминаний о прошлых сладостных утехах постепенно проходили, и с первыми вздохами весны, с запахом ландышей, березовых и тополевых почек вставали такие жгучие живые воспоминания о недавнем прошлом, что цесаревна не могла с ними бороться. Она постилась, молилась, часами не вставая с колен, скакала на лошадях по полям и лугам до утомления, гребла на лодке по заливу и каналам, ходила с французским коротким мушкетом на тягу вальдшнепов у Темяшкинского леса, до одури танцевала менуэты и англезы со своими придворными, с доктором Лестоком, с Алексеем Григорьевичем Разумовским, с Ранцевым, наблюдала, как ловила в амурные сети лукавая, страстная и не очень красивая Настасья Михайловна, часами слушала игру итальянского оркестра и французское пение. Охотничьи арии, пастушеские песенки — бержери, бокажер, водевили, мюзетт, рондо, менуэты, гавоты — сменялись в сладких и нежных напевах. Французская музыка, французский язык будили другие мысли о том, что могло случиться и чего не было и где вместо радости было жгучее оскорбление, плоть не утихала, не смирялась. Каждое утреннее бормотание дроздов в соснах и липах монплезирного сада, дневной ропот фонтанных струй и звон бегущих мимо дворца ручьев, дремотный шепот тихих волн залива, ночные песни соловья — все говорило ей о радости жизни, о том, что она молода и пока молода, ей надо жить… и любить…

Грех это, грех… Она шла молиться. В низкой и тесной моленной неярко и таинственно горели лампады. По одну сторону ее стояла божница, и на коврах перед нею на низком налое лежали служебные книги, молитвослов ее отца в тяжелом кожаном переплете — по другую было заслоненное тюлевою занавесью окно во всю стену до самого пола, и за ним голубеющее на раннем утреннем солнце море.

«Если око твое соблазняет тебя — вырви его…» Легко сказать! Как вырвать эти прекрасные глаза, на которые она сама не могла вдосталь налюбоваться. А как их любил Алеша!.. Как до боли целовал их сквозь тонкие веки! Да тут и не глаз надо вырвать. Глаз она успокоит прекрасной природой, лошадьми, собаками, метким выстрелом… Самое сердце надо вырвать. Как стучит и колотится оно под просторным шлафроком, как волнуется, когда стянет его корсет нарядной «самары», или военный мундир, или охотничий кафтан доезжачего. Вырвать его?..

Из моленной она шла в гардеробную, часами примеряла и переменяла платья, замучивала фрейлин и портних, ездила сама в Петербург к золотошвейкам и кружевницам, вызывала к себе приезжих из Франции купцов, покупала шелка и кружева, примеряла парижские костюмы. Все — чтобы успокоить, угомонить сердце, а оно только пуще растравлялось, и стоило ей лечь в постель, войдет сквозь неплотно стянутые шторы мутный свет белой ночи, станет слышен запах моря, деревьев и цветов сада, шепот волн и трели соловья войдут в спальню — и тысячи безумных мыслей одолеют ее, запылают огнем щеки, прогонят сон, — и нет спасения от метких стрел шалунишки Амура.

Два раза в неделю, по четвергам и воскресеньям, у нее — куртаги. Приглашены только свои. Зала Монплезирного дворца мала и тесна, да цесаревне и не хочется видеть чужих, тех, кто мучил и судил ее Шубина. Свой двор: милый и всегда любезный Лесток, всюду поспевающий Грюнштейн, высокий солдат Ранцев и его резвушка сестра Рита, ее «черкасы» — Разумовский, Тарасович, Божок… Простые все «персоны», ни в каких боярских книгах не записанные, чиниться с ними не надо. Все петербуржцы да хохлы — дети сподвижников ее отца, героев Нарвы и Полтавы.

Играют в шахматы и карты — в ломбер, за особыми маленькими, квадратными, зеленым сукном крытыми ломберными столами. Немного и не слишком чинно танцуют, пьют чай из маленьких чашечек китайского фарфора, едят мороженое… Вина немного — легкого и вкусного. Итальянский квартет тихо играет — Баха, Моцарта… Поет приезжая французская певица, Елизавета Петровна смотрит, как идет кругом нее любовь, которую она сама так хочет прогнать из своего сердца:, Ранцев сохнет и тает от пения француженки, Наталья Михайловна расставляет сети бедному Разумовскому и неслышно летают больно ранящие стрелы Амура.

Ей рыдать хочется в эти вечерние сладкие часы невинных утех и услад или опять, как в те грустные дни, когда пришло известие о смерти ее жениха, епископа Любской епархии Карла Августа Гольштейнского, бросить все и — если «око твое соблазняет тебя» — пусть!.. отдаться лукавому соблазну и снова любить… любить… любить!..

Избитый, изуродованный, в далекой Камчатке вдруг призраком станет Шубин, как угроза и ей самой, — и станет страшно…

Какое ужасное, жестокое время теперь… Как все это изменить?..

Без конца тянется вечер. Кажется, никогда не зайдет солнце. Все общество вышло на мраморную площадку, мощенную в шашку черными и белыми плитками, на самом берегу моря. Низкая мраморная белая балюстрада пузатыми столбиками–бутылками отделяет ее от залива. Серебристый песок намыт к краю балкона, молодые камыши тихо колеблются, когда длинная и низкая волна медленно набегает на них с дремотным шепотом. Лиловой дымкой залив подернут. Шведский берег до самого Лисьего Носа прочеркнут четкой линией, над ним бездонно зеленовато–синее небо. Влево серые, низкие верки Кронштадтской крепости темнеют, а над ними красным полымем неугасимо пылает закат.

В углу за ломберным столом играют в карты без свечей. Карты лежат неподвижные, ничем не колышимые. За длинным домом Монплезира молодые ели, липы и дубы не шелохнутся. Птицы там гомонят, укладываясь на ночь.

Молодежь расшалилась. Рита водит по мраморным шашкам Алексея Григорьевича — учит его англезу. Ранцев разговаривает с Нарышкиной, а сам все оглядывается на раскрытые двери дворца, откуда доносится стон настраиваемой скрипки и мягкий звон клавикордов. Там накрывают на шести «штуках» ужин.

Цесаревна, в мужском костюме, в серебристо–сером кафтане, белых атласных панталонах, в чулках с пряжками и башмаках, присела на балюстраду и, прищурив глаза в длинных ресницах, смотрит на море. Закатное небо золотит ее щеки, волосы загораются бронзой. Подле нее Лесток, Грюнштейн и группа гвардейской молодежи.

— Рита, — говорит она томным голосом, — будет тебе мучить Алексея Григорьевича. Садитесь, камрады, на зеленую скамью и слушайте: будет игра в буриме.

Игравшие в карты послушно поднялись от стола.

— Будет игра в буриме, — повторяет Грюнштейн. — Ее высочество назначает. Что изволите назначить, ваше императорское высочество?

— Лира и… чудиха…

— Камрады… Дается: «лира» и «чудиха»…

— Отдать за лиру — готов полмира, — говорит молодой Михайла Воронцов, — вот насчет чудихи… Никак не придумаю… Бегут волчихи, как после пира…

— Ну, знаете, как в лужу, — говорит красноносый семеновец.

— Тише ты, косматый Вакх, — строго останавливает цесаревна.

— Рита… Что ты предложишь?..

— Ваше высочество, — приседая в низком «придворном» реверансе, говорит Рита, — я — пас…

— Кажется, твой брат что–то придумал.

— О, Ранцев совсем не поэт, — кричит Грюнштейн, — ну, валяй…

Ранцев встает и, глядя в столовую, говорит, слегка запинаясь:

Совсем забыл свою я лиру,

Другому кланяюсь кумиру…

Уже женат: жена чудиха,

В мозгу, в дому неразбериха…

— Знатно, — говорит цесаревна.

— Не верьте ему, ваше высочество! — кричит Грюнштейн. — С лирой никогда Ранцев не был дружен, ее забыть ему нетрудно… А вот ежели он да воинский артикул станет забывать, то и будут ему палочки… Кумир у нас у всех один… И сержанту Ранцеву жениться?.. На ком?.. На чудихе?.. Франко–русская дружба нам самим Петром Великим заповедана… Разве она чудиха?.. Перл!.. Диамант чистейшей воды!..

Точно продолжая его слова, в этот миг кончилась настройка инструментов, клавикорды проиграли ритурнель вступления и молодой мечтательный, прекрасный голос понесся по морю:

— Люби меня, пастушка, я полюблю тебя,

Другой служить не буду подруге никогда.

Любовь — веселье, рай в прелестный месяц май.

Любовь — веселье, рай, — прелестен месяц май.

Ведь это рай — веселый месяц май…

И опять забрызгали, упадая каплями студеной струи, звуки клавикордов.

Цесаревна смотрит на стоящего у дворцовой стены Разумовского. Как строги и благородны черты его смуглого лица! Как тонки и породисты его руки! Полковник Вишневский говорил: «Мальчиком он был пастухом…» Она не была никогда пастушкой. Как–то, правда, в маскарадах наряжалась пастушкой… Если явлюсь к нему в таком наряде, что скажет он мне?.. Посмеет ли что сказать?

Цесаревна вскакивает с балюстрады, делает знак Нарышкиной и бежит с ней в гардеробную. Все девушки подняты на ноги. К ужину цесаревна выйдет в костюме пастушки.

За ужином она так хороша в этом костюме, что глаза всех сидящих за столами постоянно обращаются к ней.

Итальянская музыка играет. Скрипка нежно поет, ей вторит флейта, и звенят, звенят клавикорды.

Цесаревна сидит против Разумовского. В ее глазах бешено горят огни страсти. Она держит в зубах стебель ландыша и сквозь зубы шепчет:

— Люби меня, пастушка, я полюблю тебя,

Другой служить не буду подруге никогда.

За соседней «штукой» сержант Ранцев, красный, смущенный, краснее своего Преображенского камзола, напевает черноволосой, веселой француженке–певице.

Он льет весеннее пиво в кружку и не видит, что та полна, — льет на скатерть, пока Грюнштейн не дергает его за рукав.

Месяц май стоит над Монплезиром. Все небо в розовом закате, на востоке плавится золото — уже спешит туда солнце. Залив как серебряная парча. Шведский берег чеканной чернью обрамляет его. В парке за раскрытыми настежь окнами немолчно щелкает соловей.

Амур натянул тетиву и пускает стрелы. И каждая находит свою жертву.

VI

Лето идет свежее, прохладное, с частыми дождями. Бурно вдоль приморской дороги цвела сирень, стояла в ароматных букетах лиловых и белых кистей. Цесаревна ходила по этой душистой аллее, фрейлины и кавалеры резали ей ветки, она опускала в них, прохладных и душистых, еще мокрых от пролившегося утром летнего дождя, разгоряченное лицо, вдыхала сладкий запах, а потом, щуря прекрасные глаза, искала в них цветы о пяти лепестках — свое счастье, и, когда находила, съедала горьковатый цветок, чтобы загаданное сбылось. Но что было загадано — она и сама не знала. То, что было, того не вернешь…

Позднее вокруг Монплезира пышно цвел густо разросшийся жасмин, и приторен был его голову кружащий запах. В аллеях зацвели липы. Девушки собирали их цвет, чтобы было что заварить в случае лихорадки. В пруде, у кубической формы дворца Марли, чмокали в иле караси, посаженные туда еще ее отцом, и приплывали на звонок сторожа за хлебом. Полон затей и чудес был петергофский парк, а все не мог развлечь и успокоить ее смятенную душу.

В конце июня цесаревна ездила в Санкт–Петербург. Там с пушечной пальбой с верков Петропавловской крепости и с кораблей, стоявших на Неве, 27–го числа праздновали память полтавской виктории. Ее поздравляли, как дочь победителя. Она видела, как недовольно хмурилось полное, мясистое лицо императрицы, и спешила скрыться, боясь колкого замечания, обидного слова Бирона. 29 июня, в день святых Петра и Павла, в памятный день тезоименитства ее родителя она «изволила шествовать на барже, водою, в Санкт–Петербургскую крепость и по прибытии, в церкви святых верховных апостолов Петра и Павла изволила слушать Божественную литургию, а после нее панихиду».

В июле цесаревна вернулась в Петергоф. Ночи стали темнее, короче дни. Ночью над заливом месяц вставал, и парчовая, искрящаяся, точно живая дорога шла по волнам к шведскому берегу. Кругом смоляно–черным было море, и далеко были видны огни на клотиках мачт проходящих кораблей.

Пока было лето, цесаревна справлялась с собою, поборола «борющие ее страсти». Часто наезжал в Большой дворец двор, за фонтанным каналом на заливе фейерверки горели, бенгальские огни освещали фонтаны. В парке военная музыка гремела, громыхали барабаны и били литавры. Полки Петербургского гарнизона ходили на маневры под Ораниенбаум, и, когда останавливались на Петергофском поле на бивак, всю ночь горели там смоляные бочки и костры, пели песенники и играли волторнисты. Цесаревна ездила верхом по биваку на прекрасном жеребце в капитанском мундире Преображенского полка, солдаты бежали за ней и кричали: «Виват!»

С августа пошли дожди. Море глухо шумело, и серые, графитового цвета валы гуляли до самого Петербурга. Они мчались с грозным рокотом к берегу, заливали мраморный балкон Монплезира и докатывались до цесаревниной спальни. Западный ветер выл с неистовой, жестокой силой и сбивал листья с лип и кленов. Ели и лиственницы гнулись и качались в сером небе под косыми струями холодного осеннего дождя. Итальянские певцы и музыканты уехали в Петербург. Французская певица лежала в больнице с простуженным горлом. Сыро, темно и неуютно было в низких петровских комнатах Монплезира.

Окруженная фрейлинами и горничными цесаревна стоит в гардеробной у большого зеркала. Стенные кинкеты зажжены, и на подзеркальниках факелами пылают канделябры. От пламени свечей в комнате дымно и жарко, пахнет душистыми ворохами материй, вспотевшими девушками, тающим воском и ладаном черных курительных «монашек».

Как богиня в пламенных отблесках свечей — цесаревна. Она сменяет одно платье другим. То стоит она в бальной «робе» соломенного цвета с серебряным и виолетовым гарлантовым туром из гризета, тяжелая и величественная, как китайская богиня, то наденет парижскую, изящную, легкую «самару» розового цвета с серебряным, гарлантовым туром и малыми фижмами и станет похожа на грациозную куколку севрского фарфора, то в «адриене» из белого гродетура, шитой мелкими цветами, длинная и тонкая, сама на себя залюбуется.

«Адриена» падает белыми лепестками к ногам цесаревны, и она в исподнице: в белой марсельской юбке и кунтуше… В задумчивой неге снимет исподницу… мраморное изображение той самой Венус, что привез ее отец из Италии и поставил в Летнем саду, отражается в зеркале. Огни свечей золотят прекрасное, влажное от жары и утомления, блистающее в округлости плеч и груди тело. Цесаревна медлит надеть подаваемую ей служанками свежую валендорскую рубашку.

Кому?.. Кому она отдаст это тело?.. Проходят дни, слагаются в месяцы… Она будет стареть… Что угодно! Только не старость!..

Цесаревна руками задерживает рубашку над собою. В полном расцвете двадцать третьей весны ее тело. Ни одного пятнышка, ни одной морщинки на нем, и, как лепестки бледно–розовой розы, — ее прекрасные холодные колени. Таких ног, такой совершенной красоты нет на свете. Она прекраснее самой Венус…

С тихим вздохом она отдается в руки горничных и одевается в мужской костюм на ней кафтан, камзол и парчовые по голубой земле панталоны, расшитые мелкими серебряными «травами» и подбитые белой тафтой. Пуговицы на кафтане золотые, петли обшиты серебряным узором по пергаменту.

Как стройна и как женственно красива она в этом костюме!

Безумная, неистовая грусть охватывает ее сердце. Сорвать с себя платье, кинуться на диван, заваленный материями, и рыдать, рыдать, рыдать!..

VII

Осенний день был серый и туманный. Глухо било море темными валами о кирпичные стены балкона — не могло успокоиться после вчерашней бури. Очень похолодало. В восемь часов утра еще было темно. С голых ветвей падали капли в длинные лужи аллей. В монплезирном саду были голы деревья. Лужайки были покрыты побуревшими листьями, и девушки–работницы сгребали их в кучи.

В лесу, у озера Порзоловское–Ярви, были обложены для цесаревны лоси. Цесаревна ехала туда верхом с мушкетами, сопровождаемая опытными охотниками.

В Фонтанном канале вода казалась черной и дымилась голубоватым паром. Она грустно шумела у става и сливалась прямым потоком зеленого стекла.

По черной, глинистой, грязной дороге, усыпанной листом, мягко ступали лошади, и не слышна была их поступь. Охотники молчали. Чуть поскрипывало новое седло под цесаревной. Охота проносилась по улицам Петергофской слободы, как некое видение. В бедных бревенчатых домиках желтыми пятнами светились огни, дали были затянуты серой дымкой тумана, жемчужная россыпь мелких капель серебрилась на бледно–голубой епанче цесаревны.

За деревней Большой Симоногонд спешились, оставили лошадей на окраине деревни, и старик охотник повел цесаревну в лес к ее лазу.

Серые сосны по мшистому, пологому берегу спускались к болоту, поросшему мелкими кустами можжевельника и голубики. В природе сумрачно и грустно было. Кругом — мох, кочки и по ним чахлая сосна, кривые березы с черными листьями и густая поросль черники. Вдали сизым паром дымилось озеро Порзоловское–Ярви.

Охотник испросил у цесаревны разрешение курить. Терпкий запах крепкого кнастера примешался к спиртному аромату можжевельника и сосны.

Цесаревна смотрела на плохо бритое, с седой щетиною, бурое лицо охотника, на его рваный армяк, плоско висящий на худом теле, на Полтавскую медаль на груди.

— Ты, старина, моего отца помнишь? — спросила цесаревна.

— Как мне не помнить Отца Отечества!.. Вот как сейчас тебя вижу, так и его не раз видал. В Преображенском полку с семьсот пятого года!.. В Полтавской баталии рядом был…

— Он храбрый был?.. Мой отец…

— Храбрый?.. Я так тебе скажу… Он более чем храбрый был. Мне офицера сказывали: он от природы не весьма храбр был, но слабость свою преодолевал рассуждением и в бесчисленных случаях показывал такое мужество, что не токмо не умаляет его великости, но еще утверждает ее.

Цесаревна внимательно вгляделась в охотника.

— Ты дворянин?

Охотник встрепенулся, подтянулся, спрятал трубку в карман и, показывая на свой отрепанный зипун, с горечью сказал:

— Все мы — петровские дворяне… Ныне мы без надобности. При прошлом царе, Петре Втором, московские бояре голову подняли, а ныне немцы… Петра Великого нет… Он человека различал не по роду, а по заслугам.

Охотник помолчал немного и негромко продолжал:

— На твою милость, цесаревна, петровские надежу имеют. Тебе, а не кому–либо иному–прочему царствовать надлежит…

— Тш–ш!.. Тише!.. Молчи!..

— Да я и молчу…

Цесаревна вспомнила про Шубина. Вот за такие самые речи ему резали язык… И она не годится для этого… Она тоже, как ее отец, от природы не весьма храбра… Сумеет ли в нужную минуту преодолеть слабость свою рассуждением?.. И какая это будет минута?.. Минута борьбы за власть и престол или просто минута борьбы со страстями?..

Далеко за озером раздались неясные крики: «А–а–о!.. А–о!.. У–а!.. Держи, держи его!!!! Ах!..»

Испуганный заяц, громадный беляк, близко взметнулся за можжевеловым кустом, увидал охотников, растерялся, привстал тумбочкой на задние ноги, насторожил уши и помчался мимо цесаревны в чащу высокого леса. Гон приближался, но собаки не подавали голоса.

— Должно, пропустили, — со вздохом сказал охотник и опустил запасной мушкет, который держал для цесаревны готовым, с порохом, насыпанным на полку, и взведенным курком.

В мелкой сосне, за дымным переплетом тонких серых стволов замелькали темные тени загонщиков.

Охота не удалась. Лоси прошли, не замеченные ни людьми, ни собаками, сквозь загон. Осенними сумерками возвращалась цесаревна в Монплезирный дворец. Так рано ее не ожидали. В окнах дворца нигде не было света. Цесаревна соскочила с коня, потрепала его по крутой шее, дала ему корку хлеба, густо посыпанную солью, поцеловала в нежное место между храпками и быстрыми шагами вошла во дворец. Она прошла через пустую прихожую и через столовую в будуар. Как только она открыла дверь, высокая фигура в белом бросилась в коридор, а с дивана раздалось томное, испуганное: «А–ах…»

У двери чуть горел в чашке с водой ночник. Цесаревна зажгла восковой фитиль и засветила свечи в канделябре. С золоченого дивана, обитого красной материей, поднялась фрейлина Настасья Михайловна. Она была в ужасном виде. Камыши фижм были поломаны, и разорванная юбка висела, как крылья бабочки, попавшей на огонь. Ноги, одна в башмаке, другая босая, с сорванным чулком, поспешно перекидывались с дивана на пол. Из расстегнутого корсажа выбилась смятая рубашка, и над нею пылало пунцово–красное лицо с испуганными глазами в широких синяках. Прическа была смята: на голове в беспорядке перемешались проволочный каркас, черные пряди волос и бумага…

— Настя, что с тобою?.. — воскликнула цесаревна. — Бесстыдница!

— Ваше высочество!..

Настасья Михайловна вскочила на ноги и, хромая — одна нога обутая, другая босая, бросилась к цесаревне и упала перед нею на колени.

— Ваше высочество… Простите…

Горячими, сухими губами она прижималась к холодной руке цесаревны, и та чувствовала, каким огнем горели ее щеки. Цесаревна подняла фрейлину и повлекла ее в свою уборную. Там, замкнув дверь, в темноте, при свете одного маленького ночника, усадив ее на маленький угловой диванчик, цесаревна села рядом и, взяв за руку Настасью Михайловну, строго сказала:

— Твоим проказам, Настька, конца–краю нет… Говори как на духу… Признавайся во всем… Ты хотя бы, сударыня, во дворце–то постыдилась любовными шашнями заниматься.

— Ваше высочество… Ей–Богу, я…

— Да не божись, по крайней мере… В таком деле… В какие еще сети завлек тебя Купидон?..

— Ваше высочество… Ей–Богу, я… Он прямо–таки измучил меня… Чистый зверь…

И пошел тихий шепот исповеди на французском языке, на котором легче казалось несказуемое сказать.

Еще тише, чуть слышным шелестом шепчут горячие губы.

Ее камердинер Алексей Разумовский!.. Какая наглость, какая дерзость и какая бешеная страсть!

— И дальше?..

Они шалили, как дети, все утро и весь день.

— Все это прекрасно, милая моя Настасья Михайловна, но посмотрите на себя в зеркало, на кого вы похожи!.. Ступай к себе, приведи себя в порядок и оденься прилично… Вы, сударыня, во дворце цесаревны–девушки… А ему пошли сказать, чтобы и на глаза мне не смел показываться… Каков пастушок!.. Ступай!..

Гремя тяжелыми охотничьими сапогами, забрызганными грязью, цесаревна прошла в гардеробную. Гневно, звонко, нетерпеливо и продолжительно зазвонил ее литой бронзовый колокольчик, призывая девушек, чтобы помочь ей раздеться.

Ночью, при свете одинокой свечи, горящей в изголовье, цесаревна читает «Дафнис и Хлоя». Прекрасная книга издания 1718 года с рисунками, наивно неприличными, давала ей урок любви, какой она не знала с Шубиным.

Она только что была в бане, где парилась после утомления охоты. Она лежала в постели, чесальщица пяток сидела на низком табурете у ее ног и осторожно почесывала, разминая еще сырые, полные, нежные пятки, перебирая маленькие пальчики, и шлифовала розовые ноготки. Тревожные, щекочущие мураши пробегали под кожей по ногам, и сладкая истома охватывала все ее молодое крепкое тело.

Хлоя и Дафнис!.. Он тоже был когда–то пастухом и, по словам Настасьи Михайловны, показал столь необычную в его годы наивность… Дитя природы!..

Цесаревна мечтательно улыбается. Она поджимает колени, отталкивает чесальщицу: «Иди к себе, Маврушка, довольно, смех душит…» Приближает книгу к потемневшим глазам и продолжает читать… По–французски все это не кажется таким неприличным… Но какие картинки!.. Как им не стыдно было рисовать такое!.. Это грех — читать такие книги… Грех?.. Ну что же — она покается… Все фрейлины читают такие книги. Лучше все это оставить…

«Но избави нас от лукавого», — шепчет цесаревна и гасит свечу.

В низкой комнате с окнами до полу ночник и лампадка льют мягкий, обманчивый свет. Прошуршал шелк натягиваемого к подбородку одеяла. Стали в темноте слышнее звуки дворца: за стеною со смехом укладываются спать фрейлины, через комнату слышно, как звенит в столовой посуда. За окном стоит и будто сторожит дворец ночная тишина. Морозом подувает из окон. Ни охота, ни баня не утомили цесаревны. Сна нет. Мысли то убегают, то возвращаются к тому стыдному и влекущему, о чем ей рассказывала Настасья Михайловна и о чем она только что читала в стыдной, греховной книге. Неужели Купидонова преострая стрела пронзила снова ее грудь. Она вспомнила бандуру, что как гусли звенела в руках ее камердинера и пела ей про любовь… Вспомнила былые утехи в селе Александровском… Странное совпадение — того… Шубина… тоже звали Алешей.

Нет, спать цесаревна не будет… Она встает, надевает дымчатый, гризетовый полушлафрок и сверху накидывает епанчу серебряной парчи на собольем меху. Откинуты завесы малинового французского штофа с позументом. Цесаревна медленно подходит к стеклянной двери, ведущей на мраморный балкон у моря. Тихо растворяет дверь. Зимний холод обручем стягивает ей лоб, жжет щеки и бежит под белым теплым мехом к ногам. Слегка захватывает дух.

В серебряном сиянии стоит перед ней полная рождающейся тайны ночь. По мраморным шашкам пола тонким кружевом лег мягкий снег. Цесаревна скользит по нему и идет к балюстраде. Море, ровное и тихое, застыло, как блестящий камень, и исчезает в мутной дали. На двадцать шагов ничего не видно. Чуть сереет вдоль берега прозрачная дымка голых кустов. Крупными звездочками мерно, тихо порхая, сыплет и сыплет первый снег. Вот и зима пришла… Пахнет снегом, морозом, невнятен, нежен и прекрасен, несказанно волнующ тот запах.

Цесаревна долго стоит на балконе. Глаза привыкают к темноте. Снежинки щекочут веки и лежат, не тая, на длинных ресницах. Сквозь них очаровательные радужные звездочки вспыхивают перед глазами.

Как тихо падают снежинки… Как медленно, непрерывно и бесконечно их падение… Куда деваются они, упадая в море?.. Не они ли делают лед?..

Как спокойно прекрасное море… Море ее отца…

VIII

Снег шел еще день и ночь. Цесаревна это время не выходила из внутренних покоев и никого, кроме ближних фрейлин, не видала.

На второе утро она проснулась поздно. День уже наступил. Золотом были налиты холщовые занавеси окон. Цесаревна отдернула их. Зима стала на дворе. Лиловое, покойное море дымило белым паром. У берега на песке легло серебряным узором ледяное кружево. Все было бело кругом и сверкало тысячью алмазов на солнце. Цесаревна открыла форточку. Пахнуло первым морозом. За домом веселые голоса раздавались, и звонок и радостен был лай собак.

В мужском охотничьем костюме цесаревна отдавала приказания своей статс–даме:

— Чулкова пошли в слободку к егермейстеру, пусть охотники сейчас снаряжаются ехать со мной в отъезжее поле. Полтавцеву скажи, пусть саньми летит во дворец на Дудоровой горе, готовит мне ночлег, возьмет с собой повара и напитки… В Ропшинском дворце к двум часам кашу полевую учинить из курятины… Мне Мумета подать… Из камердинеров со мною ехать Алексею Разумовскому, поседлать ему черкесским седлом Нарсима.

У ворот Монплезира цесаревна внимательно осмотрела Разумовского. В атласном камзоле лимонного цвета, в суконном саксонском кафтане, осинового, серебристо–серого цвета, в вишневых широких шароварах, в серой смушковой шапке, по–казацки сбитой на затылок и набок, он молодецки гарцевал на гнедом, поджаром коне.

— Ты, Алексей Григорьевич, охотился ли когда? С коня–то не спадешь? — с спокойной насмешкой спросила цесаревна. — Ежели что, за «спасительницу» хватайся.

— Зачем так фататься, — точно обиделся Разумовский, — як же, не раз и не два с хортами издив. Звисно, дело знакомое.

В прекрасный этот день хохлацко–русский говор Разумовского как–то особенно нравился цесаревне — он так соответствовал его стройной, рослой фигуре, молодцеватой посадке и всей его казацкой повадке.

Легкой, упругой походкой, точно и веса в ней не было, цесаревна подошла к своему персидской породы жеребцу, приподняла, согнув в колене, ногу, лихой стремянный взял ее под колено и, словно перышко, перекинул ее крупное тело на немецкое, малинового бархата седло, прошитое золотыми плетешками.

И только тронулись — красота несказанная раскинулась перед ними. Был весел и точно праздничный, яркий, солнечный день. Бледно–голубое небо висело низко. На горизонте оно затягивалось тонкими белесыми полосами. Мороз пощипывал не привыкшие к нему, еще не обтерпевшиеся уши, нос и щеки. Все сразу разрумянились, помолодели и похорошели. Снег лег ровным пушистым ковром, лошади охотно по нему бежали, прося повода, радостно фыркая и играя.

У выезда из охотничьей слободы цесаревну ожидали борзятники. По чистой дороге голубой лентой протянулся единственный санный след — то Чулков проскакал готовить ночлег.

Ловчий держал совет с цесаревной, как будет охота.

— Сегодня, — озабоченно хмуря густые брови, говорила цесаревна, — серьезной охоты делать не поспеем. Немного в наездку потропим. В уйму и вовсе лазать не станем.(Уйма — большой лес)

— Верное дело, ваше высочество, — сняв шапку с седой головы, говорил старый ловчий. — Время позднее… Пока до места доедем, а погода… Гляди еще, кабы не замело. Вишь, ветерок какой задувать начал…

— Ну, так, айда за мной… Едем!..

Цесаревна нажала ногами лошадь и поскакала широким галопом по мягкому снегу сбоку каменной дороги. Белые комья ископыти летели из–под ног ее лошади вместе с желтым песком. Охотники неслись сзади. Взвизгивали радостно собаки. Пестрая сука Филлида опережала Мумета, прыгала к цесаревне и старалась заглянуть в лицо своей госпожи.

В Ропше цесаревна не входила в каменные нетопленные горницы дворца, но приказала принести ковры на двор под большие липы, и на коврах разлеглись все без чинов и званий вокруг большого горячего котла с полевой кашей. Стремянные обносили стаканами с венгерским вином, борзятникам поднесли водки.

Было цесаревне дивно хорошо в кругу своих охотников, таких же молодых, таких же простых, таких же русских, какой была и сама она. Полулежа на ковре, опершись на локоть, она деревянной ложкой черпала варево, вылавливая потроха. Против нее сидел на ковре Разумовский, и цесаревна смотрела с улыбкой на милом лице, как аппетитно он ел, запивая вином из серебряного шкалика. Смешливые огоньки загорались и потухали в глазах цесаревны.

— Ты бандуру взял, Алексей Григорьевич?

— А ни… Нема бандуры… На що мени она. На охоту едем…

— Вечера–то длинные, темно рано становится, вот бы и сыграл что да спел своей цесаревне.

Разумовский смутился. Руками по бедрам хлопнул:

— Экий какой недогадливый, — вскочил с места.

— Е, ни!.. Треба було знати!.. Так мы ж то гарненько потрафим. Дозволь, ваше высочество, кого послать пошукать ее дома.

Красное солнце опускалось к белесым полосам. Ветер сильнее задувал.

За Высоцким, где пошли березовые и осиновые острова, а за ними широкое поле развернулось, замыкаемое Дудергофскими и Кавелахтскими холмами, пошли «в равняжку», в наездку. То тут, то там из низкого кустарника, из–под кочек и сухих могильников срывался уже затертый, ставший белым русак. Кто–нибудь из охотников, кому было ближе, сбрасывал собак, и охота неслась с атуканьем и криками по снежному полю. Цесаревна со стороны посматривала на Разумовского. Тот, нагибаясь по–казачьи к передней луке, помахивая плетью, лихо скакал, крича и увлекаясь охотой.

«Славный казак, — думала цесаревна, — ловкий, смелый и, видимо, добрый. И по красе и Шубину не уступит…»

И опять какая–то волнующая радость захлестывала веселыми волнами ее сердце, и все казалось ей в этот день прекрасным и веселым.

У деревни Вилози цесаревна отправила охоту ночевать в Варикселева, а сама с Разумовским и двумя стремянными поехала, огибая озеро, к Дудоровой горе.

Смеркалось. Солнце зашло в серые тучи. Подернутое тонким ледком озеро казалось темным и холодным. Дудергоф, осыпанный снегом, громадным белым ежом вздымался перед цесаревной. Узкая дорога поднималась на гору. С обеих сторон ели и сосны в блестящем наряде инея ее обступили. В лесу стало темно. Цесаревна сделала знак Разумовскому, чтобы он ехал рядом с ней. Их колени касались. Усталые лошади торопливо шагали по скользкой дороге, обрывались на замерзших колеях, и цесаревна невольно толкала Разумовского ногами.

Было совсем темно, и черными тенями показались молодые дубы, Петром Великим насаженные, и за ними желтыми квадратами выявились освещенные окна дворца. Дворец был — двухъярусная бревенчатая изба с наружной галереей во втором этаже. Подле дворца у сарая стояли распряженные сани. Стремянные спрыгнули с коней и приняли лошадей цесаревны и Разумовского.

Цесаревна вошла во дворец.

Ночью показалось цесаревне, что в ее опочивальне угарно. Она встала с постели. Во дворце давно не топили. Должно быть, поднялся ветер. Через щели медной заслонки голландской печи вырывался сизый дымок. Цесаревна ночевала одна, без фрейлин и горничных девок. Она приоткрыла окно. Сладко кружилась голова — то ли от угара, то ли от выпитого вечером с Разумовским за ужином вина. Цесаревна надела горностаевую шубу и вышла на верхнюю, наружную галерею. Лес глухо шумел. Молодые дубы качались и стучали ветками. Налетела вьюга. Нечего было и думать охотиться завтра.

В затишке двора порхали и крутились снежинки. В мутном свете зимней ночи таинственными казались сараи и конюшни, окруженные частоколом. Мягкий шум леса в старых елях напоминал ропот моря. С ветром пришла оттепель. Таял снег на крыше, и вода тяжелыми каплями упадала и с чуть слышным шорохом исчезала в снеговой вате.

Дверь на конюшне раскрылась. В дымном и мутном красноватом свете показался прямоугольник конюшенного входа. Оттуда вышел человек. Цесаревна сразу узнала Разумовского. Алексей Григорьевич был в шароварах, рубашке и в полушубке, накинутом наопашь, без шапки.

— Алексей Григорьевич, ты, что ль? — негромко окликнула цесаревна.

— Я, ваше высочество, коний ходил проведать.

В ночной тишине голос певчего был глубок и приятен. И то, что случилось, было как молния, вдруг ударившая с ясного неба, без грома прилетевшая от какой–то далекой грозы. Все прошлое — Шубин и страшная непреоборимая скорбь по его утрате, думы о монастыре, волнующий недавний рассказ Настасьи Михайловны — все точно унеслось в бездну, растаяло, как таял снег перед ней, недавней вьюгой отшумело, — точно ничего этого, больного, острого и печального, и не было вовсе. Перед нею — ночь с тихим шумом ветра в деревьях, сладостный запах снега, легкий шумок в голове, зябнущее под лаской горностаевого меха все более и более возбуждающееся тело и уже непреодолимое желание счастья, ласки и любви…

— Пожалуй сюда, Алексей Григорьевич. Разумовский точно не понял. Он подошел к наружной

лестнице, ведшей на галерею, и нерешительно взялся за верею.

— Пожалуй, сударь, наверх.

Заскрипели дубовые ступени под рослым телом. Разумовский прошел за цесаревной в столовую, где на простом дубовом столе горела в медном шандале оплывшая свеча. Цесаревна остановилась в дверях опочивальни. Она томно и призывно улыбалась. И были в ее улыбке те самые ласка и задор, что увидал Разумовский тогда, когда первый раз показалась она ему царевной сказки у качелей села Александровского. Он не верил своим глазам.

На щеках цесаревны повыше губ появились ямочки, маленький рот раскрылся, обнажая блеск ровных, белых зубов, короткий смех прозвенел песней жаворонка. Освещенная спереди свечой в ее неровном мерцании, цесаревна стояла у темной опочивальни. Ее шубка распахнулась. Длинная белая рубашка голландского полотна спускалась ниже колен, мягко огибая высокое, юное, гибкое тело. Полная грудь часто дышала. Был неизъяснимо прекрасен и зовущ томный, грудной голос с новыми, неслыханными, низкими нотами, когда едва слышно сказала она — царевна сказки — ему, Иванушке–дурачку, в своем чудодейственном терему:

— Да иди же, когда тебя зовут!..

Одним прыжком Разумовский был подле цесаревны и, охватив сильными, горячими руками ее поперек стана, приподнял и понес, как коршун несет горлинку, и бережно положил на постель.

— О, чаривниченько моя, — прошептал он и покрыл ее страстными поцелуями…

IX

Цесаревна Елизавета Петровна была зачата в те дни, когда зачиналась полтавская победа, завершавшая долгую и тяжелую войну со шведами, и когда рождалась великая слава российская. Елизавета Петровна родилась 19 декабря 1709 года в Москве. Как и ее старшая сестра Анна, она была незаконной дочерью царя Петра и лифляндской солдатской женки из Мариенбурга, добычи Меншикова — Екатерины Скавронской. Что до того! В тот день, когда она родилась, с Московского Кремля палили пушки: в Москву, в триумфальном шествии, входили сотни пленных шведских генералов и офицеров и тысячи солдат — полтавская виктория докатилась до царской Москвы…

Цесаревне Елизавете Петровне шел двенадцатый год, когда 4 сентября 1721 года она подошла утром к окну. Невская ширь у слияния Большой Невы с Малой была в частых белых гребешках, поднятых свежим западным ветром, и в ярких, режущих глаз солнечных сверканиях. По Неве каким–то призраком, сонным видением поднималась, переваливаясь на волнах, с туго надутыми парусами яхта ее отца.

Она ежеминутно окутывалась дымом трех медных пушечек. Дымы вылетали круглыми шарами, точно громадные клубки белой шерсти, и ветер сейчас же разметывал их в длинные, лохматые клочья, которые низко летели над водой. На носу, под узким, треугольным розово–прозрачным в солнечном свете кливером, стоял трубач и в золотую трубу, не умолкая, трубил. Все это было ярко, красочно, не похоже на настоящую жизнь, было точно свежая картина голландского мастера с блестящими красками. Во всем: в пестрой красоте красок, сверкании водной шири, в звуках пальбы и трубных зовов, в запахе моря, принесенном ветром с залива, — чувствовался приближающийся необыкновенный праздник. Все волновало и заставляло сердце трепетать ожиданием.

Невские берега расцветились заполоскавшими и сразу надутыми парусами бесчисленных яхт, лодок, шняв и галиотов. Пестрые лодки с вельможами, генералами, офицерами, с простым народом, кто под парусами, кто на веслах понеслись, полетели за отцовской яхтой к Люст–Эланту, к Троицкому на нем собору.

Мать Елизаветы Петровны заволновалась, засуетилась, забегали денщики, поспешно приодели Елизавету Петровну и ее сестру Анну, подали к дворцовой пристани шлюпку, и все сели в нее. У матери было лицо красное, встревоженное и радостное, поминутно орошаемое слезами. Гребцы торопливо гребли, враз отваливаясь назад, и плескала быстрая волна.

На Троицкой площади уже толпился народ. Сотни лодок непрерывно подвозили новых и новых петербуржцев. Отцовская яхта причаливала в этой массе лодок. На ней, на корме стоял Петр и, придерживая под мышкой румпель, махал свободной рукой с белым платком и кричал народу на лодках и на берегу: «Мир!.. Мир!..»

Неожиданно, так, что Елизавета Петровна испугалась, с Петербургской крепости загремели пушки, им ответили другие от Адмиралтейства и «ба–ба–бах, бах–бах» пошло полыхать и перекатываться по Неве, по островам и по городу.

Елизавета Петровна с матерью и сестрой пробрались к отцу. Он был в необычайном возбуждении и, казалось, никого не видел.

Солдаты бегали по площади, нося привезенные на прискакавших подводах доски. Они устанавливали на пыльной площади, у голубого деревянного собора столы и скамьи. Люди стекались со всех сторон и толпились около этих столов и скамей. Торжественный перезвон колоколов раздался с собора, его подхватили другие петербургские церкви и медными зовами напоили свежий осенний воздух. Вокруг Троицкого собора, как драгоценная оправа, стояли березы в золоте увядающих листьев, за собором шумел густой сосновый лес.

Духовенство прибыло в собор. Елизавета Петровна помнит тесноту и давку в соборе, куда она с матерью едва протолкались, помнит молебное пение, заглушаемое звонами колоколов и пушечными выстрелами, стуком топоров и треском досок на площади. Когда вышли из церкви, на площади уже готовы были столы, скамьи, стояли бочки с вином и пивом и посередине было возвышение, убранное еловыми ветками и пестрыми флагами. Ее отец в Преображенском кафтане широкой, могучей поступью взошел на помост и стал на нем — прямой и громадный. Гомонившая на площади толпа стихла. Все головы внезапно обнажились. Ее отец снял шапку, и в мертвую тишину площади вошли его громко и с силой сказанные слова:

— Здравствуйте и благодарите Бога, православные, что толикую долговременную войну, которая продолжалась двадцать один год, Всесильный Бог прекратил и даровал нам со Швецией счастливый вечный мир!..

Особенным, тоже точно и не наяву это было, представлялся в эти минуты Елизавете Петровне ее отец. Громадный, с колышимыми ветром длинными, пробитыми сединой, слегка вьющимися волосами, с прекрасным, возбужденным счастием полной победы лицом, он принял поднесенный ему серебряный плоский ковш, зачерпнул им из бочонка вина и еще раз воскликнул:

— Здравствуйте, православные!

Лес рук поднялся над головами. Черные шапки, белые платки замахали, заиграли над толпой. Раздались ликующие крики: «Виват!..» — а затем великолепное, из самой глубины человеческих душ исторгнутое:

— Ура!.. Да здравствует государь!..

Мать Елизаветы Петровны рыдала подле, не стесняясь, утирая слезы платком. Кругом тоже плакали слезами радости люди. На глазах отца крупными бриллиантами вспыхнули слезы.

Пускай она была незаконнорожденная… Но она была дочерью такого великого отца…

22 октября того же года — как Елизавете Петровне не помнить этого дня, когда ее мать, все окружающие их близкие люди столько раз рассказывали ей со всеми подробностями все это, — после обедни в том же Троицком соборе оглашали с амвона ратифицированный мирный трактат. Архиепископ Новгородский Феофан Прокопович говорил красноречивое слово, и когда он кончил, к амвону тесной толпой придвинулись в красных кафтанах сенаторы сената российского, и канцлер Головкин прерывающимся от волнения голосом начал говорить речь. Эту речь Елизавета Петровна наизусть помнит.

— Вашего царского величества славные и мужественные воинские и политические дела, через которые токмо едиными вашими неусыпными трудами и руковождением мы, ваши верные подданные, из тьмы неведения на феатр славы всего света, и тако рещи, из небытия в бытие произведены и в общество политических народов присовокуплены: и того ради, как мы возможем за то и за настоящее исходатайствование толь славного и полезного мира по достоинству возблагодарити?.. Однако ж да не явимся тщи в зазор всему свету, дерзаем мы, именем всего Всероссийского государства подданных вашего величества, всех чинов народа, всеподданнейше молить, да благоволите от нас, в знак нашего признания толиких отеческих нам и всему нашему отечеству показанных благодеянии, титул Отца Отечества, Петра Великого, императора всероссийского приняти! Виват, виват, виват, Петр Великий, Отец Отечества, император всероссийский!!!

Сенаторы и все, кто был в храме, подхватили торжественно признательный крик и трижды прокричали: «Виват!..»

Двадцать полков, только что пришедших из Финляндии, открыли на площади беглый огонь, загремели литавры и барабаны, ударили с крепости пушки…

Елизавете Петровне шел пятнадцатый год, когда 7 мая 1724 года ее мать была коронована императорской короной ее отцом.

Может быть, когда–то она и была рожденной вне брака — батардкой… Теперь она была дочерью Отца Отечества, Петра Великого, императора всероссийского и императрицы Екатерины…

Она была цесаревной.

Дитя любви и нарастающего, необычайного, сверхъестественного успеха, она была красива. Ей было около десяти лет, когда придворный художник Л. Каравак изобразил ее обнаженной «во образе Венеры». Она полулежала на мехе горностаевой мантии. В золотистой бронзы назад зачесанных волосах вставлены две розы, детская ручка приподнимает край драпирующей ее мантии.

Даже при бедном, скромном и экономном дворе родителей ее наряжали, как куклу. В костюме итальянской рыбачки, в черном бархатном лифе, короткой красной юбке, с маленькой шапочкой на голове и парой крыльев за плечами — она казалась картинкой, мечтой, неземным созданием…

Когда ей минуло двенадцать лет, в январе 1722 года, Петр на большой ассамблее, нарочно для этого устроенной, ножницами обрезал ей эти крылышки. Она была объявлена совершеннолетней.

По смерти отца, при матери, и после, во время царствования своей двоюродной сестры, она любила наряжаться и часто носила мужской костюм, особенно шедший к ее высокому росту, прекрасному сложению и стройным прямым ногам. Она была в нем необычайно грациозна и гибка.

Саксонский агент Лефорт писал о ней: «Всегда легкая на подъем, она была легкомысленна, шаловлива и насмешлива. Она как будто создана для Франции и любит блеск остроумия…»

Английский резидент Рондо писал о ней в 1730 году: «Когда я вижу ум и красоту этой молодой женщины, я не могу не сожалеть, зная, как она себя компрометирует, потому что со временем все это будет известно…»

Уже много позднее, когда Елизавета Петровна стала императрицей и ей шел тридцать шестой год, английский посланник лорд Хиндфорд писал 30 ноября 1745 года: «Ваша светлость с трудом можете себе представить, как замечательно идет императрице военный мундир. Я уверен, что люди, которые ее не знают, приняли бы ее за молодого офицера, если бы только не ее прелестное лицо. В действительности у ее величества сердце мужчины и красота женщины и она заслуживает восхищения целого света…»

Враждебно относившийся к цесаревне испанский посланник де Лирия называл ее красоту «сверхъестественной».

Французские резиденты Кампредон и Лави считали ее красавицей.

Ей было за сорок лет, когда Екатерина восхищалась ее красотой.

Слухи о чрезвычайной красоте цесаревны прошли по всей Европе. Любой молодой принц был готов предложить ей руку и сердце. У ее матери на этот счет были свои виды и планы.

Из своих путешествий царь Петр вынес различные впечатления. Чистота и тонкость знания морского дела в Голландии его увлекли, он восхищался немецкою аккуратностью и бережливостью, но прелесть совершеннейшей красоты он нашел и оценил во Франции, при дворе Людовика XIV. Версаль вскружил ему голову. В Петергофе, создаваемом им на берегу Финского залива, он повторял то, что видел в Версале. Прямые каналы, длинные ряды стройных фонтанов и вместо широкой дали лугов синева морская. Если сам он смотрел все–таки спокойно на Францию и, восхищаясь ею, никогда не забывал России, то жене его, Екатерине Скавронской, Франция казалась недостижимо прекрасной, какой–то высшей страной, перед которой надо было благоговеть, преклоняться и сближение с которой было бы необычайным счастием и для нее самой, и для России. У нее росла дочь, ребенком всех чаровавшая своею красотой, грацией и умом, после Короля Солнца остался его правнук, ребенок–король Людовик XV. Его носил на своем плече Петр. И не было ли в этом какого–то предопределения?…

В селе Измайловском появилась гувернантка–француженка — мадам Латур, называвшая себя графиней де Лоней, за ней появился учитель–француз Рамбур. Елизавета Петровна стала хорошо говорить по–французски, она начала читать ту легкомысленную литературу, которую в избытке поставлял ей Париж. Она умела говорить по–немецки и могла понять и несложно ответить на обращение к ней по–английски и по–испански. Она писала каламбуры и стихи на французском языке, и она с неподражаемой грацией танцевала все танцы того времени. Она могла считаться вполне образованной и могла чаровать в обществе.

Она знала, о чем мечтала ее мать. У четырнадцатилетней девочки, великой княжны, в дорогой шкатулке хранился драгоценный портрет–миниатюра, сделанный художником Буа эмалью. Она иногда носила его на себе. В золотой овальной рамке с крупными бриллиантами, с бриллиантовыми же подвесками, на лилово–сером фоне был изображен прелестный мальчик. Завитые золотистые волосы волнистыми локонами обрамляли нежное лицо и упадали завитками на шею. Большие темные глаза смотрели не по–детски серьезно. Он был изображен в стальных рыцарских доспехах, белоснежное кружево шарфа спускалось ему на шею. Сколько грации, неги и красоты совершеннейшей было в этом образе, приехавшем в Измайловское из далекой, прекрасной Франции!..

Сколько раз рассматривала и целовала тайком этот портрет юная цесаревна, сколько раз сравнивала его со своими портретами или с отражением милого лица в зеркале!.. Голубые глаза туманились тогда мечтой, и кто знает, о чем думала в эти мгновения маленькая русская девочка, незаконная дочь Петра Великого?..

Королева Франции?!

Елизавета Петровна знала, что ее мать тоже думала и хлопотала об этом браке. 11 апреля 1725 года императрица Екатерина принимала на аудиенции французского посланника Кампредона. В те дни, после смерти Петра, в самом воздухе, казалось, носился франко–русский союз. Окруженная придворными императрица подошла к Кампредону и, зная, что тот понимает по–шведски, а кругом никто этого языка не знает, сказала ему по–шведски:

— Для меня лично дружба и союз с Францией приятнее дружественных отношений всех остальных европейских держав.

Она выразительно посмотрела на свою младшую дочь, сопровождавшую ее на выходе.

Кампредон низко и почтительно склонился перед императрицей.

Императрица проследовала дальше, но в тот же день послала к Кампредону Меншикова с прямым предложением войти с представлением к своему правительству о браке Людовика XV с принцессой Елизаветой. Кампредон рассыпался в любезностях и комплиментах по адресу великой княжны и сказал, что все это прекрасно, но… «ввиду того, что Людовик Пятнадцатый король Франции… А король Франции?.. Принцессе Елизавете необходимо перейти в католическую веру»…

Императрица Екатерина, сама в прошлом лютеранка, над этим не задумалась, сама великая княжна к этому времени была так влюблена в портрет Людовика и так размечталась о браке с французским королем, как можно влюбиться и мечтать в пятнадцать лет, что не видела в этом препятствия, и Кампредону дали понять, что он может посылать запрос в Версаль. Но не успел его курьер вернуться из Франции, как по Петербургу был пущен слух о предстоящем браке Людовика XV с английской принцессой.

Екатерина не сдалась. Мысль породниться с французским королевским домом крепко засела в ее голове. Она послала к Кампредону своего зятя, герцога Гольштейнского, с поручением предложить свою дочь в жены герцогу Орлеанскому.

21 мая пришел ответ. В Париже понимали, что Петр Великий умер, что будет с Россией после него — неизвестно. Принцесса Елизавета была незаконнорожденной, и если в России об этом могли забыть, этого не могли и не хотели забывать в королевской Франции. Предложения Екатерины показались в Версале навязчивыми и неуместными. Там знали, кем была она, и в королевской Франции этого не прощали. Ответ был решительный, мало смягченный обычными дипломатическими, вежливыми выражениями… «Императрице будет неудобно перед своими подданными согласиться на переход принцессы Елизаветы в другую веру… притом же герцог Орлеанский принял другие обязательства…»

Это был жестокий, тяжкий удар по самолюбию Елизаветы Петровны. Как ни юна она была в эту пору, она поняла, что и то, что она была дочерью Отца Отечества, императора Петра Великого — не могло стереть нечто в ее прошлом, что осуждалось всеми и бросало тень на ее мать и на нее саму.

Кто знает, сколько тайных девичьих слез было пролито тогда перед портретом Буа, изображавшим мальчика в рыцарских доспехах…

Мечты были разбиты, как тонкая хрустальная ваза, упавшая на пол, разлетелись, как карточный домик от дуновенья губ. Версаль!.. Версаль!.. Его сады, фонтаны, широкий вид полей за ним, королевские охоты — вся магия самых слов этих исчезла, и ничего не осталось, кроме больного воспоминания.

Потом, и как–то очень быстро, императрица, может быть осознавшая, какая бурная кровь течет в ее дочери, и торопившаяся выдать ее замуж, стала искать других женихов… попроще… Елизавету Петровну сватали побочному сыну Августа II — красавцу Морицу Саксонскому, но в этом помешала политика, вопрос о Курляндском герцогстве сорвал все дело.

Затем была тихая, красивая и благородная любовь уже к настоящему жениху — епископу Любской епархии Карлу Августу Гольштейнскому, младшему брату герцога Гольштейнского. И тут злой рок преследовал Елизавету Петровну. Вскоре после помолвки жених неожиданно скончался. В это же время умерла и мать Елизаветы Петровны, и та лишилась защиты и руководства. Она была предоставлена самой себе.

На престоле оказался тринадцатилетний племянник Елизаветы Петровны, сын царевича Алексея, казненного ее отцом, — император Петр II. Он без ума, как может влюбиться только мальчик, полюбил свою прелестную семнадцатилетнюю тетку, — и Остерман, вельможа, выдвигавшийся из тьмы, мечтая этим браком закрепить дело Петра Великого, хотел просватать тетку за племянника, но… их родство было слишком близко, и церковь не допустила этого брака.

Были — остались сладким, больным воспоминанием — общие охоты пешком с мушкетом, где тетка кружила голову мальчику своим мужским костюмом и на коне с борзыми, да долгие прогулки верхом, полные вздохов, юных стихов и раздражающей близости…

Императора Петра II обручили с Екатериной Алексеевной Долгоруковой — девицей из старой боярской аристократии и не батардкой… У власти стали люди, враждебные Петру Великому и его реформам. У смертного одра юноши императора, скончавшегося 19 января 1730 года, никто не вспомнил про дочь Петра Великого — престол был передан другой линии — дочери брата Петра — царя Ивана — Анне Иоанновне.

За пять лет созревания — с пятнадцати до двадцатилетнего возраста — Елизавета Петровна пережила столько взлетов и столько падений. Взлеты становились все ниже — от этого не были меньше падения. Она мечтала быть французской королевой — дорогой портрет говорил ей, что она была бы в полной гармонии с мужем–королем — ее поставили на место и оскорбили ее. И все–таки велика была ее любовь к этому никогда не виденному ею мальчику с не по–детски серьезными глазами, что она навсегда сохранила, несмотря на оскорбление, ей нанесенное, верность и любовь ко Франции. Она мечтала быть герцогиней Орлеанской и стать близкой Версальскому двору — ею пренебрегли… Она могла стать герцогиней Курляндской — ей в этом по мешали ревность Польши и нежелание Курляндии иметь герцогом Морица Саксонского… Смерть отняла от нее жениха, скромного и тихого епископа, ее привели к сладостной близости с мальчиком–императором и дали ей понять, как только стало это возможно, всю силу ненависти и презрения московской боярщины к ее отцу и к ней… вне брака рожденной…

Это было, пожалуй, самое мучительное и обидное. Она чувствовала себя выше, умнее, образованнее и красивее всех этих вдруг снова появившихся с Долгоруковыми жеманных боярышень — ею пренебрегали — шепотом говорили о ней и о ее матери нечто такое скверное, что ее щеки пылали и глаза горели от негодования…

В царствование Анны Иоанновны о ней как–то позабыли. Ее старались держать подальше от двора. Она поселилась в Александровской слободе. Ее окружали слободские девушки — народ простой, рослый и красивый. Были шумные весенние хороводы, качели, деревенские танцы и песни, долгие зимние посиделки с пряниками и жамками, с вином, пивом и медом. Простые люди, окружавшие ее, ей нравились. Они благоговели перед памятью о ее отце, они, не скрывая своих чувств, обожали ее. В ней текла кровь Петра Великого, и родила ее солдатская женка. Темперамент в ней сказывался. Были страстные поцелуи в кустах сирени, когда сладостно и томно пели соловьи в высоких березах, была порывистая, сильная, горячая, грубая страсть, отвергнуть которую не хватило сил: кровь заговорила. Воспитанная французами, на французской литературе, она «бросила чепец через мельницу». Страшен был первый шаг, но когда он был сделан — выбирать было нечего, она отказалась и думать о браке. Вечная цесаревна! Высокая, красивая, с обаятельной улыбкой на губах, она ходила по избам крестьян Александровской слободы, в Петербурге бывала в солдатских слободах, крестила солдатских детей и кумой гуляла на простых незатейливых погулянках.

Ей льстило и нравилось, когда ей говорили: «В тебе течет кровь Петра Великого!.. Ты искра Петра!..» Ее обожали солдаты, духовенство ценило ее за простоту и доброту… Никто не мог ее осудить — слишком обаятелен был ее образ и прекрасны все ее поступки.

Она увлеклась Шубиным. Ей казалось — надолго. За неосторожные слова Шубина пытали и сослали. Под пыткой он не оговорил ее. От этого еще дороже он стал ей. Ее сердце было переполнено любовью и признательностью к нему. Она серьезно готовилась поступить в монастырь — вместо того попала в объятия Разумовского.

Она увидела в этом казаке такую необычайную верность, страсть и любовь, что почувствовала, что в нем нашла господина в любви и самого верного раба во всем остальном. Этот не продаст и не изменит. Она слушала его рассказы о его детстве и о том, как отец говорил о себе: «Гей, що то за голова, що то за розум!» Она поверила и доверилась «розуму» сына этого казака. Она нашла в нем тихую пристань от своих порывистых увлечений. Вскоре после сладких вьюжных дней на Дудоровой горе она назначила Разумовского управляющим своих имений, сделала его своим гоф–интендантом, осыпала его подарками и позаботилась о всей его семье.

С этого дня она стала называть его — не при людях — Алешей и в письмах писала ему: «Друг мой нелицемерный…»

Казалось, угомонилась, успокоилась ее бурная кровь. Ни о чем другом она не мечтала, как жить в радости, веселье и красоте. Сама красота — она любила красоту во всех ее видах, любила она жить и умела пригоршнями брать радости и наслаждения от жизни. В бурных плаваниях по житейскому морю Алексей Григорьевич Разумовский стал для нее надежным якорем спасения от одолевавших ее временами страстей.

Часть вторая

I

Рита, сбросив на руки солдата епанчу, покрытую дождевой сыростью, быстрыми, мужскими шагами вошла в гостиную. Она остановилась в удивлении. В глубине комнаты, в углу, где стоял небольшой стол палисандрового дерева на круглой тумбе, покрытой резьбой, в креслах против ее отца сидел высокий, статный человек в простом черном кафтане и шелковых панталонах. Он был в гладком белом парике с буклями. От парика чернее и гуще казался широкий дугообразный размах темных бровей. Тихий огонь прекрасных глаз, сиявших на матово–бледном красивом лице, вспыхнул навстречу Рите. Она сейчас же узнала гостя: их прежний постоялец, бывший певчий Алеша Розум, теперь фаворит цесаревны Елизаветы Петровны, ее придворный интендант и богатый владелец многих имений, подаренных ему цесаревной.

Рита смутилась. Она не знала, как теперь себя держать с ним. Тогда… но ведь это было десять лет тому назад, и они тогда были так наивны и молоды… Теперь его положение так круто изменилось… Столько воды утекло!

Разумовский встал ей навстречу, подошел и просто и сердечно протянул ей обе свои красивые, с длинными пальцами руки.

— Не признаете меня, Маргарита Сергеевна, — сказал он, и она услышала милый, глубокий звук его голоса и чуть заметный малороссийский акцент в русских словах. Так много это все ей напомнило.

— Как не узнать, сударь Алексей Григорьевич… Конечно же, сразу, как вошла, так и узнала, и так порадовалась, что вы нас не забыли и в своем возвышении не гнушаетесь нами, простыми солдатами.

— Могу ли я забыть благодеяния вашей семьи в начале жизненной карьеры моей, меня озарившей… Я помню, как вы учили меня… И танцевать… и стихи придумывать… Представьте, ведь пригодилось…

Рита смутилась и покраснела

— Да, вот как, — сказала она, потупив глаза. — По–прежнему поете…

— Увы, Маргарита Сергеевна, совсем больше спивать не могу. Так иногда на бандуре потешу ее императорское высочество, думку ей вполголоса скажу, а чтобы по–настоящему… как бывало у вас… — он махнул рукой. — Говорят: пропил голос, — помолчав, добавил он с веселой улыбкой.

Рита с волнением ожидала, как назовет он ту, о связи с кем и она, — хотя и были у ней от таких слухов уши сережками завешены, — слышала, и боялась, что назовет ее просто, фамильярно, по–панибратски, по–хамски, каким–нибудь уменьшительным простым именем, и успокоилась и даже покраснела от удовольствия, когда услышала, как твердо и уверенно выговорил он полный титул обожаемой ею цесаревны. Она отошла к окну и, стараясь скрыть смущение, стала поправлять цветы.

Разумовский вернулся в кресло и, продолжая разговор, обратился к Ранцеву:

— Да, итак, все строимся, — сказал он. — На мызе Гостилицы пруды копаем, ну — чистые озера!.. А дом — дворец!.. Но главное — это Перово, под Москвой. Ее высочеству угодно было там оранжереи ставить, чтобы свои апельсины и лимоны иметь. Очень они полюбили чай пить с лимоном. Кто–то им сказывать изволил, будто от простого чая, да ежели он к тому еще и крепкий, цвет лица испортить можно. Да, очень там хороший дом ставим… и церковь приукрасили знатно. Уж очень там охота примечательная… И для собак гарно. Сюда примчались, верите ли, всего четыре дня скакали. Не чаяли, что здоровье ее императорского величества столь плохое. Бачили, и писаки цидулки писали из Петербурха, что–де критический женский возраст наступил и переносить–де сие время ее величеству тяжко… Но чтобы полагать, что опасное — никак и в думах того не было.

— Отчего вы остановились в городе, а не во дворце? — спросил Ранцев.

— Помилуй, Сергей Петрович, где же там. Все пере полнено. Герцог Курляндский неотлучно ныне там пребывать изволит, ее высочество, герцогиня Брауншвейгская Анна Леопольдовна, племянница императрицы с мужем и дитем. Все покои заняты… Да притом… Что говорить!.. Чай, и сам знаешь, какое там наше положение.

Разумовский с досадой махнул рукой и замолчал. Ранцев строго посмотрел на него и с суровым блеском глаз сказал:

— Сударь, меня достаточно знаешь. Я не из тех, кто притворной и фальшивой рукой доносы пишет… Я великой скорби о Родине моей полон и с тобой особливо хотел обо всем поговорить. Ты по своему положению многое можешь…

Разумовский перебил его:

— Положение… Хорошо положение… Ось подивиться! Мы три недели здесь и добиться не можем, чтобы государыня императрица ее императорское высочество принять соизволила… Три недели выслушиваем один ответ: недужится, дескать, ее величеству и не может она видеть государыню цесаревну. Что они там уси, посказились?.. Ведь сестры они двоюродные, одного деда внучки!.. Так вишь ты — не хочет…

Старый Ранцев, слушавший с низко опущенной головой, поднял чисто бритое, посеревшее лицо и с глубокой печалью сказал:

— Нельзя ее винить ни в чем… Не в своей она воле. Может, что и думает, а сказать, хотя и самодержица, не смеет. Одолели ее проклятые немцы… Всегда она на людях… Без своего надзора ни на миг ее не оставляют. Войди в ее положение.

Рита быстро повернулась от окна и выпрямилась. Ее голос прозвенел в комнате, глубокий и сильный. В нем послышались затаенное страдание и слезы:

— Батюшка, то все неправда, что не хочет матушка государыня видеть сестрицу свою. Все си дни я была на дежурстве при ее императорском величестве и только одно от нее и слышала: почему–де не приезжает цесаревна… Я хочу… Мне надо ее видеть… Вы слышите, Алексей Григорьевич, ей надо видеть цесаревну. Алексей Григорьевич, ведь судьбы российские решаются…

— Да нешто так плохо, — вставая от стола, сказал Разумовский.

— Подумайте, она уже год как верхом на лошадь не садится. Это она–то, кто так обожает езду и лошадей. А каких ей жеребцов из Дании понавели!.. Да если увидите ее — не узнаете, так она переменилась.

— Ну… а врачи… Что говорят врачи?..

— Разве могут они что понять?.. Врачи не боги… и притом все иностранцы… Нашли камни в почках и печени. Боли ужасные. Инде начнет кричать, так мороз по коже подирает. Ни шутов, ни карликов своих и видеть не желает. Всех прогнала. Только комнатных служительниц Анну Федоровну и Авдотью Андреевну и допускает к себе. Шестого октября, когда садилась императрица за стол, сделалось с нею дурно. Ее без памяти отнесли в постель. Первый медик Фишер сказал Бирону, что–де очень сие дурно, что ежели болезнь усилится, за духовником посылать надобно, а португалец Антоний Рибейро Санхец, придворный врач, доложил герцогу, что–де пустяки сие все, без следа само собою пройдет… Как же при таких–то обстоятельствах цесаревне не повидать ее величество?!

— Верное твое слово, Маргарита Сергеевна, а не придумаем, как сие исполнить. Не силой же врываться ее высочеству к императрице. Всякий раз, как ее высочество жаловать изволили во дворец, ее встречал или Бирон, или Остерман и доступа к ее величеству не давали.

Рита внимательно и строго посмотрела в глаза Разумовскому.

— Ах, так… — сказала она и продолжала тоном приказания: — Я подлинно знаю, сегодня в сенате в четыре часа будет какое–то особое совещание. Его собирает сам герцог Курляндский Бирон. Приглашены герцог Брауншвейгский Антон Ульрих, фельдмаршал Миних, Трубецкой, кабинет–министр Остерман, князь Остерман, князь Черкасский, Бестужев, адмирал Головин, граф Головкин, князь Куракин, Нарышкин, генерал Ушаков… Их никого во дворце не

* будет. Принцесса Анна не в счет… Часовые цесаревну знают и пропустят ее беспрепятственно. Так важно, Алексей Григорьевич, чтобы они повидались и поговорили. Вспомните, сколько бед произошло через то, что Петр Великий не успел сказать своего последнего слова. То же самое повторяется. Опять слово сие скажут те, кому далеко благо государства Российского. Бирон и Остерман завладеют властью… Боже!.. Боже!.. Неужели ее высочество не хочет внять мольбам тех, кого она так сама любит: солдат ее отца!..

Разумовский был в большом смущении. Он, видимо, тронут был и до глубины сердца почувствовал то, что ска зала ему Рита. Он прошелся по комнате, ломая пальцы, и остановился против Риты.

— Е, ни, Маргарита Сергеевна, — сказал он с тревогой в голосе, — треба знать все… Ума не приложу, как сие нам сделать… Все так несчастливо склалось. Ее императорского высочества сегодня нет в Смольном доме ее. Ее нет в городе. Она еще до рассвета уехала охотиться на чучелы за Невскую заставу и ночевать полагала в Царском Селе!

— Надо, не медля ни часа, скакать за нею.

— В такую погоду кто поскачет и куда? Вы знаете, что по распоряжению петербургского генерал–полицеймейстера все рогатки закрыты и никого без пропусков не выпускают из города. Ось подивиться, как склалося!

— Какая досада, что полицеймейстером не наш граф Антон Мануилович Дивьер, — сказал полковник Ранцев. — Будь он здесь, я мог бы его попросить.

— Да, будь он, — сказал Разумовский, — будь он… Но он в Сибири, в Охотске… Что же делать?.. Как дать знать цесаревне?

Рита выпрямилась и стала, как гренадер ее отца, — «стрелкой». Ее глаза блистали вдохновением и решимостью.

— Я знаю, что делать! — сказала она. — Где поставлены чучела для охоты ее высочества?..

— На Рожковской земле, за речкой Волковкой, в роще.

Рита сделала общий поклон отцу и Разумовскому, повернулась и скрылась за дверью. Брякнул колокольчик на пружине, Рита вышла на улицу.

Старый Ранцев одобрительно качнул головой, раскурил трубку и сказал, кивая на дверь:

— Славная у меня девка выросла, настоящая солдатская дочь… В огонь и воду, не страшась, полезет… Ей мальчишкой надо было родиться… А замуж никто не берет… Двадцать шестой пошел… Так и не выйдет. Как наша цесаревна… Будь теперь покоен. Она своего добьется…

Он окутался клубами сизого дыма и замолчал. Молчал и Разумовский.

Когда Рита вышла на Мойку и налетевший шквал закрутил около ее ног епанчу, она еще не имела плана, что ей делать. План слагался в пути. Было только сознание важности во что бы то ни стало разыскать цесаревну и доставить ее во дворец. Это нужно для России. Но кто поскачет в такую погоду, кому можно поручить дело такой важности и опасности? Рита сознавала, что, если Бирон узнает про это, пощады не будет…

У Риты была детская любовь — вахмистр конной гвардии Лукьян Камынин. Когда появился в их доме Алеша Розум, Рита в сердце своем изменила Камынину, увлек ее Розум своей первобытной красотой. Потом это сгладилось, Розума она позабыла. Камынину позволяла называть себя «любезной», писать любовные письма, танцевать на куртагах и балах, быть ее кавалером на маскарадах. Она все ждала, что Камынин сделает ей предложение, но вахмистр ждал производства в офицеры, ждала и Рита: не тем было занято ее сердце. Сейчас подумала о нем. Ему–то легче всего было бы это исполнить. Но вспомнила его холеное изнеженное лицо петиметра, пудру на носу и на щеках, мушку, наклеенную где–нибудь на лице, вспомнила, что у него дядя Бестужев, и поняла, что Камынин ни за что не поскачет. Своя шкура ему Родины дороже… Был бы в Петербурге ее брат — он пешком бы побежал, преодолевая все препятствия, но Петр Ранцев был в Новой Ладоге. Ну что же, поскачет она сама.

Ветер ударил по юбке, забились, заметались камышовые фижмы. Как скакать в этом платье?.. На чем?.. На палочке верхом, что ли?

Но мысль вошла в ее голову, и Рита не хотела отказаться от нее. Все ей казалось заманчивым, походило на героизм, описываемый в романах. Она переоденется в мужской костюм, достанет лошадь, и это она, Рита Ранцева, предупредит обо всем цесаревну.

В кадетском корпусе у Камынина был брат — фельдфебель. Мальчик без ума был влюблен в Риту и называл себя ее пажом. Он–то, пожалуй, и поскакал бы, но цесаревна его не знает, ему она не поверит, да он и не найдет ее в лесах. Нет, поскачет она сама. Она ободрилась, найдя решение, и ускорила шаги. Она знала, как и где она все сделает и все для себя достанет.

Рита вышла на Неву.

Серые тучи низко неслись над рекой. Холодный ветер бил дождевыми струями в лицо Рите. Он поднял большую волну, и мосты на Васильевский остров, где помещался кадетский корпус, были разведены. Река в темных валах, шипящих пеной, с глухим шумом била в осклизлые бревна набережной. Плоты болтались у сходен. Шлюпки и ялики у пристаней были крепко привязаны. Ни одного паруса, ни одной лодки не было на Неве. На перевозах в вонючих буд ках, на овчинных шубах крепким сном спали яличники. Не надо было их Рите. Она родилась и выросла в Петербурге, на Неве. Петербург ей был отцом, Нева — матерью. Рита добежала, кутаясь в епанчу, до пристани, где стояли лодки Преображенского полка, вскочила в маленький, круглый и пузатый, как скорлупка грецкого ореха, тузик, вложила весла в уключины, отвязала причал и оттолкнулась от пристани.

— Ай, барышня, — кричал ей с набережной матрос, — топиться, что ль, восхотела?..

Она ничего не слышала Плеск волн, шум ветра в ушах точно отделили ее от Петербурга. Заботная мысль, твердое решение, смелая воля заставляли ее забывать непогоду и бурю.

Тузик подбросило волной, качнуло, ударило об воду, обдало Риту брызгами. Она поддержала лодку веслами. «Петербург — отец, Нева — мать», — подумала она и гребла, не оглядываясь, по корме направляя свой путь.

На середине реки ей показалось — не справится. Волной так бросило тузик, что он сильно зачерпнул обоими бортами, но выпрямился. Нева хотела вырвать у нее из рук весла. Она смеялась: «Что ты, матушка–Нева, делаешь?.. Ишь как расшалилась!..» Под островом волна стала меньше, и Рита ловко причалила к кадетской пристани.

В корпусе она вызвала фельдфебеля Ивана Камынина. Юноша, увидав Риту, зарумянился от счастья.

— Боже мой, Риточка, — воскликнул он, — какое счастье!.. В такую погоду!.. Каким счастливым ветром тебя к нам занесло?.. Чаю, совсем промокла?..

— Слушай, Иван, — сказала Рита. Лицо ее было строго и серьезно. — Исполни без всякого возражения все, что я тебе скажу!

— Рита?!

— Поклянись, что сделаешь по моей воле!.. Ибо сие очень важно для меня.

— Ну что за тайна?.. Ну, клянусь…

— Нет, так не годится. Не «ну, клянусь», а клянись как следует. Перекрестись и Богом клянись, что все сделаешь и будешь потом молчать, как рыба нем будешь.

Кадет перекрестился на образ и серьезно сказал:

— Именем Господа Иисуса Христа обещаю исполнить, что моя маленькая повелительница мне прикажет… Ну, скажи теперь, что за тайна.

— Тайна вот в чем… Сегодня дневной маскарад…

И мне надо одного человека там проследить и проинтриговать. У меня нет такого костюма, который бы он не знал. И я вот что придумала: ты дашь мне свой мундир, я надену его, и никогда никто меня не узнает в нем.

Камынин восхищенными глазами смотрел на Риту. Этакая затейница!.. Дать свой мундир Рите?.. Видеть ее в нем, а потом самому хранить его, как святыню!.. Так все это было прекрасно.

— Ты и парик мой надень. Никто тебя тогда не узнает. И как пойдет к твоим темным глазам… Но где ты думаешь. переодеться?

— Мне нужно переодеться здесь… Дома не должны о сем знать.

— Здесь… Здесь, Рита, невозможно. Каждую минуту могут выйти воспитатели или кто из товарищей.

— Придумай что–нибудь, если меня любишь. Сие все надо сейчас сделать. Медлить я не могу.

Юноша задумался.

— Слушай, — сказал он, — у тебя деньги есть с собой?

— Есть.

— Пойдем тут рядом в нашу парикмахерскую. Там есть отдельная комната. Ты иди сейчас одна, я прибегу за тобой и все принесу.

— Принеси мне и свой ярлык, а то, сам знаешь, может кто–нибудь меня встретить, так чтобы все гладко было…

— Изволь, сейчас.

Переодеваться было тесно и неудобно. Каморка была маленькая, но в ней было зеркало, и Рита с удовольствием не узнавала себя в нем. Из зеркала смотрел на нее задорный молодец–кадет. Она позвала Камынина.

— Что, хорош?.. — сказала она, приветствуя его по–военному. — Не узнаешь?.. И мундир как по мне шит.

— Тютелька в тютельку пришелся… А ты… Прямо в гренадерскую роту… Рита… Ну за сие!.. Один малюсенький поцелуйчик.

Рита была счастлива, что начало вышло так удачно.

— Изволь, любезный, — и она крепко в самые губы поцеловала юношу. Тот зашатался от счастья.

— А теперь до свиданья.

— Рита, еще…

— Довольно, милый мальчик, — и Рита быстро выскочила на улицу.

На том же тузике она переправилась обратно через Неву и на извозчичьей двуколке помчалась в Конный полк.

Когда Рита подъезжала к казармам на Таврической улице, повалил снег крупными хлопьями. Был полдень, и солдаты обедали. На сером пустынном дворе, мощенном крупным булыжником, было грязно и мокро. Стеклянная слякоть снежинок хлюпала под башмаками Риты. Закутавшись в плащ, чтобы не быть узнанной, она прошла на конюшню. Больше всего она боялась, что дежурный капрал знает в лицо брата своего вахмистра. Капрал холодно выслушал просьбу кадета дать ему лошадь, качнул головою в каске и сказал:

— Точно… Есть такой нам приказ, чтобы фельдфебелю Камынину лошадей отпускать безо всякого препятствия. Да, вишь ты, погода–то какая… Не иначе к ночи гололедица будет…

— Сие, братец, не твое уже дело. Не тебе ехать, а мне. К ночи я вернусь.

— Куда поедешь?..

— В Екатерингоф…

— Ну да ладно. И точно: мне–то что?.. Известно — не в каретах вам туда ездить… Ерзылев, — крикнул он в темный коридор конюшни, — седлай барину Лоботряса.

Когда Рита на рослом и тяжелом Лоботрясе выехала за ворота казарм, у нее отлегло на душе. На лошади она чувствовала себя как–то увереннее. Оставалась еще застава.

У пестрого городского шлагбаума вместо одинокого сторожа с алебардой она увидала часового от Онежского пехотного полка… Закутанный в бараний тулуп, в громадных валяных черных, войлочных кеньгах, он мрачно посмотрел на подъезжавшего к нему всадника и, не поднимая шлагбаума, молча брякнул ружьем «на руку».

Было сумрачно, туманно, слякотно и сыро. Дали казались кромешным адом. Было безумие ехать искать там цесаревну. Охота могла быть отставлена. Цесаревна могла прямо проехать в Царское Село. Ну, что ж, она расспросит охотников и поскачет в Царское.

— Пропусти, камрад, — строго сказала Рита часовому. — Имею приказ ехать в Шлиссельбург.

Солдат не дрогнул.

— Есть приказ — никого не выпускать из города, — мрачно сказал он.

Мгновение прошло в немом ожидании. Часовой был непреклонен не пропустить всадника, всадник был настойчив и не отъезжал от заставы. Наконец часовой сдал. Он взял «к ноге» и дернул за веревку колокола. Глухо и печально ударил колокол в сыром снеговом вихре: «Дзыннь!..» В караульной избе, где за окном желтым печальным светом горела масляная лампа, открылась дощатая дверь, и капрал в голубой епанче, с мушкетом с примкнутым багинетом вышел к Рите.

— Что за человек? — спросил он. — Никого не велено пускать.

— Да ты знаешь, кто я, — отворачивая епанчу и показывая шитье обшлагов, сказала Рита, — я — фельдфебель!..

— Ну–к что из того?..

— То, что ты должен меня пропустить. В российской армии есть только три чина, начинающихся со слова «фельд»: фельдмаршал, фельдцейхмейстер и фельдфебель… Понял?..

— Ну?..

— Фельдмаршала Миниха ты знаешь?..

— Знаю.

— Фельдмаршала Миниха пропустишь?..

— Пропущу, — не колеблясь, сказал капрал.

— Ну так и меня пропустишь, — решительно сказала Рита. — Прикажи часовому поднять шлагбаум.

«Дело, кажись, простое, — размышлял капрал, — а вишь ты, какая завертка вышла. Фельдмаршал, фельдфебель и фельд… фельд… Фу черт, и не выговоришь, какой еще там фельд объявился. Без дела кого в такую погоду понесет?.. А дело?.. Черт его знает, какое у него там дело!.. И пропустишь — ответишь, и не пропустишь — все одно шума наделает, почему его, фельда сего чертова, не пропустили, отвечать придется… И ярлык печатный сует… Фельдфебель!.. И точно какой–то тоже фельд…»

Капрал мрачно покосился на розовый картонный билет, который совал ему в руки всадник на конногвардейской лошади, и махнул часовому рукой:

— Пропусти…

Шлагбаум поднялся с протяжным скрипом, и Рита, нагнувшись под ним, поехала по грязной, черной, покрытой длинными лужами дороге на Рожковскую землю.

II

Эти места Рита знала хорошо. Не раз она бывала здесь в свите императрицы на охотах. Вправо пойдет дорога через березовую рощу, за рощей будет поле, за полем сосновый лес, а там и речка Волковка. Охоты всегда там заканчивались.

У въезда в березовую рощу лошадь заупрямилась, и Рита ее ударила хлыстом… Та пошла, храпя, тяжелым, настороженным шагом. В лесу снег не таял и лежал блестящими полосами на сухих листьях. От снега, от белых стволов берез, от безлиственных тонких ветвей здесь было светлее, и казалось, что прояснивает. Дорога, топкая и грязная, углублялась в лес. В глубоких длинных колеях чернела вода. Копыта лошади хлюпали по размокшей земле. Рита рассчитывала, успеет ли она захватить цесаревну у Волковки, где должны быть ягдвагены, или ей придется догонять ее по дороге в Царское Село. О том, что она, девушка, одна, переодетая в кадетский мундир едет по глухому лесу, она не думала. Приближающееся достижение цели влекло ее.

Навстречу ей по лесу шел человек. Будто нищий, каких Рита видала на паперти Преображенского собора. Невысокого роста, сутулый, одетый в рваный полушубок и в лапти, в свалянной, собачьего меха шапчонке, с лицом, обросшим косматой бородой, с дубинкой в руках, он шел, переваливаясь, навстречу Рите и зорко поглядывал по сторонам. Но он ничуть не показался страшным Рите. Шагах в десяти от Риты он приостановился, как бы раздумывая, уступать ли ему дорогу всаднику и становиться в грязные лужи. Потом вдруг вложил пальцы в рот и так пронзительно свистнул, что лошадь Риты остановилась как вкопанная и затряслась. В тот же миг с гомоном и криками к Рите бросилось из леса пять таких же оборванцев. Они в одно мгновение окружили ее. Кто–то схватил ее за ногу, кто–то ударил ее под грудь. У Риты потемнело в глазах. Она потеряла сознание, и последняя мысль была: «А кто же даст знать цесаревне?»

— Я как вдарил яво под микитки, провел рукою повыше, гля–кося что у яво!.. Баба!.. — смеясь, говорил чернобородый оборванец, тащивший Риту за плечи. — Вот так добыча…

Другой, несший Риту за ноги, с веселым смехом отвечал:

— А ножки!.. Глянь, робя, махонькие какие… Не иначе как боярская чья дочь.

— Вот энто, братцы, будет, значит, в нашем стану баальшая потеха, — сказал шедший сзади всех маленький, крепкий, белобрысый мужичок с белесыми волосами и свиными белыми ресницами на припухших красных веках.

— В сторожку ее, товарищи, там таперя в такую погодь никто не заглянет. Там и разделаем, кому что…

Радостные голоса гулко звучали по затихшему лесу и эхом–отдавались вдали.

— Кому — клин, кому — стан, кому — цельный сарафан.

— Знатная, братцы, девчонка… И куда она так переодевалась?..

— Ярема, а коня?.. — кричал возившийся подле Лоботряса оборванец. — Конь–от солдатской.

— Вяди и коня к сторожке. По сумам надоть пошукать, не найдем ли чего гожего бродячей артели. Апосля и коня и всадника там и бросим. И концы, значит, в воду… Коня живого, а тую…

— Звесно, коня что ж… Конь не скажет.

— Даже боле того: конь — отвод глаз. Улик не на нас.

— Знатная добыча… Нежданно–негаданно. Раскрыли двери в сторожке, внесли добычу в чистую

бревенчатую избу. Осенние сумерки пасмурного непогожего дня тусклым светом освещали внутренность небольшой горницы. Разбойники столпились около добычи, огляделись и притихли.

В растерзанной одежде, со сбитым набок париком с косой, из–под которого разметались темные женские волосы, на грязной епанче, на широкой сосновой лавке жалкая и беспомощная, как малый ребенок, лежала молодая девушка. Темный синяк вздулся над глазом, по щекам текли тонкие струйки алой крови.

— Ай померла? — спросил рыжий оборванец, привязавший коня к дереву и вошедший последним в избу. Его голос был робок, и сам он испуганно смотрел на девушку, распростертую на лавке.

На него цыкнули.

— Ну чаво?.. Ничаво не померла! Дышит.

— А белая какая…

— Красивая.

— Хоть куда девка.

Пять взрослых, немолодых, голодных самцов толкались подле лежащей без сознания женщины, и томное, мучительное вожделение все сильнее охватывало их.

— Что ж, — задыхаясь, проговорил чернобородый, тот, кто первый ударил Риту под грудь, — так приступать, что ль, али погодить, пока совсем отойдет?

— То–то приступать!.. Ты, что ль, приступать–то будешь?..

— Ну, я.

— А почему ты? Ты что за атаман, что тебе первому и добыча?..

— Кажному хочется первому.

— Сие, братцы, жребий надоть кинуть… Канаться…

— Сказал тожа — канаться!.. Я первой увидал, я первой тревогу исделал, я первой вдарил, я определил, что–де за солдат такой едет с бабьими грудями… А ты что?.. Коня вязал! С конем и вожжайся.

— Постойте, погодите, ребятки, чаво там шумите!.. Допрежь всего надо на сторожу кого ни на есть поставить. А то нехорошо так… Неладно, ежели кто войдет…

— Ну, сказал — войдет!.. Кто сюда в этакую чащу заглянет. Опять же по всему Питеру заставы понаставлены, никого не пропускают… Да и погода!..

— Точно, что погода, — вздохнул белобрысый, до сих пор безучастно стоявший у дверей.

— Да, погодка, — согласились все. — Ну–к что ж, раздевать будем.

— Погодь!.. Раньше — канаться!..

— Чего там канаться!.. Я первой подозрил, я первой вдарил, я и первой…

Чернобородый подошел к девушке и стал стягивать с нее разорванный кадетский кафтан. Опять посыпались советы и споры. Разбойники топтались кругом, возбужденные, жадные, совсем осатанелые. Изба наполнялась смрадом мокрых онучей, полушубков, немытых, грязных, потных тел.

— Хоть бы рожу ей обмыли!

— И так ладна будет.

— А ну, коли мертва?

— У, дурья голова, заладил одно — мертва да мертва! Не видишь, что ли, кровь капит.

Рубашку под алым камзолом сорвали и на миг оцепенели при виде молодой белой груди, под которой темным пятном вспух синяк.

— Ишь, как ударил–то, варнак!

— Вы постойте, товарищи… Вы погодите, чего зря лезете. Не мешайте, кому череда нет.

— Он все свое!.. Черед какой!..

— Канаться!..

Дикий, громкий хохот потряс избу. В жадные минуты безумного вожделения всякая осторожность была оставлена и позабыта. Девушку приподнимали, чтобы стянуть с

нее рубашку, толкали, тащили с ног тяжелые, набухшие на дожде башмаки, и от этих толчков, от шума, от крепких разбойничьих щипков Рита очнулась Темные, налитые страданием глаза раскрылись и несколько мгновений смотрели безумно. Рита ничего еще не понимала, ничего не соображала, потом вздохнула тяжело, вспомнив и поняв, что произошло, и начала сопротивляться.

— А кусается, стерва!..

— Ишь, живучая какая сука!..

— Ты ее, Андрон, за локти ее, за локти!..

— Голову запрокинь!..

— Ишь, склизкая какая, что твоя змея!..

Закусив губы, Рита билась смертным боем, билась за себя и за то, чтобы освободиться, ибо если не она — кто же скажет цесаревне о том, что ее ждут во дворце, где, может быть, судьбы российские решаются!

Она уже понимала, что за тем, что будет — будет и смерть… Но ни смерть, ни муки, ни отвращение не так мучили ее, как сознание, что не одолеть ей варнаков, что еще несколько мгновений — и она снова потеряет сознание, на этот раз уже навсегда. Со жгучей, молниеносной, страстной, ужасной по своему напряжению, немой мольбой она обратилась к Богу и просила, чтобы дал ей Он, Всемогущий, хотя бы и ценой позора и смерти, исполнить свой долг перед цесаревной и Родиной… В этой мольбе исходила ее душа, отделялась от тела, и с исходом ее слабело ее сопротивление одолевавшим ее разбойникам. Она задыхалась в отвратительной вони и снова теряла сознание.

Она закрыла, глаза, потом на миг открыла их и в этот миг увидела свершившееся чудо.

Дверь избы с треском распахнулась, в мутном свете умирающего дня Рита увидала, как в избу вошла закутанная по подбородок в серебристой парчи на собольем меху епанчу, в черной шляпе с белым намокшим пером цесаревна.

Рита хотела ей крикнуть, чтобы она ехала скорее во дворец, протянула руки к этому, быть может, призраку или видению, вызванному ее молитвами, и свалилась без чувств.

III

С утра охота была удачна. В лесу было тихо. Ветер глухо шумел по вершинам сосен, в туманном утре русаки поднимались с лежек неохотно и бежали, припадая к земле и приостанавливаясь… Голоса загонщиков таяли в мутном воздухе, казались далекими и почти не были слышны на номерах. В таинственной тишине леса звери появлялись неожиданно. Цесаревна била без промаха. Обер–егерь Бем стоял сзади нее, подавая заряженные, богато отделанные, с золотой насечкой и фигурными ложами ружья сестрорецкого завода. Он заряжал их с поразительной быстротой. Два раза цесаревна дуплетом положила зайцев. Уже отправлялись с загонов мужики и несли охотничью добычу к речке Волковке, где началась охота, и там складывали дичь в великокняжеских «ягдвагенах».

Но с полудня посыпал мокрый снег, и все изменилось. Как ни берегла цесаревна курки и полки под полами епанчи, осечки стали все чаще и чаще. Кремень выбивал искру, но порох не загорался, и была только досада от хорошо выцеленного, но не раздавшегося выстрела. Бем успевал подать ей другое ружье, но пока она его принимала, или зверь уходил, или большая хрустальная снежинка упадала на полку и мочила затравку.

Но сделали еще два загона, все удаляясь от Волковки. Стало темнеть, и, как это часто бывает в Петербурге в октябре, вместе с дождем и снегом опустилась на землю темная хмаря, и стало трудно видеть в кустах бегущего зверя. На втором загоне большой, матерый волк, нагнув лобастую голову, сторожко бежал прямо на Елизавету Петровну. Та прекрасно выцелила его, нажала собачку, под самым ее глазом синим огоньком вспыхнула искра свежего кремня, «пш–ш», — чуть зашипело у затравки — и… осечка. Цесаревна успела переменить ружье, повела стволом за зверем, уже прорвавшим линию стрелков, и снова спустила курок. Опять то же предательское, издевательское — «пш–ш», выстрел не раздался.

— Но милый Карл Федорович, что же это такое? — с капризной гримасой сказала цесаревна.

— Ничего не поделаешь, ваше высочество, — отвечал обер–егерь. — Очень сильная дождя и большая снега. Я берегу, но ничего не поделай. Очень темно… Я удивляюсь, как ваше высочество еще видите зверя.

— Что же, будем кончать, — отдавая ружье Бему, сказала цесаревна.

— Я думаю, ваше высочество… но… вы хорошо поохотились. Шестьдесят две зайцы, один дикий коз… Хорошо.

— Но как далеко идти назад… И тут на дожде дожидаться не сладко.

— Ваше высочество, тут — и полверсты не будет — есть заброшенная сторожка, — по–немецки сказал Бем. — Лет десять тому назад герцог Бирон приказал ее поставить для охоты ее величества, но она как–то не пригодилась, и ее бросили. Там никого нет и холодно, но вы будете все–таки под крышей. Я пошлю за яхтвагенами, и вам их туда подадут.

— Так, хорошо. Куда же идти?

— Я скажу егерю, он вас проведет.

— Скажите Лестоку, чтобы шел за мной.

По узкой, едва приметной в снегу тропинке, продираясь через кусты, по болотным кочкам, где душно пахло спиртовым запахом раздавленного можжевельника и мокрый мох пищал под ногами, цесаревна шла за егерем. Тот отводил от нее ветки мокрых осин и покрытых синим стеклярусом снега елей. Когда вышли на опушку, там оказалась грязная, размытая дорога с глубокими, залитыми водой колеями. Егерь пропустил цесаревну вперед.

— Ваше императорское высочество, все прямо по дороге. Сейчас и сторожка будет.

Быстро темнело. В лесной тишине было слышно, как шагали за цесаревной егерь и Лесток. Дождь перестал, ветер стих, с деревьев падали капли. Чуть в стороне от дороги показалась сторожка. Большая, солдатская вороная лошадь была привязана подле нее. Цесаревна не обратила на нее внимания, лошадь могла быть от охоты. За дверью избушки были слышны голоса. Это могли быть загонщики, забравшиеся в нее раньше цесаревны. Дверь распахнулась от сильного толчка цесаревниной руки. Смрад ударил ей в свежее от воздуха лицо. В избе со света казалось темно. Цесаревна с трудом различила много людей, толпившихся возле лавки.

— Эй, кто там еще? — грубо крикнули из темноты. Бывшие у лавки люди расступились, открывая окно.

В мутном свете его цесаревна увидала полуобнаженную девушку, смотрящую на нее испуганными, безумными, восторженными, громадными глазами.

— Что вы тут делаете? — строго спросила цесаревна.

— А тебе что за дело? — выхватывая из–за голенища сапога кривой нож, крикнул чернобородый, длиннорукий разбойник. — Откеля ты взялся?.. Проваливай, пока цел.

— Кому говоришь? — гневно сказала цесаревна. — Ошалел совсем. Ай не видишь, с кем говоришь? Кто я?

— А кто?.. Кто?.. Мало всякого народа по лесу шатается. Какому еще лешему надо нос совать, куда не спрашивают?

— Я — цесаревна…

— Ну–к что ж, — чуть отступая, сказал чернобородый.

Белобрысый, со свинячьими глазами в набрякших красных веках, с белыми ресницами, самый молодой и самый распаленный бросился к цесаревне с диким криком:

— Знаем мы таких наставников–цесаревен… Ишь ты какая выискалась, чистая лесачиха… Шкура барабанная…

Но продолжать скверную ругань ему не пришлось. Маленькая, поразительной красоты ручка, затянутая в кожаную шведскую перчатку с раструбами, с петровской силой ударила его по щеке. Голова его мотнулась в сторону от сильного удара, сухо, по–волчьи лязгнули зубы, и сам он отлетел в сторону. В тот же миг в дверях показались Лесток и егерь с ружьями.

— Ай, товарищи, что ж этта!.. Бяда!.. Пропали наши головушки!

Гурьбой, оттолкнув Лестока, давясь в дверях, разбойники во мгновение ока выскочили из избы и исчезли в сумрачном, притаившемся в тумане лесу.

Цесаревна повернулась к егерю и спокойно сказала:

— Выбей, братец, огня, засвети чего–нибудь, посмотрим, что тут такое было…

Голубым и красным огоньком вспыхнула звездочка кремня, задымился сухой трут, разгорелась щепка лучины, и в ее неровном желтом свете стала видна вся изба и женщина, лежащая на лавке. Цесаревна подошла к ней и взяла ее за руку. Женщина тотчас же очнулась и, кутаясь в черный кадетский плащ, поднялась, зашаталась и снова повалилась на лавку.

— Ваше высочество, — чуть слышно, словно во сне, прошептала она.

— Кто ты? — строго сказала цесаревна. — Сядь, если не можешь стоять… Говори, как ты сюда попала, что ты тут замышляла с оными людьми?

Цесаревна с отвращением смотрела на растерзанную, избитую женщину.

— Ваше императорское высочество… Вы не узнаете меня?.. Я — Рита Ранцева. Я ехала к вам с чрезвычайно важным делом… На меня здесь, в лесу, напали разбойники… Цесаревна взяла лучину и осветила девушку.

— Подлинно, Рита, — тихо сказала она. — Что же сие все значит, сударыня?

Лучина догорела, цесаревна ее бросила, егерь хотел высекать огня, цесаревна сказала:

— Не высекай огня. Лесток, выйди с ним на крыльцо и смотри, чтобы никто сюда не входил. Когда покажутся яхтвагены, доложи мне.

— Итак. Что же случилось? — по–французски обратилась она к Рите.

Рита отвечала по–французски же, прерываясь, задыхаясь от волнения и от боли в груди:

— Прежде всего вам надо спешить в город. Императрица очень плоха. Она непременно хочет вас видеть… Ей надо что–то очень важное сообщить вашему высочеству.

Цесаревна горько усмехнулась:

— Странные вещи ты мне рассказываешь, милая Рита… Не единожды я пыталась попасть к ее величеству… Меня ни разу к ней не допустили…

— Ваше высочество… Мне доподлинно известно… Сами ее величество мне изволили сказывать, как хочет и как нужно ей вас повидать…

— Не силой же мне, Рита, врываться во дворец и учинять скандал, чтобы потом по городу пошли всякие «эхи»…

— Вот через сие–то я и скакала за вами сегодня, преодолевая все препятствия. Бог помог мне еще живой вас увидеть и сказать вашему высочеству, что сегодня как раз от четырех до шести часов никого из врагов ваших в Зимнем дворце не будет и вы можете беспрепятственно повидать ее величество. Сегодня заседание в сенате. Я случайно узнала от Алексея Григорьевича, где вы охотитесь, и решила во что бы то ни стало отыскать вас. Еще не поздно, и вы поспеете.

Цесаревна обняла Риту, прижала ее голову к своей груди и поцеловала ее в темя. Горячая слеза упала из ее прекрасных глаз и покатилась на шею Рите. Та припала сухими, горящими лихорадочным огнем губами к руке цесаревны.

— Бедная ты моя Рита, — тихо сказала цесаревна, лаская девушку. — Скажи мне… Они тебе ничего худого не сделали? Ничто у тебя не повреждено?.. Можешь ли ты с нами ехать?

— Они сильно избили меня, когда боролись со мной, стараясь мной овладеть. У меня ломит в груди, голова болит, висок, но все сие пройдет, ничего не повреждено, ничего не поломано… Главное, я сказала вашему высочеству все, что нужно вам знать.

Светлым огнем в полумраке избы сверкнули глаза Риты. Ласка великой княжны растрогала Риту, и она расплакалась, как ребенок. Цесаревна встала и пошла из избы, в дверях она столкнулась с Лестоком.

— Лесток, который час? — спросила она.

Лесток надавил брегет. Тонким мелодичным звоном часы отзвонили три раза и немного после еще один.

— Четверть четвертого, — сказала цесаревна. — Одевайся, Рита, сейчас приедут яхтвагены и карета, мы с великим поспешением поедем. Лесток позаботится о тебе.

Цесаревна вышла из душной избы, где, казалось ей, все еще пахнет отвратительной вонью разбойников. На воздухе было сыро и свежо. Туман и мрак окружили цесаревну. Ветер стих, в лесу было таинственное молчание надвигающейся осенней ночи и все слышнее становилось далекое покряхтывание колес, шлепание конских ног и покрики егерей.

Вдруг совсем неожиданно за стеной леса вспыхнули красноватые огни факелов и появились черные силуэты охотничьих линеек.

— Сюда, сюда, заворачивай полегче… Смотри, не перепрокинуть бы?.. Ишь, глыбь какая, — раздавались озабоченные голоса. Покойная карета, приспособленная для езды по полевым дорогам, установилась у крыльца. В свете факелов дымились седым паром большие лошади. Форейтор слез с подседельной и поправлял на ней хомут. Пахнуло дегтем, кожей и конским потом…

IV

Цесаревна отвезла Риту в ее дом, оставила при ней Лестока, чтобы тот все объяснил ее родителям, сделал ей необходимые перевязки, сама же поехала в свой Смольный дом, быстро переоделась в скромную черную «савану» и в карете Лестока на паре вороных лошадей поскакала к Зимнему дворцу по тускло освещенным редкими масляными фонарями улицам Петербурга.

В исходе пятого часа она была у дворца. Она подъехала к нему не с парадного крыльца на набережной, но с заднего, с Большой Немецкой улицы. Часовые лейб–гвардии Измайловского полка сейчас же признали цесаревну и взяли ей «на караул». Лакей в обыкновенной, серой ливрее открыл высокую дверь. Цесаревна сняла епанчу и неторопливой решительной походкой пошла по знакомым покоям наверх.

Несмотря на куренье, стоявшее на площадках лестницы — и в стеклянной галерее, и в аудиенц–зале, где горело несколько свечей в настенных кинкетах — был слышен терпкий, душный, неприятный запах лекарств. У дверей красного дерева с бронзовыми украшениями часовые конной гвардии в темных кирасах и белых лосинах стали «смирно». Сверкнули палаши, взятые «на караул». Смелой, уверенной рукой цесаревна взялась за тяжелую, литой бронзы дверную ручку и вошла в аванзалу.

В ней были спущены на окнах шторы, на подзеркальном столе были зажжены два канделябра по пяти свечей. У горящего камина, на ломберном столе дежурная статс–дама раскладывала пасьянс. Горничная императрицы Анна Федоровна стояла рядом и подавала советы. На звук шагов цесаревны статс–дама обернулась, вгляделась и с несвойственной ее возрасту живостью вскочила со стула и поспешила навстречу. Седые букли качались у ее ушей, колыхались широкие фижмы ее юбки.

— Ваше высочество, — уже верещала она, — ваше высочество, ах, что же сие? Нельзя так!.. Никак нельзя!.. Не можно идти к ее величеству. Его высочество никого не разрешил допускать к ее императорскому величеству.

Цесаревна, не останавливаясь, молча, с ног до головы посмотрела на статс–даму и шла прямо на нее, как будто это было пустое место. Той пришлось уступить дорогу. Анна Федоровна хотела было проскочить вперед, но цесаревна остановила ее порыв.

— Останься здесь, Анна Федоровна, — сказала она. — Ты там без надобности.

Цесаревна открыла двери опочивальни императрицы и скрылась за ними.

В опочивальне императрицы Анны Иоанновны было жарко и душно. Запах лекарств и мазей захватил горло цесаревны, и в нем запершило. После аромата леса, болот, талого снега, полей ей особенно невыносимым показался душный запах плохо проветренной комнаты, где лежала тяжелобольная. Комната была освещена тремя парными подсвечниками. Высокий полог очень широкой постели был откинут. У изголовья на ночном столике стояли пузырьки и склянки с длинными разноцветными аптекарскими ярлыками придворной аптеки. В широком штофном кресле с золочеными ручками у ног императрицы сидела ее вторая горничная Авдотья Андреевна. Она встала навстречу цесаревне. На лице ее были плохо скрытые испуг и негодование.

— Оставь нас, Авдотья Андреевна, — сказала цесаревна.

— Ваше высочество…

— Я тебе говорю, — прикрикнула цесаревна, — пошла вон!..

— Уйди, Авдотья Андреевна, — расслабленным голосом, приподнимаясь с подушек, сказала императрица.

Цесаревна опустилась на колени подле постели и прижалась губами к пухлой, горячей руке своей двоюродной сестры.

— Как вы себя чувствуете, ваше величество? — сказала она, вглядываясь в лицо императрицы.

— Сейчас, Лиза, много лучше… Ночью очень страдала.

Цесаревна с лета не видала императрицы. Перемена в ее лице ее поразила. В белых подушках утопала желтая, опухшая голова с космами еще густых, жирных, черных, пробитых сединою, нерасчесанных волос. Нос обострился и, чуть крючковатый, с глубоко прорезанными ноздрями, выделялся неприятною костяной белизной на мятых опухших щеках. Маленькие глаза Анны Иоанновны стали еще меньше и, мутные, чернели тусклыми изюминками из–под коричневых набрякших тяжелых век с неприметными жидкими ресницами. Под пуховым одеялом тяжелой горой лежало ее располневшее тело, и запах лаванды не мог вытеснить душного смрада, шедшего от него. Цесаревна с печалью и ужасом смотрела на умирающую. Она забыла, что это была императрица всероссийская — перед нею была несчастная, страдающая, старая женщина, близкая ей по крови, и ей было бесконечно жаль ее.

Императрица смотрела на цесаревну с завистью. Молодое, пышущее здоровьем, разрумянившееся от морозного воздуха лицо ее горело, полное, стройное, гибкое и сильное тело, казалось, излучало лесную свежесть. Воздухом и жизненной силой пахло от цесаревны, и в ней все говорило о силе жизни. Императрица тяжело вздохнула и стала говорить, все более разгорячаясь и волнуясь.

— Ужасно быть императрицей, Лиза… Ужасно… Вот заболела я… Не простой человек заболел, императрица… Простому человеку легче… Собрались врачи… Мой Антошка Санхец ничего серьезного не усматривает. Просто то, через что всем женщинам в свое время надлежит пройти… У Листениуса смотрели мой «урин» и сказали Авдотье Андреевне, которая к ним его носила, чтобы я не изволила иметь никакого опасения, и дали мне красный порошок доктора Шталя. И мне полегчало… А кругом все о смерти… все о смерти… Легко сие, Лиза, когда кругом тебя ходят и все говорят: «Ваше величество, вы умрете, вы умрете… вам надо отдать распоряжения, подписать бумаги…» И без них–то тошнехонько и так не хочется умирать. Не хочу я умирать, Лиза… Я еще не так–то стара… Дядюшка Петр старше моего был и не умер бы, если бы не простуда… Родился у Анны мальчишка, и так я к нему привязалась… Сама я хотела иметь детей. Я крестила его. Сама дала ему имя — моего отца имя. Я потребовала, чтобы он был подле… Анне Леопольдовне все равно… Тут подле меня новая жизнь, и так–то мне все сие радостно, а они все о смерти. Слушай меня, Лиза… Как я счастлива, что ты со мною… Если уже и правда так близка ко мне смерть, то мне надо все тебе сказать… Да нет!.. Не верю я, слышишь, не верю!.. Не умру я!.. Когда ты подле, от тебя жизнь идет ко мне… Ты не такая, как Анна. Анна Леопольдовна ненавидит своего мужа… Его ли еще ребенок–то?.. Ну, да все равно… Я тебе тогда ничего не говорила… Когда я спросила ее, желает ли она выйти замуж за герцога Антона Ульриха, она мне ответила, что охотнее положит голову на плаху, чем пойдет за него.

— Но пошла же, — сказала цесаревна, пожимая плечами.

— Пошла, — со злобой прошептала Анна Иоанновна. — Пойдешь! Ей предложили выйти замуж за старшего сына Бирона — Петра, а она всех Биронов ненавидит еще пуще… Волынский пришел к ней, а она ему так и отмочила: «Вы, — говорит, — министры проклятые, на сие привели, что ныне за него иду, за кого прежде и не думала, а все для своих интересов привели…» Какова! Волынский спросил: «Чем ее высочество недовольны?», а Анна ему: «Тем, что принц весьма тих и в поступках не смел…» Хороша девушка!.. В наше время смели бы мы так рассуждать!.. Волынский ей и ответил, тоже хорош гусь, чему ее учил: «Хоть в его светлости и есть какие недостатки, то, напротив того, в ее высочестве есть довольные богодарования, и для того может ее высочество те недостатки снабдевать или награждать своим благоразумием…» Чувствуешь, Лиза, на кого покушаются!.. Манифестом пятого октября назначила я Ивана наследником престола — так ведь ему, наследнику–то моему, всего два месяца!.. И, ах, как мне хочется, как нужно мне жить!.. Да вот… Смерть!.. Смерть!! Страшно–то все как… Лиза!.. Береги мне его!.. В нем наша кровь… романовская… Те… Там все немцы… Я понимаю… Ты не суди меня строго… Ну, увлеклась… Сама понимаю, так России–то губить я не хочу… Береги… А то, сама знаешь, там еще «чертушка» растет Гольштейнский… Вот еще не было печали!.. Не наделали бы через то беды? Лиза, неужели я умру?.. И Иванушка… маленький он… Что он–то может?.. Умру!..

Анна Иоанновна заплакала. Цесаревна прижалась губами к ее горячей руке, потом приподнялась и поцеловала ее в лоб.

— Бог не без милости, ваше величество, — сказала она. — Поправитесь.

— А ежели да нет?.. Лиза!.. Лиза!.. Ты не думай, я понимаю… Я знаю… Тебе!.. Тебе надо царствовать! На сие ты рождена… Ты дочь Петра Великого!.. Тебя любит народ!.. И Петра память в народе как еще сильна… Как дорог он всем!.. Да что я–то могу сделать?..

— Ваше величество, вы — императриц а! — вставая с колен, с силой сказала цесаревна.

Анна Иоанновна смотрела на нее со страхом. В ее глазах снова показались слезы.

— Что я могу, Лиза? — жалобно сказала она. — Ты знаешь, Лиза. Ты же все знаешь сама…

— Скажите, ваше величество… по городу такие «эхи» ходят… Подписали вы какую–то бумагу по предложению герцога Курляндского?

Маленькие глаза императрицы растерянно бегали по сторонам. Вид ее был очень жалкий. Она прислушивалась к тому, что делалось за дверью. Там раздались поспешные твердые шаги, тяжелая дверь с шумом распахнулась, и в спальню быстро вошел герцог Бирон. Он даже не старался скрыть своего гнева и раздражения на цесаревну. Он остановился в раскрытой двери, за которою был виден его канцлер граф Остерман, статс–дама и обе горничные императрицы, протянул руку в сторону цесаревны и, аффектированно кланяясь ей низким придворным поклоном, сказал:

— Ваше императорское высочество, ее императорскому величеству врачами предписан абсолютный покой. Я принужден просить ваше высочество оставить покои ее императорского величества.

Цесаревна посмотрела на императрицу. Та лежала жалкая и испуганная и по–детски косила глазами на Бирона. В ее темных, тусклых, маленьких глазах был животный страх. Цесаревна нагнулась к руке императрицы, поцеловала ее и с высоко поднятой головой, не глядя на Бирона, вышла из царской опочивальни. Выходя, она слышала, как в соседней комнате жалобно, надрывно, булькая и захлебываясь, плакал ребенок: наследник престола — Иоанн Антонович.

V

Поздно вечером 17 октября цесаревна была вызвана Бироном в Зимний дворец — императрица Анна Иоанновна кончалась. В полутемной спальне на постели в страшных муках металась та, кого несколько дней тому назад цесаревна видела в полной памяти. Императрица невероятно страдала. Она то так кричала, что ее крики были слышны в стеклянной галерее и аудиенц–зале, то на мгновение затихала, тяжело дыша и бормоча несвязные, непонятные слова. У подножия ее постели стали цесаревна и Анна Леопольдовна. Обе горько плакали. В углу комнаты, нахмурив темные брови красивого лица, в черном, шитом золотом кафтане, скрестив на груди руки, как изваяние, неподвижный стоял герцог Курляндский Бирон. В соседней комнате поместились врачи, герцог Брауншвейгский Антон Ульрих, муж Анны Леопольдовны, духовник императрицы, граф Остерман, ближние статс–дамы и несколько сенаторов. В большой аудиенц–зале были собраны все председатели коллегий и начальники частей, в Петербурге расположенных. Время было смутное, и Бирон распорядился, чтобы все военное начальство было в этот решительный момент под рукой, а по городу ездили парные драгунские патрули. В толпе военных выделялся своим ростом и строевой твердой осанкой старый. Ранцев.

В большой люстре догорали восковые свечи. В зале кто стоял, кому удалось достать кресло, тихонько подремывал в нем, кто тихо, стараясь не стучать каблуками, ходил по зале. Почти все молчали, прислушиваясь к крикам и стонам, доносившимся из внутренних дворцовых покоев. Кто–нибудь негромко скажет:

— Как она, бедная, страдает.

«И сосед вздохнет тяжко и ответит:

— Господи, хотя бы конец. Отпустил бы Господь ее душеньку.

И опять тишина. Вдруг смолкнут крики и стоны в опочивальне и станет слышно, как гудит над Невой ветер и холодные волны плещут в бревна набережной. Невыносимою жутью веет по залам дворца. Косой дождь ударит в стекла, точно то смерть постучится костлявыми пальцами.

Бесконечной кажется холодная петербургская ночь.

— Ваши высочества!..

Цесаревна поднимает голову. Над нею стоит Бирон. Его лицо сурово.

— Ваши высочества, вам незачем дольше утруждать себя. Извольте ехать почивать к себе. Если будет какая перемена, я пошлю за вами курьера.

Цесаревна встает с колен. Она чувствует себя разбитой. Нет больше сил выносить эти крики, видеть страдания и не быть в состоянии помочь.

Она выходит в аванзалу, подходит к медику Фишеру и спрашивает его по–французски:

— Как вы думаете, доктор, долго еще она будет так страдать?

— Ничего неизвестно, ваше высочество… Наука уже бессильна ей помочь. Я думаю, она проживет в таком состоянии еще день или два. Потом — кома…

— Как все это ужасно…

Фишер пожимает плечами и разводит руками.

Цесаревна спускается по лестнице, лакей подает ей шубу и бежит вызвать карету. Ледяной дождь бьет цесаревне в лицо на крыльце, ветер распахивает полы шубы. И дождь, и ветер, и холодный плеск невской волны ей приятны. Все кажется еще цесаревне, что она слышит эти ужасные крики и дышит тяжелым спертым воздухом мрачной темной опочивальни.

Цесаревна опускает окно кареты и жадно вдыхает холодный, сырой, пахнущий морем воздух.

В ту же ночь императрица Анна Иоанновна скончалась.

Было бледное петербургское осеннее, ненастное утро, в дворцовых люстрах продолжали гореть желтым, несветящим светом свечи, когда из комнаты усопшей вышел герцог Бирон. По той тишине, которая вот уже некоторое время стояла в опочивальне, все ночевавшие в зале в ожидании конца догадывались, что конец уже наступил.

— Ваше высочество, — сухо и торжественно, деревянным голосом обратился Бирон к сидевшей в кресле у камина Анне Леопольдовне, — ваше сиятельство, господа сенаторы, — повернулся он к остальным, — ее величество преставилась. Господу Богу угодно было отозвать ее душу к себе. Я прошу вас и четырех представителей воинских частей последовать за мною во внутренние апартаменты и опечатать комнаты ее императорского величества.

Названные лица, и в их числе полковник Ранцев, пошли за Бироном.

В спальне императрицы уже был сделан порядок. Комната была проветрена, и в ней сильно накурено ладаном. На постели с отдернутыми занавесями, поверх чистой простыни, одетая в белое платье, со сложенными на груди руками лежала мертвая Анна Иоанновна. Белое лицо ее выражало безмятежный покой. Высокие церковные свечи горели у изголовья, и священник в черной епитрахили размеренно читал Евангелие.

Авдотья Андреевна шла впереди и показывала внутренние покои.

— Здесь была гардеробная ее императорского величества, — елейным, сладким голосом говорила она. — Ничего тут нет, окромя ейных платьев, а внизу в ящиках и ларях белье ее величества…

На гардеробную наложили печати. Пошли дальше.

— Здесь, как вы сами изволите знать, их кабинет был. Как заболела ее императорское величество, как заболела, значит, приходили к ней их сиятельство граф Остерман, и через недолгое такое время вызвала меня их величество и приказала мне принять от них бумагу и положить вот в сем шкатуле, а ключи отнесть к ее величеству и положить им под подушку. И сейчас они там.

Послали за ключами, открыли шкатулку, указанную Авдотьей Андреевной, граф Остерман достал бумагу. Герцог Бирон и сенаторы склонились над нею.

— Подпись руки в Бозе почившей государыни императрицы, — торжественно заявил герцог Бирон, — подлинная и сомнений не вызывает. Ваше сиятельство, прошу вас прочитать собравшимся персонам волю государыни.

Граф Остерман принял бумагу, развернул ее, осмотрел всех, и в наступившей напряженнейшей тишине, куда доносились через два покоя мерные слова чтения священника над усопшей, начал торжественно читать:

— «Божиею милостью мы, Анна, императрица и самодержица всероссийская и прочая, и прочая, и прочая…»

Все присутствующие сотворили крестное знамение.

— «Объявляем всем нашим верным подданным, понеже мы по матерней нашей к государству и к верным подданным нашим любви имея попечение о предбудущем оных твердом благополучии и безопасности за благо и потребно рассудили о наследии императорского нашего престола благовременное определение учинить и по дарованной нам от Всевышнего Бога самодержавной императорской власти любезнейшего внука нашего, благоверного государя великого князя Иоанна наследником нашим через публикованный о том от пятого числа сего месяца всемилостивейший наш указ объявить. А притом не меньше же и о том стараться имеем, чтобы намерение наше о неотменном после нас содержании и сохранении счастливо установленной в империи нашей формы правительства по желанию нашему исполнено было. А по воле Божеской случиться может, что помянутый внук наш в сие ему определенное наследство вступить имеет в невозрастных летах…»

— Как и случилось, — с тяжелым вздохом сказал негромко Ранцев. Остерман строго посмотрел на него из–за бумаги и продолжал читать:

— «В невозрастных летах… Когда он сам правительство вести в состоянии не будет…»

Ранцев, стоявший сзади всех в числе представителей Петербургского гарнизона, хотя и был чуть не на голову выше всех, даже на носки приподнимался, стараясь не проронить ни одного слова, точно он не только слышать хотел, но желал и видеть все эти столь важные для государства слова. Он, как и многие в числе военных, как и старый фельдмаршал Миних, все ожидал, что будут сказаны священные для него слова о назначении на время малолетства императора Ивана III правительницей той, кому по праву, по желанию народному, по всеобщей любви к ней солдат это право принадлежит — цесаревне Елизавете Петровне.

Граф Остерман монотонно читал длинное посмертное письмо императрицы. Ранцев слушал о том, что «в таком случае и во время малолетства правительство и государствование именем его управляемо было через достаточного к такому важному правлению регента».

Дальше читал Остерман о том, что регент должен заботиться о воспитании государя, вести управление по «регламентам и уставам и прочим определениям и учреждениям от дяди нашего блаженные и вечно достойные памяти государя императора Петра Великого учиненным».

Ранцев прослушал, что тот регент назначается «до возраста внука нашего, великого князя Иоанна, семнадцати лет»… Не скрывая нетерпения своего, ожидал Ранцев, когда же наименован будет этот регент, кому на семнадцать лет будут переданы бразды правления обширнейшей империи.

Наконец услышал:

— По данной нам от всещедрого Бога самодержавной императорской власти определяем и утверждаем сим нашим всемилостивейшим повелением регентом государя Эрнста Иоанна, владеющего светлейшего герцога Курляндского, Лифляндского и Семигальского, которому во время бытия его регентом даем полную мочь и власть управлять на вышеозначенном основании все государственные дела, как внутренние, так и иностранные…»

«Так вот он тот, — думал, уже плохо слушая и не вникая в чтение, Ранцев, — кому дано право вести Петрову Россию к благоденствию и миру или разорению и войне… Эрнст Иоанн Бирон… Безродный польско–курляндский шляхтич… Да Бирон ли он?.. Не Биренли, как о том носятся «эхи»?.. Сын корнета польской службы, владелец мызы Димзе — только и всего… Что ему Россия и что он России? Ну да, фаворит герцогини Курляндской, а потом императрицы, но все–таки?.. Бирон? Бирон — правитель?.. Не звучит это как–то… Солдатам будет трудно объяснить, что теперь от Бирона будет зависеть война и мир… Да вот оно как обернулось… Фортуна?»

Ранцев смотрел на герцога Бирона, и ему казалось, что выше стал ростом Бирон, что еще больше было надменности, важности, самодовольства и гордости в его лице. Ранцев думал о странной судьбе российской… Почему?.. Из–за несовершенства, что ли, закона Петра Великого?.. Но как могло быть что–нибудь несовершенное у совершеннейшего? Но как же все–таки могло выйти, что императором в России будет двухмесячный младенец и его именем в течение семнадцати лет — семнадцати лет! — за это время они с Петром Великим всю Россию перетрясли и устроили по–новому — будет распоряжаться вот этот Бирон! Что ему дело Петрово, что ему его заветы, что ему бешеный скок России вперед? Он только и сделал, что манеж построил в золоте и зеркалах — храму подобный… Чтение продолжалось:

— «А ежели, — читал граф Остерман, повышая голос, — Божеским соизволением оный, любезный наш внук благоверный великий князь Иоанн прежде возраста своего и не оставя по себе законнорожденных наследников преставится, то в таком случае определяем и назначаем в наследники первого по нем принца, брата его от нашей любезнейшей племянницы, ее высочества благоверной государыни принцессы Анны и от светлейшего принца Антона Ульриха, герцога Брауншвейг–Люнебургского рождаемого…»

«Да вот оно куда пошло, — все думал Ранцев. — Во все время несовершеннолетия и этих принцев, которых еще и в походе–то нет, править будет все тот же государь Эрнст Иоанн!.. А если и те, будущие и еще не зачатые, наследники преставятся, то кто же укажет государя России?..»

— «Тогда должен он, регент, — читал дальше Остерман, — для предостережения постоянного благополучия Российской империи, заблаговременно с кабинет–министрами и сенатом и генерал–фельдмаршалами и прочим генералитетом о установлении наследства крайнейшее попечение иметь и по общему с ними согласию в Российскую империю сукцессора избрать и утвердить…»

«Значит, вместо Богом помазанного царя — сукцессор, избираемый тем же регентом… А где же наша петровская солдатская дочь?.. Почему о ней нигде нет ни слова?.. Ах, вот оно… Тут все говорится о законнорожденных наследниках… А она… Избранный Бироном сукцессор станет выше ее — дочери Петра Великого!.. Господи, да что же это такое?»

Когда Остерман окончил чтение и в недоумевающей толпе пошел гул сдержанных голосов, Ранцев отыскал знакомого сенатора и спросил его:

— Кто оное–то письмо составлял и писал?

— Бестужев–Рюмин.

— Бесстыжее он, а не Бестужев!.. Точно ли подпись под ним нашей матушки царицы?

— Скажете тоже, Сергей Петрович, сами, чай, знаете, что за такие слова бывает… Остерман и сам герцог Бирон ту подпись подтвердили, ну и довольно с вас.

— Еще бы не подтвердить, — проворчал Ранцев.

На них шикнули. Негромкий и неуверенный голос — покойница лежала почти рядом, через две комнаты, — провозгласил:

— Да здравствует его высочество, регент Российской империи, герцог Курляндский, Лифляндский и Семигальский! Виват!

— Виват!.. Виват! — крикнуло несколько голосов.

Герцог надменным кивком головы ответил на приветствие и удалился во внутренние дворцовые покои. Собравшиеся начали расходиться.

В прихожей один из знакомых генералов толкнул Ран–цева под локоть и негромко сказал:

— Слыхал?.. Его высочество!.. Когда он стал его высочеством?.. Всегда был — светлостью.

— За сим дело не станет, — мрачно сказал Ранцев, — император указ даст, а сенат объявит во всенародное известие.

— Императору–то всего два месяца, — вздохнул генерал.

— Тем легче ему будет сие сделать, — сказал Ранцев и пошел за генералом к своей полковой колымаге.

VI

В тот же день цесаревна во всех подробностях знала о письме–завещании Анны Иоанновны. Она только спросила, когда это письмо было подписано, но никто этого точно не знал. К вечеру письмо было уже «печатано при сенате».

Удивилась она такому завещанию, оскорбилась, возмутилась? Никто того не знал. В полном придворном трауре, в черной «робе» с плерезами, отделанной белой тафтой, чрезвычайно шедшей к ее стройной моложавой фигуре, очаровательная в свои тридцать лет, она, молчаливо и усердно молясь, отбывала панихиды и заупокойные службы. Тело императрицы перевезли в Летний Биронов дворец и выставили для поклонения народу. Цесаревна, устав от долгих служб, отбыла с Алексеем Григорьевичем Разумовским в свое имение на мызу Гостилицы. Там в полной тишине, в лесной глуши она хотела забыться в любовных утехах со своим «другом неизменным» от охватившей ее тогда, самой ей непонятной тоски. В ее распоряжении была императорская петергофская охота. Герцогиня Анна Леопольдовна не охотилась, герцогам Антону Ульриху и Бирону в эти горячие дни было не до охоты. Борзые, гончие, меделянские, датские, легавые, таксели, бассеты, биклесы, хорты — более полутораста собак Петергофской охотничьей слободы были в полном распоряжении цесаревны. Обер–егерь Бем устраивал для нее «парфорс–яхты», делал охоты между полотен, она ходила с ружьем на тетеревов, глухарей и куропаток. В лесу, у Мартышкина кабака, ей устраивали полевой «фрыштык» и обед. Сюда высылали охотничьи линейки, и после хорошего обеда она и приглашенные охотники, уже в ночи, часто под осенним холодным дождем, лесной дорогой, по размытым пескам и глине ехали в Гостилицы. Тихо тарахтели колеса, повозки поднимались к имению. В темноте тускло светились огни в окнах уютного дома. Там ожидали цесаревну ее музыка и одна–две французские певицы. Она сидела вдвоем за столом с Разумовским и слушала, как на двенадцатиструнной бандуре играл Алексей Григорьевич. В эти вечерние интимные часы он был без парика. Черные волосы лезли на лоб, глаза сосредоточенно смотрели куда–то вдаль, Разумовский сидел на низком табурете и длинными пальцами правой руки перебирал струны. На втором его пальце был надет наперсток с кисточкой, он захватывал им сильные струны, и они пели тогда, вторя его ослабевшему пропитому голосу.

За окнами стояла черная октябрьская глухая ночь. Кругом залегли холмы, леса, и точно стеной каменной были отгорожены двое влюбленных от всего света.

— Алеша, — тихо скажет цесаревна, — а Алеша, скажи, родной… Почему Господь не дает нам с тобой деток?..

Алеша не отвечает. Сильнее загудят в его руках струны, пройдет перебор, и сладко и нежно о чем–то без слов запоет в искусных руках бандура.

— Алеша?.. А Алеша?.. Сие оттого, что ты пьешь много.

Бандура продолжает в ночной тиши свою песню. Сосредоточенно смотрит вдаль Алексей Григорьевич. Наконец тихо, сквозь говор струн отвечает:

— Наш род, Лиза, дюжа плодовитой… А пил мой батько гораздо поболее моего.

В темной ночи все поет и поет бандура о чем–то неизвестном и милом, и слушает ее песни, развалясь на диване в мужском охотничьем платье, цесаревна. Бандуру ли она слушает? Не слушает ли она, что тихо говорит ей ее смя–тенное, растревоженное воспоминаниями сердце. Загорелись синие глаза, потемнели, желтыми искорками отразили огни канделябров и потухли. В голове неясная мысль: «Может быть, это я своим беспутством прошлым виновата… Господи, прости меня, грешную… На проезжей дороге, — народ сказывает, — и трава не растет…»

— Так ведь были бы те дети, Лиза, — обрывая игру, говорит Разумовский, — незаконные.

— Что ж с того? Нам–то не все одно? То наши были бы дети!..

Разумовский играет долго, полчаса, час и вдруг, точно продумав за время игры нечто сложное и серьезное, говорит, поднимая голову и в упор глядя в глаза цесаревны:

— А тебе, Лиза, не досадно все сие? Цесаревна настораживается и отводит глаза в сторону.

— О чем ты, Алеша?

— О несправедливости… О жестокой судьбе твоей!.. О несправедливом решении ее величества!

— Справедливость, Алеша, только у Господа Бога. Людям не дано быти справедливыми, — совсем тихо говорит цесаревна.

— Так ведь, Лиза, через то самое государство Российское в низость приходит. Народ русский страдает от немцев.

Цесаревна встает с дивана. Она ходит взад и вперед по комнате, она сильно взволнована. Постоит у глухой стены и идет снова к окну. Отодвигает деревянный ставень. За окном черная, непроглядная ночь, и такая в ней тишина, что жутко становится. Там за окном в бесконечных полях, холмах, долинах и лесах притаился народ русский.

— Я что же, — вдруг громко и решительно говорит цесаревна, — я готова… Если народ?.. Если Россия меня позовет?!

Она идет быстрыми шагами в опочивальню. И пока девушки раздевают ее и убирают ей на ночь волосы, в ее голове немолчно и непрестанно звенит, звучит, поет, заливается присвистом, бубном рекочет давно слышанная песня солдатская:

— Солдатушки, бравы ребятушки,

Кто вам краше света?

— Краше света нам Елизавета,

Во–от кто краше света!!

VII

Народ… Тогда это не было нечто самодовлеющее, грозное, громадное, миллионоголосое и всеобъемлющее.

Народ — крестьяне, рабочие, духовенство, купцы, ремесленники, чиновники, бояре–вельможи, именитое дворянство.

Крестьяне были рабами, крепостными слугами своих господ, из их воли не выходящими. В рабской своей доле они ничего, кроме работы, не знали. В глухих деревнях, ничем не связанных с городами и со столицами, что могли они знать о том, что делается на белом свете? Они вели полускотскую жизнь. В маленьких бревенчатых избах, крытых тесом, а где и соломой, — на севере, в глинобитных мазанках, крытых соломой, — на юге, курных и тесных, они задыхались в вони и грязи, жили вместе с курами, телятами и поросятами, разъедаемые насекомыми, жили по пословице: «День да ночь — сутки прочь…» В детском возрасте хворали и умирали десятками, да зато десятками с лишним и рождались — непрерывно увеличивалось и росло население государства Российского. Те, кто выживал совершенно неожиданно и непонятно как, вопреки всем требованиям гигиены, вдруг становились крепкими и сильными и проживали долгий век, жили до восьмидесяти, до ста лет. Над ними стояли старосты, бурмистры и сами господа. Сколько было крестьян? Как звали крестьян? Мало кто этим интересовался. Многие и фамилий не имели — писались «господ таких–то», имели только клички и прозвища. С российской государственной жизнью их связывала церковь. В ней за ектениями и при выносе Святых Даров поминали государей, в ней с амвона вычитывали торжественным, тугим и непонятным языком написанные манифесты, и по ним — и далеко не все — знали в деревнях, кто ныне царствует в земле Российской. Крестьянам это было все равно. Они хорошо усвоили, что «до Бога высоко, до царя далеко»… Еще на юге, в необъятных степях, где своей обособленной вольной жизнью жили малороссийские и донские казаки, куда приходили беглые из России и несли протест против порядка государственного, говорили и судили о власти. Там всегда было напряженно от слухов, и свои имена там были дороги и памятны. Имена тех, кто алым пламенем пожара покрывал землю ради «земли и воли». Там особо помнили Стеньку Разина и Кондрашку Булавина, помнили, как лютыми казнями казнил разбойников Алексей Михайлович и как бежал и застрелился донской атаман Булавин при Петре Алексеевиче. Крестьяне, хотя их и было большинство в государстве Российском и насчитывалось до двадцати миллионов, не были тем народом, с которым надо было считаться и который мог управлять судьбами российскими. Они были способны только в редких случаях подняться, чтобы «потрясти Москвою» и пожарами и грабежами опустошить и без того небогатую, обнищалую деревенскую Русь.

Рабочих почти не было. Русская добывающая и обрабатывающая промышленность находилась в зачаточном состоянии. Фабрики и заводы были маленькие, рабочие к ним были прикреплены, прижились при них и о бунтах и протестах не думали. Они не могли представлять собой общественного мнения. Сплошь неграмотные, они не могли играть никакой роли в государственных делах.

Служилое сословие, чиновники, духовенство, купцы, ремесленники, городское население были в зачаточном состоянии, разбросаны и представляли собой городскую толпу, готовую кричать «виват» тому, кому крикнут другие.

Духовенство было придавлено синодом и если и вело какую работу, то вело ее очень осторожно, стараясь влиять на тех людей, которые что–нибудь значили в государстве.

Дворянство — бояре после Петра Великого переживали тяжелое время. Дворянство было разгромлено. В него вошло многое множество служилого дворянства, пожалованного в дворяне за чины и отличия и не имеющего дворянских традиций. Оно было придавлено немцами и другими иностранцами. Дворянам было не до того, чтобы изображать собой общественное мнение, чтобы протестовать и бороться.

И тем не менее цесаревна ощущала, что воля народа, как ни задавлен народ, существует и может каждую минуту выявиться. Кто же был тем народом, к чьему мнению считала себя обязанной прислушиваться и чьего зова ждать цесаревна?

С учреждением императором Петром Великим российской регулярной армии в России появилось новое сословие — солдаты.

Взятые молодыми парнями — «новиками» по набору от сохи, они до глубокой старости оставались под знаменами. Они пешком, с ранцем за плечами, с ружьем на плече исходили всю Россию. Они бывали за границей. Были среди них такие, кто дрался под Выборгом и Фридрихсгамом со шведом, а потом прошел до Дербента в персидский поход. Они видели хмурое северное море у шведских берегов, а после стояли «у самого синего» моря — Каспийского. На биваках, на винтер–квартирах они повидали много разного народа, видели богатство и сытость, повидали нищету и голь перекатную. В Швеции, Ганновере, Саксонии и Польше они имели случай сравнить тамошние порядки со своими. Они были неграмотны, но по–своему они были весьма образованы, ибо были они бывалыми людьми. Они строили крепости и рыли каналы, они устраивали города там, где ничего не было. Они были сила.

Над ними, на верхах армии стояли немцы. Их полковые командиры часто не говорили по–русски. Кроме старика фельдмаршала Трубецкого, в армии на высших должностях русских не было. Фельдмаршалами были Миних и Ласси, вице–президентом военной коллегии принц Гамбургский, принц Антон Ульрих Беверен, герцог Крои, генералы Кейт, Стофельн, Дуглас, сыновья герцога Бирона, Бисмарк, Геннинг, Гордон, вице–адмиралы Бредаль и Обриен и другие иностранцы вершили дела армии и флота. Во главе старейшего Бутырского полка стоял фон Зитман, не говоривший по–русски и даже на официальных бумагах подписывавшийся по–немецки.

Но тем сильнее в полках, и особенно в полках гвардейских или расположенных в столице и ее окрестностях, сплачивалось по своим плутонгам и ротам петровское солдатство. При императрице Анне Иоанновне был основан 1–й кадетский корпус, и из него стали поступать в ряды армии образованные молодые люди, прекрасно понимавшие, что происходит в государстве и при дворе. Дворяне из мелкопоместных, петербургские чиновники записывали в полки своих сыновей с двенадцатилетнего возраста. Эти мальчики с большим рвением проходили солдатскую науку и медленно продвигались по ступеням военной иерархии, готовя смену немцам.

Внутри армии появились люди, преданные военному делу, авторитетные своим солдатам, горячо любящие Россию, желающие продолжать Петрово дело и могущие понимать обстановку и рассуждать о ней. Урядники всяких званий: капралы, ротные и шквадронные писаря, фурьеры, подпрапорщики, сержанты, младшие офицеры: прапорщики, поручики и капитаны — были давно настороженно недовольны немецким засильем. В них накипело русское чувство, озлобленное унижением всего русского.

Они были хорошо материально обставлены. Их мунд–порцион состоял из двух фунтов хлеба, одного фунта мяса, двух чарок вина и одного гарнца пива в день, да на месяц они получали два фунта сала и полтора фунта круп.

Сытые и хорошо одетые, они имели много свободного времени — на строительных работах, где они были надсмотрщиками, в караулах, на походах и дневках, когда они могли сходиться вместе и говорить о чем угодно.

Для них всякая перемена правления была богата последствиями: она несла с собой мир или войну. Шкурным вопросом был для них: какое и из каких людей будет состоять правительство.

Они выросли в семьях, где было преклонение перед Петром Великим. Их отцы были овеяны славою петровских побед и завоеваний. Отцы их заложили Петербург — они его отстраивали. Все, что касалось дел Петра Великого, было им дорого и свято.

Общественное мнение России тогда составляли солдаты. Они носили в себе народную душу и были выразителями народных желаний.

Когда цесаревна Елизавета Петровна думала и говорила о том, что скажет народ, в ее представлении были не крестьяне ее слобод и деревень, не уличная толпа Петербурга и Москвы, не чиновники, мещане и ремесленники и не дворяне, помещики и придворные, — но именно солдаты, руководимые русскою военной молодежью, те солдаты, которые пели, проходя мимо ее дворца:

— Краше света — нам Елизавета,

Во–от кто краше света!!

Она прислушивалась к тому, что говорилось в казармах, и она ждала, когда песня о ней претворится в действие. Она не знала, как и когда это будет, но всею своею русской душой чувствовала, что когда–то это так и будет. Русская, дочь Петра Великого, она, как никто другой, понимала, какое страшное оскорбление нанесено всему русскому народу этим странным письмом–завещанием императрицы Анны Иоанновны, где нигде не было упомянуто даже самое имя цесаревны. Точно и не было у Анны Иоанновны столь близкого человека, каким была она, дочь брата ее отца… Точно и не говорила за несколько дней до своей смерти сама императрица о том, что она считает ее, Елизавету Петровну, законной по себе наследницей…

VIII

Прошло всего три дня после смерти императрицы Анны Иоанновны и обнародования ее посмертного указа — полковая молодежь заволновалась.

Преображенский полк находился на работах по постройке казарм. Рота Ранцева только что пошабашила и собиралась к полковой подводе, на которой привезли от полка обед. Солдаты, снявшие кафтаны, в камзолах, перепачканных кирпичной пылью и известкой, строились под дощатым навесом, где уже собрались капралы.

Во двор въехал верхом на лошади поручик Ханыков. Он соскочил с коня, бросил поводья подбежавшему гренадеру и подсел к унтер–офицерам своей роты, обедавшим отдельно от солдат.

— Хлеб да соль, — сказал он.

— Милости просим, ваше благородие. Не откушаете ли с нами солдатских щец?

— Спасибо.

Он взял предложенную ему деревянную ложку и осмотрел сидевших около котла. Против него был сержант Алфимов, смышленый ловкий унтер–офицер, с которым Ханыков всегда был откровенным. Дальше сидел поручик Михайла Аргамаков, человек надежный, за ним сидела молодежь — безусые капралы, привыкшие прислушиваться к тому, что скажет их офицер. Все были свои, верные люди.

— Что в грустях, Петр Степанович? — спросил Ханыкова Аргамаков.

— Не могу, братец, успокоиться, не могу, Михайла, переварить в себе, для чего–де министры сделали, что управление Всероссийской империи мимо его императорского величества родителей поручили его высочеству герцогу Курляндскому.

— А тебе–то что с того? — сказал Алфимов.

— Как что? — возмутился Ханыков. — Ты думаешь о том, что в бесчувственном равнодушии своем говоришь? Как же мы сие сделаем, что государева отца и мать оставили и отдали государство такому человеку!.. Регенту, прости Господи! Они, родители–то, чаю, на нас плачутся. Как по–твоему, кому до возраста государева управлять государством, как не отцу его и матери? А то!.. Регент!.. Шут гороховый!..

— Да, сие бы правдивее было, — тихо сказал Алфимов.

— И все вы с оглядкой, — горячо продолжал Ханыков. — Все вы правды боитесь. Правдивее!.. Какие вы унтер–офицеры, что солдатам о том не говорите?.. У нас в полку, кроме Петра Сергеевича, надежных офицеров нет — не с кем советовать. И надеяться не на кого… Вам, унтер–офицерам, надо солдатам о том толковать… Я уже здесь и в других местах солдатам говорил о том, и солдаты все на то порываются и говорят, что напрасно мимо государева отца и матери регенту государство отдали… Нас, офицеров и унтер–офицеров, бранят, для чего мы не зачинаем… Им, солдатам, зачать того не можно. Как был для присяги строй, напрасно мы тогда о том не толковали!

— Так что же ты–то не толковал? — сказал Аргамаков.

— Я?.. Да я бы только своим гренадерам о том слово одно сказал — и они бы то дело сделали: все бы за мной пошли… Они меня любят… А там, гляди, и офицеры б, побоявшись того, все б стали солдатскую сторону держать.

— Чужая душа потемки, — уклончиво сказал Алфимов.

— Ну так что же ты тогда не сказал? — спросил Аргамаков.

— Я скрепя сердце гренадерам о том не говорил для того, что я намерения государыни принцессы не знаю, угодно ли ей то будет.

— Дело–то какое… Табак–дело, — сказал Аргамаков. Ханыков вспылил:

— Боишься?.. А ныне!.. До чего мы дожили и какая нам жизнь!.. Лучше сам заколол бы себя, чем такой срам допускать в государстве!

— Ты б лучше молчал.

— Хотя бы жилы из меня стали тянуть, я говорить о том не перестану.

Аргамаков задумался.

— Слушай, — сказал он после нескольких мгновений, когда было слышно только, как черпали ложки в котле, выскребывая кашу, да жевали молодые крепкие зубы. — Есть у нас вахмистр конной гвардии Лукьян Камынин.

— Ну, знаю, — сказал Ханыков, настораживаясь.

— Что, если нам ему довериться?.. Я видал его у сержанта Акинфиева, и он мне говорил: «Хотят–де ныне к солдатству милость казать и за треть жалованье выдать, доимку не взыскивать и с которых доимка взята — возвращать. Из полков гвардии дворян отпустить в годовой отпуск и вычетными из жалованья их деньгами казармы достраивать и тем солдатство и всех приводят к милости…»

Покупают, значит, нас. И он, Камынин то есть, сим всем очень даже как бы возмущен. «Чудесно, — говорил он, — господа министры кого допустили править государством… И мой дядюшка Бестужев тоже министр… А какой он министр, не знаю я его, что ли?..» Так вот, ежели бы через того Лукьяна нам проведать от государыни принцессы — угодно ее милости, чтобы солдат к сему склоняли?.. Понимаешь?..

— Как не понять… И ежели только ее высочеству то угодно, я здесь, а ты, Михаила, на Санкт–Петербургском острову учинили бы тревогу барабанным боем. Моя гренадерская рота пойдет хоть куда И тогда бы мы регента и сообщников его: Остермана, Бестужева и князя Никиту Трубецкого — убрали бы. Что же? Дальше терпеть?.. Я слыхал, есть такое регентово намерение ко всем милость показать: в Преображенский наш полк больших из курляндцев набрать… Отчего, вишь ты, полку будет — кр–расота!.. Значит, ничего не видя, хотят немцев набрать, а нас из полка вытеснить… Что ж, давай, побеседуем хоть и с Камыниным… Только верный ли он человек?..

— Ну?.. Отчего не верный?.. Он сам мне о том говорил: «Говорим мы–де о сем на один… Дело смертельное… Так ежели что, доносчику, кто будет, значит, доносить — первый кнут…»

— Что ж, дело… Иначе нельзя, — сказал Алфимов. — Ваше благородие, ребята откушали, прикажешь к работе?

— Ступай…

Барабанщик ударил, сзывая людей на работы.

IX

23 октября к одиннадцати часам утра в большой аудиенц–зале Зимнего дворца, к которой примыкала стеклянная галерея, были по приказу регента собраны министры кабинета, сенаторы, генералы и командиры полков, расположенных в Петербурге.

День был ясный и морозный. С залива дул ровный свежий ветер, Нева играла белыми зайчиками вспененных волн. На баржах и яликах с заречных сторон через Неву, в каретах и двуколках по гулко звеневшим обмерзлым доскам мостовой по улицам и проспектам съезжались приглашенные.

Низкое солнце бросало веселые, оранжевые лучи на светлый штоф стенных обоев, играло радугою в хрустальных подвесках люстр и кинкетов и освещало портрет покойной императрицы работы Каравака. Полное лицо с точно подмигивающим правым глазом надменно и гордо смотрело из тяжелой золоченой рамы.

Сенаторы в красных кафтанах с золотым позументом и в белых панталонах держались отдельно от пестрой толпы генералов и офицеров в пехотных кафтанах с длинными полами, в узких кирасирских и драгунских мундирах.

Яркое солнце и веселый, солнечный, будто праздничный день не отвечали угнетенному настроению большинства военных. Эти дни шли аресты среди офицеров Петербургского гарнизона, офицеров тягали в Тайную канцелярию и там кидали на дыбу, допрашивая «с пристрастием».

На правом фланге, где около старого заслуженного фельдмаршала Миниха собрались старшие чины, не смолкала немецкая речь. В стороне от генералов особняком держался худощавый и нескладный, застенчивый герцог Антон Ульрих Брауншвейгский — отец императора. Ему было двадцать шесть лет, но выглядел он моложе. Свежее, длинное, овальное, породистое лицо его было юно, длинный, тонкий нос, большие, красивого выреза губы были женственны и придавали его лицу капризное выражение. Большой парик мелкой волны длинными локонами светлых кудрей ниспадал на плечи. В колете своего кирасирского Брауншвейгского полка — герцог числился в нем полковником, состоял в чине генерал–лейтенанта по армии — с кружевным шарфом на шее, в узких лосинах и высоких ботфортах, он, казалось, не знал, что ему делать среди старых и заслуженных генералов и куда девать руки.

— Ваше высочество, пожалуйте сюда, — по–немецки позвал его Миних. — Вашему высочеству надлежит быть с нами, как первому чину армии.

Герцог улыбнулся совсем детской улыбкой. Он несмело подошел к генералам и, щуря большие серые, близорукие глаза, старался вслушаться, что говорит ему Миних.

У дверей, ведших во внутренние покои, где был устроен теперь рабочий кабинет регента, церемониймейстер застучал тростью, в зале смолк гул голосов, и все стали устанавливаться по чинам и положению по службе.

— Ваше высочество, сюда!.. Сю–юда!.. — тянул за рукав герцога Антона Миних. — Вам место здесь, — он установил его правее себя.

Совершенно смущенный герцог хотел было как–то незаметно улизнуть за чью–нибудь спину, но в это время дверь растворилась, и в залу вошел, ступая размеренными шагами и высоко неся голову, регент.

Лицо с квадратным лбом, более широкое книзу, где опухшие щеки смыкались жирным блестящим подбородком с ямочкой, с маленькими презрительно оттопыренными губами и с изогнутым носом было важно и полно самоуверенной гордости. Серые глаза сверкали самодовольством. Все говорило в нем: «Это я — регент!.. Все равно что император!.. Хочу — и всю эту русскую сволочь в бараний рог изогну и к самым чертям брошу. Я заставлю недовольных молчать и повиноваться мне!»

В седеющем парике, локонами падающем на плечи, в кафтане и орденской алой епанче, он медленно, никому не отвечая на поклоны, прошел мимо сенаторов и направился к прямой, выровненной шеренге генералов. Позади него шел начальник Тайной канцелярии генерал Ушаков, за ним молчаливой группой адъютанты и пажи.

Тяжелыми шагами регент дошел до герцога Брауншвейгского и остановился против него, меряя его с головы до ног суровым взглядом серых немигающих глаз, потом посмотрел на Миниха, на вытянувшихся в струнку генералов и усмехнулся: власть пьянила его.

Солнечный луч играл на золотых украшениях мантии регента и слепил глаза. Регент прищурился. За пестрой линией генералов он видел голубеющую в ясном дне Неву, деревья в серебряном инее на Петербургском острове, темные верки крепости, белые стены, золотые купола и шпиль собора. Гордая мысль прошла в его голове: «Все сие теперь — мое, и кто посмеет отнять сие от меня?»

Путая немецкие фразы с русскими, регент стал выговаривать начальническим тоном герцогу Антону:

— Ваше императорское высочество позволяете себе то, что ни вашему чину генерал–лейтенанта армии, ни вашему положению никак не ответствует. Вы изволите слушать молодых, горячих офицеров, которые м а с а к р зачинать хотят!.. Вы думаете угрожать мне!.. Я себя устрашать не позволю… Вы полагаете, что как вы есть подполковник при Семеновском полку, то надеетесь на сей полк. Вы неблагодарный, кровожаждущий человек есть, да, если бы вы получили в руки ваши правление, вы сделали бы несчастными и сына вашего, и всю империю!..

Под публичным разносом безродного Бирона герцог Антон, родственник императора римского, отец императора всероссийского, вспыхнул. На мгновение воля шевельнулась в нем, и жутко почувствовал он нанесенное ему оскорбление. Он наложил левую руку на эфес своей шпаги. Глаза Бирона сверкнули. Он понял движение герцога как угрозу и, покраснев пятнами, горячо сказал, с силой ударив по своей в золото убранной шпаге:

— Как дворянин, готов и сим путем, буде принцу то желательно, разделаться.

Но герцог Антон вдруг весь обмяк и почувствовал, что силы его оставляют. Неприятная слабость охватила его тело, и незаметно для других, но чувствительно для него самого у него задрожали колени.

— Простите меня, ваше высочество, — прерывающимся негромким плаксивым голосом сказал он. — Я только по молодости моей имел неосторожность слушать легкомысленные предположения молодых офицеров… Но я не обратил на них никакого внимания… Мне надо было, может быть, приказать им молчать. Но я того не сделал. Я буду теперь более сдержанным. Прошу простить меня… Я не дам более никакого предлога на жалобу или выговор…

— Так знайте, ваше высочество, что ваши сообщники: Ханыков, Аргамаков и Алфимов — сегодня ночью пытаны на дыбе и сечены плетьми… Ваше счастье, что они вас не оговорили.

Довольный своей силой, счастливый, что он мог одним словом уничтожить герцога Брауншвейгского, отца императора, генерал–лейтенанта русской армии, герцог отошел в сторону и, обернувшись к Ушакову, с наигранным презрением кинул:

— Андрей, разъясни его высочеству, о чем постановила Тайная канцелярия…

Генерал Ушаков, низкий, толстый человек с тупым, красным, налитым кровью лицом с припухшими, набрякшими от бессонных ночей в застенке веками маленьких, узких, сонных глаз, палач в генеральском мундире, с толстыми квадратными руками, — про него рассказывали, что он сам этими руками поддавал жару плетьми пытаемым на дыбе людям, — подошел к герцогу, и тот почувствовал, как одно приближение этого страшного человека лишает его воли и делает из него слабого ребенка. Слезы показались на глазах у герцога, и сильнее задрожали колени.

Ушаков заговорил тихо, отечески ласковым голосом, как бы увещевая и успокаивая непокорного мальчика:

— Ваше высочество, если ваше поведение сему не помешает, мы все будем смотреть на вас, как на отца нашего императора… Но, ваше высочество, мы все слуги нашего императора, и если ваше поведение нас к тому обяжет, мы с вами поступим, как с подданным нашего императора… Ваша молодость, ваша неопытность могут вас кое–как извинить… Вы говорите, что вы заблуждались… Хорошо… Но если бы вы были старше?.. Если бы вы были умнее и имели способность предпринять и исполнить такое намерение, которое взволновало бы столицу и поставило бы в большую опасность мир и спокойствие, благоденствие и процветание нашей великой империи — я должен вам объявить с глубоким сожалением, я бы поднял преследование против вас, как виновного в предательстве против вашего сына и повелителя, с такой же строгостью, как бы я сделал для всякого другого подданного его величества.

Регент строго посмотрел на молчавших сенаторов и генералов и сказал:

— Министры, сенаторы и генералы!.. Предлагаю вам сейчас еще раз подписать акт, нами составленный, о вашем искреннем желании нашего регентства для блага и пользы империи.

Он кивнул головой и вышел в ту же дверь, в которую вошел.

Граф Остерман вышел из толпы министров со свитком пергаментной бумаги. Два камер–лакея выдвинули стол, поставили на нем тяжелую бронзовую чернильницу и положили пачку гусиных перьев. Герцог Брауншвейгский шатающейся походкой подошел первым к столу и подписал бумагу. За ним стали подходить министры, сенаторы и генералы…

Когда подписавшие акт выходили в прихожую и разбирали шубы и епанчи, старый Миних отыскал Ранцева и хлопнул его по плечу:

— Как поживаешь, старина?.. Все полком орудуешь?.. Который, однако, год!.. Не дают тебе хода?.. А?..

Миних взял Ранцева под руку и, отведя в сторону, зашептал:

— Видал, как с нами ноне поступают… Ах, дурак! Что мы мальчишки!.. А Антон–то нюни распустил!.. Нет!.. Надо ей самой сказать!.. Анне!.. Какой то будет удар для нее!.. Как твой сын смотрит на все сие?.. Что говорят в полку?.. Что преображенцы?.. А, что?..

— Вашему сиятельству, полагаю, лучше, чем мне, известны чаяния и вожделения наших солдат…

— Ах, so! N–nu, ja… Сие… Трудно!.. Невозможно!

И, нагнув Ранцева к себе так, что ухо того щекотали сухие губы Миниха, прошептал:

— Незаконнорожденная… Совсем невозможно. И уже очень крутит… С кем попало…

— Но духовенство, ваше сиятельство…

— Что духовенство?.. Сам видишь, какое теперь духовенство, — Миних толкнул Ранцева от себя и частыми шагами, кутаясь в легкую епанчу, выбежал на крыльцо.

Рослый гайдук закричал на всю набережную:

— Фельдмаршала Миниха карету…

Золотой солнечный свет слепил глаза. Морозный ветер обжигал лицо. Весело плескали волны голубеющей Невы.

В этот вечер герцог Брауншвейгский сидел в опочивальне, где стояла колыбель его сына императора Иоанна III. Перед ним на столе горели две свечки, в их свете лежал большой лист плотной бумаги с каллиграфически чисто, писарской рукой выведенным письмом. Герцогиня Анна Леопольдовна стояла над колыбелью сына. Ее лицо было презрительно и строго.

Она повернулась к мужу и сказала по–немецки:

— Так и подпишешь?..

— Что же я могу сделать? — дернув плечами, ответил герцог Антон.

— Дурак!.. Дурак и дурак!.. Дураком родился — дураком и умрешь… Все искусство твое — детей делать… А сам никуда…

— Я обещал, Анна…

— Обещал!.. Ты думал о том, кому ты обещал?.. Посмотри, что вокруг тебя делается… Везде ропот и неудовольствие… Отчего не позовешь Миниха и не поговоришь с ним?..

— Что Миних? — вяло сказал герцог Антон и взял в руку перо. В колыбели заплакал, забулькал слюнями ребенок–император, его сын.

На листе бумаги на имя этого ребенка крупными кудрявыми буквами было выведено:

«Всепресветлейший, державнейший великий государь император и самодержец всероссийский, государь всемилостивейший…»

Герцог Антон читал эти строки. «Государь всемилостивейший» продолжал плакать. Анна Леопольдовна склонилась над колыбелью и тихим голосом успокаивала ребенка.

Герцог Антон перечитывал написанное:

«По всемилостивейшему ее императорского величества блаженные и вечно достойные памяти определению пожалован я от ее императорского величества в чины — подполковника при лейб–гвардии Семеновском полку, генерал–лейтенанта от армий и одного кирасирского полку полковника.

А понеже я ныне, по вступлении вашего императорского величества на всероссийский престол желание имею помянутые мои военные чины низложить, дабы при вашем императорском величестве всегда неотлучным быть.

Того ради, ваше императорское величество, всенижайше прошу, на оное всемилостивейше соизволя, от всех тех доныне имевших чинов меня уволить и вашего императорского величества указы о том, куда надлежит, послать; также и всемилостивейшее определение учинить, чтоб порозжие чрез то места и команды паки достойными особами дополнены были…»

Герцог Антон умакнул перо и написал внизу:

«Вашего императорского величества нижайший раб Антон Ульрих…»

Потом присыпал пестрым песочком подпись, упал головой на стол и громко, как ребенок, заплакал.

— Ну вот чего еще недоставало, — с досадой сказала Анна Леопольдовна и, взяв императора из колыбели, понесла его в соседнюю комнату, подальше от горькими слезами плачущего его «нижайшего раба» и отца…

В первых числах ноября все воинские части и старшие начальники получили отпечатанный на отдельном листе желтоватой рыхлой бумаги крупными черными буквами «Указ нашей военной коллегии». В этом указе было объявлено:

«Понеже его высочество наш родитель принц Антон Ульрих, герцог Брауншвейг–Люнебургский, как из приложенной при сем копии явствует, желание свое объявил имевшиеся у него военные чины снизложить, а мы ему в этом отказать не могли, того ради и чрез сие о таком его высочества снизложении чинов военной коллегии объявляется для известия, яко же и в гвардии такой же наш указ послан. А бывший у его высочества кирасирский полк, именуя и впредь его неотменно Брауншвейгским полком, определили мы отдать генерал–фельдмаршалу гр. фон Лессию, вместо определенного ему полевого полку, к которому потому же другого командира нам представить надлежит. И повелеваем нашей военной коллегии о вышеписаном учинить по сему нашему указу. Именем его императорского величества Иоанн, регент и герцог. Скрепили: Андрей Остерман, князь Алексей Черкасский, Алексей Бестужев–Рюмин. Ноября 1–го дня 1740 года…»

Его императорскому величеству, чьим именем родитель его герцог Антон Ульрих был вышвырнут из армии, шел третий месяц.

Этот указ произвел в армии большое и тягостное впечатление. Если маломесячный император, сосущий соску, так распорядился с «любезнейшим своим родителем», какая же участь могла ожидать любого из генералов армии… За неосторожное слово и даже не им сказанное, а сболтнутое кем–нибудь из молодых подчиненных, по доносу, по оговору недовольного офицера или солдата можно было лишиться чинов и службы, попасть под розыск и познакомиться с дыбой и плетьми.

Жутко и настороженно стало в военных кругах Санкт–Петербурга. Тайная канцелярия свирепствовала. Генерал Андрей Ушаков и князь Никита Трубецкой искали крамолу при самом герцогском дворе. Адъютант принца Брауншвейгского Петр Граматин, «токмо по одному сумнению чрез того адъютанта все ведать», герцогские секретари Андрей Яковлев, Любим Пустошкин и Михаил Семенов были приведены в застенок и подняты на дыбу. Им дали по шестнадцати ударов плетьми. Ухо Бирона и его глаз были приложены к самому двору Анны Леопольдовны и там искали измену.

Анна Леопольдовна наконец возмутилась. При всей своей лени и беспечности она поняла, что, если дело пойдет этим путем, ей самой и ее мужу может угрожать опасность.

— Бирон зазнался, — повторяла она сама себе, — Бирон совершенно забыл, кто он и кто мы… Сего так оставить не можно.

Она обласкала семью фельдмаршала Миниха и назначила гофмейстером своего двора сына Миниха.

Зимним утром она вызвала к себе фельдмаршала. Она приняла его в своей опочивальне, как месте, где она чувствовала себя в относительной безопасности.

Фельдмаршал в парадном кафтане, в звездах и при лентах вошел в полутемную комнату, где было угарно и сильно пахло ладанным куреньем, и остановился у двери. Анна Леопольдовна поднялась от божницы, где она стояла на коленях. Ее лицо было в слезах. Она протянула руку фельдмаршалу, приглашая его подойти ближе, и когда он целовал пухлую горячую, пахнущую лавандой руку, герцогиня тяжело вздохнула и тихо сказала по–немецки:

— Ах, мой милый Миних!..

Она взяла руку фельдмаршала и, глядя в его стальные глаза, продолжала по–немецки:

— Фельдмаршал, вы большой человек… Вы можете понять мое горе и мои опасения. Я больше не могу. Я дошла до предела… Я не могу дольше сносить оскорблений, которым подвергают меня и моего мужа. Тирания герцога мне больше не под силу. Я ныне и у себя в доме не хозяйка и не в безопасности… Я решила покинуть Россию… Но, вы понимаете, я не могу разлучиться с сыном… Он — все, что мне дорого на свете… Он мое сокровище… В нем моя кровь…

— Ваше высочество, — нерешительно сказал Миних. В его голосе Анна Леопольдовна услышала колебание и недоверие. Она крепче сжала руку старого фельдмаршала и долго с немым упреком смотрела в его глаза.

— Вы мне не верите, Миних?..

— Ваше высочество, смею ли я?..

— Нет… По глазам вашим я вижу — вы мне не верите!.. Но, Миних, я имею тому доказательства… Неужели вам мало того унижения, которое испытал герцог в присутствии всего генералитета… Моих верных слуг хватают и бьют плетьми, сдирая с них кожу только за то, что они нам верные слуги. Миних!.. Что же сие будет?.. Не знаю, о чем помышляете вы, когда все сие касается армии, которой вы отдали столько своих сил и с которой вы толикую себе стяжали славу. Но я… Я дальше не могу этого сносить… Не забудьте — я мать!.. Мать императора!.. Вы это должны понять!.. Я мать!..

— Ваше высочество, — тихим голосом сказал Миних, высвобождая свою руку из руки герцогини и отходя в самый угол комнаты, подальше от дверей, — если дело зашло так далеко… и ваше высочество с возлюбленным сыном вашим, императором всероссийским, хотите даже покидать Россию?.. Благо государства заглушает во мне признательность, которою я обязан герцогу… Ваше высочество, вам стоит только приказать и объявить о своих намерениях гвардейским офицерам, которых я приведу к вам, и я… арестую герцога Курляндского.

Анна Леопольдовна отшатнулась от Миниха. Она, казалось, испугалась столь решительных действий фельдмаршала. Она устремила глаза на божницу и несколько долгих минут смотрела на иконы, ища в молитве совета.

— Миних, — сказала она наконец, и голос ее дрожал, в нем слышались слезы. — Да все сие может быть… по–военному… и так… Я высоко ценю усердие ваше к службе… Но, Миних, вспомните о судьбе семейства вашего и вашей… И себя и их вы погубите.

— Ваше высочество, когда дело идет о службе царю и о спокойствии государства, какая может быть речь о себе или о своем семействе?.. Я, ваше высочество, о своей жизни, во многих бывши баталиях, никогда не помышлял.

Анна Леопольдовна крепко пожала руку Миниха и проводила его до дверей спальни, не сказав ему больше ни слова.

Из Зимнего дворца Миних поехал в Летний дворец к герцогу Бирону.

Была гололедица, порхал мелкий, льдистый снежок, по посыпанным желтым речным песком доскам мостовой лошади кареты Миниха скользили, и Миних ехал шагом. Время было продумать последствия всего сказанного. Миних вспоминал свою военную службу и повторял слова петровской военной науки. Бирон был неприятелем. Его надо взять штурмом, и Миних обдумывал план атаки.

«Быстрота: атаковать неприятеля, где бы он ни встретился… Вся земля не стоит даже одной капли бесполезно пролитой крови…» Да, велик был Петр… Малой кровью повелевал добывать победу… Малой кровью… А мы?.. Какими мы головами играем!.. За такое дело и младенца–императора не пожалеют… Четвертовать за милую душу!.. Но… Где тревога, туда и дорога. Посмотрим, как там?..»

Миних ехал произвести личную разведку неприятельской крепости.

Еще не погребенное тело императрицы Анны Иоанновны стояло в парадных залах Летнего дворца. У дворца был большой караульный наряд. Пропускали людей всякого звания поклониться набальзамированному телу государыни.

В самом дворце пахло еловой хвоей, цветами, ладаном и воском и было то особенное, напряженное состояние, какое всегда бывает, когда в доме надолго остается без погребения покойник. В нижних залах от растворенных дверей было холодно и колебались желтые огни свечей у гроба.

Миних — ему сейчас же очистили место в очереди людей, шедших поклониться покойнице, — подошел к гробу, тяжко, по–стариковски преклонил колени, долго всматривался в пожелтевшее лицо точно спящей императрицы, покачал головой, неловко, как крестятся лютеране, перекрестился и, высоко неся красивую голову, вышел из залы и стал подниматься по лестнице в покои герцога.

Бирон обрадовался старому фельдмаршалу. По той торопливой ласковости, с какой регент стал оставлять Миниха у себя и упрашивать отобедать, Миних понял, что неспокойно на душе у Бирона. Покойница, согласно с обычаями все не могущая покинуть его дома, городские слухи и всюду кажущаяся, действительная или мнимая измена — все тревожило Бирона. И Миних это сейчас же почувствовал.

«Где тревога — туда и дорога…»

Миних остался обедать у Бирона, спокойно, по–дружески разговаривал — и все по–немецки — с регентом, рассказывал о своих походах и победах над турками, делал характеристики генералам и полковникам, назначенным на замену тех, кого регент подозревал в измене. Они курили трубки и казались искренними старыми друзьями. Маленькими, зоркими, острыми глазками все поглядывал Миних на Бирона и оценивал его, как крепость, которую собирался штурмовать: что, мол, сдашься или крепкое будешь чинить сопротивление?

— Ранцева от Ладожского полка надо убрать в первую голову, — сказал Бирон и закутался облаками табачного дыма. — Хороший солдат, а мне не нравится.

— Да, хороший солдат, — подтвердил Миних. — Петровский… Мало таких у нас осталось.

— Убрать!.. — дрогнувшим голосом повторил Бирон. — И его сына, капитана Преображенского полка… И весь полк… Бунтовщики!.. Убрать всех к чертовой матушке!..

Миних качнул головою и подумал: «Ну, сие!.. Как бы они еще тебя самого не убрали… Боишься?.. Где тревога?.. Да, самое время… Ее материнское чутье ее не обмануло…»

Он раскурил трубку, открытыми глазами твердо посмотрел на Бирона и сказал с равнодушной флегмой:

— Что ж, уберем… Я составлю доклад военной коллегии.

До семи часов вечера Миних оставался у Бирона, потом вернулся к себе и стал обдумывать, как взять ту крепость, гарнизон которой уже находился в тревоге. Миних знал, что герцог отдал от себя приказание караулу у его Летнего дворца стрелять по всякому отряду войск, большому или малому, который появится у дворца после десяти часов вечера и до пяти часов утра.

«Дело, значит, надо сделать аккуратно».

Миних не лег спать. Все у него было хорошо продумано, но вдруг заколебался. Войска ему не изменят, войска его послушают, но может передумать, испугаться и изменить в последнюю минуту сама принцесса Анна. Она мать и, как мать, может все сделать для спасения своего ребенка. Миних вызвал к себе своих адъютантов Манштейна и Кенигсфельда и приказал подать сани и карету. В сани посадил Манштейна, сам с Кенигсфельдом сел в карету и поехал в Зимний дворец.

У дворца он сказал адъютантам:

— Мне надо поговорить с сыном–гофмаршалом. Оставайтесь у дверей и ждите меня.

В карауле была рота Преображенского полка капитана Ранцева.

Караульный начальник остановил его.

— Ваше сиятельство, — сказал он, салютуя эспантоном, — имею приказ вашего сиятельства никого не пропускать на половину, где помещается его величество и герцогиня Брауншвейгская.

— Я освобождаю тебя от данного мной приказа, — твердо сказал Миних. — Возьми с собой своих офицеров и следуй за мной.

Они прошли к спальне герцогини. Спавшая у дверей дежурная камер–фрейлина в испуге кинулась к ним.

— Судари, — закричала она, — что вы делаете?.. Ее высочество уже давно почивают.

— Одна?.. — спросил Миних.

— С младенцем–императором.

— Разбуди ее высочество и скажи, что фельдмаршал Миних просит выйти по неотложному делу.

Но уже шум у дверей спальни разбудил Анну Леопольдовну, и она вышла в темном шлафроке и белом большом платке со свечой в медном подсвечнике в руках.

— Ваше высочество, — решительно и твердо сказал Миних. — Я иду исполнить ваше приказание арестовать герцога Курляндского, но мне надо, чтобы вы, в присутствии караульных офицеров, подтвердили его.

— Господин фельдмаршал, — взволнованно, глубоким, дрожащим голосом сказала Анна Леопольдовна, — господа офицеры!.. Мой желаний есть, чтобы ви арестовал герцог… Он не дает нам жить… Сие терпеть дольше нельзя.

Офицеры молча поклонились. Герцогиня подошла к Миниху и поцеловала его в лоб, потом подбежала к Ранцеву, обвила горячими руками его шею и крепко поцеловала в щеку, после перецеловала обоих бывших с ним офицеров.

— Ступайть, — сказала она. Слезы блистали на ее глазах. — Бог помогайт вам!

— Камрады, — сказал Миних. — Идемте и исполним наш долг перед Родиной и государем.

Офицеры повернулись по–уставному и пошли за Минихом.

Морозная ночь лежала над Петербургом. Снеговой покров лег на улицы ровной, не наезженной пеленой. Снег продолжал сыпать крупными хлопьями. На гауптвахте тускло горели желтыми пятнами фонари. Снежинки в их свете играли перламутром.

XI

Цесаревна проснулась в своей спальне в Гостилицах в восьмом часу утра и, накинув шлафрок, подбежала к окну и отдернула занавеску. Она не ошиблась. Недаром она так крепко, не просыпаясь, проспала всю ночь. Все было бело кругом от нападавшего глубокого, рыхлого еще снега. Горностаевым мехом оделась земля, в чеканные серебряные ризы обрядились леса. Над белыми холмами, из–за Глядинской мызы желтым кругом в оранжевое небо поднималось солнце и слепило глаза цесаревне. От окна дуло хорошим морозом, и сквозь стекла было слышно, как на дворе скрипели шаги по снегу. У кухонного подъезда стояли сани, запряженные лошадью. Шерсть была у лошади в мокрых кольцах и завитках и дымилась на воздухе. Кругом, сколько глаз хватал, были в зимней оправе леса. Такая тихая радость была в Божьем мире, что цесаревна всем существом своим ощутила ее, и весело забилось ее сердце.

Она разбудила заспавшуюся горничную и послала ее за камердинером Чулковым.

— Ступай, — сказала она ему, — буди Алексея Григорьевича, пусть убирается в верховой костюм. Сейчас же седлайте мне Драмета… Какая погода! Мы поедем кататься… Какой снег–то напал!.. Нежный, пушистый, — самая пора ныне скакать!..

В том же радостном возбуждении цесаревна вышла в маленькую залу подле спальной. Новая радость ее ожидала. Из петергофских оранжерей ночью, санями, в корзинах, укутанных в войлок и солдатское сукно, ей привезли первые гиацинты и тюльпаны. Зала, где было свежо и где истопник только растапливал голландскую, в белом с голубыми рисунками кафеле печь, была напоена свежим, нежным, сладким запахом гиацинтов. Розоватые новые рогожи были постланы на блестящий паркет, и на них стояли большие, из дранки сплетенные овальные корзины, полные маленьких горшков с цветами. Садовник и два камер–лакея расставляли их в золотых вазонах.

— Экие вы, братцы, — воскликнула цесаревна, — ну, куда вы пихаете лиловые?.. Розовые ширмы и лиловые гиацинты!.. Сюда тащите тюльпаны. Великолепные, отменные у вас вышли в этом году тюльпаны, лучше, чем у меня в Перове. И стебли когда успели такие длинные дать!

Она отошла от ширм и, прищурив голубые, прекрасные глаза, смотрела издали на готовую вазу с цветами.

— В самый раз потрафили, — сказала она, поворачиваясь к садовнику. — Больше здесь не надо. Остальное тащите в столовую. Здесь только — розовое, белое и чуть–чуть красных поставить, туда, в тень, в самый угол.

Сама красота несказанная — цесаревна и вокруг себя любила все красивое.

Она сказала по–немецки садовнику:

— Ладно?

— Так точно, ваше высочество, — улыбаясь, ответил немец и стал по–немецки рассказывать, как им удалось вывести столь ранние цветы.

— Очень хороши в этом году голландские луковицы, что летом пришли на корабле Якова Геррица из Амстердама. Вы посмотрите, какие густые эти белые… Низковаты немного, зато какие пышные и какие ароматные.

Цесаревна подошла к золотой вазе, наполненной цветами, и опустила в них свое свежее, румяное лицо.

— Да, — с тихим вздохом сказала она, — удивительны. Аромат… Свежесть… Не надышишься…

В дверь осторожно постучали.

— Входи, Алексей Григорьевич.

В белом камзоле, высоких сапогах Разумовский казался еще выше ростом, красивее и статнее. Цесаревна, не отрываясь от цветов, протянула ему маленькую руку. Тот поцеловал ее и остановился, не зная, что сказать. Восторг и обожание горели в его глазах. Так хороша была его царевна сказки в этом царстве диковинных цветов. Она поняла его мысли и счастливо улыбнулась.

— Ну что?.. Как почивал?..

— Ваше высочество… Как вы?.. Как вы изволили почивать?..

— Так спала… Так спала… И сны какие–то снились, а какие, не запомнила… Что скажешь?.. Зачем пожаловал?..

— Какой кафтан повелишь надевать на прогулку?

Она прищурила глаза и рассматривала его, как бы соображая, во что и как ей обрядить своего любезного. Веселые искры загорелись в глазах, ямочки заиграли на полных щеках.

«Нет… хорош, хорош мой Адонис… В тридцать лет какой стан! Во что мне обрядить его?.. А?.. Придумала».

Она погасила загоревшийся в ней огонь. Кругом были люди, и хотя, конечно, те люди все знали, — она соблюдала придворный этикет.

— Холодно, друг мой неизменный, а я хочу много и долго кататься. Надевай белый полушубок и шапку казацкую белой волны… А я надену белую амазонку, кафтан на горностае и горностаевую шапку. Лошади будут серые, снег кругом белый… Вот–то ладно будет. А с собою возьмем черных моих арапов и на вороных лошадях и с ними Нарцисса и Филлиду…

— Обе черные, в стать и в лад им, — подхватил Разумовский, которого заражало веселье и радость цесаревны.

— Итак, поторопись…

— Зараз и обряжаюсь.

Цесаревна сделала менуэтный поклон и побежала легкой побежкой, точно горная лань, к себе в опочивальню.

Рослые, широкие, с львиною грудью и толстыми крупами, с маленькими щучьими головками, ганноверские лошади в драгоценном уборе прыгали, еле сдерживаемые арапами в красных кафтанах. Большие меделянские собаки, такие же черные, как и арапы, метались в своре. В морозном воздухе звонок был их веселый лай.

Едва коснувшись маленькой ножкой руки арапа, цесаревна легко вспрыгнула в седло. Арап оправил на ней широкую, тяжелую и длинную амазонку, закрывшую лошадь до самого хвоста. В маленькой белой шапочке с соколиным пером на золотых кудрях, в туго в талии стянутом кунтуше цесаревна, прекрасно сидевшая на лошади, и точно, казалась не земной, не действительной, но точно из мира сказок прибывшей сюда, в белые снега, к белым, высоким, в серебряном инее березам широкой аллеи, людским вымыслом созданной, прекрасной царь–девицей.

Они поскакали галопом по дороге, шедшей по косогору. Так, согреваясь скачкой, дыша полной грудью морозным воздухом, проскакали они версты две и въехали в густой, запорошенный снегом, заиндевелый лес. Дорога обозначалась лишь узким санным следом. Крестьянские обозы еще не прошли по ней и, не накатали ее. По рыхлому, глубокому снегу лошади шли воздушно и легко, высоко поднимая ноги. Их перевели на шаг и ехали молча, отдав повода задымившим лошадям. К нежному запаху снега стал примешиваться терпкий запах конского пота. Угомонившиеся псы бежали рядом, раскрыв пасти и выпустив красные языки. Они поглядывали умными блестящими глазами на цесаревну.

Радость мира была вокруг них. Каким далеким им казался сейчас Петербург со всем тем, что в нем совершалось.

— Хорошо, Алеша?

— Дюже гарно.

— Ах, Алеша, Алеша!.. Быть может, все сие и грешно по отношению к Анне… Да что поделаешь!.. Живешь один раз и жить так хочется!.. Надоели мне все те панихиды и траур… И сколь много там лжи. Хотя на неделю урваться сюда. Да простит мне Бог и военная коллегия, сегодня мы послушаем за обедом французскую певицу… Чуть–чуть… одну–две песни… Сие не должно нарушить ни печали, ни траура по нашей сестрице. Государыня Анна Иоанновна и сама все сие жаловала, и у престола Всевышнего, где она ныне находится, она нас не осудит и замолит наши грехи… Если сие и правда такой уже большой грех радоваться Богом дарованной нам жизни и ее усладам?.. Тс–с–с. Стой, — шепотом закончила она свои слова и, протянув руку, остановила Разумовского, арапов и собак.

— Гляди, — восторженно прошептала она. — Ты понимаешь это?.. Совершеннейшую сию красоту?

На молодой невысокой, в снегу и инее, как в белой с серебром шубке, елке сидели три снегиря–самца и с ними серая, скромная самочка. Снегири надували розовые пушистые грудки, выгибались голубо–серыми гладкими спинками и, тихо посвистывая, точно ухаживая за своей бедно одетой любезной, перепрыгивали с ветки на ветку. Крошечными алмазами падала из–под черных лапок снежная пыль. Только и всего было. Но в том восторженно–размягченном состоянии, в каком была цесаревна, эти птички показались ей несказанно красивыми, и несколько мгновений, пока птицы, испуганные Филлидой, захотевшей ближе посмотреть на них, не вспорхнули и улетели, она, раскрыв совсем по–детски рот, любовалась ими.

— Зачем ты сделала сие, Филлида? — с тихим упреком сказала цесаревна и тронула лошадь широкою рысью, и долго так ехала она, прыгая в седле и радуясь колыханиям полнеющего тела, где все горячее и горячее бежала кровь.

Какая–то совсем особенная радость и ликование заливали широким потоком ее душу, и хотелось, чтобы радость эта, жизнь эта среди прекрасной природы никогда ничем не прерывались.

Зимний день догорел, и синие сумерки спустились над белым миром, когда цесаревна в красивой темно–серой траурной «адриене» вышла к обеденному столу, накрытому на два прибора. Разумовский в простом черном кафтане ожидал ее. В углу у клавикордов были французская певица и итальянец–аккомпаниатор. Камер–лакеи стояли за стульями с высокими спинками. На столе горел канделябр о пяти свечах, у клавикордов были зажжены две свечи. Углы просторной столовой тонули во мраке. В ней было тепло, чуть пахло ладанным дымом догоравших в печи сосновых смолистых дров и была вместе с тем та особая свежесть, какая бывает зимой в деревянных дачных строениях среди полей и лесов. В большом камине только разгорались, потрескивая, большие трехполенные дрова.

— Садись, Алеша.

Молодая кровь, возбужденная ездой по морозу, играла в жилах цесаревны. Румянец не сходил с ее щек. Потемневшие в сумраке столовой глаза вдруг отразят свет свечей и загорятся темным агатом. Совсем другая была теперь цесаревна, чем утром на прогулке. Точно далекая и влекущая.

— Ваше высочество, горилки повелишь?..

— Ты пей, Алеша, а я не буду. От водки, люди сказывают, полнеешь. А я?.. — Цесаревна с милой и смущенной улыбкой коснулась больших, упругих, красивых грудей, стянутых платьем, и покраснела… — Уж очень я добреть стала.

Камер–лакей поставил перед ней высокую серебряную кастрюлю, укутанную белоснежным полотенцем, и торжественно провозгласил:

— Ваше императорское высочество, уха из налимьих печенок.

— Разливай, Федор.

— Ваше высочество, может быть, повелишь венгерского?..

— Хорошо, налей немного.

— А мне разреши, ваше высочество, под ушицу еще трошки горилки. Пожалуй меня.

— Так и быть, — снисходительно улыбаясь слабости своего друга, сказала цесаревна. — Так и быть, пожалую.

Она положила ложку и обратилась к певице:

— Какую пословицу вы нам предложите, сударыня? Певица встрепенулась, опустилась в глубоком реверансе

и сказала звонко:

— Пословицу выпивок. Высоко нормандскую…

— Сие в твой огород, Алеша, — тихо сказала Разумовскому цесаревна.

— Ну?

Француженка заговорила с милой улыбкою.

— Чего же она такого балакает?

— Она сказала: под яблоко пьет человек, под грушу человек пьет…

— Оце… Подивиться!.. На що мени яблоко, груша?.. Ничого не схочу! По мне соленый огурчик альбо редька покрепче — вот под сие хватить, и точно, гарненько буде.

— Итак, мы ждем.

Итальянец с церемонным поклоном расправил фалды кафтана и уселся на табурет перед клавикордами. Разумовский хотел еще что–то сказать, но цесаревна шикнула на него. В столовой стало тихо. Чуть звенели ложки, да в углу, где за отдельным столом форшнейдер резал жареного зайца в свекольном соусе, звякнул нож.

В эту тишину плавно вошел переливающийся ритурнель аккомпанемента, певица спустила руки вдоль фижм платья, подняла голову, округлила веселые черные глаза и запела приятным меццо–сопрано:

Друг, по–це–лу–и пресны

Без частых перемен,

Любовь неинтересна

Без легкости измен.

Последний слог она протянула и оборвала, делая фермату. Цесаревна перестала есть зайца, тихо вздохнула и задумалась, положив щеки на ладони.

Певица продолжала быстрее и шаловливее под долгие аккорды аккомпанемента.

Она прошлась коротким шагом, танцуя, приподнимая концами пальцев края юбки и повторяя игривый куплет:

В огне сладком веселья горя,

В переменах любви и вина

Пусть проходит и ночь и заря…

Вечер был длинный и незаметно сливался с ночью. Цесаревна сидела вдвоем с Разумовским у камина. Березовые дрова догорали, осыпаясь в красных угольях. В столовой было темно, свечи, кроме одной, были погашены, красные отблески углей отражались в паркете, как в воде. Разумовский играл на бандуре и тихо мурлыкал малороссийские думы. Цесаревна глубоко уселась в кресло, протянула ноги на расшитую подушку, брошенную на пол у камина, и то закрывала глаза, то открывала их. Свои сладкие думы шли у нее в голове.

— Без тебе, Олесю, пшеницю возити,

Без тебе, голубонько, тяжко в свити жити.

Як день, так ничь то рве душу,

Я до тебе прийти мушу,

Хоча й не раненьке, Олесю–серденько…

Цесаревна думала о сладком покое любви, о радости Божьего мира, о приятности солнечного зимнего утра, белых снегов, мороза и запаха гиацинтов в зале, куда она вошла сегодня рано утром. Она ощущала во всем теле упругое движение прекрасных лошадей, их силу, покойный мерный галоп с веселым пофыркиванием по глубокому снегу, красоту заиндевелого леса и снегирей на серебряной елке. Какой это был прекрасный, незабвенный день!.. Как вкусен был деревенский обед и милое пение шаловливой француженки! Как удивительно хороша жизнь в этом чудном Божьем мире со своим любезным!.. Весело шалить с ним и спать в теплой горенке в очаровательной тишине морозной зимней ночи среди необъятных лесов и полей. Она предвкушала долгую ночь на мягкой постели с милым дружком. Что ей может помешать так жить?.. Никому не мешая и ни во что не вмешиваясь. Пусть там — Бирон. Сами выбирали, сами сажали на престол, — и тогда, когда скончался этот славный юноша, влюбленный в нее, Петр И, это была их воля призвать Анну, а не ее, их воля была окрутить Анну советом и проглядеть, в чьих руках, в чьей воле была Анна… Она лежит теперь, бездыханная, у Бирона в Летнем дворце… Подписала она письмо, или, как говорят, ее подпись подделали Бирон и Остерман?.. Но те–то дураки — сенаторы, министры, генералы — признали подпись и присягу давали двухмесячному императору и регенту Бирону… Если они были так глупы, ей–то какое до всего этого дело?..

— Без тебе, Олесю, буйный витер вие,

Без тебе, голубонько, солнечко не грие…

Як день, так ничь то рве душу,

Я до тебе прийти мушу,

Хоча й не раненьке, Олесю, серденько…

— Без тебе, Олесю… — шепчет цесаревна. — А как же мои солдаты?.. Анна смеялась надо мною, что я устраиваю у себя в Смольном ассамблеи для Преображенских солдат… Им скучно без меня… Им страшно без меня… На дыбу бросают!.. Плетьми без жалости секут! Моих преобра–женцев!.. Моих семеновцев!!

Она крепко стиснула зубы и тяжко вздохнула. Волнующие, страшные мысли прервали сладкую дрему любви.

Чуть слышно бормочет под звон струн бандуры Алеша… «Алеша — Олеся… Олеся…»

— Скажи ж мени правду, словечко вирненьке,

Чи коли привернесься до мене любеньке…

Миркуй, сердце, миркуй, любке,

То до мене прибудь хутке,

Бо буде пизненьке,

Олесю–серденько…

XII

Было очень поздно. Томительная тишина была кругом. Цесаревна тянула предвкушение ожидающего блаженства сладкого сна в тишине и теплой свежести и не шла в опочивальню… Не уйдет этот сладкий миг. За окнами, в саду, во дворе во флигелях служб все давно уснуло. Едва светились в окнах за спущенными шторами цветные огоньки лампадок да неясные желтые отсветы зажженных кое–где ночников. Псы замолкли на мызе и в селе, за окном было слышно, как с тихим шорохом что–то невнятное шепчет лес — то ночь шествовала по земле легкой воздушной поступью.

Струны бандуры зазвенят у камина, тихий голос — уже не может громко петь Алеша — расскажет трогательную малороссийскую песнь–думу, где самые слова ласкают сердце, Алеша наложит ладони на струны и усмирит их томный рокот. Молчит, устремив большие, темные глаза в очи цесаревне. И такая в них жажда обладания, такая могучая страсть, что цесаревна не в силах вынести — отведет глаза.

«Ничего!.. Подождешь!.. Не уйдет сие от нас!.. Потерпи!..» Лень двигаться, лень думать, лень слушать и смотреть. Блаженное состояние покоя сковало ее тело и слило его с тишиной и мерным шепотом медленно шествующей ночи.

Внезапно у ворот залаяла собака, и сейчас же вся псарня на мызе залилась хриплым тревожным лаем. Им вторили на селе, и поднялся тот зимний, недовольный, злобный и дружный лай, что далеко слышен зимой и радует заблудившегося путника. Послышался, или так показалось, окрик часового. У ворот калитка хлопнула. Лай усилился, стали слышны людские голоса. В нижнем этаже, где были залы, кто–то прошел торопливой поступью, раздался стук растворяемых дверей и шаги по лестнице.

В столовую постучали и, не дожидаясь отклика, приоткрыли дверь. Камер–медхен, босая, в белой ночной юбке, с укутанной теплым вязаным платком грудью, с горящей свечой в медном шандале, заглянула в столовую.

— Простите, ваше высочество, я полагала, вы в опочивальне.

— Что там за шум, Вера? — спокойно спросила цесаревна.

— Ваше высочество, сейчас пришла какая–то монашенка и домогается непременно вас сейчас же повидать.

— Сейчас?.. Ночью?.. Что она, с ума спятила? Пусть дождется до завтра… Завтра, когда укажу, тогда и придет…

— Я ей говорила, ваше высочество… Такая настойчивая, не приведи Бог… Плачет даже… Кричит: «Я не для того ночью лесом бежала, чтобы до утра ждать!.. Меня волки загрызть могли. Бог меня спас… Утром уже и поздно будет…»

— Сказилась, дюже сказилась, — сказал, вставая и надевая кафтан, Разумовский. — Да откуда она?.. От кого?..

— Сказала — из Питербурха.

Цесаревна переглянулась с Разумовским. Желание сна и покоя боролись в ней с любопытством.

— Уже опять не сумасшедшая ли то наша Рита, — сказала цесаревна. — Ну, пусть войдет, только скажи: на одну минуту.

Разумовский хотел уходить, но цесаревна остановила его:

— Останься, Алеша. Послушаем, что еще там прилучилось.

Разумовский восковым фитилем зажег канделябр на камине. Тени побежали по стенам и прогоняли обаяние дремоты и тихой поступи ночи. Собаки на дворе умолкали.

Камер–медхен открыла двери и пропустила высокую тонкую девушку с лицом, закутанным черным платком. Та бросилась к ногам цесаревны.

— Ну, конечно, Рита, — сказала цесаревна и подняла с колен совсем обмороженную девушку.

— Ваше императорское высочество, простите мою дерзость и настойчивость, но я должна, должна, должна видеть вас еще сегодня.

— Опять что–нибудь придумала, — сказала цесаревна, открывая лицо Риты и глядя на лоб со шрамом недавнего ранения на виске, на незаживавшие рубцы на щеках.

— Как же добралась ты до меня, Рита?.. Опять, как для меня рисковала…

— Ваше высочество, я целый день шла, не присаживаясь… Вы знаете, какой глубокий снег!.. Только в Петергофе егермейстер Бем дал мне сани и провожатого.

— Ничего не ела… Совсем замерзла… Ну верю, что что–нибудь тебя заставило так поступить… Садись… Алексей Григорьевич, распорядись, братец, ужину ей подать и вина… Дрожит вся…

— То так… От волнения… Я так счастлива, что застала вас и могу все вам рассказать… Дело касается России…

— Ну, ладно… Ладно… Уже и России!.. Много зря болтают…

— Ваше высочество…

— Ну, сказывай, с какими «эхами» опять ко мне примчалась.

— Ваше высочество, тут ныне уже не об «эхах» речь… Вчера ночью фельдмаршал Миних арестовал Бирона…

— Да что ты? — воскликнула цесаревна.

— Посказились они там все в Питербурхе, — сказал Разумовский и стал размешивать догорающие уголья в камине.

— Арестовал Бирона, жену его и сыновей, и сегодня на рассвете их многими санями отправили, кто знает куда… Говорят — в Шлиссельбург. Бестужев тоже арестован… Ваше высочество, вам незамедлительно надо ехать в Петербург… Офицеры и солдаты просили меня передать вам… Мой брат с ними был при самом аресте… Они пошли против присяги регенту ради вашего высочества…

Цесаревна в большом волнении прошлась по столовой. Все мечты ее, все вожделения, сладкие думы о покойном сне были разбиты, разлетелись прахом, точно и не было их… Надо ехать в Петербург… Зачем?.. Солдаты арестовали Бирона для нее… Для нее ее солдаты пошли на страшный, смертный подвиг… Народ… Россия ее зовет… Она должна ехать.

Цесаревна дернула за шнур звонка у двери и, повернувшись к Рите, сказала:

— Все без утайки мне сказывай. Сейчас прикажу готовить возок… Если надо — к рассвету будем в Петербурге…

Рита торопливо, нервно ела поданный ей холодный ужин и рассказывала сбивчиво, прерывчиво, не зная, что важнее: то, что она слышала, или то, что сама видела.

— Началось сие, еще когда… как скончалась государыня императрица Анна Иоанновна и был объявлен тот указ о регентстве, вот тогда и пошли первые разговоры. В церкви Исаакия Далматского двадцать третьего октября приводили матросов к присяге по манифесту. Счетчик Максим Толстой отказался присягать. Его схватили… Он и объявил всенародно: «Для того сие делаю, что государством повелено править такому генералу, каковы у меня, Толстого, родственники генералы были. До возраста–де государева, до семнадцати лет повелено править государством герцогу Курляндскому, а орел–де летал, да соблюдал все детям своим, а дочь его оставлена. И надобно ныне присягать государыне цесаревне». О том–де, он слышал, говорили лейб–гвардии Преображенского полку солдаты, идучи от учиненной ныне присяги Московской Ямской слободой… Толстого приводили в застенок и поднимали на дыбу, чтобы узнать, кто именно из солдат говорил сие. Он никого не назвал, и его сослали в Оренбург…;

— Ужасно, — тихо вздохнула цесаревна.

— В Конном полку, ваше высочество, когда после присяги полк шел мимо вашего Смольного дома, капрал Александр Хлопов сказал солдату Долгинскому: «Знаешь ли ты, кому мы ныне присягали?..» Тот сказал: «Бог знает… А я не знаю…» Хлопов тогда обернулся к солдату Майкову и сказал: «Экой дурак, уже того не знает… А ты, Майков, знаешь ли, кому мы нынче присягали?..» Майков ответил по малом размышлении: «Как не знать, ведь слышали, как люди говорят, что присягали благоверному великому князю Иоанну». На сие Хлопов сказал: «Вот император Петр Первый в Российской империи заслужил, и того осталось… Вот коронованного отца дочь, государыня цесаревна осталась…» И показал он тогда, ваше высочество, на ваш Смольный двор…

Рита выпила вина и, раскрасневшаяся от мороза, смененного теплом, и от возбуждения, продолжала:

— Я, ваше высочество, тысячи и тысячи таких примеров могу вам показать… Мне об сем многие говорили… Брат мой все сие доподлинно знает, говорил еще… — Рита вдруг смутилась и опустила глаза.

Цесаревна улыбнулась и сказала сквозь милый смешок:

— Ну, что уж!.. Секрет полишинеля!.. Знаем, знаем!.. Свои люди здесь, не чужие какие… Лукьян Камынин, наверно?

— Пусть!.. Он!.. Ваше высочество, все, все до одного солдаты хотели вас видеть на престоле… И как же сие вышло, никто в толк не возьмет. Адъютанты герцога Курляндского мне сказывали, что сам Бирон им не раз говаривал, что фельдмаршал Миних единственный человек, которого ему следует опасаться и который способен нанести ему удар. Вчера, говорили мне, Бирон был погружен в глубокую задумчивость и, ложась в постель, чувствовал сильную дрожь.

— Да, не сладка власть, — прошептала цесаревна.

— Прошлую неделю, ваше высочество, в гвардии взяли в крепость семьдесят четыре человека и одиннадцать офицеров и били их кнутом… Бирон послал в Москву за своим братом и за зятем — генералом Бисмарком, и в полках пошли «эхи», что их пожалуют фельдмаршалами без всяких военных заслуг, а Миниха, Остермана и Головкина арестуют.

Еще были и такие «эхи», будто герцога и герцогиню Брауншвейгских совсем вышлют из России и править будет один Бирон. В Петербурге через то большое смятение было по всем полкам. В городе караулы усилены. По улицам ночью драгуны на лошадях ездят. Миних все сие учел. Вчера ночью он со своими адъютантами Манштейном и Кенигсфельдом поехал в Зимний дворец, там он переговорил с принцессой Анной Леопольдовной, сошел во двор и приказал моему брату, который был в главном карауле, вызвать караул без барабанного боя. Когда люди были вызваны, Миних отобрал из караула пятьдесяь гренадер и с ними пешком пошел к Летнему дворцу. На углу, у Летнего сада, часовой окликнул его: «Кто идет?» Миних подошел к часовому и приказал молчать, едет–де в карете сама герцогиня Анна Леопольдовна к герцогу Бирону по важному делу. Отряд остановился. Миних послал Манштейна в дворцовый караул и попросил к себе офицеров. Когда те вышли к Миниху, во двор Летнего дворца, Миних сказал им обо всем, что замышляет герцог Курляндский, и что герцогиня Анна Леопольдовна приказала его арестовать. Мой брат и караульные офицеры, взятые из Зимнего дворца, подтвердили слова своего фельдмаршала. Офицеры Летнего дворца, все, ваше высочество, ваши покорнейшие слуги, во всем согласились с Минихом. Они в тишине вывели караул в ружье. Манштейн взял двадцать гренадер и поднялся с ними в покои Бирона. Тот, услышав шум, выскочил в одном белье и сейчас же был схвачен. Там же арестовали герцогиню Курляндскую и детей. На герцога накинули солдатскую епанчу и посадили его в карету. Манштейн отправился арестовать его брата генерала Бирона, а Кенигсфельд Бестужева… К шести часам утра, задолго до света, все было кончено. Семеновский полк, как только узнал о сем, бегом прибежал к Зимнему дворцу. Офицеры и солдаты всем полком пришли умолять герцогиню Анну Леопольдовну, чтобы та уговорила своего супруга снова ими командовать и принять звание их подполковника. Эту же просьбу они повторили и самому герцогу. Тронутый сими знаками приверженности, герцог Антон изъявил согласие на их ходатайство. Пришли к нему еще и из конюшни герцога Бирона просить, чтобы он взял ее себе. Но герцог Антон сказал, что он не хочет ничего брать из того, что принадлежало герцогу Бирону. Вот, ваше высочество, как все сие произошло… В восьмом часу утра прибегает из караула мой брат, рассказывает мне это, и мы спешим в ваш дом. Ваш брат мне сказал, — и сие есть самое важное, — что, когда Миних вышел к гренадерской роте, он сказал: «Хотите ли государю служить?..» Гренадеры дружно ответили: «Служим, ваше сиятельство, с полным нашим усердием». Миних сказал: «Ведаете ли, что регент есть, от которого государыне цесаревне, племяннику ее, принцу Иоанну, и родителям его большое утеснение?.. Надобно его взять. Ружье у вас заряжено?..» Гренадеры ответили: «Готовы государыне цесаревне и государю с радостью служить…» Тогда–то и пошли взять Бирона… Брали для вас, ваше высочество. Не для кого другого. И что же дальше? Враз по всему городу, по всем заставам поставлены крепкие караулы и приказано никого к вашему высочеству не пропускать, чтобы вы ничего о том, что произошло в Петербурге, до времени не прознали…

Рита встала из–за стола, низко поклонилась цесаревне, благодаря ее за ужин, и договорила, уже успокаиваясь:

— Вот и пришлось рабе вашей Маргарите опять к маскараду прибегать, чтобы предуведомить вас обо всем, что так тщательно хотят скрыть от вас ваши враги и враги России. И только что я достала в соседнем подворье одежду монахини и убралась к вам идти, в ваш дом пожаловал Шетарди…

— Кто? — приподнимаясь с кресла, в крайнем изумлении спросила цесаревна. — Кто?.. Французский посланник?.. Пришел ко мне?

— Он самый, ваше высочество, маркиз де ля Шетарди.

— Вот как… Он–то зачем?..

— Он пришел сказать, чтобы нашли какое–либо средство дать знать вашему высочеству, что он умоляет ваше высочество, не медля ни часа, сегодня же ночью вернуться в Петербург.

— Шетарди? — снова, еще более удивляясь, переспросила цесаревна.

— Маркиз Шетарди, ваше высочество, — опуская глаза, подтвердила Рита.

XIII

Шетарди… Шетарди… Всю прошлую зиму в Петербурге только и разговора было по светским гостиным о вновь назначенном от французского короля посланнике к русскому Двору Иоахиме Жаке Тротти, маркизе де ля Шетарди. Он еще только ехал по Европе в далекую, холодную Россию, а уже различные «эхи», опережая его, бежали по Петербургу.

«Он стройный, красивый, остроумный, любезный, все женщины в Берлине, где он был раньше посланником, были без ума от него… Ему всего тридцать четыре года… Такой молодой и уже посол королевства Французского… Он едет для важных переговоров — закрепить дело Петра Великого, начатое нашим послом Куракиным, — установить вечную дружбу между Россией и Францией… Франция готова, — наконец–то! — признать за русскими государями императорский титул… Будут переговоры о торговле и свободном судоходстве… Франция обещает закрепить Ништадтский мир со шведами и быть посредницей между Швецией и Россией ввиду возникших последнее время недоразумений… Полномочный посол!.. Молод?.. Да, но как остроумен!..

И как богат!.. С ним едет двенадцать кавалеров, секретарь, восемь духовных лиц, шесть поваров под руководством шефа, знаменитого Барридо, того… знаете?.. что самого Дюваля, повара наследного принца Прусского, за пояс заткнул… При нем пятьдесят пажей, камердинеров и слуг!.. Целая армия французского шика двигалась за ним на Петербург.

А какие костюмы он везет!.. Он покажет, что такое французский вкус и шик… Все модники и петиметры Петербурга с тоской думали об этом. Они заранее обегали всех портных и золотошвей, давали наказ — подглядеть, проведать, через подкупленных лиц снять фасон и сделать им первым все, как у маркиза Шетарди, лучше, богаче, чем у маркиза Шетарди… Шетарди!..

Сто тысяч!.. Вы слышите: сто тысяч бутылок тонких французских вин везет с собой новый французский посол в тщательно укупоренных ящиках, и одного шампанского — шестнадцать тысяч восемьсот бутылок!.. Вот она — Франция!.. Шампанского!.. Это тогда, когда у нас и по сию пору тосты за государыню пьют венгерским вином…»

Все эти «эхи» доходили до цесаревны и разжигали ее любопытство. Она следила за послом и, еще не видя его, интересовалась им по одним слухам. Ей подробно донесли, что 29 ноября 1739 года — еще и года этому нет — в Риге с помпой встречали маркиза де ля Шетарди. Войска и городовые роты были поставлены шпалерами до самого дома наместника и провожали поезд посланника батальным огнем. Посланник обедал у генерала Бисмарка, и об этом подробно писали в «Санкт–Петербургских ведомостях». Корреспондент из Риги, описывая празднества, не без зависти отметил: «Французский посол через три дня здесь во всяком удовольствии пробивался…»

Цесаревна знала Ригу — та умела принять и забавить… 12 декабря так же торжественно встречала посланника Нарва, 15–го посланник прибыл в Петербург.

Первый раз цесаревна встретилась с маркизом на придворном маскараде 15 марта. Этот маскарад был необычайно блестящим. Он начался в четыре часа пополудни и продолжался до пяти часов утра другого дня. Императрица Анна Иоанновна, она уже и тогда недомогала, удалилась во внутренние покои в одиннадцать часов вечера. Хозяйками маскарада остались цесаревна и великая княжна Анна Леопольдовна.

Сейчас, качаясь и ныряя по ухабам в санном возке рядом с Ритой, цесаревна живо вспоминала этот маскарад.

Она была в голубой парадной «робе» и в голубом домино с кремовой кружевной отделкой. Маркиз де ля Шетарди оставался в маске не более четверти часа — все равно его все узнавали. Он ходил с фельдмаршалом Минихом. Герцог Курляндский предложил маркизу ужинать — был восьмой час. Шетарди уверял, что он никогда не ужинает. Миних сказал ему: «Не хотите ли, по крайней мере, пройти на галерею, чтобы видеть принцесс, которые уже там?..» — «Если сие доставит мне случай засвидетельствовать им мое почтение, я не премину им воспользоваться…» — сказал маркиз. Миних представил Шетарди цесаревне и Анне Леопольдовне… Великие княжны пригласили маркиза к своему столу, и цесаревна сняла голубое домино. Миних предложил Шетарди бокал шампанского, и тот просил разрешения выпить за здоровье великих княжон. Они дали ему разрешение.

Да… Удивительный это был бал!.. На нем, по приказанию императрицы, Шетарди поднесли золотую медаль, выбитую в память Ништадтского мира.

— Дайте мне посмотреть медаль, — сказала по–французски Шетарди цесаревна. Как смешно округлились глаза маркиза от удивления. Она тогда не удержалась и, рассматривая медаль, толкнула локтем Анну Леопольдовну и шепнула ей по–русски: — Смотри, как он глядит на нас. Я чаю, он полагает, что мы какие–то китайские, что ли, принцессы и дикие совсем, — и сейчас же обернулась к Шетарди и сказала ему с очаровательной улыбкой: — Это на медали — мой отец, маркиз… Сия медаль в память великой войны, которой я была свидетельница, хотя и малой девочкой тогда была. Храбрость российского народа и многие изящные его дарования как по истории известны, так и на нашей памяти в последнюю войну всему свету доказаны и от самих неприятелей наших признаны… — и, обернувшись к Миниху, она сказала: — Граф, медаль сия не годится для маркиза. Посмотрите, как сбиты на ней буквы подписи.

Миних послал переменить медаль. Ужин между тем окончился, в галерее раскрыли окна. Была мартовская, точно не зимняя свежесть. Лед покрывал Неву, и от реки тянуло морозом. Дамы накинули шубы, кавалеры епанчи и смотрели, как на набережной толпился народ в ожидании фейерверка. На Неве чуть намечались какие–то постройки из шестов и дранок и казались странным кружевным видением. Цесаревна пояснила маркизу, что фейерверк устраивает итальянец Сартия.

Вдруг быстрыми, быстрыми змейками побежали желтые огоньки пороховых ниток, и запылал и засверкал бесчисленными плошками великолепный храм с колоннами. Внутри показался ярко озаренный бенгальскими огнями искусно изображенный герб Российской империи, за ним вспыхнул пьедестал со знаками победы и славы и выше их вензель императрицы, украшенный лавровыми и пальмовыми ветвями. Огненное солнце проливало на него яркий свет.

Народ шумными криками и «ахами» приветствовал каждое новое огненное явление.

Раздались пушечные выстрелы, сотни ракет, шипя, вознеслись к небу, и в нем, на невидимых столбах утвержденная, запылала цветными огнями изображенная надпись латинскими печатными буквами.

Изумленный шепот прошел по галерее:

— Что сие?.. Что оное означает?

Кто–то из академиков, за отсутствием императрицы, обращаясь к цесаревне, перевел громким голосом:

— Для славнейших твоих, монархиня, доброт — благословен твой дом пребудет в род и род.

Тогда заметила цесаревна, что все это: и роскошный праздник, и то особенное внимание, которое ей все оказывали в отсутствие императрицы, — произвело какое–то, и вероятно не малое, впечатление на французского посланника.

Сильнее разгорались огни фейерверка. Их огневая игра прерывалась новыми не виданными и не знаемыми в Версале картинами. Вдруг обнаружилась словно бы хрустальная галерея колонн, выточенных из льда. В ней стояли на пьедесталах статуи богини Весты с возжженной лампадой в высоко поднятой руке и Минервы с копьем и в шлеме с совиной головой. Цветные огни заиграли на них, освещая их то в розовое, то в голубое, то в зеленое. Странными видениями казались они в хладной галерее. В небе между тем все выше и выше вспыхивали одна за другой латинские надписи.

Более получаса горели эти огневые картины, отражаясь во льду Невы струящимися цветными потоками. Потом закрутились, завертелись огневые колеса, брызнули желто–искорные фонтаны, ракеты понеслись в небесную темень и точно пушки взрывали швермера. В небе то сыпал огненный дождь мелких искр, то рассыпались цветные звездочки римских свечей.

При каждом удачном полете ракеты, когда, лопаясь, она рассыпалась на стайки огневых змеек, штопорами медленно спускавшихся к земле, на набережной вспыхивало и гремело восторженное народное «ура». Народ угощали от двора вином и пивом, императрица, стоя на балконе внутренних своих покоев, кидала в толпу серебряные и медные деньги…

Великолепный это был фейерверк, и цесаревна хорошо запомнила каждую мелочь этого дня своего первого знакомства с маркизом де ля Шетарди.

После фейерверка цесаревна прошла во внутренние покои и там переменила свое платье, надев розовое домино, необычайно шедшее к ее свежему молодому лицу.

Во время бала играла итальянская музыка. Цесаревна много танцевала и менуэт прошла с Шетарди. Они говорили о модах, о «фонтанжах», о «корнетах», о «самарах» и «адриенах». Шетарди сказал цесаревне, что при Петербургском дворе одеваются много лучше, чем в Потсдаме, и совершенно так, как в Версале.

— Вы говорите мне льстивые слова… Все сие не больше как комплименты.

Но Шетарди ей клялся, что это правда. Цесаревне было приятно говорить с маркизом о Версале. Это было большое и больное чувство — вспоминать о короле, которого ей сватала ее мать, говорить о том, чьим прекрасным изображением в виде мальчика–рыцаря в стальных латах на воздушно–лиловато–сером фоне и теперь не без сердечной тоски она любовалась… Французский язык маркиза звучал, как самая лучшая музыка. Сама она была в ударе, была необычайно мила, приветлива, остроумна, танцевала лучше и больше всех и чувствовала себя царицей бала не только потому, что она была цесаревна и дочь того, кто завоевал весь этот прекрасный край и построил этот город, полный своеобразного очарования, но потому, что и точно она была здесь самая красивая, ловкая и изящная дама.

В два часа ночи она в третий раз сменила платье и появилась в «робе» соломенного цвета с серебряным и виоле–товым гарлантовым туром по гризету, с бриллиантовым пером в волосах и огромными бриллиантовыми серьгами. В каждом платье она была все лучше и интереснее.

В пятом часу утра она уезжала. На растоптанном буром снегу горячились застоявшиеся лошади ее кареты, камер–лакей держал дверцу, гайдуки ожидали ее. Цесаревна в горностаевой шубе, покрытой желтой, богато затканной серебром парчою, с муфтой в руке, вышла на крыльцо, сопровождаемая Шетарди. Маркиз оттолкнул ее гайдука и сам подсаживал ее в карету, убирая широкую юбку ее платья. Она смеялась в муфту. В свете фонарей ее глаза были темными, прелестные ямочки играли на полных, разрумяненных жарой в зале, танцами и возбуждением успеха щеках…

Это было всего восемь месяцев тому назад. После бала она редко видела маркиза, и когда видела, то мельком, на выходах и куртагах при дворе. Императрица скоро слегла. Куртаги и ассамблеи прекратились, Бирон стал заносчив и неприятен, цесаревна заперлась в своем Смольном доме и часто уезжала то в Гостилицы, то в Перово…

Шетарди ушел в прошлое. Он был позабыт. Осталось только очень красивое и яркое воспоминание от того бала–маскарада 15 марта, когда она чувствовала себя очаровательной и когда она легко, интересно и остроумно говорила с посланником христианнейшего короля.

Сейчас этот посланник зовет ее приехать в Петербург… Видно, не одни солдаты, но и иностранные державы считают, что это она должна наследовать престол своего отца после Анны Иоанновны.

XIV

В седьмом часу утра цесаревна прибыла в Петербург, в Смольный дом. Доктор Лесток, Михайла Воронцов, Иван Шувалов и капитан Ранцев ее ожидали. Они сообщили ей, что в одиннадцать часов утра назначено всем особам первых четырех классов съезжаться в Зимний дворец.

— Ваше высочество, — говорил ей Ранцев, — это ничего, что манифест в пользу Анны Леопольдовны у них заготовлен… Вы явитесь и сами провозгласите себя, и не правительницей, но прямо императрицей. Вас не ждут… Сие будет изрядный переворот. Они растеряются. Вся гвардия станет на вашу сторону. Правда и справедливость будут наконец восстановлены. Маркиз Шетарди говорил, что, если понадобится, шведские войска по приказу Франции займут Петербург и провозгласят вас императрицей.

— О, нет… Никогда… Только не это! — с возмущением воскликнула цесаревна. — Не простирайте вашего ко мне усердия до толь невозможных пределов.

— Ваше высочество, — сказал Шувалов, — они до худшего доведут Россию.

— Пусть они, но не я, — сказала цесаревна и пошла переодеваться, чтобы ехать во дворец.

Она явилась и точно нежданная и совсем нежеланная. На ее свежем лице и следа не было бессонной ночи. В траурном платье, с высоко поднятой головой она прошла по зале мимо министров, сенаторов и генералов, низко склонившихся перед ней. Она не дошла еще до дверей, ведущих в аванзалу, как началось шествие. Великая княгиня Анна Леопольдовна показалась оттуда с сыном Иоанном на руках, за нею шли ее муж, фельдмаршал Миних и Остерман.

Когда цесаревна увидала на руках Анны Леопольдовны ребенка–императора в розовых, тканных золотом пеленах, на золотой подушке, увидала размягченную материнскую нежность на смущенном, покрасневшем лице великой княгини, она почувствовала, что ничего не может предпринять и не знает, что ей нужно делать. Она низко склонилась перед ребенком как перед императором и пошла позади Анны Леопольдовны слушать, кому «до времени» прикажет младенец–император повиноваться.

Долго и невнятно вычитывал перепуганный Остерман по бумаге. Герцогиня Бевернская Анна Леопольдовна, именем своего сына, была провозглашена великой княгиней, правительницей с титулом «ее величества», уполномоченной правлением страны на время малолетства ее сына. Герцог Брауншвейгский был провозглашен генералиссимусом.

По прочтении манифеста все бывшие в зале направились в церковь. О цесаревне в манифесте не упоминалось ни единым словом.

В ожидании молебствия цесаревна узнала подробности переворота. Арестованных еще вчера развезли по крепостям. Миних сам отказался от предложенного ему звания генералиссимуса, он заявил, что его желание, чтобы армия имела счастье видеть командиром отца своего государя. Его назначили первым министром, Остерман был пожалован в генерал–адмиралы и министром иностранных дел, князь Черкасский канцлером, Головин вице–камергером. Герцог Курляндский был лишен всех своих денег и имущества, даже золотых часов и платья. Только церковь при ектениях и многолетии не забывала цесаревны. Поминали царя, великую княгиню Анну и после нее Елизавету.

Цесаревна первой подписала присягу. Что другое она могла сделать?.. Она ждала, что скажет народ. Но народ — ее народ, солдаты, на площади перед дворцом кричали «виват» правительнице Анне Леопольдовне!..

Цесаревна не была удивлена, возмущена или удручена случившимся. Напрасно покинула она уютное, теплое гнездышко в Гостилицах и холодной темной ночью мчалась в Петербург, напрасно отказалась от сладкого сна, — а как ей тогда хотелось забыться в тишине морозной, тихо шествующей зимней ночи!.. Но она уже знала, что событиями, историей никогда не двигают народы, но всегда единичные личности. Народ только способствует, а ведет кто–то один, кто знает, чего он хочет.

Теперь историю России повел Миних, как раньше ею распоряжался Бирон. Все — немцы… Цесаревна прекрасно знала историю своего отца. Сколько раз ей ее рассказывали, а многому она и сама была самовидицею. Она знала, как боролся Петр с правительницей Софьей, как расправился собственноручно с бунтовавшими стрельцами и казаками, все делал сам, во имя России и ее благоденствия и величия. И сейчас это не солдаты свергли Бирона, но Миних его арестовал, и солдаты кричали «виват» тому, кому приказал кричать Миних.

У цесаревны такого Миниха не было. Ей нужно было все сделать самой или удалиться опять на покой.

Она чувствовала, что и она, как ее отец, — «от природы не весьма храбра»… Ей надо тоже «слабость свою преодолеть рассуждением», но не могла этого сделать и отошла в сторону, стала простою наблюдательницей совершающихся событий.

Она поджидала Шетарди. Но французский посланник к ней не являлся и на придворных выходах явно избегал ее. Он, видно, был ею недоволен, не того он ожидал от нее. Вместо Шетарди зачастил в ее Смольный дом шведский посланник Нолькен. Он пространно рассказывал цесаревне, что Остерман и герцог Брауншвейгский хотят тесного союза с Австрией, что это неприятно Франции и та может оказать давление на Швецию и заставить ее объявить войну России. И выходило как–то так, что в этой войне, одинаково невыгодной для России и для Швеции, виноватой будет цесаревна.

— Если бы ваше высочество, — вкрадчиво и льстиво говорил Нолькен, — согласились пересмотреть некоторые пункты Ништадтского мира… Например, о Выборге… Сколь сие оскорбительно для Швеции потерять Выборг… Если бы вы, ваше высочество, согласились дать письменное о сем обязательство, шведские войска пошли бы к Петербургу, чтобы восстановить ваши права и провозгласить дочь Петра Великого императрицею всероссийской…

— Но при чем тут я, любезный посол, — со смущенной улыбкой говорила цесаревна.

Дикими и нелепыми казались ей эти планы. Шведы, кого она с колыбели привыкла считать врагами России, блестящей победой над кем ее отец был обязан своей славой и величием, будут сажать ее на престол, отнятый у беспомощного младенца! Но возмущенное «нет» она почему–то затаивала в своем сердце и на повторные предложения посла улыбалась синими глазами и говорила с загадочной улыбкой:

— Господин посол, не будем о сем говорить. На российском престоле сидит племянник мой Иоанн Антонович. К его начальникам коллегий вам надлежит обращаться с вашими представлениями. Я верная раба своего императора.

Посол уезжал несолоно хлебавши, но к цесаревне сейчас же являлся ее лейб–медик Лесток. И его кто–то настраивал, и он говорил ей то же самое, только другими словами подводил ее к какому–то решению, необходимому для России, спасительному для нее. Он рассказывал цесаревне городские сплетни про правительницу Анну Леопольдовну. Ей надо было оборвать своего медика, прогнать его прочь, — она слушала его с пылающими щеками — Ваше высочество, какой позор для России творится ныне во дворце, на глазах у всех… Об сем пишут иностранные представители, и не щадят они России. В Бозе почившая государыня позволяла себе многое с герцогом Курляндским, так все–таки надо отдать справедливость, герцог умел себя держать. Ныне… Какая во дворце грязь, ваше высочество, вы себе и представить не можете. Намедни правительница пожаловала графу Линару из своих рук орден святой Анны и наградила его горячим поцелуем, и все сие было сделано раненько утром, в постели, в неприбранной спальне, хотя правительница и находится в полном здравии. Весь Петербург пересуживает сии «эхи».

— Молчите!

Но Лесток не умолкал, и она его слушала.

— Про Юлиану Менгден ваше высочество, наверно, изволили слышать. Она готова выйти замуж за графа Линара, хотя знает, что делается только ширмой для правительницы, да и сама едва ли не любовница Анны, а что спит с ней, так сие даже и не почитают нужным скрывать.

— Но молчите же! Какой, однако, злой у вас язык. Все это вздор. Графиня Менгден родственница Миниха, и так естественно, что ныне она самая приближенная к правительнице. Правда, у нее дурной характер. Она ревнует Анну к ее мужу и ссорит их. Но ведь и Антон не находка. И вял, и редкий дурак. Юлия красивая смуглянка, с большим темпераментом и помешана на благотворительности. Для добра она способна и на унижение.

— И на преступление, ваше высочество.

— Возможно, что и на преступление, но она предана Анне. Она не вмешивается в политику, и у нее доброе сердце.

— Слишком доброе, ваше высочество.

— Не нам сие судить.

— Ваше высочество, их судит Россия… Весь мир имеет возможность видеть их поступки и наблюдать их жизнь. Она вынесена на улицу, и какая там грязь. Во дворце прорезали дверь в сад дома, где живет граф Линар, и к той двери поставили часового с приказом никого не пропускать, хотя бы то был сам герцог Брауншвейгский, супруг!.. В полках о сем говорят.

— «Эхи», Лесток. Петербург погряз в придворных «эхах».

Ваше высочество, они развели в спальнях Зимнего

дворца клопов… А еще так недавно все иностранцы восхищались чистотой и говорили, что у нас не хуже Версаля.

Молчи, Лесток.

Цесаревна ездила во дворец. Она искренне, материнской, не избытой любовью полюбила младенца–императора, и ей доставляло удовольствие тетешкаться с ребенком, кроме того, она не хотела потерять там своего влияния. В словах Лестока, увы, было много правды. На выходах и на приемах иностранных послов в большой аудиенц–зале правительница являлась из внутренних покоев в небрежно надетом, засаленном платье, с помятой прической и с сонными глазами. Она торопилась скорее пройти вдоль шеренги представляющихся, скрыться к себе и сидеть у окна с рукодельем, с графом Линаром и Юлией Менгден. Она любила одиночество втроем и боялась общества. Герцог Брауншвейгский, сопровождавший ее на выходах, не знал, что кому сказать, был нетверд в русском языке и только растерянно моргал глазами. Ему казалось, что все знают, что жена ему изменяет, и ему было стыдно на людях. Спасала положение цесаревна. Высокая, красивая, всегда в новом великолепном, из Парижа выписанном платье, прекрасно сшитом, точно сделанном для ее большой статной фигуры, — к ней фижмы шли необычайно, — в оригинальной, невычурной прическе, с цветком в волосах, которые редко пудрила, с улыбкой на лице, приветливая, обворожительная, она знала, кому что сказать и с кем говорить по–русски, с кем по–французски. Иногда какому–нибудь седому майору напольных полков она так сочно, красиво, кругло, по–солдатски, смачно скажет такое словцо, взятое из казарм, что тот станет с раскрытым ртом и не может дышать от умиления и восторга: «Настоящая солдатская Дочь!.. Искра Петра Великого…» А она перейдет к соседу, какому–нибудь дипломату, и заговорит с ним на таком тонком, изящном французском языке, что бедный майор навсегда обалдеет и повезет с собой в глухую провинцию рассказ о подлинной царь–девице.

Цесаревна отлично понимала, что она–то умеет войти в роль императрицы и заменить несчастную робкую правительницу. На приемах и на куртагах все глаза были устремлены на нее и только с нею и считались. Она ждала, когда к ней придет ее Миних. Императрицу Анну Иоанновну наконец торжественно погребли. В Петербурге стало вольнее и спокойнее, но жизнь все не утрясалась. Все казалось, что этот порядок только временный и что должна быть еще какая–то перемена.

19 декабря, в день рождения цесаревны, великая княгиня Анна Леопольдовна подарила Елизавете Петровне дорогие браслеты из крупных жемчугов, император Иоанн Антонович из колыбели прислал ей золотую табакерку с русским орлом на крышке, управление соляными варницами получило приказание выдать новорожденной сорок тысяч рублей. Последнее было очень кстати. У цесаревны были долги. Она расплатилась с ними, съездила в Сестрорецк, заказала себе там новые охотничьи мушкеты, и, как только сошел снег, затоковали в Рапполовских лесах у Петергофа глухари и тетерева, — она с новыми ружьями, новыми охотничьими костюмами, с Разумовским, Воронцовым и Василием Ивановичем Чулковым, оставив в Смольном доме Лестока и дав поручение Рите следить за настроениями казарм, откланялась правительнице и умчалась в Петергоф, куда ее звал старый Бем.

Ее не удерживали. Цесаревна знала: ее ревновали и ее боялись. По приказу Антона Ульриха за ней следили.

Тем лучше и своевременнее было уехать из Петербурга. Бем по–немецки писал ей, сколько и где токует глухарей и какой позже по весне богатый ожидается лет вальдшнепов на тяге.

Если народ ее не хочет… — и не надо…

XV

Никакой город в мире не может быть так прекрасен, так очаровательно томен, как Петербург весной. В бесчисленных садах бурно цвела черемуха. Из–за высоких дощатых заборов сирень свешивала букеты лиловых, розовых и белых кистей, тополя и липы бульваров, березы рощ, прерывавших линии домов и садов, благоухали свежим молодым листом. Обширные луга у Зимнего дворца и Адмиралтейства были покрыты низким золотым ковром цветущих одуванчиков, Нева, освободившаяся ото льда, — уже и ладожский, последний лед прошел по ней, — благоухала водными глубинами, запахом смоляных набережных, пеньковых канатов причалов и пряным духом первых кораблей, пришедших из далеких заморских стран.

Днем в Летнем саду, по набережной и по Невской перспективе шло народное гулянье и была выставка весенних туалетов и причесок. Медленно тянулись золоченые кареты и коляски с зеркалами внутри, запряженные четвериками и шестериками цугом, с лакеями в расшитых золотом и серебром ливреях, проносились лихие одиночки и пары, и сколько всадников и амазонок тропотило где по каменной, булыжной, где по деревянной, дощатой мостовой. В зверинце Летнего сада и в Екатерингофе играли оркестры, с галереи Зимнего дворца слышны были скрипки и флейты нежной итальянской музыки.

По вечерам, — и что за удивительные, томные были эти вечера без сумерек, без темноты, когда менялся только характер освещения, исчезали, точно смывались, тени, солнце садилось за Васильевский остров, заря погасала, прохлада спускалась на землю, соловьи в садах щелкали, черные дрозды тихо посвистывали в березовых рощах, не зная — укладываться им спать или вставать, дали затягивались прозрачным синеватым туманом, и сильнее пахло клейкими листочками берез и тополевой почкой, на кораблях загорались таинственные огни, у рестораций и кабачков развешивали длинные гирлянды цилиндрических и шарообразных пестрых бумажных фонарей, совсем и ненужных в свете белой ночи, но придававших неуловимый уют заведениям, — по таким вечерам в Петербурге было особенно хорошо, радостно и весело.

Из домов в раскрытые окна доносились звуки клавикордов. По Неве скользили шлюпки, на них трубили в трубы, и откуда–то издалека, с Петербургского острова, неслась по реке дружная, хоровая матросская песня.

Тяжелая зима со смертью императрицы, с дворцовым переворотом, с арестами и ссылками была позабыта, праздник весны настал в Петербурге. Ни слухи о том, что шведы замышляют войну, ни безрадостное правление Анны Леопольдовны — ничто не могло омрачить света ароматной, нежной, просторной и милой петербургской весны.

В эти дни Рита с ума сходила от любви и тоски по Лукьяну Камынину. Она давно ожидала, что тот ей сделает наконец предложение, но годы шли, и не хотел он просить ее руки, не имея офицерского чина. Десять лет напряженного ухаживания при редких встречах, томления, пожатий руки и робких поцелуев в тени кустов, в уединении садовой беседки! Рита «себя соблюдала», Лукьян не спешил с формальным предложением.

Такая любовь без исхода становилась мучительной и сильной, готовой на все.

Исполняя свои обязанности разведчицы, собирая казарменные «эхи», Рита бесстрашно ходила в казармы к женатым солдатам, в общие избы холостых. Она не боялась приставаний и ухаживаний, умела отвадить где шуткой, где просто оттолкнуть ставших слишком навязчивыми кавалеров. Ее тактика была: никогда не быть ни с кем вдвоем, но всегда в целой компании, там, где другие кавалеры из ревности не позволят больших вольностей при ухаживании. Она бывала в казарменных избах Конного полка, но никогда не заходила в горницу к Камынину — боялась, что войдет и не сможет сдержать давно накопленной любви и страсти.

В эту ароматную весну — может быть, уже слишком страшна была зима с Бироном, заговорами и арестами, дыбой и плетьми — очень много девушек из военных семей объявились невестами и еще больше «чепчиков полетело через мельницы». Все это очень смущало Риту, и она была готова забросить и свой. Пример был налицо — обожаемая ею цесаревна. Была же она счастлива со своим Алешей и как еще хорошо и ладно с ним жила!

Была надежда — если Лукьян не решается сделать предложения раньше — он, как честный офицер, сделает его после.

У графа Петра Шереметева был дневной маскарад. Рита была на нем в черной бархатной юбке, вышитой золотом, в таком же корсаже и в черной бархатной епанче, в шляпе, в тафтяном розовом домино с нарисованными на нем алыми розами. Она танцевала только что вошедший в моду польский контрданс с незнакомой ей маской. Эта маска заговорила с ней о тяжелых временах бироновского правления и намекнула, что аресты и пытки знакомых ей Преображенских офицеров были сделаны по доносу одного родственника Бестужева, получившего за этот донос производство в чин. Рита допытывалась, кто мог быть этот доносчик, но маска ускользала от более подробных указаний и сказала только:

— Доносчик — лицо к вам близкое и совсем недостойное вашей любви…

После этих загадочных слов, заинтриговавших Риту, маска скрылась в толпе, и как ее ни искала Рита, она ее больше не встретила на маскараде.

Заиграли менуэт, и к ней подошел Камынин. Она дала ему руку. На мгновение в голове промелькнула мысль:

«А что, если Лукьян?..» Но это показалось невозможным.

Лукьян был особенно нежен. Весна влияла на него.

— Если бы это было пристойно, — сказал он во время танца, — я поцеловал бы вашу руку.

Рита стыдливо потупила глаза и ответила:

— Это было бы уже слишком. Мы на людях.

И подняла на него глаза. Снова промелькнула страшная мысль: «Камынин вертелся последнее время среди преображенских офицеров». Она хотела спросить Камынина, но тот перебил ее:

— Маргарита Сергеевна, мое сердце сгорает от любви к вам. Я смотрю на всех, а вижу только вас. Вы одна для меня во всем мире. А вы…

Это тронуло Риту. Она снова оттолкнула мысли о предательстве. Не мог Лукьян быть предателем своих товарищей.

— Что я?.. — тихо сказала она.

— Вы червонная десятка. Вы многим отдаете ваше сердце.

— Одно имею и, следовательно, отдать могу только одному.

— Кому же вы его отдали?

Рита вздохнула и, потупив глаза, с глубоким вздохом ответила:

— К кому оно лежит.

— Далеко ли оно теперь?..

— Совсем близко.

— Если бы я обошел вас кругом?.. Нашел ли бы я ваше сердце?..

— Оно так близко к вам, что его нельзя обойти, — сказала Рита и выпустила его руку из своей.

Танец кончился. Она убежала от Камынина.

Она согласилась после маскарада поехать к Лукьяну. Ей хотелось наедине с ним рассказать ему те «эхи», которые ей передали сейчас, и в упор спросить, правда ли все это и кто был тот родственник министра, который предал на пытки своих доверившихся ему товарищей. Там, у него в горнице, она все расспросит… Конечно, он опровергнет клевету и успокоит ее. А там?.. Там уже видно будет, что будет…

С сильно бьющимся сердцем Рита ехала по светлым улицам Петербурга. Она сидела рядом с Лукьяном на извозчичьей двуколке, тесно прижавшись к нему. Когда из возчик выехал на Шпалерную улицу и свернул с булыжной мостовой на мягкую пыльную обочину, двуколка стала покряхтывать и покачиваться на выбоинах, и Лукьян обхватил Риту за талию. Рита заметила расшитый золотом обшлаг его колета и стала невольно вспоминать, когда был произведен он в корнеты.

Ее лицо было близко к его голове, и ее локоны щекотали его. Лукьян был в сладостно размягченном состоянии и верил и не верил своему счастью.

Он ощущал аромат ее волос и запах нежных духов ее накидки, и у него кружилась голова. Беспорядочные, сумбурные мысли неслись в ней. И думал: «Только бы согласилась сесть ко мне на колени, а там — ни одна девушка не устоит!.. Схвачу, и вся недолга…»

Горница Камынина была при «шквадроне». Извозчик подвез к низкой и длинной каменной, белой казарме под красной черепичной крышей с рядом узких и высоких окон в частом переплете. Лукьян отпустил извозчика у ворот и повел Риту во двор. В узком, тянувшемся вдоль казармы дворе были устроены отгороженные высокими заборами маленькие палисаднички. В них в этот тихий вечерний час нежно пахли молодые березы.

На стук денщик, или, как его по–старинному, по–петровскому, назвал Лукьян — «лейбшиц», открыл обитую войлоком дверь. Со света комната показалась темной. Она была глубокой, и единственное запыленное окно давало мало света. Комната была обставлена очень бедно. Но это нисколько не смутило Риту. Солдатская дочь, выросшая в казарме, она понимала — корнетская обстановка. У стены стояла простая деревянная кровать с двумя подушками, вместо одеяла накрытая старою епанчой. По стенам были развешаны мундиры и рейтузы, и на ящике, как украшение, была поставлена кираса, накрытая каской. Сбоку висел палаш. Пара высоких ботфортов со шпорами, бич, прислоненный к углу, и мундштучное оголовье дополняли обстановку жилища Камынина. Окно было закрыто, в комнате пахло табаком и конюшней.

Лукьян прогнал денщика. Он, видимо, был смущен и не знал, что дальше делать. Его голос срывался, и когда доставал из шкапа и ставил на простой деревянный стол два пузатых граненых стаканчика и бутылки с ромом и мальвазией, его руки заметно дрожали. Это трогало и умиляло Риту.

Она ходила взад и вперед по комнате, переступая с каблучка на носок, и напевала мотив менуэта. Она сняла епанчу, цийшку и домино. Прическа, расстроившаяся во время танцев, разбилась, локоны упали на лоб, — очень моложава и красива была она в растрепавшихся кудрях, падавших на лоб и на брови. В ней было что–то мальчишески задорное, что пьянило Лукьяна. Она нервно смеялась. Ей было не по себе. В сущности, зачем она приехала? Затем… А если она навязывается?.. Допросить его?.. Скажет ли он ей теперь правду, когда так трясутся от страсти его руки?

Лукьян подвинул табурет к столу и сел на него.

— Садитесь, Рита, — сказал он не своим, глухим голосом. Имя «Рита» прозвучало вымученно и фальшиво.

У него не первый раз была в комнате женщина. К нему — молодцу и красавцу вахмистру — бегали служанки соседних господ, ездили немочки с Васильевского острова и из Коломны — словом, бывали те, кого в их военной среде называли «девицы нашего круга»… Он знал, как с ними обращаться. Раз–два… и готово. В три темпа: «Шай на кра–ул!..» И… ха–ха–ха–ха! Рита совсем не так смеялась; в ее нервическом смехе было нечто жуткое и напряженное, что сбивало Лукьяна с толка. Лукьян понимал — полковничья дочь, сестра всеми уважаемого капитана Преображенского полка. Он понимал, чем это пахло в случае ошибки… Но вот приехала же к нему?.. И если Линар ходит по потаенному ходу к правительнице и, говорят, спит с ней, почему ему не поспать с Ритой Ранцевой?

— Садитесь, Рита, — повторил он нетерпеливо. — Садитесь же.

Она остановилась в двух шагах от него. Так было естественно сделать эти два шага и мягко опуститься к нему на колени. Лукьян расстегнул крючки колета. Под ним была чистая, белая рубашка. Лукьян посмотрел на Риту. В неясном вечернем освещении растрепанная, стройная, тонкая девушка показалась ему несказанно прекрасной. Тонкая талия была тесно стянута корсетом, под маленькими фижмами, под бархатом юбки ощущались ее прекрасные ноги и, невидимые, скрытые и таинственные, манили и раздражали воображение. Лукьян был возбужден и с трудом владел собой. Рита остановилась как бы в раздумье и, покачивая головой, смотрела на мундир Лукьяна.

— Лукьян, — вдруг становясь строгой и серьезной, сказала она, — когда произвели вас в корнеты?

— Вскоре после смерти императрицы… За отличие… — ответил он простодушно и протянул руку, чтобы обнять Риту за талию и притянуть к себе.

— За от–ли–чие, — протянула Рита. Кровь бросилась ей в голову, она мучительно покраснела до самых ушей, глаза ее стали большими и темными. Все ей вдруг стало понятно и ясно, как если бы та неизвестная маска прямо назвала ей Лукьяна Камынина Ледяным мерным голосом, отчеканивая каждое слово, она сказала:

— Сие было тогда, когда преображенцев Ханыкова и Аргамакова на дыбу бросали и, плетьми наказав, сослали в Оренбургский край… на линию… в напольные полки?..

Вдруг все возбуждение прошло у Камынина, и точно ледяные струи пробежали к груди и к ногам. Точно громадная, толстая, гранитная, холодная стена стала между ним и Ритой, и веяло от той стены морозом. Вдруг они, друзья детства, его первая любовь, стали страшно далеки друг от друга. Не любовница пришла к нему, а грозный, беспощадный, справедливый судья…

Камынин побледнел добела и тихо сказал с неясным упреком:

— Зачем же так…

Рита не ответила. Она смотрела страшным взглядом прямо в глаза Лукьяну и качала головой.

Лукьян встал и начал оправдываться, но уже понимал, что она все знает, что она его уже осудила и никогда не простит. Его голос был вял, он сам не слышал тех слов, которые низались бессвязно и глухо.

— Маргарита Сергеевна, сие было моим долгом… По присяге я обязан был…

— Доносить на товарищей, которые больше вашего желали и искали блага России, — сказала с сожалением Рита.

— Как же было можно, Маргарита Сергеевна!.. Такие слова были сказаны!.. Масакр замышлялся!.. У меня дядя министр!.. Они!..

— Я ныне все вспомнила… Вы сами им говорили… Вы пригласили их к себе, чтобы все узнать… Вы сами учинили сей разговор… Я во все могла поверить, но не в такую подлость!.. Сия же низость… И вас… в корнеты!..

— Присяга, — пролепетал едва слышно Лукьян.

— Кому присяга?.. Регенту?.. Бирону присяга?.. Которого в единочасье арестовали и сослали?.. Ему верность?..

Она внезапно, чем–то охваченная, умолкла. Камынин стоял бледный, опустив голову, и было видно, что все его тело трясется. Долгая тишина вошла в комнату. Молчание их было ужасно. Не знала Рита, смогла ли бы она выдержать долго такое страшное молчание и такую напряженную неподвижность. Но за стеной внезапно раздался шум и топот ног. Несколько десятков человек вошли в соседнюю казарму, зазвенели шпоры, люди смеялись там и прокашливались. Потом раздалась команда:

— Слушай!.. Будет перекличка!..

Рита стала внимательно вслушиваться в произносимые имена, и это, развлекая ее, спасло от напряжения молчания, которое, казалось, грозило погубить ее.

— Князь Аболенской.

— Я…

— Абухов… я… Алалыкин… Волховский… Борзой… Ботраков… Востриков… — перекличка шла быстро. — Старокожев… Тюхтин… Шубнов… Яцкой…

Отрьшисто и громко вычитывал вахмистр перед шквадроном статьи из артикула воинского. Каждое слово точно входило в мертвую тишину комнаты, где, как две восковые фигуры, стояли друг против друга Камынин и Рита.

— Послушание… учение… дисциплина… чистота… здоровье… опрятность… бодрость… смелость… храбрость–честь… победа…

— Шквадрон, на–ле–о!.. Пой молитву!

Гулко грохнули при повороте сапоги, брякнули шпоры, и кто–то звонко, давая тон, завел:

— Вотче наш…

Солдаты запели в унисон молитву. Рита неслышными шагами отошла от стола и стала надевать шляпу и епанчу.

— Куда вы, Маргарита Сергеевна, нам надо объясниться, — глухо сказал Лукьян.

Рита была в дверях. Она отложила задвижку и вышла на двор. Из казармы ей вслед пела «тапту» хриплая конногвардейская труба. На Шпалерной было пусто, и Рите показалось страшно идти одной по улице. Она оглянулась. Камынин шел за ней. Она ускорила шаги, ускорил и он, но не нагонял ее. Так дошли они до Литейной перспективы. У Минихова дома Рита увидала извозчика и стала рядить его. Лукьян подошел к ней.

— Маргарита Сергеевна, простите меня… Она молчала.

— Маргарита Сергеевна, десять лет любви и дружбы… Ужели нет искупления?..

Рита повернулась к Лукьяну. Царственно величава была ее гордая осанка. В светлом небе четко рисовалась ее точеная головка, голубые глаза блистали, точно шли из них жгучие синие огни. Не было в них прощения.

Негромко, но ясно сказала Рита:

— Искупить может только доблесть… слава… и кров ь…

Она вскочила в извозчичью двуколку.

Долго смотрел ей вслед Лукьян, пока не исчезла она, не растворилась в перламутровой пыли, в лиловых далях, за Слоновым двором, у Невской перспективы.

XVI

Набережная Невы против входа в конскую школу — великолепный манеж, построенный по плану графа Растрелли, была уставлена экипажами. В два ряда по обеим ее сторонам стояли золоченые придворные кареты на висячих рессорах, запряженные четверками и шестерками монументальных лошадей. На громадных козлах, накрытых расшитым золотом и серебром сукном, сидели кучера в ливреях. Подальше стояли полковые рыдваны и извозчичьи двуколки, линейки и драндулеты в одну или в пару немудреных коней. В боковых переулках было забито верховыми офицерскими, господскими и солдатскими лошадьми. Множество дворовых гусар, гайдуков и выездных лакеев в пестрых ливреях толпились здесь. Золото, блестящая сбруя, зеркала внутренней отделки карет, стекла — все лило сверкающий поток и отражалось в спокойной, ярко голубевшей в солнечных лучах Неве.

Народ, чиновники, писцы, торговцы, слуги, мастеровые толпой стояли против манежа. Будочники, одетые в чистые, новые коричневые азямы, с алебардами в руках наводили порядок среди экипажей и в народной толпе.

Петербургская знать, дипломатический корпус и офицеры были сегодня приглашены в манеж конской школы на большую карусель.

Небо было в розовых и лиловых облаках, Нева спокойная, величавая, лишь изредка подергиваемая легкой рябью от налетавшего с моря теплого ветерка, петербургские острова, ярко освещенные солнечными лучами, народные толпы, богатство упряжек и красота лошадей и конских уборов — все говорило о празднике, о гулянье и веселье богатой петербургской жизни.

От больших окон в манеже было светло. По стенам в золотых рамах висели запотелые зеркала, в раззолоченных ложах собрались приглашенные, кого весь Петербург знал и кто знал друг друга. Желтый песок манежа был разметен граблями, по манежу были расставлены фигуры для карусели: большие львы с разверстыми пастями, бронзовые шесты с подвешенными на них золотыми кольцами с привязанными к ним пестрыми ленточками, турки, лежащие на земле с головами в красных чалмах, приподнятыми над плечами.

В императорской ложе, окруженной придворными чинами, находился муж правительницы Антон Ульрих, герцог Брауншвейгский, в полковничьем мундире Семеновского полка. Правительница не приехала: она не любила ни лошадей, ни общества. В ложе дипломатов в синем кафтане, расшитом золотыми листьями, и в черных атласных панталонах, в высоком парике, волнистой гривой ниспадавшем на плечи, стоял красавец Шетарди, кумир петербургских дам. С ним разговаривал краснощекий, красноликий, коренастый, приземистый, крепкий, в белом, как шерсть пуделя, парике, в алом кафтане, из заднего кармана которого торчал носовой платок, английский посланник Финч. Шведский посол Нолькен и посол прусского короля Мардефельд держались в стороне, стоя у барьера ложи и рассматривая богатое убранство манежа и лепные барельефы по стенам. Дальше, до самых стен, был как бы громадный пестрый цветник дамских платьев, причесок, шляп, самоцветных камней, ожерелий и колье. Золото и серебро дорогих парчовых платьев, открытые белые груди, плечи, полнота, считавшаяся первым достоинством и признаком красоты, перламутр и слоновая кость вееров и над всем этим богатым, пьянящим цветником женской красоты немолчный веселый говор на французском языке. Вся петербургская знать, все красивое и изящное, что было в Петербурге, наполняло эти ложи: княгиня Гагарина, княжна Репнина, Салтыкова, Менгден, графиня Гендрикова, Нарышкина, графиня Шереметева, графиня Воронцова, молодые барышни Чоглоковы, графиня Чернышева, окруженная гвардейскими офицерами и придворными, блистали своим очарованием. Среди них издали была видна величественная фигура старого фельдмаршала Миниха, виновника переворота. Сегодняшняя карусель была особенно достопримечательна, о ней будут писать в «Санкт–Петербургских ведомостях», о ней напишут в иностранных газетах, и через две недели в Париже будут читать о ней: сегодня в паре с полковником Кирасирского полка Левендалем «изволит ездить» цесаревна, великая княжна Елизавета Петровна.

Шетарди окончил разговор с Финчем и протискался сквозь толпу придворных к Лестоку.

— Ее императорское высочество прибыли? — спросил он, дружески беря доктора под локоть.

— О, да… Я думаю, давно.

— Я мог бы ее видеть?..

— Она, по всей вероятности, в передманежнике. Хотите, я вас туда проведу?

— Буду вам весьма признателен.

В передманежнике, где посредине были устроены «пиляры», высокие столбы с кольцами, между которыми «развязывают» при выездке лошадей и где их учат каприолям и лансадам, было чисто, светло и по–праздничному прибрано. Полковник Левендаль, гигант в белом колете с голубыми обшлагами, обшитыми золотым галуном, в тяжелой стальной кирасе и каске, монументом сидел на рослой светло–рыжей лошади. Другую лошадь, жеребца датской породы, прекрасной соловой масти, держали два конюха. Жеребец был поседлан дамским седлом, обитым белым бархатом, простроченным золотыми плетешками, с синим, обшитым золотым позументом чепраком. Белый хвост жеребца был у репицы обмотан широкою синей лентой и перевязан большим бантом, белая грива была заплетена в мелкие косички, в которые были вплетены синие ленточки с маленькими бантиками. Такой же бант был на челке. Подперсье, пахвы и оголовье были вышиты золотом и украшены крупной бирюзой.

Шетарди залюбовался лошадью и ее великолепным убором.

Цесаревна вошла в передманежник. Она шла быстрым легким шагом, неся в левой руке длинный и широкий шлейф амазонки василькового цвета, стянутой синим же корсажем, вышитым тонким золотым узором. На ее в бронзу ударяющих волосах был надет белый берет с развевающимися страусовыми перьями. Синий цвет необычайно шел к ее свежему молодому лицу, широкая амазонка скрывала ее полноту. Она кивнула головой Шетарди и подошла к лошади. Подобрав поводья, она взялась левой рукою за гриву, правую наложила на луку. Сопровождавший ее Михайло Воронцов подставил ей руку, и она, чуть коснувшись ее, легко и гибко перенесла свое большое тело в седло. Воронцов оправил на ней амазонку.

Шетарди подошел к цесаревне. Елизавета Петровна чувствовала свою красоту, свою слиянность с лошадью, гармонию молодого тела и могучих форм жеребца, и, улыбаясь счастливой женственной улыбкой, она подобрала лошадь на мундштук и протянула руку французскому посланнику.

— Не правда ли, прекрасен? — сказала она и похлопала рукою в белой перчатке с раструбом жеребца по крутой шее. — Лучшая лошадь императорской конюшни… Но горяч! Очень горяч, но очень послушен.

— Какая оригинальная рубашка, — сказал, целуя перчатку цесаревны, Шетарди.

Цесаревна рассмеялась. В голубых глазах молодо заиграли беспечные шаловливые огни.

— Пускайте, — сказала она конюхам.

Она объехала шагом передманежник. Лошадь, гордясь прекрасной амазонкой, танцевала и фыркала, круто подбираясь. Шетарди сопровождал цесаревну, идя сбоку.

— Ваше высочество, — негромко сказал он. — Могу я быть сегодня у вас?

— Сегодня… Постойте, что такое сегодня у меня?.. О, да… Но попозже вечером… У меня ужинает Финч… Часам к десяти он уйдет…

В манеже затрубили трубы.

— Полковник Левендаль, — сказала цесаревна, поворачивая лошадь к воротам, — нам выезжать!..

Два герольда в золоченых парчовых супервестах, с длинными трубами объехали манеж, трескучими руладами возвещая начало карусели.

Рядом со своим кавалером цесаревна въехала в манеж.

Она чувствовала на себе взгляды, полные восхищения одних и лютой зависти других.

Посередине манежа разряженные конюхи подали им короткие рыцарские копья с широкими концами и тонким перехватом для руки. Цесаревна переглянулась с кирасиром, и они одновременно подняли лошадей в галоп, она с левой ноги, ее кавалер с правой. Дойдя до стенки манежа, они разъехались, она налево, ее кавалер направо.

Вдоль стены стоял ряд шестов с кольцами.

«Дзыннь… дзынь… дзынь…» — третье, четвертое, пятое, шестое, — низала цесаревна кольца на копье…

У полковника на четвертом сорвалось, пятое он пропустил, на шестом поправился.

«Раззява», — подумала цесаревна.

В углу манежа они делали вольты. Конюх на ходу принял от цесаревны копье и подал ей большой тяжелый, в золотой насечке пистолет. Тем же ровным, плавным галопом она направилась ко льву.

Одним глазом она поглядывала на полковника. Как ни хорошо он ездил — цесаревна знала — она ездила много лучше его. Вернее будет, если не он на нее, но она на него будет равняться.

Они делали три вольта вокруг своих львов, на третьем вольте цесаревна быстрым движением вложила дуло пистолета в пасть льву и спустила курок. В тот же миг — «пш–ш–ш», из пасти льва забил огненный, фейерверочный фонтан. Такой же выстрел сделал и ее кавалер, но лошадь полковника испугалась фейерверка, бросилась в сторону, и они разровнялись. Цесаревна, не меняя аллюра, мягко, мизинным и безымянным пальцами набрала мундштучные поводья, сделала едва заметную «полуодержку» и дала возможность полковнику на другой стороне манежа подровняться с ней.

— Браво!.. — чуть слышно сказал стоявший посередине манежа наездник Циммерман. Была приятна похвала профессионала.

Опять в углу манежа они делали вольты, отдавая пистолеты конюхам и принимая шпаги.

Цесаревна лихо выпустила своего жеребца полным махом, направляя его на турка и сгибаясь к самой шее лошади.

— Тр–р–р…

Шпага пронзила картонную голову, и цесаревна, сняв ее с туловища, красивым движением сбросила на землю.

Полковник промазал.

«Подлинный суполэ», — обозвала его мысленно цесаревна, въезжая в передманежник.

Когда она входила широкими мужскими шагами в императорскую ложу, восторженный шепот в ложе дипломатов ее приветствовал.

— Я не удивляюсь, — говорил ей Шетарди, — что российская армия имеет лучшую конницу в мире… Принцессы российские подают ей столь блестящий пример.

— Вы забываете, маркиз, вашу несравненную конницу с ее принцем Конде и конницу нашего соседа короля Фридриха с ее Зейдлицем, — с очаровательной улыбкой сказала цесаревна.

Она приметила змеиную улыбку на сером лице Мардефельда и почувствовала за собой ревнивый, завистливый взгляд «дурака Антона». Возбужденная плавной ездой, взятыми всеми очками, — ни одно не было ею пропущено, — гордая своей красотой, ловкостью и грацией, она остроумно и весело беседовала то с тем, то с другим. Ей было дивно хорошо. Она была выше своих завистников.

Цесаревна не осталась до конца карусели. Она знала, что никто не будет лучше ее. Незаметно, пока княжна Юсупова скакала с Николаем Салтыковым, она вышла из ложи и прошла в уборную, где сменила амазонку на скромное городское платье. Разумовский ее ожидал.

— Ну что?.. — блестя радостными глазами, сказала цесаревна. — Как?.. Видал?..

— Ваше высочество, що до мени — надоть бы тихесенько… Трошки бы и не потрафить…

Цесаревна подняла на него вопрошающие глаза.

— Почему?..

— Дабы, ваше высочество, избыть роптания завистливых глаз и злости низких сердец и умов темных.

Она не сразу нашлась что ответить.

— Может быть, ты и прав, — сказала она. — Но, любезный мой, когда что касается моей красы, моей силы и ловкости, моего уменья ездить, — я не могу… Понимаешь, сие есть мое, и никто никак от меня оного не отнимет… А что — зависть?.. Пусть!.. Все одно не остановишь сей самой злой нашей греховности. Я, по крайней мере, никому не завидую. Ну, ступай… Я буду переодеваться…

Она с царственной гордостью протянула Разумовскому руку для поцелуя и выпроводила его из уборной.

В легкой «адриенё» светло–сиреневого цвета и маленькой шляпке с перьями цесаревна боковым ходом вышла из манежа и пешком прошла вдоль Царицына луга в Летний сад. Прогулка ее успокаивала.

Никогда еще она не чувствовала так сильно своего превосходства над всеми. Никогда не сознавала так ясно по восторгу и восхищению одних, по зависти и злобе других, что она первая в России, что ей, а не ничтожной Анне Леопольдовне, со всей грязью непроветренных спален и детских, с Линарами и Менгденами, следует быть императрицей.

В Летнем саду благоуханно пахло свежей землей и цветами. Левкои, резеда, гелиотропы, турецкие табаки, душистый горошек цвели пестрым узором в клумбах, в озере, томно журча, бил фонтан, густая зелень лип и кленов бросала синюю тень на золотистый песок дорожек. Цесаревна шла по боковой аллее, направляясь к зверинцу. Человек пятнадцать гвардейской молодежи — преображенцев, семеновцев и измайловцев шли ей навстречу. Офицеры остановились, пропуская цесаревну, сняли шляпы с пудреных париков и низко ей кланялись. Цесаревна смотрела на них синими смеющимися глазами и мысленно говорила: «Милые, родные, хорошие мои…» Офицеры словно чувствовали сердечную ее ласку, когда говорила она им простые слова привета:

— Здравствуйте, родные!.. Петр Сергеевич, здравствуй!.. Здравствуй, Гротельман… Давно ли пожаловал в Петербург?

Она всех знала. Все были недавние капралы и сержанты, посетители ее «солдатских ассамблей». Офицеры окружили ее и шли за нею.

— Матушка, — сказал один из них, и все придвинулись к ней так тесно, что касались ее. — Матушка, мы все готовы и только ждем твоих приказаний… Когда же, наконец, повелишь нам?

Как и раньше бывало, как только «это» подходило к ней — она испугалась. Улыбка покинула ее, как солнце покидает в туманный день землю. Лицо ее стало строго и серьезно.

— Ради Господа, молчите, — сказала она. — Опасайтесь, чтобы кто да не услышал вас. Не делайте себя несчастными… Дети мои… Не губите себя и меня… Разойдитесь… Ведите себя смирно…

Она видела смущение и разочарование на их лицах, и ей стало жаль их.

— Минута действовать еще не наступила… Я вас тогда велю предупредить…

Она не понимала, что уже самыми этими словами она входила в заговор. Она ускорила шаги, прошла в Летний дворец и скрылась в нем. Из него она послала за каретой, чтобы потаенно вернуться в Смольный дом.

Все трепетало в ней — радостью и гордостью, но больше того — страхом.

XVII

Финч задержался после ужина, и цесаревна волновалась, боясь, что он встретится у нее с маркизом Шетарди.

Она чувствовала, как выспрашивал и выведывал английский посол, далеко ли зашел заговор. Он постоянно возвращался к разговору о Нолькене, ему хотелось вызнать, подписала ли цесаревна какое–нибудь обязательство перед Швецией. Маленькая пуговка его носа зарумянилась от хорошего, старого венгерского, серые, словно оловянные пуговицы, глаза подернулись слезою.

— Votre Altesse, — на грубом французском языке, как говорят англичане, говорил он, — смею вам советовать, не верьте Франции. Вы не можете себе представить, какая это жестокая, неумолимая и подлая в своей политике страна. Она вас не пощадит. Знаете ли вы?.. Я вам скажу под большим секретом то, чего и сам маркиз, как я думаю, не знает. Франция с вами ведет двойную игру. Недавно она устроила союз между Швецией и Турцией. Так же, как это было при вашем отце, — вас берут в тиски с двух сторон. Вашего отца нет. Его сподвижники умерли, другие состарились, и кто теперь будет защищать ваше отечество, если это не вы сами возьмете на себя все бремя правления и не сумеете соответствующими договорами парализовать игру Швеции и Франции? Как вы об этом думаете?.. Разве Россия не стоит маленького письма вашего высочества, и неужели вы такового не написали?..

Финч совсем сморщил свое лицо и стал удивительно похож на красное печеное яблочко. Он маленькими глазками умильно засматривал в глаза цесаревны. Та спокойно выдержала его испытующий взгляд и не проговорилась. Она беспечно и неотразимо засмеялась и сказала совсем равнодушно:

— Но зачем вы мне все сие говорите… Я так далека от большой политической кухни. Вы меня видели сегодня в конской школе… Вот моя сфера.

— Вас так любят солдаты. Цесаревна улыбнулась не без гордости.

— Пустое. Солдаты послушны своему императору. Я молода… Господь балует меня любовью простых людей… Несчастен тот, кто поверит в любовь народа. Народ непостоянен, как самая ветреная красавица. Несчастна и та страна, которая станет управляться народом.

— Вот как! — кисло сказал Финч.

— Разве можно угадать народные настроения? Сегодня у него на уме одно, завтра — другое. Он, как ветер, меняет свое направление, и нужен искусный кормчий, чтобы владеть ветрами.

— Да… может быть… Вы правы… Народ народу рознь…

— Народы все одинаковы… Разнятся лишь правители. Притом народ жесток и деспотичен.

— Бывает…

Наконец Финч ушел. Было половина десятого. Цесаревна села играть в ломбер с камергером ее двора, Михаилом Илларионовичем Воронцовым, и Разумовским. Она рассеянно играла. Ее мысли бродили где–то далеко. То, что ей сказал Финч о союзе Швеции и Турции, ее поразило. Франция устраивала этот союз? Это казалось цесаревне ужасным предательством… «Но как может Франция поступать иначе, — думала она, — когда мы готовы любезничать с Фридрихом и одновременно ищем дружбы Австрии и Саксонии?.. Политическая кухня! Скучная и гадкая кухня, но если пустить стряпать в ней Остермана и Антона Ульриха, возомнившего себя с недавних пор тонким политиком, и точно, они вовлекут Россию в тяжелую войну… Не мой ли долг ныне приступить к каким–то действиям?.. К каким?»

Она подряд сделала три грубые ошибки.

— Моя мамо, вы невозможны сегодня!

— Да что, Алексей Григорьевич… Ах, да… Ну что же, мы проиграли.

Воронцов выиграл «пулю». Начали снова сдавать карты, но скороход доложил, что пришел французский посланник.

— Проси в маленький кабинет, — сказала цесаревна и прошумела шелковыми юбками нарядной «самары» мимо своих партнеров. У зеркала в гостиной она поправила прическу, тронула нос пудрой и посадила мушку на подбородок.

В кабинете, на большом мозаичном столе, где лежала папка с бумагами, сшив номеров «Санкт–Петербургских ведомостей», стояли фарфоровые безделушки, горели две восковые свечи под оранжевыми бумажными колпачками. Свечи освещали только стол. Темным силуэтом в сумраке кабинета вырисовывался стройный маркиз. Он поклонился и был «пожалован к руке».

— Что побудило вас, маркиз, искать свидания со мной?.. — сказала цесаревна, указывая Шетарди стул против себя. — Прошу вас садиться.

— Дела вашей Родины, которую я искренно полюбил и к которой серьезно привязался. Я получил известия, что Швеция готова к войне с Россией. Я пришел предупредить вас об этом.

— Сие очень прискорбно, маркиз… Но почему вы пришли сказать о сем мне. Есть канцлер и есть коллегия иностранных дел, есть правительница и, наконец, есть император.

— Которому, кстати сказать, и года еще не минуло.

— Совершенно верно… Но сие не мешает ему отдавать указы. И думается, что я вам очень мало могу посоветовать в сих печальных для моей Родины обстоятельствах.

— С вами народная любовь… И Швеция верит только вашему слову. Только с вами она готова договориться без всякого напрасного кровопролития.

— Не похоже на сие, маркиз… Швеция заключает союз с исконным врагом православия — Турцией… И оный союз готовите нам вы, французы…

Шетарди не сразу нашелся что ответить. Эта красивая женщина была умна и очень хорошо осведомлена. Шетарди догадался, через кого. Он густо покраснел и нерешительно сказал:

— Принцесса, надо быть справедливым. Швеции очень нелегко в настоящее время… Партия шляп…

Цесаревна перебила маркиза.

— Кстати, об этой партии шляп, — она взяла с угла стола большую оловянную табакерку, к крышке которой был припаян согнутый в виде шляпы шведский талер. — Мне прислали сию штучку… Гораздо в ходу ныне, говорят, в Стекольном сии символы… Расскажите мне, маркиз, вы должны хорошо все сие знать, когда, как и почему образовались колпаки и шляпы?.. По–французски это еще кое–как можно принять… Но по–русски!.. Колпаки!.. Да это просто сказать — дураки или мужья, которым изменяют их жены и которые неспособны к любви… А шляпа!.. Еще хуже!.. Это же — кислый, неловкий, робкий, никчемушный человек. Ныне сии «шляпы» грозят России… Только ли страшна сия угроза?.. Как же могли выйти такие смешные… такие неподобающие названия для почтенных политических партий?

— Ваше высочество, конечно, знаете, что та война, которую почти двадцать лет вел ваш отец со Швецией, изнурила страну. Там появилась партия людей запуганных, стоящих за мир во что бы то ни стало, считающих войну неповторимым бедствием. Это те, кто живо помнит войну, кто сам ее на своей шкуре испытал… Но после Ништадтского мира прошло уже двадцать лет, и за это время выросло новое поколение, не знающее войны. Молодежь болезненно ощущает унижение Швеции… Ваше высочество, мы разговариваем с вами на земле, которая так еще недавно была шведской землей. Прекрасную Неву и Финский залив не так просто утерять… Прибавьте к этому — Выборг. Год тому назад в Стокгольме был сейм. На этом сейме много

говорилось об унижении Швеции, и молодежь воспламенилась…

— Я слышала, не без участия французских агентов. Шетарди на этот раз выдержал атаку цесаревны. Он

спокойно возразил:

— Возможно, что и так… Другого от политики нельзя и требовать. С некоторых пор Франция не уверена в политике русского кабинета; она принимает только меры предосторожности. Политика всегда эгоистична… После этого сейма в шведское правительство вошли горячие сторонники реванша. Отнять Выборг, выгнать русских из Петербурга — вот какие речи пошли в самом сейме. Вот чем живет шведская военная молодежь в настоящее время.

— Прекрасно… Вполне разделяю ее чувства. Сама на ее месте, вероятно, так же думала и о том же мечтала бы. Но все–таки при чем же тут колпаки и шляпы? Особенно мне нравятся сии… Шляпы!

— Сейчас расскажу. У графини де ля Гарди, — ваше высочество, наверно, слыхали про нее, — самый изящный политический салон Стокгольма… Большое общество… Настоящая ассамблея… И было много молодых офицеров, людей нового поколения, готовых идти на рожон. И среди них старые политики, осторожные коммерсанты, знающие, на себе испытавшие, что такое война. И вот один из этих–то умеренных людей стал доказывать преимущество мира, необходимость для Швеции примириться с ее положением и во что бы то ни стало избежать войны. Графиня де ля Гарди оборвала его и резко сказала: «Так рассуждать нельзя!.. Вы настоящие колпаки!..» Поднялся страшный шум. Офицеры повскакали с мест. Раздались крики: «Да!.. Да!.. Вы — колпаки, а мы — шляпы!..»

— Хорошего мало.

— Это разнеслось по городу. Сторонников мира стали называть «колпаками», а сторонников войны — «шляпами». У торговцев появились перстни с изображением шляп и табакерки, какую и вам прислали, надеясь на вас… Вся Швеция раскололась…

— На шляп и колпаков?

— Да, ваше высочество…

— И вы хотите, чтобы я была со шляпами?

— Совершенно верно, ваше высочество… Ценой маленьких уступок шляпы готовы посадить вас на всероссийский престол.

— При помощи шляп?.. Стать императрицей?.. Что–то не хочется, мой милый маркиз… Не забывайте — во мне течет кровь Петра Великого…

Цесаревна чувствовала, что за ней следят. Антон Ульрих подозревал ее во многом, даже в измене России.

21 июня на куртаге герцог Брауншвейгский сказал цесаревне:

— Шведы нас вызывают все более и более… У меня же пятьдесят полков по два батальона — и то не полных, двадцать девять драгунских полков по пять шквадронов. Лошади и оружие очень плохие… Три кирасирских полка, четыре полка гвардии и конногвардейский полк… Да сорок тысяч рекрут… Где–то еще казаки на походе… Вот и все.

Он кисло улыбнулся и щелкнул пальцами.

Зачем он ей это говорил? Какое ей, цесаревне, дело до государственных вопросов? Ее никуда не допускают, с ней ни о чем не разговаривают и не советуются. Но она все–таки расстроилась. Неужели из–за того, что у нее бывают Нолькен и Шетарди, ее подозревают в сношениях со шведами… Война возможна… Если Швеция чувствует, что она достаточно окрепла и оправилась после войны, то Россия–то оправилась гораздо больше и будет покрепче Швеции.

У цесаревны был, и опять поздно вечером, маркиз Шетарди и пугал ее войной.

— С кем вы пойдете воевать, — говорил он ей, стоя у того же стола, где теперь уже на видном месте красовалась табакерка со шляпой, и похлопывая перчаткой по своей холеной руке. — У вас никого нет. Фельдмаршал Трубецкой — старая баба… Фельдмаршал Миних?.. Хорош… Спору нет — очень хорош… Оч–чень… Это лучший офицер, кого имеет император, храбрый, опытный, научно образованный. Он президент военной коллегии… Он основал у вас школу на тысячу двести кадет — прекрасную школу… Выпущенные ею офицеры сделали бы честь и у нас по своим познаниям и дисциплине… Он начальник инженерного корпуса… Он любит и понимает военную славу… Но он не щадит солдат… В полках его терпеть не могут. Герцог Антон к нему благоволит, зато — Остерман!.. Терпеть его не может Остерман. Он скажет Линару, тот — Юлии… Правительница все более и более забирает вожжи… «Эхи» носятся — в декабре она будет короноваться короной российской… Ваше высочество, сами того не желая, вы своим бездействием губите Россию…

Цесаревна чувствовала, что игра захватывает ее. Она уже не могла не отвечать на вопросы, не задавать их сама.

— Ласси, — сказала она. — У нас есть еще Ласси.

— Ласси?.. Ласси?.. Он не умен, ваш Ласси, но спокойный и храбрый солдат. Он ничего не делает на авось и бережет солдат. Его любят в армии. Но ему достаточно его былой славы, и он больше всего хочет остаток дней своих провести среди своего семейства. Правительница благоволит к нему. Он скромный и исполнительный человек. Да ведь он, — воскликнул Шетарди, — французской школы. Вы не знали?.. Семь лет он служил у нас в Бервикском полку. Неважно, правда, служил… Так и не мог дослужиться до лейтенанта. Был в Германии… Потом у вас… Герцог Крои дал ему роту… Хороший солдат…

— Генерал Левашов?..

— Что вы, ваше высочество!.. Он же — русский!..

— Что из того?

— Он лишен возможности командовать армией… Вы сами изволите видеть, ваше высочество, пока вы сами не станете во главе государства, не будет счастия России.

— Что же, думаете вы, для сего надо исполнить?..

— Надо согласиться на шведские предложения. Шведы возьмут Петербург и посадят ваше высочество на престол.

Кровь бросилась в лицо цесаревне. Она вскочила с кресла и резко сказала:

— Я не хочу заслужить упреки своего народа!.. Что скажут мои солдаты, если я их принесу в жертву правам, предъявляемым мною на престол?..

— Ваше высочество, еще так недавно вы говорили с английским послом о народе… Ваш приговор был несколько иной.

— Я говорила о власти народа, о повиновении прихотям народа, но не о долге правителей пещись о благе народном!.. Оставьте меня, маркиз!.. Вы сами не понимаете, как опасна игра, в которую вы меня завлекаете… Я прошу вас… прекратите ваши посещения… По крайней мере на время.

Чтобы смягчить резкость своих слов, цесаревна проводила маркиза до дверей прихожей.

С этого дня она стала избегать маркиза, и, когда встречала его в Летнем саду или на набережной, она переходила на другую сторону.

Лето шло. Швеция начала войну с Россией. 23 августа 1741 года фельдмаршал Ласси разгромил шведскую армию, взял в плен генерала Врангеля, много полковников и офицеров. Более четырех тысяч шведских тел осталось на поле брани. Русские войска победоносно вошли в город Вильманстранд.

Едва громы Вильманстрандской баталии долетели до Петербурга и отразились салютационной пальбой с верков Петербургской крепости — поздно ночью к цесаревне в ее Смольный дом без приглашения явился маркиз Шетарди.

Цесаревна сидела одна в маленьком салоне подле бюро. Две свечи горели перед ней и освещали большой лист шероховатой, плотной голубой бумаги, на котором каллиграфическим почерком была написана только что сочиненная Ломоносовым ода на первые трофеи императора Иоанна III.

Цесаревна прочла латинский эпиграф.

Звук латинских слов пробуждал в цесаревне героические гордые мысли. «Да здравствуют сильные!.. Маркиз, пожалуй, кстати… втянул шведов в войну… На!.. Получай!..»

Она опустила глаза к бумаге. Длинные ресницы прикрыли их блеск. Она перечитывала звучные стихи, заучивая их наизусть.

Российских войск хвала растет,

Сердца продерзки страх трясет,

Младой орел уж льва терзает,

Преж нежель ждали, слышим вдруг

Победы знак, палящий звук.

Россия вновь трофей вздымает

В другой на финских раз полях.

Свой яд премерзку зависть травит,

В неволе тая, храбрость славит,

В российских зрила что полках…

«Какой, однако, молодец Михайла Васильевич… Ай да архангельский мужик!..»

Цесаревна давно не видала маркиза Шетарди и не хотела его принимать… Но сейчас?.. Очень кстати… Оч–чень!.. «Сердца продерзки страх трясет…» С чем–то к ней придет посланник ее короля?

Цесаревна приказала камер–лакею пригласить Шетарди в маленький салон.

— Маркиз, — сказала она, протягивая Шетарди руку, — вы не думаете о том, что вы сими ночными посещениями меня компрометируете?..

— Ваше высочество, мне еще вчера мой коллега Финч передавал, что герцог Антон ему сказал: «Я знаю, что французский посланник часто ездит по ночам к принцессе Елизавете, но так как ничто не показывает, что они занимаются любезностями, надо думать, что у них дело идет о политике». За вашим высочеством установлен слишком хороший надзор.

Цесаревна задумалась. Что было лучше, что хуже, она, по правде сказать, не знала. Прослыть легкомысленной особой, «любезной» маркиза де ля Шетарди, чьей благосклонности добивается столько дам петербургского общества, — ей?.. Ее имя уже трепали с Шубиным, и теперь ее любовь к Разумовскому у всех на устах… На чужой роток не накинешь платок… В конце концов это в нравах петербургского света и двора… Бирон… Линар… пускай думают, что у нее Шетарди. Выбор не плохой. Самый красивый, изящный и тонный кавалер петербургского общества… Посланник короля французского… Пусть лучше это о ней воображают… За любовные утехи не казнят, не стегают плетьми на дыбе, не ссылают в далекие холодные края, где стоит вечная ночь… Тогда как политика?..

— Маркиз, вы не думаете, однако, что вы играете и моей и вашей головами…

— О, ваше высочество… Я посол Франции…

— Вы — да… Но я?..

— Ваше высочество, я ворвался к вам с хорошими вестями. Фельдмаршал шведский Левенгаупт готовит войско, чтобы идти на Петербург, выгнать немцев и посадить вас на престол.

— Не забывайте, маркиз, что против фельдмаршала Левенгаупта стоит фельдмаршал русский Ласси, и наш милый поэт и ученый Ломоносов уже сказал про его дела:

Российских войск хвала растет,

Сердца продерзки страх трясет,

Младой орел уж льва терзает…

Цесаревна произнесла стихи по–русски с силой и уменьем декламировать. Она сейчас же и перевела их по–французски.

— Младой орел, маркиз, — сие есть наш благоверный государь Иоанн Антонович, а лев? Вы, конечно, смекаете, что сие есть?.. Шведский герб имеет льва в себе.

— Ваше высочество…

— Оставим о сем разговоры, милый маркиз… Через три дня первое сентября, — охотничий праздник. Я не премину справлять его в Петергофе. Милости просим ко мне, как говорит мой Михаил Илларионович — «себя, лошадей, зайцев, людей и собак беспокоить». Сие беспокойство, по крайней мере, кроме зайцев, никому существенного вреда не приносит. До свидания. Покойной ночи, маркиз.

На этот раз цесаревна не провожала маркиза. Ей были страшны его посещения, и она, отбыв 30 августа праздник Александра Невского и проследовав с правительницей и двором на барже в монастырь, отстояв там обедню и молебен и откушав в монастырских покоях, в тот же день вечером уехала в Петергоф, чтобы «беспокоить себя, лошадей, зайцев, людей и собак»…

Подальше от политики, от Нолькена и от маркиза де ля Шетарди.

XVIII

Но мысль о том, что она должна стать на защиту России от немцев и шведов, что ей, а не жалкой и глупой Анне Леопольдовне следует править громадной империей, ее не покидала. В длинные осенние вечера, то вдвоем с Разумовским, слушая звон струн бандуры и его мягкий голос, то в шумном обществе приглашенных охотников, — она задумывалась. Не настало ли время, когда и ей, как ее отцу, надо «слабость свою преодолеть рассуждением» и показать «удивительное мужество»?.. Не приближается ли к ней ее Полтава?..

В ноябре она вернулась в Петербург. Она не хотела больше принимать маркиза Шетарди и вести с ним волнующие беседы о том, что она должна сделать для блага России, но отказать ему не могла. Он являлся без зова. Он караулил у ее подъезда, когда она ночью возвращалась из Зимнего дворца, и появлялся перед ней в шубе и черном плаще, как подлинный заговорщик, и, как влюбленный, умолял ее об одной минуте свидания. Она не умела его прогнать.

Рок увлекал ее, как увлекает страстного игрока азарт игры. Через Лестока она передавала Шетарди, что слышала и видела при дворе, она вовлекалась в тонкую и хитрую политическую игру, где уже нельзя было определить, где были интересы Франции и где интересы России. И ей становилось страшно.

22 ноября при дворе был куртаг. Цесаревна после долгого отсутствия появилась официально во дворце. Приглашенных было немного. Правительница не любила многолюдства, шума и танцев. По залам были зажжены люстры, кинкеты и бра и поставлены столы для карточной игры. Анне Леопольдовне нездоровилось. Она была не в духе. Она явилась на куртаг в небрежной прическе, с головой, повязанной белым платком, ее юбка была без китового уса, и фижмы висели на ее бедрах складками, как лепестки поблекшей розы. Ей приготовили для игры отдельный стол, за который сели ее муж Антон Ульрих, министр Венского двора маркиз Ботта, Финч и брат фельдмаршала Миниха. Анна Леопольдовна взяла было карту, но сейчас же бросила ее и сказала:

— Нет… Я не буду играть… Не в авантаже я…

Она пошла бродить по залам. В угловой гостиной цесаревна играла в ломбер. Правительница подошла к ней. Надо было разрешить то, что давно ее тяготило.

— Мне надо поговорить с вами, ваше высочество, — сказала она, касаясь плеча цесаревны.

— Я слушаю, ваше величество, — сказала цесаревна, кладя карты на стол. — Камрады, прошу простить. Михайла Илларионович, продолжай за меня.

Она встала из–за стола. Правительница обняла цесаревну за талию и повлекла ее по залам дворца. Они прошли ряд комнат, где стояли карточные столы и где были играющие, камер–лакеи и скороходы, и наконец дошли до маленького салона подле спальни ребенка–императора. Здесь никого не было. Как и во всем дворце, здесь по–праздничному горели люстры и кинкеты, и яркий их свет в пустой комнате показался цесаревне ненужным, скучным, тоскливым и холодным, точно предвещающим ей несчастье.

— Садись, — кротко сказала правительница и сама села на небольшой диван. Цесаревна опустилась рядом с ней. Правительница летом разрешилась от бремени дочерью. Ее плохо подкрашенное лицо было устало. Щеки пожелтели и отвисли, глаза были тусклые. Цесаревна, проведшая всю осень в Петергофе и в отъезжем поле, дышала силой и здоровьем. Загорелая на морозных ветрах, она была румяна без румян. Ее синие глаза смело и открыто смотрели на Анну Леопольдовну.

«Какая ты гадкая, неопрятная и несчастная, — казалось, думала цесаревна. — И ты — императрица!.. Императрица!.. С твоим дурным французским языком, с твоею растерянностью… Господи, да что же сие такое?.. Какая насмешка над Россией!..»

— Что это, матушка, слышала я, будто ваше высочество имеете корреспонденцию с армией неприятельской и будто вашего высочества доктор ездит к французскому посланнику и с ним вымышленные факции в той же силе делает, — с пылающим гневом лицом ворчливо сказала Анна Леопольдовна.

— Я с неприятелем отечества моего никаких аллианцев и корреспонденции не имею, — с негодованием отвечала цесаревна, — а когда мой доктор ездит до посланника французского, то я его спрошу, и как он мне донесет, то я вам объявлю.

— Ваше высочество имеете случаи слишком часто принимать у себя французского посланника. Сие есть человек, преисполненный низости. Вы изволите знать, что Франция вовлекла нас в войну со Швецией. Я намерение имею посланника французского просить отозвать. Нам он не ко двору пришелся. Я бы давно сие намерение исполнила, да опасение имею, что герцог Ришелье потребует сатисфакции. Что мне тогда ответить? Он ходит к вашему высочеству… Разные о сем «эхи» по городу ходят… Говорят о заговоре…

— Ваше величество… смею уверить вас, что никакого заговора нет…

— Я вам верю… Но извольте, матушка, сего гадкого и низкого человека не принимать больше.

— Ваше величество, я уж не раз просила маркиза оставить меня в покое… Я не могу не пустить его, не нарушая приличий. Вчера он пришел ко мне как раз в ту минуту, когда я, выйдя из саней, входила к себе. Не могла же я сказать, что меня дома нет?

— Ваше высочество, извольте прекратить принимать у себя французского посланника! — упрямо повторила правительница.

— Ваше величество… Вам сие сделать гораздо проще и легче. Вы правительница и повелительница, прикажите графу Остерману сказать посланнику, чтобы он не ездил ко мне в дом.

— Ваше высочество, нельзя раздражать таких людей, как французский посланник. Он станет жаловаться… Наше положение не допускает сего…

— Ваше величество, — с плохо сдерживаемым гневом сказала цесаревна, — если граф Остерман, председатель иностранной коллегии, того не смеет сделать, то как же я–то сие выполнить смогу?.. Ваше величество, кто я?

— Ваше высочество, — повысила голос Анна Леопольдовна, — я вам совершенно серьезно сказываю… Ваши интриги…

— Какие интриги, ваше величество?

— Политические сношения и переговоры вашего доктора Лестока до добра вас не доведут… Я буду принуждена принять меры…

— Ваше величество, пусть скажут посланнику, чтобы он не смел являться ко мне. Пусть арестуют Лестока и поступят с ним, как он того заслуживает, если он виноват. Но я?.. Но меня, ваше величество, оставьте в покое!.. Оставьте меня жить, как я жила и раньше!.. Более сего я ничего не желаю.

В волнении, страхе и возмущении цесаревна расплакалась и упала на колени перед Анной Леопольдовной, прижимаясь глазами к ее рукам. Правительница нагнулась к ней и старалась поднять цесаревну с пола. Сквозь слезы она говорила:

— Боже!.. Боже!.. Какие мы обе несчастные, что не можем жить, как две сестры, в мире и счастии?.. Любить друг друга, как сестры?..

Цесаревна встала с колен. Анна Леопольдовна обняла ее и сказала:

— Возьмите платок, ваше высочество, осушите слезы. Какие прекрасные у вас глаза. Сколько красоты и молодости в вас… Посмотрите на меня, куда пропали моя молодость и моя красота?.. Пожалейте меня…

Цесаревна у зеркала поправляла свой туалет. Она видела в зеркальном стекле, позади себя некрасивую, неизящную Анну Леопольдовну с заплаканными глазами. Чувство жалости боролось в ней с невольным чувством презрения. Она дождалась, когда правительница привела себя в порядок, и вышла за ней продолжать прерванную игру.

В одиннадцать часов вечера, как только правительница «ретировалась во внутренние покои», цесаревна уехала домой. Остаток ночи она провела без сна. Ей вдруг все стало ясно: заговор, созданный вокруг нее, раскрыт. Она невольно, сама того не желая, выдала Лестока. Если добрая герцогиня Брауншвейгская ограничилась слезами — Антон Ульрих и граф Остерман этого так не оставят. Настала пора или немедленно действовать, или уехать куда–нибудь очень далеко, может быть, даже поступить в монастырь, бросив всех на произвол судьбы.

На другой день она узнала, что гвардейским полкам назначен поход в Финляндию и что в полках идет брожение. Цесаревна пригласила к себе к одиннадцати часам вечера генерала Ивана Шувалова, Лестока, Разумовского, Воронцова и адъютанта Преображенского полка Грюнштейна.

Перед тем как выйти к собравшимся, она долго и горячо молилась в своей спальне перед отцовскими иконами. С торжественным лицом и строго поджатыми губами она прошла в салон, где ее дожидались приглашенные. Все встали из–за стола, за которым они сидели, разглядывая какие–то карты. Цесаревна приветствовала их кивком головы.

— Я пригласила вас, камрады, — сказала она, — на «малейший консилиум». Вам ведомо, что творится ныне в Петербурге… Война со Швецией затягивается… Гвардию посылают на сию войну… Меня… Вас… обвиняют в сношениях со шведами…

— Государственная измена, ваше высочество, — чуть слышно сказал Лесток.

— Что ты сказал, Лесток?.. Ты сказал нечто ужасное, о чем ни я, ни вы никогда не помышляли.

— Ваше высочество, воззрите на сии картины жизни вашей, мною в ожидании прибытия вашего начертанные… Воззрите милостивым оком. Вы узрите весь наш ответ на консилиуме… Иного не придумаем.

Цесаревна взяла от Лестока карты. На одной была изображена сама цесаревна в монастыре. Она стояла подле алтаря с распущенными волосами, и священник большими ножницами обрезал ей косы. В верхнем углу картины был нарисован Лесток со связанными руками на эшафоте. Палач занес над ним топор.

— Ужасно, — содрогаясь, сказала цесаревна.

На другой карте с искусством была сделана сцена коронации цесаревны. В короне и порфире цесаревна поднималась к алтарю, кругом были народные толпы. Люди с обнаженными головами, видимо, кричали и махали шапками. Цесаревна тяжело вздохнула.

— Все сие надлежит тонким умом рассудить, — медленно и негромко сказала она. — Как ужасно и трепетно со обеих сторон сие. Понеже и там гауптвахта не мала, в чем я опасна. Не были бы римские гистории обновлены…

— Милостивая государыня, подлинно сие дело имеет не малой отважности, которой не сыскать ни в ком, кроме крови Петра Великого, — сказал Воронцов.

Цесаревна кивнула головой и посмотрела на Разумовского. Тот сказал:

— А що, ваше высочество… Сия вещь не требует закоснения, но благополучнейшего действия намерением… — Разумовский тяжко вздохнул. — Никто своей доли не шукае, бо ежели продолжится до самого злополучного времени, — он ткнул на картинку, изображавшую постриг цесаревны, — то чувствует дух мой великое смятение не токмо в России, но и во многих государствах по той претензии, отчего сынове российские могут прийти в крайнее разорение и потеряние отечества своего…

— Подлинно так, — тихо сказала цесаревна, и слезы полились из ее прекрасных глаз. — Я не столько себя сожалею, как вас, бедных советников моих, и всех подданных…

— Мамо моя!.. Ты нам повели, а мы все сробим, як нам указувать будешь.

Разумовский поднес платок к глазам. Лесток разрыдался.

— Ваше высочество, — сквозь рыдания говорил он. — Не могу я… кнут… Я все скажу… скажу под кнутом.

— Нужны деньги, — тихо сказал Воронцов. — Их нет.

— Погоди, Михаил Илларионович, я отдам все мои драгоценности. Заложи их завтра утром, чтобы было чем наградить достойных…

Цесаревна поясным поклоном поклонилась гостям.

— Всех вас полезные мне советы принимаю радостно и не уничтожаю. Когда Бог соизволит на сие, а я по всех тех с радостью последую.

Она еще раз поклонилась и с поднятой головой вышла из кабинета.

«Консилиум» был кончен. Это уже был самый настоящий заговор, и цесаревна поняла это и почувствовала. Ее час настал.

XIX

Весь день 24 ноября цесаревна провела в молитве и хлопотах. Утром, еще до света она ездила в собор Петра и Павла и там, прижавшись горячим лбом к холодным мраморным плитам саркофага Петра Великого, молилась и просила своего отца, чтобы он помог ей «слабость преодолеть рассуждением» и дал ей то удивительное мужество, какое показал он под Полтавой. Из собора она проехала в малый дворец отца на Петербургском острове и перед большой и старой иконой Спасителя, бывшей с Петром Великим во всех его походах, усердно молилась о том же.

В маленьком покое деревянного дома было свежо и сыро, свечи, не мигая, горели перед темным ликом Христа. Цесаревна стояла на коленях. Истово, по–православному, по–крестьянски, крепко прижимая троеперстие к белому лбу, творя крестное знамение, она сгибалась в долгом земном поклоне. Камердинер Василий Иванович Чулков стоял поодаль и следил за ней. Тихо шмыгали служители и сторожа, заканчивая утреннюю уборку дворца.

Когда цесаревна возвращалась в Смольный дом, зимний день только наступал. Был сильный мороз, много нападало снега, и сани с шепчущим шорохом раздвигали белые пласты в быстром беге. От конских ног летели комья и били по кожаным, обшитым ковром отводам. Прохожих было мало. Изо рта у них шел пар, и все они торопливо шли, кутаясь в воротники шуб, в платки и шарфы.

Над Петербургом нависла томительная зимняя тишина. К серому небу белыми клубами поднимался дым из труб. У Зимнего дворца закутанные в тулупы топтались возле будок часовые. Нева, усмиренная морозом, текла тихо и казалась расплавленным оловом. Низкий пар тумана стлался над ней, и в голубой прозрачности его призрачными казались на островах дома и деревья, покрытые инеем.

Цесаревна провела день в опочивальне, то стоя на коленях перед иконами, то сидя в кресле и слушая доклады Риты. Та весь день шаталась по казармам и по городу, прислушиваясь к людским толкам.

Худая, с растрепавшимися волосами, в нахлобученной на лоб меховой шапке, с лихорадочно блестящими глазами, где отразилось и ее сердечное горе и ожидание чего–то, во что ее не посвящали, но о чем она догадывалась, в старой шубе, тонкая, шатающаяся, как трость, она вваливалась в спальню цесаревны и останавливалась у плотно притворенных дверей. Она тяжело дышала, щеки ее горели от мороза, обмороженные уши пылали малиновым огнем, губы не повиновались ей.

— Ну, сказывай, где да где была? — спрашивала цесаревна. Она сидела в кресле в скромном, но дорогом заграничном темно–сером платье. Фижмы богатыми складками легли по краям кресла и закрыли его ручки, из широкой юбки стройным пальмовым стволом выдвигалась талия цесаревны. Очень красива была она в своей тревоге и возбуждении.

— В Преображенском полку, — с трудом, невнятно выговорила замерзшими губами Рита.

— Ну?..

— Там солдат Кудаев, посадский Егупов и Азовского пехотного полка капитан Калачов говорили о вашем высочестве. И Кудаев сказал: «Все мы можем ведать и сердце повествует, что государыня цесаревна в согласии его императорского величества любезнейшей матери, ее императорскому высочеству великой княгине Анне всея России и с любезнейшим его императорского величества отцом, его высочеством герцогом Брауншвейг–Люнебургским и со всем генералитетом».

— Так и сказал: «в согласии»?

— Так точно.

— Сие ладно, — сказала цесаревна и подумала: «Значит, там еще ничего не подозревают».

— А Калачов ему сказал: «Где тебе ведать, эдакому молокососу. Пропала наша Россия. Чего ради государыня цесаревна нас всех не развяжет?.. Все о сем гребтят. Не знаю, как видеть государыню цесаревну, я б обо всем ее высочеству донес».

«Это уже хуже… а может быть, и лучше… Сама не знаю», — думала цесаревна, слушая рассказ Риты.

— Кудаев ему сказал: «Весь Преображенский полк желал быть наследницей государыне цесаревне, а наша рота так вся едино того желала… Я готов насмерть в том подписаться». Капитан Калачов на сие ответствовал: «Только пусти меня к государыне цесаревне, и я стану говорить: что вы изволите делать, чего ради российский престол не приняли?.. Вся наша Россия разорилась, потому что немцы ею владеют. Прикажи идти в сенат и говорить, как наследство сделано и чего ради государыня цесаревна оставлена и чья она дочь. И ежели меня пошлет государыня цесаревна в сенат и велит говорить те речи — так ладно, а ежели не велит, то неужели головами выдаст нас? Ежели не выдаст — то только будет знать нас трое, а ежели государыня цесаревна выдаст нас головами — то он–де скажет ее высочеству: будем судиться с тобой на втором пришествии…»

— Ишь ты какой, — с грустной улыбкой сказала цесаревна, — бедовый!

— Еще Калачов говорил, что сумлевается, кто такая великая княгиня Анна и его императорское величество Иоанн Антонович. Герцог Мекленбург–Шверинский с благоверной государыней царевной великой княжной Екатериною Ивановной, матерью правительницы Анны, несогласно–де жил, понеже он ее не любил, а она–де, государыня цесаревна, монаршеская дочь, и знаем про нее, какого великого отца она имеет. И сказал при сем: «Мы еще и не знаем, крещен ли император?.. А ну, как и не крещеный совсем. О том мы неизвестны. Надобно так сделать, чтобы всяк видел, принести в церковь соборную Петра и Павла да крестить. Так бы всяк ведал, а то делают, и Бог один знает…»

— Что он, молодой, капитан Калачов?.

— Нет… Вовсе старый. За пятьдесят лет будет. Он при родителе вашем был за морем в Голландии. Вот, ваше высочество, и все.

— Спасибо, Рита. Узнавай дальше, что по городу творится. Да погоди, раньше чайку горячего напейся.

Рита ушла. Цесаревна опять стояла перед иконами и думала о своем деле. То решалась она взять все на себя и тогда продумывала каждую мелочь, то вдруг нападала на нее слабость, ноги обмякали, голова становилась бездумной и все казалось ей безумием. Тогда не знала, как и куда ей укрыться. Она позвонила Чулкова.

— Василий Иванович, дочку ранцевскую напоил чаем?

— Напоил… Сейчас снова ушли.

— Подай и мне.

Чулков принес большой серебряный поднос с чайником и чашкой китайского фарфора и налил цесаревне чаю.

— Ваше высочество, тут еще немка Строусша, что при гардеробе состоит, желает вам чего–то сказать.

Звали Строусшу. В этот день всякий человек казался цесаревне нужным и каждый слух казался важным и значительным.

Старая немка рассказывала цесаревне, что ей говорили, будто фельдмаршал Миних был у цесаревны и, припадши к ногам ее, просил повелеть ему, а он–де все исполнит.

— И будто ваше высочество сказать ему изволили: «Ты ли тот, который корону дает, кому хочет? Я оную и без тебя, ежели пожелаю, получить могу… Пошел–де вон!..»

Старая служанка смеялась беззубым ртом.

— Так, матушка, и сказали: ежели, мол, пожелаю, и без тебя корону–то получу…

— Ну, ступай… Нечего пустяки болтать. Она осталась одна.

Каким, однако, непонятным, таинственным, непостижимым путем ее сокровеннейшие думы становятся известными дворцовой челяди. Кто мог внушить такие слова, такие понятия, в которых она сама себе не признавалась этой глупой старухе Строусше? Почему она сказала именно про Миниха, о ком не раз подумывала и, пожалуй, в таких же выражениях цесаревна… «Ты ли, мол, тот, который корону дает, кому хочет?..» Снова одолевали страхи. Лихорадочная дрожь трясла ее в жарко натопленной, душной спальне.

Темнело. Зимний день догорал. В опочивальне не зажигали свечей и был только неверный свет от затепленных перед образами лампад. За окном с задернутыми занавесями была страшная тишина ожидания.

Рита вернулась с разведки совсем замерзшая. Она была в Конном полку и там слышала, будто в крепости у гробницы Анны Иоанновны привидения кажутся.

— Так что даже, ваше высочество, часовые отказываются стоять.

Был нестерпимо жуток рассказ Риты в темной спальне, где по углам точно призраки шептались. Цесаревна поникла головой.

Мятется, видно, душа Анны Иоанновны, недовольна тем, что сотворила необдуманным своим письмом. Цесаревна вспомнила тот вечер, после охоты, когда разговаривала она с глазу на глаз с императрицей и та говорила ей, кто должен по–настоящему ей наследовать. Не идет ее душенька ко Господу, быть может, и по Бирону тоскует, не то ему она готовила… Мечется встревоженная душа по земле. Вот–вот и сюда явится.

Цесаревна нервно позвонила.

— Зажги свечи, — сказала она камер–медхен. — Не догадаются петые дуры, что цесаревна в темноте сидит.

— Ваше высочество не приказывали…

— Точно что не приказывала… А ты догадайся спросить… Подумай о том, кому служишь?..

Но и свет канделябров не разогнал призраков из темных углов. Постель казалась страшной. Стало ясно: надвигающаяся ночь не может быть обычной.

В одиннадцать часов вечера, как накануне было условлено, собрались заговорщики. Приехал в парных санях камергер Михаил Илларионович Воронцов и привез мешок серебряных рублей, полученных за драгоценности цесаревны, пришли из своих помещений Лесток, Разумовский, Шувалов и Грюнштейн.

Надо было что–то начинать. Цесаревна не могла решиться, да и не знала, как и что надо делать. Сидели в маленькой гостиной и молчали. Разговор не вязался. Около полуночи цесаревне доложили, что к ней потаенно пришли семь гренадер Преображенского полка. Цесаревна приказала ввести их к себе.

В синих епанчах, ветром подбитых, на рыбьем меху шитых, озябшие на морозе гренадеры несмело вошли в изящный салон цесаревны. В комнате сразу стало холодно от их громадных ознобленных тел.

Старый гренадер Нескородев, детей которого цесаревна когда–то крестила, поклонился ей в ноги и, дыша прокисшим табачным солдатским смрадом, стал говорить:

— Всемилостивейшая государыня, изволишь ныне видеть сама неблагополучие над собой и всей Россией. Где попечение и сожаление отечества и чад своих? Нас заутра высылают в поход, и где сыщем потопающих в волнах защищение? Помилуй, не оставь нас в сиротстве, но защити материнским своим соизволением оного намерения.

Цесаревна молчала. Ее грудь высоко вздымалась. Она нагнулась и подняла гренадера с колен.

— Что у тебя, Нескородев, я в позапрошлом году крестила дочку, — ласково сказала она.

— Так точно, матушка… Лизаветой в твое поминание назвали… Ныне вот расставаться с ней припадает.

По лицу солдата потекли слезы. Кругом заговорили. Гренадеры осмелели.

— В эстакой мороз выступать…

— Познобимся, матушка… Погляди на наши епанчи… Как есть не во что закутать грешное тело от мороза лютого.

— А как выступим, на кого обопрешься, матушка?..

И тебя заедят немцы.

— «Эхи» какие по городу ходят: преображенцев для того ради убирают, чтоб с матушкой расправиться.

— Постойте, братцы… Когда Бог явит в сей деснице милость свою нам и всей России, то не забуду верности вашей, а ныне подите и соберите роту во всякой готовности и тихости, а я сама тотчас за вами последую.

Она обернулась к заговорщикам.

— Камрады, — сказала она, — следуйте за мной. Разумовский подошел к ней с кирасой в руках.

— Ваше высочество, извольте надеть… Мало ли что… Не ровен час…

Она не возражала. Вдруг точно какое–то откровение свыше снизошло на нее. Она преодолела — и уже совсем — свою слабость, и мужество ее отца вошло в нее. Молча дала она надеть на себя кирасирские латы, поверх обычного выходного платья надела шляпу, накинула шубу и пошла к дверям.

— Братцы, — сказала она солдатам. — Я иду к вам. Делайте, что сказала.

— Милости просим, матушка.

Цесаревна села в сани Воронцова и приказала шагом ехать в избы Преображенского полка. Гренадеры шли за нею.

Был час ночи.

В шубе наопашь поверх стальной кирасы, с офицерской тростью в руке цесаревна подошла к дверям преображенской светлицы и толкнула их. Со скрипом откинулась дверь с блоком на кирпиче, и цесаревна вошла в смрадную, темную казарму. Ночник тускло освещал ее. В глубине у образа теплилась одинокая лампада. У стены в пирамиде стояли мушкеты с примкнутыми багинетами. Патронные сумки и блестящие тусклой медью гренадерские шапки висели на колышках над спящими людьми. Очередной встрепенулся при ее входе, несколько сонных фигур в одном белье поднялись с нар. Грюнштейн опередил цесаревну и звонко крикнул:

— Слушай!.. Встать!.. К нам пожаловала государыня цесаревна!

Тут, там засветились о ночник фитили, загорелись свечи, солдаты поспешно одевались и сбегались к цесаревне, остановившейся у пирамиды с ружьями. Барабанщик схватил барабан и палки, но Лесток подбежал к нему и ножом пропорол барабанную кожу.

— Тихо, — крикнул Воронцов, — без шума!

В слабо освещенной казарме были слышны только шепотом сказанные кем–нибудь из гренадер слова и шум торопливо одевающихся людей. Толпа около цесаревны росла. Наконец солдаты построились, и наступила томительная тишина ожидания.

Зачем в ночной, поздний час пришла к ним их любимая цесаревна?..

— Ребята, — громко сказала Елизавета Петровна, и сочен и полон был звук ее голоса. Искра Петра Великого вспыхнула в ней ярким огнем, и пламя его опалило солдат. — Ребята, вы знаете меня!.. Вы знаете, чья я дочь!.. Следуйте за мной…

— Матушка, — раздались голоса из фронта, — мы на все для тебя готовы. Мы их всех до одного убьем.

Цесаревна подняла руку.

— Если вы будете так поступать, я не пойду с вами.

Слушайтесь меня…

Солдаты разобрали мушкеты и стали выходить за цесаревной во двор и строиться.

— Надо послать предупредить другие полки, — сказал

Воронцов капралу.

— Зараз исполним.

Несколько солдат были посланы в казармы Конного полка и привели оттуда десятка два поседланных лошадей.

Цесаревна приказала скакать по полкам и сообщить, чтобы все полки немедленно собирались к Зимнему дворцу.

Все у нее теперь было продумано, и никаких не было колебаний. В морозной ночи вдоль казарменных изб выстраивались гренадерские роты Преображенского полка. Слышались команды сержантов и капралов:

— Слушай!.. Равняйсь!.. По порядку рассчитайсь!..

Триста гренадер был весь ее отряд. Цесаревна приказала разделить его на части и без шума отправиться в разные места города для ареста тех, кто мог бы ей помешать. Она стояла в глубоком снегу подле саней и отдавала приказания Воронцову.

— Фельдмаршала Миниха в первую очередь… Отряд побольше: может быть учинено сопротивление… Графа Остермана… Наверно, больным скажется… Молодого графа Миниха… Графа Головкина, барона Менгдена… графа Левенвольда… Пока и достаточно… Там дальше видно будет. — Цесаревна обернулась к Разумовскому. — Алексей Григорьевич, распорядись, пожалуй, трое парных саней сейчас подать к Зимнему дворцу для отвоза арестованных. Солдаты заряжали ружья. Капралы раздавали гранаты. Отряд за отрядом в молчании и тишине расходились со двора. Ни один штык не брякнул. Мерно скрипел снег под тяжелыми башмаками.

Цесаревна вышла на улицу. За ней ехали сани и шли оставшиеся после рассылки отрядов двадцать гренадер. Она смотрела, как в прямой и широкой улице с редкими масляными фонарями в ночном морозном тумане скрывались, точно тая, отряды.

— Давай, — сказала она кучеру и села в сани. Против нее сели Воронцов и Лесток, сани тронулись, гренадеры беглым шагом следовали за ними. Они проехали Литейный, свернули на перспективу, и, когда пересекли Луговую и выехали на площадь Зимнего дворца, цесаревна приказала остановить сани и вышла на снег.

Она сама поведет во дворец своих преображенцев.

XX

Неслышною поступью шествовала над Петербургом ноябрьская ночь. У Невы мороз был сильнее — Нева становилась. Мутными очертаниями, черным силуэтом вырисовывался на темном небе дворец. Лишь ночники да лампады горели по его покоям. Только внизу, у кордегардии тремя желтыми яркими квадратами светились окна караула. Цесаревна шла ко дворцу. Ее маленькие ножки тонули в снегу, юбки мешали скоро идти, фижмы колыхались над бедрами, тяжелая стальная кираса теснила грудь. Цесаревна не поспевала за солдатами. Гренадеры толпой следовали за ней. Они волновались, не зная, что их ожидает и как их примет караул. Они спешили, обгоняя цесаревну.

— Матушка, так не скоро, — сказал Нескородев, — надо торопиться.

Она прибавила шагу, но скорее идти не могла.

— Постой, матушка.

Солдатские руки сплелись, образуя как бы кресло, цесаревну подхватили, усадили на руки и быстро понесли к дворцу.

Неповоротливый, медведеобразный часовой в тулупе и кеньгах брякнул было ружьем «на руку», но гренадеры выхватили из замерзших рук ружье и оттолкнули часового в сторону.

Цесаревна прошла в караульное помещение. Лесток и Воронцов во мгновение ока порвали ножами барабаны. С нар поднимались люди очередных смен и в изумлении смотрели на входивших. В мутном свете масляных ламп, в чаду и тумане душной караульни высокая, прекрасная цесаревна в латах, с эспантоном в руке, с пунцовыми от мороза щеками казалась видением.

Теснясь и толкаясь, караульные вставали и строились, не разбирая из пирамиды ружей.

— Проснитесь, дети, — чарующим голосом сказала цесаревна. — Хощете ли мне служить, как отцу моему и вашему служили?.. Самим вам известно, коликих я претерпела нужд и ныне в крайности претерпеваю.

Солдаты сопели, тяжело дыша. Молодой сержант, стоявший ближе всего к цесаревне, еще мальчик, крикнул бодрым, веселым, срывающимся от волнения голосом:

— Матушка наша, всемилостивейшая государыня… Ваше высочество! Радостно давно сего часа ожидали, и что повелишь, все то учинить готовы.

— Идите со мною для объявления аресту бывшей правительнице и слушайтесь меня.

На шум и разговоры в караульном помещении из офицерской комнаты, отделенной сенями–проходом на караульную площадку, выбежали офицеры. Они были в плащах, с алебардами и эспантонами.

— Ваше высочество, — крикнул ротный командир, — зачем вы здесь?.. Что замышляете вы?..

— Я иду арестовать бывшую правительницу… И я требую, чтобы вы повиновались мне, дочери великого государя вашего…

— Ваше высочество!.. Караул! В ружье!..

Один из гренадер, сопровождавших цесаревну, кинулся на ротного командира, желая заколоть его. Сильным и ловким движением цесаревна отвела штык от офицера и повелительно, не громким голосом сказала:

— Арестуйте их!

Разбиравшие уже ружья люди заколебались, не зная, кому повиноваться.

Цесаревна кинулась к ним. Во всей ее фигуре, в глазах, в звуке ее голоса были повелительная твердость и уверенность в том, что это она имеет право распоряжаться и приказывать людям караула. И эта уверенность сейчас же передалась гренадерам.

— Арестуйте этих людей!.. Я вам сие приказываю!.. Повинуйтесь мне! — повторила цесаревна.

Солдаты караула бросились на своих офицеров, окружили их и вывели из караульного помещения. Цесаревна с десятью гренадерами стала подниматься по внутренней лестнице. Часовые везде пропускали ее беспрепятственно. Так дошла она до дверей опочивальни Анны Леопольдовны, остановилась подле них и прислушалась. Было страшно тихо за этими дверями, казалось, что там, за ними, никого не было. Шум на гауптвахте и по лестницам не был слышен во внутренних, жилых покоях дворца. Цесаревна сделала знак, чтобы гренадеры остановились, и взялась за тяжелую бронзовую ручку высокой двери. Та поддалась мягко и бесшумно. Цесаревна открыла дверь. В спальне у божницы горела лампадка. За занавесями постели чуть светилось на ночном столике, в тазу с водой, маленькое пламя ночника. Гренадер с зажженным канделябром стал в дверях. Черные тени заметались по занавеси постели. Цесаревна подошла к ней и сказала низким грудным, четким голосом:

— Сестрица, пора вставать…

Занавесь быстро раздернулась, визгнули медные кольца. С широкой постели поднялись две фигуры с всклокоченными волосами в ночных белых кофтах — правительницы Анны Леопольдовны и ее фрейлины Юлии Менгден.

— Как?.. Это вы, ваше высочество? — сказала правительница. И вдруг все поняла. Ужас отразился в ее еще не проснувшихся глазах. — Ваше высочество, что вы хотите делать?

— Я должна арестовать вас, сестрица.

Цесаревна знаком показала гренадеру, чтобы он поставил канделябр на стол в спальне и вышел. Сама за ним заперла дверь.

— Одевайтесь, сестрица… Теплее одевайтесь… Мороз очень силен. Нева становится.

— Ваше высочество, вы ничего с нами не сделаете?.. Нет?.. Ничего?.. Отпустите нас к себе?.. И Юлию?.. Юлию позволите мне взять с собой?..

Цесаревна избегала смотреть на правительницу. Эти полчаса, что провела она в душной спальне Анны Леопольдовны, остались в ее памяти на всю жизнь, как какой–то кошмарный сон. Бесконечно унизительным казалось ей видеть, как правительница и Менгден торопливо и неумело одевались, наскоро мылись, делали кое–какую прическу.

Наконец они были готовы. Цесаревна открыла двери и сказала Лестоку:

— Отвезите ее высочество ко мне в дом.

Сама пошла в спальню императора, взяла младенца на руки, приказала няне взять его сестру и вышла с ним к ожидавшим ее в аванзале гренадерам.

— Я отвезу сама Иоанна Антоновича к себе, — сказала она Воронцову. — Вы же пошлите за священником для приведения войск к присяге и пригласите сюда князя Черкасского, Бреверна и Бестужева… Я буду сейчас же обратно.

На площади еще стояли сани с Анной Леопольдовной, растерянно повторявшей:

— Увижу ли я принцессу?.. Увижу ли я ее высочество? Гренадеры привели герцога Антона Ульриха и усадили его в сани, и маленький поезд из трех саней, сопровождаемый пятью конными солдатами, помчался по Невскому проспекту.

Точно какая–то высшая, неведомая сила несла в эту ночь цесаревну и руководила всеми ее поступками и охраняла ее. Когда она ехала по Невскому — кругом были темные дома, ни одно окно нигде не светилось. Петербург спал, не подозревая о той перемене, что совершалась в нем в эту тихую морозную ночь.

Цесаревна устроила в своем доме всю семью Анны Леопольдовны, сама распорядилась постановкой караула и помчалась обратно в Зимний дворец.

Все так же тихо шествовала над городом холодная ноябрьская ночь. Будочники крепко спали по будкам, никого прохожих не попадалось на пути, никто не проезжал по снежным пустынным улицам.

Проезжая Мойку, цесаревна услышала слева, вдали мерный, негромкий шорох. Гвардейские полки шли ко дворцу. На площади разжигались костры. Батальоны преображенцев вытянулись вдоль Миллионной и Луговой улиц. Ружья были составлены в козлы.

Цесаревна остановила сани и приказала полковому командиру посылать солдат поротно в церковь для принесения присяги.

Все окна дворца были уже ярко освещены. Старый фельдмаршал Ласси ожидал цесаревну в вестибюле. Он сказал, что имел высокое счастье служить ее отцу и за таковое же счастье почтет послужить и ее высочеству.

В аудиенц–зале, блиставшей всеми люстрами и кинкетами, у большого стола толпились сенаторы. Князь Черкасский и Бестужев составляли манифест, указ сенату и форму присяги. Они направились навстречу цесаревне.

— Ваше величество, — сказал торжественным тоном Бестужев, — мы начинаем манифест так: «Императрица Анна назначила по себе наследником внука своего, коему было несколько месяцев, отчего многие смуты и непорядки произошли. Почему подданные, а особливо лейб–гвардии нашей полки просили нас вступить на престол…» Так хорошо будет?

Елизавета Петровна рассеянно посмотрела на Бестужева.

— Да, — сказала она, — пожалуй, пока и так будет ладно.

Она обернулась к Воронцову.

— Пошли, пожалуй, ко мне пленного адъютанта генерала Врангеля, капитана Дидерона, пусть видит, что у нас совершается. Я отпущу его обратно к своим. Мы сейчас же начнем переговоры о мире.

Она подошла к окну и, прижавшись лицом к разрисованному морозным узором стеклу, смотрела, как все больше и больше костров разгоралось вдоль дворца. Полки гвардии стекались к присяге.

«Кажется, все ладно, — подумала она. — Батюшка, пожалуй, остался бы мной доволен: сие есть моя Полтава».

XXI

В восемь часов утра начало светать. Из окон зала стали видны длинные толпы солдат, гревшихся около костров. Вдоль Адмиралтейства стояла конная гвардия. Вороные лошади дымились под вальтрапами. В сером петербургском утре, на белом снегу, голубые епанчи солдат, золотые шапки гренадер, пестрые знамена и значки ложились яркими пятнами. Было очень холодно. Костры горели желтым пламенем, и белый дым высоко поднимался над Луговой улицею. В дыму маячили греющиеся люди.

Цесаревна сказала фельдмаршалу Ласси, что она обойдет полки и отпустит их по казармам.

— Погоди, матушка, — сказал фельдмаршал, — дай приведу полки в порядок, чтобы метать артикулы было можно.

Он послал адъютантов. Цесаревна стояла у окна и смотрела, как строились полки, как равнялись, как разбегались фурьеры с ротными значками и полки вытягивались длинными густыми линиями. Барабанщики били «раш». Обер–и унтер–офицеры становились по местам. В конной гвардии сели на лошадей. Полки стали «в парад».

Цесаревна, пренебрегая морозом, в том самом платье, в котором ночью вышла из своего дома, в кирасе, в шляпе со страусовыми перьями, без шубы вышла на крыльцо.

Полковники голосисто скомандовали: «Шай! На кра–ул!»

Лес ружей встал перед цесаревной. Барабанщики, гобоисты и флейтисты забили и заиграли встречный марш, и медленно и величественно «уклонились» навстречу цесаревне знамена. Фельдмаршал Ласси и полковники, салютуя, сняли шляпы. Цесаревна, утопая в снегу выше щиколоток, пошла к правому флангу Преображенского полка. Ее сердце билось. Ни холода, ни усталости после бессонной ночи она не ощущала. Точно все та же сила, вне ее находящаяся, несла ее по воздуху. Она шла медленно и легко, не спотыкаясь, и смело глядела в глаза своим гренадерам. Она не улыбалась, как обыкновенно. Лицо ее было строго, серьезно и замкнуто. Высокая, полная, сильная, она легко несла свое прекрасное тело вдоль солдатских рядов, и казалось, ее сила, ее жизнерадостность, ее смелая уверенность передавались солдатам.

Вдруг вспыхнул неожиданный крик нескольких голосов в рядах:

— Виват!.. Виват!.. Виват, императрица Елизавета!.. Величественное, ликующее и вместе с тем грозное «ура» прорвало морозный воздух площади, эхом откатилось от дворца и, подхваченное семеновцами, измайловцами, Астраханским и Ингерманландским «напольными» полками, докатилось до конной гвардии и понеслось, будя просыпающийся город и заглушая треск барабанов.

Цесаревна шла вдоль Преображенского полка. Вдруг в нем стали разравниваться ряды. Тут, там солдаты самовольно брали «на плечо» и «к ноге», выходили из рядов и шли за цесаревной беспорядочной толпой. В ней были и старые солдаты, мальчишками вступившие в полк при ее отце, и была молодежь, капралы и сержанты из дворян, посетители ее «солдатских ассамблей» — все это был рослый народ, молодцы с русскими открытыми лицами, разрумяненными морозом, под белыми париками и надвинутыми на брови гренадерскими шапками.

— Матушка, — раздались крики из этой странной толпы, — ныне мы с тобой неотлучно.

— Куда ты, матушка, туда и мы с тобой.

— Веди нас, матушка, хуть на шведа, хуть на турку.

— Вышибай, всемилостивейшая государыня, немцев к чертовой матери, а мы тебе во всем подмога.

— Шагай, матушка, по–петровски, веди Россию к славе и благоденствию.

Никто их не останавливал, и, кажется, все до самого фельдмаршала понимали, что в том восторженном состоянии, в каком они находятся, их остановить было нельзя. Они были словно пьяные.

Сопровождаемая этой толпой, где набралось уже до ста человек, смелых, отчаянных, на все готовых, цесаревна обошла все полки и вернулась к дворцовому крыльцу.

Раздались команды. Барабанщики забили, и полки перестроились для церемониального марша.

Цесаревна приказала, чтобы полки прямо с марша шли по казармам, вальдгорнистам и гобоистам ввиду мороза не. играть.

Она стала на высоком крыльце. Чья–то заботливая рука накинула ей на плечи и закутала ее в солдатскую епанчу на волчьем меху. Цесаревна оглянулась. Кругом стояли те же преображенцы, что вышли из рядов. Капитан Ранцев закутал ее в свою епанчу, пахнущую мехом и дымом костра.

Вдоль дворца быстро разбежались фурьеры с ротными значками и провесили линию марша. Глухо ударили барабанщики, засвистали «козу» флейтисты, и тяжелая масса Преображенского полка дрогнула и пошла широким шагом мимо цесаревны.

Когда темным мрачным строем проехали закутанные в шинели, с касками, надвинутыми на глаза, конногвардейские шквадроны, цесаревна вернулась во дворец. Та же солдатская толпа устремилась за ней. На лестнице солдаты обогнали цесаревну, ворвались в аудиенц–залу, где собирались дамы, сенаторы и духовенство, и построились вдоль окон. Едва цесаревна вошла в зал, капитан Ранцев скомандовал: «Шай на кра–ул» — и вышел с эспантоном в руке к цесаревне. Та остановилась в недоумении. Но в душе понимала, что все, что сейчас само делается, нужно и что ей надо лишь продолжать отдаваться той волне, что подхватила ее и понесла куда–то.

— Всемилостивейшая государыня, — громко и ясно говорил ей Ранцев, — ваше императорское величество. Очами своими ты, матушка, с каким усердием мы помогали твоему справедливому делу, видеть изволила. Пожалуй нас одною наградой. Объяви себя, как отец твой был, капитаном нашей роты… Пускай мы первые на вечную верность тебе присягнем.

Рота дружно крикнула:

— Виват, императрица Елизавета!.. Виват!.. Виват!.. Виват!..

— Виват, императрица Елизавета!.. Виват!.. Виват!.. Виват!..

Взволнованная, в капитанской епанче на волчьем меху, румяная от мороза, с остуженными ногами, которые теперь в теплой зале горели, с громадными от бессоницы, волнения и возбуждения глазами цесаревна сделала шаг к замолкшей по знаку Ранцева роте и сказала громким, воодушевленным голосом:

— Братцы!.. Дети мои!.. Старые камрады моего отца!.. Точно по какому–то наитию, ибо ничего об этом раньше

не говорилось, Воронцов поднес ей звезду и ленту ордена святого Андрея Первозванного, и цесаревна возложила на себя светло–голубую «кавалерию».

— Я повелеваю, — сказала она, — а сенат наш да не оставит того немедленным распубликованием, и объявляю себя полковником Преображенского, Семеновского, Измайловского, конной гвардии и Кирасирского полков и капитаном вашей роты… моей лейб–кампании!..

Могучее «ура» потрясло стекла дворцовой залы. Гренадеры хотели кинуться и нести куда–то своего капитана, цесаревна сделала знак и остановила их порыв и в наступившей торжественной тишине со слезами на глазах, сбросив на пол епанчу, быстрыми шагами ушла из залы во внутренние покои.

Через полчаса цесаревна вернулась в залу. Она была одета в роскошное бальное платье — «робу» — своего любимого брусничного цвета, в голубой Андреевской ленте и в мантии этого ордена. Солдат уже не было в зале. Цесаревну ожидали придворные дамы, в церкви собралось духовенство.

Цесаревна обошла дам и обласкала их.

Графине Юлии Менгден она сказала, что та может следовать за своей госпожой и что вообще герцогиня Брауншвейгская может взять с собой, кого хочет из слуг.

С очаровательной улыбкой цесаревна допустила к руке герцогиню Гомбургскую, старую княгиню Голицыну, княгиню Черкасскую, графиню Бестужеву–Рюмину, княгинь Куракину и Трубецкую, Шепелеву и Бутурлину, княгинь Репнину и Юсупову, Апраксину, графиню Шувалову… Каждой она сказала ласковое слово, старым по–русски, молодым по–французски, каждую обнадежила, что не оставит никого в беде.

Было два часа дня — она еще ничего не ела. Но она и не думала о еде. Она прошла в церковь, где служили молебен, и простояла его неподвижно, с глазами, устремленными на образ Божией Матери, у Царских врат и слушала с трепетным вниманием, как возглашали ей многолетие, как «благочестивейшей, самодержавнейшей государыне императрице Елизавете Петровне»…

Да, вот оно, когда и как сама она взяла великое наследие Петра. Поступила, как, вероятно, поступил бы и ее отец. Она стала достойной отца.

Она тихо преклонила колени, когда бархатным басом зарокотал протодиакон:

— Во блаженном успении и вечный покой подаждь, Господи, усопшему рабу твоему императору Петру Великому и сотвори ему вечную память…

Цесаревна согнулась в долгом земном поклоне, и, когда поднялась с колен, ее синие глаза были орошены слезами. А по церкви снова весело и победно гремело:

— Многая лета!

Синоду, сенату, православному христолюбивому воинству… всем православным христианам — многая лета!.. Многая, многая, многая лета!

До пяти часов дня цесаревна принимала чинов всех коллегий. Она послала к стоявшему против Левенгаупта генералу Кейту под Вильманстранд унтер–офицера лейб–кампании с приказом не предпринимать военных действий против шведов, ибо она, вступив на престол, начнет переговоры о мире. Она лично приняла капитана Дидерона, врангелевского адъютанта, и, допустив его к руке, возвратила ему шпагу и приказала выдать 500 червонцев на путевые* издержки, а ему ехать в Стокгольм и рассказать все, что он видел.

В шесть часов ей доложили, что Тайная канцелярия рассмотрела вины фельдмаршала Миниха, графа Остермана и барона Менгдена, нашла их наиболее преступными и виновными, постановила лишить их всех чинов и орденов и перевести в Петербургскую крепость.

Цесаревна ничего не сказала. Она наклонила голову, утверждая постановление.

После этого она приказала подать сани и проехала по Петербургу.

Мороз стал сильнее. По площадям и на проспектах горели костры. Трактир Иберкампфа на Миллионной против Мошкова переулка, где продавались флиссингенские устрицы, парижские парики и венские экипажи, был обвешан бумажными фонарями. Около подъезда было много саней. У кабаков раздавались пьяные крики. Много солдат шаталось по городу.

Когда ее узнавали, бежали за санями и кричали «виват» и «ура».

На окнах в домах были поставлены зажженные свечи, и в городе ощущался великий, точно светлый праздник.

В семь часов вечера цесаревна возвратилась в Зимний дворец. Ее ждали с обедом. Она обедала в стеклянной галерее, где было накрыто на двенадцати «штуках» и где с ней обедали гренадеры ее лейб–кампании. Играла итальянская музыка.

Только теперь, когда поела, когда слушала мелодичные звуки скрипок и флейт, цесаревна почувствовала усталость после часов, проведенных в таком напряженном состоянии. Она удалилась в опочивальню.

Но когда вошла в спальню, откуда минувшей ночью увела Анну Леопольдовну и где теперь все было приготовлено для ее ночлега, — ей стало страшно.

Вдруг представила себя на месте герцогини Брауншвейгской, представила, как проснулась та среди ночи и увидела раскрытые двери и гренадера с канделябром с горящими, свечами и странную женщину в кирасирских латах у постели. Какой страшной должна была она показаться Анне Леопольдовне!..

А что, если?..

Она приказала Василию Ивановичу Чулкову лечь рядом в комнате, в той самой, откуда она вошла. Она позвала Разумовского и до утра просидела с ним, то играя в ломбер, то слушая его пение под бандуру, то молча склонившись к нему на грудь. Только тогда, когда посветлели окна за шторами и свет свечей стал казаться ненужным, она отпустила своего неизменного друга спать.

Она подошла к окну и отдернула занавесь.

Низы стекол были разрисованы хитрым узором мороза. Льдистые листья невиданных трав и деревьев играли алмазами. Наверху стекла были чистые, и сквозь них была видна ставшая за ночь Нева. Серебряным кружевом намело на голубой лед снег. Восток горел золотом и отражался оранжевыми полосами в замерзшей реке.

Нева была погребена подо льдом. Петербург, вся Россия были под снежным саваном. Старая Россия, немецкая Россия Петра II, Анны Иоанновны и Иоанна Антоновича, Россия минихов, биронов и остерманов кончилась. Она умерла и была похоронена под этим блестящим покровом. С ярким морозным солнцем рождалась Россия новая… Россия Елизаветы Петровны — матушки цесаревны, той, что была «милее света».

Мертвая тишина отдыха после праздничного пира стояла над Петербургом — и казалась она радостной и приятной, зовущей к труду, располагающей к отдыху.

Что даст она, молодая императрица, — России?..

Мир!..

Вдруг ощутила она такую усталость, такую жажду покоя, сна, забвения всего того, что только что было, что отбежала от окна, крепче задернула полог постели, задула ночник и бросилась в мягкую постель.

Что суждено, то и сбудется… Та волна, что вознесла ее сюда, Бог даст, пронесет ее и дальше для славы и благоденствия России и ее народа.

По городу, нарушая тишину, ударил благовест… «Он точно указал ей, что надо в ее царствовании: мир, тишину в вере православной и в любви…

Сон смежил ее очи. Он унес ее в давно желанный покой отдыха после победы — Полтаве равной…

Часть третья

ИМПЕРАТРИЦА

I

Шестнадцать лет провела Рита Ранцева за границей, изъездила Пруссию, была в Саксонии, Баварии, долго прожила в Париже и в Италии, и — опять Рига, Ревель, Нарва, Ямбург и Петербург…

Она ехала домой, вызванная отчаянным письмом Лукьяна Камынина. Почти два года искало это письмо ее и наконец нашло в Мюнхене.

По вступлении на престол Елизаветы Петровны те, на кого донес Камынин, были с честью возвращены в Петербург и зачислены в лейб–кампанию. Камынин схвачен, послан в Тайную канцелярию, где его бросали на дыбу, секли плетьми и сослали в солдаты в глухой Оренбургский край. Камынин «слезами и кровью, но не чернилом» писал Рите письмо. Он просил не о прощении, «ибо в подлом поступке его какое прощение быти может», но просил о переводе его в те полки, что ходили в Саксонию, или те, что готовятся к походу в Пруссию, «дабы мог я исполнить повеление ваше и кровью смыть зло необдуманного поступка младых моих лет»…

Рита получила это письмо через русского резидента в Баварии. Она прочла, перечла его и задумалась.

«Вот и жизнь моя прошла. Сорок два года и я — старая дева. Ни замуж не вышла, ни чепчика за мельницу не бросила. Жизнь прошла, и моя и его, моя в скитаниях по чужим краям и по чужим людям, его в глухом краю среди азиатов. Я едва католичество не приняла, он увлекался буддизмом и слушал в степи службу киргизских бонз… И вот зачем–то это письмо с разных концов земли точно кольцом связало их, и Риту потянуло на подвиг спасения и оправдания когда–то под горячую руку отвергнутого ею любезного. «Поеду просить о нем, буду устраивать его и заботиться о нем, как мать… Впрочем?.. О чем я?.. Расчувствовалась, размечталась… Быть может, он давно женат… куча детей… А то… принял магометанство и гаремом обзавелся?..»

Рита кривила сухие тонкие губы, морщила густые черные брови, хмурила прекрасные, лучезарные глаза, не знающие неправды и компромисса с совестью, говорила себе, что все сие вздор и незачем ехать, а сама в чистой горнице немецкой гостиницы поспешно собирала немудрый багаж и послала слугу заказать место в почтовой карете.

«Сие есть судьба моя… рок, — думала она. — Сие есть первая и какая старая любовь моя… А старая любовь, говорит народ, не ржавеет… Да и надо помочь… Так ли он еще и виноват?..»

Ранним январским утром она выполнила все формальности на заставе у Нарвских ворот и в ямщицких санях парой с пристяжкой с по–городскому подвязанными бубенцами въехала в город. Ямщик, словоохотливый старик, повез ее вдоль канала, через Вологодско–Ямскую слободу, мимо кирасирских светлиц, выворачивая к Невской перспективе. Рита не узнавала Петербурга. Еще сначала, пока ехали солдатскими слободами, все было, как и при ней. Был легкий мороз, пасмурно и тихо. Деревья и кусты в густом инее белым узорным тюлем свешивались через высокие дощатые заборы. Низкие избы полковых светлиц были под тяжелыми пуховиками снега. В открытые ворота были видны снежные сугробы на дворах, навозные лари в белом пахучем пару и стаи голубей и ворон. На коновязях стояли гнедые лошади, и люди в овчинных полушубках чистили их.

За светлицами улица вошла в лес. В голубом зимнем дыму были покрытые снегом и инеем ели и сосны. Рита обгоняла длинный обоз. Из–под рогож торчали окровавленные маслаки бычьих и свиных туш, мужики шагали рядом с санями, и дорога была набита скользкими блестящими грядками, по которым прыгали, глухо стуча, сани. Навстречу, должно быть из ночного разъезда, ехали два кирасира. Лица и шеи их были закутаны шарфами, каски в сером налете инея нелепо торчали над ними. Шерсть лошадей, как белым мелким бисером, была унизана морозными блестками. Лошади спотыкались на выбоинах дороги.

Потом пошли одноэтажные и двухэтажные с мезонинами деревянные дома, обшитые шелевками, с высокими заборами садов и палисадников, откуда свешивались длинные плети ветвей сирени в белых холодных оболочках из инея и снега — все это было, как и в дни молодости Риты, только как–то больше стало домов и меньше садов. Но когда выехали к Невской перспективе, Рита ахнула от удивления. Широкий проспект был обставлен рядами двух–и трехэтажных каменных домов, пестрой линией далеко уходивших по нему. Чаще стояли фонари. Деревянные тротуары были густо посыпаны мягким пушистым желтым речным песком. Шариками подстриженные липы по их сторонам в инейном уборе длинной чередой громадных сквозных одуванчиков тянулись к Адмиралтейству. За рекой Фонтанкой, где раньше были сады, убогие домики и какие–то склады лесных материалов, высилось несказанной красоты здание кирпично–брусничного цвета, высокое, стройное, напоминавшее Рите лучшие дворцы Мюнхена. Оно было окружено многими постройками служб, манежей, сараев и конюшен. Все эти постройки были выдержаны в строгом стиле прямых линий. Вдоль Невского проспекта до самой Садовой шла каменная галерея, и на ее крыше был устроен висячий сад.

— Видала, каки ноне хоромы по Питеру пошли, — оборачивая к Рите обмороженное лицо, сказал ямщик, показывая кнутовищем на прекрасный дворец. — Усадьба Разумовского–старшого, графа Алексея Григорьевича.

— Вот как, — сказала Рита, любуясь строгими линиями построек, прямыми колоннами, треугольничками, прямоугольничками в затейливой простоте делавшими незаметной громадную величину постройки.

Ямщик перевел на шаг. Рита смотрела на здание и старалась представить себе в нем Алешу Розума, которого она некогда в саду учила менуэтам.

— Не слыхала нешто?.. Сила–человек… А сказывают, из совсем простых казаков малороссийских вышел.

— Он тут и живет?

— Н–не… Зачем?.. Так, наезжает временами… Он при царице… в Зимнем… Хваворит… Там, Зимний–то, посмотришь, цельный город, голова закружится, как смотреть на него… Кр–расота…

Когда свернули на Мойку и Рита увидала отцовский дом и сад в зимнем уборе, крыльцо с тонкими столбиками под крышей, ее сердце сильно забилось. Что–то найдет она там, внутри?..

Да, много воды утекло…

В доме Ранцевых все было по–прежнему. Та же чистота, доведенная до идеала, — голландская чистота, тот же уютный петербургский запах навощенного паркета, соснового, смоляного дымка от жарко растопленных печей и… зимних гиацинтов, что из своих луковиц каждый год выращивала Адель Фридриховна.

Риту ждали, ждали и ждать перестали… Писала она давно, с оказией, обещала приехать, а когда и как — легкое ли дело из Баварии сюда приехать.

Как всегда по утрам, старый Ранцев — он был в отставке, не командовал Ладожским полком, и полковое знамя не стояло в чисто убранной гостиной — и в это январское утро сидел в шлафроке и колпаке в большом кресле, ладожскими полковыми столярами сделанном, у открытой дверцы растопленной печи и читал.

Был вторник, и рассыльный принес ему свежий номер «Санкт–Петербургских ведомостей», выходивших по вторникам и пятницам. Маленькая тетрадка пухлой, желтоватой, «печатной» бумаги, в четверть аршина длиной и три вершка шириной, крепко пахнущая свежей типографской краской, была у него в руках. На нос Сергей Петрович надел очки в оловянной оправе — к старости он не мог читать без очков — и читал то вслух Адель Фридриховне, когда находил что–нибудь примечательное, то про себя.

Адель Фридриховна в домашнем широком капоте, в чепце на седых, прекрасного цвета волосах, в войлочных мягких туфлях неслышно, словно дух, скользила по блестящему паркету и тряпкой расправлялась с пылинками и паутинками, каждое утро отыскиваемыми ею где–нибудь в укромных углах.

Сергей Петрович полюбовался раньше на елизаветинского двуглавого орла, крепко оттиснутого под надписью небольшими прописными буквами «Санкт–Петербургские ведомости. N 5». Ему нравился орел с двумя головами на прямых длинных шеях, повернутых в разные стороны, с поднятыми крыльями, с горизонтально простертыми лапами, с державой и скипетром, с орденской Андреевской цепью на груди, почти квадратный, какой–то спокойный, самоуверенный, точно говорящий о тишине прекрасного царствования прекрасной царицы.

Сергей Петрович, смакуя, прочел заголовок: «Во вторник генваря 17 дня». Чудное дело были сии газеты. Пишут в них «из Лиссабона от 4 декабря», «из Мальты от 10 декабря», «из Медиолана от 21 декабря», «из Парижа от 30 декабря»… «с французской границы», «от реки Рейна», «из Вены»… отовсюду… И как скоро все эти примечательные известия доходят… Все можно знать, не выходя из маленького домика на Мойке.

— Слушай, мать, что пишут нам из Парижа.

Адель Фридриховна с пуховкой в руке послушно присела в кресло у окна.

— «Много говорят о кровопролитном сражении, которое происходило при Отуне в Бургундии, — читал Сергей Петрович, — между корпусом егерей господина Фишера и знатным числом промышляющих заповедным торгом, под предводительством известного Мандрина, причем многие побиты и ранены. Сказывают, что Мандрин хвалился разными делами, по которым догадываются, что заповедный торг не главное его дело, но что он, конечно, имеет еще другие намерения…»

— Кто же сей Мандрин?.. — спросила Адель Фридриховна.

— Кто его знает. Должно быть, какой–нибудь разбойник, что контрабандой промышляет. Слушай, мать, дальше. «Из Прованса пишут о новом действии раскола, которого обстоятельства следующие: кавалер де Сенжан заслуженный и старый офицер, который за пятьдесят лет командовал в Мантуе, как сей город надлежал еще Гонцагскому дому, впал пред недавним временем в городе Эз в опасную болезнь. И понеже он был девяноста двух лет, то о животе его тем более опасались и тотчас послали за попом той церкви, к которой он был прихожанин, чтобы приобщил его Святых Таин; но поп отказался удостоить его оных, несмотря что сей офицер знал совершенно свою веру и чрез сорок лет по отставке от службы жил честно и благоговейно, а утверждал оный поп свой отказ на том, что больной во мнениях своих несогласен с конституцией унигенитус. Известившись о сем, парламент приказал тотчас арестовать попа, но он заранее ушел. Потом Эзский архиепископ сам приехал к больному и желал переговорить с ним наедине, чтоб отведать, не может ли он опровергнуть его мнения, а притом ему представить, что он поступает, яко ослушник учения и порядков церковных. Но сей старый офицер, несмотря на великую свою слабость, сильными своими доводами привел в немалое изумление архиепископа. И понеже архиепископ не мог убедить его ничем лучшим, то пошел от него прочь, а больной офицер скоро после того умер без Святых Таин. Парламент, услышав о том, писал к королю жалобу. И понеже кавалер де Сенжан требовал, чтоб похоронили его у церкви, Патров Оратории называемой, то не только исполнили по его воле, но и похороны его отправлены с великою церемонией…» Что ж, мать, как полагаешь, правильно сие?..

— Погоди, отец… Не мне, старой, рассуждать о таких делах, где сам архиепископ разобраться толком не мог… Обожди малость. Надо на кухню поспешать… Не пригорело бы что…

Когда Адель Фридриховна вернулась с кухни, она застала Сергея Петровича с очками на лбу, смеющимся чему–то искренним смехом.

— Ну чего ты, отец?..

— Ах, варвары, — кричал Сергей Петрович, хлопая газетой себя по колену. — Нас называют варварами, понеже мы Бога не забыли… А сами… Слушай, мать…

Он поставил очки на место и пояснил:

— Из Лондона… «Сего месяца двадцать первого числа в Депфорте во время спуску на воду военного корабля, «Кембрич» называемого, пойман некоторый человек в хорошем платье, который к одному из около стоящих смотрителей в карман залез. Хотя он в сем запирался, однако народ, который в таких случаях нетерпелив бывает, в самой скорости ощупав карманы у оного человека, к несчастью его, нашли у него семь платков карманных. Дальнего свидетельства не надобно было. Того ж часа стянули с него кафтан, камзол, штаны и рубаху и, привязав ему под пазухи веревку, окунывали его несколько раз чувствительным образом в воду. После сего принялись за него работные люди на верфи. Они обмазали его с головы до ног смолой и, обмотав его потом волосьями и нитями, пустили его на волю. Смешнее сего позорища не скоро себе представить можно».

— Я чаю, оный человек умрет с того.

— Конечно… В декабрьскую стужу окунывали его в воду, смолой оконопатили, обваляли во что ни попало… Как тут Богу душу не отдать?

— У нас такого полиция не позволила бы.

— У нас… На то мы… варвары…

— Прочти, нет ли чего примечательного в объявлениях. Сергей Петрович углубился в последние листы тетрадки.

— Все о поставках больше, — сказал он. — Ко флоту и Адмиралтейству желающим поставить барабанов медных семьдесят шесть, кож барабанных… Мы с тобою, мать, поставками не займемся на старости лет… а? «Находившийся в королевопольской службе поручик Даниил Войнаровский намерен ехать и с женой своею в Саксонию: чего ради те, кои какое дело до него имеют, могут его найти в доме санкт–петербургского купца Бернгарда Иберкампфа на Адмиралтейской стороне в Миллионной улице, близ Мошкова переулку».

— Как, отец, полагаешь, Риточка наша не публиковалась так, как из Мюнхена трогалась?

— Ну!.. Зачем?.. Навряд ли?.. Она же партикулярное лицо…

Сергей Петрович снова углубился в газету.

— Смотри–ка, мать, сие прямо для тебя публиковано. «У тирольца Михаэля Валга, имеющего квартиру на дворе католической кирки, есть продажные канарейки…» Пойду и знатного кенара тебе куплю, все грусть нашу стариковскую одинокую разгонит.

— Нет, что уж, — с тоской в голосе сказала Адель Фридриховна. — Своя канареечка возвернулась бы как ни можно скорее к нам.

А своя «канареечка» в это самое время, сопровождаемая ямщиком с дорожным баулом, уже звонила нетерпеливым звоном на крылечке отцовского дома.

Адель Фридриховна узнала звонок, схватилась за сердце и прошептала:

— Господи!.. Ужели ж?.. Риточка?.. Легка на помине, — и, не дожидаясь служанки, сама побежала открывать.

И точно — легкой веселой птичкой, все такая же тонкая, стройная, веселая, говорливая и по–отцовски, по–офицерски, бодрая, Рита бросилась в объятия матери. И годы ее не брали. Точно вчера только покинула отцовский дом.

— Рита!.. Ты!.. Совсем не переменилась!..

— Помилуй, мама… Седых волос–то сколько, — снимая дорожную шаль, сказала Рита и сейчас с тревогой в голосе спросила: — А папа? Петя?

— Иду, иду, Рита, — отозвался Сергей Петрович, появляясь в дверях.

— Петр?.. Ну, да сейчас…

Нескладно, сбивчиво, как всегда после долгой разлуки, в волнении первой встречи, посыпались жадные вопросы и то скорые, то после некоторого раздумья — говорить ли? — ответы.

— Петр по отцовским следам пошел. От гвардии отклонился. Может, доходили до тебя «эхи»… Архангелогородским полком ныне командует. Полк под Ригой. Война у нас в ожидании. За него не опасен я. Знаю — не уронит отцовского имени.

— Ты как, Рита?

— Что про себя говорить… Не сладкая моя была жизнь, хоть и ох как интересная, по чужим краям, по чужим людям… И хорошего повидала и плохого… Всего было… После…

— Не удалась твоя жизнь, Рита?

— Ну что вы, батюшка. Разве можно Бога гневить? Жива, здорова, бодра…

— А вот… замуж–то?..

— Не всем замуж… Не судил Бог. Я полюбила раз… Как мама. Другого любить не захотела.

— Слыхала о нем что?.. О Лукьяне?..

— Через него, матушка, и сюда примчалась. Благо свободна была в ту пору.

— Что же он?..

— Да вот… пишет…

И, легкая — кто даст ей сорок два года, — помчалась в прихожую, где остался баул, развязала его и принесла Лукьяново письмо.

— Вот — пишет…

— Да, тяжело расплачивается… Другим еще тяжелее припало. Взять хоть императора Иоанна Антоновича. Безвинный, совсем ребенок!

— Он–то, батюшка, где? Ему семнадцатый год идти должен. Жив ли?

— Тайна великая… Слыхал я, жив… В Шлиссельбурге, в великом бережении… Без имени… Арестант номер первый.

— Арестант номер первый, — тихо, опуская глаза, повторила Рита, — а был — император!

— Левенвольд в Соликамске, — продолжал рассказывать о знакомых Рите лицах Сергей Петрович. — Алексей Григорьевич за него хлопотал… Помнит добро человек… Остерман в Березове… Миних… А! Миних!.. — в Пелыме!!! Сколько с ним походов сломали!.. Сколько викторий чудесных одержали!.. В Пелыме! Да, сказывают, докучает императрице своими прожектами… Кажись, всю Россию застроил бы.

— Я и то вижу, строится сильно Россия… Петербурга прямо–таки узнать сегодня не могла… Какие дворцы, какие хоромы!.. Лучше многих городов европейских, что я повидала.

— Как же!.. Кругом стройка идет… И Воронцовы, и Строгановы, и Шуваловы, и Апраксины — все ныне каменные палаты — и какие! — себе повыбухали. У всех все в самом чистом итальянском штиле. Наш скромный голландский пооставили. Ныне все ввысь и вширь. Дочь красоту отцовского парадиза любит. Растрелли–итальянца выписала для работ, а подле него целая школа молодых архитекторов выросла. Скоро вся Россия будет растреллиевская.

— А помнишь, Рита, Вишневского, Федора Степановича, что тогда к нам Алешу доставил? — сказала Адель Фридриховна.

— Как не помнить… А какое чудное венгерское вино он батюшке подарил.

Сергей Петрович вздохнул…

— Да… было время… Пил я и винцо… Прошло то время.

— Так где же ныне Вишневский?..

— Произведен в генерал–майоры, свой человек у Разумовского. Не зря в телеге вместе скакали… Сколько имений ему государыня пожаловала, домашнюю утварь. Она добрая… Ты, Рита, хорошо сделала, что тогда ей помогала. Но, право, зачем ускакала?.. Все и тебе бы что перепало.

— Мне ничего не надо, — тихо сказала Рита.

— Знаю, дочка… Ты — Ранцева… Вот и Петр такой же. Он в лейб–кампанцы был пожалован. Кажется, чего выше?.. Его Разумовский в генеральс–адъютанты взять хотел. Ку–уда!.. Как еж иглы натопорщил… Не лицам служу — Родине и государыне… Пошел в напольный полк майором… Вот и трубит теперь в армии… Что же ты думаешь, дочка, с Лукьяном делать?..

— Хочу просить его к брату в полк… Если война, пусть смоет кровью позор предательства и станет достойным офицером русским.

— Что же, дело хорошее.

— К ней пойдешь?

— Не знаю, мама.

— Ты пойди к Алексею Григорьевичу. Он ныне большой вельможа… И так… По городу «эхи» есть — венчанный муж императрицы… В Перове под Москвою и венчались, сейчас после коронации. Хотя что… Ныне другие пошли фавориты. Иван Шувалов ныне при ней… мальчишка–кадет Бекетов… А все она Алексея Разумовского слушает… А он добро помнит… Как Вишневского–то устроил и графу Левенвольду помирволил. Соликамск не Пелым. Там все — люди живут…

— Вы, батюшка, думаете — Разумовский помнит меня.

Шестнадцать лет не видались, да и какие перемены с той поры произошли.

— А ты, Рита, напомни ему, как обламывала и учила молодого хохляку, — сказала, улыбаясь, Адель Фридриховна.

— Пойди, пойди, утречком, пока императрица почивает. Он человек не гордый и доступный.

— Да он сейчас не у себя ли в усадьбе? В Аничковом?

— А если в усадьбе, так и того лучше. На свободе все ему и расскажешь. Себя назови. Твои и братнины… да и мои, чаю, службы там не вовсе позабыты.

Кончив о главном, что лежало на сердце у Риты, стали вспоминать пережитое, города и встречи в них с русскими людьми, что были у Риты во время ее долгих странствий.

II

Раннее тихое морозное утро — так Рите добрые люди советовали пораньше собраться к Разумовскому, позже у него много народа бывает, да и, не ровен час, по старой привычке, может и во хмелю оказаться. Рита в беличьей, заграничного фасона, черным сукном крытой шубке идет по городу. Колышутся легкие фижмы ее изящной «адриены» темного цвета, и маленькие ножки отстукивают коваными каблучками по замерзшим доскам панелей.

Она прошла наискось Летний сад. Везде видит перемены. Как разрослись деревья!.. В белом инее они образовали хрустально–серебряный свод над Ритой, и сквозь него видно небо. Розовым опалом просвечивает солнце, и вокруг него горят голубые огни. Воздух легок, мороз сладко пощипывает щеки, и из маленьких губ струится пар. В саду зимняя тишина. Прохожих мало. Сторожа в коричневых азямах большими деревянными лопатами сгребают снег и кладут его длинными валами вдоль аллей. На пруду каток расчищен. Какие–то затейники вылепили из снега Минерву в высокой каске, в броне и с метлой вместо копья в руке. Молодая пара — он в одном кафтане Семеновского полка, она в белой горностаевой шубке — скользит и носится, танцуя по замерзшему пруду. Длинные коньки, загнутые спереди кверху, отзванивают по крепкому голубому, в белой нитяной сетке льду…

За воротами сада слышно, как ревут слоны на Слоновом дворе — прямо перед нею Невский и усадьба Разумовского.

— Пади!.. пади!.. — кричат наездники, и легкие санки несутся по снежному проспекту. Верховой «поддужный» склонился к оглоблям и точно тянет упряжного датского жеребца. Голубой пар идет от конских спин, и напруженно натянуты руки наездника в санках… Сзади рысью идет чья–то охота. Щелкают арапники, борзые скачут подле лошадей. Пестрые кафтаны мелькнули и скрылись в серебряном дыму дали проспекта. Не на Рожковскую ли землю скачут охотники? — туда, где было с Ритой такое страшное приключение, когда освободила ее цесаревна.

С этим воспоминанием вдруг вся прежняя жизнь встает в памяти Риты, вспоминается ее рискованная работа для императрицы, и легкой, простой и неназойливой кажется ее просьба.

На Невском затихло. К золотым шарикам навоза слетают воробьи, голуби бродят подле, турлурлукают и нагибают сиреневые головки к воробьям.

Петербург!.. Петербург!.. — он принял Риту со всем своим зимним уютом, и ей в морозное утро казалось тепло…

Милый, родной Санкт–Петербург!..

У ворот усадьбы Разумовского парные часовые в шапках с медными налобниками, в тяжелых черных тулупах до пят, в широких, неуклюжих, валянных из войлока калошах — кеньгах, топчутся у будок и постукивают прикладами ружей. Сквозные ворота раскрыты настежь. В глубине двора розовая колоннада, слева низкие постройки и гауптвахта, где на козлах лежит барабан. По платформе шагает часовой, справа высокое здание дворца. От ворот вкось идет плитная, пудожского камня дорожка, посыпанная красно–бурым песком… Рита входит на высокий крытый каменный подъезд со стеклянным над ним балконом.

Рослый гайдук встречает Риту в дверях. В сенях пахнет известкой. В глубине поставлены леса, и под самым потолком формовщики работают, устраивая из гипса лепные фигуры. Мягко звучит напеваемая рабочим песня.

Рита называет свое имя. Гайдук говорит скороходу в расшитом золотом брусничного цвета кафтане, в шелковых желтых штанах и белых гетрах, и тот исчезает в длинном коридоре с колоннами.

Вот как теперь живет хохол Алеша Розум!.. — лучше, чем жила тогда сама императрица Анна Иоанновна.

В сенях стылый холод и сырость нового каменного дома. Пахнет кирпичами, известью и замазкой. В глубине высокого коридора синеет большое окно, и на фоне его белая статуя. Колонны из мрамора, позолота карнизов — все то, чего еще не было в Петербурге. И… зеркала!.. Одно из них отражает миловидную женщину с темными волосами в скромной и низкой прическе, в меховой шапке, с локонами подле ушей, с раскрасневшимися щеками длинного овального лица и с громадными, блестящими, совсем молодыми глазами. Это — Рита? Чья жизнь кончена. Скороход возвращается.

— Пожалуйте–с… Вообще никого принимать не приказано–с… Вас просют… Не совсем здоровы их сиятельство.

На голове у скорохода круглая шапка с длинными страусовыми перьями. Он неслышно скользит по мраморным плитам коридора мимо высоких зеркальных дверей. Отворяет одну и проводит Риту по зале с полом узорного паркета, с разрисованным потолком, с картинами в золотых рамах. При ее проходе часы на мраморном камине мелодично бьют девять. За этой залой еще зала, а там еще — золотая мебель, шелковые обивки, изящные изгибы — Рита знала по загранице этот стиль — барокко, золотые купидоны и завитки — все новое, сейчас из мастерской, все блестит, все поражает дороговизной и красотой.

— Сейчас генеральс–адъютант Иван Трофимович Елагин о вас доложат.

От великолепного стола с бронзовой чернильницей и черно–бронзовыми конями в золотой сбруе тяжелых статуэток поднимается бритый человек в белом парике, в военном кафтане при шпаге, в башмаках и штиблетах и подходит к Рите.

— Сударыня, позвольте любопытным быть, по какому вы делу к его сиятельству?

— Вы только скажите Алексею Григорьевичу, что Маргарита Сергеевна Ранцева приехала из–за границы и желает видеть его.

— Их сиятельство, — подчеркивая неуместность имени и отчества при обращении к такому большому человеку, говорит Елагин, — могут спросить меня, по какому именно делу…

— Да вы о сем себя не беспокойте.

Елагин пожимает плечами. Впрочем, у обер–егермейстера и не такие персоны бывают… Взять хотя бы тех же хохлов… Елагин скрывается за дверью и сейчас же возвращается.

— Пожалуйте, их сиятельство вас просят.

III

После холодной сырости коридоров и зал в высокой небольшой комнате, заставленной мебелью, кажется жарко и душно. От камина, где горячо краснеют уголья, тянет угаром. К камину придвинуто громадное низкое кресло, и с него навстречу Рите поднимается высокая грузная фигура. Рита сейчас же узнает широкий размах густых черных бровей и прекрасные большие глаза навыкате. Но лицо пожелтело. Щеки опустились и обрюзгли, и нижние веки напухли подушками. Разумовский в богатом парчовом шлафроке с кистями и в туфлях. Рите кажется, что это совсем не тот человек, что скромным, застенчивым Алешей явился к ним в дом, что пел на Неве, играя на бандуре, про Палия Семена, и не тот человек, что проводил ее к цесаревне, когда являлась она к ней со своими докладами о том, что делается в полках. Рите немного страшно. Она шла со своим горем и просьбой к милому, простому и доброму Алеше, она несла просьбу цесаревне, а застала вельможу «в случае» и императрицу — власти необъятной.

— Вы не узнаете меня? — проговорила она, не зная, как назвать: «ваше сиятельство» у нее не выходило, назвать «Алексеем Григорьевичем» не посмела.

В темных глазах Разумовского, подернутых мутью тоски, сверкнул знакомый живой огонек.

— Е, ни, Маргарита Сергеевна… Да нешто Алеша Розум забудет когда старую ласку и добро…

В хриповатом, барском голосе звучат знакомые ноты. Стало ясно, что если и есть громадная перемена в положении этого человека, то она не для нее.

— Как я забуду тебя, — по привычке всех называть на «ты» он и ее назвал так, и это понравилось Рите, оно внесло ту интимную близость, которая облегчала ей ее просьбу. — Как забуду того, кто меня, молодого медведя, по аллеям сада вашего менуэтам учил. Господи! Из какой старой дали, из времен каких прекрасных явилась ты сюда напомнить былое… А ить и не переменилась ничуть. Я бачу, все такая же Маргарита Сергеевна… Ну, добре, садись… — Он пододвинул Рите золотое кресло. — Садись к свету, чтобы я на тебя подивиться мог… Где заховалась, чаривниченько моя?

— Я жила все время в чужих краях.

— Доли шукала?.. Здаэться — напрасно ты и твой брат так поступили… Обидели вы тим часом ее императорское величество. Озолотила бы она тебя тогда, понеже заслуги людские помнит и ценит… Ты знаешь — твой брат трошки в лопухинское дело не попал из–за своей гордыни.

— Я ничего не слыхала… Какое лопухинское дело?

— А що… Подивиться!.. Как матушка наша государыня так швидко солдатскими руками взошла на престол, то и закружились некоторые дурные головы… Ах, как ты гарненько седни пожаловала. Я сюда переехал, хотел тут гостей трактовать, бенкетовать, а заместо того совсем разнедужился… Ничого не схочу. Сумно и страшно как на сердце… И хочется старому диду балакать и такому чоловику все сказать, что на душе лежит, кому верить можно. А такого чоловика и нема на билом свити. Е, ни!.. Треба знати, что за народ кругом, в чем и я опасен.

Серебряным звонком Разумовский вызвал лакея и приказал ему подать гостье чая.

— Нема людей! — с горечью воскликнул он. — И тут ныне ты, зоря моя утренняя, кого я знаю и кто не токмо не предаст, но и предателей лютым презрением казнит.

— А вот я, Алексей Григорьевич, — теперь это имя у Риты вышло твердо, спокойно и уверенно, — и пришла к вам, чтобы вашей заступы просить в сем деле и гнев на милость положить.

— Давно пора, милушка, — тихо сказал Разумовский. — Погуторим. Где он?.. Чей он?.. По фамилии–то?.. Я запамятовал совсем.

— Камынин Лукьян… Конного полка корнетом он тогда был…

— Добре… Так у него же рука!.. Бестужев!

— Не хочет он, видно, Бестужева беспокоить… Он в Оренбургском краю и написал мне оттуда, чтобы я просила о переводе его в армию, идущую на войну, чтобы мог он кровию смыть и предательство и гнусный донос… Я пришла просить вас, нельзя ли устроить его к брату моему в Архангелогородский полк.

— Добре… Так и проси прямо ее, цесаревну нашу… Елизавету… Добрей не найдешь заступницы.

— Если бы была цесаревна, не стала бы беспокоить вас

— Е, ни!.. Треба знать, каково ей!.. Власть!.. Но для тебя… Да що по пустому о сем балакать. Швиденько, гарненько все тебе оборудую.

Через принесшего чай лакея Разумовский вызвал к себе Елагина и приказал ему составить меморию о переводе

Лукьяна Камынина из солдат, из Оренбургского края в Архангелогородский полк прежним чином поручика.

— О сем не тужи. Що могу, устрою. Хвортуны хочешь, и ее дам.

Помешивая чай в чашке, Разумовский подливал в нее ром.

— Вы говорили, Алексей Григорьевич, о лопухинском деле.

— А що… Призраки встают… Привидения видятся… Слишком добра была государыня–матушка… В ноябре тысяча семьсот сорок первого року, как помнишь, был переворот, и матушка вступила на родительский престол, а в июле тысяча семьсот сорок третьего року — значит, трохи более года прошло — и явился такой подполковник Лопухин… Ось подивиться!.. Трактовал он с поручиком лейб–кирасирского полка Бергером и с майором Фалькенбергом, да и дерни его нечистый за язык. Сказал он тако: «Будет–де у нас через несколько месяцев перемена. Рижский караул, который у императора Иоанна и у матери его, очень к императору склонен, а нынешней государыне с тремястами канальями ее лейб–кампании что сделать. Прежний караул был и крепче, да сделали, а теперь перемене и вовсе легко сделаться. Императору Иоанну будет король прусский помогать, а наши, надеюсь, за ружье не примутся. Австрийский посланник, маркиз Ботта императору верный слуга и доброжелатель…» Ось подивиться, який гусь!.. Донесли кому надо. Тайная канцелярия взялась за дело. Тринадцать человек по тому делу было взято и с ними императорский австрийский посланник маркиз Ботта д'Адорно… Секли кнутом, резали языки… Императрица Мария–Терезия нарочитое посольство прислала с извинением и сожалением, что ее министр обвинен в мерзостном и проклятия достойном преступлении. Маркиза Ботта она приказала посадить в замок Грац… Всю фамилию с императором Иоанном перевезли попервам в Динаминде, а после в Раненбург и, наконец, в Соловецкий монастырь, а самого императора отделили от семьи и отвезли одного в Холмогоры… Ось подивиться!.. В самое сие время братец твой подает прошение об исключении из лейб–кампании и переводе в напольные полки. Треба знати слова Лопухина о трехстах канальях… Одним соизволением Божиим не попал и он в тот час в Тайную канцелярию на жестокую расправу.

— Все оттого, Алексей Григорьевич, что нет ясности, кому после кого наследовать.

— Добре, Маргарита Сергеевна… И ныне государыня накрепко о сем подумала, да только… ну…

Разумовский, выпив, не отрываясь, чашку остывшего чая, примолк, опустив на грудь красивую голову. Рита не прерывала молчания. Она знала: о многом говорить нельзя. Она собралась уходить. Ее дело было сделано, а утруждать своим присутствием такого знатного вельможу она не считала себя вправе.

— Благодарствую, — сказала она, допив маленькими неторопливыми глотками чашку чая и ставя ее на блюдце. — Простите, Алексей Григорьевич, что по старому знакомству обеспокоила вас своею просьбой.

Она поднялась с кресла.

— Посиди еще трошки… Сказал — не мешаешь, — капризно сказал Разумовский. — Дай высказать самое мое сокровенное. Треба знати, Маргарита Сергеевна, в те юные годы, когда встретились мы с тобой, крепко ты мне полюбилась, да только в те поры я и думать не смел о тебе. Ты же все смеялась с меня… Придворный певчий! Знамо ли, ведомо было тогда, как вознесет меня хвортуна. И ныне гляжу на тебя, как ты мне осанкой, глазами, всем карахтером своим нашу великую княгиню напоминаешь. И от сего — мысли. Ты, как и она, женщина, рожденная мужчиной. В тебе мужское начало сидит, и оттого говорить с тобою редкая для меня услада.

— Помилуйте, Алексей Григорьевич, — смутилась и покраснела Рита. — Вот не ожидала. Может, разрешите мне спросить вас о том, что меня и за границей мучило. Ведь я I когда–то кипела в самом котле политических страстей, на разведки по казармам ходила… Почему же императрица — ведь разумница она у нас на редкость — о том не подумает, кому престол сберегать? Почему замуж не вышла? Может быть, и свой наследник, прямое семя Петра, у нас стал бы на Руси. Кто такой нынешний наследник, почему на нем остановилась государыня, кто такая великая княгиня и каковы отношения к ней государыни–матушки?

— Эк, забросала вопросами! Не остыла, видать, в тебе старая жилка, во всем сама смотрительницей хочешь быть. Обо всем государыня гарненько подумала. Трохи на престоле окрепла, огляделась трошки, зараз стала искать ближайшую родню, чтобы законно наименовать себе наследника. Добре!.. Ближайший!.. Е, чаривниченько моя, Маргарита Сергеевна, не всегда закон и право к добру ведут. Ближайший нам — сын родной сестры государыни — царевны Анны Петровны, та же в ней кровь Петра Великого течет — герцог Шлезвиг–Гольштейн–Готторпский Петр Ульрих… Верно, мать его русская, да мать не прожила и двух месяцев после его рождения. Да и Анна… Разве такая она была, как наша Елизавета? Ребенок рос среди немцев и вырос немцем. Я помню, императрица Анна Иоанновна, поминая его, не раз с досадой молвит: «Вот еще чертушка растет!..» Ось подивиться!.. Чертушка!.. Его готовили на шведский престол — его бабка по отцу родная сестра Карла Двенадцатого. Его учили шведскому языку и лютеранскому катехизису. В феврале тысяча семьсот сорок второго року он прибыл сюда и сразу отправился на коронацию императрицы в Москву. Наследник!.. Его треба учить русскому языку, переводить в православную веру, воспитывать… Е, ни, треба знать его карахтер… Шалун. Ребенок. У него на уме скрипка, собаки и вино. Ему его немецкие лакеи дороже русских вельмож и учителей. Государыня все сие видит и решает его поскорее женить на какой прекрасной девушке, чтобы изменить направление его мыслей. Может, помнишь, Маргарита Сергеевна, что у нашей государыни в дни ее юности две большие любви были: король французский Людовик и епископ Любский, чьею невестою она была. Память о сем епископе для нее священна. Молодшая сестра того епископа принцесса Шлезвиг–Гольштейнская Иоганна Елизавета вышла замуж за князя Цербст–Дорнбургского Христиана Августа, и от того брака двадцать первого апреля тысяча семьсот двадцать девятого року родилась дочь, Цербстская принцесса София Фредерика. Затребовали ее портреты — дивчина на диво — кароока, чернобрива, билолица, а умница!.. Ее пригласили сюда. Через малое время и оженили мы ребенка Петра Федоровича на только что восприявшей православную веру девочке Екатерине Алексеевне. Их поселили с государыней, в Зимнем дворце. Отделали им рядом с нами половину. Вот так столовая государыни, а так их горницы. Полюбилась великая княгиня государыне, одружились они. Да що!.. Доли не шукае!.. Разве такого мужа надо было великой княгине? Он, чаю, и детей делать сам не разумеет… Провертел он дырки в стенах к нам и с лакеями своими подглядывал за нами. Государыня в иной час любит отдохнуть, не на людях посидеть в тиши напростяка, а он, значит, подсматривает, с немецкими своими лакеями смеется над государыней русской… Над теткой, которая его облагодетельствовала! Ему за двадцать лет, а он в солдатики играет. Солдаты у него такие из муки и крахмала поделаны, в униформах, красками цветными изображенных, и в кабинете крепость сделана из дерева и бумаги. И такое дело, ось подивиться! Крыса забралась к нему в крепость и погрызла одного солдата, так он, ту крысу поймав, судил со своими лакеями ту крысу полевым судом и, приговорив ее к смертной казни, ту крысу повесил на верках игрушечной той крепости! Ото ж гарно!.. Муж великой княгини!.. Наследник российского престола! В церкви стоять не знает. Перемигивается с фрейлинами, хихикает… Монстр!

— Что же государыня?..

— Отдала его государыня под надзор знатной дамы и совсем молодой графини Марии Гендриковны Чоглоковой… Эх, тебя тут не было, Маргарита Сергеевна, в ту пору. Вот кому надо бы поручить воспитание великого князя. Государыне все сие стало невтерпеж. Его переселили в Ораниенбаум, он и живет там, окруженный своими гольштейнцами и собаками… А тут ныне война надвигается с Пруссией, а наследнику король прусский первый друг. Он его обожает. И король, зная сие, нестерпим становится… Тут и Франция и Австрия замешались, чисто голова кругом идет. Каждому мяса русского солдата кушать, видишь ли, хочется. Государыня не хочет войны, да ее втянут. Тут Бестужевы, тут и Шуваловы… Ну да увидишь, сама посмотришь, каково бедной государыне достается. Ну да ништо!.. Воевать, видно, будем по–сурьезному… Будем новой елизаветинской славы добувати.

— Как жаль, — вставая с кресла, сказала Рита, — все–таки, что у государыни нет своих детей от русского корня.

— Да как же, матушка?.. Ведь она у нас!.. Царь–девица!..

Рита стояла у окна. Она резко повернулась к Разумовскому и, в упор глядя ему в глаза, негромко, но твердо и ясно сказала:

— А правда, Алексей Григорьевич, такие «эхи» до меня дошли, что вы в церкви венчанный муж государыни?

Казалось, Разумовский был поражен и испуган вопросом Риты. Он встал с кресла и тихо, шаркая ногами в мягких татарских ичигах по ковру, прошел в глубину кабинета и остановился, опустив голову. Несколько мгновений он стоял так, молча, тяжело дыша. Потом поднял красивую голову и, глядя мимо Риты, в угол, где был комод и на нем большой ларец черного дерева, выложенный серебром и перламутром, сказал, не скрывая своего волнения:

— Чего не придумают и не набрехают люди в своей суете? Я никто более, как верный раб ее величества, осыпавшей меня благодеяниями превыше заслуг моих. Никогда не забываю я, из какой доли и на какую степень возведен я десницей ее. Обожаю ее, как сердобольную мать миллионов народа и примерную христианку, и никогда не дерзаю самой мыслью сближаться с ее царственным величием. Имею счастие лобызать державные руки монархини, под скипетром которой безмятежно вкушаю дары благодеяний, излиянных на меня с высоты престола. Да, сие правда, ее величество многократно высказывать сожаление изволила, что не дал ей Господь детей, хотя бы и так, как ее матушке Екатерине Первой даны были она сама и сестра Анна. Но чего не дано — того не дано. Правда и то, что изливала монархиня наша милости свои на моих родных. Брата моего Кирилла возвела в гетманы всея Украины. Сестер моих с детями бесконечно ласкала, особенно полюбила она сестрицу Анну Григорьевну Закревскую, обставила ее детей по–царски, дала им воспитателей, мужа другой сестры моей Веры Григорьевны Дараган — Ефима Федоровича пожаловала в бунчуковые товарищи и детей их вместе с Закревскими детьми отправила обучать за границу — словом сказать, в люди вывела. Вот, Маргарита Сергеевна, правда истинная, непреложная, а не людские пустые речи и слова непродуманные.

Разумовский оборвал свою длинную речь и подошел к Рите, внимательно и остро вглядываясь в ее глаза. Лицо его было серьезно и строго, но вместе с тем Рита подметила в нем и какую–то словно растерянность, совсем неподходящую для такого вельможи, каким был Разумовский.

— Скажи мне, Маргарита Сергеевна, — начал снова Разумовский, уже оправившись от своего волнения, — «эхи» такие тут ходили… Ты за границей жила, с чужими детьми занималась?.. Так сие было?

— Да… Случалось, и с детьми занималась. Больше при знатных особах женского пола ездила для разговора, города им показывала, переводчицей им служила, письма барыням писала.

— Значит, иностранные языки гарненько разумеешь?

— Ну, конечно… Как же иначе–то?.. По–французски кто ныне не говорит.

— Да… Ишь ты!.. А я и в российском диалехте все плутаю. Все нет–нет да и вверну свое хохлацкое слово… Да так

как–то оно гарнее выглядает. Ну дальше… И по–немецкому разумеешь?

— Знаю и немецкий. Мать моя полунемка–полушведка, ее отец швед, так обучилась я и немецкому и шведскому, а как долго жила в Италии, то знаю и итальянский.

— Разумница… А в девках осталась. Боится наш брат очень–то ученых. Под башмак бы не попасть.

— Ну что вы…

— Самое, выходит, что мне ныне нужно… Видишь ли… Дело тут деликатное, но тебе вполне доверить могу. Тут у нас в семье две девочки растут… Славные дивчины. И тоже Дараганова рода. И государыня… Добра чрезмерно она ко мне… Дюже добра и милостива. Обещала мне всемилостивейшая монархиня наша позаботиться о них. Их тоже за границу послать… Ноне времена стали такие, что и девке надо образованность уметь показать… Наше ясное солнышко, Екатерина свет Алексеевна, с Вольтерами и Дидеротами в переписке. Ежели им при ней когда быть придется, так надо все знать на отличку. Досконально. Братец мой Кирилл Григорьевич ездил за границу под надзором Григория Николаевича Теплова… Так того Теплова ныне никак не ухватишь… Персона!.. С племянниками Закревскими и Дарагановыми воспитатели ездили… Ничего хорошего… Пьянство да скандалы… А мне хотелось бы тех девочек тихесенько да гарненько всяким манерам заграничным обучить… Чтобы лицом то есть нигде в грязь не ударили.

— Благодарю за честь, Алексей Григорьевич.

— А если?.. Если, скажем, к Камынину твое сердце опять повернет. Я неволить не стану. Найдем тогда кого на замену.

— К Камынину? — подняв брови, сказала Рита. — Нет, Алексей Григорьевич. Знать, мало вы меня поняли. Для меня битый на дыбе офицер не офицер. Да и за дело его били… Я прощать не умею. Помните Шубина?.. Не взяла его цесаревна… А Шубин за нее пострадал.

— А вот пришла же за Камынина просить.

— Пришла потому, что пожалела его, но не простила. Пусть перед собою оправдается… Так прощайте, Алексей Григорьевич… А девочек ваших, когда время выйдет, присылайте ко мне. Как царских дочек воспитаю их вам и всему научу.

Рита протянула руку Разумовскому. Тот долго не выпускал из своих длинных холеных пальцев маленькой, покрасневшей на морозе и не отошедшей в тепле ручки девушки.

Рита серьезно и строго посмотрела на Разумовского и сказала:

— Камынина?.. Если славу приобретет и кровью смоет подлое преступление — он себя заслужит, но не меня. Да и какая я невеста! Старая дева… Мне в монастырь самое время идти.

Рита присела в низком реверансе и, не оглядываясь, вышла из душного кабинета.

От разговора, от легкого каминного угара, от впечатлений этой встречи, всколыхнувшей множество и каких жгучих и разнообразных воспоминаний, у нее кружилась голова.

IV

Неделю спустя после этого разговора Рита получила через полицеймейстерскую часть приглашение на бал в Зимний дворец. Прибыть надлежало к пяти часам и быть кавалерам при полном параде с «надлежащею кавалериею», дамам в «робах». Рита догадалась — это Алексей Григорьевич о ней подумал и ей устроил приглашение на бал. Она была очень обрадована. Ей интересно было посмотреть, какой императрицей стала прекрасная цесаревна, и было любопытно поглядеть на великую княгиню Екатерину Алексеевну, о ком ей эти дни прожужжали все уши, рассказывая о ее тонком уме и красоте.

Рита перебрала свои платья, выбрала хорошую, в Париже сделанную розового цвета «робу», вплела пунцовую розу в локоны густых каштановых волос, подошла к зеркалу и не без удовольствия увидела в нем стройную, совсем молодую женщину. Кто скажет, что ей сорок два года! Краска чуть тронула скулы ее щек — от этого еще худее и миловиднее стало лицо. Она наклеила мушки — на щеку одну, у подбородка другую, попудрила плечи — только ключицы и лопатки выдавали ее немолодую худобу — и пошла садиться в присланную за ней придворную карету.

В Зимнем дворце Рита нашла большие перемены. Это не был тот малый Зимний дворец, где умирала Анна Иоанновна и где она бывала раньше. Архитектор Растрелли построил на его месте целый город, громадное здание, выходившее на Неву, на Миллионную улицу и занявшее часть Луговой.

В вечерних сумерках догоравшего зимнего дня оно высилось стройными прямыми линиями, возносящимися к лиловевшему небу. Тускло светились громадные окна зал и галерей. Перед дворцом, на площади, в больших железных клетках горели костры, кучера грелись подле них.

По широкой мраморной лестнице, едва освещенной немногими свечами, в толпе приглашенных гостей, Рита медленно поднималась на второй этаж. Она вошла в громадную залу. Зала была скупо освещена, и в ней стоял зимний холод. Множество приглашенных терялись в ее просторах. Говор, отдаваемый эхом, был глух и невнятен. Рита с удивлением оглядывалась. Мраморные стены, колонны из зеленого малахита, розового орлеца, голубой ляпис–лазури, золотые рамы картин и портретов, завитки стиля рококо, золотые купидоны — все блистало даже и в сумраке, все было ново и роскошно. Сквозь неспущенные шторы больших окон видна была покрытая снегом Нева. Отблеск вечернего света ложился на потолок, и Рита увидала на нем, как по голубому небу в розовых облаках летят нимфы, сплетаясь розовыми телами, сыплют гирлянды •цветов и листьев, а за ними порхают ласточки.

По стенам были зажжены лишь редкие кинкеты. От этого сумрак, бывший в зале, казался таинственным, и тихая, неопределенная грусть незаметно вливалась в сердце Риты. Гул голосов становился громче. Иногда сквозь него прорвется чье–нибудь громкое восклицание и сейчас же потухнет в общем бормотании. На хорах восемьдесят музыкантов придворного оркестра настраивали инструменты. По зале прошли скороходы, неся раскаленные сковороды, на которые поливали восточным куреньем.

Рита прошла туда, где тесной толпой стояли дамы. Они были молодые и старые, красивые и некрасивые, но все одинаково богато и роскошно одетые в зашитые золотом и серебром парчовые «робы», усеянные множеством драгоценных камней. Против них собирались в дорогие кафтаны, затканные золотом, одетые чины двора и офицеры гвардейских полков в богатых мундирах. Везде было золото и драгоценные камни пуговиц и пряжек, пудреные парики и блеск дорогого оружия. Более тысячи человек было в зале, а зала не была наполнена.

Вдруг разом, по чьему–то знаку, все шторы на окнах упали, отгораживая залу от Невы, по люстрам в хрустальных ожерельях, по кинкетам, бра и канделябрам с прозрачными подвесками запрыгало быстрое белое пламя пороховой нити, и тысяча двести «маканых» сальных свечей, отраженных множеством зеркал, загорелись по зале. — А–а–а–а! — пронеслось по ней.

Стало светло как днем. Паркет отразил цветные платья дам, заиграл розовыми, белыми и голубыми полосами и казался сонной рекой.

Оркестр загремел. Великий князь с великой княгинею подали пример танцам. Пара за парой отделялись от стен и порхали в плавном англезе.

Внезапно танцующие остановились. Музыка смолкла. За высокими дверями палисандрового дерева в бронзовых украшениях раздался гул и треск, точно там били барабаны и литавры, трубили трубы и кричало много голосов. В большой зале все спешили к этим дверям и становились по рангам. У самых дверей стали великий князь Петр Федорович с супругой Екатериной Алексеевной. Он был в кафтане Преображенского полка с нагрудным знаком. За ними стали послы иностранных держав, сенаторы и генералы. Напротив — дамы и в стороне по полкам группами — офицеры гвардии. Разговоры смолкали, слышнее и таинственнее становился гул за запертыми дверями.

У Риты от волнения стеснило грудь. Она с трудом дышала и, не отрывая глаз, смотрела на двери. Что–то великое и прекрасное должно было быть за ними. Слезы туманили ее глаза. Огни свечей расплывались в оранжевые солнца, Рита была потрясена.

Через расступившихся на две стороны гостей, образовавших широкий проход, по зале прошел высокий, худощавый, красивый итальянец–граф Санти, церемониймейстер двора, за ним шли камер–юнкеры Возжинский и Воронцов. У Санти в руках была длинная трость черного дерева с рукояткой слоновой кости, перевязанная голубым широким бантом. Он остановился лицом в залу у двери и постучал тростью о пол.

Торжественная тишина стала в зале.

В тот же миг на обе половины бесшумно распахнулись высокие двери. Легким вздохом пронеслось и вспорхнуло по зале исторгнутое из тысячи грудей — ах!.. Рита почувствовала, как мураши побежали по ее телу, и она точно перестала существовать, растворяясь в нарядной толпе, чувствуя одинаково со всеми этими незнакомыми ей людьми.

Открывшаяся за дверьми небольшая зала пылала множеством огней. Жарок был ее свет и так силен, что в большой зале показалось темно. Золото и драгоценные камни сверкали в море огней.

Рита сначала не видела подробностей. Она, как и все, увидала только стоявший на алом возвышении золотой трон под малиновым балдахином с подбоем горностаевого меха. На нежной белой опушке меха в нестерпимом блеске свечей, как божество, ожидающее жертвоприношения, как драгоценная икона, выделялось недвижное, очаровательное лицо. Блеск глаз говорил о том, что оно живое, что это не картина, не изображение, но сама жизнь. Рита сразу узнала «прекрасную цесаревну».

В золоте волос Елизаветы Петровны сверкали бриллианты, и изумрудный аграф причудливыми листьями спускался к локонам у левого уха. На светло–сиреневом парчовом корсаже, через который была протянута голубая Андреевская лента, на груди было прикреплено громадное украшение из золота и бриллиантов. Большие его камни горели и переливались радужными огнями.

Внизу, как золотые статуи, стояли в расшитых кафтанах первые сановники империи. Рота лейб–кампании держала «на караул».

Арабской сказкой, фантазией Востока веяло от этого неподвижного появления императрицы, осиянной множеством огней.

По лицу Риты текли слезы. Она была подготовлена увидеть блеск русского двора, за границей она бывала при дворах, на балах, но такого блеска она не ожидала. Фантазия и замысел Востока слились здесь с изяществом и красотой Запада. Тишина, в которой точно растворились тысячи людей, их неподвижность и неподвижность императрицы колдовали, и от этого колдовства разум отказывался принимать виденное, все казалось несказанно красивым сном, и как во сне цепенела, исчезая, свободная воля.

Так продолжалось две, три секунды, два, три быстрых биения взволнованного сердца.

Разом ударили барабаны. Музыка на хорах заиграла нечто упоительно нежное, императрица встала с трона и медленно, колыша широкими юбками на пышных фижмах, пошла к зале.

Она остановилась в дверях. Дамы опустились в низком, глубоком, придворном до земли реверансе, кавалеры склонились в поклоне. Императрица с чарующей улыбкой на лице низко поклонилась гостям на три стороны и вошла в залу. Она проходила вдоль приглашенных, останавливаясь то подле одного, то подле другого, она говорила по–французски с посланниками и дамами и по–русски с генералами и офицерами.

— Ваше величество, можно подумать, что мы в Версале, — услышала Рита восторженный голос, пришла в себя и увидела в трех шагах императрицу.

Императрице шел сорок восьмой год, но она была по–прежнему прекрасна. Она располнела и раздобрела с тех пор, как ее видала последний раз Рита, но высокий рост скрадывал ее полноту. Искусно наложенные белила и румяна делали ее лицо молодым, приветливая улыбка не сходила с пухлых щек, с так знакомыми Рите милыми ямочками.

Подле императрицы оказалась великая княгиня Екатерина Алексеевна. Рядом с государыней она казалась маленькой. Великая княгиня была в корсаже из белого гродетура, оттенявшем ее чрезвычайно тонкую талию, и в такой же юбке на очень маленьких фижмах. Длинные, густые, темные, прекрасные волосы ее были зачесаны назад и перехвачены белой лентою как лисий хвост, в волосах была приколота искусственная роза с бутоном и листьями, другая была у корсажа. Газовые шарф, манжеты и передник — были единственными украшениями ее скромного туалета. Екатерине Алексеевне шел двадцать восьмой год, у нее уже был сын — Павел, а в этом платье она казалась девочкой.

Императрица повернулась к ней и, казалось, только теперь разглядела оригинальную прелесть ее наряда.

— Боже мой, — сказала она. — Какая простота!.. Как, даже ни одной мушки?..

Великая княгиня засмеялась.

— Так легче, ваше величество!

Государыня вынула из ридикюля маленькую золотую коробочку величиной в рубль с чеканным двуглавым орлом в лавровом венке и своим вензелем и, достав из нее мушку средней величины, налепила ее на щеку великой княгини и поцеловала ее.

Она двинулась дальше. Шедший сзади нее Разумовский шепнул ей что–то, и она остановилась против Риты. Та низко склонилась в настоящем «версальском» придворном реверансе.

— Здравствуй, Рита, — по–французски сказала государыня. — Пожаловала, наконец, к нам. Надоело в чужих краях… Успокоилась… Я рада, что ты будешь воспитывать девочек нашего обер–егермейстера… Береги их. Эти дети мне как родные…

Она вздохнула, протянула маленькую, необычайной красоты руку, удостаивая Риту ее целованием. Рита снова низко поклонилась и коснулась губами нежной, пахнущей амброй руки.

Музыка играла, и в зале одновременно танцевали двадцать менуэтов. Это производило странную, но приятную для глаз картину. Государыня не танцевала. Она стояла в дверях и смотрела на танцующих.

После менуэта часть кавалеров и дам куда–то исчезли. По зале медленно проходили лакеи с громадными серебряными подносами, уставленными хрустальными стаканами с лимонадом, оршадом, морсом и квасом, с блюдцами с сухим киевским вареньем, с восточными персидскими сладостями — халвой, рахат–лукумом и черчхелами, с маленькими хрустальными тарелочками в форме виноградных листьев с мороженым.

Запах сальных свечей и толпы становился душен и неприятен. Стороной, по галерее снова прошли скороходы с куреньем. В окнах открыли форточки.

У Риты, — она таки танцевала менуэт со старыми своими знакомыми, кого знавала она еще простыми гвардейскими солдатами, с кем готовила переворот и кто теперь был в лейб–кампании, — от жары, сменившей холод залы, от запаха свечей, от возбуждения и от волнения кружилась голова. Она стояла в стороне у малахитовой колонны и ела черносмородиновое мороженое. Она задумалась. Почему государыня не спросила ее ни об отце, ни о брате?.. Значит ли это, что она среди державных забот позабыла о них или, напротив, не забыла обиды на брата, что он не пожелал оставаться в лейб–кампании? Кругом нее гвардейская молодежь, которой она уже не знала, говорила о предстоящей войне с пруссаками. Рита невольно прислушивалась к их разговору. Старая привычка сказывалась.

— Главнокомандующим назначен генерал–фельдмаршал граф Апраксин, — сказал молодцеватый сержант лейб–кампании.

— Который?..

— Один только и есть, мой друг. Степан Федорович… Чья дочь за князем Куракиным и в связи с Петром Ивановичем Шуваловым.

— Сия красавица!.. Кого считают образцом изящества, цинизма и разврата?

— Ну да.

— Но постой… Ее отец?.. Новый главнокомандующий, выходит, и пороха не нюхал? Он никогда не видал неприятеля.

— Уверяю тебя — ни малейшего желания не имеет и впредь его видеть.

— Как я его, мой друг, понимаю.

— Зато никто не умеет так угостить и принять так, как он. И какое красивое и благородное лицо у него.

— А толст. Настоящий боров, раскормленный к Рождеству.

— Однако… Маркиз Лопиталь, французский посланник, без ума от него. Он в восторге от приема, оказанного ему в Риге. Его там трактовали с необыкновенной пышностью, и он так щедр к солдатам и справедлив ко всем.

— Сие все не суть воинские добродетели.

— А где ты оные возьмешь? В ком? Апраксину всего пятьдесят четыре года… Он один подходит… Кругом остался такой старый хлам.

— Др–р–рова!

— Не посылать же Кейта?

— Кейт?.. Пфуй!.. Кейт!.. Она благоговеет перед королем Фридрихом. Он ему сдастся в первом же сражении и со всей армией.

— Чем чрезвычайно угодит великому князю.

— Ну, шутишь… В самом деле?.. А?

— Мой милый, я далеко не уверен, что курьеры его высочества даже и ныне через Швецию не ездят в Потсдам.

— Полно… Ты осторожнее…

— Такие ходят по городу «эхи». Рита с ужасом слушала эти разговоры.

Как вместе с роскошью, вместе с растреллиевскими дворцами, стилем барокко, зеркалами и золотом, этим еще нигде не виденным Ритою блеском и богатством вошли за эти шестнадцать лет царствования Елизаветы Петровны — вялость, робость и равнодушие к судьбам отечества. Начинается война с Фридрихом, которого за его победы называют Великим, кто окружен плеядой боевых генералов, заостренных в целом ряде сражений и не знающих поражений, — а тут такие разговоры… и некого назначить во главе армии!

Миних в опале… Ее отец в отставке… забытый, вдали от дел, читает газеты и возится с канарейками… Ласси умер…

Рите стало страшно. Но нельзя было задумываться на балу.

Оркестр заиграл ритурнель к первой «кадрилии».

Танцевали четыре маскарадные «кадрилии», в каждой по семнадцати пар, всего сто тридцать шесть персон. Первая «кадрилия» «государя великого князя» была в розовых домино с серебряной выкладкой. Ее танцевали великий князь, бывший под домино в Преображенском мундире, с светлейшею княгинею Гессен–Гомбургской, во второй паре шел фельдмаршал князь Долгорукий с обер–гофмейстериной Маврой Егоровной Шуваловой, в третьей — фельдмаршал князь Трубецкой с статс–дамой Черкасской, потом канцлер граф Бестужев–Рюмин с Чернышевой, граф Ушаков с Салтыковой, граф Румянцев с Шуваловой, князь Куракин с Чоглоковой, генерал Кейт с Воронцовой, обер–маршал Шепелев с фрейлиной Гендриковой, генерал Салтыков с Татищевой, генерал князь Репин с женою канцлера Бестужева, граф Брюмер с Куракиной, камергер Хованский с женой генерал–майора Измайлова, генерал–майор Борятинский с женой камергера Балка, Одоевский с Жеребцовой, камергер Апраксин с женой гофмаршала Черкасского и камергер Татищев со старшей княжною Куракиной.

Это была кадриль представительства. Старые вельможи и самые красивые из молодых статс–дам и фрейлин чинно скользили по хорошо навощенному полу, протягивали друг другу руки, пристукивали в «chaine» каблуками, меняясь местами, принимали фигурные «позитуры». Старики и старухи с серьезными лицами, на которых было написано: «Сие есть дело… служба… Ее величеству так угодно…» Молодежь с шутками, с короткими перемолвками во время быстрого «balancez».

Широкие розовые домино, подбитые белым атласом, развевались, музыка то громко гремела, то почти смолкала, и сладко пели скрипки, сопровождаемые нежным посвистыванием флейт, кадриль чинно шла по зале. Она продолжалась недолго. Стариков нельзя было утомлять. В «grand rond» покружились по зале, и визгливо крикнул великий князь:

— Стойте… и благодарите ваших дам.

Едва розовые домино попарно удалились в соседнюю залу, как оркестр заиграл «приглашение на танец» и с шумом и смехом весело выскочила из стеклянной галереи вторая «кадрилия» «ее императорского высочества государыни великой княгини». Она была в белых домино с золотой выкладкой.

Тайный советник князь Голицын вел великую княгиню, очаровательную в белой, расшитой золотом просторной накидке домино… Эта «кадрилия» состояла из молодежи и шла шумно и весело со многими хитрыми фигурами, затейницей которых была великая княгиня. Дамы порхали около кавалеров, широкие юбки с фижмами развевались воланом, соблазнительно показывая ножки.

Третья «кадрилия» была в голубых домино с серебряной выкладкой и четвертая в рудо–желтых с серебром. Когда потом все четыре «кадрилии» выбежали, схватившись за руки и перемешавшись, вся зала точно наполнилась блестящими голубыми, белыми, розовыми и красно–желтыми мотыльками. Длинную цепь танцующих со смехом увлекала великая княгиня. Вихрь поднялся от развевающихся широких домино, каблуки башмаков стучали в такт с музыкой, веселой и шумной сарабандой пронеслась пестрая цепь по всем залам и по стеклянной галерее.

Едва началась третья «кадрилия», государыня прошла в соседнюю с залой «арабскую» комнату и села играть в баккара. Банк держал Прокофий Акинфиевич Демидов. Столбики золотых и серебряных монет передвигались от одного игрока к другому, и слышались короткие разговоры играющих. Музыка заглушала звон металла. Между монетами с изображением императрицы часто попадались монеты сибирского чекана, с изображением двух горностаев, поднявшихся на задние лапки.

— Я слыхала, Прокофий Акинфиевич, — сказала государыня, — что ты у себя, на алтайских заводах, свою монету чеканишь?..

— Слухи, ваше величество, однако, бывают разные.

— А ты знаешь, что полагается по закону фальшивомонетчикам?..

— Знаю, матушка. Им глотку заливают расплавленным оловом.

— То–то, милый, и оно–то… Смотри, как Павел Иванович да и доберется до тебя.

— Знаю, матушка, что ты милосердна и справедлива. Моя монета чеканится из полновесного золота и серебра, и нужна она мне для расплаты с моими рабочими, которых у меня поболее пятидесяти тысяч. Казначейство же твое не поспевает подавать мне монету.

— Пусть хотя и так, Прокофий Акинфиевич, но недозволенное законом никому дозволено быти не может.

— А ты о том подумала, матушка, что ты наша и мы твои и все, что наше, — твое. Моя монета — твоя, — сказал Демидов, подвигая государыне стопку монет, только что ею выигранную.

— Что с тобою поделаешь, — засмеялась государыня. — Знаю, что очень ты честный человек и что отец твой Акинфий Никитич, а паче того дед твой Никита Демидович большие услуги моему батюшке оказали, а все–таки будь ты опасен олова.

— Да что ты, матушка!.. Чтобы я при моих–то рудниках да стал бы олово в монету мешать!..

Государыня махнула рукой на Демидова.

— От тебя не отбрехаешься… Тебе дело, а ты шутки.

— Шуткой, матушка, царю пушек не льют.

V

Ровно в одиннадцать часов обер–гофмейстер Миних появился в дверях «арабской» комнаты и доложил:

— Ваше императорское величество, вечернее кушанье подано.

Ужинали в большой, богато убранной зале, где в люстрах, бра и канделябрах горело девятьсот свечей. Стол был накрыт на восемнадцати «штуках». Посередине залы стоял фигурный стол на четыреста персон. На нем возвышалась серебряная статуя, обвитая цветами, и из нее в серебряный бассейн бил фонтан, окруженный шкаликами, налитыми воском, где горели огни. Во время стола играла итальянская вокальная и инструментальная музыка. Против государыни стоял форшнейдер камергер барон Сергей Строганов. Блюда государыне подавали камергер Петр Иванович Шувалов и граф Кирилл Разумовский. Когда подано было жаркое — седло дикой козы с трюфелями и шампиньонами и разлито по стаканам шампанское вино, великий князь встал. Разговоры смолкли.

Срываясь на визгливый крик, великий князь провозгласил:

— За здравие ее императорского величества! Трубачи заиграли, ударили в литавры, и все троекратно прокричали: «Виват!..»

Снова разлили по бокалам шампанское. Императрица встала и ясным, звучным, грудным голосом с чарующей, полной неизъяснимой красоты улыбкой, громко и четко, так, что каждое слово было слышно и в зале, и в галерее, где стояли столы, сказала, низко кланяясь русским поясным поклоном:

— Я кушаю здравие всех присутствующих… и отсутствующих… всех верно любезных сердцу моему подданных моих.

Трубные звуки подхватили ее голос, снова забили литавры.

— Виват!.. Виват!.. Виват!.. — закричали по столам.

Третий тост был провозглашен обер–егермейстером Разумовским о здравии их императорских высочеств, благоверного государя и великого князя Петра Федоровича и благоверной государыни великой княгини Екатерины Алексеевны.

Этими тремя тостами кончилась официальная часть ужина. Когда было подано сладкое и разрешено курить, многие сошли с мест, где сидели «по билетам», выданным им, когда они шли к столу, образовались группы, знакомые искали знакомых. Сели лицом к эстраде, где продолжалась музыкальная программа. Сидевший по правую руку государыни великий князь встал и перешел в глубь залы, к дверям, где собрались его голыктейнские офицеры. Около государыни образовался маленький кружок приближенных. Рита сидела в кругу своих друзей преображенцев и измайловцев. Поручик Яков Брюс и бомбардир Михайла Чаплин, преображенцы, были по одну ее сторону, по другую были измайловцы: капитан–поручик Маскатиньев и подпоручики Василий Безобразов и князь Леон Грузинский, против нее сидели один из секретарей французского посольства и два совсем юных прапорщика, напудренных, изнеженных, ломавшихся, как девушки, несмотря на то что на эстраде шла музыка, пение и декламация, разговаривавших на французском языке и громко смеявшихся. Они мешали слушать Рите.

Итальянец–кастрат окончил петь звучную, певучую пастораль, эстрада опустела, в зале слышнее стал гул многих голосов.

Кто–то недалеко от государыни, из ее окружения, видимо желая сделать угодное государыне, сказал:

— Михаила Васильевича просит «о тишине».

Государыня милостиво улыбнулась и посмотрела на середину стола, где сидел большой, мешковатый человек в темно–синем академическом кафтане. Под гладким белым париком было бритое лицо, со вздернутым широким носом, с пухлыми губами и большими умными глазами. Маскатиньев показал на него Рите и сказал:

— Вы знаете, кто сей человек? Рита его не знала.

— Сей человек, Маргарита Сергеевна, — сказал Михайла Чаплин, — достопримечательность российская. Ученый, физик и химик, историограф и одописец. Государыня его очень жалует. Весьма сражается с немцами–академиками, понеже они его не любят за то, что он простой русак, архангельский мужик, Ломоносов.

Конечно, Рита его знала по его одам и сочинениям. Но она никогда еще с ним не встречалась.

По всей зале шорохом понеслось:

— Михаила Васильевича!.. Михайла Василича!.. Ломоносов огляделся, покраснел до края парика и поднялся, вопросительно глядя на государыню.

— Ваше величество? — негромко сказал он.

— Прошу, пожалуй, декламовать, — сказала государыня.

Ломоносов вышел из–за стола и не спеша пошел к эстраде.

— Тишину!.. О тишине!.. Тишину!.. Тишину!!. Тишину!!! — понеслось дружным гулом по зале.

Ломоносов стоял у эстрады, не поднимаясь на нее, и вопросительно смотрел на государыню. У той лицо расплылось в довольной усмешке. Государыня кивнула головою и сказала:

— Люди просят «о тишине», Михаил Васильевич. Ломоносов начал негромким голосом в затихшей зале:

Царей и царств земных отрада,

Возлюбленная тишина,

Блаженство сел, градов ограда,

Коль ты полезна и красна.

Вокруг тебя цветы пестреют

И класы на полях желтеют;

Сокровищ полны корабли

Дерзают в море за тобою;

Ты сыплешь щедрою рукою

Свое богатство по земли.

Великое светило миру,

Блистая с вечной высоты

На бисер, злато и порфиру,

На все земные красоты,

Во все страны свой взор возводит,

Но краше в свете не находит

Елисаветы и тебя.

Ты кроме той всего превыше;

Душа ее Зефира тише

И зрак прекраснее рая…

Затаив дыхание, Рита слушала музыку прекрасных слов. Как многое переменилось с тех пор, как она покинула Россию! Откуда взялись эти новые, не слышанные ею раньше слова, откуда эта несказанная красота стиха, какой не знают и в самой Франции ее самые знаменитые стихотворцы? Откуда это богатство мысли и яркость образов? Рита старалась не пропустить ни одного из тех слов, что бросал в зале Ломоносов.

Когда на трон она вступила,

Как Вышний подал ей венец;

Тебя в Россию возвратила,

Войне поставила конец;

Тебя прияв, облобызала:

«Мне полно тех побед, — сказала, —

Для коих крови льется ток.

Я россов счастьем услаждаюсь

И их спокойством не меняюсь

На целый Запад и Восток».

Рита повернула голову к государыне. Она думала, глядя на очаровательное лицо задумавшейся о чем–то государыни: «Маленькою своею, изящною, — Рита точно снова ощутила прикосновение своих губ к руке императрицы и нежный, чуть слышный запах амбры, — но и какою властною, подлинно петровской рукой императрица все повернула в сторону красоты, веселья и счастья мирного жития».

Напротив нее слышнее стал разговор молодых сержантов с дипломатом.

Один сержант, критикуя слова Ломоносова, — и это показалось Рите святотатством, — обращаясь к другому, сказал по–русски:

— Враки, батюшка, враки… Придворная низкая лесть. Хороши тишина и мир. Я чаю, загнет Фридрих Степану свет Федоровичу салазки и всыпет ему горяченьких.

— Ты думаешь? — сказал другой.

— А почему нет?

— Наш солдат посильнее будет пруссака.

— Возможно, и так, но пруссак защищает свое достояние, а мы идем и сами не знаем, для чего. Нас гонят вот они, — он кивнул головой на француза. — Маркиз Лопиталь сказал Шувалову, может, и не только что сказал, — похлопал он себя по ладони, — а мы и растаяли… Ах, Франция, ах, Франция хочет сего… Долг союзника! И пошла писать история!

— Но… тут совсем другое… Ты знаешь, как болезненно она ощущает все, что касается дел ее отца. Пока не занята нами Курляндия — дело Петрово не завершено, отсюда…

— Отсюда нас гонят завершать петровское дело, а завтра могут погнать завершать фридриховское дело, ибо мы все под Богом ходим, и если с государыней что–либо случится, ты понимаешь, кто ей наследовать будет?.. Налево кругом!..

Они мешали Рите слушать Ломоносова. Не слушать их она не могла. Она так привыкла в свои молодые годы прислушиваться к тому, что говорилось в казармах, чем дышала солдатская и офицерская молодежь, что и теперь не пропустила ни одного из тихо и осторожно сказанных слов. Рита думала: неужели Тайная канцелярия, хватающая офицеров и солдат и бросающая их на дыбу для сечения плетьми, необходимое для государства учреждение, неужели и точно не может быть в России такими прекрасными словами воспетой тишины! Вот начинается война, и чем полны умы молодежи?.. Не мечтами о подвигах и победах, но критикой своей монархини, и какой прекрасной монархини, опасением наследника, который имеет другие взгляды, чем его тетка… Неужели благо людей и государства зависит от одного человека…

Рита пропустила несколько куплетов, сказанных поэтом в то время, как она слушала болтовню молодых сержантов. Она досадовала на себя. Наконец взяла себя в руки и заставила слушать, что говорил Ломоносов. Его голос звучал вдохновеннее, громче и сильнее.

В полях кровавых Марс страшился,

Свой меч в петровских зря руках,

И с трепетом Нептун чудился,

Взирая на Российский флаг.

В стенах внезапно укрепленна

И зданиями окружение,

Сомненная Нева рекла:

«Или я ныне позабылась

И с оного пути склонилась,

Которым прежде я текла…»

Образы увлекали Риту, они мешали ей слушать. И точно не слышала Рита запаха гнилого дерева и тины на Неве, не видела в седом инее, как в бороде, замерзших водорослей, свисающих с деревянных столбов набережной. Когда проходила эти дни по Неве, видела: гранитный парапет, подернутый серебряным инеем, и в нем белую Неву, как в драгоценной раме.

О вы, которых ожидает

Отечество от недр своих

И видеть таковых желает,

Каких зовет из стран чужих,

О, ваши дни благословенны.

Дерзайте ныне ободренны,

Раченьем вашим показать,

Что может собственных Платонов

И быстрых разумом Невтонов

Российская земля рождать…

Рита поняла: все переменилось за эти годы. Россия вышла, и уже надолго, если не повернет обратно, на широкую дорогу цивилизации, как корабль из тесной реки выплывает на большие морские воды. Какой простор был кругом! Дух захватывало. Как можно было опасаться войны?.. Победы для Елизаветы Петровны были обеспечены всем размахом ее царствования.

Ломоносов дочитывал оду, и рядом с Ритой измайловец, капитан–поручик Маскатиньев, знавший ее наизусть, вполголоса вторил:

Науки юношей питают,

Отраду старцам подают,

В счастливой жизни украшают,

В несчастной случай берегут;

В домашних трудностях утеха

И в дальних странствах не помеха,

Науки пользуют везде:

Среди народов и в пустыне,

В градском шуму и наедине,

В покое сладки и в труде…

Ломоносов кончил, расшитым рукавом утер пот, струившийся с взволнованного вдохновенного лица, низко поклонился государыне и под восторженный гул гостей пошел к выходу из залы.

В этот гул вдруг резким диссонансом вошел визгливый и, Рите показалось, совершенно пьяный голос:

— Виват король прусский Фридрих!..

В дни войны с королем Фридрихом, когда русские войска уже стояли на винтер–квартирах против армии Фридриха, во дворце его противника — императрицы Елизаветы — этот «виват» был неуместен, груб, страшен и дерзновенен. Глубокая томящая тишина стала в зале. Казалось, свечи, пригорая, убавили пламя и стало темнее. Необычная тоска точно разлилась по зале, и стало до жути скучно.

Все обернулись туда, откуда раздался этот голос.

У дверей в стеклянную галерею, узкоплечий, широкобедрый, с женским тазом и большим задом, в темно–зеленом с алыми отворотами, распахнутом кафтане Преображенского полковника, в белых лосинах, туго обтягивавших жидкие ноги, в высоких ботфортах, глубоко заложив левую руку в карман и подняв правую с бокалом, стоял государь–наследник, великий князь Петр Федорович. Казалось, он наслаждался произведенным им эффектом. Точно удивленный наступившей тишиной и скукой, он обвел всех небольшими сонными глазами, глупо рассмеялся и сказал:

— А?! Что?! — и бросил бокал на пол.

Все были растеряны. Никто не поднимал глаз от земли. Одна государыня была совершенно спокойна. Она добродушно, каким–то неуловимо милым, женским, бабьим жестом махнула рукою и, улыбаясь во все круглое лицо, негромко, но отчетливо сказала:

— Нахлестался!.. Что с пьяного спрашивать?..

Она поклонилась гостям, давая знать, что ужин кончился, и с высоко поднятой головой, с приветливой улыбкой на губах, легко и плавно пошла, точно поплыла, сопровождаемая статс–дамами и первыми чинами двора и великой княгиней, во внутренние покои.

Гости последовали за нею. В столовой остался Петр Федорович. Камер–лакеи по его указаниям сдвигали столы. Гусары в черных доломанах с часто нашитыми жгутами и в белых ментиках, офицеры его Гольштейнского отряда, тащили бутылки с вином. Собиралась пьяная компания. Готовилась попойка до утра.

VI

Великая княгиня Екатерина Алексеевна задержала Разумовского у дверей внутренних покоев.

— Алексей Григорьевич, — сказала она, отводя в сторону обер–егермейстера. — Пройдите, пожалуй, ко мне на половину. Мне надо вас видеть.

Разумовский поклонился и последовал за великой княгиней.

После ярко освещенных парадных зал дворца, огней, тысячекратно отраженных зеркалами, после духоты и вони в них, грохота музыки, игравшей марш, шума и говора расходившейся толпы на половине великого князя показалось темно, свежо и пусто.

Екатерина Алексеевна провела Разумовского в свой рабочий кабинет. На высоком бюро подле письменного стола, заваленного бумагами и книгами, с брошенными поломанными гусиными перьями, в бронзовых литых подсвечниках горели две свечи. Они едва рассеивали мрак высокой комнаты. От окна, задернутого тяжелой темной портьерой, тянуло морозом январской студеной ночи.

Великая княгиня в скромном белом платье, с розой в волосах, с другой, измятой в танцах, у пояса, казалась усталой. В ее очаровательных темных глазах блистали слезы. Маленькие руки мяли концы газового шарфа.

— Вы сами ныне видели, Алексей Григорьевич, — сказала она, садясь возле бюро и приглашая знаком Разумовского сесть против нее. — Так продолжаться дальше не может. Толпа… Все те вельможи и офицеры, которые были сегодня во дворце, связывают меня с великим князем… Муж да жена — одна сатана!..

Великая княгиня говорила не совсем чисто по–русски. Она старалась употреблять простонародные выражения и часто, не всегда кстати, вставляла в свою речь народные поговорки.

— Сие надо предупредить, — продолжала она, всматриваясь в Разумовского, — про меня могут подумать, что я во всем солидарна с великим князем. Короля Фридриха я никогда не любила, хотя он нам сделал много добра… Но я знаю, я, как великая княгиня, должна вести русскую политику… Многие офицеры, сегодня бывшие на балу, завтра поедут к армии. Они из мухи слона вылепят. Они и про меня скажут, я–де тоже. Наконец, что обо мне подумает моя тетя?.. Я уже давно замечаю холод в ее отношениях ко мне. Мне сие больно. Кругом нехорошие идут «эхи»… Английский посланник Уильямс писал, что я способна содействовать подкупу… Вы слышите, Алексей Григорьевич, — подкупу Апраксина! Что же я могу предпринять? Вы сами знаете, что ныне могут сделать Шуваловы. Все в их власти. Они могут Бог знает что нашептать. Ночная кукушка всех перекукует. Я о сем много думала и решилась сама написать Бестужеву, дабы он знал образ моих мыслей. Вот оное письмо. Я бы хотела, чтобы вы апробовали его.

Екатерина Алексеевна открыла золотым ключиком один из ящиков бюро и, придвинув свечу, прочла Разумовскому, переводя с французского:

— «Я с удовольствием узнала из городских слухов, что наша армия скоро начнет приводить в исполнение наши декларации, которые покрыли бы нас позором, если б остались неисполненными. Я поручила поздравить по сему поводу фельдмаршала Апраксина и выразить ему мои пожелания возможно быстрых успехов, и поздравляю также и вас, так как вы принимали наибольшее участие в тех решениях, которые, как я надеюсь, послужат на пользу и к славе России и которые, самым ослаблением короля прусского, могут привести к восстановлению старой системы, которая есть ваше детище… Я прошу вас рекомендовать нашему общему другу, фельдмаршалу Апраксину, чтобы он… — великая княгиня тут повысила голос и стала читать раздельно, подчеркивая слова, — побив короля прусского, ограничил его старыми пределами так, чтобы мы сами не были вынуждены быть вечно настороже. В оном состоит ваша система, и я ничего против нее не имею, потому что я усвоила ее себе…» Вот и все… Я колебалась, однако, посылать сие письмо. Вы сами понимаете, в нем… Как сие по–русски?.. К чертовой матушке короля Фридриха… Не так ли?.. Никаких кривотолков не может быть. Но я боялась Шувалова… Я знаю, что тетя не одобряет, что я вмешиваюсь в политику, но что же мне делать, когда она посадила во главе конференции великого князя и он в ней творит не русское, но прусское дело и может спутать все карты? Пустили козла в огород!

Великая княгиня положила письмо на стол. Слезы были в ее глазах.

— Какой несчастный оный наш брак и для России и для меня. Нельзя ли было ожидать сие? Иметь врага подле самого престола. Я понимаю, что моего сына отняли у меня и что он живет при бабушке. Боятся не только влияния на него великого князя, но и моего. Тетя больше не верит мне… Скажите мне, могу ли я послать сие письмо? Я ныне во всем опасна.

— Конечно, ваше высочество, посылайте. В нем ничего нет, кроме патриотических чувств.

— Ну, ладно… Я вам верю, Алексей Григорьевич. Вы меня не обманете и не предадите. Тетя очень бывает слаба иногда… Она не может заниматься делами сегодня, а завтра уже может быть поздно. Ну, ладно, и сие уже будет совершенно дискретно. Я пишу и самому Апраксину. Ввиду всех сих «эхов» он все колеблется и боится начать военные действия. Его надо ободрить. Я знаю, что он любит меня и предан мне. Он все ссылается на то, что зимний поход невозможен… армия–де не готова… большой некомплект в полках… И па–та–ти и па–та–та!.. Я пишу ему просто… Вот посмотрите сами, что могут найти такого, что нельзя писать: «Ввиду переменившихся обстоятельств, необходимо немедля открыть кампанию, чтобы замыслы короля прусского уничтожить…» Вот и все. Коротко и ясно… Степан Федорович, ко мне расположенный человек, он меня послушает… Он жаловался на недостаток офицеров, так офицеры ему посланы. Он жаловался, что у него нет конницы, что ему пришлось, за недостатком лошадей, спешить ингерманландских драгун, так к нему уже подошли донские казаки генерал–майора Данилы Ефремова… Он хотел идти на Силезию… Зачем?.. Сие же глупость одна! Король прусский атакует его на марше!.. Чем скорее, без дальних околичностей неприятеля атаковать — тем лучше. Я и пишу сие Степану Федоровичу… Особенно ныне оное нужно ему сказать, когда сегодняшняя выходка великого князя станет известной в армии, и не сомневаюсь, что и самому Фридриху… Ну, ладно!.. Но как послать письмо? За мною следят. Моя переписка контролируется в коллегии иностранных дел. Все известно Шувалову и через него кому надо. И я, вместо того чтобы помочь, могу только повредить.

Печаль и тоска были в голосе великой княгини. Она подняла глаза на Разумовского, ожидая его ответа.

— Ваше высочество, все сие очень даже просто можно сделать. Доверьте сие письмо мне, и я пошлю его через Елагина или, еще того лучше, через Ададурова.

— Спасибо, Алексей Григорьевич. Я счастлива есмь, что не ошиблась в вас. Василий Евдокимович Ададуров учил меня русскому языку, когда я приехала сюда. Я узнала его хорошо. Я полагаю, ему можно доверить.

Как солнце проглядывает сквозь свинцовые тучи и освещает пригорюнившуюся природу — бледная улыбка вдруг совсем по–иному осветила лицо великой княгини и придала ему несказанную юную прелесть. Она встала, растопила сургуч на свече и запечатала конверт с письмом.

— Да, — сказала она, улыбаясь веселее и добрее, — если бы тетя больше входила в государственные дела и меньше доверяла своим советникам, как совсем по–иному шли бы дела российские. Она мудрая — тетя…

— Кому же сие и знать, как не мне? — тихо сказал Разумовский.

— Да, конечно… Вы правы. Ступайте… Я останусь одна–одинешенька. Со своими мыслями, со своим дневником. Там, — она махнула рукою к дворцовым залам, — начинается настоящий немецкий загул, а немецкое пьянство не лучше русского. А когда они соединятся?! Лучше не думать о сем!..

Она протянула тонкую, изящную руку Разумовскому, тот поцеловал ее и, поклонившись, пошел к дверям. Великая княгиня взглядом и улыбкой проводила его.

VII

Лукьян Камынин, следуя из Оренбурга на Ригу, ехал через Петербург. На станции Четыре Руки, где сходятся трактовые дороги из Петербурга на Ямбург и из Петергофа в Царское Село, не было лошадей, и ему пришлось ночевать. В каменном доме с большими прохладными комнатами для проезжающих был только один проезжий. Камынин увидал его утром. Молодой юноша–прапорщик стоял на крыльце станции и возился, стараясь снять перчатку. Белая кожаная перчатка с раструбом прилипла к мокрой руке. Прапорщик в низкой, черной каске с большим козырьком, надвинутой на тонкие, черные, сросшиеся на переносице брови, был высокого роста и сложен как Аполлон. Тонкий, с легкой горбинкой нос спускался к чувственным алым губам. Овал лица был длинный, лицо после лагерей загорело в бронзу, и кирпично–алый румянец здоровья пламенем горел на скулах. Он опустил глаза на перчатку, и черные густые ресницы бросили синюю тень на нижние веки. Камынин был поражен его мужественной и вместе с тем необычайно изящной красотой.

— Позвольте, сударь, я вам помогу, — сказал Камынин.

— Вот черт!.. Тысяча чертей в табакерку!.. Не подается… Прилипла, анафема! А силу употребить опасно. Не порвать бы совсем, — свежим, звучным голосом сказал прапорщик и поднял на Камынина глаза.

Камынин не мог не поддаться обаянию красоты этого молодца. «Как должен он нравиться женщинам», — невольно подумал Камынин.

Перчатка между тем снялась.

— Я, сударь, ужас какой сильный, — сказал молодой офицер. — Мне чуть сильнее нажать и — тр–р–р… Все так и рвется.

— Вы куда едете, сударь?

— Полагаю, туда же, куда и вы. На войну. Вы в карты играете?

— Играю.

— Так перекинулись бы в пикет. Лошадей до вечера не будет. Тысяча чертей в табакерку!.. Смотритель и в ус не дует, чтобы помочь нам поскорее положить жизнь за отечество. Скучно же так сидеть, ворон считать.

— У меня на сегодняшний день свои предположения. Я прослышал, что государыня императрица изволит быть в Царском Селе.

— Ну что из того, — осматривая поношенный армейский кафтан Камынина, сказал прапорщик.

— Хотел бы иметь счастие повидать ее императорское величество.

— А вы никогда не видали государыни?

— Когда–то, в молодости, в ваши годы имел оное счастие.

Прапорщик еще раз внимательно посмотрел на Камынина, но ничего не сказал.

— Вы по своей охоте едете на войну? — спросил Камынин.

— Да… отчасти… От долгов бегу… Препротивная сие штука, тысяча чертей в табакерку, долги… Ну и тоже… разные приключения с шалостями амура немного далеко зашли…

Прапорщик искренно, весело, заразительно и откровенно расхохотался.

— Красотки, красотки, тысяча чертей в табакерку, — пропел он приятным голосом. — Знаете вы, что сие такое?.. Купидоны и амуры?.. Хлои и Дафнисы?.. Ар–р–ромат!.. Цветы удовольствия!.. А?.. Уже где, где, а в Петербурге–то красивыми женщинами Неву запрудить можно. Позвольте, сударь, полюбопытствовать, с кем имею честь?

— Поручик Архангелогородского полка Лукьян Васильевич Камынин, дворянин.

— Прапорщик Григорий Григорьевич Орлов. Что ж, желаете, пешком пропонтируем в Царское? Быть может, и увидим где императрицу. Я человек компанейский.

— Отлично.

Они вышли на дорогу. Желтые рябины в бурых кистях спелых ягод бросали перистую тень на пыльную обочину, шедшую вдоль мощенной крупным гранитом дороги. Густая пыль была мягка. Стая серых дроздов, спугнутая путниками, слетела, раскинулась сетью по небу и вернулась на рябины.

Высокие березы, росшие вдоль дороги золотыми столбами, уходили вдаль. За ними были крутые скаты холмов, покрытые садами малины и слив. Сентябрьское утро было свежо и душисто. Светло–голубое небо сулило ведро.

— Сегодня Рождество Пресвятой Богородицы, — говорил, шагая рядом с Камыниным, Орлов. — Наверно, государыня будет у обедни. Вот вам и случай повидать ее. Как хорошо, что вы в напольном полку служите. Подальше от придворных интриг…

— А вы?.. Вы же из Петербурга?

— Я?.. — Орлов искренно расхохотался. Он остановился и смотрел несколько мгновений на Камынина. — Я… Тысяча чертей в табакерку! Вы и представить себе не можете, сударь, какое счастие ничего не иметь, ничего не желать и ни к чему не стремиться. У меня, честное слово, тысяча чертей в табакерку, кроме того, что мне подарил Господь Бог и что пожаловали папа с мамой — ни–че–го! Ни имений, ни людей, ни домов, ни денег, словом, ни… черта! Мне ничего не надо, и я дорожу лишь тем, что мне дано судьбой.

Орлов снова зашагал по дороге. Он сорвал веточку и, пожевав ее, бросил. Потом запел сильным голосом. Счастье молодости лилось с его пением.

— Красотки… красотки… тысяча чертей в табакерку!.. Оная, знаете ли, приятная, однако, доложу вам, штука… Когда в темную нашу осеннюю петербургскую ночь откроется окно в доме вельможи и маленькая ручка вас поманит… Э, все равно чья!.. Госпожи или служанки, лишь бы мордочка была красива и улыбалась вам призывно? Тогда… Знаете сии все изобретения и ухищрения господина Растрелли — карнизы, выступы, кариатиды, статуи не плохая опора для ноги и для цепких рук молодого сорванца, которым движет Амур. Как жарки объятия и свежи поцелуи милых губ!.. Не оторвешься… А когда под тяжелыми фижмами… Ни–че–го! — победа дается легко… И какая милая благодарность и какая ласка!.. А если, бывает, ошибешься и не повезет в любви, неизменно везет в карты.

— Судя по тому, что вы мне сказали о причинах вашего путешествия на войну — вам больше везло в любви.

Орлов улыбнулся.

— Не жалуюсь, — сказал он. — Бывали веселенькие приключения. Жизнь, братец, хорошая штука, если парить по ней, подобно орлу. Не зря и фамилия моя Орлов… Откуда?.. Я не задумываюсь о сем… По бархатным книгам боярских родов не шарю и не ищу, гербов себе не заказываю. Что мне предки, когда я сам в себе ношу, может быть, предка?.. Жизнь полна случайностей и приключений.

— Потому–то, вероятно, вы и идете на войну, вместо того чтобы добиваться поступления в лейб–кампанию?

— Ныне, сударь, лейб–кампания рискованнее всякой войны. Сегодня в лейб–кампании, а назавтра и сам не знаешь, куда полетишь, понеже, кроме государыни, есть еще и великий князь… А он называет гвардейцев янычарами. «Они, — говорит он, — только блокируют резиденцию, не способны ни к какому труду, ни к военным экзерцициям и всегда опасны для правительства…» Как вам сие понравится?.. У него в Ораниенбауме свои гольштейнские войска… Он русских не любит и русским не верит. Мы, и месяца тому нет, одержали какую дивную победу под Грос–Егерсдорфом. Русские войска умирали от прусских пуль, а его высочество похвалялся в те самые дни, что он истый пруссак… Недавно показывал кольцо с портретом Фридриха II и проклинал храбрость русских войск. Все держится императрицей. А императрица?..

Орлов замолчал. Камынин подождал несколько минут и спросил:

— Что императрица?..

— Да сами увидите… Рыхлый она человек, и хотя ей и пятидесяти лет нет, очень она сдавать стала последнее время. Вы сами поймете, что ежели что?.. В каком мы «пиковом» положении очутимся, ежели победим короля?

Чем ближе подходил Камынин к Царскому Селу, тем сильнее охватывало его волнение. Ему и хотелось, и страшно было увидеть ту, кто, сама того не зная, уничтожила его счастие, лишила его прекрасной девушки, исковеркала всю его жизнь, заставив прожить лучшие годы в глухом и нелюдимом краю. Зла против нее у Камынина не было. Он помнил ее прекрасной и обаятельной, кумиром солдат, божеством такой молодежи, каким был Орлов. Теперь слышал от молодого офицера отзывы о ней равнодушные. Камынин ехал на войну, умирать за нее собирался и был готов сражаться «за Елизавету»… Какая она теперь?

Орлов точно прислушивался и угадывал его мысли.

— Хорошо тем, кто будет убит, — негромко, точно думая вслух, сказал он, — сладко и почетно умереть за Родину, — так сказал Гораций. Не токмо в римлянских древностях сие умели, но и нам, россиянам, сия доблесть природна. Слыхали? Во время сражения под Грос–Егерсдорфом начальника дивизии генерала Василия Абрамовича Лопухина ранили тремя пулями. Он лежал, истекая кровью, окруженный адъютантами, фурьерами и барабанщиками. Пелена смерти покрывала его глаза. Он вдруг приподнялся и спросил: «Гонят ли наши неприятеля?» Ему сказали: «Гонят». Он перекрестился и сказал: «Ныне умираю спокойно, отдав мой долг всемилостивейшей государыне… но напишите государыне, что Апраксин не на месте и чуть не потерял всю армию». Видите как! Однако оное Плутарховых описаний достойно!

— Да, точно… Подвиг!.. Но Лопухин был всем обязан государыне, а как почтете вы того, кто радостно умрет, не токмо не быв должен ничего государыне, но, может быть, испытав муки жестокого наказания…

Орлов сбоку посмотрел на своего спутника.

— Случается, — сказал он. — На то есть долг солдатский, выше которого ничего в свете нет.

Теперь шли молча. У каждого своя дума залегла в сердце.

Когда входили в тенистые аллеи дворцового парка, Орлов снова стал напевать:

— Красотки, красотки… Тысяча чертей в табакерку!..

От бодрого марша красивое лицо его раскраснелось, глаза блистали, неотразимая уверенность в своей непобедимой обаятельности была во всей его стройной фигуре.

От служителя императорского дворца они узнали, что государыня императрица изволила пешком проследовать в находящуюся по соседству приходскую церковь. Они пошли туда. На широком лугу, в тени желтеющих берез, было много народа, пришедшего из Царского Села, из Петербурга и из окрестных деревень. Протолкаться в церковь не было возможности, и Камынин с Орловым стали на паперти у входа. Им было видно мерцание зажженных у алтаря и у образа «праздника» многочисленных свечей, пестрая толпа молящихся, до них доносились возгласы дьякона и пение хора.

— Рождество Твое, Богородице Дево, радость возвести всей вселенней, — весело и празднично запели тропарь праздника. Из дверей пахнуло душным запахом ладана. Там произошло смятение. Кто–то выходил из храма, и народ, сдавливаясь к стенам, освобождал ему путь.

Орлов с удивлением увидал, что это была императрица. Она шла одна. Ее полное лицо было мертвенно–бледно, широко раскрытые глаза, казалось, ничего не видели.

Шатаясь, она сошла со ступеней паперти, сделала несколько неверных шагов по траве и рухнула на землю. Толпа народа окружила ее. Камынин набросил на ее исказившееся лицо платок. Государыня лежала, как мертвая. Народ молча стоял кругом, никто не смел прикоснуться к ней. В мертвую тишину, ставшую на лугу, неслось:

— Из Тебя бо возсия Солнце правды Христос, Бог наш…

— Да позовите людей, — не своим голосом сказал Камынин. — Ведь был же с ней кто–нибудь?

Орлов, расталкивая народ, бросился в церковь.

Сопровождавшие императрицу дамы вышли за Орловым и с ахами и стонами опустились вокруг государыни на колени, скрывая ее своими пышными юбками. Распорядились послать за докторами. Первым прибежал придворный хирург Фусадье, французский эмигрант. Тут же, на траве, он пустил государыне кровь. Императрица не приходила в себя.

Глубокое, напряженное молчание стояло в толпе.

Между дамами шли переговоры. Никто не знал, что делать.

— Надо послать за Кондоиди. Он всегда помогал в таких случаях ее величеству.

— Ах, что вы, милая… Когда–то он придет? У него припадок подагры.

— Ее величество прикусила язык…

— Как страшно… Ей непременно надо помочь…

— Какая бледная…

Разговоры шли, но никто не догадывался перенести государыню, и она оставалась лежать в толпе любопытных. Обедня кончилась. Толпа увеличилась выходившими из храма. Из дворца принесли ширмы и кушетку. Государыню переложили на нее. На кресле лакеи принесли доктора Кондоиди, он не мог ходить. Из дворца же доставили по его указанию целую аптеку всевозможных спиртов. Обморок государыни продолжался. Тогда ее понесли на кушетке во дворец…

— Вот как довелось повидать государыню, — тихо сказал Камынин, следуя с толпой ко дворцу. — Ужасно…

— Самое ужасное впереди, — сказал Орлов. — Нам надо мчаться возможно скорее в армию, чтобы опередить «эхи». Чтобы рассказать все, чему сами мы были «смотрителями».

— Раньше нам надо узнать досконально, как здоровье государыни.

Им сказали во дворце, что, благодарение Богу, припадок прошел без последствий. Императрица слишком строго постилась перед праздником и от того «пришла в изнурение». Она прикусила себе язык, и ей еще трудно говорить, но она отдала все нужные распоряжения, чтобы успокоить народ. Оба брата Шуваловы и Разумовский при ней. Ничего серьезного не произошло.

— Скакать, скакать нам надо, — увлекая за собою Камынина, говорил Орлов. — Предупредить ужасные «эхи». Слава русского оружия и успех всей кампании зависят от оного несчастного случая. Спешим в Антропшино, наймем там обывательских лошадей, доедем до Сивориц… Там, может быть, достанем трактовых. Надо гнать теперь днем и ночью… Сие есть наш первейший долг.

VIII

Камынин нашел главную квартиру под Тильзитом.

По мере приближения к армии он видел города и местечки, переполненные больными, изнуренными походом солдатами, потом появились и раненые. Камынин жадно слушал, что рассказывали ему о войне, о наших солдатах и о пруссаках жители.

В Россиенах пастор, у которого ночевал Камынин, говорил о вступлении русских войск в Пруссию. За кружкой доброго пива он без гнева и страха повествовал о казаках:

— Их шло, сударь мой, несколько тысяч. Казаки и калмыки, с длинными бородами и суровым взглядом. Вооружение их — луки, стрелы и пики. Они шли по нашей улице бесконечной вереницей в полном молчании и дисциплине. Страшен и величествен был их вид. Но они ничего никому не сделали худого. Они прошли город и стали по деревням, где им были отведены квартиры. Как боялись мы казаков! Мы ждали увидеть почти зверей, а увидали прекрасное конное войско.

На другой день в маленьком немецком местечке Камынин встретил подпоручика Архангелогородского полка. Он представился ему.

— Болотов, — коротко кинул ему бледный, взволнованный, возбужденный офицер. Он был по–бивачному без парика. Светло–русые, редкие волосы его беспорядочными прядями падали на лоб и на плечи.

— А, — сказал Болотов, — нашего полку прибыло…

Очень сие кстати, ибо под Грос–Егерсдорфом мы полегли костьми.

— Но зато какая победа!..

Болотов покосился на Камынина. «Молод, мол, хоть и с седыми, под париком, волосами, в Саксонии не был…»

— Если верить реляциям, — докторальным тоном сказал он. — Фельдмаршал доносит: «Никто не пренебрег своей должности, а буде кто презирал что–либо, то только жизнь свою, ибо ни один из раненых с места не сошел и раны перевязать не дал, пока победа не одержана и дело совсем не окончено. Нельзя быть славнее той храбрости, какую тогда оказывали воины, составляющие раздробленные остатки полков 2–го Гренадерского и Нарвского…» Так пишется история! На деле…

— Победа!.. Мы гоним неприятеля! — горячо воскликнул Камынин.

— Как что называть? По моему крайнему разумению, оное иначе должно быть названо. Мы насчитали четыре с половиной тысячи тел убитых и раненых, пруссаки и половины того не потеряли… Что же сие победа?.. Пруссаки идут на запад, наши на восток… Что же, сие назвать «гоним»?..

Болотов нервно прошелся по комнате.

— Неприятель — везде, — с силой сказал он. — В самом тылу мы не безопасны. Озлобленные, ненавидящие нас жители стреляют по нашим обозным. Ночью режут часовых. Ужас!.. Жуть!..

— Вы при обозе?..

— Да.

Болотов присел подле большого дощатого, чисто соструганного стола и стал ерошить волосы.

— Какая же может быть у нас победа, — продолжал он серьезно, — когда у противника блестящая кавалерия, у нас же почти что нет конницы.

— А казаки?..

— Казаки! — презрительно свистнул Болотов. — Н–ну, знаете, вояки!.. Срамота одна!.. Над курями, гусями и поросятами вся их и победа. По недостатку фуража для подъемных лошадей нас посылали с казаками в селения. Вы не можете себе представить, как сие бывало опасно… Что там Грос–Егерсдорф!.. О нас реляций никто не напишет. Погонщики, денщики, крепостные слуги только приедут, не успеешь и оглядеться, а они уже рассыпались по деревне и, вместо того чтобы поскорее сено в тюки навивать, пойдут искать и шарить по всем местам добра и пожитков… И никого тогда не сыщешь… А тут наскочут неприятельские гусары и пойдут чесать кого где поймали. С нами казаки… Их разведка — расспрос. Казак по–русски, пруссак по–немецки. Казак, ничего не понимая, отрубает пруссаку нос и уши. В деревне за милую душу, так, здорово живешь, давили людей петлями, вырезали утробы и похищали детей. На черта им сдались дети! Не едят же они их, в самом деле? И везде жадность к прибыткам! Такое поведение только варваров достойно!

— Война всегда жестока… Нагнать панику дело не лишнее.

— Панику?.. Да ничего подобного. Только поселяне пришли в лютость и ярость: идем вперед, а перед нами все разорено. Деревни пожжены. Ни провианта, ни фуража… Когда мы выступали из Риги — проходили через город «церемониею», в наилучшем убранстве. Генерал–фельдмаршал, окруженный свитой, сидел возле своей палатки. Полк за полком проходили перед ним с музыкой, с барабанным боем. К–р–расота! Распущенные знамена реяли над колоннами. Мундиры, пошитые по французскому образцу, были еще чисты и опрятны, на шляпах воткнуты зеленые ветки, кожаные, наподобие древних шишаков сделанные каскеты с плюмажами были прекрасны, все придавало красу войску и умножало великолепие. А как прошли за Двину — тут и пошло!.. Боже мой! Дороги — сплошное болото. От башмаков ничего не осталось. Обозы вязли, и их пришлось тащить на руках… Выступали на рассвете, а приходили к ночи. Жрать нечего. Какое же сие управление, какое командование?.. Срамота! У всех на лицах робость перед неприятелем. Пруссаки — не швед, не турок и не татарин… Фридрих Второй!! Одно оное имя повергало в робость многие сердца… Драгуны де ля Роа, посланные разведать о неприятеле, влетели в авангард Ливена в таком преужасном смятении, что умножили в сердцах множайших воинов чувствуемую и без того великую от пруссаков робость, трусость и боязнь… Я полагаю, не возмечтал ли неприятель, что мы хуже старых баб и ни к чему не годимся? Жители деревни Микулина стреляли по тем самым драгунам…

— И все–таки под Грос–Егерсдорфом была у нас блестящая победа, — упрямо повторил Камынин.

— Хороша победа, когда мы, не взяв Мемеля, спешим назад.

Камынин махнул рукой. Тяжело ему было разговаривать с этим офицером, совсем утратившим сердце и самый вкус к войне. Он расспросил Болотова, как ему отыскать командира полка, полковника Ранцева, и, отказавшись от завтрака, немедленно, сопровождаемый двумя бравыми донцами полка Туроверова, на немецкой одноколке поскакал к полковому штабу. Донцы сидели на прекрасных прусских лошадях, седла были покрыты черными суконными, расшитыми серебром вальтрапами с накладными, белого металла прусскими одноглавыми орлами. Все это говорило о победе, а не о поражении, и слышанное от Болотова уничтожалось тем, что Камынин видел собственными глазами.

IX

Камынин не застал Ранцева при полку. Тот был вызван в ставку главнокомандующего.

В ставке, в большой турецкой палатке с шелковыми веревками, были созваны все старшие начальники до командиров полков включительно.

За большим столом, принесенным из ближайшего местечка, на низких складных табуретках с ковровыми сиденьями разместились генералы и штаб–офицеры. В голове стола над разложенной картой сидел красивый Апраксин с тонким, полным изящного благородства лицом, которое не портила даже его тучность и двойной подбородок. Он был в богато расшитом золотом кафтане, побрит, одет и напудрен, как на бал в Зимнем дворце. Его манеры были изящны, и мягкий голос звучал царственно важно.

День был пасмурный, дождливый, то и дело водяные струи налетали на высокую палатку и дробно шумели по туго натянутому полотнищу. Тогда Апраксин брезгливо морщился и тяжело вздыхал, проводя чистой холеной рукой по свежевыбритому лицу.

По правую руку его сидел граф Уильям Фермор. Хотя большая часть разговора шла по–французски, Фермор, англичанин по происхождению, балтиец по рождению, мало понимал, что говорили вокруг него, и тогда притворялся, что плохо слышит, прикладывал к большому серому, оттопыренному уху ладонь и переспрашивал, всякий раз прибавляя по–немецки:

— Извините, так ли я расслышал?

Краснощекий молодой Румянцев, со вздернутым носом на чистом, бабьем лице, с зачесанными назад и убранными в косу волосами, с двумя буклями на висках сидел, ни во что не вмешиваясь, рядом с Фермером. За ним, прямой и тонкий, как жердь, с сухим бесстрастным лицом сидел начальник авангарда Ливен, подле него Броун, командир корпуса, затем начальник конницы драгунский генерал Сибильский и рядом с ним в богатом парчовом длинном кафтане, от которого среди французского покроя пехотных и кавалерийских мундиров веяло Азией и даже пахло ладанным духом азиатского кочевья, сел генерал–майор Данило Ефремов, командир шестнадцатитысячного казачьего корпуса. Далее сидели полковники.

Апраксин накануне получил подробные известия о припадке, бывшем у императрицы в день Рождества Богородицы, и о ходе ее болезни, а утром, как «самовидец», подтвердил ему все это приехавший к армии, назначенный в шуваловский корпус подпоручик Орлов.

Фельдмаршал подробно, сначала по–французски, а потом по–русски рассказал о припадке императрицы, сказал, что надо надеяться на полное ее выздоровление и молить Господа Бога, чтобы ее императорское величество «наискорее от лютой болезни облегчение получила», потом помолчал, как бы выжидая, что скажут другие, и так как никто ничего не говорил, поднял голову, обвел прекрасными глазами всех сидевших за столом и продолжал:

— Я знаю, государи мои, что нынешние приказания мои об отходе из Пруссии своеобразные толкования в Петербурге получить могут. Будут говорить, что я отступаю, опасаясь, чего Боже сохрани, перемены правления, а с тем вместе и перемены политики. Бить врага России, которого приказ имею — окоротить, поставить на место, присоединять к короне российской Прусское королевство, страну прекрасную и во всем преизобильную — оное есть одно, но бить ближайшего друга, коего в образец себе ставят и коего почитают превыше всего — сие есть совсем иное. Там готовы отдать королю Фридриху не токмо нами оружием приобретенное, но и свои земли, добытые Петром Великим. Я все сие знаю, все сие передумал, взвесил и понимаю всю ответственность моего положения.

Апраксин повысил голос и, густо покраснев, ударяя правой рукой в перчатке по столу и по карте, продолжал:

— Пусть судит меня Бог и военная коллегия! Я не могу продолжать наступление и преследовать неприятеля, который сам готов меня преследовать. У меня нет конницы — у него конница, равной которой нет в целом свете. Наши легкие войска не в счет. Они не могут одолеть кирасир и гусар короля прусского. Наша обозная часть находится в полном расстройстве, через что полки не имеют провианта… Страна разорена и не может довольствовать армии. Солдаты без сапог. От меня отобрали лошадей и артиллерию, чтобы везти пушки в Россию для переливки их в шуваловские гаубицы. Может быть, сии новоинвентованные пушки и гораздо прекрасны и наша старая артиллерия перед ними никуда не годится, но я–то в разгар боевых действий остался и без артиллерии и без лошадей. Мне не на чем возить провиант для содержания войска, и у меня многое число больных и раненых. Я не желаю тем людям, которые себя столь низкими и клятвопреступными показали, никакого несчастия, хотя они по справедливости достойны быть перевешаны, но я верю в то, что правда откроется и кому надо будет ведать, уведают, сколько на их верность, клятву и криводушие положиться можно. Но отвечать за все сие придется мне. Никто не имеет

чего возразить?..

Генералы молчали. На краю стола поднялся полковник Ранцев.

— Ваше сиятельство, дозвольте доложить?..

— Говори.

Все повернули головы на дерзновенного. Самый молодой из полковников, командир напольного полка, имел что–то возразить главнокомандующему, генерал–фельдмаршалу.

— Ваше сиятельство, мой отец, сподвижник Петра Великого, с малолетства моего мне повторял: недорубленный лес вырастает скоро… Под Грос–Егерсдорфом девятнадцатого августа мы основательно надрубили неприятеля. Морда у него в крови, и он спешит зализывать раны. Лютого короля против нас нет. Если наши кирасирские и драгунские полки обезлошадели — наши казаки не уступят гусарам принца Гольштейнского. Левальд находится в расстройстве. Граф Дона потрясен. Наша пехота, ваше сиятельство, смиренна верою в Бога, горда русским именем и победит короля ради всемилосердной матери нашей царицы — она готова — голодная и без сапог! Повелите, ваше сиятельство, открыть путь на Берлин!!!

Вдохновенный голос Ранцева прозвучал трубным призывом в затихшей палатке. Долгое после него было молчание. Наконец спокойно и невозмутимо спросил Апраксин:

— Кто что имеет еще сказать?..

— Ваше сиятельство, изволили сказать все, — по–немецки сказал Фермор. — Нам нечего прибавить к тому, как вы обрисовали положение нашей армии.

Еще прошло минут пять тягостного молчания.

Полным, сытым голосом, обрубая слова и глядя на карту, стал говорить Апраксин:

— Приказываю отходить на винтер–квартиры и располагаться между Либавой и Фрауенбургом… Бутырскому полку стать в Нейгаузене поблизости Фрауенбурга. Дивизии, бывшей Лопухина, следовать на…

Немецкие названия городов и местечек звучали одно за другим. Победоносная армия укрывалась в Курляндии и Семигалии.

Осенний дождь непрерывно сыпал на палатку. В ней было сыро и холодно, и все темнее становилось в ней. Адъютант Апраксина зажег свечи и поставил их на карту, над которой с увеличительным стеклом в золотой оправе в руке нагнулся главнокомандующий.

X

Тот самый Фридрих II, «виват» которому так бестактно, опрометчиво и неумно на балу у государыни Елизаветы Петровны провозгласил наследник–цесаревич Петр Федорович, находился в отчаяннейшем положении. Ему бы преследовать армию Апраксина, тревожить ее на винтер–квартирах — куда там!.. Надо было спасать Пруссию! С севера — Швеция, с запада — Франция, с юга — Австро–Венгрия, с востока — Россия стремились уничтожить его маленькое — но какое добротное! — королевство, и только военный гений короля удерживал его от окончательного поражения, раздела и уничтожения.

Король был в центре — враги кругом. Как учит стратегия, — Фридрих II изучал ее по делам Александра Македонского и Юлия Цезаря, он создавал ее, чтобы самому стать в будущем предметом исследования и изучения, — надо было действовать «по внутренним операционным линиям», кидаться то на одного, то на другого противника, наносить быстрые удары им, как зарвавшийся должник платит одному кредитору, заняв у другого, и все более запутывается в долгах.

Для такой стратегии нужна была хорошая армия. Он наследовал ее от отца и сам создавал ее. От римлян он знал, что армия баранов, предводимая львом, сильнее армии львов, предводимой бараном. Кругом него были армии баранов, баранами же и предводимые. Это давало ему возможность бороться и побеждать. Но его армия таяла. Людской материал иссякал. Надо было искать новых рекрутов, и притом так, чтобы не слишком отягощать Пруссию. Фридрих ставил в ряды своих полков военнопленных, он посылал своих вербовщиков искать молодежь по кабакам и биргалле. За кружкой пива опытные вербовщики предлагали молодому буршу место лейтенанта, даже капитана в армии, командира роты, подписывали контракт и отправляли в гарнизон. Там без всякой церемонии такого «лейтенанта» ставили в строй рядовым.

— А?.. Протест?! — и палки капрала энергичной дробью выбивали дурь из головы протестанта.

Это он — Фридрих II — создал того самого прусского капрала, о котором говорили, что солдат должен бояться палки капрала более, чем пули неприятеля.

Его армия была армией баранов, но какими зато львами для управления и руководства ею обладал король!.. Против России он поставил престарелого Ганса фон Левальда, своего ученика, ветерана многих войн, и при нем Манштейна, Мантейфеля и Дона. Там, где были наиболее уязвимые места, Фридрих появлялся сам со своей изумительной конницей.

Да, его армия была стадом баранов, но Фридрих знал, какое впечатление производит на баранье с?гадо несущаяся черная овчарка с оскаленной пастью, он видел, как шарахается и бежит от наскока одной собаки большое серое стадо. Фридрих завел овчарок — конницу. Его закованные в черные кирасы поверх белых колетов, в широких треуголках с плюмажем и султаном, в строгом черном конском уборе, с алыми, расшитыми черными орлами вальтрапами кирасиры, тяжким строем, во много шеренг, полковыми колоннами обрушивавшиеся на пехоту противника, его нарядные гусары в шнурами расшитых голубых доломанах, в черных или краповых чакчирах, в ботинках с золотыми кистями, на конях с медным венгерским набором уздечек, пахвов и нагрудников, под большими вальтрапами с вензелем «F. R.» по углам, в меховых шапках с длинными шлыками имели таких вождей, как Зейдлиц, Цитен, Шорлемер, Малаховский, принц Гольштейнский, Платен, Платтенберг, Финк фон Финкенштейн и пылкий трансильванец Рюш. Это подлинные были львы, а за ними неслись на великолепных лошадях такие же львы конницы, любимицы Фридриха, царицы полей сражения.

Против него был изнеженный французский двор короля Людовика XV с его фаворитками и фаворитами, в золотых каретах путешествовавшими за армией, и герцог Ришелье, таким же путем насилия, как и Фридрих, набиравший рекрутов своей армии — стада баранов… Но у герцога Ришелье не было капралов Фридриха. Субиз, выдвинутый по причинам любви к нему короля, но отнюдь не по заслугам, стоял во главе армии, самими французами названной «армией крайней дружбы». Другой армией — непонятен и удивителен был выбор ее командующего — командовал д'Эстре и третьей — герцог Ришелье. Бархатные и шелковые кафтаны и камзолы, золото шитья, громадные барабаны, золоченые кареты, женщины при армии — все это вызывало отвращение в старом солдате Фридрихе и беспощадно им высмеивалось — бараны, предводимые баранами в юбках, легкая добыча его конницы!

Если кто из его противников заставлял задумываться короля, то только русские. Там тоже солдатами были рекруты, но какие рекруты!.. Эти сдаточные от помещиков люди были полны какого–то особого задора. Их воспитывали и обучали петровские офицеры и унтер–офицеры.

— Мы — русские!.. Умрем… Мертвые срама не имут…

Они перед сражением служили молебны и надевали чистые рубахи. Когда они на поле брани становились в ряды — ничто, ни картечь, ни батальный огонь, ни самые грозные атаки прусской конницы не могли их выбить из этих рядов. Их убивали — они и мертвые стояли, оказывается, их еще надо было повалить. Фридрих знал, как привели одного казака в его штаб. Из–под разорванного чекменя была видна косматая, загорелая грудь, на ней на кожаном гайтане висел серебряный образок. Прусский генерал хотел дотронуться до него палкой — казак прикрыл его руками. Остервеневший от злости генерал стал бить палкой по рукам казака с такой силой, что руки у того почернели и вспухли, но казак не опустил их, продолжая прикрывать образок, и только узкие темные глаза с мрачным упреком смотрели на истязателя. Этого взгляда нельзя было вынести. Генерал стал бить казака палкой по лицу, пока лицо не залилось кровью. В них было нечто от первых христианских мучеников, и в то же время… они были ужасны. Они насиловали женщин. Они высекли одну принцессу и увели ее в лес… Нет, русская армия не была стадом баранов — это были подлинные… львы?.. Скорее — медведи… Но никак не бараны.

Ими предводительствовали тоже не бараны. Апраксин под Грос–Егерсдорфом разбил Левальда…

Фридриху приходилось разрываться. На шведском фронте герцог Кумберландский почти в те же дни, когда было и Грос–Егерсдорфское сражение, 8 сентября, сдался у Клостерсевена… На севере все валилось. На западе зашевелился Субиз. Фридрих не знал, куда ему самому кинуться. Но русская армия, вместо того чтобы двигаться вперед, пошла назад с большой поспешностью, похожей на бегство. Шведскими путями до Фридриха дошли слухи о болезни императрицы Елизаветы Петровны, он понял, в чем дело, и во главе своей–конницы пошел на французов.

В мрачный осенний день 24 октября (5 ноября) у селения Росбах, при звуке труб и литавров, под глухой барабанный бой, Субиз построил боевой порядок на широком поле. С обеих сторон загремела пушечная канонада. Полки сходились и расходились. Малочисленная армия Фридриха не могла сломить французов. Палка капрала не могла заглушить страха перед французской пулей.

Тогда прекрасный, юный, с пылающими отвагой глазами, в безупречно чистом колете, к которому широкими, золотыми, коваными цепями были на груди и на спине прикреплены черные стальные латы, на породистом вороном коне прискакал к своим полкам, стоявшим в ожидании решительного удара, генерал Зейдлиц.

— Камрады, — одушевленно крикнул он, — когда я брошу, докурив, вот эту трубку в воздух, вы броситесь в карьер на неприятельские каре!

Глухое, несколько мрачное, басовое «хурра» было ему ответом. Мерной рысью тронулись за своим вождем тяжелые эскадроны кирасир.

Французские каре окутались белым дымом батального, огня. Когда потом наступил краткий момент зарядки ружей, Зейдлиц высоко бросил вспыхнувшую красным огнем трубку и дал шпоры большому ганноверскому жеребцу. Он не оглянулся. Он знал, что вся его конница неслась за ним. Земля тяжело гудела под тысячами конских ног. Легкая белая пыль поднялась к покрытому тучами небу, в ней отчетливее стали видны квадратные полотнища заполоскавших на ветру штандартов — французская армия дрогнула и побежала.

Сражение под Росбахом было выиграно. На французском фронте была получена передышка, но надо было снова пополнять и обучать армию.

Императрица Елизавета Петровна выздоровела. Можно было со дня на день ожидать зимнего похода русских. Медведи были готовы к бою.

Фридрих через многочисленных шпионов, не без участия в этом и самого наследника русского престола, знал, что 30 сентября была по высочайшему повелению собрана конференция. В указе было сказано: «Понеже предприятая армиею неожиданным образом ретирада натурально наносит не токмо здешнему оружию бесславие, но и собственно высочайшей ее величества чести и славе чувствительное предосуждение, и отзываясь о всем том весьма неудовольствительным образом, повелеваю, чтобы конференция так, как перед самим Богом, и по своей присяге представила ее императорскому величеству свое мнение, каким бы действительным образом, как наискоряе поправить страждущую ее величества честь, и то отвратить, дабы союзники не причли нарушению толико раз данного им монаршего слова, помогать им всеми силами, а притом предохранить и целость государства от всякой опасности…»

Хотя ее императорское величество именно указала, чтобы каждый член конференции мнение свое в вышеизображенном важном обстоятельстве, особливо запечатав, ее императорскому величеству подал — можно было подумать, что члены конференции сговорились в своих суждениях, так одинаковы и единодушны они были. Старые вельможи и генералы, далекие от армии и от войны, придворные, ежедневно видевшиеся с иностранными представителями, совещавшиеся обо всем с французским посланником Лопиталем и английским резидентом Уильямсом, благоговели перед иностранцами. Для них они готовы были пожертвовать последним русским рублем и последним русским солдатом. Многие из них получали за это «подарки» от иностранцев. В своих «сентенциях» они оправдывались перед союзниками и искали виновного, на ком можно было бы выместить отступление после победы, и этою местью купить одобрение союзников. Виновный был легко найден — генерал–фельдмаршал граф Апраксин, победитель Левальда у Грос–Егерсдорфа. Его не любила государыня, с ним мало считались при дворе, он был близок только великой княгине. Мнения в этом отношении были единодушны: «Для наискорейшего всего того поправления мнилось бы, ни часа не мешкав, отправить к генералу–фельдмаршалу указ, которым бы ему повелевалось, команду над армиею сложа, немедленно в Ригу ехать и оттуда без данного указа никуда не отлучаться, а, напротив того, на его место при армии по всевысочайшему благоизобретению или кого из генералов–фельдмаршалов отсюда как наискорее туда послать, или же главную над армиею команду генералу Фермору поручить… Немедленно ж надлежало б союзникам знать дать, что командующий генерал–фельдмаршал Апраксин превзошел данные ему от времени до времени всевысочайшие ея величества повеления о сильном и скором противу общего неприятеля действовании, за то с команды над армиею отрешен и к военному суду для взятия в том от него ответа в Ригу позван, а его команда над армией другому поручена…» — писал граф Алексей Бестужев–Рюмин.

«По слабейшему моему мнению рассуждаю — отозвать генерал–фельдмаршала Апраксина из армии, поруча армию кому вашего императорского величества соизволение будет, в Риге, взяв ответ, судить, о чем дать знать союзных дворов послам и министрам, что оный фельдмаршал в слабых своих поведениях достоин быть под судом, через что союзники точно уверятся, что ваше императорское величество непременное намерение имело и имеет по своим обязательствам гордого неприятеля смирить, но единый поступок фельдмаршала тому причиной», — писал граф Александр Шувалов.

То же самое писали фельдмаршал Бутурлин, генерал–фельдмаршал князь Трубецкой, генерал–адмирал князь Михаил Голицын и граф Шувалов.

Из Петербурга, не желая видеть и знать о состоянии армии, они требовали немедленного, зимой, движения армии к Мемелю и Тильзиту и овладения Восточной Пруссией. Между тем армия продолжала отступать, не гонимая неприятелем, сжигая амуницию и порох.

Когда русские генералы были так озабочены, чтобы союзники ни в чем не потерпели ущерба, воюя в политическом смысле совершенно бескорыстно, Людовик XV опасался «слишком больших успехов России в войне», Мария–Терезия находила, что «русские слишком горячо принимаются за дело»… Франция, воюя в союзе с Россией и видя рвение русского двора к защите ее интересов, противодействовала России в Польше и старалась поднять против русских своих союзников — турок. Австрия открыто завидовала каждому успеху русских. В Париже ликовали при известии о поражении австрийцев под Прагой: не одних–де нас бьют… В Вене злорадствовали, когда услышали о поражении французов под Росбахом. В Версале были утомление и упадок духа, там мечтали о сепаратном мире. «Без мира мы погибнем, и погибнем постыдно», — писал Берни Стенвиллю. Завоевание русскими Восточной Пруссии внушало Франции опасения.

Зависть, ревность и злоба, нескрываемое презрение и пренебрежение к русским были в стане союзников.

Все это знал и учитывал Фридрих II и ждал, как ко всему этому отнесется императрица Елизавета Петровна и что скажет она, дочь Петра Великого, кого одного из всех своих врагов, ненавидя, уважал и ценил король Пруссии.

Быть может, никто в эти дни так ясно не понимал, что надо делать, как сама императрица Елизавета Петровна. Как хотела бы она, «преодолев страх рассуждением», как сумела она преодолеть его в ту страшную морозную ноябрьскую ночь, когда была «ее Полтава», опоясаться броней и на коне явиться перед своими войсками, чтобы самолично стать против короля Фридриха. Она не сомневалась в успехе. Она понимала, что ее «медведям», ее богатырям недоставало полководца. Она сознавала, что в данный миг только она — цесаревна — кумир солдатской массы, могла вдохновить войска на подвиги небывалые, как умел вдохновлять войска ее отец.

Она подходила к продолговатому зеркалу в драгоценной золотой оправе с самоцветными камнями, увенчанному короной, стоявшему на ее туалетном столе. Она то наклоняла его, то выпрямляла, чтобы видеть себя всю с ног до головы. Зеркало честно отражало полное приветливое лицо с большими синими глазами и маленький прелестный рот. Седые волосы были гладко зачесаны назад, и серый чепец в тонких сборках прикрывал затылок. Открытая грудь была свежа. Она наклоняла зеркало. Как располнела она!.. Каждое утро она по четыре, по шесть часов проводила в уборной, чтобы мазями, растираниями, белилами и румянами прогнать и скрыть морщины на лбу и у глаз. Она не могла уже танцевать — задыхалась в менуэте. Она ехала в манеж, где ее ожидали фигуры карусели. Лошадь тяжело галопировала под ней, и она промахивалась копьем по кольцам. Не та лошадь?.. Нет, всадница была не та. Она старалась, и какая–то внутренняя болезнь сидела в ней и подтачивала ее здоровье… И как она полнела! Ни посты, ни самое строгое воздержание — ничто не помогало. Она стала носить темные платья, она повязывала шею черным платком, чтобы скрыть полноту и чтобы не так бросался в глаза двойной подбородок.

Нет… Не могла она сама ехать к армии. Тонким женским своим умом она понимала, что будет смешна… Как высмеет ее тогда злой король… Быть смешной?.. Нет!.. Это уже последнее дело, это — все потерять…

Кто опояшет ее мечом на брань?.. Кто наденет на ее плечи тяжелую стальную кирасу?

Тогда помогал ей Лесток… Лесток?.. Десять лет тому назад, обвиненный врагами в корыстных сношениях с иностранцами, Лесток, сообщник и участник ее ноябрьской победы, был арестован генералом Апраксиным, брошен на дыбу и с изувеченными пыткой руками сослан в Великий Устюг… Разумовский ушел в свои семейные дела, в подагру и ревматизмы и не способен ни на какое решительное действие. Нет при ней никакого молодого и пылкого, какими были тогда Ранцев и Рита, Михайла Воронцов, Грюнштейн и Шувалов. Никого!.. Ужасно… Молодое жмется к молодому двору. Подле нее все состарились, как и сама она.

Ей ничего другого не оставалось, как послушать поднесенных ей мнений членов конференции и предать Апраксина суду. Вместо него — Фермор… Кого же больше, когда никого нет?.. Тех же щей, да пожиже влей…

Она могла еще обратиться к своей племяннице. Ее просить, ей поручить вдохнуть живую душу в армию… Но Екатерина Алексеевна подозревалась в сношениях с Апраксиным, ее считали немкой и дружественной королю Фридриху, которому она стольким была обязана.

Императрица предписала судить Апраксина и дала знать судьям, что, рассмотрев все обстоятельства дела, она не видит в нем одном вины позорной ретирады. После суда его должны освободить.

В том самом станционном доме у Четырех Рук, где год тому назад случайно в ожидании лошадей встретились Камынин и Григорий Орлов, 6 августа состоялся допрос главнокомандующего. Взволнованный, апоплексически красный Апраксин отвечал на вопросы следователя. Его руки тряслись, глаза беспокойно бегали, он плохо видел и плохо слышал. После допроса усталого, измученного, потрясенного толстяка привели перед собравшуюся в зале перед Петровским зерцалом военную коллегию. Секретарь стал вычитывать «сентенцию» суда.

Перечислив все вины главнокомандующего и все смягчающие эти вины обстоятельства, секретарь торжественно, повысив голос, провозгласил:

— А за всем сим нам более ничего не остается, как…

Апраксин слушал чтение пунцово–красный. У него гудело в ушах, перед глазами была тьма. Такими точно словами десять лет тому назад он вычитывал Лестоку и закончил эти слова: «…пытать тебя…» Он не дождался страшных и позорных слов. Кровь последний раз прилила к его красивому лицу. Глаза вылезли из орбит, и он замертво рухнул на пол.

Секретарь бесстрастно дочитывал, не глядя на него:

— Освободить ваше сиятельство от суда…

Удар сразил победителя Фридриха у Грос–Егерсдорфа.

XI

Фермор, настращенный участью своего главнокомандующего, энергично реформировал армию. Он пополнил ее ряды, организовал правильное довольствие, сократил обозы, снабдил полки «новоинвентованными» шуваловскими пушками, от которых ожидали чудес, одел солдат в полушубки и душегреи и, понукаемый из Петербурга императрицей, в половине декабря оставил винтер–квартиры и при слабых балтийских морозах пошел в Пруссию. 2 января 1758 года легкая конница Румянцева заняла Тильзит, 11 января Кенигсберг сдался пехотной дивизии Салтыкова. Русская армия остановилась доканчивать зиму в Пруссии.

Богатые русские офицеры с культурой утонченной, воспитанные в кадетском корпусе, свободно говорившие по–французски, получившие манеры при дворе Елизаветы Петровны, внесли в грубоватые, патриархальные нравы прусских помещичьих и городских семей новую струю непринужденного веселья. Музыка и песни не умолкали по городам и селам Пруссии. То и дело местное дворянство получало приглашение на чай, до того времени совершенно неизвестный в Пруссии, к офицерам то того, то другого полка. Тут, там устраивались превеселые пирушки, с пуншем, за которым пруссаки братались с русскими офицерами. Не мало было сделано брачных предложений прелестным пруссачкам. У русского губернатора Кенигсберга устраивались настоящие балы, где гремела полковая и итальянская музыка и где прусские дворянки были очарованы «учтивством» и ловкостью в танцах русских офицеров. Шло мирное завоевание Пруссии. В Кенигсберге была устроена православная церковь, а вскоре подле города поставили монастырь. В Пруссии чеканили полновесную монету с изображением императрицы Елизаветы Петровны и с надписью: «Elisabeth rex Prussiae».

Все это беспокоило короля Фридриха. Русские медведи собирались всерьез устраивать в его Пруссии свою берлогу. Но он был занят расправой с австрийцами. В декабре 1757 года он разбил их под Лейденом.

И все–таки, несмотря на все то, что Фридрих слышал о действиях русских в Пруссии, он не мог отрешиться от высокомерного и презрительного взгляда на них. Он не мог поверить, что это все сделали русские своими порядком, дисциплиной и доблестью.

— Во всем виновата старая ………. Левальд, — ворчал

Фриц. — Молодой генерал легче справится с северными медведями. Мы разделаемся с ними быстро и недорогой ценой.

Он назначил на место Левальда генерала Дона.

Фермор, как только просохли дороги, тронулся в глубь Пруссии. Он шел медленно и нерешительно. Обилие пушек и зарядных ящиков, обозы, снова распухшие после продолжительной стоянки, замедляли его движение. Дисциплина падала. Много было отсталых, явились дезертиры, а с ними — беспорядок и грабежи в тылу. В июле Фермор появился на реке Одер и обложил крепость Кюстрин.

Русские вставляли ключ в дверь от Бранденбурга, они открывали дорогу на Берлин. Надо было самому Фридриху спешить, чтобы прекратить им доступ в столицу.

XII

Теплым августовским вечером, когда над Одером белой пеленой стал подниматься туман и над прибрежными камышами взлетывали дикие утки, на простой одноколке, запряженной сытой, крепкой лошадью, в Кюстрин прибыл король Пруссии Фридрих. В потертом синем кафтане с широкими красными отворотами, в большой треугольной шляпе со смятым, покрытым дорожной пылью плюмажем, с костылем в руке, он объехал по пыльным улицам городок, посмотрел следы пожара в форштадте, подожженном русскими брандскугелями, и тем же вечером направился вниз по Одеру выбирать место переправы.

Одноколка подпрыгивала на выбитой войсками пыльной дороге. Когда въезжали в заросли ивовых кустов, Фридрих чувствовал душистую свежесть надвигающейся ночи и полнее дышал усталой грудью. В Кюстрине он на ходу принял доклады начальников. Он узнал, что Фермор ожидает прибытия дивизии Румянцева, застрявшей у Шведта, и теперь в теплой ночи, покачиваясь в одноколке, Фридрих обдумывал, как дать ему сражение. Он ночевал у Гюстенбиза и поутру вышел из дома на площадь, где ожидали начальники. Коротко и просто он отдал распоряжения о сражении.

— У нас тридцать тысяч войска, — сказал он. — У северных медведей пятьдесят… Жалкие войска… Наши сто пушек должны отвечать двумстам сорока русским пушкам… Дело решит кавалерия.

Король посмотрел на Зейдлица. Тот молча поклонился.

— Начинайте переправу и сосредоточивайтесь у Наберна–Дармицель

Он намечал переправу почти на глазах у Фермора. Он знал малую подвижность и неспособность к быстрому маневру русской армии и был уверен, что ему никто не помешает. Вечером он сидел на крыльце, увитом диким виноградом. Перед ним на высоких шестах вился хмель, и в темной зелени широких листьев, точно мохнатые шмели, висели золотистые шишки плодов. Птицы по–осеннему чирикали. Ласточки, готовясь к отлету, с пронзительным писком стаями носились. С заднего двора от каменных коровников несло навозом и слышны были голоса. Рейткнехты короля убирали там верховых лошадей. Король, разложив походный портфель, достав чернильницу и песочницу, быстрой уверенной рукой потертым гусиным пером писал свое завещание. Он это делал всякий раз накануне больших сражений, ибо знал и свою ответственную в них роль и то, что все мы под Богом ходим. Откинувшись назад, он вдруг вспомнил, как и что написал он однажды своей сестре принцессе Амелии из Лоцковицкого лагеря: «Заклинаю вас — будьте выше всех событий. Думайте о Родине и помните, что наша первая обязанность — ее защита. Если вы узнаете, что кого–нибудь из нас постигло несчастье, спросите, не убит ли он в сражении, и, если это так, благодарите Бога. Для нас только смерть или победа. Как! Вы хотели бы, чтобы все жертвовали собой для государства, и вы не хотели, чтобы ваши братья давали бы этому пример…»

Тогда все было спокойно, и во всяком случае большой опасности не грозило его королевству. Теперь почему–то сердце сжималось страхом и была совсем непривычная мистическая неуверенность в действиях. От этих северных медведей можно всего ожидать. Фридрих вчера видел казаков, их маленьких лошадей, мохнатые шапки и как бесшумно, не проваливаясь, неслись их дозоры по болоту, совершенно непроходимому для его конницы. Что–то сверхъестественное было в них, и Фридрих вспоминал солдатские рассказы о колдовстве казачьего атамана Краснощекова.

Он кончил писать, присыпал написанное мелким пестрым песком с золотыми крупинками, ссыпал излишек в песочницу, сложил завещание, положил в конверт и запечатал его.

— Де Катт, вы здесь? — крикнул он в избу.

Из сумрака комнат к нему вышел его секретарь.

— Возьми и спрячь… Какая прекрасная ночь!.. Садись… Побеседуем. Да прикажи подать нам фрукты, там, кажется, от обеда остались.

Мягкий вечер надвигался. Быстро темнели дали. От реки потянуло сыростью и острым йодистым запахом ила. В деревне, занятой главной квартирой, стихали голоса. Камердинер в потертом походном сером кафтане принес оловянную вазу с виноградом и яблоками и зажег свечи. Хмелевый сад и ближние рябины точно ушли, растворившись в ночи. На крыльце стало уютнее и точно теплее. Освещенные плети винограда казались прозрачными и необычно прекрасными.

— Итак, милый Катт, вы мне доказываете, что поэзия Мальзерба выше поэзии Расина и моего друга Вольтера.

— Я не говорил, ваше величество, — выше, я говорил — тоньше.

— Может быть. Но той силы, что есть у Вольтера, той глубины она не имеет.

Король протянул левую руку к раскрытому портфелю и привычным движением вытащил из него маленькую, вершка два длиной и полтора шириной, книжечку в потертом кожаном переплете.

— Быть может, потому, что Вольтер пишет о королях, героях, о битвах, о возвышенном, он мне дороже Мальзерба, особенно же в такие вечера перед сражением, как сегодня.

Небрежно, большим прокуренным пальцем король отогнул книгу и, будто случайно наткнувшись, прочел негромким голосом, в котором дрожала легкая хрипота:

День каждый исполненным ужасом Фивам

Загадку искусную зверь задавал,

И в слог он туманный ее облекал.

Желавший спасти нас был должен явиться

С разгадкой пред зверем иль с жизнью проститься.

— Это чудовище, быть может, перед нами. В наше время таких чудовищ нет… Но против меня все–таки двуглавый орел и… женщина!.. О, если бы вы знали, милый Катт, какая это женщина!.. Сколько в ней злобы и коварства к нам! И как она меня ненавидит!.. И… Медведи!.. Нет, не бараны… Медведи! Я не скрываю от вас, Катт, эти северные медведи могут драться, как львы. Вот почему, милый Катт, накануне сражения, какое нас ожидает завтра, когда чудовище мне задает энигму, я предпочитаю Вольтера вашему Мальзербу и… даже Расину… Что поделаешь — у меня солдатские вкусы…

Король положил кисть винограда на оловянную тарелку и, подвигая ее Катту, сказал с легким вздохом:

— Кушайте виноград… Помните у Расина: «Кто знает, придется ли нам есть его завтра…» Покойной ночи, милый Катт, распорядитесь прибрать все мои бумаги. Я завтра со светом выезжаю.

Могучий пегий, в коричневых пежинах по светло–серой, розоватой шерсти датский жеребец короля Фридриха стоял неподвижно, опустив прекрасную голову с широкой белой проточиной вдоль лба и носа до самых ноздрей и розовых губ, и, казалось, не дышал. Он знал — король смотрит в подзорную трубу и в эти минуты шевелиться не рекомендуется. За шевеление будет удар шпорой и сильный цук изогнутым мундштуком. Малиновый, густо зашитый золотом вальтрап прикрывал пистолетные ольстреди. Сам король был при параде. Из распахнутого на шее кафтана белел кружевной галстук, и с левой стороны груди блистала большая звезда ордена Черного Орла. Свою палку–костыль он отдал рейткнехту, почтительно стоявшему сзади, и, обеими руками поддерживая трубу, смотрел на русскую позицию.

Позиция была выбрана умно.

Маленький кружок зрительной трубы, передвигаясь слева направо, показывал по частям все то, что готовилось Фридриху. Король знал все воинские артикулы, знал он и русский петровский артикул.

В баталии полевой три атаки: в крыло, которое слабее. Крепкое крыло лесом закрыто… Атака в середину невыгодна, разве конница хорошо рубить будет, а иначе сами сожмут…»

Король опустил трубу, протянул ее назад и, не глядя, принял от рейткнехта костыль. Знаком подозвал к себе генералов.

— Великий был человек их царь Петр, — сказал он, — а какое дерьмо по себе оставил. Они уперли свой правый фланг к деревне Цихер и к Массинскому лесу… Левый прикрыли ручьем Цабельгрунт. Отличное дело!.. Их артиллерия на командующих высотах… Простым глазом пересчитать пушки можно. Это и есть их знаменитые шуваловские гаубицы?.. С фронта прикрылись ручьем Митчелем. Куда лучше! Берега обрывисты, внизу заболоченные луга… Мост только у Картшена. За какого дурака он, однако, меня считает?.. А ведь, поди, горд своей позицией… Думает: «Обломает об меня зубы старый Фриц…»

Пестрые линии русских полков, занимавших позицию, были ясно видны в прозрачном осеннем воздухе. До короля доносился глухой гул голосов, песни и пьяные крики.

— Им уже дают водку, — пробормотал Фридрих, — немного рано.

Он помолчал, задумчиво глядя вдаль, потом рукой в белой с раструбом перчатке пригласил генералов ближе подъехать к нему.

— Я атакую завтра, на рассвете, — негромко и ласково сказал он. — Я поведу атаку из–за Цорндорфа… Вы меня, надеюсь, поняли?..

В больших серых глазах Фридриха заиграл лукавый огонь.

— Я спрашиваю вас, вы поняли меня?..

— Ваше величество, — несмело сказал фельдмаршал Дона. — Цорндорф находится сзади неприятельской позиции.

— Ну так что из того?.. Дона молча пожал плечами.

— Зейддиц, ты меня, я думаю, понял?

— Ваше величество, через Керстен и Массинский лес, прикрываясь Бацловом и Вилкендорфом, я пройду за Цорндорф.

— Великолепно!.. Колоссально, милый Зейдлиц. Им придется вторую линию сделать первой и первую второй, их правый фланг станет левым и левый правым. Посмотрим, не закружится ли у них голова от такой карусели?..

— Ваше величество, — сказал Дона, — вы хотите обходить их в двух верстах от них. Вы не опасаетесь удара на марше?..

— П–с–ст, — протянул король и тронул по душистой, густой осенней траве мягкого луга свою лошадь. — Вы слышите?..

Пьяные крики и песни у деревни Цихер стали слышнее. Фридрих спускался с холма к берегу ручья. Он, не задерживая лошади, обернулся к генералам:

— Диспозицию я пришлю вам сейчас же… Выступать в семь часов вечера… Кавалерии до леса идти на рысях…

Король плавной, свободной рысью поехал по лугу к деревне Дармицель.

XIII

В девять часов вечера 13 (24) августа казаки полка Луковкина донесли фельдмаршалу Фермору, что у нейдамской мельницы появилось «видимо–невидимо» неприятельской кавалерии и что в Массинском лесу слышен топот и, треск ломаемых сучьев. Все выходило не так, как предполагал русский главнокомандующий. Румянцев к нему не подходил, противник, обнаруженный днем за деревней Дармицель, оттуда исчез. В темной ночи нигде не было видно бивачных его костров. Творилось нечто совсем неподобное. Главнокомандующий послал адъютанта посмотреть, что делается на позиции, и подтвердить войскам, чтобы они не сходили с занятых мест.

Он получил известие, что генерал Броун с обсервационным корпусом только после полудня прибыл на поле сражения и стал под углом к правому флангу, правее Бутырского полка.

— Ваше сиятельство, — докладывал Фермору молодцеватый пожилой адъютант, перед вечером объехавший позицию и уже затемно вернувшийся в ставку, — осмелюсь доложить, на правом фланге у нас не благополучно. Шуваловские полки совсем разложились. Все рекруты, войны никак не видавшие… Темнота их пугает. Невдалеке от них лес, и, по словам казаков, там полно неприятеля… Не знаю, по чьему приказанию, но в полках раздали винные порции. Люди разбрелись, орут песни. На левом фланге застал в порядке только старые полки. В первой линии — Бутырский, во второй — пятый и четвертый Мушкетерские…

Фермор знаком прервал его доклад и вышел из палатки. От факелов, горевших подле шатра, светлый круг лежал на поле. Четко освещенная трава лохматилась причудливым ковром, на ней резкими белыми струнами легли веревки палатки. Рослые часовые гренадеры Бутырского полка стали «смирно», брякнув дребезжащими в кольцах ружьями. Темная ночь лежала кругом. Только когда Фермор вышел из освещенного круга, стали видны в отдалении желтые пятна горящих на позиции костров. Волны сизого тумана ходили над ними, и казалось, что там тени плясали плавный таинственный танец. На их светлых, колеблющихся дымах вырисовывались резкие фигуры солдат. То входили они в свет костров, то исчезали, растворяясь во мраке. Нестройный гул доносился оттуда, протяжно и жалобно пела пастушья свирель, слышался грубый хохот и дикие взвизгивания.

Фермор задумчиво стоял в поле. Робость вдруг охватила его. Не то было ему страшно, что против него были немцы. Немцев бил даже изнеженный барчук Апраксин, не могущий из–за тучности сесть на лошадь, вся слава которого была в том, что никто не умел так угостить и сам поесть, никто не умел так обласкать солдат и офицеров, как он. Пруссаки — это ничего… Но против него, Фермора, был сам непобедимый Фридрих. И присутствие короля прусского здесь Фермор ощущал в том, что горячий Румянцев не торопился идти от Шведта, что в Обсервационном корпусе до времени раздали водку и что напряженно молчалив его левый фланг, где стоят старые петровские полки. Из мрака послышались фырканье лошади, топот упирающихся конских ног. Лошадь боялась ступить из темноты в освещенный круг. Звонко и сочно щелкнула по мокрому, должно быть, боку плеть — раз и еще раз — и на освещенном факелами пространстве появилась словно горбатая фигура казака.

Лисья остроконечная шапка съехала на затылок. Казак в длинном сером халате сидел на высоком седле. Колчан стрел торчал у него за спиной, лук был сбоку, в руке длинное красное копье. Он вздернул левой рукой на узде голову сухому рыжему коню авшарской горской породы, с длинной путаной гривой и, ни к кому прямо не обращаясь, дерзким голосом сказал:

— Иде здеся будет главный командующий генерал Ферманов?..

Генерал Фермор повернулся к казаку. Он не умел говорить с этими дикими сынами степей и толкнул вперед адъютанта.

— Что скажешь, станица? — сказал тот.

— Вы не генерал Ферманов будете, а мне самому генералу надо такое сказать.

— Генерал Фермор — я, — сказал Фермор.

— Изволь, ваше сиятельство…

Казак прищурил старые, подслеповатые, звериные глаза в красных веках без ресниц и покровительственно, тоном совета старого опытного охотника ребенку, сказал, стараясь вложить всю силу убеждения в те два слова, которые он выговорил ясно и убедительно:

— Тикать надо!

— Что он говорит? — сказал Фермор.

— Тикать, скажи ему, надо… Безотлагательно уходить отселева. Весь неприятель в ентом лесу. Идут прямо почем зря. Конницы его несосветимая сила. Пушек до ста мы насчитали. К рассвету, не иначе, как тута будут… Всех заберут… Лопни мои глаза, коли ежели я вру. Полковник Машлыкин писулю тебе написали. Тикать тебе надо.

Казак снял шапку и достал кусок плотной, рыхлой синеватой бумаги.

— Тут табе все и прописано.

Адъютант принял записку и подошел к факелу.

— Ну что же?

— Полковник Машлыкин пишет из Бацлова…

— Из Бацлова уже, — сказал кто–то в свите Фермера испуганным голосом.

— Ну что он там пишет?..

— «Неприятель, и в силе, — читал адъютант, — проходит Массинским лесом, заходя нам в тыл. По рассказу пленных вся армия лютого короля идет в обход правого нашего крыла. Сам король при ней. Голова конницы дебуширует из леса. Солдаты поят коней в озерах, что у деревни Блюмберга…» Ваше сиятельство, часа через два они могут быть уже здесь.

Фермор сжал кулаки и стал ходить взад и вперед по освещенному факелами кругу.

— Снимать палатки, — сказал он. — Куда идти?.. О, черт возьми!.. Свяжись с этим королем!.. Скачите на позицию… Нет!.. Постойте!.. Пишите… Перестроить боевой порядок поворотным кругом и контрамаршами по полкам. В первой линии на левом фланге моего корпуса: Бутырский полк, дальше Суздальский и Ладожский полки… Записали?.. Во второй линии — второй Гренадерский, Невский и Казанский… Левее — пятый и четвертый Мушкетерские полки Обсервационного корпуса. Батареям стать перед полками и на флангах… Чище выровнять линию баталии. Генералам, штаб–офицерам полков, офицерам и унтер–офицерам иметь наблюдение, чтобы рядовые между собой не говорили. Кто дерзнет подаваться — тому грозить, что тут же заколот будет. Уторопленных при стрельбе солдат примечать и после дела наказать, ретирующимся угрожать палашами… При стрельбе прикладываться в полчеловека… Записали?..

Это было последнее приказание главнокомандующего перед боем. Когда адъютанты скрылись во мраке, отвозя приказание по дивизиям, Фермор сел в поданные ему дроги и поехал в деревню Картшен, где и оставался, не отдавая никаких распоряжений, до конца боя.

«Этим людям, — думал он, — ныне нельзя мешать… Пусть делают, как знают…»

XIV

Все утро в русской армии раздавались крики команд и галдеж потревоженных, разоспавшихся перед рассветом людей.

— Куда нас ворочают?..

— Вы мне скажите, господин полковник, где фронт?..

— А вы, поручик, воинский артикул учили?.. А?.. Учили?.. Где неприятель — там и фронт… Поняли, поручик, — и полковник Ранцев широким жестом показал поручику Камынину на юг.

В ярком блистании поднявшегося над сосновым лесом солнца были видны белые стены и красные крыши деревни Цорндорф, холмы, покрытые золотистым жнивьем, и за ними кое–где показывались черно–синие ряды выстраивавшейся в батальный порядок армии Фридриха.

— Но там, господин полковник, вчера была ставка генерала Фермора?

— Совершенно верно–с!.. А ныне там кавалерия короля Фридриха… Передайте по ротам: первая линия стреляет сначала по плутонгам, потом подивизионно, потом атакует штыками… Убылые места первой линии заступать частями второй линии и внушить: где неприятель — там и фронт!..

И пошло по рядам: «Где неприятель — там и фронт…»… «Где фронт — там и неприятель…»

В девять часов утра сто пушек «лютого» короля открыли огонь по русским полкам и им ответило 240 знаменитых «новоинвентованных» шуваловских гаубиц. Полтора часа раздавалась оглушительная канонада, задернувшая все поле сплошной пеленой едкого порохового дыма. Ядра врывались в ряды русской пехоты. Люди падали убитыми и ранеными. Вторая линия заступала «убылые» места.

Король Фридрих, окруженный свитой, шагом на коне проехал через деревню Вилкенсдорф и остановился на поле. Из первых линий к нему прискакал адъютант граф Шверин.

— Что скажете, милый граф?..

— Русская пехота, ваше величество, с геройской стойкостью выдерживает огонь нашей артиллерии, стоя под выстрелами с неустрашимой и неописуемой твердостью…

— А… Кгм…

Фридрих тронул костылем лошадь и сказал Шверину:

— Скачите, милый граф, в Цорндорф к Зейдлицу и скажите ему то, что я скажу вам на ухо.

В светлых, слегка выкаченных глазах Фридриха заиграл, заискрился тот смех, какой одолевал его, когда, бывало, откинувшись в глубоком кресле, он читал Вольтера и, вдруг отложив книгу, смеялся тихим лукавым смешком. Фридрих нагнулся к уху Шверина и прошептал несколько слов.

Шверин скинул шляпу, надел ее и поскакал к деревне, где занимался пожар.

— Граф Дона, — сказал король. — Если северные медведи не боятся пушечного огня, пусть попробуют штыка наших гренадер. Пора начинать, граф Дона, уже одиннадцатый час.

На левом фланге прусской армии глухо ударили барабаны. Пятнадцать полков отбили шаг на месте, вспыхнули в пороховом дыму освещенные солнцем вдруг распущенные широкие знамена, трубы и валторны грянули бодрый наступательный марш, и из деревни Цорндорф тяжким железным шагом стали выходить полки прусской пехоты. Они стеной надвигались на дивизию Фермора.

Старые петровские полки встрепенулись и, как птица, которая собирается лететь, встряхнулись. Звонкие команды молодых сержантов раздались по флангам плутонгов, и линии полков вдруг опоясались сначала быстрым оранжевым блеском огней, а потом сейчас же кудрявым белым дымом. Прусская пехота шла не колеблясь. Русские полки окутались дымом выстрелов подивизионно. Пули свистнули по прусским рядам, обжигая и валя людей. За дымом не стало видно линии русского фронта. В опаловых переливах порохового дыма все скрылось, и, казалось, самое время перестало существовать. Точно там, за дымом уже ничего и не было. И тем страшнее были раздавшиеся там крики напряженности необычайной. Словно не человеческие голоса там звучали, но сама судьба повелительно и мрачно кричала:

— Ступай!.. Ступай!! Ступай!!!

Грянули барабаны. Рожки и вальдгорны запели, все ускоряя наступательный марш. Сквозь белые дымы стали проблескивать налобники медных шапок гренадер и белые. перевязи «шнап–саков». Тяжек и грузен был шаг елизаветинских гренадер. Барабаны били чаще, и вальдгорны ускоряли наступательный марш.

Внезапно грозно, упоительно, стихийно, потрясающе грянуло ужасное русское «ура!». Все перемешалось в огне и дыму. Прусские гренадеры побежали назад.

Граф Шверин сдержал скок своего коня и, останавливая его, подъехал к генералу Зейдлицу.

Тот, как всегда в день генерального сражения, был особенно великолепен. Вороной ганноверский жеребец, сделавший ночью обходный марш, был заново зачищен и блистал шелковистой шерстью. Громадная треугольная шляпа с плюмажем по краю и белыми и черными перьями с левого борта оттеняла красивое лицо начальника конницы. Фарфоровая трубка чуть дымила в его зубах. Сзади стояли его спешенные полки кирасир и драгун. Шверин снял шляпу и сказал: — Екселленц!.. Его величество король… Зейдлиц вынул трубку изо рта, спрятал ее за край стальной кирасы и широким жестом скинул большую шляпу, опуская ее к правому колену. На пудреном парике чуть приподнялись отдельные волосы, тонко обвитая лентой коса торчала за спиной. Белая букля прикрывала пол–уха.

— Его величество король приказал передать вашему превосходительству, что вы ответите головой за исход сражения.

Зейдлиц большими глазами, где горело пламя подавленного до времени огня, серьезно посмотрел на Шверина и спокойно и твердо сказал:

— Прошу доложить его величеству королю, что после сражения моя голова в его распоряжении.

Он медленно и несколько торжественно надел шляпу. Шверин надел свою и поскакал вверх по холму, направляясь к Цорндорфу.

— Дивизия, по коням!.. — скомандовал Зейдлиц.

Он ничего дальше не командовал и даже не оглянулся. Он знал, что вышколенные им полковые командиры поняли, что надо делать и что командовать. Грозная линия конных полков вытянулась за своим начальником. Еще звенели ножны палашей и взвизгивали нервные лошади, сжатые в тесных шеренгах, когда Зейдлиц, нагнувшись, принял от разожженного трута своего ординарца огня и раскурил трубку.

Он тронул лошадь рысью и выехал в чистое поле. Вдали он увидел бегущую свою пехоту и русские полки, разорванными линиями, скорее толпами, преследующие ее.

Он понял все. Он обернулся к полкам, следовавшим за ним в грозном молчании, оперся руками на круп лошади. и круто остановил коня, поджидая полки. И когда они были недалеко от него, он бросил мрачным, далеко слышным голосом в надвигающиеся на него, по шнуру выровненные эскадроны:

— Пощады никому не давать!.. Рубить всех, кого могут достигнуть сабли… Без всякого милосердия!..

Он сделал паузу. Шедшие шагом эскадроны были совсем близко. Зейдлиц вложил трубку в рот и сквозь зубы процедил:

— Рр–рысью!..

Черные ряды с белыми рукавами колетов, мрачно блистающие сталью кирас, дрогнули и, трясясь на седлах, пошли рысью. Драгунские полки поскакали через горящий Цорндорф. Жара и духота их охватили, дым ел глаза, лошади встряхивали головами и часто фыркали. И только вышли за деревню, как оказались перед своими бегущими полками и русскими гренадерами. Русские не строили каре, но как шли кучами и толпами, так и остановились, точно пораженные появлением неприятельской конницы, и стали брать ружья «на изготовку».

По рядам немецкой конницы пронеслось шорохом:

— Зейдлиц кинул трубку!..

— Он кинул трубку!..

В суровом, грозном и величественном молчании полки понеслись на русскую пехоту.

Тяжелый фронт остановленных в наступательном марше русских полков был сломан. Против конницы Зейдлица были не полки и батальоны, в грозном боевом порядке готовые к атаке, ожидающие удара, как крепости составленные из людских грудей и штыков, но отдельные кучи людей разнообразного вида и численности. Там какая–то рота успела выстроить некоторое подобие каре, там просто несколько человек прижались друг к другу спинами и держали ружья штыками вперед. Они твердо усвоили сказанное им: «Где неприятель — там и фронт», и они создали фронт навстречу скачущей галопом коннице Зейдлица. Зейдлиц по большому опыту знал, что, когда фронт так разбит и нет управления — люди сдаются. Сейчас они бросят ружья и одни станут на колени и поднимут руки, моля о пощаде, другие бросятся бежать. Но они стояли, как стоят скалы под напором волн свирепой бури — твердые и непоколебимые. Они ожидали атаки «с превеликой неустрашимостью»… Всего двадцать шагов отделяло прусские эскадроны от русской пехоты. Они стояли… Они окутались дымом батального огня, и где–то между ними спрятанные пушки шарахнули картечью.

Конница налетела на них. Кирасиры и драгуны старались настигнуть защищавшихся ружьями гренадер длинными палашами и колоть и рубить их в лицо.

В жуткие эти минуты, в пороховом дыму, когда все было неясно и точно призрачно, немцы увидели нечто ужасное… Гренадер приложился, чтобы стрелять, но заметил, что у ружья его нет курка. Он схватил мушкет, как хватают вилы, когда бросают тяжелые хлебные снопы на высоко навитые скирды, и с маху ссадил здорового кирасира с коня и отбросил его в поле… В этих кучках прусские кавалеристы видели человека. Он стоял с обрубленной по плечо рукой. Из плеча густым темным потоком текла кровь, но гренадер не сдавался и не падал, здоровой рукой тяжелым четырнадцатифунтовым ружьем он отбивал удары палаша наскочившего на него кирасира. Солдат с отрубленной ногой свалился на упавшего с коня кирасира и, придавив его руками к земле, грыз ему зубами горло… Мертвые стояли в рядах, опираясь на живых, и увеличивали преграду коннице. Везде был фронт, как ни заскакивала с боков и сзади конница, везде было сопротивление, какого до сих пор не знала конница Зейдлица. Бойня шла часами, а сопротивление не ослабевало. Многое множество людей и лошадей лежало на поле.

И случилось небывалое: Зейдлиц подал сигнал отступления.

Расстроенная конница беспорядочными группами ускакала за Цорндорф. В Древицом лесу Зейдлиц собрал эскадроны. Он дал им оправиться, приказал сделать новый расчет, накормить лошадей, а сам поскакал смотреть, что делается на поле сражения.

Там продолжалось небывалое и невообразимое. 27 русских батальонов Обсервационного корпуса сбили пруссаков и гнали их к деревне Цихерну. Фронт повернулся поперек, крики «ура» смешивались с пьяными воплями и проклятиями. Зейдлиц собрал 60 эскадронов и огромной лавиной обрушился на Обсервационный корпус. Вчерашние рекруты, которым, по указанию Шувалова, внушали, что пехота — только прикрытие для артиллерии, полагавшие всю веру в свои пушки, с отчаянными криками: «Кавалерия!.. Кавалерия!..» — бросились в стремительное бегство, все и всех увлекая за собою. В пыли и дыму все перемешалось. Свои… Чужие… Гренадеры и мушкетеры корпуса Броуна, откуда–то взявшиеся русские кирасиры Демику, казаки Ефремова и несущаяся лавина драгун Зейдлица.

Все старшие начальники Обсервационного корпуса, начиная с самого Броуна, были переранены и попали в плен. Большинство офицеров погибло. Зейдлиц преследовал бегущих до самого Картшена, где захватил корпусную казну и множество совершенно пьяных гренадер.

Лишь в седьмом часу вечера Зейдлиц прекратил свои атаки и приказал трубить «сбор».

Теперь ему казалось, что победа была полная. Его голова могла оставаться на его плечах.

Граф Шверин, передав Зейдлицу приказание короля, поехал обратно к тому месту, где, по его предположению,

должен был находиться Фридрих. Он побоялся ехать через пылающий Цорндорф и взял левее, напрямик, полями, по невысоким песчаным холмам.

Он уже отъехал версты две от Цорндорфа, когда услыхал странные, дикие крики, протяжный свист и увидал, как внезапно из балки, из кустов, оттуда, где должны были быть пруссаки, появилось несколько всадников. Они были на маленьких лошадях, в длинных одеждах и в высоких шапках. Они быстро скакали, стараясь охватить его кольцом.

— Ату!!! Ату яво!.. А–та–та–та–та!.. — раздавались крики.

— Дяр–ржи!.. Дяр–ржи яво!..

Стрела просвистала над ухом Шверина, и звук ее порхающего полета показался Шверину отвратительным. От него пересохло у него в горле и во рту стал противный металлический вкус. Он дал шпоры коню, ударил его хлыстом и стал было уходить. Но, спускаясь с холма, он попал на топкий луг, конь увяз задними ногами и пока справился — вот они — подле него были казаки.

Один, в розовом халате, перебросив пику товарищу, смело по болоту подлетел к Шверину и схватил его лошадь под уздцы. Шверин не сопротивлялся. Казаки переговаривались между собой на непонятном Шверину языке.

— Ты чего ж, Канфара, один–то управишься?

— А то нет…

— Ить он какой здоровый… Чистый бугай… Поди, енарал…

— Ну–к что ж, доведу и енарала.

— Ты яво краешком леса… По–над озерами… Так ладнее будет.

— Сам понимаю.

Часа два Шверин с казаком ехали стороной поля сражения, и странно было молчание леса, когда кругом шел грохот и гул пальбы и музыка мешалась со страшными человеческими криками. За какой–то деревней вдруг показались зеленые фуры русских обозов, палатки и солдаты, мирно варившие что–то в котлах. У одной из палаток стояли часовые, подле нее казак остановился. Из палатки вышел прекрасно одетый офицер в темно–зеленом, шитом золотом кафтане. Шверин обратился к нему по–французски:

— Где я нахожусь и кто вы такой?..

— Я — поручик Бибиков… Адъютант генерала Фермора. Вы у нас в плену. А кто вы?..

Из палатки еще вышло несколько русских офицеров.

Казак спрыгнул со своей лошади, пустил ее и держал лошадь Шверина под уздцы.

— Я граф Шверин, адъютант его величества короля. Я прошу вас отпустить меня на честное слово в Кюстрин, чтобы забрать слугу и вещи. Я сдаюсь военнопленным и ручаюсь своим словом, что вернусь.

Бибиков не знал, что ответить. Один из офицеров, который был старше, сказал по–русски:

— Александр Ильич, при графе Апраксине так делали, что офицеров на пароль отпускивали… И в шведскую войну то же бывало.

— Хорошо, — сказал Бибиков и обратился к казаку: — Как твоя фамилия, станица?..

— Чегой–та?..

— Как звать–то тебя?..

— А, звать–то?.. Звать — Ондрей…

— Ишь ты какой?.. С тобою и не столкуешь. Другой офицер пришел на помощь Бибикову.

— Чей ты? — спросил он.

— А?.. Я–то, — обрадовался казак. — А?.. Канфара…

— Ну вот что, Канфара, ты доведешь немецкого генерала до линии и там его отпустишь к своим.

— Што ты, барин, — изумился казак, — не с ума ли сошел, как его пустить?.. Ить уже он наш. Пусти–тка, так конь такой добрый, тотчас унесет, и не сустичь будет.

Офицеры переговорили между собою и решили, что, пожалуй, казак и прав. Шверину предложили спешиться и повели в штабную палатку.

В семь часов вечера конница Зейдлица прекратила атаки. Прусская пехота находилась в таком состоянии, что двинуть ее вперед было совершенно невозможно.

В вечереющей дали было видно, что русские полегли рядами, как скошенная трава.

Прусские драгуны собрались подле ставки короля и рассказывали о своих атаках.

— Ваше величество, мы их рубим саблями, а они целуют ствол ружья и не выпускают его из рук. Еще никогда ничего подобного с нами не было.

— Да, — процедил сквозь зубы король, — эти северные медведи неповоротливы, но они держатся стойко, тогда как мои негодяи на левом фронте бросили меня, побежав, как старые………….

Фридрих просматривал пометки в своей записной книжке. Как часто менялись они, как мало соответствовали действительности, как все сражение разыгралось не так, как он привык, не по правилам, как могли эти дикари, по мнению Фридриха, сами вести бой вне всякого управления.

«Фермор сдается», — значилось в книжке и сейчас же следовала запись — «Фермор сдался»… и внизу пометка: «Впрочем, я еще не уверен в этом…» Где же он сдался?..

Фридрих поднял светлые глаза к небу и проговорил:

— Какой победитель не обязан только своему оружию и своим успехом, и своим счастьем?

«Триумф и счастье, — думал он, — фортуна… все это даром не дается, все это надо завоевать…» Он повернулся к Зейдлицу и спросил его:

— Что делают русские?..

— Ничего.

— Как ничего?..

— Их фронт стал поперек их прежнего фронта, но это им нисколько не мешало драться. Они взяли часть наших пушек, мы взяли часть их.

— Ага, значит, шуваловские гаубицы перестали быть секретными… Ну, а все–таки?..

— Они стоят на месте, чистят ружья, кое–где слышна песня.

— Песня?.. Атаковать ты можешь еще раз?.. На рассвете, завтра?..

— Могу попробовать.

— Попробовать?.. Попробовать… Милый Зейдлиц, ты мне никогда еще так не говорил. Тогда уже ничего не надо.

Король примолк и смотрел вдаль. Надвигалась темная августовская ночь. Кисло пахло порохом и кровью. Издали неслись, становясь все слышнее, какие–то томящие протяжные звуки. Стонали раненые.

Фридрих нахмурился.

— Что же, по–твоему, они нас победили? Зейдлиц не ответил.

— Мы разбиты? — с раздражением в голосе сказал Фридрих.

— Нет… Но атаковать мы не можем.

— А если они нас атакуют?..

— Я думаю, они нас тоже не атакуют.

— Какое идиотское положение… Ну, идем ужинать. Со временем придет и совет. А где мой Шверин?.. Убит?..

— Я слышал, что он попал в плен.

— Этого только недоставало! Одно из самых глупых моих сражений. Ты знаешь, Зейдлиц, если бы не блистательная деятельность твоей конницы и если бы не гениальное твое ею руководство — мое положение было бы… дррянь!.. Вот тебе и Фермор!.. Пошли адъютантов приказать очистить поле сражения и собираться сюда, к Вилкенсдорфу.

Фридрих тяжело поднялся на крыльцо избы, где ему готовили ужин и ночлег, и вошел в горницу.

Крестьянка в коричневой кофте робко жалась в углу. При входе короля она стала низко, в пояс кланяться. Фридрих поднял на нее серые, умные, озабоченные глаза.

— Что вам? — сказал он.

— Вот, батюшка король… Просьба у меня к тебе. Как осчастливил ты, ваше величество, меня, вдову горемычную, пожалей ты меня и далее. Сын у меня растет… Дай ты ему какое ни есть место у себя.

— Ну!.. Ну!.. — сказал задумчиво Фридрих. — Как вы хотите, моя милая, чтобы я дал место вашему сыну, когда я сам не знаю, останусь ли на своем?

Он сел на деревянный табурет и, облокотясь на стол, ерошил парик на голове.

XV

Григорий Орлов был трижды ранен в этом страшном сражении. Последний удар был нанесен ему прусским драгуном. Тяжелая сабля рассекла лоб его прекрасного лица и залила ему глаза кровью. От сильного удара, от потери крови, от утомления и голода он лишился чувств. Когда очнулся, кругом была полная ночь, одиночество и тишина. Над ним было небо, покрытое, вероятно, облаками. Кое–где в просветах мерцали мелкие звезды. В томительную тишину ночи то тут, то там врывались жалобные, за душу берущие стоны.

— Воды!.. Воды!.. — кричал кто–то по–русски, казалось, совсем недалеко.

— Спасите, — неслось по–немецки.

Русские и немецкие солдаты мешались, и потому, что во мраке ночи не было видно тех, кто так страстно взывал о помощи, Орлову были особенно страшны эти голоса ночи. На него напал ужас. Обычное его легкомысленное отношение к жизни и к судьбе сменилось страхом. Что же будет, если он так и останется на поле?

«Жизнь — копейка, а судьба — индейка, — подумал он, — но попасть в плен?.. Какой позор!.. И что я буду делать в плену?.. Сие преужасно… Раны болят… А, да ну их!.. Надо искать своих… Смелее, Григорий».

Нога, простреленная пулей, распухла и была как бревно, однако повиновалась ему, оборванное штыком плечо саднило тупой болью, но больше всего мешала рана на лбу. Орлов встал и сделал несколько шагов. Он натыкался на тела убитых, на брошенную амуницию, казалось невозможным идти. Он присел на труп лошади.

— Куда я иду?.. Разве я знаю?.. — прошептал он и сам испугался своего голоса. — Где наши и где неприятель?.. Все перемешалось, и кто победил?.. Почему так тихо и темно?.. Почему не видно костров? Там, сзади чуть краснеет зарево потухшего большого пожара. Там Цорндорф. А кто в нем?.. Наши или его?.. Как отчаянно кричат и стонут раненые…

Он прислушался. Новый звук вошел в тишину ночи. Стучали колеса повозок.

— Кто уходит и куда?.. Они или мы?.. Нет, надо куда–то идти.

Он встал. Перед ним было поле, казавшееся черным. Он стоял, не зная, куда же идти.

Ждать до утра казалось ужасным. Беспутная его жизнь, петербургские приключения проносились перед ним, и казалось, что они были в бесконечной дали… «Красотки, красотки!.. Тысяча чертей в табакерку!.. Нет, хорошо жить… Надо все–таки жить… Замыть раны… Эх, в баню бы теперь!.. Залечить все сии поранения и снова в красивый уют петербургской жизни. Морду–то, поди, изуродовали…»

Несвязно, сначала без веры, просто по привычке, потом горячее и уже с детской верой обрывками, давно со слов матери заученными молитвами стал молиться Орлов.

Поле продолжало стонать, и в этих стонах был смысл и оправдание молитвы. Вдруг затихнет и снова поднимется волной ропота на судьбу и жалобой на людей. Не знал Орлов, когда было страшнее, когда была тишина или когда за душу хватали, щемили странные, порой совсем не людские звуки.

С востока потянуло свежим ветерком и нанесло запах сосны. Орлов вспомнил, что там был большой лес. Этим лесом прошлой ночью Фридрих обошел их позицию. Где–то теперь лютый король?.. И опять дохнул ветерок. С ним вместе прилетел новый протяжный звук, совсем не похожий на стон. Он точно родился в ночи и пришел из далекого, неведомого, таинственного мира. Будто кто–то провел смычком по струнам скрипки, и она запела протяжно и высоко. Орлов прислушался. Где–то, далеко ли, близко ли, пели свою странную песню казаки. Орлов пошел на звуки песни. Слышнее стало, как то пел скрипкой, то журчал и переливался флейтой тонкий, теноровый подголосок. В нем слышались трели полевых жаворонков, в нем был аромат степных трав и запах казачьих кочевий. За подголоском следила грустная, полная тоски песня.

— Ой вы братцы, мои братцы, атаманы–молодцы…

Не покиньте меня, молодцы, при бедности…

Голосов пять дружно пристали к этому одному голосу, сказавшему запевок:

При бедности, да при печали моей при большой…

Снова тонко, скрипкой вел подголосок, и осмелевший голос продолжал:

Еще в некоторое время пригожуся вам:

Заменю я вашу смерть животом моим,

Животом моим, грудью белою…

Орлов смелее шел на голоса. Точно ли то пели казаки? Не посланы ли были от Господа ангелы спасти его? Эта песня была созвучна стонущему полю, весь смысл которого был «замена смерти жизнью, грудью белой», весь смысл которого был жалоба на судьбу и мольба о помощи. Какие–то «братцы, атаманы–молодцы» были близко, были свои, кто мог помочь ему, провести к своим, напоить и накормить его, перевязать раны. Орлов искал огней костра, вглядывался в ту сторону, откуда и уже совсем близко, неслась песня. Но везде был тот же мрак, та же пустыня поля. Нигде не пахло дымом костра.

Орлов спустился в небольшую балочку, где среди свежей и сырой ночи дохнуло на него неожиданным теплом, какие–то кусты цеплялись за его одежду, густая трава мешала идти. Он стал подниматься по пологой щеке оврага и сразу наткнулся на казаков. Они сидели в кружок, и кто–то теперь рассказывал негромким приглушенным голосом. Он вдруг замолчал и спокойно окрикнул Орлова:

— Кто идет?

— Свой, — дрогнувшим голосом ответил Орлов. — Офицер раненый.

— Садись к нам. Гостем будешь… Ночью все одно никого не найдешь. Садись… Вот огонька расстараемся, погреешься, кашу учиним, дадим тебе. Поди, голоден?

— Пить очень хочется.

Один из казаков подал Орлову немецкую флягу. Теплая, согревшаяся вода с водкой показалась Орлову противной, но он заставил себя сделать несколько глотков.

— Ложись, барин… Отдохни, покамест принесут нам огонька. Ить давно уже послали.

Казаки подстелили Орлову епанчу из черного козьего меха, другую епанчу, сложив, положили ему под голову и укрыли ему ноги.

— А как же вы сами–то, братцы, — сказал тронутый лаской казаков Орлов. — Ночь ведь холодная.

— Лежи, барин. Твое дело молодое.

— Мы что ж. Мы привычные… Не впервой…

— И ранетый к тому ж.

— Спасибо, родные.

— Не на чем.

Темным пологом простиралось над Орловым небо, где, редкие и мелкие, то появлялись, то исчезали звезды. Ветер шелестел в кустах. Стреноженные голодные лошади часто и мерно жевали траву. Иногда какая–нибудь приостановится, тяжко вздохнет, точно задумается о чем, постоит тихо и снова примется ворошить накошенную траву и то медленно, то проворно ее жевать, наполняя утробу.

Орлов под казачьими мягкими епанчами, пахнущими козьим мехом, согревался, и боль в ранах становилась тупее. Закрыв глаза, он бездумно слушал тихий разговор казаков.

— Никогда ему того генерала не поймать бы, да ить конь у него был авшарской породы, — сказал тот, кто рассказывал, когда Орлов подходил к костру.

— Какой? — спросил кто–то молодым ломающимся голосом.

— Ай не слыхал?.. При Петре, значит, то было… Наш покойный атаман Иван Матвеевич Краснощекое был совсем молодым казаком тады и в набегах за Кубань был ранен в левую ногу. Ну, старушки залечили его травами, как могли, а только хромать не хромает, а все на ту ногу улегать стал. Татары его и прозвали «аксак», что по–ихнему — хромой.

— Вот оно што… А я слышу — «аксак»… «аксак», а чего «аксак», и невдомек мне.

— И тот, братцы, Краснощеков–то — «аксак» у нас богатырем считался, а у них, у черкесских, значит, татар, был такой дюжа богатый богатырь. Авшар… Ну, значит, осень приступила, и в горах устретились они оба. У «аксака» ружьишко поганое, шагов на тридцать, более никак не доносило, у Авшара было длинное винтовое ружье, с золотой и серебряной насечкою. «Аксак», значит, и смекает: «Так мне его никак не взять, надоть с хитринкой». Снял он свою баранью шапку да на палке и кажет из кустов. И тольки показал — тут в ей и самая пуля.

— Ить знает, куда бить.

— «Аксак» и смекает, таперя ему заряжать надоть, флинту–то. На сие на все время надо. В три прыжка, как барс какой, подскочил он к Авшару и уложил яво саблюкой. Ну, значит, тут уж и ружье авшарское и жеребец евоный, чистый аргамак, все стало ево, «аксака». Вот с того самого жеребца и повелась на Дону авшарская порода. Ну, понимаешь? Кони!..

Рассказчик вздохнул, вспоминая прекрасных донских лошадей авшарской породы.

Вдали заколебался красный огонек, занырял, запрыгал, зашатался в руках у идущего к казакам человека.

— А ить енто Сетраков, — сказал казак. — Добыл, значит, огонька.

— Как яму не добыть… Добыть альбо дома не быть.

Уже стал виден темный силуэт казака, озаренный красноватым пламенем горящей головни. Казак подошел и бросил головню в костер.

— Иде добыл?..

— А вот угадай?

— У пяхоты нашей?.. У гренадеров?..

— Ищи, брат, своех гренадеров… Их и звания нынче не осталось.

— Ну–к иде же?.. У жителев?.. Так и те все поутикали?

— У самих у пруцаков.

— Ну?..

— А вот и ну… Иду, глянь, сидят человек шесть… Шестеро, значит, у костра. Им меня со света не видать, а я их очень даже явственно примечаю. Карасиры… И, видать, дюжа усталые. Ну я… что ж… Шагнул к ним, шапку скинул и говорю: «Камрад, гиб мир фейерхен». Они зараз и обалдели до бесконечности.

— Ить им тоже страшно, поди… Казак… Откелева взялся.

— Так ить он один, а их шестеро.

— Один инде и шестерым страшен покажется.

— Ну один кирасир, зда–аровый такой, разжег палицу и подает мне. Я ему: «данке», мол, «шон». И пошел.

— А они?..

— Ну что они?.. Чаво привязался?.. Они да они?.. Сидят, молчат. Тоже, поди, люди… Понимают. Ночью, да посля битвы, как не погреться у огня–то.

— И то… Ить он казак…

Один из казаков повернулся к Орлову и сказал:

— Не спишь, барин?.. Зараз и каша полевая готова. С гусятиной. Тут дикие гуси на нас из усадьбы набрели… Покушай нашего казачьего варева.

— Давайте, братцы, покеля чугунок закипает, споем про смерть Краснощекова — «аксака».

— Идеть… Ты, Кошлаков, зачинай, а Пименов будет втору делать, а Зеленков подголоском.

У Орлова болела голова. И потому все, что было кругом него, казалось странным и непонятным сном, где «небываемое — бывает». Были тут где–то совсем рядом немецкие кавалеристы, кто палашом рассек ему лицо, и у них разжился казак огоньком, и от этого огонька удивительно по–родному пахнет дымом, пригорелым салом и вареным гусем. И тут же вьется, завивается, хитрым клубком запутывается казачья песня про недавнюю шведскую войну, про фельдмаршала Ласси и про шведского генерала Левенгаупта, которого казаки окрестили по–своему Ивальгутовым. Глушит слова этой песни подголосок, что опять тонкой скрипицей забирается куда–то наверх, переливается флейтой, и не верится, что это человеческий голос, а не инструмент музыкальный.

Приуныли, приумолкли в саду пташечки,

Так приуныло, приумолкло войско Донское,

Что без верного, молоденького садовничка,

Что без верного служителя государева,

Без Ивана Матвеевича Краснощекова…

Как узяли добра молодца в полон шведы,

Повели добра молодца к князю Ивальгутову…

— И что с ним сделали в полону шведы?

— Что?.. Ить они помнили прежние его озлобления на них. Люди сказывают, что с его, ранетого, с живого еще, кожу содрали. В великих муках, сказывают, помер наш атаман.

— Та–ак… Ну продолжайте, что ли…

— Чаво продолжать?.. Ить каша готова.

XVI

Григорий Орлов, раны которого оказались неопасными, и с ним Зиновьев, были назначены приставами к пленному графу Шверину, адъютанту короля Фридриха. Они жили сначала с ним в Кенигсберге, а в марте 1759 года их перевезли в Петербург, где Шверина устроили не как пленного, а как знатного иностранца в прекрасном, только что отстроенном Растрелли доме графа Строганова у Полицейского моста. Орлова поместили в доме придворного банкира Кнутсена на углу Большой Морской и Невского проспекта, против Зимнего дворца.

В Петербурге графа Шверина вызвала сама императрица. Так поступал с пленными шведами ее отец, Петр Великий, так хотела поступать и она. Пленный враг — не враг. Шверин был принят государыней в особой аудиенции, пожалован к руке и обласкан. Великий князь Петр Федорович был в восторге от знатного пленника… Адъютант короля Фридриха!.. Великий князь часто и запросто принимал у себя немецкого генерала, бражничал с ним, открыто ездил с ним по городу. Часто, заикаясь и краснея от счастья, обнимал графа и говорил ему по–немецки наследник русского престола:

— За честь!.. Вы понимаете?.. За великую честь я почитал бы служить, как вы, под начальством великого короля!.. Вы понимаете, если бы я был государем — вы не были бы военнопленным? Вы лучшим моим другом были бы…

Все это знала государыня, но она уже не могла больше бороться. Внутри нее шла страшная, ей одной только и понятная борьба жизни со смертью.

Вдруг утром, когда встанет, — никогда этого не бывало раньше, — кровь пойдет носом, и врачи долго не могут ее унять… А после станет бить лихорадка. Государыня, закутавшись в теплую шаль, сядет у окна и смотрит, как бегут, бегут к морю темные волны Невы, вспыхивают по их янтарным, желтеющим гребням белые «зайчики» и ледяной ветер срывает их и несет крупными каплями. В комнате жарко натоплена голландская печь, камин пылает трехполенными дровами, а государыне кажется, что прямо по комнате ходит льдистый ветер, и замерзает, стынет от него кровь в ее жилах. Четыре доктора пользуют ее, на столе стоит куча банок с разными декохтами, но ничто не может ее согреть.

Что это?.. Жизнь уходит?.. И нельзя ли ее остановить?

Государыне трудно заниматься делами.

Пересилив себя, проведя в уборной с искусными парикмахерами четыре утомительных часа, она, все такая же на вид прекрасная, обаятельная, остроумная, свежая, точно и годы не коснулись ее, в седых, делающих ее лицо еще свежее, волосах, идет на конференцию.

Надо «окоротить» короля… Франция замышляет грандиозные планы высадки французских войск в Шотландии. Русский флот должен этому помочь. Маркиз Лопиталь носится с этим проектом. Французская армия под командой маршалов Брольи и Контада начинает наступление в Пруссию с запада. Русские должны идти на Берлин.

Государыня слушает эти доклады, и что–то внутри нее смеется тайным смешком. На Берлин?.. С кем?.. Если бы был жив ее отец и его сподвижники?.. Да!.. Если бы она сама могла стать опять молодой, надеть на себя мундир капитана Преображенского полка, сесть на того самого жеребца, масть которого Шетарди некогда назвал «soupe аu lait», и, преодолев робость рассуждением, совершить подвиги, да, тогда она неутомимо повела бы своих доблестных солдат на самый Берлин… Но она?.. Стара и… больна!..

Фермору приказать?.. После Цорндорфа Фермор потерял сердце, и были такие «эхи»: он благоговеет перед прусским королем… Фермор немец… А разве возможно, чтобы ворон выклевал глаза ворону?

Императрица слушает Воронцова. У нас нет ни флота, ни экспедиционного корпуса. Просьбу Лопиталя надо отклонить… Наступать в Пруссию можно, только убрав Фермора.

Весной 1759 года государыня отозвала графа Фермора и назначила на его место графа Петра Семеновича Салтыкова. Он был, по крайней мере, русским, и государыня хотела ему верить.

В белом ланд–милицком кафтане, седенький, маленький, простенький старичок откланивался государыне в Зимнем дворце перед отъездом в армию. В прошлом у него не было никаких боевых заслуг… Будут в будущем!

Салтыков успокоительно кудахтал государыне о том, что бояться неприятеля нечего. Это она и сама знала.

— Ты, матушка государыня, не волнуй своего сердца. Мы его захватим. Я понимаю, как отец твой, батюшка Петр Великий, учил: «Штык! Быстрота!..» Неприятель–то думает — ты далече, а мы удвоим шаг богатырский да и нагрянем на него… Ты, матушка, не беспокой себя… Неприятель не ждет, а мы на него из лесов дремучих, через топи, болота и падем как снег на голову. И — повелишь, самый Берлин тебе, вот как возьмем. У страха глаза велики, а наши его во как знатно напугали. Русские прусских всегда бивали.

— Сущая курочка, — сказала про него государыня, когда кончилась аудиенция и она осталась вдвоем с Воронцовым. — Ну, да никто, как Бог.

20 июля эта «курочка» наголову разбила армию короля под Кунерсдорфом, подле Франкфурта–на–Одере. Под самим лютым королем было убито две лошади, его платье было пробито пулями. Он едва ускакал, конвоируемый ротмистром Притвицем с сорока гусарами и преследуемый казаками. Вот, едва и короля не захватили в плен!

И опять все затихло, и что–то очень уже рано отошли на винтер–квартиры.

В январе 1760 года фельдмаршал Салтыков лично приезжал в Петербург с докладом императрице. Опять «кудахтала» «курочка», как старая няня утешает ребенка, рассказывая государыне, как все будет хорошо.

— Мы, матушка государыня, шуваловские гаубицы ноне оставили. Проку большого с них не вышло. Все одно как наша двенадцатифунтовая пушка картечь на сто пятьдесят сажен несет, так и она такожде. Правда, тяжела, матушка, весу в ней восемьдесят пудов. Ну да мы ее заменяем единорогами полупудовыми, весу в нем всего тридцать пудов, а картечь несет не хуже старой пушки… Я, матушка государыня, ныне всю армию пересмотрел. Обсервационный корпус расформировал — вместо него будет три полка артиллерии. Полки пехотные остаются в двухбатальонном составе… Людей, матушка, нехватка большая. Царевич Грузинский из Риги тугонько подает рекрутов для третьих батальонов, да их еще и учить всему надо.

— Ты как армию оставил? Всем ли снабжена?.. — спросила государыня. У ней от «кудахтанья» «курочки» кружилась голова. Она теперь говорила ясно, но стала пришепетывать, опухший язык ей мешал, и это ее смущало.

— Стоит, матушка государыня, армия так: как водится, впереди авангард, за ним главные силы. В главных силах первая дивизия Фролова–Багреева, вторая Вильбуа и третья князя Голицына. Позади тыловой корпус графа Румянцева. От Торна до Эльбинга прикрылись форпостами, сторожевые разъезды казаки чинят, везде казацкие маяки соломенные поставлены. Ныне, матушка, нам нелегко, сама, чаю, знаешь, какая ныне длинная у нас коммуникация. Охранить ее много войска надобно, для удара почти что ничего не остается.

Государыня пожевала губами.

— Ты мне, Петр Семенович, скажи, что надумал?..

— С тем и приехал, матушка государыня, чтобы ты мой план апробовала.

— Какой же у тебя план?..

— Я так располагаю: армия моя в составе шестидесяти тысяч человек, не переходя Одера и избегая генерального сражения, утверждается в Померании и приводит неприятеля в изнеможение.

— Да приведет ли, Петр Семенович?.. Как же без сражения–то привести ее в изнеможение?.. Не зарезав курицы, супа не сваришь. Неприятель–то, чаю, не маленький, тоже, поди, ученый.

— Сие как Бог поможет, матушка государыня, как Господу угодно будет.

— Сие точно… Но только говорится, Петр Семенович: на Бога надейся, а сам не плошай. Как дальше?

— Дальше, матушка государыня, как лето настанет, начнем кампанию, займем Данциг, овладеем Кольбергом и по приближении к Одеру будем показывать намерение перейти его и овладеть Берлином.

— Я, Петр Семенович, баба и воинским хитростям не учена. Мне твои слова непонятны и нерадостны.

— Что, матушка государыня? — встревоженно «закудахтала» «курочка».

— А вот что сие обозначает: «показать намерение» овладеть Берлином.

— Оно значит?.. значит… демонстрация, матушка государыня.

— Ты меня, пожалуй, Петр Семенович, словами не глуши… Ты мне — возьми Берлин… Утешь меня, свою государыню.

— Да ведь, матушка государыня… Я бы и рад… Душою бы рад, да я же не один… Вот австрийцы свое требование предъявляют, чтобы я шел к Одеру между Франкфуртом и Глогау и искал рандеву с их армиею Лаудона… Как же мне тут быть?

— А быть так, как указала тебе государыня: взять Берлин и окоротить лютого короля.

Эта мысль, взять Берлин, владела теперь государыней. Ей хотелось, может быть, даже назло своему племяннику, о котором она в частных разговорах не отзывалась иначе как с досадным восклицанием: «Племянник мой урод, черт его возьми…», с триумфом войти в Берлин, присоединить и этот город к своему Прусскому королевству. Иван Иванович Шувалов не раз просил императрицу сделать его князем Прусским. «Вот возьмем Берлин, тогда и пошлю тебя, как Кирилла Разумовского послала гетманом в Малороссию, только не глупи так, как он», — смеясь, говорила государыня.

Она ждала лета и начала кампании, ждала побед и удачи. Это ожидание помогало ей преодолевать болезнь, поддерживало ее стареющее тело.

Когда к ней приходил Шувалов, он говорил ей, что, как только вся Восточная Пруссия будет занята русскими — вся Германия будет у ее ног.

— Молчите, — улыбаясь, отвечала государыня, — совсем дитя; мы ее еще не имеем, и как еще мы далеки от этого.

Сама же мечтала подарить Пруссию своему фавориту, как некогда подарила Малороссию брату своего бывшего фаворита. Но лето проходило, армия бесцельно маневрировала, ища соединения с австрийским главнокомандующим Лаудоном, а тот, по–видимому, считал воинским искусством избегать встречи с противником.

Настала осень. Поднялись западные ветры, взбугрили, взъерошили Неву, стало заливать водой набережную Зимнего дворца, холодно стало в дворцовых покоях, и опять сильно стали мучить государыню лихорадки.

В начале октября дошли до Петербурга слухи — «наши в Берлине»… Императрица оживилась. Иван Иванович хотел уже трезвонить по всем церквам столицы, сзывая к благодарственному молебну, и палить из пушек, но государыня удержала его: «Подождем курьера от армии…»

8 октября, утром, когда она еще в пудромантеле сидела у зеркала и парикмахер с девушками возились подле нее, ей доложили: «Генерал–майор Панин от армии…»

Императрица взволновалась. Краска прилила к ее лицу и не отливала, ложась пятнами на щеки, шею и нос. Она торопилась наложить белила и все была недовольна своим видом. Она послала за Алексеем Разумовским, Иваном Шуваловым и Михаилом Воронцовым. «Пусть при них… при них, ее сподвижниках и любимцах, доложат о триумфе и славе русского оружия…»

Только через два часа она вышла к ожидавшему ее генералу Петру Ивановичу Панину. Тот в дорожном мундире, со следами пыли и грязи, которую не могли отчистить и оттереть, встал ей навстречу с золоченого дивана и на бархатной подушке поднес большие железные ключи.

— Итак… В Берлине?.. Из Берлина?.. — сказала государыня, колышась широкими фижмами своей «самары», быстро подходя и обнимая Панина.

— Ваше императорское величество…

— Постой… Я позову Алексея Григорьевича, Михаила Илларионовича и Ивана Ивановича, пусть послушают…

Она позвонила в серебряный литой колокольчик.

Когда приглашенные ею вошли, она попросила всех садиться лицом к окну, сама — она теперь боялась дневного света — села в кресло у маленького затейливого столика. Перед собой положила ключи Берлина.

— Ну, говори… В Берлине?..

— Ваше величество, в ночь с тридцатого сентября на первое октября моя дивизия последнею оставила Берлин и отошла к Франкфурту.

— Оставила Берлин, — глухим голосом сказала государыня. Она обеими руками взялась за ручки кресла. Лицо ее густо налилось кровью, и под слоем белил было видно, как потемнело оно. — Но… почему?..

— По приказанию фельдмаршала Салтыкова. Фельдмаршал узнал, что король спешит на выручку столицы, и послал мне приказание: «Тотчас же генералу Панину с первою дивизией отступить…»

— Но… почему он сам не стал спешить к Берлину? — с гневом воскликнула императрица. «Сущая «курочка», — подумала она. Но сейчас же овладела собою и наружно спокойно сказала: — Рассказывай все от самого начала. Ты ведь всему был смотрителем и участником.

— Первого сентября граф Салтыков заболел и сдал командование Фермору, оставаясь при армии. Мы передвинулись в Королат и стали делать демонстрации на левом берегу Одера. Чтобы прочно овладеть Берлином, надо было взять Глогау, а у нас для сего не было осадной артиллерии.

— Всегда у нас чего–нибудь да и нет. О чем думают!.. — вырвалось у императрицы.

— Был собран военный совет и решено произвести нападение на Берлин отрядом графа Тотлебена, который подкрепить корпусом Чернышева. Главным же силам следовать по обеим сторонам Одера на Кроссен и действовать смотря по обстоятельствам.

— Почему не всеми силами?.. Странные распоряжения! Вот лютый король никогда совета не созывает, но все сам один решает, — тихо сказал Воронцов.

Императрица посмотрела на него прекрасными, налитыми мучительной скорбью глазами.

— Дальше, — сказала она.

— Пятнадцатого сентября Тотлебен и Чернышев двинулись на Берлин, и двадцать первого Тотлебен был у стен города, а Чернышев в одном переходе у Фюрстенвальде. Граф Фермор получил сведения, что в Берлин с севера идут подкрепления, и приказал мне, бывшему у Губина, идти распашным маршем в Фюрстенвальде. Двадцать девятого сентября Салтыков с армиею подошел к Франкфурту и вступил в командование армией.

— Ось подивиться!.. На що было вступать? Всегда чего–нибудь напутает, — сказал с хохлацким спокойствием Разумовский.

— Двадцать второго сентября Тотлебен пытался напасть на Берлин, но нападение не удалось, и он отошел к Копенику, где уже был Чернышев.

— Сие — «пытался напасть» — подлинно великолепно… — сказала государыня. — С такими воеводами далеко не уйдешь. Мой отец не пытался нападать, а нападал… Ну, дальше…

— Граф Фермор приказал Чернышеву вторично атаковать Берлин, но без риска.

— Что сие значит, Петр Иванович?.. Где же на войне бывает без риска?.. Ну, продолжай рассказывать, как вы без риска атаковали, — с больной иронией сказала государыня.

— Мы узнали, что в Берлине под начальством принца Виртембергского сосредоточен корпус в двадцать шесть батальонов пехоты и сорок один эскадрон конницы, всего четырнадцать тысяч человек. У Чернышева на правом берегу реки Шпрее было двадцать три батальона и восемнадцать эскадронов, всего пятнадцать с половиной тысяч. У Тотлебена на левом берегу реки Шпрее восемь с половиной тысяч и около четырнадцати тысяч австрийцев Гюльзена.

— Есть уже такие «эхи», что оные жесточе всех себя показывали в Берлине. Грабили, как истые варвары, за чужой спиной, — сказал Шувалов.

— Город Берлин окружен большими предместьями. На правом берегу Шпрее — Шпандау, перед Королевскими воротами и Штритау. Все сие в каменных домах и окружено палисадом. Попасть можно только через шесть укрепленных ворот.

— Батюшка мой и не такие крепости бирал, — с тихим вздохом сказала государыня.

— На двадцать восьмое число сентября граф Чернышев решил атаковать город четырьмя колоннами: Пальменбаха, Лебеля, князя Долгорукова и Нумерса. Гусарам Подгоричани и казакам Краснощекова было приказано охранять правый фланг и тыл колонны Пальменбаха. Кирасиры и конногренадеры шли в интервалах меж колонн. Мы должны были начать движение в семь часов утра, после пробития «тапты» и трех выстрелов брандкугелями вверх. В приказе значилось: «Сию атаку наисовершеннейшим образом произвести и всякой в своей части наиспособнейшее к тому промыслить и исполнить, дабы заслужить тем высочайшую милость императрицы и удержать ту славу и честь, которую оружие монархини российской чрез такое долгое время сохранило».

— Что же не удержали?.. — чуть слышно, качнув головою, сказала государыня.

— Невозможно довольно описать вашему величеству, — продолжал Панин, — с какою нетерпеливостью и жадностью ожидали войска сей атаки. Надежда у каждого на лице обозначилась.

— Я, и слушая тебя, сама не своя.

— Вечером посланы были в главную квартиру генерала Фермера очередные ординарцы, и под утро они вернулись. Атака Берлина была отменена.

— Как?!

Государыня с прежней своей девической живостью вскочила с кресла и прошлась по комнате. Все встали. Глубокое молчание было в покое. Сквозь окна было слышно, как порывами налетал и гудел ветер и плескались о набережную волны Невы. Государыня остановилась спиной к окну и глухим голосом спросила:

— Что же случилось?..

— Граф Тотлебен вступил в переговоры с почетными гражданами Берлина и подписал капитуляцию. Город сдался без боя.

— Как он смел подписывать какое–то соглашение с врагами Родины?.. — с гневом, сжимая кулаки, сказала государыня. — Что же сие?.. Измена?.. Что же за такая была оная капитуляция?!

— Берлин уплатил контрибуцию в полтора миллиона талеров.

— Торгаши, а не солдаты!.. Им деньги дороже славы!.. Но вы–то вошли, по крайней мере, в Берлин и, не трогая города и жителей, уничтожили военные запасы…

— Мы вошли в Берлин… Мы очистили военные склады и арсеналы, да там почти что ничего и не было, взорвали два литейных и один ружейный заводы и шесть пороховых мельниц на Шпрее… Но купец Гоцковский выпросил у Тотлебена, чтобы не трогали королевских фабрик, и в том числе суконной, одевавшей всю армию короля… Также мы обязались не трогать Потсдамского дворца.

— Для наших генералов оный святыня большая, нежели дворец Зимний, — вырвалось у Шувалова.

— Казаки полковника Краснощекова ворвались в Шарлоттенбург, разграбили и сожгли его. Они захватили мундир лютого короля, синий, с красными обшлагами, с серебряным аксельбантом и шитой звездою Черного Орла, пару перчаток, его белье…

— Королевские подштанники мне мало интересны, — пренебрежительно и брезгливо сказала государыня.

— Они вместе с австрийцами уничтожили драгоценную коллекцию антиков, доставшуюся королю от кардинала Полиньяка. Пруссаки отступили на Шпандау, и граф Фермор послал меня с моими гренадерами и казаками Федора Ивановича Краснощекова преследовать неприятеля. Мы настигли арьергард генерала Клейста и знатно порубили его. Батальон егерей Вунша был нами окружен и сдался нам. Я шел дальше, настигая главные силы, когда в ночь на тридцатое сентября получил приказание спешно отойти от Берлина и идти на Франкфурт.

Панин замолчал. Государыня продолжала стоять у окна. Она окинула усталым, измученным взглядом всех, бывших в зале, и обратилась к Воронцову:

— Михаил Илларионович, скажи, что же? Сие измена?..

— Ваше величество, о графе Тотлебене давно «эхи» ходили, что он в сношениях с прусским королем.

— Что уже говорить о сем, Михаил Илларионович!.. Племянник мой, урод, черт его возьми совсем, говаривал не раз: «Король прусский великий волшебник, он всегда знает заранее наши планы кампании».

— Союзники наши впрямь подумают, что мы только умеем города жечь, а не брать, — сказал Шувалов.

— Пусть их думают, что хотят, — усилием воли овладевая собой, спокойно сказала императрица. — Важно не мнение о нас союзников, а наше собственное. Все сие ужасно. Суд и военная коллегия разберут вины Тотлебена и Салтыкова… Доблестно сражавшихся я награжу по заслугам. Тебя, Петр Иванович, не забуду… Алексей Григорьевич, — обернулась государыня к Разумовскому, — съезди, пожалуй, в арсенал, отбери клинок хороший златоустовский и прикажи гравировщику надпись с моим подписом сделать: «Божиею милостью мы, Елизавета I, императрица и самодержица всероссийская», — ну, знаешь, как всегда, — «жалуем сею саблею походного атамана войска Донского полковника Федора Ивановича Краснощекова за… Берлин»?.. Нет!.. Что уж!.. Где уж Берлин!.. К черту Берлин!.. Был и нету Берлина!.. Сдали, проклятые изменщики!.. — «за его подвиги и верные и полезные службы»… И подпись — «Елизавет»… Моею рукою…

Императрица поклонилась и с темным, налитым кровью лицом, шатающейся, усталой походкой пошла в свои покои.

По всей России с большим торжеством объявили о взятии Берлина, войскам были розданы награды. Наружно ничем и никак императрица не показала своего недовольства.

XVII

Берлин — была мечта императрицы на закате ее дней. Взять Берлин, «окоротить» лютого короля, передать в завещании престол своему внуку, маленькому Павлу Петровичу, назначив регентшей великую княгиню Екатерину Алексеевну, — вот что считала Елизавета Петровна своим долгом перед Россией. Но по слабости человеческой все откладывала писание завещания до завтра. Все казалось ей, что здоровье, бодрость и молодость к ней еще вернутся.

Взять Берлин и «окоротить» короля казалось делом простым и легким. Императрица знала, в каком отчаянном положении находился Фридрих. Он рассчитывал уже на помощь турок, искал какого угодно мира. Он думал только о том, чтобы не потерять всего и сохранить хотя бы остатки прежних владений, пускай даже не оружием, но переговорами. Он уже не верил в войска и в победу над русскими. Его мог спасти, по его собственным словам, только «его величество случай».

Берлин сорвался… Императрица знала, что ее союзница Франция не хочет, чтобы Пруссия стала русским владением. В Петербурге зашныряли официальные посланцы и просто темные личности, пошли «эхи» — о подкупе Бестужева, в коллегии иностранных дел торговались, предлагая заменить Пруссию одним из польских владений, хотя Польша в коалиции не участвовала.

Это казалось прямому, открытому, солдатскому сердцу императрицы гнусным и возмущало ее.

Она видела измену союзников, их зависть и недоброжелательство, она убеждалась в продажности своих генералов и самых приближенных вельмож, это расстраивало ее, и к ней вернулись былые страхи долгих, зимних петербургских ночей. Призраки прошлого, которые ей удалось было прогнать своими успехами, победами ее войск, весельем балов и маскарадов, гуляний и каруселей и охот, снова появились. Страшной казалась ей ее высокая большая опочивальня. Так живо представляла она себе «ту» спальню, что вдруг озарилась светом свечей внесенного солдатом канделябра, где заметались потревоженные тени и где увидела она насмерть перепуганное лицо Анны Леопольдовны.

Она казалась самой себе теперь такой одинокой и всеми покинутой. Она приблизила к себе оттолкнутую ею было великую княгиню Екатерину Алексеевну, большою радостью было для нее, когда к ней приводили ее восьмилетнего внука, милого «Пунюшку» — Павла Петровича. Она ласкала его мягкие волосы, радовалась его остроумным ответам и, пытливо вглядываясь в его глаза, искала в них «искру Петра Великого».

Берлин, измена Тотлебена, непростительная трусость Салтыкова сломили ее уже сильно надломленное здоровье. Чаще и сильнее стали кровотечения, лихорадки неделями не оставляли ее, но главное — ее красота ее покидала.

Она подходила к бюро из карельской березы с бронзовыми украшениями, доставала лист пергамента, на котором четким, красивым, каллиграфическим почерком была выписана последняя ода Ломоносова на день восшествия ее на престол 1761 года. Опустив потухшие глаза, она читала:

Владеешь нами двадцать лет,

Иль лучше льешь на нас щедроты…

Императрица подняла глаза. Ее мысль унеслась куда–то далеко. «Двадцать лет!.. Как скоро миновало время!.. Как было не пройти и ее красоте и ее молодости? Целая жизнь прошла… Жизнь прошла… Прошла… И впереди?..» Рассеянно и бездумно побежали глаза по длинным, певучим, плавным строфам, где вся жизнь ее отражалась как в зеркале. «Да, все сие так… Так, кажется, и было… Только?..» Глаза остановились, прочли, перечли, потемнели, тяжкая мысль в них проблеснула.

От стрел российские Дианы

Из превеликой вышины

Стремглавно падают титаны.

Ты, Мемель, Франкфурт и Кистрин,

Ты, Швейдниц, Кенигсберг, Берлин,

Ты, звук летающего строя,

Ты, Шпрея, хитрая река,

Спросите своего героя:

Что может росская рука?..

Великая Елизавет

И силу кажет и державу;

Но в сердце держит сей совет:

«Размножить миром нашу славу

И выше, как военный звук,

Поставить красоту наук…»

«Неправда!.. Ложь!.. Лесть!.. Все сие было и прошло… Сейчас ей ничего не надо. — Она бросила листы в ящик и захлопнула бюро. — Как оное все далеко от нее. Берлин? Шпрея — хитрая река?.. Три дня!.. Всего три дня!.. Стоит ли писать о сем?.. Слава русского оружия — дым!.. А вся жизнь не те же ли три дня?.. Все суета сует!..»

Теперь часто, проснувшись утром и сделав свой туалет, государыня снова ложилась в постель и лежала, никого с делами не принимая. Приходили придворные дамы, рассказывали петербургские «эхи», — она не слушала их. Иногда в спальню призывали итальянского тенора Компаньи, вносили клавикорды, и, полузакрыв глаза, государыня слушала нежный голос, певший итальянские песни.

К вечеру гости удалялись. Государыня продолжала лежать на спине с высоко поднятой на подушках головой, с открытыми глазами. Подле в кресле сидел Алексей Григорьевич Разумовский. Он опять стал для нее самым дорогим и близким человеком. Часы шли, унося время… и жизнь. Государыня тяжко вздыхала.

— Ты бы заснула, моя мамо.

— Не могу, Алеша.

— А що… Нема сна?..

— Ушла, Алеша, моя красота. А ушла красота — и жить что–то не хочется.

— О, чаривниченько моя, ты все так же прекрасна… Всякому овощу свое время… Ты еще прекраснее стала. Посмотри, как гарна природа осенью, еще лучше, чем летом…

Она улыбнулась его ласковым словам. Бесконечная печаль была в этой улыбке.

— Пусто, Алеша, кругом. Не верю я больше ни людям… ни себе. Хотела я сделать большое дело. России послужить хотела… По отцовскому следу хотела идти… И что же?.. Пусто… Пусто… Ничего не сделано… Ничего нет.

— Добре!.. Подивиться!.. Такого прекрасного царствования и при отце твоем, Петре Великом, не было. Е, ни, треба знати, що было, когда ты была еще цесаревной. Смертную казнь ты, моя мамо, отменила. Сколь многим сиротам слезы тем самым утерла.

— А отсечь руку, вырвать ноздри?.. Легкое ли то дело?.. Разве что женщин лютой казнью не наказывала.

— Таможни внутренние убрала. Дворянский банк устроила… Доимочную канцелярию упразднила… Финансы гарненько поправила.

— Пропивают денежки дворяне. Сама я их в роскошь да в расходы втянула, за Версальским двором гоняючись.

— Е, чаривниченько моя!.. Не только пропивают… И учатся. Московский университет, ось подивиться, какие науки!

— «Науки юношей питают, отраду старцам подают», — тихим голосом грустно как–то продекламировала государыня. — Дай Бог, чтобы на пользу те науки пошли. Я хотела, чтобы на пользу. Не верю я Ломоносову… Все сие лесть…

— Академия художеств… Театр… Первая гимназия для дворян и разночинцев… ось подивиться!..

— В Казани.

— А що в Казани?.. Со временем и в других городах поставишь, моя мамо. Лиха беда — начало.

— Тяжело, Алеша, крестьянам живется. Нос вытянешь — хвост завязишь. Хотела дворянам помочь — крестьян обременила.

— Э, мамо!.. А каков Петербург учинила?.. Красоты–то сколь много!

— Да что ты, Алеша, точно слово посмертное, похвальное надо мною говоришь, заслуги мои поминаешь. Даже страшно мне стало с того.

И замолчала надолго. Было слышно, как в ночной тишине падал с тихим шорохом со свечей нагоравший воск. Ночь медленно и печально шествовала по дворцу.

За ширмами истопник принес дрова и свалил их на пол. Он стал растапливать печку. Запахло сосновым, смоляным дымком, загудело вдруг занявшееся пламя, задребезжала бронзовая заслонка. Истопник, неслышно ступая, ушел.

Государыня повернулась с лицом к Разумовскому. Слезы блистали на ее темно–синих глазах.

— О чем ты, мамо?.. Ай неможется?

— Чувствую… Потухает во мне искра Петра Великого.

XVIII

12 декабря 1762 года у императрицы открылась жестокая рвота с кашлем и кровью. Врачи Мунсей, Шиллинг и Крузе пустили ей кровь. Весь организм императрицы был воспален. Жар долго не унимался, но 17–го неожиданно последовало улучшение.

Государыня приоделась и вышла в рабочий кабинет. Она вызвала к себе графа Адама Васильевича Олсуфьева и продиктовала ему сенатский указ с повелением освободить многих заключенных и изыскать средства к отмене налога на соль.

— Бог посылает мне выздоровление, — сказала она. — Мой долг отблагодарить Господа и дать облегчение народу. Сие незамедлительно надо исполнить.

Остаток дня она провела в молитве и в беседе со своим духовником.

— Рождество Христово близко, — сказала государыня. — Так хотелось бы дожить… Будь ко мне поближе… Может, еще сподоблюсь приобщиться Святых Таин.

Вечером 23 декабря послали за духовником. Государыне опять стало хуже. Она приобщилась и после тихо лежала. К ней привели Пунюшку, она приласкала его, но как–то равнодушно и безразлично и закрыла глаза.

В Сочельник ее соборовали. После соборования государыня почувствовала себя крепче и приказала позвать великого князя, великую княгиню и графа Олсуфьева.

— Адам Васильевич, — сказала она. — Слушай и запиши. — Потом обернулась к великому князю и глубоким голосом сказала: — Петр Федорович, последние минуты жизни моей настают. Я много для тебя сделала и многое тебе простила. В благодарность за сие обещай мне никого из моих не обижать. А в особенности побереги графа Алексея

Григорьевича Разумовского и камергера Шувалова… И всех, кто на моей службе находился, считай верными слугами. Предай забвению, если что тебя в них огорчало… Великий князь заплакал и сказал, всхлипывая:

— Обещаю все приказания вашего величества исполнить точно и неизменно.

— А теперь покиньте меня все… Хочу быть одна… Надо все обдумать.

Оставшись одна, государыня лежала в крайней сосредоточенности. Кто знал ее близко — знал — она «преодолевала страх смерти рассуждением».

Вечером опять около ее постели собрались все близкие, и государыня так спокойно, как будто это касалось кого–то другого, отдала все распоряжения о своем погребении.

25 декабря, в 4 с половиной часа пополудни, когда стала зимняя ночь и только–только начали зажигать на набережной фонари, императрица Елизавета Петровна на пятьдесят третьем году своей жизни тихо угасла.

Великий князь с великой княгиней, граф Разумовский и врачи были в это время у постели умирающей. В соседние залы были созваны сенаторы, высшие сановники.

Когда Елизавета Петровна с последним вздохом закрыла навеки глаза, запертые двери в ее опочивальню были растворены настежь, и старший сенатор князь Трубецкой объявил на весь притихший зал:

— Государыня императрица Елизавета Петровна в Бозе почила.

Тихий шорох пронесся по зале. В группе иностранных представителей шептались:

— Его величество случай пришел на выручку королю Фридриху в последнюю минуту.

Никто не сомневался, что со смертью государыни, кончилась и война с пруссаками.

Рыдания и плач раздались в зале. Великий князь вышел из опочивальни умершей и, прямой и суровый, не отвечая на низкие поклоны, ни на кого не глядя, прошел в домовую церковь. Великая княгиня осталась при теле императрицы и заперла двери в приемную. Врачи стали готовить тело государыни для выставления его народу.

Через три часа двери покоев государыни были снова раскрыты настежь. Собравшемуся к этому времени народу было разрешено поклониться государыне. Чины двора, сенаторы и академики потянулись в опочивальню, где на постели, среди свежих цветов, между вазонов с гиацинтами, которые любила государыня, лежало прибранное ее тело. Опавшие щеки были слегка подкрашены, посиневшие маленькие губы таили скорбную усмешку, и в колыхающемся пламени свечей дрожали тени черных ресниц. Великая княгиня сумела мертвой государыне вернуть ее былую красоту и прелесть женского обаяния. Вся в черном и в длинной черной траурной вуали, она стояла в головах, устремив печальный взгляд на лицо почившей.

Один за одним выходили в аванзалу поклонившиеся покойнице. Академик Ломоносов вышел последним. Его большое помятое лицо было заплакано. Глаза в красных, набухших слезами веках горели огнем вдохновения. Он остановился в дверях, протянул руку к смертному одру и медленно, слово за словом, стал бросать во внезапно притихшую залу свое последнее прощание:

— Се Елизавета!.. Петра Великого великая дщерь… благочестивая… щедрая… мужественная, великодушная, всемилостивейшая… самодержица… моя избавительница, защитница… просветительница… слава моя, вознесшая славу мою… во гроб снисходит!.. Рыдайте, области, насладившиеся кроткой ее державой, в слезы обратитесь, великие мои моря и реки!.. Все верные мои чада, к Богу возопийте!..

Он зарыдал. Ему рыданиями ответила толпа.

— Упокой Спасе в вере к Тебе представльшуюся. И царствия твоего сопричастницу сотвори, на Тя — бо упование возложи, человеколюбе… — Ломоносов опустился на колени, припадая к полу в долгом земном поклоне.

Блестящее и красивое царствование дочери Петра Великого было окончено.

XIX

Четыре года Рита Ранцева с племянницами Разумовского Августой и Елизаветой прожили в Риге. Война мешала ей ехать дальше сухим путем, ехать морем боялась. Она жила на городской площади у трактирщика и всякий раз, как входила под большие ворота, где в темном своде висела черная доска с фамилиями жильцов, невольно взглядывала на нее и улыбалась.

«О, людская тщета!..» На доске четко мелом было выведено немецкими буквами:

«Госпожа Ранцева и принцессы Августа и Елизавета Таракановы».

«Хороши принцессы, — думала Рита. — Козацкие дети…» Но, памятуя просьбу Разумовского и слова императрицы, держала и воспитывала девочек, как принцесс.

28 декабря 1762 года Рита была разбужена медленным и глубоким погребальным звоном. Начали в православном соборе, отозвались на колокольне лютеранской кирки, потом зазвонило било католического костела.

«Бам, бам… бам–бен–бам… бен–бан–бам…», — плыло и разливалось над городом.

Из «С. — Петербургских ведомостей», с опозданием приходивших в Ригу, Рита знала о болезни государыни. Но последний бюллетень от 17 декабря был очень благоприятный. Императрица поправлялась. Она была не так стара… Впрочем, звон мог быть и по другой причине — могли быть погребения чинов русской армии, ежедневно десятками умиравших в рижских больницах. Смущала лишь слишком большая торжественность перезвона. Он усилился, стал менее печален, еще более внушителен и торжествен. Рита взяла девочек и пошла к православному собору.

На улицах было полно народа. С моря дул теплый ветер. Зима была гнилая. Снег таял.

От знакомых немцев Рита узнала: императрица Елизавета Петровна скончалась, на престол вступил император Петр Федорович. В соборе было тесно. Впереди в расшитых золотом кафтанах стояли чины штаба царевича Грузинского, заведовавшего армейским тылом, и командиры и офицеры формировавшихся в Риге батальонов.

Трезвон умолк. На амвон вышли священники, и старший из них протоиерей рижского собора прочитал форму клятвенного обещания, которое приглашались все верноподданные приносить и подписывать с восьми часов утра.

Искушенная в придворной политической игре, Рита внимательно слушала слова присяги:

«Клянусь… его императорскому величеству… и по нем по самодержавной его величества императорской власти и по высочайшей его воле избираемым и определяемым наследникам… верным подданным быть…»

Опять, как в те страшные дни, когда скончалась императрица Анна Иоанновна, будущее оставалось темным и неизвестным. Как тогда были обойдены родители императора Иоанна Антоновича, так теперь ни слова не говорилось о малолетнем наследнике Павле Петровиче и о его матери императрице Екатерине Алексеевне.

Новое царствование начиналось с какого–то страшного внутреннего семейного надрыва в императорской семье, и Рита, может быть одна из немногих, почувствовала его.

Начался молебен. Дьякон взмахнул орарем и, справляясь по написанному листочку, возглашал:

— О благочестивейшей, великой государыне нашей императрице Екатерине Алексеевне и о благоверном государе цесаревиче и великом князе Павле Петровиче…

Петр III был верен себе: наследника по нем не было. Наследником мог быть кто угодно, кого он назначит…

Хотя бы король Фридрих II…

Рита была потрясена. Бедная Россия! Несчастная императрица Елизавета Петровна!.. Рита хотела рассеяться и продумать, что же произошло?.. День яркий, точно весенний, манил на прогулку. Девочки просили не возвращаться домой. Небо было голубое, в белых облаках, ветер, пахнущий морем, рвал дымы труб, гулкие голоса неслись по тихим улицам, мягкий снег в темных лужах блистал, песок на дощатых панелях хрустел под ногами — все было точно на масленой, а не в Рождество. Рита вышла маленькими узкими уличками на широкий Петербургский тракт.

Ей навстречу от Двины шла густая пехотная колонна. Светло–синие епанчи рекою заливали дорогу. Сзади до самого горизонта тянулись обозы. Знамена были свернуты в чехлах. Фурьерские значки пестрыми бабочками трепетали над ротами. Передний батальон, бодро покачиваясь, шел в ногу. Песенники заливались перед ним. Слишком знакома была песня Рите. Она издали узнала и мотив и слова:

— Солдатушки, бравы ребятушки,

Кто вам краше света?

— Краше света нам Елизавета,

Во–от кто краше света!!

Песенники начали повторять припев, когда какой–то человек подошел к ехавшему впереди на лошади офицеру и что–то сказал ему. Офицер махнул рукой песенникам, те на полуслове оборвали песню. Офицер снял медную шапку и перекрестился. Колонна поравнялась с Ритой. Та взглянула на ехавшего перед батальоном майора, схватилась за сердце и остановилась.

На худой, косматой, запотелой, дымящей паром лошади, в длинной оборванной голубой епанче ехал Лукьян Камынин. Он даже не посмотрел на Риту. Его голова была опущена. Шапка с медным налобником имела пулевую дырку. Из–под нее седыми космами выбивались волосы, не прикрытые париком. Он ехал слишком большой для своей лошади, опустившись в седле и едва не доставая длинными ногами до земли. На ногах были рваные подопревшие башмаки. На щиблетах не хватало пуговиц. Широкий медный строй барабанщиков, валторнистов и гобоистов шел за ним. Дальше шли гренадеры. Рита, привыкшая к прекрасной одежде и «позитуре» петербургских полков, не узнавала полка своего брата. Епанчи на солдатах были оборванные, закоптелые и обожженные в пламени костров, у многих гренадер на ногах были лапти. Были и босые, шедшие в одних темных онучах. Тяжелый запах пота, дыма костров, кислой вони мокрого сукна, прели, точно трупный запах, шел вместе с колонной. Длинные ружья были завалены на плече за ухо и, сталкиваясь, звенели штыками. Люди сбились с ноги и шли с глухим говором. Шнап–саки у кого из телячьей кожи, у кого из холста придавали солдатам вид нищих богомольцев. Рита видела в солдатских рядах безруких, сержант при втором плутонге ковылял на деревянной ноге. Но страшнее всего были лица. Темные, исхудалые до костей, — будто то черепа были под медными гренадерскими шапками, — без париков, с прядями грязных, нечесаных волос, с большими голодными, мрачно горящими глазами, они говорили о тяжких страданиях, о пережитом, не знаемом другими людьми ужасе.

Не такими представляла себе Рита победителей Фридриха, бессмертных гренадер, кого мало было убить, надо было еще и повалить.

Первый батальон прошел. За ним шла такая же косматая, дымная голодная лошадь., На ней сидел майор. Это был седой старичок. У него не было уха, и темный шрам от затылка до низа щеки придавал его лицу страшное выражение. Он равнодушными глазами посмотрел на Риту и на девочек, обернулся к мушкетерам и сказал шепеляво беззубым ртом:

— Цорндорфскую!..

Рита пошла за батальоном. Она со страхом и волнением слушала песню. Два голоса, один — высокий, точно женское сопрано, другой тенор, вторивший ему, начали:

И мы ходили–то, солдаты..

Вся рота с необычайной силой, грозно, басами повторила — «солдаты!».

Песенники запели хором:

…по колен в крови,

И мы плавали, солдаты, на плотах–телах,

И ручьем кровь да туды–сюды разливается,

И наше храброе сердце да разгорается.

Тягуче и медленно звучала песня, как похоронный марш. Солдаты тяжело шлепали по мокрому, разбитому ногами снегу. Рита вспоминала своего брата, убитого под Цорндорфом… Так вот как он был убит!.. Страшный бой стена на стену вставал перед нею. Эта песня точно завершала только что окончившееся царствование. С ним, было очевидно, кончалась и война. Солдаты шли на кантонир–квартиры. Они уносили с собой память о пережитом. О крови, ранах, страданиях, подвигах и победе.

Кому нужна теперь эта победа и кто вознаградит за нее и вспомнит о ней? Не потому ли так мрачны были и слова и самый напев песни, что пели солдаты, что все — и кровь, и муки, и самая смерть — было напрасно? Два голоса продолжали. Тоска была в их страстно нежном вопле:

— Тут одна рука…

— Рука!! — подчеркнул хор.

В первом батальоне забили барабаны. Полк входил в улицы города. Рита отстала. Она не могла идти скоро. Сильно билось ее сердце. Точно с этим уходившим от нее батальоном уходила и ее жизнь. Девочки докучали ей вопросами, она не отвечала им. С этими батальонами уходило ее прошлое, все, что связывало ее с цесаревной, с Камыниным, с солдатами… Стоило ли жить без них?..

По глубокому небу неслись белые облака. Ветер был мягок и тепел. В лужах золотыми дисками отражалось солнце и слепило глаза. Песня уже неслась издали и говорила о прошлом царствовании, о победах над лютым королем, о славном елизаветинском времени.

— И где ведь пулей…

— Пулей!!

— …не ймем, там грудью берем,

А где грудь не бере, душу Богу отдаем!..

Апрель — ноябрь 1932 года. Дер. Сантенц, зам. Даммари–ле–Лис. Франция.

П. Н. Краснов

Екатерина Великая

От автора

Екатерина Великая!.. Подлинно была она в е л и к а я во всех своих замыслах, работах и творческом размахе на всём протяжении своей сравнительно долгой жизни, из коей половину – тридцать четыре года – она просидела на престоле Всероссийском. Она продолжала дело Петра Великого, она использовала тихую, мирную, благостную, малозаметную, но какую большую культурную работу Императрицы Елизаветы Петровны и блестяще закончила для России её XVIII век. Пётр прорубил окно в Европу – Екатерина на месте окна устроила широко раскрытые двери, в которые входило в Россию всё передовое, разумное, мудрое, что было в Западной Европе. Она завоевала тёплый, благодатный Юг и из единоплемённого, Северного Русского, Московского Царства сделала Государство Российское, равно владеющее дарами Севера и Юга с сотней племён и наречий, шагнула за пределы океанов Ледовитого и Великого, и Северная Азия преклонилась перед нею.

Административный и политический ум и опыт, ясная прозорливость полководца, широкие – кажущиеся современникам фантастическими – планы, которые она проводит в жизнь, литературный и публицистический таланты, отточенная мысль в письмах и рескриптах, обаятельный характер, красота телесная – всё соединилось в ней, чтобы блистать на протяжении полувека. Следы её творчества рассеяны по двум материкам Старого Света, и нет уголка Российской земли, где не было бы «построенного при Екатерине»… Какие люди её окружали, или, вернее, какими людьми она себя окружала!.. Каждое имя – эпоха, каждое – талант, гений!.. Суворов, Румянцев, Спиридонов, Потёмкин, Бецкий, Державин, Крылов, Фонвизин и т. д. и т. д.

Она стояла на такой высоте, что казалась недосягаемой, а была так легко доступна. Её превозносили, её славословили и воспевали… Ей завидовали, на неё клеветали, и сплетня старалась закидать её грязью. У неё было много друзей, ещё больше врагов.

Чтобы изобразить Екатерину Великую так, как она есть, – дать литературный её портрет, мне понадобилось бы по меньшей мере в о с е м ь таких книг, как эта. С какою радостью написал бы я их, но…

Мы живём в тяжёлое время. Издать и продать восемь томов о Екатерине в нашем жутком изгнанническом плену невозможно. И как это ни тяжело и ни обидно – писателю приходится теперь считаться с условиями книжного рынка.

Я д а ю т о л ь к о о д н у с т о р о н у ж и з н и Е к а т е р и н ы В е л и к о й –Её роман.

Роман, где г е р о е м – Е к а т е р и н а А л е к с е е в н а, а г е р о и н е й – Р о с с и я… Та Россия, которую она полюбила со всею страстностью своей не женской, но мужской натуры, обладания которой добивалась и всех соперников своих устраняла с холодною жестокостью.

Потому я и считаю, что наиболее точное определение моему двухлетнему труду будет – р о м а н.

П. Н. Краснов Дер. Сантени 19 февраля 1935 года

I

К 1795 году Иван Васильевич Камынин достиг большого благополучия. Он был действительным статским советником. Он не попал в вельможи – об этом, впрочем, он никогда и не мечтал, – у него не было, как у Разумовских или Строгановых, великолепных усадеб и дворцов, но он был прекрасно устроен на полном покое в одном из домиков китайской деревни в Царскосельском парке.

Снаружи – китайский дом – разлатая крыша с драконами вместо коньков по краям, крытая черепицей с глазурью, фарфоровый мостик, фуксии в пёстрых глиняных горшках, своеобразные двери и окна – внутри весь дворцовый комфорт того времени. Паркетные полы, красивые, в китайском стиле, обои, высокие изразцовые печи, выложенные кафельными плитками с китайским узором. Они солидно гудели в зимнюю стужу заслонками и дверцами, пели сладкую песню тепла и несли это тепло до самого потолка.

Придворные вышколенные лакеи, в неслышных башмаках и белых чулках, в кафтанах с орлёным позументом, обслуживали Камынина; из дворцовой кухни ему носили фрыштыки, обеды и вечерние кушанья, в каморке подле лакейской на особой печурке всегда был готов ему кипяток для чая или сбитня, из петергофской кондитерской раз в неделю ему привозили берестяные короба с конфетами, а с садов, огородов, парников и оранжерей поставляли цветы, фрукты, ягоды и овощи.

И часто в благодушные минуты Камынин говорил про себя словами Потёмкина из оды Державина «Фелица»:

А я, проспавши до полудня,

Курю табак и кофе пью;

Преображая в праздник будни,

Кружу в химерах мысль мою…

…Или в пиру я пребогатом,

Где праздник для меня дают,

Где блещет стол сребром и златом,

Где тысячи различных блюд,

Там славный окорок вестфальской,

Там звенья рыбы астраханской,

Там плов и пироги стоят,

Шампанским вафли запиваю.

И всё на свете забываю

Средь вин, сластей и аромат…

От такой жизни очень округлилось лицо у Ивана Васильевича, глаза заплыли прозрачным слоем жира, и было в них необычайное благодушие и кротость. После бурной жизни, проведённой в боях и путешествиях, в политической игре и подслуживании вельможам, он обрёл желанный покой. У него отросло порядочное брюшко, и по утрам, когда Государыни не было в Царском Селе, он и точно спал до полудня, а дни проводил в халате, то за письменным столом, за бумагами и книгами, то в глубоком и мягком кресле в дремотном созерцании мира.

Он подтягивался лишь в дни пребывания Её Величества в Царском Селе, потому что в эти дни могло быть, что ранним утром вдруг заскулит у входной двери государынина левретка, тонкая лапка заскребёт ногтями, пытаясь открыть дверь, и только распахнёт её на обе половинки Камынин – с утра в кафтане, в камзоле и в свежем парике, чисто бритый, – смелою поступью к нему войдёт сама Государыня.

Она в просторном утреннем платье, в чепце, свежая от ходьбы, оживлённая и бодрая.

– Здравствуй, Иван Васильевич, – ласково скажет она и сядет в глубокое кресло, услужливою рукой пододвинутое ей. – Ну, как дела? Продвигается твоя работа? Что ещё надумал? О чём пытать меня будешь? Что ещё тебе во мне непонятно?

Государыня пьёт у Камынина утренний кофе и перебирает с ним бумаги и старые письма.

Дело в том, что с высочайшего на то разрешения Иван Васильевич Камынин пишет книгу «Дух Екатерины Великой»…

II

Иван Васильевич ждёт к себе гостя. Этот гость лет на тридцать моложе Камынина. Август Карлович Ланбахер – немец по рождению, русский душою – по поручению Орлова лет десять тому назад был отвезён Камыниным за границу и вот вернулся теперь бодрый, энергичный, напитанный свободомыслящим заграничным духом, пытливым, ищущим, критикующим, желающим всё познать до дна и найти непременно истину. Он вошёл в Новиковский кружок вольных каменщиков, а теперь жаждал о многом и главное – о Государыне, хорошенько поговорить с Камыниным, которого ещё с совместной поездки за границу называл «учителем».

И вот в это прекрасное осеннее утро, когда воздух, казалось, был напоён терпким винным духом, так ароматно пахла увядающая листва, дворцовая, дорожная, разъездная карета проскрипела железными шинами по мокрому песку дороги, Камынин послал навстречу гостю лакея, и сам Август Карлович, весёлый, оживлённый, чистенький, точно полакированный заграничным лаком, влетел в прихожую, огляделся быстренько перед большим зеркалом в ясеневой жёлтой раме и очутился в пухлых объятиях Камынина.

– Садись, да садись же, братец, экий ты неугомонный. Устал, поди, с дороги.

– Постойте, учитель, дайте осмотреться. Как всё прекрасно тут, как оригинально!.. Ки–тай–ская деревня! Под Петербургом! И сколько уюта, тепла и прелести в ней. И вы!.. Вы всё тот же добрый, спокойный, тот уже уютный, милостивый, радушный учитель… Вот кому от природы дано франкмасоном быть. В вас всё такое… братское! И вы среди искусства… Это… Фрагонар?.. А это?.. Наш Левицкий!.. Какая прелесть!.. Что же, это всё она вам устроила?.. Милостивая царица, перед которой все здесь благоговеют… Мне говорили даже, что вы пишете. Пишете… О н е й.

– Да, Август. Пишу. Долгом жизни моей почёл написать эту книгу.

Камынин подошёл к столу и раскрыл толстый брульон,[1] переплетённый в пёстрый с золотыми блёстками шёлк. Он открыл первую страницу. Там была в красивых косых и круглых завитках, как в раме, каллиграфски изображена надпись, вся в хитрых загогулинах. Пониже мелким прямым почерком было написано стихотворение.

– Вот видишь… «Дух Екатерины Великой». Я долго колебался, как лучше назвать – «Дух великой Екатерины» или «Дух Екатерины Великой»? Последнее мне как–то больше понравилось. А эпиграфом – стихи Вольтера, ей посвящённые, в русском переводе. Фернейский философ послал эти стихи Государыне в 1765 году в ответ на её приглашение в Петербург, на карусель, где девизом Государыни была «пчела» с надписью – «польза». Вот видишь:

Пчела, как в свете ты полезна…

Ты и страшна, ты и любезна;

Для блага смертных ты живёшь:

Ты пищу им, ты свет даёшь.

Но, коль и нравиться ты знаешь…

Мне тем достоинств прибавляешь…

– Та–ак, – протянул Ланбахер. – Так, так, так… – В его голосе не отразился тот восторг, который как бы излучался от всего Камынина. – И что же, учитель? Вся книга ваша в этом же духе тонкой лести?.. Как у старого льстеца Вольтера?.. И всё совершенно искренно? Неужели? Быть того не может!

– Ты что же, Август?.. Ты думал – продался учитель?.. На старости лет стал в череду придворных льстецов, за тёплый угол и сытый покой отдал правду? Поёт небожительницу?

Ланбахер задумался. Он сел в глубокое кресло против Камынина и сказал тихим голосом.

– Учитель, позвольте задать вам несколько вопросов. Это то, что меня волновало за границей, когда мне приходилось говорить там о русских делах и о… Государыне… Я много слышал… Приехал сюда и задумался. Вчера в Эрмитаже… Потом объехал весь Петербург… Какой блеск, какая красота! Смольный, Потёмкинский дворец с его садами, прудами и озёрами – вся эта сказочная роскошь Петербурга – это не пыль в глаза, чтобы глаза не видели, чего не надо? Блестящий, изумительный, великолепный занавес, произведение тончайшего искусства, – а за ним грязный сарай, полный мертвечины, гниющих костей и всяческой мерзости. Гроб повапленный… так казалось мне. Так думаю и теперь. Вы позволите всё сказать, что слышал и что сам продумал?

– Говори, если начал. Говори, договаривай. Молодо – зелено… И мы когда–то так думали, колебались и сомневались. Только знание побеждает сомнение…

– Так вот… Какое прекрасное начало царствования… «Наказ». Каждое слово дышит «L'esprit des lois» Монтескье…[2]

– Верно, верно, Август. Государыня эту книгу называет молитвенником своим. Не расстаётся с нею.

– В «Наказе» мысли из «Essai sur les moeurs et l'esprit des nations» Вольтера[3] и из «Анналов» Тацита… Всё это такое передовое, такое – я бы сказал – европейское!.. И мы ждали… О с в о б о ж д е н и я к р е с т ь я н! Воли рабам! Она же говорила, что «отвращение к деспотизму верным изображением практики деспотических правлений» внушено ей чтением Тацита. Мы ждали отказа от самодержавия, создания представительного народного правления, будь то по старорусскому укладу вече, или там Земский собор, или по образцу английскому – парламент. И мы ждали от неё великого света с востока, и вместо того…

– А, Боже мой, Август… Одно, как говорит она, «испанские замки» мечтаний, другое – труд, правление. Да народ–то русский созрел для таких реформ?.. Не делала она опытов, не пыталась и дальше идти по намеченному пути? Она показала свой «Наказ» ряду лучших передовых людей. «Наказ» испугал их. В нём видели такое резкое уклонение от старых порядков, такую ломку, какой и Пётр Великий не делал. Никто не соглашался на освобождение крестьян. Отмена пытки казалась невозможной. Пришлось сократить и переделать «Наказ». Государыня, однако, не остановилась перед препятствиями. Ты знаешь, слыхал, конечно, о созыве в 1767 году Комиссии о сочинении нового уложения… Были собраны представители от дворян, горожан, государственных крестьян, депутаты от правительственных учреждений, казаки, пахотные солдаты, инородцы… Пятьсот семьдесят четыре человека собралось в Москве. Какого тебе Земского собора ещё надо! Собрался подлинный российский парламент. И что же? О России они думали? Нет! О России она одна думала. Там думали только о себе, свои интересы отстаивали, свои выгоды защищали. Дворянство требовало, чтобы только оно одно могло владеть крепостными людьми, требовало своего суда, своих опекунов, свою полицию, права на выкурку вина, на оптовую заграничную торговлю. Оно соглашалось на отмену пытки, но только для себя… Купцы тянули к себе. Крестьянство…

– Ну что же крестьянство?.. Что же оно? В этом–то весь смысл…

– Что говорить о нём! Чай, и сам знаешь… За границей очень много об этом писали. Крестьянство ответило – Пугачёвым… Пугачёв освободил крестьян, и они показали, на что способен народ без образования, но с волей. Пугачёв подарил народу – иначе он не мог поступить, как должна была бы поступить и Государыня, если бы сейчас вздумала бы освобождать крестьян, – подарил земли, воды, леса и луга безданно и беспошлинно. Он призывал уничтожить все ненавистные заводы и истреблять дворян. «Руби столбы – заборы повалятся», – писал он. Столбы рушились на совесть. Тысячи дворян, помещиков были повешены. Пугачёв приказывал: «Кои дворяне в своих поместьях и вотчинах находятся, оных ловить, казнить и вешать, а по истреблении оных злодеев–дворян всякий может восчувствовать тишину и спокойную жизнь, кои до века продолжаться будут…» Вот что такое народная воля без просвещения! И Государыня как ещё это поняла! На пугачёвский бунт она ответила – Комиссией о народных училищах, главными народными училищами, специальными школами и прочая, и прочая. Ты посмотри–ка теперь, сколько стало образованных и просвещённых людей в России, и теперь уже нет надобности, как тебя, посылать учиться за границу – своё имеем, и очень даже неплохое… Вот с чего начала она – волю крестьянам!..

– Да… Может быть… Если только это правда…

– Как – правда?.. Ужели ты думаешь, я лгу?..

– Нет, учитель, я того не думаю… Но везде, где Государыня, – много шума, треска, разговора, а много ли дела?.. Прости – даже есть ложь, ей для заграницы и для большого народа нужная. Возьмём её манифесты. В своих манифестах о вступлении на престол Государыня пишет, что она отняла престол от мужа «по единодушному желанию подданных». Да где же это единодушное желание подданных? В чём оно выразилось? Она постоянно играет словом «народ». «Намерения, с которыми мы воцарилися, не снискание высокого имени освободительницы российской, не приобретение сокровищ… не властолюбие, не иная какая корысть, но истинная любовь к отечеству и всего народа, как мы видели, желание нас побудило принять сие бремя правительства…» И всё в таком же роде… Что же это такое?.. Обман? Желание укрыться за народ?

– Странные вы люди, российские недоучки, профессорами думающие быть… Если Государыня пишет от себя, от своего имени… О!.. Как вы недовольны!.. Какие громы и молнии мечете!.. Самодержавие!.. Ежели напишет она от имени народа… Как можно?.. А кто её уполномочил на это?.. А где же этот народ?.. Видал ты в России народ?.. Знаешь ты народное мнение?.. Народное мнение – это Пугачёв!.. Она материнским своим сердцем, своим знанием России и своею любовью к России угадала, что и как нужно написать.

– Учитель, я думаю иначе… Она писала это для иностранцев…

– Для иностранцев?.. Бога ты побойся, Август… На что ей сдались эти иностранцы?

– А, нет!.. Она любила–таки писать Вольтеру и Дидероту, лицом себя им показывала… Она и писатель, и драматург Зачем же это–то?..

– Боже мой!.. Боже мой!.. Благодаря ей быть писателем, быть актёром в России стало не зазорно… Сама Государыня пишет!..

– Да она, говорят, неграмотна.

– Говорят!.. Говорят! Говорят, что кур доят и что коровы яйца несут. Её статьи во «Всякой всячине», её пьесы полны ума и тонкого блеска. Неграмотна? Да так ли мы все–то грамотны?.. Ещё недавно она так мило сказала своему секретарю Грибовскому, подавая для исполнения собственноручно написанную записку «Ты не смейся над моей русской орфографией. Я тебе скажу, почему я не успела её хорошенько узнать. По приезде моём в Россию я с большим прилежанием начала учиться русскому языку. Тётка Елизавета Петровна, узнав об этом, сказала моей гофмейстерине: «Полно её учить, она и без того умна“. Таким образом могла я учиться русскому языку только из книг без учителя, и это самое причиною, что я плохо знаю правописание..»

– Да, всё это так… всё может быть, но у меня есть и ещё один вопрос, и очень деликатный. Вопрос, который особенно страстно обсуждается, и в нём у нас там разномыслия нет.

– Постой, Август Ежели вопрос тот серьёзный, о нём – потом. В столовой звенят посудой. И как аппетитно оттуда пахнет. Позавтракаем, погуляем и тогда и на твой деликатный вопрос ответим со всей искренностью и правдою.

Камынин обнял за талию Ланбахера и повёл его в столовую, декламируя нараспев:

Там славный окорок вестфальской,

Там звенья рыбы астраханской,

Там плов и пироги стоят…

В столовой придворный лакей поднимал крышку с овального супника, и мягкий аромат налимьей с ершами ухи тонко щекотал обоняние хозяина и гостя.

III

Вечером камердинер спустил шторы, по указанию Камынина зажёг две свечи под зелёным шёлковым абажуром, подбросил в печку берёзовых дров и подал поднос с большими китайскими чашками и серебряными в выпуклых орлах дворцовыми чайниками. В кабинете стало тепло и уютно. Кругом была тишина осеннего вечера в большом Царскосельском парке.

Камынин, усаживаясь глубоко в кресло, сказал, продолжая разговор, который они вели во время прогулки по парку.

– Любовники… Всё это, прости меня, Август – тень–брень… Чепуха. Заграничные выдумки любителей под кровать лазать да там амуров искать и в щёлочки спален высочайших особ подглядывать.

– Что вы говорите, учитель! От правды не укроетесь. Начнём перечень. Он будет длинен… Салтыков?

– Гм… Да… Салтыков… Знаю, что об этом больше всего принято болтать. Так вот, знай, никогда граф Сергей Васильевич Салтыков любовником Великой Княгини Екатерины Алексеевны не был. Екатерина Алексеевна была дома матерью, а более того – отцом, старым суровым лютеранином, солдатом, человеком долга, очень строго воспитана. На неё влиял солдатский ригоризм Фридриха, короля прусского. Она не думала о любовниках. Но её муж развивался медленно, и она долго не имела детей. Да, правда, Императрица Елизавета Петровна, очень этим обстоятельством обеспокоенная, толкала её в объятия Салтыкова, а Бестужев и Чеглокова просто–таки сводили её с ним, но… В это–то как раз время под влиянием ревности к Салтыкову, а так же благодаря смелой любовной науке фрейлины Елизаветы Романовны Воронцовой Великий Князь Пётр Фёдорович проснулся и научился науке страстной, и России пожеланный наследник родился вполне естественным и законным путём… Далее, многие говорят о Понятовском… Этот красивый и умный поляк был просто без ума влюблён в Государыню. Он из–за неё и «ойчизну» позабыл. Но она–то, умница, вела с ним тонкую п о л и т и ч е с к у ю игру, но никак не игру любовную. Она истомила его, рабом своим сделала, но господином её он не был. Умница!.. Но вот ей нужны люди, способные для неё на всё. Ведь только тогда и явился тот, кто одиннадцать лет владел ею как муж, – Григорий Орлов. Она готова была видеть в нём своего Алексея Разумовского, да когда вполне поняла грубую натуру Григория, стала отдаляться от него. И она и посейчас была бы всё–таки с ним, если бы он ей не изменил… Потом были и другие… Долго был Потёмкин. Она крепко любила его за всё – и за верность его, и за большой ум, и талантливость прежде всего… Потёмкин умер. На смену пришли другие. Не так уж и много. Ты знаешь, к какому заключению я пришёл, пиша свою книгу. У неё мужской характер и организм мужской. И как мужчина может творить только тогда, когда его мужское начало получит удовлетворение, так и она. Ей нужен был мужчина, чтобы творить её великое дело. Она вдова… Ей угрожала истерия… Вот и брала она таких себе временных мужей, которые не мешали бы ей царствовать. Но говорить о мужском гареме, как то болтают за границей, о двадцати одном фаворите, прости меня, это же просто – низость! Старые послы иностранных государств, сластолюбцы, восхищённые Государыней, сами ни на что не способные, искали пятен на нашем ясном солнышке. Прибавь – петербургские сплетни. Если Императрица улыбнулась кому–нибудь ласковее, одарила не по заслугам, а она таки любит делать подарки – вот и создан новый фаворит… Как многие сами намекали или умышленным умолчанием давали понять, что и они приобщились к царственному ложу. Тщеславие и подлость – родные сёстры. Вот откуда пошла молва о десятках фаворитов. Из мудрой нашей Государыни римскую Мессалину[4] сделали. Заплевать хотели наше солнышко. А как ненавидят её иностранцы, особенно поляки, как завидуют, клевещут…

– Так, понятно. Сами знаете, учитель, полякам любить Государыню не за что. Надо понимать национальное их чувство.

– Верно, Август, но прежде всего нужна справедливость. И в самой нелюбви не должно допускать клеветы. А то, подумай – Пугачёвым готовы были заменить мудрую нашу Государыню, Великую Екатерину!.. А то ещё, что мне хорошо очень известно, – безродную, не помнящую себя, развратную девчонку готовы были проводить на Российский престол. А представь – удалось бы, расчленили бы, пораздавали бы Россию по кусочкам кому угодно. О, подлецы!.. Самоплюи!.. Ну вот, не будем об этом долго говорить. Ты, конечно, слыхал про героя нашего народного, богатыря русского, Александра Васильевича Суворова. Непобедимый наш герой! Весь свет его знает. Солдаты его обожают. Он совесть наша народная. В нём мудрость, любовь к отечеству и справедливость. Так вот он – совесть народная, чистая солдатская душа, которую нельзя ни в чём упрекнуть, весь устремление к Богу и правде, – когда входит в покои Государыни, сейчас же отвешивает перед божницею три земных поклона, отобьёт их, повернётся к Государыне и ей такой же, в землю лбом… Государыня бросается к нему. «Помилуй, Александр Васильевич!.. Что ты делаешь?.. Разве можно так?..» Суворов встаёт с колен, почтительно целует ручку государыни и говорит: «Матушка!.. После Бога – ты одна моя здесь надежда!..» Ты думаешь, Суворов не знал её, не понимал насквозь, не слышал всего того, что о ней болтают, а вот понял её, не осудил, не подсмотрел в её глазу сучка, но увидал только её громадную, всё покрывающую, всё преодолевающую любовь к России. А преодолеть ей пришлось многое. О победах, о завоеваниях, о реформах её говорить не стану – всё это на виду у всех, а вот узнай хорошенько ту борьбу за власть, за право вести Россию по тому пути, по которому она вела, немногие это знают, ибо многое до времени скрыто от людей. Узнай её всю, от раннего детства, узнай её несчастливое замужество, послушай, как много ей пришлось перенести даже и унизительного, узнай её твёрдость в решительные минуты, когда и мужчина растерялся бы, и я уверен, если ты всё это выслушаешь, не станешь больше повторять легкомысленные сплетни и злобную клевету на величайшую в мире монархиню. Если хочешь, послушай, а я тебе всё расскажу, как жила она, как формировалась из неё стальная, твёрдая, настоящая монархиня, Государыня Божией милостью.

– Ну как же не хотеть! Я за этим и в Россию приехал, я за этим к вам пришёл, чтобы услышать правду.

– Так вот, садись удобней, мой рассказ будет долог, не один осенний вечер займёт он.

Камынин со вкусом выпил большую дворцовую чашку чая, съел пирожное, тщательно утёр рот, глубже уселся в большое кресло, откинулся на спинку, закрыл на мгновение глаза, чтобы лучше сосредоточиться, и начал спокойным, сытым, барским голосом…

Часть первая

ПРИНЦЕССА СОФИЯ–ФРЕДЕРИКА

I

Медлен, тягуч, но и в лютеранской печали своей торжествен звон колоколов кирки Святой Марии на главной штеттинской улице. Он отдаётся о каменные стены двух– или трёхэтажных, скучных однообразных домов, летит к синему апрельскому небу и отражается о голубую гладь широкого Одера.

Жители Штеттина выходят на улицу. Они столпились возле лавки, где торгуют канатами, корабельными блоками, снастями, круглыми фонарями и тяжёлыми медными компасами. Городок маленький, в нём живут тихо, мирно, дружно, патриархально, и всё каждому известно. И торжественный гулкий звон колокола говорит о том, что совершилось то, что со дня на день ожидалось.

– Ну что?.. Слава Богу?.. Всё благополучно?..

– Да, жалко… Не мальчик.

– И сынка Бог даст… Люди ещё молодые… А и девица, кто знает, может и какое счастье принесёт!

К большому каменному дому президента Штеттинской торговой палаты фон Ашерслебена, где стоял командир Ангальт–Цербстского восьмого пехотного полка генерал–майор князь Цербст–Дорнбургский Христиан Август, потянулись тяжёлые кареты, запряжённые парами и четвериками цугом, городская знать съезжалась поздравить князя. Городской советник прошёл пешком и пронёс громадный букет бледно–розовых тюльпанов. В доме внизу, в подвальном этаже, на кухне дружно стучали ножами. Двери второго этажа были раскрыты настежь, князь в высоком, волнистом парике на пороге принимал гостей и приглашал их в зал. Дам пропускали в наскоро убранную спальню княгини Иоганны, откуда ещё не была вынесена родильная кровать и где пахло куреньем и лавандовой водой. В кресле с золотой спинкой, на подушке с кружевами лежала спелёнутая девочка с розовым свежим лицом и косила маленькими узкими глазками на входящих дам.

Счастливая роженица в длинном шлафроке лежала на свежепостланной кровати и, улыбаясь, принимала поздравления.

Горничная с сердитым усталым лицом устанавливала в вазах принесённые цветы. Сладкий запах ландышей вытеснял запах лаванды, мыла и курений, лекарственный запах события.

Ребёнок сморщил маленькое лицо и чихнул. Все умилились.

– Смотрите!.. Чихает!..

– Ach, lieber Gott!..[5]

В открытые окна солнце золотые лучи лило, с ними нёсся медленный, плавный звон с колокольни кирки Св. Марии.

– Бомм!.. Бомм!.. Бомм!..

Двадцать первого апреля (2 мая) 1729 года родилась будущая Императрица всероссийская Екатерина Великая – принцесса Цербстская София–Августа–Фредерика.

Из скромной квартиры президента торговой палаты родители Софии вскоре переехали в казённую квартиру в Штеттинском замке на берегу Одера. С этим замком и были связаны первые, ранние, детские воспоминания маленькой Софии.

В большие многостекольные, в частом свинцовом переплёте окна, на старые доски полов, изъеденные временем и жучком, с чёрными точками и линиями щелей, на каменные белённые извёсткой стены яркий падал свет. В комнатах тяжёлая, грубая деревянная мебель, кресла, стулья, которые не сдвинуть маленькой Софии, длинные лавки и рундуки, окованные железом с тяжёлыми замками. Двери из комнат выходили в длинный коридор. По нему было приятно бегать, испытывая с каждым днём крепнущую упругость маленьких ног, и, отбившись от няни, добежать до страшной, таинственной двери, за которой начиналась неизвестность, куда запрещено было ходить. Там была лестница на башню.

Вдоль коридора – большие окна, за ними – узкая полоса берега, за ней сад, за садом Одер: лодки, баржи, галиоты, шхуны и шнявы – чужой и чуждый мир, куда ребёнку так хотелось проникнуть.

В зале, с дубовым навощённым паркетным полом, по стенам висели портреты в тёмных тяжёлых рамах.

Когда мать была свободна, София водила её за руку от портрета к портрету.

На тёмном фоне резко выделялся белый парик, гладкий, с буклями у висков, бледное лицо, серо–синие глаза навыкате, тёмно–зелёный мундир с алым отворотом.

– Это, мама, кто?..

– Король прусский Фридрих… Папин начальник… Наш благодетель.

– А это?..

В чёрной сутане красивый молодой человек с печальным лицом смотрел из рамы.

Мать Софии вздыхала.

– Это братец… Его нет больше. Он у Бога… Епископ Любский.

София, присмирев, тихо переходила к следующему портрету. Прелестная женщина с золотистыми волосами, с громадными голубыми глазами, с румянцем во всю щёку, с ямочками у углов изящного рта точно улыбалась навстречу ребёнку. София знала, кто это, и сама говорила:

– Это – тётя…

– Да… Это твоя тётя, русская. Великая Княжна Елизавета Петровна. Она была невестой моего брата… И вот… Не судил Бог…

– А кто её папа?

– Император Пётр Великий… Его войска стояли здесь в 1713 году…

– Ты его помнишь?

– Ну, что ты!.. Да я тогда и не здесь жила. Я была тогда такая маленькая, как ты теперь. Мне рассказывали про него. Он был очень красив, громадного роста, он много путешествовал и был так силён, что мог руками разогнуть подкову. Он стал Императором.

«Стал Императором»… Это было загадкой для маленькой Софии. И годами потом она обдумывала и вникала в смысл этого слова. Когда ближе познакомилась с историей, когда отец, держа её на коленях, вычитывал ей и объяснял историю римлян Корнелия Непота,[6] как часто она спрашивала про дедушку Петра, как он стал Императором.

Победами. Славою, умом, силою, красотою подвига. Вот как… Народ, Сенат… провозгласили его императором всероссийским…

И во всём этом точно какая–то сказка. Это сказка манила. Она заставляла ребёнка думать о России, о русских.

Она их уже видела. Она слышала их говор, слушала их песни…

Весною, когда стает снег и Одер освободится ото льда, когда дни станут длинными и тёплыми, в коридоре настежь открывали окна.

Из сада нежно, пo–вeceннeмy пахло сырою землёю, дёрном, а днём, когда пригреет солнце, – фиалками. Тогда в саду работали русские пленные. Они ровняли дорожки, посыпали их жёлтым речным песком, окапывали гряды и на длинных, деревянных носилках носили цветочную рассаду из парников. Немец садовник распоряжался ими.

София принесёт из спальни подушку, положит её на подоконник, обопрётся на неё грудью и смотрит на Одер, в сад, на вечереющее небо, по которому золотыми полосами протянулись тучи, потом снова на Одер. В тихих водах отразились тучи, через них плывёт лодка, переходит через них, и они колеблются в круглых белёсых волнах.

В саду кончили работать. Под старым дубом русские собрались. Они смотрят на восток, где золотые тучи стали уже лиловыми, а небо зелёным. Запели…

София не музыкальна, у неё нет слуха, но это пение она готова слушать часами. Голоса сливаются в мощный звук и гудят, как орган в кирке. В пении что–то молитвенно–строгое, спокойное и… гордое. В нём – бескрайняя тоска и смелый, дерзновенный вызов.

Освещённые закатным солнцем лица поющих Софии хорошо видны. Девочка видит чёрные, русые и седые бороды и волосы, остриженные в кружок. Русские в длинных рубахах навыпуск, подпоясанных тесёмками, ноги у них босые, запачканные чёрною землёю, в белых, холщовых портах. Они и в неметчине остались русскими.

Из сада, где сильнее и душистее становился запах земли, а в зеленеющих ветвях звонко перекликались птицы, неслись чужие, непонятные слова песни:

Ах туманы, вы мои туманушки,

Вы туманы мои непроглядные…

Не подняться вам, туманушки,

Со синя моря долой…

– Fike, иди домой, komm nach Hause!.. – звонко кричит из столовой в окно принцесса Иоганна. Она думает, что София в саду.

София берёт подушку и бежит по коридору к матери, а вдогонку ей в окна вместе с запахом весны грозно несётся хоровая песня:

Ты взойди, взойди, красно солнышко,

Над горою взойди, над высокою!..

II

В классной комнате, на шкафу, лежит большой географический атлас. С трудом поддаётся тяжёлая кожаная крышка усилиям маленьких детских рук. Толстые, шершавые листы отворачиваются мягко и плавно.

«Russland!»[7]

Какая громадная!.. Чёрные реки толстыми зигзагами ползут вниз к Чёрному и Каспийскому морям и вверх к Ледовитому океану. Волга. Двина… Обь… Лена… Енисей… Какие они?.. Верно, больше, чем Одер? Вон он какой маленький, и что такое вся Пруссия перед громадной Россией? Это как одна их комната перед всем Штеттином. Герцогство Цербстское и совсем не заметить на этой карте. Где–то тут, в Москве или Петербурге, живёт прелестная тётя Елизавета Петровна.

Гувернантка, мадемуазель Кардель, принесла и обточила гусиные перья. Она насыпала из каменной банки пёстрого песку с золотыми блёстками в песочницу с крышкой с маленькими дырочками. Сейчас придёт учитель чистописания мосье Лоран. София будет писать французские прописи. Она наклоняет набок голову, косит глазами. Белое перо сонно скрипит по бумаге. Вот–вот от усердия высунется кончик розового язычка, и София услышит ядовитое замечание мадемуазель Кардель. София справляется с собою, выпрямляется и сыплет из песочницы белые, розовые, лиловые, жёлтые и золотые крапинки на свежие чернила. Написанное становится совсем необыкновенным, красивым, выпуклым и играет, как радуга.

Учителя чистописания сменяет придворный проповедник Перар.

– Bonjour,[8] Перар!

Мадемуазель Кардель шипит сзади:

– Нужно сказать: мосье Перар! От этого челюсти не развалятся.

– Ach, so. Bonjour, monsieur Перар![9]

Скучнее всего казались Софии уроки немецкого языка, Старый Herr Вагнер долго сморкался с таким усердием, что косица парика тряслась сзади на проволоке и пудра сыпалась на плечи. Он доставал тетради, и начинались скучнейшие Prufungen.[10]

– Опять, Hoheit, всё те же ошибки… der, des, dem, den… und die, der, der, die…

София смотрела испуганными глазами на Вагнера и виновато улыбалась.

После скромного завтрака Софию вели в зал, куда собирались дети служащих в замке и офицеров полка её отца. Француз – учитель танцев её ожидал. В углу красноносый скрипач настраивал скрипку, флейтист наигрывал трели.

– Eh bien, commeneons.[11]

Скрипка и флейта жалобно и печально играли менуэт, и резко звучал счёт француза.

– Un, deux, trois… et avancez… un, deux, trois…[12]

После танцев София шла в классную и раскладывала ноты. Нелюбимый Софией урок. Струны мелодично звенят, маленькие пальцы стараются ударять по клавишам, куда надо, но ухо не улавливает мелодии. Надоедливо звучит голос учителя Рэллига. София сбивается с такта, начинает снова и снова…

День тянется длинный и заботный. Когда уроки окончены, тетради и книги уложены в ящик, мадемуазель Кардель уводит Софию в угловую гостиную, сажает маленькую принцессу в кресло, даёт ей ручную работу и читает Расина, Корнеля и Мольера, каждого понемногу. Она читает нараспев, с завываниями, как того требует французская школа, и заставляет Софию «декламировать», подражая ей.

В раскрытое окно слышен плеск воды на реке, где–то гребут на вельботе, из города доносятся голоса людей и стук колёс, и вдруг из сада несётся стройный хор грубых голосов, поющих на непонятном языке:

Ты взойди, взойди, красно солнышко,

Над горою взойди, над высокою.

Обогрей ты нас, людей бедны–их,

Добрых молодцев, людей беглых.

София перебивает декламацию мадемуазель Кардель:

– Мадемуазель, русская тётя на двадцать лёг старше меня. Она, значит, совсем молодая – русская тётя?..

Лицо Кардель краснеет от злости. Она с треском захлопывает окно и с сердцем говорит:

– Вы слушаете не то, что надо. Вам надо слушать Корнеля, вы слушаете мужицкие песни!

Декламация продолжается, но мысли Софии далеки от Корнеля. Русская песня несёт их куда–то в далёкие холодные просторы громадной России.

III

Княжеский двор был беден. По вечерам, к ужину, подавали только рыбу с картофелем, но тон двора старательно поддерживали. По воскресеньям, перед тем как идти в кирку, устраивался «выход». В зале собирались все служащие в замке с жёнами и детьми, офицеры Ангальт–Цербстского пехотного полка и выстраивались вдоль стен. Старый домоправитель распахивал двери, и из них выходили принц Август с принцессой Иоганной и Софией. Служащие попарно следовали за ними процессией. После короткой службы тем же порядком возвращались обратно. Князь обходил гостей и некоторых удостаивал приглашением к завтраку.

Нужны были деньги, нужны были связи. Об этом больше всего заботилась герцогиня Иоганна–Елизавета. Герцог был равнодушен ко всему, что не касалось его полка, и благоговел перед прусским королём.

Когда девочка стала подрастать, мать начала возить её на поклоны к родственникам. Они ездили в Цербст, Гамбург и Брауншвейг. В тяжёлой карете, а зимою в санях возком они тащились по грубым каменным мостовым, вязли в грязи осенней распутицы, ночевали в дымных крестьянских избах или останавливались в холодных покоях помещичьих замков.

София привыкала видеть людей, и люди её интересовали. Она была не по летам развита. Она быстро подмечала что–нибудь в людях и потом поражала мадемуазель Кардель своими острыми замечаниями.

– Oh, Inre Hoheit,[13] – говорила госпожа Кардель герцогине Иоганне. – Фике слушает одно, а разумеет другое. Она – «esprit gauche»… Себе на уме.

Софии было одиннадцать лет, когда епископ Любекский, опекун Голштинского принца Петра–Ульриха, пригласил к себе всех членов Голштинской фамилии, чтобы представить им своего воспитанника.

Герцогиня Иоганна поехала в Любек с Софией. Дорогой она рассказала дочери, что принц Ульрих – родной племянник тёти Елизаветы Петровны, сын её старшей сестры Анны Петровны, дочери Петра Великого, и законный наследник русского престола.

Было много народа, и был парадный, чинный, скучный и длинный обед с официальными тостами и криками «виват».

Софию представили двенадцатилетнему мальчику в белом офицерском кафтане при шпаге, очень тонкому, с узкими плечами и широким тазом. У него были продолговатые, сонные глаза, полуприкрытые веками. Он равнодушно посмотрел на красивую девочку. Он держался с вычурно–солдатской выправкой и почти всё время молчал.

В гостиной, где София сидела с матерью и любекскими дамами, она наслушалась отзывов об этом мальчике.

«Урод»… «Чертёнок»… «Совсем ещё мальчишка, а напивается с лакеями»… «Упрям и вспыльчив»… «Живого нрава»… «Болезненного сложения и слабого здоровья»…

Софии было жаль его. Из всего большого общества, которое София видела в первый раз, только он один остался в её памяти со странным взглядом загадочных глаз, с подёргиванием узкими плечами и деревянной походкой марширующего гренадера.

Над этим мальчиком висела российская корона.

Софии было тринадцать лет, когда она была с матерью в Брауншвейге у вдовствующей герцогини. На большом обеде был епископ Корвенский с канониками. После обеда, когда все собрались в гостиной, зашёл разговор о хиромантии. Один из каноников – Менгден – славился как человек, умеющий угадывать судьбу по линиям руки.

Бевернская принцесса Марианна просила ей погадать. Каноник смотрел на её руку и, шутя, говорил всякий вздор о счастливом браке, о том, что у неё будет много детей, о шаловливом её характере, о любви к танцам.

– Погадайте мне, – сказала София, когда каноник закончил.

– И правда, Менгден, посмотрите–ка, что ожидает мою дочь, – сказала герцогиня Иоганна.

София протянула канонику маленькую длинную руку, тот взял её, посмотрел, стал внимательнее вглядываться, стал серьёзен, начал сличать линии рук правой и левой и задумался. Он бросил Софиины руки и подошёл к герцогине Иоганне.

– На голове вашей дочери, – в упор глядя в глаза принцессе, сказал он, – я вижу короны. По крайней мере три!..

– Шутите, – дрогнувшим голосом прошептала Иоганна.

– Не сомневайтесь, Ваше Высочество.

Этою же зимою, как и всегда, отец Софии поехал в Берлин с докладом королю Фридриху. На семейном совете было решено взять и девочку, чтобы показать её королю.

София помнит хмурый, печальный день. Свинцово–серые тучи низко нависли над городом. На каменных мостовых лежал рыхлый, тающий снег, и тяжело тащилась по нему высокая придворная карета. В три часа было так темно, что по улицам бегали фонарщики и зажигали высокие круглые фонари. В их тусклом свете тяжёлыми и мрачными казались громады тёмных дворцов.

Отец ввёл Софию в большой, холодный и мрачный кабинет. Свечи, горевшие на столе, не могли разогнать сумрака. В глубоком кресле сидел худощавый человек в белом гладком парике, с такими знакомыми по портрету острыми, большими, слегка навыкате серыми глазами. Он приподнялся и хриплым голосом сказал:

– А ну!.. Покажи!.. Покажи!..

София так много слышала дома о короле Фридрихе, так привыкла благоговеть перед ним, что теперь была взволнована и, трепещущая, с дрожащими коленями медленно подошла к королю и подала ему обе руки. Король обнял её и притянул к себе. София ощутила крепкий запах табака и опустила глаза перед молодым острым взглядом прусского короля.

– Хороша!.. Очень хороша!.. Куколка… Глазки умные и смелые… В мать… Ростом маловата… Ну, ничего…

Король освободил Софию из своих объятий, отодвинул от себя и взялся за трубку. Красный огонёк вспыхнул возле Софии, трубка засипела, и лицо короля окуталось сизым табачным дымом.

Король повернул голову в сторону родителей Софии и говорил сам с собою.

– Вот оно где, решение вопроса… Надо сломить Бестужева… Всё вздор!.. Теперь, когда на престоле «царь–девица» Елизавета… Да вот оно, по–моему… Молодец девка!.. По–солдатски!.. По–петровски!.. Пришла и взяла… Петра–Ульриха на саксонской?.. Вздор!.. Какая чепуха!.. К чертям! Мардефельд мне пишет из Петербурга… Планы… Что он понимает? Не такая она. Она кровь свою бережёт… Что ей саксонская? Ну, спасибо, что привёл… О делах – завтра… Славная девочка, твоя Фике… Ну, будь умницей!

Король встал, давая понять, что аудиенция окончена, и, прощаясь с герцогом, говорил, ни к кому не обращаясь:

– Саксонцы… Французы… Предадут… Мне вечный мир нужен. Подлинная дружба… Родственные связи… Он–то, конечно, дурак, да она, видать, умница.

Высокие двери закрылись за Софией и её родителями. Камердинер взял со стола тяжёлый канделябр и повёл гостей по тёмным залам дворца к выходу.

IV

Принцесса София знала, что девушки не выходят замуж, но родители их замуж выдают. Она знала, что принцессами распоряжаются уже и не родители, но политика. И – «себе на уме», «esprit gauche» – она прекрасно поняла намёки короля. Вспомнила и гадание каноника Менгдена. Три короны на голове!

Сладко кружилась голова. Россия! О России она толком ничего не знала. На карте – Россия – огромная страна с чёрными толстыми зигзагами рек и очень редкими кружками и точками городов. По рассказам… Очень противоречивы, впрочем, были рассказы. Кто говорил, что Россия – дикая страна, вечно под снегом, покрытая болотами и лесами, с грубыми и дикими жителями монгольского происхождения, что в России можно «делать дела», но жить там нельзя, кто, напротив, восхищался Россией, чудеса рассказывал о Санкт–Петербурге. Город весь в садах, на прекрасной широкой реке, с великолепными зданиями, строится и сейчас, в нём белое Адмиралтейство с золотым шпилем, это едва ли не самый красивый город севера Европы. Общество петербургское – образованные и очень гостеприимные люди, а при дворе молодой Императрицы – блеск, затмеваюпщй Версаль!..

Ни мадемуазель Кардель, ни мосье Перар, ни старый Вагнер ничего о России не знали, и оставалась Россия для Софии далёкой, чуждой, незнаемой и манящей.

С Россией неразрывно было связано воспоминание о длинном мальчике с узкими плечами и широким тазом, с прикрытыми верхними веками загадочными глазами… Урод… Чертёнок… Пьяница… Упрямый и вспыльчивый… Болезненный и слабый…

Невесело!

Герцогиня Иоганна приехала в Штеттин в большом возбуждении. Как это так, она не заметила, не поспела, не подумала. Надо было приветствовать Императрицу Елизавету Петровну, поздравить её с восшествием на престол, пожелать долгого и благополучного государствования. Письмо составлялось всею семьёю, и каждое слово в нём обсуждалось и взвешивалось. Софии оно показалось витиеватым, заискивающим и унизительным. Как–то примет такое письмо тётя Императрица, не сделает ли оно только хуже?

Письмо было послано, и неожиданно скорый и очень благоприятный ответ был получен. Императрица писала собственноручно и по–русски. В Штеттинском замке никто не понимал по–русски, и послали к русскому резиденту за переводчиком. В комнате герцога происходило чтение письма. Вся семья слушала его стоя. Переводчик читал каждую строку торжественным голосом и переводил её сейчас же на немецкий язык.

– «Светлейшая княгиня, дружелюбно–любезная племянница, – писала Государыня. – Вашей любви писание от двадцать седьмого минувшего декабря и содержанные в оном доброжелательные поздравления мне не инако, как приятны быть могут.

Понеже ваша любовь портрет моей в Бозе усопшей Государыни сестры герцогини Голштейнской, которой портрет бывший здесь в прежние времена королевский прусский министр барон Мардефельд писал, у себя имеете, того ради особливая угодность показана будет, ежели ваша любовь мне оной, яко иного хорошаго такого портрета здесь не находится, уступит и ко мне прислать изволит, я сию угодность во всяких случаях взаимствовать сходна буду Вашей любви дружелюбно охотная Елисавет…»

– Её Величество хочет иметь портрет герцогини Анны, – воскликнула принцесса Иоганна. – Ну, конечно! Какие тут могут быть разговоры!. Сейчас же с нарочным будет послан!

Портрет сняли со стены, и, когда переводчик ушёл, сама герцогиня с мадемуазель Кардель мылом мыли щёткой холст и краски.

Недолго пришлось ждать и ответа на посылку портрета В сентябре 1743 года Императрица «взаимствовала» герцогине Иоганне посылкой великолепной миниатюры Государыни Елизаветы Петровны в чеканной золотой раме, осыпанной бриллиантами. Миниатюра была доставлена секретарём русского посольства в Берлине Шривером.

В герцогском замке поняли, что такая ценная вещь и такое исключительное внимание герцогской семье были оказаны неспроста.

Утром шли обычные уроки. Чтение Корнеля, Расина и Мольера становились длиннее, и Софию заставляли заучивать наизусть большие куски, днём за клавесином мучилась София, сбиваясь с такта, не находя нужную клавишу, и в прохладном зале журчала и переливалась печальная мелодия упражнений. По вечерам семья сбивалась в маленькой гостиной, герцогиня и София сидели за круглым столом, на котором горел канделябр о пяти свечах, герцог читал полученные газеты, кто–нибудь из придворных дремал в углу.

Герцог откинул тетрадку пухлой газетной бумаги и, приподняв очки на лоб, сказал:

– Ого!.. Вот оно каким холодом пошло! В ноябре Голштинский герцог Пётр–Ульрих объявлен наследником русского престола, вызван в Петербург, обучается русскому языку и принимает православие. Я думаю, он раньше немного знал русский язык?.. Вот это так!.. Ты помнишь, Фике, герцога?..

София ничего не ответила отцу Она мучительно, как краснеют девочки, до самой шеи покраснела и ниже нагнулась над работой.

Старый каноник Перар, сидевший с чётками в углу комнаты, сказал из темноты:

– Как же это так?.. Слыхал я – принцесса Анна, выходя замуж, подписку давала, что ни она сама, ни десценденты её претензий на престол российский иметь не будут.

– То было тогда… В те времена. Ныне совсем другое. Императрица, говорят, кровь свою бережёт… Везде ищет память Петра Великого. А ведь чего же ближе? Мать его ей родная сестра. Пётр–Ульрих – внук Петра Великого.

– Конечно… На всё её державная воля. На то она и самодержица, – сказал каноник и стал перебирать чётки.

В гостиной наступила тишина. Принцесса Иоганна показала дочери глазами на свечи. София встала, взяла железные ножницы с коробочкой для нагара и стала подрезать фитили. На мгновение в гостиной стало темнее, и герцогиня отложила работу, а герцог газету.

– Принц Август скоро едет в Россию, вот и случай доставить её портрет, как того хотела Императрица, – сказал герцог.

– Надо ехать в Берлин, – сказала Иоганна. – Я думала снега дождаться.

– Надо ехать сейчас.

София знала, что королевский придворный живописец Антуан должен был в Берлине писать её портрет. Соединив в уме прочтённое известие о Петре–Ульрихе с высказанной отцом торопливостью, она всё поняла. Когда в дом, где есть холостой принц, требуется портрет принцессы – это значит…

Дальше София не хотела, боялась думать… Три короны на голове…

V

В императорских, герцогских, княжеских домах жизнь не проста. Она связана сложным этикетом и полна строгой тайны и секретов. В них не принято говорить о том, что в данную минуту заботит, волнует и тревожит. То мешает прислуга, то придворные, при ком нельзя говорить, то точно боятся спугнуть надвигающуюся судьбу.

Это состояние секрета в доме София особенно мучительно чувствовала на четырнадцатом году своей жизни, потому что она не только догадывалась, но знала, что секрет касался её самой. Таинственные нити судьбы связывали её с бледным мальчиком, шагавшим по–солдатски прямо, о котором так дурно говорили. И было страшно. Но ни спросить, ни поговорить об этом было нельзя. Это был строжайший секрет потому – что, если это не состоится?.. Никто не должен был даже подозревать об этом, хотя все об этом знали.

В 1744 году, в самое новолетие, пришла специальная эстафета от фон Брюммера, обер–гофмаршала Великого Князя Петра Фёдоровича, так был наименован теперь Пётр–Ульрих.

Письмо было написано по–французски и адресовано не герцогу, но герцогине Иоганне:

«По именному повелению Её Императорского Величества, – писал обер–гофмаршал, – я должен, Государыня, передать вам, что эта августейшая Императрица желает, чтобы ваша светлость, в сопровождении принцессы, вашей старшей дочери, прибыли возможно скорее и не теряя времени в Россию, в тот город, где будет находиться Императорский двор. Ваша светлость слишком просвещены, чтобы не понять истинного смысла того нетерпения, с которым Её Императорское Величество желает скорее увидеть вас здесь, равно как и принцессу вашу дочь, о которой молва сообщила нам так много хорошего. Бывают случаи, когда глас народа есть именно глас Божий…»

Фон Брюммер указывал дальше, что намерения и цель поездки должны быть скрыты до времени от людей. Герцогине с дочерью предлагалось ехать до России под именем графини Рейнбек. Свиту она должна была взять самую маленькую. Все счета по поездке по приказанию Императрицы будут оплачены купцом Иоганном Лудольфом. Дом в Петербурге.

С красными от волнения щеками, запершись в кабинете герцога, читала герцогиня Иоганна письмо своему мужу.

– Сказать Фике?.. – спросила она.

– Погоди… Дай подумать… Всё это так неожиданно… Ведь это?.. Православие?.. Россия?

– Императрица Всероссийская, вот что это, – задыхаясь от восторга, сказала принцесса Иоганна.

– Всё–таки пока ничего не говори Фике. Я должен очень подумать.

VI

Десятого января София с матерью под именем графини Рейнбек, в сопровождении управляющего двором полковника Латорфа, придворной фрейлины Каин, горничной Софии – девицы Шенк и нескольких человек прислуги в четырёх телегах по ужасной распутице выехали из Цербстского замка.

Россия представлялась Софии именно такой, какой она её себе воображала: зимней, снежной, морозной, пустынной и в то же время дивно прекрасной. Арабскими сказками Шахразады повеяло от первой встречи на границе Российской империи.

После утомительного, двухнедельного путешествия по жёсткой колоти мёрзлых по утрам, распускавшихся днём в непролазную грязь дорог, грохота железных шин тяжёлых колёс по неуклюжей, разбитой мостовой, ночлегов в дымных, вонючих избах прусских крестьян, раскладок и укладок каждый вечер и каждое утро, забот о том, чтобы было мягко сидеть, чтобы не продуло в пути, стали приближаться к Двине, к границе Российского государства.

Был сильный мороз и резкий ветер с моря. Графини Рейнбек ехали, закутав головы тёплыми, вязаными, шерстяными капорами. От Мемеля через Митаву ехали санями.

И вот… Было раннее утро, солнце всходило за снеговым простором, и слепили глаза снежные сверкания. От дыхания иней налипал на Софиины ресницы и радужными огнями играл перед глазами. Опираясь о грядки саней руками в тёплых перчатках, София напряжённо смотрела вперёд.

Сейчас будет Россия.

Бело и тихо кругом. Вдали за замёрзшею рекою показались стены города, крыши домов, шпили колоколен и белые, курчавые дымы, столбами шедшие к голубому холодному небу. Впереди опушка соснового леса, и на ней золотое сверкание чего–то большого, что не могла разобрать София, и тёмная толпа людей.

Верховой солдат встретил их и поскакал назад к толпе. Там произошло движение. Но тут лес заслонил от Софии то, что там происходило. Сани медленно ползли наизволок между сосен. От усталых лошадей голубоватый пар поднимался.

Дорога повернула, и вдруг в совсем необычной красоте предстало перед Софией то, что она наблюдала издали. София не была новичком придворной жизни. Она бывала в Берлине у короля Фридриха. Она видала роскошь Потсдама и красоту Шарлоттенбургских дворцов. Она знала, что такое встречи. Там всегда бывала тяжёлая, крепкая, серая и во всём своём великолепии как бы скромная и бедная роскошь. Здесь сказочные краски играли.

Золотая карета с хрустальными окнами, запряжённая шестью прекрасными лошадьми, их ожидала. Эскадрон кирасир в чёрных плащах на рыжих лошадях выстраивался по одну сторону кареты. По другую вся опушка леса была заставлена парными и троечными санями. Гул голосов и позванивание колокольцев и бубенцов неслись оттуда.

Несколько вельмож, несмотря на мороз, в одних расшитых золотом кафтанах, направились навстречу к саням. И кто–то сказал, что это встречает их по повелению Императрицы – рижский вице–губернатор князь Долгорукий.

Крестьянские простые сани, в которых ехали Иоганна с Софией, остановились. Князь Долгорукий подошёл к ним. Герцогиня и София, как были в простых шубах и безобразных шерстяных платках, вылезли из саней.

Князь Долгорукий на французском языке приветствовал герцогинь и предложил им садиться в карету.

Произошло некоторое замешательство и остановка. Девицы Каин и Шенк носили корзины и баулы, картонки и узлы с самыми необходимыми вещами. Трубачи кирасир трубили, застоявшиеся на морозе лошади фыркали и разравнивали ряды, князь Долгорукий что–то спрашивал у принцессы Иоганны, та невпопад отвечала ему. Софии было мучительно стыдно, что так вышло. Мороз хватал её за нос и щипал за уши, с которых она кое–как сбила платок, у неё сладко кружилась голова. Сопровождавшие князя люди рассаживались по саням. Наконец последняя картонка была внесена в золотую карету, князь пригласил герцогинь садиться. София прошла за матерью, девица Каин пролезла между вещами на переднее место. Князь закрыл дверь с хрустальным окном.

Лошади рванули сани. Девица Каин упала на колени Софии, та откинулась к мягкой спинке и сейчас же прильнула к окну. У самой кареты, то закрывая вид из окна, то отставая, скакал на рыжей лошади кирасир. София видела перед собою густую, зимнюю, бархатистую шерсть лошади в серебряном бисере инея. Чёрный тяжёлый ботфорт с большою шпорой мотался перед окном, блистало стальное стремя. Комья снега часто летели от скачущих лошадей и звучно ударяли в бока кареты. Сзади колокольцы и бубенцы скачущих троек стоном заливались, гудели и ворковали. Сани вздрагивали на ухабах, полозья визжали, попадая на освободившуюся из–под снега полоску песка.

Город с белобашенными стенами и красными колокольнями лютеранских церквей наплывал навстречу. Вдруг белыми, широкими и точно радостными, приветливыми клубами порохового дыма стены окутались и сейчас же – «бах… бах… бах…» – загремел, отдаваясь о стены кареты, дребезжа её стёклами, встречный салют.

И уже никаких сомнений не было ни у принцессы Иоганны, ни у Софии: кого так встречают?..

На тесных улицах толпами стоял народ. Люди махали шапками и кричали. Улицы были гулки от перезвона церквей, пушечного грохота и криков толпы. У Софии от быстрой езды, от салюта, от звона колоколов, от волнения встречи пересыхало во рту, сердце быстро и беспокойно билось и болела голова. Она брала у девицы Каин флакон с солью и нюхала его. Герцогиня Иоганна сидела прямая, молчаливая, торжествующая и гордая.

Сани резко остановились. Лакей, в белом парике и красном кафтане, расшитом золотым позументом, подбежал к дверце кареты и раскрыл её. Перед Софией было высокое крыльцо с каменной лестницей, устланной красным ковром.

Сановный старик в парике и кафтане, генерал–аншеф Салтыков, медленно и важно спускался с лестницы навстречу.

В высоких сенях было душное тепло, угарно и по–восточному пахло амброй и ладанным куреньем. У Софии от мороза горело лицо, она торопилась освободиться от неуклюжего шерстяного капора.

Два рослых измайловца, на посту у высокой белой двери, картинно «по–ефрейторски» откинули ружья «на караул», Салтыков открыл двери и, пропуская Софию вперёд, сказал:

– Ваши покои, Ваша Светлость!

Комната, куда вошла София, была в ярком зимнем солнечном свете. Светло–голубые обои, окна, за которыми голубым казался воздух и в нём в серебряном кружеве инея ветви деревьев, – всё было радостно, весело и приветливо. Трубные звуки и барабанный грохот остались позади, в комнате было тихо.

Высокая полная женщина в парадной «робе» с широкими фижмами, окружённая девушками, стояла посередине комнаты. У неё в руках – драгоценная соболья шуба, крытая голубовато–золотою парчою. Едва София переступила порог комнаты, женщина двинулась ей навстречу, подавая шубу, и по–французски сказала:

– Подарок Её Императорского Величества Вашей Светлости.

София совсем растерялась. Девицы в пёстрых робах, пышные юбки которых висели, как лепестки опрокинутых вверх стебельками роз, обступили Софию и все разом заговорили по–французски, по–немецки и по–русски. Они накинули шубу на плечи Софии и обдёргивали на ней складки.

– Как Государыня верно угадала!.. В самый раз!..

– Какой прелестный мех. Ваша Светлость, правда, как оный вас нежит и греет!..

– Настоящий сибирский соболь…

– Такого соболя в неметчине не достанете…

– Ваша Светлость, пожалуйте оправиться и переодеться.

Капор сбился с головы Софии и висел за плечами. Лицо пылало от тепла после мороза, от смущения, от волнения. Маленькие ноги в высоких котах ступали с трудом. От милых девиц сладко пахло духами и пудрой. Они усадили Софию в кресло и со смехом стаскивали с неё тёплые калоши. Они стащили капор и снимали простенькую шубку герцогини Цербстской.

– Ваша Светлость, пожалуйте помыться.

На плечи Софии опять накинули наопашь соболью шубу. София робко взглянула на зеркало. Какой, должно быть, ужас её лицо и причёска!.. В зеркале отразилась будто совсем незнакомая девушка, с прелестным лицом, со счастьем горящими глазами, с завитками тёмных волос надо лбом, обрамлённым тёмным, нежным, пушистым собольим мехом. Это лицо улыбалось кому–то несказанно милой улыбкой.

Птичьим весенним щебетом сыпались кругом русские, французские и немецкие слова быстрой болтовни словоохотливых барышень.

Так – сказочно богато, христиански ласково и по–русски гостеприимно – встретила в Риге Россия принцессу Софию–Фредерику.

VII

Принцессы Цербстские два дня отдыхали в Риге. Двадцать девятого января в одиннадцать часов утра в особых санях, обшитых внутри соболями, с шёлковыми матрацами, – в них можно было лежать и спать в дороге, – принцессы отбыли дальше… Тридцатого они проехали Дерпт, первого февраля поздним вечером въехали в Нарву. София помнила – плошки с салом, дымно и чадно горевшие вдоль тротуаров, гирлянды цветных фонарей, расцветивших фасады домов, и окна, освещённые стоявшими за стёклами свечами. В Нарве в императорских комнатах почтовой станции ночевали и, выехав второго февраля в полдень, ехали весь день и всю ночь, меняя лошадей, и рано утром третьего февраля, как то было указано в присланном им особом «церемониале», подъезжали к Санкт–Петербургу.

С верков Адмиралтейской крепости палили пушки, на высоком подъезде Зимнего дворца их ожидали санкт–петербургский вице–губернатор князь Репнин, придворные, военные и гражданские чины.

Императрица Елизавета Петровна находилась в Москве, куда и приглашала принцесс прибыть без всякого промедления.

Герцогиня Иоганна очень устала от путешествия, длившегося три недели, от утомительных встреч и решила остаться на один день в Петербурге. София совсем не устала. Окружённая приставленной к ней молодёжью, она в тот же день ездила в открытых санях по городу и с волнением слушала рассказы очевидцев и участников о том, «как о н о е случилось».

По историческому пути, от Преображенских светлиц к Зимнему дворцу поехали шагом. Лошади звучно фыркали. Тихо шелестел снег, раздвигаемый полозьями.

Каждое слово, каждый описанный случай, подробность запоминались Софией навеки.

Так вот как оно было!.. Была холодная и, должно быть, жуткая ноябрьская ночь. Цесаревна решила всё на себя взять. Иначе было нельзя. По городу уже об этом говорили. Цесаревну ожидали изгнание, насильственный постриг в монахини, быть может, смерть… Не было выхода… Она решилась…

– Вот здесь… Вот в эту самую избу она вошла. Мы все спали, но спали, как все эти дни, после ареста Бирона Минихом, чутким, тревожным сном. Едва стукнула дверь, мы вскочили. Мы не сразу узнали в темноте нашу цесаревну… Когда мы выбежали во двор, цесаревна стояла у парных саней. С нею был только Воронцов. Цесаревна села в сани и поехала, мы побежали за ней…

Глаза Софии блестели… Вот она какая, её тётя!.. Истинно дочь того Петра Великого, который подковы гнул и был страшно высокого роста… Сколько мужества и самообладания нужно было для этого иметь!.. Герои Корнеля, Расина, история римлян Корнелия Непота вспоминались ей. Цесаревна пошла, как Немезида, чтобы покарать виновных и спасти Россию…

– Мы вошли на это крыльцо. Цесаревну несли на руках… Часовые нас пропускали, они знали и любили цесаревну… Преображенский гренадер нёс за нами высокий бронзовый канделябр о многих свечах, и наши тени бежали впереди нас. Было страшно тихо в ночном дворце.

– Было страшно?..

– Тогда мы ни о чём не думали. Нас несла какая–то сила. С нами была наша Елизавета Петровна, дочь Петра Великого!

Лейб–кампанец, он сам был участником всего этого, показывал Софии те залы, по которым они шли в ту ночь.

– Вот здесь была их спальня… Тут стояла её постель. Цесаревна взяла ребёнка – Императора Иоанна VI – на руки. Он тихо лежал у неё на руках и улыбался…

– Где он теперь?..

– Сие от всех скрывают… Оное есть тайна. Говорят… В Митаве.

– Нет, увезли в Раненбург, – перебила лейб–кампанца девушка.

Этот рассказ был первым впечатлением Софии в Петербурге. И каким сильным! Точно и сама она шла по глубокому снегу, и, когда не могла поспевать за гренадерами, её подхватили на руки солдаты.

Но?.. Как легко!.. Как скоро и просто всё это свершилось. Нужна была решимость, вера – и подвиг спасения родины был совершён.

VIII

Четвёртого февраля утром выехали из Петербурга и помчались в бешеной скачке в Москву. Всё показывало Софии, что это главный тракт, основная артерия Русского государства. Широкая дорога прекрасно была разделана. Она шла то дремучими, густыми лесами, то вырывалась в простор, в поля и тянулась красивою аллею высоких в инее берёз. Сёла с большими, крытыми тёсом избами, с маленькими, слюдяными и стеклянными окнами были часты, белые дымы вились из труб, сладко пахло навозом, скотиной и печёным хлебом. Прекрасны были каменные «станки», где их ожидали повара с «фрыштыками», обедами и «вечерним кушаньем». На станциях комнаты были жарко натоплены, угарно дымком пахло, перины на кожаных диванах высоко были взбиты, и такая тишина, такая истомная нега охватывала на этих ночлегах Софию, что чувствовала себя она разнеженной и размягчённой.

В четверг девятого февраля, в восьмом часу вечера после долгой скачки по кривым и тесным улицам скудно освещённой Москвы они подъехали к загородному Головинскому дворцу.

Все окна высокого двухэтажного дома были освещены. Лакеи с горящими факелами выбежали на крыльцо. Обер–гофмаршал фон Брюммер и доктор Лесток в ярко освещённых многими свечами сенях ожидали герцогинь.

София была поражена обилием слуг, помогавших, а более того мешавших ей раздеваться. Их повели наверх, в приготовленные им покои.

София только что подошла к зеркалу и взялась за поданные ей щипцы, чтобы привести в порядок совершенно растрёпанные волосы, как высокая дверь, без всякого предупреждения, настежь раскрылась и в комнату вбежал Великий Князь.

То, о чём все догадывались, более того – все знали, всё–таки было тайной. Великий Князь Пётр Фёдорович и принцесса София–Фредерика не были объявлены женихом и невестой. Петру Фёдоровичу было шестнадцать лет, Софии – пятнадцать. Пять лет они не видели друг друга, да и тогда, когда они первый раз встретились, они не сказали ни слова, но точно за эти последние годы невидимо для них произошло нечто, что сблизило их. Великий Князь не шагал, как тогда, медленно и по–солдатски прямо, но был порывист, оживлён и развязан. Он вырос, но был так же худощав и бледен.

Комната наполнялась людьми. Великий Князь показал Софии на высокого человека в пудреном парике, лет сорока и сказал:

– Принц Людвиг–Иоганн–Вильгельм Гессен–Гомбургский, – и радостно рассмеялся, точно радуясь длинному имени принца, которого он представлял принцессам.

Принц подошёл к руке принцессы Иоганны, потом поцеловал руку Софии. Девица Шенк второй раз демонстративно пронесла гору нежных, пёстрых материй на камышовых каркасах фижм. От платьев веяло духами. Великий Князь не хотел заметить, что принцессам надо было переодеться с дороги. Загадочными, прикрытыми веками и точно сонными глазами он бесцеремонно разглядывал принцессу Софию и, не умолкая, говорил по–немецки:

– Мы давно ждали вас, княгиня. Как долго тянулось время… Я хотел скакать вам навстречу но тётя не пустила меня.

– Скакать в такой мороз, – сказала герцогиня Иоганна.

Она сделала движение, чтобы задержать девицу Шенк, в третий раз показавшуюся в дверях с платьями.

– Не переодевайтесь, это только нас задержит. Тётя ожидает вас с таким же нетерпением, как и я. Ей уже доложили о вашем приезде.

В открытой в коридор двери появился рослый скороход в кафтане брусничного цвета, расшитого позументом, и торжественно объявил:

– Ваша Светлость, Её Императорское Величество изволят ожидать вас с её Светлостью вашею дочерью!

Герцогиня Иоганна сделала гримасу отчаяния, показывая на своё скромное платье. В дорожных тёмных «адриенах» со смятыми фижмами герцогини Цербстские, предшествуемые скороходом и сопровождаемые Великим Князем, герцогом Гессен–Гомбургским и какими–то придворными дамами, пошли к покоям Государыни.

В комнату Государыни вошли только принцессы Цербстские.

Елизавета Петровна сидела в небольшой антикамере подле своей опочивальни. Она была одна. Золочёная мебель, крытая зелёным шёлком с золотыми «травами», стояла вокруг овального стола, заставленного драгоценными миниатюрами, коробками для мушек и пудры и табакерками. Большая люстра и два высоких канделябра по–праздничному ярко освещали комнату. От множества свечей в ней было душно. Императрица поднялась с дивана и пошла навстречу гостям. Герцогиня Иоганна склонилась в глубочайшем придворном реверансе, поцеловала протянутую ей руку и, чуть запинаясь, стала говорить приготовленную ею по–французски речь.

– Ваше Величество!.. Я приехала повергнуть к стопам Вашего Величества чувство живейшей признательности за благодеяния, которые вы изливаете на мою семью и новые знаки которых сопровождали каждый шаг, сделанный мною во владениях Вашего Величества. У меня нет других заслуг, кроме того, что я так живо чувствую эти благодеяния, чтобы осмелиться просить вашего покровительства себе, остальному моему семейству и той из моих дочерей, которой Ваше Величество удостоили дозволить сопровождать меня в поездке к вашему двору.

Герцогиня торопилась всё сказать. Она боялась, что Императрица прервёт её на полуслове, но Елизавета Петровна, привыкшая к церемониалу, терпеливо слушала её, не спуская с круглого приветливого своего лица милой и благостной усмешки, немного будто и смущённой, от которой прелестными казались ямочки подле крошечных пухлых губ.

Как только герцогиня кончила, ямочки улыбки сбежали со щёк Государыни и стало серьёзным её лицо, На чистом французском языке, приятно грассируя, Императрица сказала:

– Всё, что я сделала, – ничто в сравнении с тем, что я желала бы сделать для своей семьи. Моя кровь мне не дороже, чем ваша. Намерения мои всегда останутся теми же, и моя дружба должна цениться по моим действиям в пользу вас всех.

Государыня подошла к Софии, обняла её и крепко расцеловала в обе щёки.

Официальная часть приёма была кончена. Императрица пригласила пройти в её опочивальню.

Широкая постель была скрыта под высоким шёлковым пологом. У окон, затянутых занавесями, стояли бронзовые вазоны с гиацинтами и ландышами, выгнанными в оранжереях. Свежий и точно прохладный запах цветов смешивался с запахом амбры и ладанного куренья. В углу комнаты на столе, накрытом скатертью, был приготовлен чайный прибор и стояли золотые блюдца с печеньем и вазочки с вареньем.

Государыня внимательно вглядывалась в герцогиню Иоганну.

– Боже мой, – взволнованно сказала она. – Как вы, княгиня, напоминаете мне вашего покойного брата, моего жениха.

Синие глаза затуманились слезами. Императрица прижала к ним платок и отошла в угол комнаты, где у образов теплились лампадки. Она сейчас же справилась с собою.

– Сядемте, – сказала она, поворачиваясь к гостям. Села сама и стала разливать по чашкам чай из большого тяжёлого серебряного чайника с чеканным двуглавым петровским орлом… – Мне надо поговорить с вами. Я хочу познакомиться с вашею милою дочерью, которую я уже заочно успела полюбить.

IX

После этих сказочных, колдовских, как девичьи сны, дней приезда для Софии настали скучные будни. Она снова обратилась в прилежную ученицу, взялась за перья, брульоны, тетради, учебники и книги.

Раннее утро. В окно учебной комнаты Софии глядится Москва под снегом. Сады окутаны серебряной дымкой инея. Всё бело кругом, и утреннее небо совсем белое. В открытую форточку клубами врывается морозный воздух. Медная дверка у жарко растопленной кафельной печи звенит и гудит. София подходит к окну и закрывает форточку. Как холодно на улице! Она ёжится под накинутою на плечи дорогою персидскою шалью и садится за стол.

Первый утренний урок русского языка – Ададурова.

Русский алфавит София, знавшая при своём немецком ещё и латинский, осилила легко, но как было трудно учиться складам и ударениям слов. Как казалось дико, что – есть, ката, аз, твёрдо, есть, рцы, иже, ныне, аз, такое длинное и нелепое слово означало – Екатерина!

София училась прилежно и требовала от русской прислуги, чтобы та говорила с ней по русски.

Ададурова сменял архимандрит Симон Тодорский.

Во всём радостном, волнующем вихре путешествия и ожидания своего нового положения было одно тёмное пятно – необходимость, в случае если то, для чего они ехали, осуществится, – принять православие Мать, принцесса Иоганна, смотрела на это спокойно. С эгоизмом матери, нашедшей выгодного жениха для дочери, она рассуждала просто: что нужно, то – нужно. В общем она мало видела разницы между религиями. «Не в этом счастье», – думала она. Но София знала, как болезненно принимал этот вопрос её отец. Когда он прощался с Софией, он заклинал её хранить свято заветы лютеранской веры и написал ей по–немецки длинное наставление о том, как должна вести себя София, если ей всё–таки придётся принять православие.

Из Штеттина, Брауншвейга и Берлина – от лютеранских пасторов, каноников и епископов – София вынесла некоторое пренебрежение к православию. Православные священники казались ей необразованными и грубыми, и самая вера – тёмной и дикой. Она с трепетом ожидала первого урока закона Божия. На каком языке ей будут преподавать его?.. Как объяснят ей все тонкости обряда, всю запутанную сложность православного богослужения?..

Когда в классную комнату вошёл монах в длинной чёрной рясе с золотым крестом на груди, София смотрела на него со страхом. Она поклонилась и жестом предложила сесть.

На чистом немецком языке, какому позавидовал бы сам пастор Рэллиг, на каком говорят профессора и академики, спокойно и просто монах начал объяснять Софии смысл, силу и преемственность от апостолов православной веры. Первый урок прошёл незаметно в простой и тихой беседе. Монах показал глубокое знание самой философии лютеранства. Когда урок был окончен, София робко спросила монаха, где изучал её учитель немецкий язык и лютеранскую веру?

– По окончании Московской духовной академии, – с приятной скромностью ответил Тодорский, – я, не принимая ещё пострижения, отправился за границу и в городе Галле четыре года слушал лекции в университете. В эти годы у знаменитого математика Христиана Вольфа[14] – быть может, и Ваша Светлость о нём слыхали – я научился историко–критическому взгляду на богословие.

Эти уроки стали для Софии истинным наслаждением. Симеон Тодорский «прилежал к лютеранскому исповеданию», он умело доказал, что в православии нет той ереси, которой так боялся отец Софии. Вера в Бога и его три ипостаси та же самая, и разница только в обрядах.

С чувством большого облегчения София написала обо всём этом отцу.

Постепенно, быть может, несколько холодно, разумом больше, чем сердцем, София приобщалась к православию.

В эти первые месяцы своего пребывания в Москве София опасно заболела. Длинные тяжёлые дни и ночи кошмаров, бреда сменялись проблесками сознания, когда София лежала, оборотясь лицом к стене, и с трогательным вниманием, сама не зная чему, умилялась, рассматривая обои своей спальни. В эти дни мысль работала особенно утончённо. София вскрывала то, чего раньше не понимала. Она с радостным чувством успокоения убеждалась в том, как сильно полюбила её тётя, не отходившая от её постели, её до горькой обиды огорчало отношение к ней матери, и постепенно точно прозревала она, угадывая, что для всех этих людей, которые окружали её в эти дни, она была не просто больная, страдающая девочка, но объект сложной политической игры. Из намёков придворных, из озлобленных слов матери София узнала, что в дни опасности для жизни были люди, которые ждали её смерти с радостным удовлетворением, что Бестужев в эти дни готовил Петру Фёдоровичу в невесты саксонскую принцессу Марию–Анну. Она узнавала в эти дни, что она – девочка София – это только имя, что за нею борются две партии: англо–саксонская – Бестужева и франко–прусская – Мардефельда, Лестока и Брюммера. Жизнь показывала своё новое лицо, и на нём была отвратительная гримаса политики. Она понимала в эти дни, как хрупки её жизнь и её счастье, для которого она приехала в Россию.

В эти дни выздоровления тихие беседы, откровенные признания Тодорскому стали для Софии истинной отрадой.

С совершенно особым чувством София, полулёжа в кресле у открытого в сад окна, прислушивалась к звону множества колоколов Москвы, и, когда вдруг по залам Головинского дворца раздалось ликующее пение «Христос Воскресе» и крестный ход прошёл по залам дворца мимо комнаты Софии, точно новое, никогда ещё ею не испытанное чувство охватило её. В эти часы она поняла, что в православии есть нечто светлое, примирённое, такое, где самая смерть побеждена, чего нет ни в какой другой религии.

В ней начался душевный перелом, но окончательно завершился он лишь летом, когда она с Елизаветой Петровной совершила паломничество в Троице–Сергиеву лавру.

X

Государыня Елизавета Петровна при вступлении на престол дала обет – всякий раз, как она будет в Москве, пешком посещать Троице–Сергиеву обитель.

Первого июня, прохладным, светлым вечером, Императрица в сопровождении Великого Князя и небольшой свиты «выступила в поход». София из–за болезни оставалась в Москве – её должны были на лошадях доставить к окончанию похода.

Каждый день от Императрицы приезжали конные гонцы, и София знала все подробности шествия.

Второго июня Государыня ночевала в Больших Мытищах, где были поставлены для этого шатры. Третьего июня Государыня обедала в селе Брестовщине и ночью вернулась лошадьми в Москву, в Анненгофский дворец, где ночевала. Рано утром, четвёртого, Государыня поехала в экипаже на то самое место, до которого она дошла пешком накануне, и продолжала путь до Кащева, где ночевала в шатрах. Через Рахманово, Воздвиженское, Рязанцево Государыня дошла до Клементьевой слободы и отсюда прислала офицера лейб–гвардии с приглашением принцессам Цербстским прибыть в экипаже в Клементьевское.

Принцесса Иоганна без большой охоты – ей было жаль расстаться с карточным столом и политическими сплетнями и пересудами, – София в восторженном, приподнятом настроении на рассвете выехали из Москвы. В Клементьевской слободе им была приготовлена изба, где они должны были переодеться и завтракать.

Прекрасный, тихий июньский вечер незаметно надвигался. Скороход пришёл пригласить принцесс занять место в шествии, которое должно было сейчас начаться.

Широкая дорога–аллея между четырьмя рядами старых громадных берёз была заполнена празднично одетым народом. Конные драгуны прочищали путь через толпу.

– Пади!.. Пади!.. Посторонись! – раздавалось впереди.

Передние раздвигались, но сейчас же толпа смыкалась и вплотную подступала к медленно шедшей, опиравшейся на посох Государыне. Женщины подносили ей маленьких детей, старухи нищие протягивали костлявые чёрные руки. Государыня брала деньги из мешка, который несли за нею, и наделяла убогих. Мужики становились на колени и кланялись в землю. Вдруг вспыхнет многоголосое «ура», прогремит весенним громом, понесётся по полям и стихнет так же неожиданно, как и началось. И снова слышен плач, и крики детей, и бормотание множества голосов.

– Матушка Царица, дай ребёнку поглядеть в твои глазоньки.

– Матушка Государыня, не оставь милостынькой Христа ради убогонькой.

– Пожертвуй, матушка, на построение храма погоревшего.

Вдруг заглушат это бормотание грозные крики впереди шествия:

– Пади!.. Пади!.. Посторонись, православные!..

София шла за Государыней. Она была потрясена до глубины души. Она видела то, чего никогда и нигде ещё не видела, она чувствовала прикосновение народа, она душевно сливалась с ним и начинала смутно понимать страшную силу народных масс.

Впереди были невысокие холмы, и на них белые каменные зубчатые стены и множество золотых куполов.

Драгуны отогнали народ. Перед лаврой стояли войска. Богато одетые лейб–кампанцы взяли «на караул», дробно ударили барабаны, трубы затрубили, и в ответ им заколыхались на небе, понеслись в бесконечность плавные торжественные перезвоны колоколов.

В высоких монастырских воротах чёрным полукругом стояли монахи. Они держали в руках зажжённые свечи, и так был тих вечер, что пламя свечей не колыхалось. С «Красной горы» бабахнули пушки, и белый пороховой дым поплыл, расстилаясь над полями. Громкое «ура» ответило пушечному грому.

В лиловой, расшитой золотом длинной мантии, высокий тощий архимандрит Арсений Могилянский[15] с крестом в руке вышел из сонма монахов и подошёл к Государыне. Та преклонила колени, поцеловала крест и руку благословлявшего её монаха. Могилянский стал говорить короткую «предику». Когда он кончил, монахи повернули к воротам, стройно и торжественно запели и медленно стали входить в ограду. За ними пошла Императрица и богомольцы.

В соборе чинно и строго, монастырским уставом, служили всенощную. Когда пели «Хвалите», голоса монахов трепетали в ликующих переливах, отражались от пола и радостно звучало единственно понятое Софией – «аллилуиа, аллилуиа, аллилуиа…».

Все уроки Тодорского в эти долгие часы всенощной точно принимали ясность и твёрдость, и София чувствовала, как лютеранство отпадало от неё и в душу её торжественно и медленно входило это радостное и светлое православие с его ликующим «аллилуиа»…

Угрызения совести из–за перемены веры отцов уходили от Софии и сменялись радостью приобщиться к этой новой вере, вере её будущего народа.

Вернувшись в Москву, София сказала Симону Тодорскому, что она совершенно готова восприять православие.

XI

В Москве София постилась и проводила время в своих покоях в беседах с Тодорским. На двадцать восьмое июня было назначено торжественное «принятие исповедания православного греческого закона», на двадцать девятое, на день Петра и Павла, – обручение.

Ночь с двадцать седьмого на двадцать восьмое София, утомлённая молитвами и постом, спала как убитая. Душа её отдыхала от пережитых волнений и готовилась к новым, ещё большим.

В среду двадцать восьмого июня, к десяти часам в дворцовую церковь собрался в полном составе святейший Синод, в зале подле церкви поместились менаторы, первые чины двора, сановники и генералы. Офицеры лейб–кампании несли дежурство. Государыня проследовала в церковь раньше Софии. Она была в тяжёлой, с громадными фижмами, усеянной многочисленными драгоценными камнями «робе». Когда она заняла своё место, Софии было предложено следовать в церковь.

Одна, очаровательная в смущении, юная и прелестная, она с опущенными глазами проходила толпы сановников и подошла к ожидавшему её на амвоне в полном облачении Новгородскому архиепископу Амвросию Юшкевичу.

Опираясь на посох, внимательно и остро глядя ободряющими глазами на Софию, Юшкевич сказал не громким, но чётко слышным в наступившей тишине голосом:

– Да благословит тебя, чадо Екатерина, Господь Бог…

Архиепископ сказал короткое слово. София слушала с полным благоговением и ожидала того страшного, как ей казалось, момента, когда ей перед Богом и церковью, перед тётей и всем народом, её окружавшим, придётся громко исповедовать веру. Она чувствовала, как с каждым словом Юшкевича какие–то силы вливались в её душу. Она приподняла глаза. От Царских врат Спаситель смотрел на неё с образа, и впервые она почувствовала силу иконы. Она посмотрела на образ, ещё и ещё, и вдруг ощутила, что настало время ей говорить. Неожиданно для самой себя громко, смело и уверенно она произнесла:

– Верую…

Как сквозь какую–то плёнку, сосредоточенная в том, что ей надо сказать, София слышала, как с облегчением вздохнула Государыня и как, чуть шелестя платьями и шаркая ногами, придвинулись ближе к ней придворные.

Страх прошёл. Ясно, твёрдо, без малейшей запинки, без всякого акцента она продолжала:

– Во единаго Бога Отца, Вседержителя, Творца небу и земли, видимым же всем и невидимым…

Её голос звенел в тишине небольшой дворцовой церкви.

– И в Духа Святаго Господа, Животворящаго, Иже от Отца исходящаго, Иже со Отцем и Сыном спокланяема и сславима, глаголавшаго пророки…

Дух святой помогал ей. Как трудно давалось ей это – «сславима»!.. Ни разу не могла она произнести его правильно, сейчас произнесла не споткнувшись.

На все вопросы архиепископа она отвечала твёрдо и уверенно. Она помнила уроки детства и не боялась «развалить челюсти», к каждому ответу добавляла «владыко».

– Да, владыко!..

– Да… Нет, владыко!..

Когда София окончила и отошла в сторону, Государыня горячо обняла её и всхлипнула, оросив горячими слезами лицо Софии. Разумовский подле Государыни вытирал глаза платком. Какой–то старый генерал качал головою и плакал…

Началась литургия. Диакон рокочущим басом, поднимая руку с орарем, возглашал:

– И о благоверной Великой Княжне Екатерине Алексеевне Господу помолимся.

София истово крестилась. Она ещё не понимала, не сознавала, что это и есть она, София, отныне княжна Екатерина Алексеевна… Завтра наречённая невеста Великого Князя Петра Фёдоровича, которого поминали сейчас же после Государыни.

И точно лаврские колокола звенели в её сердце, точно трепетало под куполами трепещущее переливами «аллилуиа», что поразило её в монастырском соборе, точно отдавался грохот пушечной пальбы и точно слышала она народные клики. Она стояла теперь с высоко поднятой головой, сосредоточенная, внимательная, не всё ещё понимающая, но чувствующая важность и красоту службы.

Все ею любовались…

В «Санкт–Петербургских ведомостях» так описывали её в эти часы: «…невозможно описать, коликое с благочинием соединённое усердие сия достойнейшая принцесса при помянутом торжественном действии оказывала, так что Её Императорское Величество сама и большая часть бывших при этом знатных особ от радости не могли слёз удержать…»

XII

Жизнь перевернула страницу. Уроки Симона Тодорского и Ададурова продолжались по утрам, но приняли иной характер. Учителя стали как бы помощниками и советниками российской Великой Княжны.

Пятнадцатого июля, в день празднования мира со Швецией, после церковной службы, Бестужев–Рюмин пригласил Великую Княжну в большой дворцовый зал. Там их ожидали несколько молодых людей и барышень в парадных кафтанах и богатых, нарядных «робах». Они встретили Екатерину Алексеевну низкими поклонами и глубокими реверансами.

– Её Императорскому Величеству, – торжественно сказал Бестужев, подводя Екатерину Алексеевну к придворным, – благоугодно было назначить состоять при Вашем Императорском Высочестве – камергеру Нарышкину.

Нарышкин низко поклонился Великой Княжне и поцеловал её руку.

– Графу Андрею Симоновичу Гендрикову… Графу Ефимовскому… Камер–юнкеру графу Захару Чернышёву, камер–юнкеру графу Петру Бестужеву–Рюмину, камер–юнкеру князю Александру Голицыну…

Бестужев повернулся к дамам.

– Гофмейстериной при Вашем Императорском Высочестве повелено быть графине Румянцевой и камер–фрейлинам княжнам Голицыным и девице Кошелевой.

Представление двора Великой Княжне было окончено. Екатерина Алексеевна растерянно стояла среди окружившей её русской молодёжи. Что ей делать с этими людьми?.. Всю жизнь при ней была одна девица Шенк. Екатерина Алексеевна была с детства приучена делать всё сама. Русский двор её окружил, и Великая Княжна поняла желание Государыни как можно скорее сделать её совсем русскою. Гофмейстерина графиня Румянцева сказала, что при Её Высочестве всегда будет находиться «дежурство», и что всё, что Великая Княжна прикажет, будет исполнено.

Что же приказывать? До сих пор Екатерина Алексеевна только повиновалась – сначала матери, потом тёте, учителям и воспитателям. Она сказал, что подумает, и распустила свой двор.

В этот вечер она писала отцу длинное восторженное письмо. Она описывала, какой у неё теперь двор, гораздо больший, чем у её матери, как её все балуют, и окончила своё письмо привычной подписью: «Остаюсь во всю жизнь с глубочайшим почтением, вашей светлости всенижайшая и всепокорнейшая дочь и слуга София А. Ф. принцесса Ангальт–Цербстская»…

Принцесса Иоганна, которой Екатерина Алексеевна показала своё письмо, пришла в негодование.

– Ну вот!.. И когда ты научишься!.. Ну, какая ты теперь София?.. Ты должна подписывать; «Екатерина С. А. Ф. Великая Княжна…» У тебя уже свой двор есть. А ты!.. Всё пересаливаешь… Как и твой отец слишком уж стал почтителен к тебе… Он тебя иначе как «Ваше Императорское Высочество» и не именует. Точно ты для него перестала быть прежней девочкой Фике!..

Лицо принцессы Иоганны раскраснелось, непривычные злые искры горели в её глазах.

«Что это? – подумала София. – Неужели зависть?.. Ревность?.. Мама меня ревнует?.. Завидует мне?.. Как это всё странно!..»

Но двор Екатерине Алексеевне пригодился. Какое удивительное лето стояло в Москве, какие были долгие дни, и точно не хотело солнце расставаться с землёю, всё млело по небу алым закатом, волновало загадочными пёстрыми облаками, висевшими над дворцовыми садами! Государыня уехала, уроки прекратились, и полная праздность была вокруг Екатерины Алексеевны, эта праздность была бы утомительна и скучна, если бы двор не придумывал непрерывные забавы. То играли в жмурки по залам опустевшего дворца, то выйдут на садовую лужайку, принесут серсо и станут швыряться плавно и красиво летящими тонкими кольцами или станут по краям, возле кустов, и начнётся бесконечная игра в мяч, где каждый показывает гибкость и лёгкость движений, меткость глаза и проворство рук. А когда вдруг набегут, неся прохладу, тучи и пахнёт летним дождём, всё общество убежит в залы, раздвинут ломберные столы, Нарышкин с треском распечатает колоду карт и начнётся бесконечная игра в берлан, а иногда и в фараон. Играли на деньги, и, к ужасу Екатерины Алексеевны, у неё появились карточные долги своим придворным.

Иногда вечером сидят в маленьком зале, свечей не зажигают, в комнате от садовых кустов стоят зелёные сумерки, младшая княжна Голицына сядет за клавикорды, и прообраз русского романса – песня на ломоносовские слова – зазвучит по залу. Поёт бархатистым баритоном «Большой Пётр» – Бестужев.

Сокрылись те часы, как ты меня искала,

И вся моя тобой утеха отнята:

Я вижу, что ты мне не верна ныне стала,

Против меня совсем ты стала уж не та…

Кто–нибудь из фрейлин, девица Кошелева чаще всего, вздохнёт тяжело. Струны звенят, льётся тихая, полная грусти мелодия, Большой Пётр продолжает со страстью и упрёком:

Мой стон и грусти люты

Вообрази себе.

И вспомни те минуты,

Как был я мил тебе…

Вдруг распахнутся на обе половинки двери, и шумный, крикливый ворвётся в залу Великий Князь со своими лакеями, собаками и начнёт нестерпимо хвастать. Великий Князь не красив, но сколько в нём породы! У него маленькая голова и узкие плечи, и говорят, что выражением глаз он напоминает царевича Алексея, который был… казнён Петром Великим. Он всё ещё ребёнок, Великая Княжна, напротив, не по годам становится серьёзной.

Музыка и пение кончены, меланхоличное, мечтательное настроение сорвано, Великий Князь бегает, крутится по залу, щёлкает бичом, гоняет собак, те неистово лают, наконец он садится с размаху в кресло и самодовольно оглядывает Великую Княжну и её двор. Он начинает рассказывать, говорит по–русски, с сильным акцентом, но Великая Княжна его понимает лучше, чем своих фрейлин и камер–юнкеров.

– Здесь на Москве – ошень спокойно. Ганц штиль. У нас в Голштинии бывали большие опасности. Однажды, я ошень карашо сие помню, подле самого Киля бродили цыгане. Они нападали на граждан и похищали детей. Мой отец послал отряд гвардии, чтобы ловить их. И меня назначили им командовать. Это било ошень опасно. Цыган ошень даже много, у меня ошень маленький отряд. Но знаете – прекрасные голштинские солдаты! Таких нигде нет… Мы шли лесами, переплывали реки и наконец окружили цыган. Они нас увидали… Ужасный огонь из мушкетов… Паф… паф… Трр… Мы стреляем, они стреляют. Я обнажил шпагу и бросился на них. Тогда они стали на колени и стали умолять о пощаде. Я им дал пардон и повёл к отцу в Киль.

– Ваше Высочество, – тихо говорит Екатерина Алексеевна, – когда же это было?

– Это было… это было… ошень, однако, давно.

– Ваш отец скончался… За сколько же лет до своей смерти он посылал вас в такую опасную экспедицию?..

– Н–ну, года за три… Vielleicht,[16] за четыре… Я точно не помню.

– Знаете!.. Каким же молодым вы стали совершать такие подвиги… Вам было тогда – шесть… семь лет…[17] Когда ваш отец умер и вы остались под опекою моего дяди, наследного принца шведского, вам было одиннадцать лет. Как же мог ваш отец послать вас, единственного своего сына, слабого здоровьем, шестилетнего ребёнка воевать с разбойниками?

Великий Князь покраснел и надулся.

– Ваше Высочество, – высокомерно говорит он, – вы хотите сказать, что я лжец!.. Вы хотите уронить меня во мнении света!.. Благодарю вас за ваше обличение!

– Ваше Высочество, это не я, но календарь вас изобличает.

Великий Князь свистнул собак и вышел из залы.

Долгое неловкое молчание стояло в ней. Тихо играла менуэт младшая Голицына.

XIII

В середине июля Императрица Елизавета Петровна предприняла поездку в Киев на поклонение пещерным угодникам Печерского монастыря. Дочь Петра Великого, осиянная при самом рождении своём блеском и славою Полтавской победы, первый раз ехала в Малороссию, где Разумовский готовил ей восторженную встречу. Отъезжая, Государыня повелела, чтобы двадцать шестого июля отдельным поездом многочисленных подвод, карет, рыдванов и экипажей Великий Князь, Екатерина Алексеевна и принцесса Иоганна поехали нагонять её.

Была макушка лета. На нивах кончали уборку, сено было смётано в стога, стояла ровная, в меру жаркая погода, когда на двухстах подводах тронулся поезд Великого Князя.

Это было в полном смысле слова – кочевье. С ночлега выступили поздно, после сытного завтрака. Надо было отправить вперёд подводы с шатрами, поварами, провизией и всем необходимым для ночи.

Из Москвы выехали по чинам. В передней карете принцесса Иоганна, Великая Княжна, графиня Румянцева и статс–дама герцогини старая немка. Во второй карете Великий Князь, гофмаршал Брюммер, Берхгольц[18] и Деккен, за ними в длинном рыдване везли матрацы и подушки, а дальше в открытых возках ехала молодёжь, камер–юнкера и фрейлины.

Такой порядок продолжался два дня. Он показался скучным молодёжи. Со смехом и шутками на третьем дне пути, несмотря на протесты принцессы Иоганны, молодёжь опростала длинный рыдван, установила в нём скамейки, разложила подушки, и Великий Князь, Екатерина Алексеевна, Александр Михайлович Голицын, граф Захар Григорьевич Чернышёв, Большой Пётр, две княжны Голицыны и девица Кошелева набились в него. Было тесно и весело.

Смех, шутки, пение не прекращались всю дорогу. Рыдван то медленно тащился шагом по песку, спускаясь к броду или на паром, то катил рысью по ровной, хорошо убитой дороге. Пыль клубилась за ним. Тарахтели колёса, шлёпали копыта некованых лошадей, и в тон этому шуму, под этот своеобразный аккомпанемент, во всё горло орал песни Большой Пётр:

В роще девки гуляли

И весну прославляли.

Девку горесть морила,

Девка тут говорила:

– Я лишалася друга,

Вянь трава чиста луга…

«Тпрунды, тпрунды, тпрунды» – тарахтели колёса, «та–па–па, та–па–па» – топтали лошади. Большой Пётр размахивал рукой, отбивая такт.

– И не весна ныне, а лето, нечего врать–то, – сказал Чернышёв.

– Э, Захар Григорьевич, ну к чему учёные замечания…

Когда нагнали поезд Императрицы, стало ещё веселее.

Подводы на целые вёрсты растягивались. На ночлегах стояли длинные коновязи с сотнями лошадей от повозок и от вершников, сопровождавших поезд. За вечерним кушаньем, ночью, при свете костров, деревенские парни и девки водили хороводы и плясали «метелицу», играла роговая музыка, и горластые песельники пели песни.

В этот августовский день на ночлег приехали позднею ночью. Последние вёрсты ехали в полном мраке, окружённые верховыми с факелами. От пламени факелов ночь казалась чёрной.

После вечернего кушанья, при свете костров, Екатерина Алексеевна, в сопровождении камер–юнкера Чернышёва, прошла к своей палатке. Была глубокая ночь, лёгкий ветер поддувал с юга. Когда относило запах дыма, коновязей, кухонь, ощущала Екатерина Алексеевна в этом ветре какой–то совсем особенный, никогда ею раньше не слыханный терпкий и вместе с тем несказанно нежный запах. Он не шёл от чего–то, но им был наполнен самый воздух, как – знала Екатерина Алексеевна – бывает напоён запахами соли и водорослей воздух моря. То же было и тут, только запах был другой. Точно растворилась в нём ладанная амбра, к ней примешался запах вина и пьянил этот воздух, как лучшая брага. И когда стихали шумы становища, Екатерина Алексеевна слышала некий шорох, точно шуршание множества сухих трав, точно тихий шелест волн засыпающего моря.

– Что это? – спросила она Чернышёва.

– Это – степь.

– Степь… – Екатерина Алексеевна не знала этого слова. – А что такое степь?..

Но Чернышёв не мог ей объяснить.

Странно заворожённая этим воздухом и тихим шелестом, Екатерина Алексеевна попрощалась с Чернышёвым и вошла в палатку.

Эту ночь она не спала. Всё сильнее ощущала она странный запах. Он кружил ей голову, навевал сонные думы и вместе с тем гнал сон. Она всё прислушивалась, точно ждала, что степь скажет ей нечто, откроет свою тайну. Постепенно лагерь затихал. Прекратились голоса в столовой палатке, где лакеи убирали посуду. Долго на краю бивака телёнок жалобно мычал, потом и он затих. По ту сторону шляха, где был мужской стан, возились и лаяли собаки Великого Князя, и Брюммер окликал их. Ещё слышно было, как жевали сено и вздыхали лошади на коновязях, как они укладывались. Наконец всё затихло. Тогда шёпот степи стал яснее и таинственнее. То раздастся там тихий посвист, то писк, точно пробежит там кто–то маленький и невидимый. Екатерина Алексеевна закрыла глаза и, как ей казалось, сейчас же их и открыла.

Потолок палатки посветлел, утренним холодом тянуло снизу. Герцогиня Иоганна и гофмейстерина Нарышкина крепко спали предутренним сном, закутавшись по брови в пуховые одеяла. Екатерина Алексеевна неслышно встала, накинула соболью шубу, обула туфли и вышла на волю.

Морем расстилалась перед нею бескрайняя равнина, покрытая густыми, жёлтыми, сухими, переплетавшимися между собой травами. Они шуршали чуть слышно, колеблемые утренним ветром. Над ними мягкой дымкой белёсый туман колебался. Нигде не было видно человеческого жилья, нигде не было ни дерева, ни куста. Всё было ровно, бескрайно и бесконечно, как море, и как море имеет свой запах, так и от этих просторов шёл сладкий, кружащий голову аромат. Точно подошла Екатерина Алексеевна к краю земли и манило её узнать, что за этими просторами, как их преодолеть, долго ли по ним ехать?..

Большой атлас в штеттинской библиотеке ей вспомнился и карты на бухлой шероховатой бумаге. Там было на этом месте написано: «татары»… Ещё вспомнила песни тех русских пленных… Точно стали те сильные и грустные песни ей вдруг понятными.

Туман золотился. Шире раздвигались дали. Солнце всходило. Вдруг тут, совсем близко, там вдали, в небе, на земле запели жаворонки. Туман, гонимый тёплым утренним ветром, разрывался и таял на глазах Екатерины Алексеевны.

Громче и дружнее пели жаворонки, им стали отвечать из травяной гущизны перепела. Серебряным зигзагом, над самым солнцем, белыми крылами чибис прочеркнул и скрылся в золотом блеске восхода. Чёрный степной орёл высоко над головою Екатерины Алексеевны застыл в синеве небесной.

– Степь, – прошептала поражённая и восхищённая Великая Княжна. – Вот она – степь!.. Вот она какая Россия!!

Она вытянула маленькую руку с длинными и тонкими пальцами и сжала в кулачок. Сжала, потом разжала. Вот так взять, захватить весь этот простор, овладеть всеми теми, кто здесь живёт… Кто?.. Татары?..

Екатерина Алексеевна медленно вошла в палатку, и в тот же миг, где–то сзади, где стояла лейб–кампания биваком, барабанщик и горнист забили и заиграли утреннюю тапту.

Громадный стан просыпался для нового походного дня.

Кто же живёт в этой степи? – подумала Екатерина Алексеевна, зябко кутаясь на матраце в тёплое пуховое одеяло.

XIV

У Есмани малороссийские казаки были собраны в лагерь. При приближении поезда Государыни они построились бесконечным фронтом полков, каждый по тысяче человек.

Императрица приказала остановить экипаж, вышла из него и пригласила Великого Князя и Великую Княжну следовать к строю пешком.

День к вечеру склонялся, дневной жар стал мягче. На погорелой, пыльной, вытоптанной конскими ногами степи до самых хат Есмани, её скирд и садов тянулся ровный строй казаков.

Белой молнией над чёрными мерлушковыми шапками[19] блеснули выхваченные из ножен сабли. Трубы торжественно и протяжно затрубили.

Генеральный обозный Яков Лизогуб[20] в алом, золотом расшитом кафтане, в высокой чёрной смушковой шапке с длинным шлыком, на широкогрудом, тёмно–сером турецком жеребце полным карьером подскакал к Императрице и, круто осадив жеребца, отрапортовал:

– Ваше Императорское Величество… Десять полков реестровых казаков, два полка кампанейских и отряд надворной гетманской хорогвы, генеральные старшины и бунчуковые товарищи[21] имеют высокое счастие встретить матушку Государыню на рубеже Украины.

Екатерина Алексеевна стояла позади Государыни и оглядывалась с восторженным изумлением. Подлинная арабская сказка была перед нею. На каком волшебном корабле, на каком ковре–самолёте прилетела она сюда? Что за роскошь, что за красота были кругом!.. Русые усы генерального обозного, пробитые сединою, спускались вниз, из–под шапки блистал край голого, гладко бритого загорелого черепа. Светлые глаза горели голубым огнём. У жеребца грива и чёлка были оплетены в сетку красным с золотом шнурком, высокие луки седла были обделаны золотом и украшены самоцветными камнями. Генеральные старшины и бунчуковые товарищи плотным строем окружали Лизогуба. Седые старики и прекрасные юноши в драгоценных парчовых кафтанах на лёгких прекрасных лошадях закрыли собою строй полков.

Государыня помахала им рукою и сказала что–то приветливое, ласково улыбнулась очаровательной улыбкой. Старшины и бунчуковые товарищи ловко заехали и стали позади Государыни и её свиты. Полковой строй открылся перед Екатериной Алексеевной. Показались бесконечные ряды казаков в синих черкесках «с вылетами» и откидными рукавами. Сквозь «вылеты» были видны белые бешметы, на головах были черносмушковые шапки с белыми тумаками.

Императрица пошла к строю. Лизогуб ехал сбоку Государыни. Трубы пронзительно трубили, глухо рокотали литавры. Лизогуб докладывал Государыне:

– Лубенский реестровый полк…

– Здравствуйте, молодцы, – приветливо сказала Елизавета Петровна, – счастлива видеть вас в добром здравии!

Тысяча голосов гулко ответила Государыне, и крики «виват» понеслись по полю.

За Лубенским полком показался полк на серых конях, с казаками в синих черкесках с голубыми бешметами и отделкой золотым галуном.

– Нежинский реестровый полк!

Лубенский полк вложил сабли в ножны, повернулся по четыре направо и, загнув левым плечом, рысью пошёл позади фронта нежинцев, чтобы стать на левом фланге парада.

– Черниговский реестровый полк!

Из вылетов чёрных черкесок огнём горели пунцовые бешметы.

Лёгкие вороные лошади с Черноморья, с длинными тонкими шеями грызли удила.

Полки шли за полками.

– Миргородский… Гадяцкий… Переяславский… Прилуцкий… Стародубовский… Киевский… Полтавский…

Добрых пять вёрст пешком шла Государыня вдоль фронта казацких полков. Она раскраснелась, запыхалась, но каждому находила сказать ласковое слово привета; одного полковника похвалила за бравый вид казаков, другому нахвалила исправную одежду, третьему полюбовалась лихими конями и подробно расспросила, откуда их достали казаки. «Не из туретчины ли?..»

Когда дошло до левого фланга, там начался тот же порядок: лубенцы, нежинцы, черниговцы и нижегородцы уже выстроили свой длинный строй.

– Ну, оных я, батюшка, уже видала, – сказала Императрица, платочком утирая лицо. – Не могу больше… Уморилась… Экая силища у тебя войска–то!..

Она сказала, чтобы подали экипажи. Старшины и бунчуковые товарищи расступились, давая место государыниной коляске. Императрица села в неё и пригласила Екатерину Алексеевну сесть рядом с нею, а против них сели Великий Князь и старшина Михаил Скоропадский.

– Ты, батюшка, – сказала Государыня Скоропадскому, – будешь мне показывать и рассказывать, какие ещё дальше у вас полки стоят.

Коляска шагом поехала к городу Глухову, оставляя Есмань в стороне.

За коляской Государыни ехал Лизогуб, по сторонам гарцевали генеральные старшины и бунчуковые товарищи. За Лизогубом шёл Полтавский полк с песельниками впереди.

Маститый старик литаврщик с седыми длинными усами сидел на широкой серой лошади. По сторонам седла были привязаны гулкие, в форме полушарий, медные барабаны, обшитые синим и жёлтым бархатом с серебром – полковые литавры. Бравый черноусый красавец с запылённым тёмною пылью лицом, на котором сверкали белые зубы смелой, задорной улыбки, глядя прямо в глаза Екатерине Алексеевне, завёл песню:

Казав мини батько,

Щоб я оженывся…

По досвитках не ходив,

Та–й не волочився…

Ленивый и будто сонный голос казака странным образом владел Екатериной Алексеевной, брал за душу, и непонятная песня казалась понятной. В вечернем тихом воздухе пряно пахло полынью и чернозёмной пылью. Мерно топотали казачьи кони, и тихо покряхтывала, качаясь на ремнях рессор, тяжёлая коляска. Литавры ударили и зарокотали, и хор дружно и плавно ответил на запевок:

По досвитках не ходив,

Та–й не волочився…

Замер в красивой гармонии, точно мощный орган проиграл в степи.

И опять сонный, медленный, хватающий за сердце голос казака.

А я козак добрый

Та–й не волочуся,

Де дивчину чую —

Там ночку ночую,

А де молодички,

Там я и дви нички…

Широкое лицо Императрицы расплылось в лукавую улыбку, в больших голубых глазах заблистал искрами–огнями весёлый смех.

– Ваше Величество, что он такое поёт? О чём он?

– Глупости, Катиша, Мужские глупости, тебе рано это знать, – по–французски ответила Государыня и стала слушать хор.

Хор пел.

Покиль не женився,

Потиль не журився…

В Гадяче, в громадных шатрах, ярко освещённых свечами в походных ставцах, вечернее кушанье кушали. Стол был установлен подковой. Императрица и её свита сидели на лавках, покрытых коврами и шёлковыми подушками. В изгибе подковы поместились песельники и музыканты. Старшинские жёны танцевали с молодыми хорунжими казацкие танцы.

Из Гадяча проехали в Киев, где были торжественно встречены лаврским духовенством и ряжеными семинаристами.

В Киеве Екатерину Алексеевну водили по пещерам святых угодников, показывали подземные храмы, кельи, где монахи годами жили, не видя Божьего света, как в могиле. Екатерина Алексеевна видела гробы, простые деревянные налои с тяжёлыми книгами в кожаных переплётах, закопчённые свечами стены и ощущала томительную тишину подземелья, запах ладана и тления. Странница, женщина лет сорока, вся в чёрном, провожала Великую Княжну и рассказывала, как она неделями жила в пещерах:

– Пойду, матушка, Ваше сиятельное Высочество, помолюсь у одного Божия угодника, лампадку затеплю, Евангелие почитаю, просвирку пожую, перейду к другому, и там опять так же… И так–то мне дивно всё, так хорошо, будто и я с ними в могилке.

Сентябрь прожили в Козельце, у Разумовского, в его новом доме. По большой государыниной свите дом оказался очень тесным. Екатерине Алексеевне пришлось спать в одной комнате с матерью, а их статс–дамы и фрейлины спали рядом в прихожей вповалку на полу, где им на ночь стелили походные матрацы.

Государыня выезжала верхом в отъезжее поле на несколько дней с Разумовским и казаками на охоту с борзыми собаками. Екатерина Алексеевна со своим двором приезжала на указанное место в телегах и смотрела лихую скачку тёти. Она слышала крики доезжачих, игру рогов и, увлекаясь, становилась на дно телеги и с волнением следила за травлей.

Охоты перемежались торжественными обедами и балами в поместьях генеральных старшин. За вечерним кушаньем Екатерина Алексеевна сидела рядом с Великим Князем и во время тостов, когда из старинных серебряных кубков пили густое, тёмное, душистое венгерское вино, она говорила жениху по–русски с милою неправильностью языка:

– Дай Бог, чтобы скорее сделалось то, чего ми желяем.

В октябре вернулись в Москву.

Если после паломничества в Троице–Сергиеву лавру лютеранка София–Фредерика почувствовала себя православной, то теперь, после трёх месяцев кочевья среди южнорусской природы, среди казаков и помещиков, в непрерывном общении с простыми русскими людьми, Екатерина Алексеевна почувствовала себя окончательно и бесповоротно русской. Она стала хорошо говорить по–русски, вставляя не всегда, правда, кстати, поговорки, слышанные ею от фрейлин, горничных, от кучеров, ямщиков и лакеев.

Ещё сильнее, чем прежде, она полюбила Россию.

Она настолько стала русскою, что потом досужие историки, любители шарить по альковам, пытались доказать, что она не только духом, но и по крови была русскою. Ползли легенды о молодом дипломате Иване Ивановиче Бецком,[22] который, за год до рождения принцессы Софии–Фредерики, проездом через Штеттин увлёк своею красотою принцессу Иоганну, поехал с нею в Париж, и он–то будто и был настоящим отцом Екатерины Алексеевны. И будто бы сама Екатерина Алексеевна знала об этом и потому всегда так тепло, с таким искренним уважением относилась к Бецкому.

Надо знать характер принцессы Иоганны, весь склад жизни цербстского двора, чтобы опровергнуть эту легенду. Самое время поездки Бецкого, по последним исследованиям, не совпадает со временем беременности принцессы Иоганны, да и встреча их за границей не подтверждается никакими документами.

Ивана же Ивановича Бецкого Императрица Екатерина ценила как мудрого и полезного для России человека.

Всё это вздор, трень–брень, учёные пустяки любителей царственной «клубнички».

Ароматные южные степи, которые не могли не поразить воображения девочки, Екатерины Алексеевны, кипящая весельем жизнь малороссийских казаков, их песни, танцы, военный строй, совершенно непонятные западному человеку просторы российские перевернули душу немецкой девочки и навсегда привязали её к России.

Как докучала она в эти дни своими детскими вопросами шестнадцатилетней ученицы камер–юнкеру Захару Григорьевичу Чернышёву:

– Захар Григорьевич, а что там за этой степью, кто там живёт?..

– Донские казаки.

– Какие они?.. Похожи на здешних?.. Зачем они там живут?.. А что за ними?.. Что там дальше?..

– Азовское море.

– Ну, знаю, а за морем?..

– Крым.

– Каков оный Крым?.. Кто там живёт?.. Подвластные турецкому султану татары?..

Всё её интересовало, С нею случилось то, что бывает с людьми, когда они из комнат, из тесноты городских улиц попадают на берег моря, в степь или в горы. Развёртывающаяся перед ними даль их тянет, зовёт и манит узнать её тайны. Какой–то голос точно звенит в этой дали, и невозможно не поддаться призывному звуку этого голоса. Что за этим горным хребтом, а что за тем?.. А дальше что?.. Горы?.. Какие там страны, с какими людьми?..

Мир звал её, и этот мир была – Россия.

В эти дни странствий она поняла, что для того, чтобы ей исполнить то, к чему она призвана, ей остаётся немного – полюбить искренно, всем сердцем и всею душою своего жениха. Она старалась забыть, что жених её – урод, что развитие его точно остановилось, что он всё ещё мальчик, которого игрушки и собаки интересуют больше, чем её переживания, что он совершенно равнодушен и к степи, и к казакам, и ко всей России, развернувшейся перед ними во всей своей шири и великолепии.

Она смотрела на Великого Князя с искреннею любовью и уже правильно и без всякого акцента, а главное, от чистого сердца, говорила ему, чокаясь с ним серебряною чаркою:

– Дай Бог, чтобы скорее сделалось то, чего мы желаем!..

XV

Пятнадцатого декабря двор переезжал из Москвы в Петербург. Княгиня Цербстская, Великий Князь, Екатерина Алексеевна и Брюммер двумя санями выезжали раньше Императрицы.

Был сильный мороз. Государыня в лёгкой «адриене» и в драгоценном горностаевом до пояса палантине вышла проводить племянницу. Ямщик с трудом сдерживал застоявшихся на морозе лошадей.

Государыня заглянула в возок Великой Княжны.

– Легко, милая… Больно легко ты оделась, не по нашим декабрьским морозам… Ишь, хватает как… И за ушки и за нос… Эти платочки да шарфики – немецкие затеи ни к чему.

– У меня, Ваше Величество, ваша шуба…

– Шуба шубой, а плечи особо обогревать надо. Простудишься, золото.

Государыня перекрестила и крепко поцеловала Екатерину Алексеевну. Порывистым, прекрасным движением она скинула с себя душистую горностаевую накидку и закутала ею Великую Княжну, подняв воротник к самым ушам.

– Вот так–то лучше будет… Пошёл, ямщик!..

Сани заскрипели по снегу, возок покачнулся и помчался по проспекту Головинского дворца. Екатерина Алексеевна высунулась из окна и долго видела, до самого поворота, как стояла Государыня в короне золотых волос, в лёгкой «адриене» на ледяном ветру и улыбалась милым, весёлым, разрумянившимся на холоду лицом. Мягкий горностаевый мех нежно щекотал и грел щёки Екатерины Алексеевны, и она, в восторженном обожании своей необыкновенной тётки, не замечала, как крупные слёзы умиления и любви текли по её юному, прелестному лицу.

В четырёхстах верстах от Москвы, в Хотиловском Яму, у Великого Князя сделался жар, и на теле появились красные оспенные пятна. Верховые поскакали с докладом к Императрице, которая обогнала великокняжеский поезд и уже была под Петербургом. Государыня повернула обратно. Под Новгородом сани Государыни встретились с возком принцессы Цербстской и Великой Княжны. Государыня вышла из саней, Екатерина Алексеевна вне себя от тревоги за жениха, всё позабыв, выскочила из возка, бросилась Императрице на шею и разрыдалась.

– Ваше Величество… Что же это?.. Разрешите мне вернуться к Великому Князю и остаться при нём сиделкой, – говорила Великая Княжна.

– Ну, милая моя, оного только и недоставало, – ворчливо–ласково сказала Государыня, прижимая к себе племянницу. – Племянник мой урод, чёрт его возьми совсем, хуже от оспы он не станет, а тебе девичье личико зря портить ни к чему.

– Я хочу умереть с ним.

– Бог не без милости… От сей болезни в его годы не умирают. Я сама за ним присмотрю и отпишу тебе, как ему полегчает.

В середине января Екатерина Алексеевна получила собственноручно Государыней написанное по–русски письмо.

«Ваше Высочество, дражайшая моя племянница, – писала Государыня, – я весьма Вашему Высочеству благодарствую за приятные ваши мне писания. На оное ответом до днесь для того умедлила, что не столько подлинно о состоянии здравия Его Высочества Великого Князя вам известие подать могла. А ныне могу вас обнадёжить, что он, к радости нашей, слава Богу, совершенно на нашей стороне. При сём, пожелая Вашему Высочеству доброго здравия, с искреннею любовью есмь Вашего Высочества благосклоннейшая тётка – Елизавета…»

В конце января Государыня с Великим Князем прибыла в Царское Село, а в первых числах февраля должна была переехать в Зимний дворец.

Давно жданный Великой Княжной и так желанный день возвращения жениха наступил. Второй день стояла оттепель. Рыхлый и бурый снег сугробами лежал по улицам. С домов ледяные сосульки свешивались, деревянные панели блистали, покрытые водою со льдом.

В Зимний дворец для встречи Государыни съехались чины свиты. Караул лейб–кампании выставил часовых. Екатерина Алексеевна с матерью ожидала Государыню в малой антикамере. Был день, свечей не зажигали, но от серой, туманной, бессолнечной, промозглой погоды было сумрачно и темно в дворцовых покоях. Печалью веяло в залах дворца.

Екатерина Алексеевна, волнуясь, прислушивалась к тому, что делалось внизу. Караул отдал честь Государыне. Глухо трещали барабаны. Рядом в зале раздались голоса. Государыня проследовала к сановникам.

Вдруг застучали быстрые шаги, двери распахнулись, и в малой антикамере появился Великий Князь, сопровождаемый Брюммером.

Он был в кирасирском колете, подколетнике и рейтузах – весь белый. Лосиный кафтан с отложным воротником, обшлагами и загнутыми треугольником полами висел на нём как на вешалке. Великий Князь вытянулся и исхудал за время болезни. На его длинном теле, узком и непропорциональном, точно была насажена громадная, распухшая после оспы красная голова со следами тёмных пятен. Он был в старомодном большом волнистом парике, делавшем его голову ещё больше. Прикрытые верхними веками глаза были как тёмные щели. Екатерина Алексеевна сделала порывистое движение навстречу Великому Князю и остановилась.

«Монстр», – мелькнула в её голове мысль, и холодными и слабыми стали ноги, точно она и в самом деле увидала чудовищное привидение.

– Не узнаёте меня, Ваше Высочество?

Кривая и злобная усмешка исказила безобразное лицо Великого Князя.

Екатерина Алексеевна справилась с собою. Она быстро пошла навстречу Великому Князю, протягивая ему обе руки и сказала, как могла спокойнее:

– Помилуйте, Ваше Высочество! Слава Богу что вы совсем поправились!

Этот миг первой встречи после болезни никогда потом не был ни тем, ни другою позабыт. Белый «монстр», появившийся в полумраке прохладной антикамеры, остался в памяти Екатерины Алексеевны навсегда, и Великий Князь не мог позабыть той мгновенной гримасы страха и отвращения, которая вдруг появилась на радостно–возбуждённом лице его невесты.

Но в антикамеру вошла, окружённая придворными, Государыня. Екатерина Алексеевна низко нагнулась в поклоне и, целуя руку Государыне, лила на неё горячие, искренние девичьи слёзы. Чутким женским сердцем Елизавета Петровна поняла всё, что было на сердце племянницы. Она подняла за подбородок голову Екатерины и, поцелуями осушая слёзы, прошептала:

– Стерпится–слюбится… Так–то, милая. – Она обняла Великую Княжну и увела её во внутренние покои.

XVI

Екатерине Алексеевне едва минуло шестнадцать лет, но она была девушкой своего века и воспитана, как принцесса. Она знала, что после принятия ею православия и обручения с Великим Князем, наследником Русского престола, ей не было отступления и отказаться от брака, какие бы причины для того ни были, она не могла. Свадьба с Великим Князем надвигалась на неё с неизбежностью рока.

При петербургском дворе тоже были свои тайны и секреты, как были они при всех высочайших дворах, и в эти тайны и секреты постепенно посвящали и Екатерину Алексеевну, и она знала, что ко всему прочему её брак имел ещё особенное значение – он крепил государствование Елизаветы Петровны. Прусский король Фридрих писал принцессе Иоганне: «…Опасен престол… Жив император Иоанн Антонович, мало ли что будет?.. На престоле царь–девица, упорно отказывающая в руке претендентам. Надо, чтобы весь мир и особенно вся Россия знали и запомнили, что у этой царь–девицы есть законный наследник, внук Петра Великого, Великий Князь Пётр Фёдорович, что он женится на православной Великой Княжне, прелестной Екатерине Алексеевне, что от этого брака должны быть дети – наследники Елизаветы Петровны.»

Свадьба надвигалась, и не могла не думать о ней, о своём будущем юная Великая Княжна. Она примирилась с православием, холодно, рассудком, но не сердцем восприняла его, она всею душою полюбила Россию, увидела в ней арену для каких–то громадных действий – каких? – она ещё сама не осознала, оставалось примириться и с Великим Князем и… полюбить его.

И без советов и писем Фридриха Елизавета Петровна знала, «сколь опасен» её престол и как его надо укрепить.

Свадьба готовилась небывалая по роскоши. Её должна была запомнить вся Россия, весь мир должен был о ней говорить.

XVII

Двадцать первого августа, в день, на который «Её Императорское Величество всемилостивейше соизволила назначить и определить время, в которое брачное сочетание Их Императорских Высочеств имеет быть совершено и торжествовано быть». Екатерина Алексеевна вошла в голубую гостиную. Пронизанная лучами комната казалась яркой и весёлой. В ней, точно птички на дереве, её фрейлины весело щебетали. Две княжны Голицыны, две княжны Гагарины и девица Кошелева пёстрым цветником сидели в ней, ожидая невесту.

Окна на Неву были настежь раскрыты. Свежий осенний воздух бодрил и радовал. Нева под голубым небом казалась синей. Золотыми искрами перекидывались и играли маленькие волны.

У раскрытых на обе половинки дворцовых дверей стояли рейт–кнехты,[23] державшие в поводу лошадей.

Камер–юнкера с волосами, убранными «по гашпанскому манеру без кошельков и кос», садились и отъезжали от дворца. На монументальном коне проехал шталмейстер Её Величества, и сейчас же за ним показались пешие арапы в красных, расшитых золотым позументом кафтанах. Они вели под уздцы прекрасных «изабелловых», серебристо белых, с розовыми губами и веками лошадей, в золотой сбруе. Восьмерик попарно цугом подкатил большую хрустальную карету. У её подножки появился Великий Князь Пётр Фёдорович в преображенском мундире.

– Ваше Императорское Высочество, пожалуйте! – Гофмейстерина подала руку Екатерине Алексеевне.

Опустив голову и стараясь ни на кого не глядеть, Екатерина Алексеевна спустилась на крыльцо и стала садиться к Государыне. Они заняли задние места, перед ними сели Великий Князь и Разумовский.

Карета тронулась, но сейчас же остановилась. Весь кортеж стоял. Должно быть, у собора выходили те, кто уже достиг его. Золотые постромки натянулись, карета качнулась и проехала несколько шагов.

Шествие очень медленно продвигалось к собору.

Оглушительно барабаны били, флейты свистали, гобои и валторны играли «встречу». Неподвижный лес ружей скрывал лица солдат.

Великий Князь паясничал, высовываясь из окна, порывисто оборачивался к невесте и называл стоявшие «в шпалерах» полки.

– Преображенцы… Семёновцы… Ваше Величество, – оборачивался он вдруг к Государыне, – у майора Измайловского полка не по форме сделаны букли и шарф небрежно завязан… Ваше Величество, умоляю взыскать!

– Поди ты! О том ли ныне думать!

– Ваше Величество, в напольном Архангелогородском полку знамя поздно уклонили. То же и в Ладожском пехотном.

По набережной, вдоль адмиралтейских, крепостных верков, по Луговой и по Невской перспективе до самого Казанского собора стояли шпалеры полков.

Кирасиры Его Высочества длинной белой лентой тянулись от Мойки.

– Ваше Высочество, извольте взглянуть – это мои кирасиры. Каков порядок!..

Литавры глухо и будто дремотно били, резво трубили трубачи, а по верху плыл, нёсся, гудел, колыхался торжественный церковный перезвон. В пёстрой народной толпе, стоящей за шпалерами войск, то и дело вспыхивало «ура!». По другую сторону, где не было шпалер, конные драгуны сдерживали толпу у панелей вдоль бульвара. Оттуда доносились восторженные восклицания:

– Невеста–то краля какая! А сказывали, что немка. А нисколько не похожа даже на то.

– Корона на ней блестит, что звезда в небе.

– А жених!.. Ну и урод!..

– Жалко милую.

– Дети… Совсем дети… Куда им!.. Поди, и несмышлёны в оном.

– Наука–то небольшая!

– А всё уменья требовает.

– Наша–то, петровская… Ай, хороша!.. Ура!..

Пошло, покатилось притихшее было «ура».

Жители Петербурга, Сарского, Петергофа, Ораниенбаума, всех окрестных сёл и поместий были в этот день на улицах Петербурга, все, как одна семья, разделяли радость своей Государыни.

У церкви конные камер–юнкеры спешивались и торопливо снимали на паперти белые штиблеты. Гофинтендант и придворный обер–архитектор Растрелли с наряженными в их распоряжение обер–офицерами следили, чтобы к трону Государыни, Их Высочеств, светлейшей принцессы Цербстской и её брата, принца Августа, был свободный проход, они «упреждали конфузию и тесноту» и пропускали в церковь только по особым билетам, розданным от «Церемониальных дел».

Путь, который пешком можно было сделать в пятнадцать минут, ехали «в шествии» почти два часа. Лишь в первом часу дня Екатерина Алексеевна вошла под высокие своды храма, смутно напоминавшего ей лютеранскую кирку. Дивное, рвущееся к небу, отражённое в высоком куполе, звенящее дискантами, гудящее басами, торжественное пение её встретило, приподняло и точно понесло к священному таинству. Она позабыла усталость, томление медленной езды с постоянными остановками и серьёзная, сосредоточенная, углублённая в саму себя пошла с Императрицей к ожидавшему её Симону Тодорскому, бывшему теперь епископом Псковским.

Принц Август Голштинский, шафер жениха, и обер–егермейстер Алексей Григорьевич Разумовский, шафер Великой Княжны, приняли поданные им на блюдах золотые венцы. Симон Тодорский поднял крест и, глядя блестящими глазами в глаза Екатерины Алексеевны, громко, воодушевлённо сказал:

– Вижу перст провидения в рождении сих двух отраслей домов Ангальтинского и Голштинского и ныне воедино сочетавшихся…

Он говорил о политическом значении брака, о великих узах, связующих для вечного и долгого мира иностранные дома с домом Петра Великого. Он воздавал хвалу Государыне премудрой, невесте, в её рвении к православию и любви к России, в которой он сам мог убедиться.

И опять пел хор, потом рокочущими нотами лилась ектения, и Екатерина Алексеевна слышала, как поминали её, как Великую Княжну, и трепетно, тая под куполом, расплываясь и захватывая сердце, неслось непрерывное: «Господи, помилуй, Господи, помилуй… милуй», – замирало вверху, в голубом своде купола, где клубились облака ладанных курений.

У Екатерины Алексеевны кружилась голова, и она напрягала все усилия, чтобы устоять, чтобы не лишиться сознания. Она казалась себе лёгкой, невесомой и совсем другой, чем была ещё так недавно. Их повели к распростёртому перед ними золотому расшитому ковру, и она, сама того не замечая, первая вступила на ковёр. Рослый красавец Разумовский высоко над нею держал венец, и она стояла под ним, неподвижная и застывшая в молитвенном углублении. Рядом с нею неспокойно стоял Великий Князь, он то оправлял руками шарф, то нагрудный знак, то пояс.

Вот оно… Когда?.. Как?.. В какой именно момент совершилось это?

Дьякон вышел на амвон, и, вторя его глубокому, точно ворчащему басу, серебряными колокольчиками зазвенели дисканты и альты певчих; «Господи, помилуй, Господи, помилуй…»

– И о супруге его благоверной Великой Княгине Государыне Екатерине Алексеевне Господу помолимся…

Только в четвёртом часу кончился длинный обряд венчания. Екатерина Алексеевна сидела подле Государыни и Великого Князя на тронных креслах под золотым навесом с горностаевым подбоем. Ей было видно, как карета за каретой вытягивались в «шествие». Тем же порядком медленно и чинно ехали назад. Когда проезжали мимо полков, троекратный беглый огонь вверх опоясывал белым кудреватым дымом солдатские ряды. С корабля двадцати четырёх галер, двух транспортов и двух яхт началась пушечная пальба. По вантам и реям были выброшены пёстрые флаги и бабочками заиграли на засвежевшем западном ветру.

Во дворце караулы били в барабаны и играли на трубах, когда Императрица, сопровождаемая высоконовобрачными и свитой, проходила по залам к своей опочивальне. В дверях её она остановилась. Пётр Фёдорович, за ним Екатерина Алексеевна, принцесса Цербстская и принц Август, «припадая к стопам Её Императорского Величества, воздали высочайшее благодарение».

От дверей государыниной опочивальни проследовали в большую антикамеру, и там послы, чужестранные министры, придворные дамы и кавалеры и первые особы из генералитета и министерств ожидали Государыню и молодых.

До шести часов длилось принесение поздравлений, и только потом, не чуя ног под собою, Екатерина Алексеевна прошла в свои покои, где могла наконец переодеться, снять страшно тяжёлую парадную «робу», корону, переодеться в лёгкую парадную «адриену» и уже надо было идти к обеду.

В конце стеклянной галереи был накрыт «покоем» особый стол. В верхнем, смыкающем его конце было поставлено большое золочёное кресло, крытое малиновым шёлком, расшитым золотыми травами. По правую и левую стороны этого кресла были золочёные стулья, крытые зелёным шёлком с травами. Над ними был парчовый балдахин с горностаевым подбоем. Далее стояли золочёные стулья пониже, крытые розовым шёлком. Стол был накрыт на шесть приборов золотой посуды. По всей галерее стояли столы для гостей.

По троекратному призыву трубами началось шествие в антикамеру В ней Государыню ожидал гофмаршал, торжественно возвестивший ей:

– Ваше Императорское Величество, кушанье на стол поставлено!

Государыня села в кресло, по правую её руку сел Великий Князь, по левую – Екатерина Алексеевна, рядом с Великим Князем сели принцесса Иоганна и принцесса Гессен–Гомбургская, против граф Алексей Григорьевич Разумовский.

Томительный парадный обряд начался.

– Прекрасное слово сказал владыка, – сказала Государыня по–русски, обращаясь к Разумовскому. – Как тонко отметил он значение брачных союзов для мира народов. Когда все между собою породнились бы, то, чаю, для чего и войнам быть?..

– Ваше Величество, – сказал Разумовский. – Между родственниками ссоры бывают, однако, ещё лютее, чем между посторонними.

– Пожалуй, – снисходительно ответила Государыня.

Разговор не шёл. Княгиня Цербстская и принцесса Гессен–Гомбургская не говорили по–русски, Разумовский не знал ни французского, ни немецкого языков. Екатерина Алексеевна изнемогала от усталости, Великий Князь, стараясь быть серьёзным, очень много пил и ел Принцесса Иоганна, только что узнавшая, что все её и Мардефельда письма вскрывались и прочитывались Бестужевым, и понявшая, почему Государыня её так нелюбезно выпроваживала из Петербурга, сидела красная, надутая и важная. Вокруг стола стояли «во услугах» обер–гофмейстер барон фон Миних, граф Лесток, форшнейдером при Государыне господин Шепелев, за стулом Великого Князя камергер Балк,[24] форшнейдером – камергер Мартын Скавронский,[25] за Великой Княгиней камергер граф Пётр Шереметев[26] и форшнейдером при ней камергер граф Андрей Гендриков. За столом суетились люди. Пажи приносили кушанья, метрдотель Фукс принимал их и передавал тем, кто были «во услугах». Всё это чрезвычайно стесняло и смущало Екатерину Алексеевну, она сидела строгая и почти ни к чему не притрагивалась.

Кругом на тридцати трёх «штуках» сидело сто тридцать две «персоны». Шёл непрерывный гул голосов, слышался звон посуды и шаги подававших лакеев.

Как только подано было жаркое – седло дикой козы – и форшнейдеры золотыми ножами нарезали его и положили куски, состоявшие у вин разлили по кубкам шампанское. Итальянская музыка, игравшая на хорах, смолкла. Великий Князь поднялся, все гости в стеклянной галерее и в зале встали. Детским, ломающимся голосом Великий Князь возгласил, поднимая кубок:

– Про здравие Её Императорского Величества!..

– Виват!.. Виват!.. Виват! – закричали гости.

Трубачи и литаврщики заиграли. Пушки полевых батарей, поставленные вдоль набережной, начали салют – шестьдесят один выстрел.

Когда наконец всё это смолкло, и звон стоял в ушах от пальбы и резких звуков труб, и странной казалась вдруг наступившая тишина, Государыня встала с кресла и подняла перед собою плоский петровский кубок.

– Про здравие Их Императорских Высочеств, – сказала она сочным, сильным голосом.

И опять загрохотали выстрелы.

Третий и последний тост возгласил Великий Князь:

– О благополучном государствовании Её Императорского Величества.

Сто один выстрел салюта продолжался до самого конца обеда.

В половине девятого обед окончился, и гости перешли в большой зал. Музыканты заиграли менуэт, принц Август подошёл к Государыне, и они открыли бал. За Государыней шли высоконовобрачные.

В шестнадцать лет для какой девушки музыка и танцы не имеют магической силы? Поддалась этой силе и Екатерина Алексеевна. Всё было позабыто – усталость, волнение, страх, кровь забила ключом в жилах, и, чувствуя себя центром внимания, ощущая на себе ласковый и внимательный взгляд Елизаветы Петровны, сидевшей у дверей Арабской комнаты, Екатерина Алексеевна отдалась магии танцев. Менуэт сменила бесконечная и замысловатая кадрилия, за ней последовал только что появившийся англез.

Как девочка–ребёнок, Екатерина Алексеевна всё позабыла под звуки музыки, под ритмичный шорох башмаков танцующих пар. Она чувствовала себя снова сильной, молодой и прекрасной.

XVIII

Во втором часу ночи Екатерина Алексеевна сняла все драгоценности, заплела по–ночному волосы, освободилась от корсета, фижм и платья и в рубашке и горностаем подбитом шлафроке, со свечою в руке прошла в супружескую спальню.

Из медоточивых наставлений принцессы Иоганны, из шаловливой беседы «царь–девицы» и от гофмейстерины Нарышкиной Екатерина Алексеевна знала, что её там должно ожидать. Архимандрит Тодорский в беседе о таинстве брака осторожно коснулся и житейской его стороны и объяснил ей всю политическую важность для неё, как супруги наследника Российского престола, иметь детей.

Усталая, оглушённая музыкой и пушечной пальбой, с натянутыми до последней степени нервами, трепещущей рукой она открыла дверь.

На передзеркальном столе горел канделябр. Девушка и камердинер Великого Князя торопливо вытирали что–то на ковре. При виде Великой Княгини они испуганно выскочили в боковую дверь. В спальне терпко и противно пахло спиртным запахом вина.

Медленно, точно ноги у неё стали пудовыми, Екатерина Алексеевна подошла к тяжёлому балдахину постели и открыла занавес. С края низкой и широкой постели, на боку, зарывши голову в подушку, лежал её муж. Он подогнул неловко ноги и спал крепким, тяжёлым сном.

Екатерина Алексеевна обошла кровать, задула свечу и при свете ночника, осторожно, не снимая шлафрока, прилегла с края постели.

И долго стыд, краской заливший её прелестное лицо, слёзы, страх за будущее мешали ей заснуть, несмотря на то, что ноги и всё тело ломило от усталости. Она неподвижно лежала на постели и сквозь щели занавеси смотрела на окно. Осенним холодом веяло от него.

«Дай Бог, чтобы скорее сделалось то, чего мы желаем!»

Сколько раз говорил он ей это за последние месяцы, и как охотно она за ним повторяла эти слова при каждом тосте. Вот это и случилось… Случилось то, о чём она мечтала с любовью и нежностью, всё прощая своему жениху. Теперь?.. В эти холодные ночные часы одиночества, подле крепко спящего мужа Екатерина Алексеевна начала понимать, что кроме любви на свете бывает… и ненависть!

Усталость после двадцати часов, проведённых на ногах и на людях, овладела ею. Натянутые, почти до разрыва, нервы как–то вдруг, как струны на ослабевших колках, опустились, ещё несколько мгновений было сознание, когда она видела, как начало светлеть за опущенной шторой, и ещё свежее стало в комнате, потом она вздохнула, закрыла глаза и заснула крепчайшим сном молодости и горя.

Горничная Шенк её разбудила.

Шёл девятый час, а в десять был назначен приём поздравлений. Надо было торопиться. Великого Князя давно не было в спальне.

Екатерина Алексеевна ещё не была вполне готова и сидела в уборной, предоставив свои руки и волосы горничным, когда, как ни в чём не бывало, мальчишкой–шалуном, ворвался к ней Великий Князь.

Он нежно и почтительно поцеловал ей руку и передал ей свой свадебный подарок – полный убор из сапфиров и бриллиантов – брошь, серьги, ожерелье и подвески.

Он непременно хотел, чтобы она сейчас же и надела на себя эти украшения.

«Бес полунощный» оставил её, она не могла сердиться на мужа.

XIX

Все послесвадебные дни и ночи были расписаны церемониалом по часам.

Двадцать третьего и двадцать четвёртого августа были балы и народное гулянье, двадцать пятого августа в Оперном доме смотрели итальянскую оперу «Сципион», двадцать шестого августа был бал с маскарадными кадрилиями, с лотереей, иллюминацией и фейерверком.

Великий Князь с интересом ребёнка отдавался всем развлечениям, всё смотрел, всем интересовался, но слабого здоровья его хватало только до ужина. За ужином он выпивал лишнее и торопился добраться до постели, чтобы заснуть крепчайшим сном, совсем забывая о жене.

Балы и обеды, маскарады и спектакли сменялись утомительными церемониями и службами.

Тридцатого августа, в день ордена Святого Александра Невского, было торжественное шествие с крестным ходом в Александро–Невскую лавру. Государыня с новобрачными прибыла в каретах к Аничкову мосту, где они ожидали крёстный ход, вышедший из церкви Казанской Божией Матери.

Екатерина Алексеевна с мужем пешком шла за Государыней через весь бесконечный Невский. Преосвященный Платон,[27] архиепископ Сарский и Подонсхий с сонмом чёрного духовенства и монахов ожидал крестный ход у лаврских ворот. У драгоценной раки святого Александра Невского была бесконечная монастырская служба. Преосвященный Платон говорил проповедь и, поминая заслуги святого князя Александра, победителя шведов и тевтонов, сравнивал его победы с победами Петра Великого, «чью дочь мы имеем счастье видеть счастливой водительницей народа российского».

Свежая августовская ночь надвигалась на Петербург, когда на галере «Жар» высочайший двор возвратился из лавры. На судах, стоявших против Зимнего дворца, по мачтам, реям и вантам, по бортам и пушечным амбразурам горели огни иллюминации. Петербургская крепость расцветилась огнями по фасам.

И только переоделись в бальные «робы», начался бал. После бала Великая Княгиня с мужем, княгиней Цербстской и принцем Августом переехали на жительство в новый Летний дом.

Свадебные празднества были кончены.

XX

В Летнем доме обстановка была проще, комнаты меньше. От окон с Фонтанки тянуло сыростью. По другую сторону печально, по–осеннему, роняя листья, шумел Летний сад.

Серые будни наступали. Уже два раза после интимных завтраков в своей семье Императрица отводила в сторону Екатерину Алексеевну и намёками спрашивала невестку, всё ли обстоит благополучно в браке и скоро ли утешит её Великая Княгиня надеждою, что так нужный России наследник престола должен будет родиться.

Что могла ответить на это Великая Княгиня?

Она краснела, молчала и чувствовала себя бесконечно униженной в глазах тёти.

Всё такие же были ночи и такие же пробуждения.

Екатерина Алексеевна встала, по обыкновению, рано. Быстро одевшись без помощи горничных, она прошла в свой рабочий кабинет. Она раздёрнула оконные занавеси. Серое, тихое, мутное петербургское утро гляделось в окно. Густой туман стоял над городом. Под самым окном чёрными и неподвижными казались воды Фонтанки. Золотые и бурые листья медленно плыли по реке. У стен дома они собрались кучей и стояли неподвижно. Чуть намечались низкие, длинные дома голландского типа на противоположном берегу. Нигде никого не было видно. На глазах Екатерины Алексеевны туман становился всё гуще, съедал контуры домов, и скоро ей стало казаться, что она стоит перед беспредельностью.

Она отошла от окна. Мраморные с бронзой часы, стоявшие на камине, показывали девятый час, но в комнате было темно. Екатерина Алексеевна сама выбила огонь, разожгла трут и фитилём засветила две свечи на своём бюро. Она достала шкатулку, маленьким ключиком, висевшим на шейной цепочке, открыла её и взяла там большой бронзовый ключ и, открыв им ящик бюро, вынула тетрадь своего дневника. Она сняла золотую крышечку с фарфоровой чернильницы, взяла из высокого стакана гусиное перо, попробовала его ногтем, умокнула в чернила, и быстрые строки неровного тонкого письма побежали по плотной, слегка шероховатой бумаге.

Давно она не писала дневника. Давно не поверяла своих мыслей заветной тетради. Она описала свадьбу, праздники, следовавшие за нею. Чуть дрогнуло перо… Она приостановилась, потом продолжала писать решительно и смело:

«…Мой дорогой супруг нисколько не занимался мною… Я зевала, скучала, мне не с кем было перемолвить слово…»

Екатерина Алексеевна взяла песочницу и присыпала написанное. Она закрыла и бросила в ящик дневник. Задула свечи. Снова выявилось окно, туман и беспредельность. Такая будет жизнь!.. Великая Княгиня вздохнула, откинулась на спинку кресла, прищурила глаза, точно хотела сквозь туман разглядеть своё будущее.

Так прошло некоторое время. Точно что–то уловила она в своей душе. Она встала, заломила руки, хрустнула пальцами и прошептала:

– Если я здесь буду царствовать… Я буду царствовать одна!..

Часть вторая

ВЕЛИКАЯ КНЯГИНЯ ЕКАТЕРИНА АЛЕКСЕЕВНА

I

Раннею весною Великий Князь Пётр Фёдорович с супругою Великой Княгиней Екатериной Алексеевной и малым двором переехали в Ораниенбаум. В Петербурге они стесняли Государыню. Шум, крики, кукольный театр, пиликанье на скрипке, подглядывание в щёлки за Государыней, возня с собаками, их постоянный лай и визги, щёлканье бича раздражали Елизавету Петровну и докучали ей. Собак она любила, но не в комнатах, а на псарне. Дома любила тишину и сладкий отдых, она не терпела пьяных. Племянника надо было убрать подальше – в Ораниенбаум.

С удивлением смотрела Екатерина Алексеевна в окно, как приехали ломовые подводы, во дворец вошли силачи – мужики–носильщики – и стали таскать мебель для отправки в Ораниенбаумский дворец. Она не могла понять, как совмещались не виданная ею раньше роскошь – золото рам и багетов, шёлк обоев, зеркала, мрамор, вазы из малахита и ляпис–лазури, колонны из орлеца и яшмы – и недостаток мебели для загородных дворцов. Шкафы, кровати и столы тащили на подводы, ломали ножки, выбивали бронзовые накладки и вставки и везли за тридцать вёрст в Ораниенбаум.

Ораниенбаум показался Екатерине Алексеевне концом света. Большие дороги, мощённые громадными гранитными глыбами, циклопической постройки – дедушка Пётр их строил, – за Красным кабачком сворачивали на Ямбург и Нарву, от Петергофа шли на Ропшу и кончались тупиком в Ораниенбауме. Точно дальше уже ничего и не было. Дальше узкий песчаный просёлок углублялся в лес и прихотливо вился по нему вдоль морского берега. Дорога рыбаков и лесопилов. Говорят, при дедушке Петре по ней шла конница Ласси покорять Ингерманландию.

Море ласкалось к низкому берегу, поросшему камышами. Оно не походило на море. В эти дни ранней весны было оно серо–графитового цвета вдали и буро–жёлтое у берега. Ледяным холодом веяло от него, и в те апрельские дни, когда приехали в Ораниенбаум, белые льдинки плыли по заливу: проходил последний ладожский лёд. Совсем – так казалось – близко, против Ораниенбаума, над водою чернели прямые и низкие верки Кронштадтской крепости.

Вдоль берега и в глубь материка без конца и края тянулись сосновые леса. Мелкая сероватая сосна кое–где перемежалась елью и осинником, переходила в высокий мачтовый лес. По вечерам в закатном небе в красную бронзу ударяли прямые, голые стволы. По лесу было мягко и скользко ходить по старой серой хвое, усыпанной растопыренными чёрными сосновыми шишками. Грибные всё были места и прекрасная охота.

В большом дворце было холодно. Зимою в нём не жили, высокие кафельные печи дымили и медленно разгоняли стылую сырость. От окон дуло, и перед рассветом бывало слышно, как истомно токовали в лесу тетерева и глухари.

Спальней Екатерины Алексеевны была громадная глубокая комната с большим окном в парк. Она была скудно меблирована. Стены были обшиты жёлтым шёлком с вышитыми по нему сценами из китайской жизни. Альковная переборка с тяжёлыми штофными занавесями разделяла спальню на две неравные части. В меньшей, задней, полутёмной, под балдахином стояла низкая и широкая большая кровать и подле неё с одной стороны – ночной столик, с другой – низкое широкое кресло. Маленькая дверь вела в уборную. В большей, светлой части была антикамера, с зеркалами в золотых рамах стиля рококо, с камином, с часами на нём, с диваном с круглыми вальками и с креслами в холщовых белых чехлах… Тут, боком к окну, стояло бюро Великой Княгини. Высокая дверь вела из ангикамеры в спальню Великого Князя.

Дни тянулись длинные, ничем не занятые, и тишина лесов томила. Вечером – свечей не зажигали – белые стояли северные томные ночи – в спальню к Великой Княгине входил Великий Князь. Он был в камзоле и в туфлях, с волосами, убранными на ночь. Он широко, по–солдатски, шагал взад и вперёд по антикамере и то задёргивал, то отдёргивал занавески. Екатерина Алексеевна в тонкой рубашке, пленительная молодостью и красотой, лежала с книгой в руке на постели. На ночном столике подле неё горела одинокая свеча.

– Ваше Высочество, когда я стану Государем, я буду строить замки… Как в Голштинии… Везде, по горам… вдоль реки… На живописных местах, где природа располагает к уединению и размышлению, я оные построю замки и установлю в них строжайший порядок… Вставать по барабану… Всё делать по сигналам… Я населю оные замки… Я населю их?.. А?.. Да!.. Капуцинами!

– Кем, Ваше Высочество?.. Я не ослышалась?.. Монахами?..

– Да, Ваше Высочество, капуцинами!.. И я буду между ними самый главный… А?.. Что?.. Забавно?..

Он остановился против жены. Несказанно прелестная, с волнистыми каштановыми полосами, переброшенными на грудь, с горячим румянцем на щеках, Екатерина Алексеевна была перед ним на белых подушках. Великий Князь стоял над нею, заложив руки в карманы шёлковых панталон, и смотрел куда–то в пространство. Безумие было в его узких серо–стальных глазах.

– Прусская дисциплина и муштра… Drill[28] – вот основа жизни моих капуцинов… Ваше Высочество, вы, однако, не слушаете меня…

– Я слушаю вас, Ваше Высочество.

– Ваше Высочество, мне кажется… Я думаю… Вас тоже надо муштровать…

– Но почему?.. Я не солдат… И не капуцин ваших замков.

– Вы невыносимо горды…

– В чём, Ваше Высочество, усматриваете мою гордость?..

– Вы слишком прямо ходите.

– Разве для того, чтобы быть угодною Вашему Высочеству, я должна ходить, согнув спину, как рабы Великого Могола?..

Великий Князь подошёл вплотную к постели и нагнулся к лицу Екатерины Алексеевны.

– Вы очень злы!.. – прошептал он. Отошёл на другую сторону, сел в кресло, разделся и лёг под одеяло.

Оба лежали неподвижно. В спальне было томительно тихо. Звучно тикали часы на камине в антикамере. Они пробили одиннадцать.

– Покойной ночи, Ваше Высочество!

Великий Князь ничего не ответил. Екатерина Алексеевна приподнялась, опираясь на подушки, и заглянула в лицо мужа. Тот спал крепким сном. Великая Княгиня вздохнула и бронзовым колпачком погасила свечу.

Этим летом Великая Княгиня очень много читала. Сначала это были романы. Захар Григорьевич Чернышёв таскал ей книги из Академии наук, прусский посол Мардефельд выписывал их для неё из–за границы. Она прочла «Turan le blanc» Лакальпренеда, «Astree» Дурфе.[29] Она читала, как пастушок Селадон из–за несчастной любви к пастушке бросился в воду и как его оттуда извлекли прелестные нимфы. Подробно и неприлично описывались красоты обнажённых нимф и непонятная к ним холодность пастушка. Екатерина Алексеевна отрывалась от книги и смотрела в окно. Море было тихо. Чухонские лайбы по нему шли. Серые паруса, распёртые косою райной, полоскались на лёгком ветру… Она читала роман госпожи Скюдери «Ibrahim ou l'illustre Bassa»,[30] романы Гомбервилля «Polexandre» и «Alcidiane»,[31] Шапелена «Pucelle»[32] и, наконец, «Lettres de Madame de Sevigne».[33] Аккуратные маленькие томики в переплётах жёлтой кожи легко лежали в руке. Кругом была тихая природа и красота Ораниенбаумского парка. На катальных деревянных горах с гулким грохотом неслись тележки – её фрейлины там катались… Оттуда доносился весёлый смех, лай собак и резкий голос Великого Князя. С фрейлинами и, ещё того больше, с горничными он умел быть весел и развязен. Жена его стесняла.

Романы скоро надоели Великой Княгине. Мардефельд привёз ей «Историю Германии» отца Барра, записки Брантома[34] и «Историю Генриха Великого» епископа Перефикса.

Великий Князь играл в кукольный театр, возился с собаками, бегал с фрейлинами и по вечерам неумеренно пил вино. Великая Княгиня всё более зачитывалась историей Франции Генриха и задумывалась о прочтённом.

Оба строили воздушные замки. Великий князь для капуцинов, Екатерина Алексеевна – для блага России.

Вдруг поднимет она голову от книги. Упрямый подбородок смыкает красивый овал лица. Глаза устремлены куда–то вдаль. Она ничего не видит, что перед нею, она унеслась далеко, и яркие, свежие губы шепчут, точно затверживая урок на всю жизнь:

– Желаю и хочу только блага стране, в которую привёл меня Господь!.. Слава страны – моя слава!

Заложив пальцем поразившее её место в книге, Великая Княгиня ходит взад и вперёд по комнате. Осень… Через открытое настежь окно сладко пахнет опавшими листьями. Снизу из галереи несётся тяжёлый топот, грохот барабана и резкие выкрики Великого Князя.

– Я хочу, чтобы мои подданные и моя страна были богаты.

«Там, там, там–та–там» – бьёт барабан. Фрейлина Голицына звонко смеётся внизу.

– Свобода – душа всего на свете, – шепчет, остановившись у окна, Екатерина Алексеевна. Она морщится от барабанного боя и резкого смеха девушек…

– Без свободы всё мёртво. Повиновение законам… Вот смысл государствования… Не хочу рабов…

– Палками!.. Палками забью скотину! – кричал, задыхаясь, Великий Князь. – Левая нога – правая рука!

– Общая цель – сделать счастливыми… И тут – не своенравие… не чудачество… отнюдь не жестокость… Всё сие несовместимо со свободой…

За парком море в графит ударяет, парчою переливается. Белые валы по нему сверкают. Туго надув паруса, с попутным западным ветром идут в Петербург последние корабли.

– Власть без доверия народа – ничто, – сама себе говорит Екатерина Алексеевна. – Легко достигнуть любви и славы тому, кто сего сам желает. Примите в основу ваших действий, ваших постановлений благо народа и справедливость… Справедливость прежде всего… никогда неразлучных – и получите желаемое. Если ваша душа благородна – ваши поступки не могут быть подлыми. Стать благородной – вот жизненная цель…

Екатерина Алексеевна отошла от бюро. Там у неё лежит заветная тетрадь, куда она заносит все поразившие её мысли. Она достала её и взялась за перо.

«Там, там, там–та–там» – бил внизу барабан, дико и грубо ругался Великий Князь.

– Запорю, русская скотина!.. Свинья!..

В комнате Великой Княгини была торжественная и будто печальная тишина.

«У меня были хорошие учителя, – писала Екатерина Алексеевна по–французски, – несчастие с уединением…»

II

Государыня Елизавета Петровна приезжала к молодым редко, но, имея петровский глаз, всё видела и женским сердцем чутко понимала, что неблагополучно в молодом хозяйстве.

– Много читаешь, мой маленький философ, – сказала она однажды, прощаясь с Великой Княгиней. Она стояла на высоком крыльце Ораниенбаумского дворца и, взяв Екатерину Алексеевну за подбородок, приподняла её голову, и в самую душу заглянули прекрасные синие государынины глаза. Государыня покачала головой и тяжело вздохнула.

– А России пожеланный наследник скоро ли будет?.. – спросила она.

Великая Княгиня смутилась и ничего не ответила.

– Идите, что ль, – сказала Государыня свите, а сама осталась с Великой Княгиней на крыльце. Она, казалось, любовалась широким видом на парк и на море, расстилавшимся перед нею. Внизу свита садилась на коней, соловый жеребец Государыни играл в руках у конюха, взвиваясь на дыбки, и заливисто ржал. Великий Князь смеялся внизу.

– А по ночам он что делает? – моргая глазом на Великого Князя, спросила Государыня.

– Спит, Ваше Величество, – тихо сказала Екатерина Алексеевна и, точно оправдываясь, добавила шёпотом: – Ваше Величество, не подумайте чего–нибудь. Я проверила себя – я наклонна и привычна к исполнению своих женских обязанностей.

– И что же?.. Он спит?..

– Спит, Ваше Величество.

Государыня пожевала губами, сложила их сердечком и быстро спустилась к лошади. Великая Княгиня провожала её. Государыня, сев в седло, гибко нагнулась, поцеловала племянницу и сказала:

– Ну, милая, всё сие переменить придётся… Я полагала, весна, лето… Небось как соловьи–то пели! Ораниенбаум – красота несказанная… Воздух какой!.. Где же ещё любовью–то заниматься?.. Выходит по–иному. Учить и сему придётся. Прощай, Катиша, и не огорчайся. Всё придёт в своё время.

Колыхаясь полным станом, Государыня поскакала галопом по широкой аллее.

И только приехала в Петербург, сейчас же вызвала к себе Бестужева. Взволнованная, раскрасневшаяся, возбуждённая долгой ездой, в запылённом мужском кафтане, с хлыстом в руке, она встретила канцлера с решительным видом.

– Послушай, Алексей Петрович, и запиши, что буду говорить. Ну, милый мой… Была я у наших молодых. Не то ожидала найти… Ерунда одна, и так дальше продолжаться никак не может… Всё игры… Шутки, совсем Великого Князя недостойные… Так вот что: немедля прикажи – пьяниц лакеев убрать – не для Великого Князя общество хамов. А им обоим пиши… Как бишь назвать бы поаккуратнее… Пиши – инструкцию.

Бестужев знал хорошо государынин нрав, У неё потехе отдавалось время, а делу – час, да зато – какой это был час!.. Земля горела под её ногами. Она то садилась, то вставала и ходила по комнате, мысль неслась, и по–петровски сочен и чеканен был язык её приказов и записок. Но и он удивился. Им инструкцию?.. Какую им инструкцию?.. Им никакого дела другого не было дано, как приготовить «России пожеланного наследника»… А для этого какая могла быть инструкция?.. Выдумает Её Величество! Он взял лист бумаги, обмакнул в чернильницу перо и приготовился писать.

– Его Высочеству надлежит ежечасно помнить, – ходя по комнате, диктовала Императрица, – кто он… Не являть ничего смешного, ниже притворного и тем паче подлого в словах и минах…

Императрица остановилась посередине комнаты и хлопнула себя по бёдрам.

– Господи!.. В кого он таков уродился?.. Сестрица Анна была образец благонравия… Разве что Голштинский?.. Золото!.. Пиши дальше: удерживаться от шалостей над служащими, от неистовых издёвок над бедными лакеями, от всякой с ними фамильярности… Постой!.. Забота!.. Нашёл с кем играться?.. В галерее при мне горничную за мягкие мяса щипал… Возможно ли?.. Мальчишка!.. Пиши: не позволять ему протаскивание в комнаты всяких непристойных вещей – палок, ружей, барабанов… Дворцовые покои не лагерь солдатский и не кордегардия… Я, милый мой, сам, поди, знаешь, как солдат обожаю, но того не позволю, чтобы барабаны по постелям валялись. Пиши дальше: наблюдать, чтобы Их Высочества показывали истинное усердие к православной греческой вере не токмо для вида, но и наиглавнейше внутренно и действительно… Он в церкви стоять не умеет, всё вертится да оглядывается. Она стоит хорошо, а что внутренно, в душу её не заглянешь?.. Теперь главное, что меня так заботит. Ох, сумею ли выразить… Ты, ежели что найдёшь нужным, поправь, но не смягчай… Так вот, пиши: понеже Её Императорское Высочество достойною супругою дражайшего нашего племянника избрана и оная в нынешнее достоинство Императорского Высочества не в каком ином виде и надеянии возвышена, как токмо дабы твоим благоразумием, разумом и добродетелями Его Императорское Высочество к искренней любви побуждать…

Государыня перестала диктовать и, подойдя к Бестужеву, смотрела через его плечо, что он написал.

– Добродетелями?.. То–то закавыка!.. Какие там добродетели! Его к тому добродетелями не побудишь… Ему – горничные, щипки да смешки, вот какие добродетели у него на уме. А как иначе выскажешь? Нет, уж пиши. Пусть сама догадается!.. Добродетелями сердце его привлещи и тем Империи пожеланный наследник и отрасль нашего всевысочайшего Императорского Дома получена быть могла. А сего без основания взаимной, истинной любви и брачной откровенности, а именно: без совершенного нраву его угождения, ожидать нельзя… Вот, Алексей Петрович, казалось, какие пустяки, а выходит и совсем трудное дело. Я Её Высочество спрашиваю, ну что же ночью?.. «Спит», – говорит… Спит!! Надо нраву его угождение показать!.. А у него, чёртушки, нрав – от неистовой!

– Кому же, Ваше Величество, оную инструкцию передать повелите?..

– Двоюродной сестре моей, Марии Симоновне Чоглоковой, рождённой Гендриковой… Кому же больше?

– Молода, Ваше Величество.

– Точно, что молода. Всего на четыре года старше Её Высочества, семнадцати лет, как и Её Высочество, замуж выдана, а уже сколько детей! Вот это позавидовать можно. Почти каждый год ребёночек… И сама красива из себя, строга в поведении, образец добродетели… Он, конечно, шалопай, волокита, так и то в его положение войти нужно, когда жена его постоянно в таком положении. Так вот, пусть Чеглокова всегда за Великою Княгинею следует, устраняет возбуждающую фамильярность с придворными кавалерами, пажами и лакеями.

– Лакеями, Ваше Величество?.. Нужно ли оное писать?..

– Приходится, Алексей Петрович, не скажу, чтобы что–нибудь было, а только Её Высочество слишком добра к простонародью. Помнишь, в Петербурге был у неё лакей, Андрей Чернышёв, в Летнем доме? Великие Князь и Княгиня его всё «сынком» называли. Граф Пётр Антонович Девьер доносил мне, что он подглядел, как оный Андрей не так чтобы с должным почитанием с Великой Княгиней говорил, и она–де ему улыбалась.

– Как же, Ваше Величество. Всех трёх братьев Чернышёвых тогда «с пристрастием» допрашивали в Рыбачьей слободе, однако ничего не дознали. Симон Тодорский Её Высочество на исповеди спрашивал и тоже нашёл чистой и безвинной.

– Да знаю, всё знаю, а всё–таки пусть Мария Симоновна наблюдает и не допускает смелости кого бы то ни было Её Высочеству на ухо шептать, письма, цедульки или книги тайно отдавать… Слишком много читает она. Женское ли дело? Инструкцию сию прикажи перебелить и за своей подписью передай Марии Симоновне с моим рескриптом о назначении её гофмейстериной к Её Высочеству.

Государыня вздохнула и тяжело опустилась в кресло.

– Старею я, Алексей Петрович… Вот и полнеть что–то не в меру начала… Как сестрица Анна… Не к добру всё сие. И тяготит меня, как папеньку, забота… – Она помолчала и с печалью договорила: – Не чёртушке же Росшею править!..

III

Весною 1749 года Екатерина Алексеевна с Великим Князем ездила в Перово к Алексею Григорьевичу Разумовскому. Там были долгие и утомительные охоты на току и на тяге. Великая Княгиня, нигде и ни в чём не желавшая отставать от Государыни, на току, подкрадываясь по болоту к тетеревам, промокла, простудилась, занемогла, скрыла болезнь, больная ходила в сырой вечер на тягу вальдшнепов и окончательно слегла.

Государыня трогательно за нею ухаживала, Мария Симоновна не отходила от постели больной, здесь, во время болезни, Великая Княгиня забыла менторский тон своей гофмейстерины, её подглядывания и подслушивания, её колкие замечания, простила ей всё, и между ними началась тихая и нежная женская дружба и любовь. Они поняли друг друга.

Как только Екатерина Алексеевна поправилась, заболела Государыня. У неё начались мучительные припадки спазм. Государыню на руках перенесли из Перова в Москву, и она дала обет, когда поправится, совершить богомолье в Троице–Сергиеву лавру.

Молодой двор в богомолье не участвовал. Их Высочества переехали на Троицкую дорогу в имение Чоглоковых – Раево, близ Тайнинского.

Раевский дом – не дворец и не помещичья усадьба. Это была простая дача, низко, почти без фундамента, стоявшая на земле. Всего три ступеньки отделяли широкую веранду от сада. Веранда была заплетена турецкими бобами, повителью и хмелем и в солнечные дни золотой, в пасмурные дни зелёный сумрак в ней стоял. Простой деревянный пол был покрыт коврами, стояли вдоль стен растения в кадках и лёгкая дачная мебель. С веранды дверь вела в зал, где и совсем было сумрачно. Там была низкая мягкая мебель, широкие кресла резного дуба по парижским рисункам, крытые зелёным крепким штофом, круглые столы, на которых всегда валялось чьё–нибудь рукоделье, ломберные столы, по углам на подставках были высокие бронзовые канделябры со свечами и в углу – новинка – орехового дерева клавикорды. Пять дверей вели из залы по комнатам и в коридор. Комнаты были маленькие, низенькие, тесно заставленные пузатыми приземистыми комодами с выдвижными ящиками, туалетными столами с наклонным выдвижным зеркалом, кроватями с высокими душными пуховиками. В комнатах было темновато, и в них всегда прохладная сырость стояла: ветви кустов сада прямо в окна лезли. У мужчин пахло в комнатах собаками и табаком, у дам – парижскими духами и ладанной монашкой. Было тесно. На даче разместились Великая Княгиня с мужем, девица Кошелева, княжны Голицыны, княжны Гагарины, Мария Симоновна Чоглокова с мужем и детьми, с мамками и няньками, Лев Нарышкин, Пётр Иванович Репнин и Бестужев–Рюмин. Да почти каждый день наезжал из своего имения Петровского, бывшего по ту сторону Москвы, Кирилл Григорьевич Разумовский, недавно женившийся на Екатерине Ивановне Нарышкиной.

На даче, в тесноте маленького, уютного помещения, в красоте московского лета воцарилось весёлое безделье. После ораниенбаумского уединения Екатерина Алексеевна оказалась всегда на людях, в шумной беседе, на весёлых общих прогулках, когда много было смеха, шуток, остроумных замечаний и песен. Кругом была только молодёжь. Старшим – Чоглоковым едва минуло по тридцати лет. Обилие красивых молодых женщин, всегда прекрасно одетых, с неуловимым кокетством игравших в жмурки, в серсо или мяч, сытая, праздная жизнь среди красивой природы создали на раевской даче атмосферу влюблённости, и скоро Екатерина Алексеевна почувствовала, что центром этой влюблённости была она сама. И это ей было приятно и развлекало её. Самый некрасивый, но и самый влюбчивый и опытный в делах Амура Пётр Чоглоков столь недвусмысленно стал ухаживать за Великой Княгиней, что той пришлось поставить на место мужа своей гофмейстерины и пригрозить ему жалобой его жене. Он скоро утешился со скромной, робкой и застенчивой фрейлиной, девицей Кошелевой.

Кирилл Разумовский являлся каждый день, то с громадным букетом роз, то с корзиной невиданных фруктов, то с коробкой конфет. В богатом кафтане, в пудреном парике, румяный, круглолицый, он застенчиво подносил подарок Великой Княгине и уже до самого вечера не отходил от неё. Он получил воспитание за границей, никто бы не признал в нём простого казацкого сына. Он млел перед Великой Княгиней, не смея открыть ей свои чувства, боясь её острого слова, боясь больше того её равнодушия.

Кругом страстными шёпотами любовь шепталась. По вечерам, в глубине сада, в беседке вздохов, таинственные зажигались огни, и молодая компания затевала перекличку, чтобы узнать, какая пара там уединилась.

Строгая матрона Мария Симоновна не устояла в этом вихре любви и таяла под влюблёнными взглядами Петра Ивановича Репнина. Она забыла тон строгой менторши и свою безупречную репутацию и избрала своей конфиденткой Великую Княгиню.

Казалось бы, в этой атмосфере вздохов, пойманных поцелуев, шаловливых намёков должна была б родиться настоящая любовь и между Великим Князем и его женой, и государынина «инструкция» могла бы быть в полной мере выполнена так, чтобы «России пожеланный наследник» мог появиться на свет.

Но в этом раевском любовном огне холодным оставались только они. Великий Князь по–прежнему шалуном–мальчишкой бегал, суетился, ухаживал за всеми фрейлинами, щипал горничных, строил гримасы Чеглоковой, подглядывал за любовными парочками, смеялся над ними, одно время даже вздумал ревновать жену к Чоглокову, но сам к жене по–прежнему был холоден, язвителен, строг и недоброжелателен.

IV

Амур, казалось, свил себе прочное гнездо при Молодом дворе, но преопасные стрелы его не ранили Великую Княгиню. Из Раева перекочевали в Москву, а на зиму вернулись в Петербург, и всё было то же: игра словами, французские стишки, остроумные буриме, «почта влюблённых», когда пажи разносили от одного к другому девизы – красивые бонбоньерки, то в виде сердца, то в виде апельсина, и в них были вложены нежные записочки с объяснениями в любви.

Теперь это называется флиртом, тогда этого слова не знали, но сущность была та же самая – любовь, нежное ухаживание, украденные поцелуи.

Екатерина Алексеевна оставила ученье, чтение философов и историков – у неё тоже на уме были шалости и шутки. И так в праздности и безделье прошло два года. Великой Княгине шёл двадцать третий год. Она была в полном расцвете её особенной, не блестящей, но несказанно милой красоты. Чоглоков был без ума от неё, и ухаживания его уже не на шутку раздражали Великую Княгиню. Кирилл Разумовский был постоянен в своём молчаливом преклонении перед нею, и только Великий Князь точно ничего не замечал. У него было увлечение – ветреная и глупая девчонка, новая фрейлина Екатерины Алексеевны – Елизавета Романовна Воронцова.

Стрелы Амура по всем направлениям носились и всё не попадали в Екатерину Алексеевну, всё не ранили её невинное молодое сердце. Мария Симоновна была в отчаянии. Она знала, что Государыня серьёзно гневалась, что заботливо ею составленная инструкция была пренебрежена и не выполнена.

В эту зиму ко двору Великой Княгини был назначен новый камергер, молодой ещё человек – Сергей Васильевич Салтыков.

На представлении его Великой Княгине Екатерина Алексеевна задержала свой взгляд на свежем, гладко выбритом лице молодого человека. За ним стояла сияющая, праздничная какая–то Мария Симоновна. Весь вид её говорил: «Ну что, ужели не угодила?.. Посмотрите, какой херувимчик и какой вместе с тем смелый, отчаянный человек…»

– Как поживает ваша жена?.. – спросила Великая Княгиня. – Я давно не вижу при дворе Матрёну Павловну.

– Благодарю вас, Ваше Высочество, моя жена чувствует себя совсем хорошо.

И оба замолчали. Точно легло между ними что–то новое, не испытанное ещё Великой Княгиней. Екатерина Алексеевна вдруг вспыхнула, протянула руку Салтыкову и неожиданно кончила аудиенцию.

Едва Салтыков вышел из зала, Мария Симоновна подошла к Великой Княгине и вкрадчиво спросила:

– Ваше Высочество, как понравился вам наш новый камергер?..

– Очень… Он прекрасен, как день. Мне кажется, что лучше, умнее и красивее его нет никого не только при нашем, но и при Большом дворе.

– О!.. Ваше Высочество!.. Не только это… Он знатнее всех. Вы знаете, Салтыковы в свойстве с Императорским Домом. Мать Императрицы Анны Иоанновны из рода Салтыковых.

– Oh, c'est formidable!..[35] А какая красавица его молодая жена.

– Вы помните её? Брак по любви… И кто бы подумал…

– А что?

– О, пустяки! По городу эхи бродят. Не ладно живут молодые Салтыковы.

– Oh, c'est epouvantable!..[36] Как любят у нас такие сплетни…

– Ваше Высочество, мир на сём стоит. Делать нечего, вот и перемываем друг другу косточки.

С этого дня Салтыков стал ежедневным посетителем салона Великой Княгини и участником всех игр её Молодого двора. Он не скрывал своих чувств к Великой Княгине, и однажды при игре в почту маленький паж подал Великой Княгине девиз – картонный апельсин, очень искусно сделанный. В нём было настоящее объяснение в любви. Это не понравилось Великой Княгине, показалось ей дерзким и неуместным. Великая Княгиня отозвала Салтыкова в угол гостиной. Её лицо пылало от гнева и смущения, она начала по–французски выговаривать дерзновенному. Салтыков слушал Екатерину Алексеевну, не спуская с неё смелых красивых глаз:

– Простите, Ваше Высочество… Я не думаю отказываться от того, что вам писал. Всё – правда. Я вас люблю.

– Люблю!.. Люблю!.. Это слово повторяется при мне постоянно. Но что из этого?.. На что вы рассчитываете?..

– На взаимность… Ваше Высочество!

– Опомнитесь, граф… Вы знаете, кто я…

– Ваше Высочество, я не посмел бы ничего сказать… ни позволить себе, если бы не верил в силу любви… Она всемогуща… Ваше Высочество, живёшь один раз… Подумайте, надев мужской костюм, накинув плащ… Кто вас узнает?.. Никем не замеченная… Вы чувствуете, сколь многи и разнообразны наслаждения любви, сопряжённые с опасностью…

– Молчите… Стыдитесь, граф… Мне ли вы говорите сие… Подумали ли вы о вашей прелестной жене, на которой, говорят, вы женились по страсти?.. И она так любит вас и так вам преданна… Что сказала бы она, если бы услышала ваши слова?..

– Ваше Высочество, ни вы, да и никто не знает правды в наших семейных делах… Мы умеем скрывать то, что у нас происходит.

– Как?! Вы станете утверждать, что вы не любите вашей жены? Полно, граф, непозволительная страсть ослепляет вас.

– Не всё то золото, что блестит, Ваше Высочество. За минуту ослепления я дорого заплатил.

– C'est formidable!.. Стыдно так говорить.

– Ваше Высочество, когда узнаешь подлинную любовь всякая другая меркнет, гаснет, исчезает и остаётся пустое и страшное место. Я как путник в пустыне, я жаждал и вдруг увидел прекрасный родник. Я хочу прильнуть к нему жадными устами и пить хрустальную живую влагу красоты и ума…

– Вы слишком дерзновенны, граф.

– Пускай!.. Я люблю вас – оным всё сказано и всё оправдано.

– Скольким красавицам вы говорите так.

– Одной вам, Ваше Высочество, ибо краше вас не знаю.

– Оставьте, граф. Вас не переспоришь. Наш разговор слишком долог. Великий Князь смотрит на нас…

Великая Княгиня в негодовании встала и пошла в другой угол гостиной, где играли в лото. Великий Князь поднял от фишек глаза на неё. Странен и тяжёл был его взгляд, Великая Княгиня прочитала в нём ревность, и первый раз она опустила глаза перед мужем.

Наступил сентябрь – время полеванья – охотничьих утех. Чоглоков устроил на Крестовском острове охоту на зайцев. Из Летнего дворца Великая Княгиня и приглашённые охотники отправились на остров на шлюпках.

В золотой оправе осенних берёз стоял крестовский лес. Запах сухого листа, мха, грибов и свежесть широкого взморья опьяняли. День на редкость был красив. Издали повизгивания собак и ржанье лошадей были слышны. Великая Княгиня задержалась с посадкой на лошадь, и только паж оправил её амазонку, как затрубили рога, подала голос гончая, к ней примкнула другая с подвыванием, и охота, увлекая за собою неопытного пажа, понеслась, погнала по лисице. Екатерина Алексеевна осталась одна и, не желая скакать, шагом поехала по тонкой зелёной просеке. Сзади неё кто–то нагонял её карьером. Думая, что это кто–нибудь из доезжачих, Великая Княгиня не оглядывалась. Лошадь нагнала её и круто была осажена.

– Ваше Высочество!..

На широком нарядном турецком караковом жеребце рядом с нею оказался Салтыков в шёлковом дымном кафтане.

Рога далеко звучали, и слышно было, как неслись за лесом охотники. Вокруг Великой Княгини было как в запертом храме. Тишина и безлюдье. Неслышно по мокрому мху ступали лошади. В глубине просеки ложился туман. Голова кружилась от свежего, напоённого лесным ароматом воздуха. Не думая ни о чём, Великая Княгиня ехала рядом с Салтыковым.

– Ваше Высочество, не будьте слишком жестоки. Верю в вашу милость. Вот вам моя голова… Никто никогда не узнает о том счастье, которое вы мне подарите. Верьте – я умею хранить тайну.

Великая Княгиня молчала. Молодой густой лес непроницаемой стеной отделял их от охоты. Острее и сильнее был запах потревоженного конскими ногами мха и гриба.

– Ваше Высочество, не губите меня. Успокойте мою страсть.

Великая Княгиня низко опустила голову.

– Ваше Высочество, дайте хотя уверенность, что вы не совсем равнодушны ко мне… Я чувствую, что это так…

Великая Княгиня подняла голову. Её глаза сияли. В них была любовь, которую уже не могла она скрыть. Но она владела собою. Холодно, спокойно и строго она сказала:

– Граф, подумайте только о том, что вы себе позволяете говорить… И кому?.. Я не стану мешать вам строить ваши воздушные замки… Вы можете наслаждаться вашими фантазиями, сколько вам угодно, но меня я попрошу вас оставить в покое.

– Ваше Высочество, вы любите другого…

– Я – жена Великого Князя… И довольно.

– А нет… Нет… Это не то… Не то… Вы любите другого.

– Оставьте меня.

– Неужели я хуже Чоглокова?

– Полноте, граф. Вы сами знаете, сколь вы милы и дороги моему сердцу.

– Кирилл Григорьевич?..

– Ценю в нём его прямоту, честность и верность мне… Он к тому же не чета вам – примерный муж и семьянин. Берите с него пример.

– Лев Нарышкин?

– Мне нравятся его милые шутки. С ним весело, и он не мучит неуместными и непозволительными объяснениями в любви.

– Неужели толстый Большой Пётр?

– Он хорошо поёт.

– Да… у каждого таланты!.. Но… скажите всё–таки?.. Захара Чернышёва вы любите больше, чем меня?..

– Вы несносны. Настойчивость ваша меня изводит. Ну, хорошо, я скажу вам: вы нравитесь мне больше других. Что из этого?.. Я прошу вас оставить меня. Что могут подумать обо мне?.. Наше отсутствие вдвоём может быть замечено и дурно истолковано. Вы знаете, как люди злы.

– Марии Симоновны здесь нет и некому доносить и сплетничать.

– Вы забываете, что у меня есть муж, что он здесь и что вы – соперники. Он влюблён в меня больше вашего.

– Н–ну!.. Скажите мне… Одно…

– Ничего не скажу – уезжайте…

– Я не уеду от вас до тех пор, пока не услышу от вас самих, что вы неравнодушны ко мне.

– Да… да… Только убирайтесь…

Екатерина Алексеевна звонко и весело смеялась.

– Хорошо, запомните – слово дано…

Салтыков дал шпоры и помчался к опушке.

– Нет!.. Нет… – крикнула ему вслед Великая Княгиня.

– Да!.. Да!.. – донеслось до неё с опушки.

V

Государыня потребовала к себе Чоглокову. Мария Симоновна догадалась – её ожидал разнос. Если разнос будет по–французски – это ничего, но если по–русски – она сильно провинилась перед Государыней, – тогда хоть и не оправдывайся.

Разговор начался по–русски. Мария Симоновна опустила глаза и сделала самое смиренное лицо.

– Что сие, матушка, – гремела ворчливым голосом Государыня. – Великий Князь мне жаловаться изволил, что Великая Княгиня с Салтыковым обманывает его и смеётся над ним… Твой муж колпак и крутом тебя сопляки, которые вовсе ничего не смотрят.

Когда пошли такие выражения – возражать и оправдываться было бесполезно. Мария Симоновна ниже опустила голову и сложила на груди прекрасные белые руки.

– Ты смотри у меня… Я не для того тебя в гофмейстерины поставила, чтобы Великого Князя в обиду соплякам давала. Не дура, слава Богу, сама детей имеешь, понимать должна, что можно и чего нельзя. Шестой год идёт, что Великая Княгиня замужем, а где он, России пожеланный наследник? Ты меня поняла, надеюсь?..

– Поняла, Ваше Величество.

– Ну, ступай. Да приструнь всех сопляков. Пора делами заниматься, а не амурной болтовнёй.

Из государынина кабинета Чоглокова прошла к покоям Великой Княгини и, неслышно отворив дверь, вошла в комнату.

Великая Княгиня сидела с книгой в кресле… Она посмотрела на гофмейстерину, заложила пальцем страницу и прикрыла книгу. В её глазах был вопрос.

– Ваше Высочество, простите, без доклада… Я к вам от Её Величества. Я имела сейчас пренеприятный разговор с Её Величеством. Разговор был о вас.

– В самом деле?.. C'est interessant!..[37] Чем я провинилась?

– Великий Князь на вас жаловался.

– Да?..

– Он говорил, что Ваше Величество часто бывает в обществе графа Салтыкова.

Великая Княгиня пожала плечами.

– Что тут удивительного – он мой камергер… Всегда притом же на людях. Я никому не жалуюсь, что Великий Князь откровенно строит куры Воронцовой.

– Ваше Высочество, – вкрадчиво и таинственно зашептала Мария Симоновна, – вы меня знаете не первый год. Вы можете мне доверять. Я – мать… У меня большая семья. Вы понимаете, что я могу быть вам полезной. Для взаимной любви и облегчения супружеских уз нужно уметь прощать друг другу случайные увлечения. Они неизбежны. Положение ваше, как Великой Княгини, не из лёгких. Когда мы, простые смертные, не имеем в супружестве детей – это грустно и тяжко, но это простительно. Вы – супруга наследника Российского престола, и Ваше Высочество поймёте меня, когда я вам скажу, что первейшая обязанность ваша есть – иметь сына…

– Мария Симоновна, я тоже всегда была до конца откровенна с вами. Оное не от меня зависит… Супружеские узы священны.

– Ваше Высочество, бывают положения, которые обязывают… Любовь к отечеству должна быть превыше всего. Она должна превозмочь всё и обойти все препятствия. Король французский, говорят, не мог иметь детей, но у него были дети… Я надеюсь, что вы меня понимаете?

– Я не хочу вас понимать, Мария Симоновна, и я хотела бы не слышать того, что вы мне сейчас сказали. Оставим сей разговор.

Великая Княгиня отошла к окну и стала спиною к своей гофмейстерине. Она, видимо, была сильно взволнована и смущена.

– Ваше Высочество, – настойчиво продолжала Мария Симоновна, – верьте… Ничего худого… Дело такое простое. Прямо сказать – житейское дело… Сколько кругом вас нашей блестящей и прекрасной молодёжи и всё молодец к молодцу… Ужели, Ваше Высочество, никто вам не понравился?..

– Они мне все дороги, и я их всех равно люблю и жалую.

– Ах нет!.. Не то, не то!.. Равно всех любить нельзя. Всегда есть кто–то, кто любезен нашему сердцу больше других. И мать детей как будто равно любит, а всё есть один… любимчик.

– У меня такого нет.

– Ваше Высочество, я предоставляю вам выбор между Сергеем Салтыковым и Львом Нарышкиным. Скажите мне только одно слово, и, верьте, с моей стороны затруднений не станет.

Великая Княгиня быстро повернулась к Марии Симоновне. Был прям, долог и пронзителен её взгляд. Чоглокова выдержала его, не смутившись.

– Если я не ошибаюсь, ваш избранник Нарышкин?

– Нет… Вовсе нет… Оставьте меня, Мария Симоновна.

– Ну, если не Нарышкин, то, конечно, Салтыков.

Мария Симоновна с высоко поднятой головой вышла из комнаты Великой Княгини. В дворцовом коридоре её ожидал Бестужев.

Он взял её за руку и притянул к себе.

– Ну что?.. – прошептал он нетерпеливо.

– Салтыков, конечно, – сказала Чоглокова холодно и бесстрастно.

– Так вы скажите комнатной горничной Владиславовой, – шептал прерывистым шёпотом Бестужев, – чтобы она… Понимаете… Кротка, как агнец, и готова… на все услуги… За мною, скажите, не станет… Оное надо же как–нибудь кончать. Государыня не на шутку гневается. Могут быть от того большие перемены… Вы меня понимаете?..

Лицо Бестужева было необычно красно. С пухлых губ срывалась слюна.

– Я вас отлично понимаю, Алексей Петрович… Стараться буду… А за успех?.. Ручаться не могу… Сами понимаете, какое деликатное дело.

– Будет… Будет и успех, – кивая головою и освобождая руки Марии Симоновны, громко сказал Бестужев и неслышными шагами заскользил по дворцовому коридору.

VI

«..Ужели в мужском костюме и с маскою на лице, прикрывшись епанчою, искать любовных утех с графом Сергеем Васильевичем?.. Позор!.. И… Унижение!..»

Всё её штеттинское воспитание, строгая школа отца, человека высоконравственного, солдата в жизни, человека долга, суровая выучка Фридриха, короля прусского, были против этого. Беседы о браке с Симоном Тодорским вставали в памяти и возмущались против такого простого решения вопроса. Лицо пылало, и вдруг вспомнились читанные в ораниенбаумском уединении французские романы, лёгкая игривость любви и те эхи, что, возмущаясь и восхищаясь, передавали её фрейлины о всех знакомых и даже о самой Императрице. И сердце билось и трепетало любовью к милому, настойчивому и смелому Салтыкову.

Кругом – сотни глаз и ушей… Тысячи уст шептунов, сплетников и клеветников. Иностранные посланники через наёмных шпионов и лично следили, подглядывали и подслушивали всё, что делалось при дворе, чтобы донести своим правительствам, падким особенно на альковные тайны. Всё то, что могло как–то унизить русский двор, выискивалось, выслеживалось и покупалось за большие деньги. И уже кто–то видел Великую Княгиню в мужском платье, в плаще, ночью у крыльца салтыковского дома, и кто–то шептал, что доподлинно знает, что горничная Владиславова впускала графа в опочивальню Великой Княгини.

Эти слухи, эти сплетни, эта клевета, от которой никак не отряхнёшься, доходили до Великого Князя, распаляли его ревность, и вдруг после стольких лет равнодушия к жене он воспылал к ней страстью и, прошедший школу любви у Воронцовой, уже не был холоден к прелестям взволнованной Екатерины Алексеевны.

На радость Государыни, на утешение шептунов и сплетников, готовых строить всяческие предположения, Великая Княгиня вдруг оказалась «в интересном положении». Она сама была этим смущена, не обращала на это должного внимания, продолжала выезжать, вести светский образ жизни, много танцевала, ездила верхом, скакала на охотах и на третьем месяце выкинула… Прошло немного времени, она опять стала беременна и снова выкинула…

На святках 1753 года Великая Княгиня призналась тётке, что она опять ожидает ребёнка. Та взволновалась и окружила Великую Княгиню полным покоем. Однако как ни старалась Государыня оберечь племянницу от всякого волнения, ей это не удалось. Болезнь Великой Княгини протекала в заботах и огорчениях. Любимая её фрейлина, тихая, исполнительная и застенчивая княжна Гагарина – казалось, она так преданна Великой Княгине, что готова навсегда остаться старой девой, только чтобы быть поближе к своей госпоже, – в апреле неожиданно вышла замуж за Матюшкина. Ещё не отдохнули от танцев и плясов на свадьбе, как надо было ходить на панихиды. Внезапно тяжело занемог и умер гофмаршал Чоглоков. К беременной Великой Княгине гофмаршалом был назначен Александр Иванович Шувалов.

«Кто это сделал?.. Кто?.. Кто?..» – думала, плача, Екатерина Алексеевна. Она не терпела Шувалова. Тот долгое время был начальником Тайной канцелярии, в городе его боялись. Курносый, уродливый, краснолицый, обрюзгший от страшных кровавых ночей в застенке, страдающий нервным тиком в правой стороне лица, он был противен Великой Княгине. Когда он волновался, а волновался он всякий раз, как говорил с Великой Княгиней, отвратительная гримаса искажала его лицо, и Великой Княгине всё казалось, что этот курносый нос, коверкающая лицо судорога передадутся ребёнку, которого она ожидает.

До июня 1754 года Большой и Малый дворы жили вместе в Москве, в июне переехали в Петергоф, а в конце августа, когда наступила дождливая погода, западные ветры взбугрили Финский залив и сыро и холодно стало в дворцовых покоях, Государыня вернулась в Петербург, в Летний дворец. По воле Государыни Великую Княгиню перевели с половины Великого Князя на половину Императрицы. Здесь, в конце дворца, ей приготовили две угловые комнаты.

Это были скучные, скудно меблированные и неуютные горницы. Окнами они выходили на двор и на Фонтанку Стены были обиты пунцовою камкою, удобств никаких не было. Старые печи дымили, с Фонтанки несло сыростью и гнилью. Курительные монашки, пахнущие ладаном, лавандовая французская вода, восточная амбра – всё это, любимое Императрицей Елизаветой Петровной, придававшее её великолепному и величественному образу восточный аромат арабских сказок, доводило Великую Княгиню до тошноты и головокружения. Обстановка казалась Екатерине Алексеевне больничной и тоскливой, напоминала ей непрестанно о её положении и наводила на тяжёлые, мрачные мысли. Посетителям ходить к ней надо было через половину Государыни, и многих это стесняло.

Опять настало одиночество, от которого она за последнее время стала отвыкать. Снова был достан дневник и забытые книги Вольтера, французских философов и энциклопедистов. В тёмные, жуткие, одинокие вечера, тянувшиеся без конца, Великая Княгиня много думала о будущем. Она родит… Теперь, с каждым прожитым днём, она чувствовала, что на этот раз роды пройдут благополучно, она родит всё равно кого – сына или дочь. Этими родами она сама закрывала путь себе, её мечты – «здесь царствовать одной» – были напрасными. По смерти Государыни царствовать будет Пётр Фёдорович, кого она считала недостойным престола, о ком думала, что он не может дать счастия России, кого временами не только презирала, но начинала и ненавидеть. Потом будет царствовать её ребёнок… А она?.. Она уже не любила того, кого носила под своим сердцем.

Хмурая, тёмная, дождливая петербургская осень, с воем ветра в печных трубах, с ожиданием невского наводнения, пришла, и с нею появились первые боли, предвестники таинственного момента.

В Летний дворец привезли повивальную бабку Адриану Карловну фон Дершарт и поселили её рядом с покоями Великой Княгини.

Ночью на понедельник, девятнадцатого сентября, Великая Княгиня проснулась от жестоких болей. Она лежала одна в полутёмной комнате. Открыв глаза, с бесконечною печалью окинула она ими свою комнату. С утра принесённая и поставленная у наружной стены особая родильная кровать чернела у окон и казалась мрачным эшафотом. В углу у образов тихо теплилась лампадка. Свеча на ночном столике нагорела, чёрный фитиль согнулся кольцом, красное пламя низко мигало, вонючий дым шёл от него. И такая тишина стояла кругом, что было слышно, как кашлял часовой, стоявший наруже за углом у сада. Екатерина Алексеевна хотела поправить свечу, взяла щипцы с колпачком, но руки не слушались её, щипцы навалились на фитиль, погасили свечу и со стуком упали на пол. Стало темно и страшно. Несколько мгновений Великая Княгиня лежала, тяжело дыша, на спине и чувствовала нестерпимую боль в пояснице. Она застонала – никто не отозвался на её жалобный стон. Она хотела крикнуть и не могла. С трудом дотянулась она до шнура, висевшего над постелью, и потянула его. Резко в ночной тишине звякнул колокольчик. Шмыгая туфлями, из соседней комнаты появилась Владиславова.

– Зажги свечу, – простонала Великая Княгиня. – Попроси сюда Адриану Карловну. Мне кажется… Начинается…

Горничная зажгла высокий канделябр, засветила под образами венчальные свечи и пошла будить бабушку.

Фон Дершарт явилась в длинной тяжёлой шали. Она сейчас же, несмотря на протесты Великой Княгини, вместе с Владиславовой перетащила роженицу на родильную кровать. На ней было холодно, жёстко и неудобно лежать. Фон Дершарт поставила ширмы и послала на кухню за горячей водой.

– Скажи Её Величеству, – сказал она Владиславовой, – Великая Княгиня скоро родит.

Екатерина Алексеевна слышала, как оживал и просыпался дворец. По коридору, за стеной, раздавались шаги, шёпот, торопливо и точно испуганно сказанные слова, кто–то пробежал по лестнице.

Снаружи тихо шествовала холодная, осенняя петербургская ночь.

Великий Князь с заспанным, сердитым и недовольным лицом в небрежно накинутом кафтане пришёл первым. Фон Дершарт замахала на него руками и зашипела по–немецки:

– Ваше Высочество, вам нельзя сюда, никак нельзя, нехорошо это.

Следом за Великим Князем появился страшный Шувалов, и они зашептались за ширмами. Великая Княгиня видела их сквозь щели ширм со своей родильной кровати. Они казались ей страшными фантомами. Высокий канделябр бросал от них трепетные тени на стену. По лицу Шувалова пробегала ужасная судорога. У Великого Князя глаза со сна были как щели, лицо мёртвенно бледно, и Великую Княгиню не покидала мысль: «Ребёнок будет похож на них…»

У кровати возилась фон Дершарт, она мыла руки, таскала с Владиславовой простыни, за ширмами пахло лавандой. Боли у Великой Княгини становились нестерпимыми.

Вдруг настежь распахнулись двери опочивальни. Высокая, полная – но и грациозная! – вошла в двери Государыня, В домашнем платье без фижм, причёсанная и завитая без краски на лице, она казалась старше и серьёзнее. Щёки были мягкие и дряблые, маленький, красивого рисунка рот был как увядающий цветок, и только синие, глубокие, громадные, сияющие, молодые глаза лучистым блеском горели. Горничная несла за Государыней канделябр. Государыня быстрым взглядом окинула собравшихся в комнате Великой Княгини людей и грубовато–ласково сказала:

– Ну, вы тут зачем?.. Вам тут совсем делать нечего… Коли так волнуешься, ступай в комнату Владиславовой и там и ожидай. Нагрешил, батюшка, теперь кайся.

Маленькой ручкой она толкнула в спину Великого Князя и выпроводила его из спальни.

– Смотри, ежели не наследник!.. Лучше тогда и на глаза не показывайся. Плохо будет!..

Государыня зашла за ширмы.

– Ну как, Адриана Карловна?..

– Всё идёт правильно… Как следует… Её Высочество молодцом.

Прохладной, свежей, надушенной рукой Государыня коснулась щеки Екатерины Алексеевны и точно сняла с неё её боли и заботы. Великая Княгиня поцеловала руку Государыни.

– Мужайся, милая… Не ты первая, не ты последняя страдаешь, Господом за первородный грех так установлено. Твой долг… Нам всем – великая радость… Господь милосерд…

Государыня подошла к божнице и опустилась на колени.

– Свечей, – прошептала она.

Владиславова подала Государыне пук восковых свечей, и та начала возжигать их и ставить, отбивая земные поклоны. Большая тень Государыни металась по стене и пугала Великую Княгиню.

– Схватки начались, – прошептала фон Дершарт. – Теперь скоро конец.

Государыня села в кресло подле племянницы.

– Молись Богу, Катиша, – сказала она. – Легче станет. А уже не в силах будет терпеть – кричи… Люди говорят – помогает.

И стало томительно тихо. Слышно было, как плескали волны Фонтанки. Казалось, что вот тут, совсем подле будет и вода. Елизавета Петровна сидела, опустив голову на грудь, и думала: «Отец дворец–то строил… Батюшка воду любил. Голландию вспоминал… Каналы… И кто сейчас рождается?.. Правнук его!.. Правнук!.. Анны Петровны сына сынок… Поди, батюшкина–то душа радуется… А вдруг да девочка?..»

Она пожевала губами, печально покачала головою.

«Как всё сие сложно!.. Как трудно… Ужели за Иваном Антоновичем тогда посылать?.. Малюткой его взяла я тогда из дворца… а любила его… Маленький такой, тёпленький… А ныне писали мне – совсем дурной стал, несмышлёный… Будто ничего как человек и не соображает…»

Государыня вздохнула.

«Конечно, оная жизнь какое может развитие дать?.. Ссылка… Тюрьма. И родители… Господи, прости… Что–то Господь сейчас подаст… Милосерд Господь… Да ведь у чёртушки что на уме было!..»

Ночь шла медленная, долгая и таинственная. В Петербургской крепости на соборной колокольне куранты играли. К утру тише стал плеск волн, должно быть, на море стихала буря.

Великая Княгиня тяжело и прерывисто дышала. Фон Дершарт возилась подле неё. Владиславова плескалась с водой. Государыня тихо задремала…

– Majeste… Ich gratuliere… Ihnen… Ein Knabe…[38]

«Knabe… Knabe…» Точно Государыня не сразу поняла, что говорит фон Дершарт. Она встала с кресла и осмотрелась. Фон Дершарт на белых пелёнках держала крошечного ребёнка. Потом его положили в кресло. Три женщины – Императрица, бабушка и Владиславова – нагнулись к нему. Государыня торопливым шёпотом отдавала приказания:

– Отца Фёдора сюда… Скажи Алексею Петровичу – на лодке бы спосылали человека в крепость коменданту с цедулькой. Сто один выстрел отдать – России, мол, пожеланный наследник на свет родился.

Они ушли за ширмы и унесли ребёнка. Екатерина Алексеевна одна осталась на кровати. Она лежала в радостном полузабытьи. Она слышала, как пришли Великий Князь, граф и графиня Шуваловы, как они вполголоса говорили подле ребёнка и Государыня весело смеялась. Запах ладана и розового масла проник за ширмы, священник в шёлковой рясе и епитрахили с крестом в руке прошёл к Великой Княгине и остановился над нею. Он показался ей грозным и необычным. Так всё, что только что произошло с нею, было страшно, и она была точно не в здешнем мире. Священник протянул ей крест для поцелуя. Она охотно прикоснулась к холодному металлу и стала слушать, что читал над нею священник.

– Владыко Господи Вседержителю, – вдохновенно вполголоса говорил священник, – исцеляй всякий недуг и всякую азю, Сам и сию днесь родившую рабу твою Великую Княгиню Екатерину Алексеевну исцели и возстави ю от одра, на нём же лежит…

За ширмами разговоры стихли. Священник кончил молитву, дал ещё раз поцеловать крест Великой Княгине и прошёл к Государыне. Они зашептались. Государыня говорила еле слышно, священник шептал громко:

– Обычно, в осьмый день, Ваше Величество…

– Только молитву во еже назнаменати отрока, – быстро проговорила Государыня.

– Как повелите… Имя как?

Государыня говорила так тихо, что Екатерина Алексеевна не слышала её ответа. Она удивилась, что её не спросили ни о чём, её ребёнком распоряжались помимо неё, как хотели. За ширмами засуетились, передвигая кресла, потом стало слышно, как священник читал молитву:

– «Господи Боже наш, Тебе молимся и Тебе просим, да знаменуется свет Лица Твоего на рабе Твоём Павле и да знаменуется Крест Единороднаго Сына Твоего в сердце и в помышлениях его во еже бегати суеты мира, и от всякого навета вражия…»

Екатерина Алексеевна с трудом соображала, что происходит. Значит, у неё сын Павел… Павел, наследник престола после его отца Петра Фёдоровича – Павел Петрович… А она?.. Она теперь – ничто. Никто её ни о чём не спрашивает, ей даже не показали сына. Она приподнялась на подушках и заглянула за ширмы. Государыня приняла от бабушки уже спелёнутого младенца и торжественно понесла его из спальни, за ней пошли священник, Великий Князь, Шуваловы, фон Дершарт, Владиславова побежала угодливо открывать двери. Великой Княгине стало страшно и горько, она подняла глаза к потолку. Как всё это случилось, что всё, о чём она столько мечтала и думала, оказалось разбитым, где же её тётя, которая, казалось, её так любила?.. Где её муж, где её сын?.. Сын?.. Не может быть!.. Что же случилось?..

Вдруг гулко и громко, так, что задребезжали стёкла в окнах и зазвенели подвески на свечах, раздался густой пушечный выстрел.

Так вот оно что случилось: «России пожеланный наследник» родился. Это она, Великая Княгиня Екатерина Алексеевна, его родила. Где он, где же он?.. Я хочу его видеть!.. Великая Княгиня крикнула, но никто не отозвался на её зов. Она лежала одна в душной комнате, где пахло ладаном и лавандой.

Мерно и долго били пушки, и каждый их удар страшною болью отзывался в голове и в самой душе Великой Княгини.

Наконец пришла Владиславова. Великая Княгиня попросила её помочь ей сесть в кресло и перевести её в постель.

– Мне здесь неудобно, – жалобно и капризно говорила Великая Княгиня. – От окна дует. Мне холодно. Сыро. Жёстко…

От Владиславовой пахло вином.

– Не могу, Ваше Высочество… Не смею–с… Бабушка не приказывали трогать вас…

– Где Адриана Карловна?.. Позовите сюда Адриану Карловну…

– Они–с при ребёнке.

– Покажите мне ребёнка… Дайте мне пить. Я так хочу пить…

– Без бабушки никак сие невозможно–с.

Великая Княгиня не настаивала. Она знала упрямство своей горничной. Она лежала на спине. Затылок неловко упирался в жёсткие подушки. Пальба продолжалась. Каждый выстрел был новым мучением, и конца, казалось, им не будет. Штора на окне бледнела – новый день наступал. Холодом тянуло от окна. Нога от бедра до щиколотки ныла от ревматизма и мешала уснуть. За дворцом по улицам и по двору гремели кареты. По Фонтанке лодки шли, и мелодичен был ритмичный всплеск вёсел. Петербург съезжался ко дворцу принести поздравления с радостным событием. Великая Княгиня одна оставалась вне этого события. Ею никто не интересовался. И так прошло три часа. Стал день. Через поднятую Владиславовой штору было видно серое небо и деревья сада с редкими жёлтыми листьями на чёрных сучьях. Гофмейстерина Шувалова в парадной, красной шумящей робе, с громадными фижмами, счастливая, расфуфыренная и, Екатерине Алексеевне показалось, хмельная, пожаловала в горницу к роженице. Екатерина Алексеевна пожаловалась ей на все свои неудобства.

– Боже мой, – воскликнула Шувалова, – да вас так могут совсем уморить.

Но и она не решилась что–нибудь предпринять без бабушки. Шурша платьем и задевая фижмами за кровать, она пошла за фон Дершарт. И ещё прошло полчаса. Бабушка, разодетая, нарядная, шумящая фалболами и пьяная, явилась к Великой Княгине. Она сейчас же стала оправдываться:

– Ах, Ваше Высочество, – по–немецки говорила она, – Ach lieber Gott!.. Я никак не могла раньше прийти к вам. Её Величество были при ребёнке. Я не могла их покинуть. Ganz unmoglich.[39] Великий Князь маленькую пирушку устроил… Помилуйте – такая радость.

И никто, никто не подумал, кто же виновник всей этой радости, никто не побеспокоился устроить виновницу такого торжества поудобнее! Её забыли.

– Великий Князь придёт ко мне?.. – спросила Великая Княгиня, устраиваясь в постели и принимая из рук Владиславовой кружку с питьём.

– Ach lieber Gott… Ну, натурально, я побегу сказать ему, что теперь это можно.

И опять долгие часы Великая Княгиня была в одиночестве. Только шумы дворцового пира доносились до неё. Когда уже стало темнеть и надо было зажигать свечи, прибежал Великий Князь. Он был ребячески счастлив, оживлён и сильно пьян. Да, он был очень рад, безумно счастлив и доволен… Тётя исполнила его заветное желание. У него будут в Ораниенбауме наконец свои солдаты. Своё собственное войско – голштинцы!.. Он сам будет ими командовать, устраивать им парады и манёвры.

– Ваше Высочество, это не лакеи!.. Не деревянные солдаты… Вы это понимаете?.. Настоящие солдаты! И я буду их муштровать по–своему… И барабан бьёт там–там–там–та–там… Тррр…

Он хотел принести в спальню барабан и показать, как он будет бить в него перед голштинцами.

– Это, Ваше Высочество, не русские какие–нибудь, это голштинцы… Дисциплина и выправка!..

Он, казалось, совсем позабыл, что у его жены только что родился сын, что это его сын и что его милая, прелестная жена, только что оправившаяся от мучений родов, лежит перед ним. Он об этом не думал…

VII

И потянулись дни выздоровления, полные оскорблений и унижений. Великая Княгиня так и не видела сына. Государыня как завладела ребёнком, как унесла его в свои покои, так и не приносила его к матери. И уже дошли, через милых фрейлин, конечно, петербургские «эхи», распространяемые в посланнической среде иностранцев, падких на всякую скверную для России выдумку, что будто бы подменили ребёнка, что родила не Великая Княгиня, но сама Государыня от Разумовского… Потому–то Государыня теперь и держит ребёнка у себя, не отдавая его Великой Княгине…

Было скучно в эти осенние дни. Великая Княгиня хотела видеть друзей, и прежде всего Салтыкова, – их к ней не пускали. Наконец пришёл граф Захар Григорьевич Чернышёв и по секрету сказал, что по высочайшему повелению Салтыкова отправляют в Швецию с известием о рождении Великого Князя Павла Петровича и что ему невозможно прийти к Великой Княгине.

«Но этим только усугубляют неосновательность сплетни и подозрения», – подумала Великая Княгиня, но ничего не сказала Чернышёву. Она улыбнулась ему, и много тихой грусти было в её улыбке. Кирилл Григорьевич Разумовский, как только его допустили, явился с большой игрушкой – девизом – мохнатым зайчиком над барабаном, и Великая Княгиня невольно подумала, уж не намёк ли то на её супруга?

Двадцать пятого сентября были торжественные крестины ребёнка. Восприемницею от купели была означена австро–венгерская императрица и королева Мария–Терезия. Но самым мучительным днём для Великой Княгини было первое ноября, когда было назначено принесение поздравлений иностранных послов. Если и были какие–нибудь раньше надежды – ну, хотя бы просто на чудо, на то, что Великая Княгиня когда–нибудь будет царствовать одна, – в этот день в каждой речи, в каждом поздравительном слове эти надежды разбивались, рассеивались и уничтожались.

Всё было, как всегда, когда принимали иностранцев, очень парадно и торжественно. В этот день Великая Княгиня наконец увидала своего сына, виновника того, что рушились её воздушные замки. Ребёнка поместили подле неё в золочёной колыбели, в кружевах и лентах. Он был прелестен. Великая Княгиня искренно восхищалась им, но восхищение её было не материнское, материнского чувства она к нему не испытала.

В парадном алом шлафроке[40] из атласа, выложенном белыми брабантскими кружевами, в широком собольем палантине, причёсанная и завитая, с длинными локонами, спускающимися мимо ушей, надушенная, необыкновенно похорошевшая после родов, с бриллиантовой малой короной в волосах, Великая Княгиня поместилась несколько позади колыбели в широком золочёном кресле. За нею стали её камер–юнкеры Нарышкин и Дараган. Они должны были отвечать за Великую Княгиню на приносимые поздравления.

В первом часу в покои шествием в сопровождении чинов двора проследовала Государыня и села в кресло рядом с Великой Княгиней. Церемониймейстер пошёл приглашать послов и посланников «чинить» поздравления.

Первым от имени крёстной матери, Её Императорского и Королевского Величества на немецком языке говорил речь римско–императорский камергер и директориальный надворный советник граф Цинцендорф.

– Милостивейшая Государыня, – напыщенно и красно говорил он. – Рождением России принца исполнили вы желания подданных её народов и августейшей их самодержице подали причину к несказанной радости. Ваше Императорское Высочество взошли ныне на верх благополучия своего, в котором союзные державы одна перед другою с большим усердием соучастною себя показать стараются. Но между всеми, кои о славе и благосостоянии сей империи усердствуют, никто столь искренно и по обязательствам только сходного взаимной пользе союза, вам, Милостивейшая Государыня, не предан, как их Величества Римский Император и Императрица–королева!

Он говорил о том, что «их Величества усерднейше желают, дабы Всевышний сохранил сей первый общего благополучия залог, и притом уповают, что вы, Милостивейшая Государыня, умножите оное произведением на свет ещё и других августейшему сея державы престолу подпор…»

Великая Княгиня слушала всё это, с трудом удерживая на своём лице официальную благосклонную улыбку. Её сердце разрывалось от всех этих слов и пожеланий на части. Ей казалось, что она обманута. Не на то она училась, не на то она так страстно полюбила эту громадную Россию, чтобы производить всё новые и новые подпоры престолу, который сама она хотела занять.

Дараган смело и уверенно говорил сзади неё по–немецки:

– Государыня Великая Княгиня с крайнею благодарностью уведомилась о благосклонных Их Величеств Императора и Императрицы римских сентиментах по случаю рождения Великого Князя Павла Петровича. Её Императорское Величество не может сомневаться, чтобы сей принц, когда придёт в совершенный возраст, не вступил в степени предков своих и паче всего, исполняя намерения и повеления Императрицы, своей самодержицы, не употребил всевозможное старание к всегдашнему утверждению счастливого обеих империй союза…

Граф Цинцендорф говорил приветственное слово Государыне, и на него за Государыню отвечал Бестужев–Рюмин. Потом говорилась речь Великому Князю, на эту речь отвечал Нарышкин.

Косые, осенние, золотые солнечные лучи низали комнату и казались Великой Княгине печальными. Рядом с залой звенели посудой. И когда уже на французском языке прозвучала – и всё на ту же тему, что Великая Княгиня исполнила свой главный и единственный долг перед Россией и родила сына, – последняя речь, в залу вошли вереницей придворные лакеи и стали обносить гостей шампанским в хрустальных бокалах и устанавливать на серебряных подносах чашки китайского порцелина с чаем.

Стоя пили шампанское. Из соседней комнаты доносилась сладкая и нежная музыка – играл итальянский квартет.

Недавно прибывший к русскому двору английский резидент Вильямс, маленький, толстый, с красным носом–пуговкой, в алом, шитом золотом кафтане, в белых панталонах и чулках, бесцеремонно громко, так, что Великая Княгиня могла слышать, на грубом французском языке говорил французскому послу:

– Elle est superbe!..[41] 3–зам–мечательна!.. Какая тонкая красота! Какие очаровательные манеры! Она сделает честь любому трону. Совсем европейское воспитание. Мне говорили, она со дня своего приезда в Россию старалась заслужить любовь народа…

– Теперь ей это более не нужно. Она сыграла свою роль.

– Н–ну!.. Кто знает… Мне говорили, что она старательно применялась ко всем странным и грубым обычаям страны и изучала русский язык. Мне даже сказали, что она на нём говорит.

– О да!.. В совершенстве.

– Положительно у неё талант царствовать.

– Теперь – кончено… В наследниках Государыне недостатка нет.

– Вы думаете?..

– Какой очаровательный малютка…

– О, yes!..[42]

VIII

По утрам Екатерина Алексеевна оставалась одна. Это были часы раздумья, планов, писем, чтения. Переписка у неё была большая – с Гриммом, Вольтером, Дидро.

Из Франции ей писали о свободе… Она должна освободить крестьян. Она читала эти письма и задумывалась. Картины недавнего прошлого вставали в её памяти. Десять полков малороссийских казаков на поле у Есмани. Голос точно сонный, чуть в нос, поющий что–то, чего она не понимает и чему весело и заразительно смеётся Государыня. Золотое облако высокой пыли над бесконечными колоннами конных казаков. Кочевья, шатры, степь и бездна услуг какого–то «простого» народа, без которых не проживёшь и дня в этих прекрасных и жутких степях. Вольтеры и Дидро этого не знают. Если тех освободить, на кого обопрётся она?.. Жалость… Ни жалости, ни чувства. Жалость и чувства не нужны Государю. Нужно быть – как герои древности.

Она перелистывала «Всеобщую историю» Вольтера, она изучала, делая выписки, «Дух законов» Монтескье, хваталась за «Летопись» Тацита во французском переводе… Она проникалась духом истории.

Им дать свободу? Государыня Елизавета Петровна могла это сделать – ей никого не было нужно, кроме солдат. Она сама была цесаревна, дочь Петра Великого, русская до мозга костей, обожаемая всеми простыми людьми… Великой Княгине нельзя этого. Народ её не знает.

Для народа она – немка. Она чужая ему. Она опирается совсем на других людей, и для этих других людей она должна пожертвовать свободой простого народа. Надо уметь различать главное от неглавного, надо найти таких людей, кто поймёт её и, поняв, вознесёт.

Надеяться на Государыню было нельзя. Не та Государыня стала. Она по–прежнему не любит своего племянника, «чёртушка», «урод» – не сходит у ней с языка, но наследник Павел Петрович – Пуничка – всё для неё. Он затмил, вытеснил из сердца Государыни Великую Княгиню–мать. Екатерина Алексеевна вспоминала то, что было, когда она только что приехала в Россию, как со смехом и шутками русские девушки, по повелению Государыни, в Риге закутали её в драгоценную соболью шубу, как, когда она уезжала из Москвы, сама Государыня накинула ей на плечи дорогой горностаевый палантин,[43] сняв его со своего плеча. Екатерине Алексеевне никогда не забыть той доброй и милой усмешки, какая была тогда на лице разрумянившейся от мороза Императрицы. А какие подарки она получила в день своей свадьбы! Ей совестно было получить все эти драгоценности – она их тогда не заслужила… Теперь, когда она исполнила всё то, чего желала от неё Государыня, она получила такое колье, какое ей стыдно было бы подарить своей горничной. Государыня разлучила её с сыном, точно недостойной считает мать растить наследника Российского престола. Когда встречается Государыня с Великой Княгиней, голубой огонь любви и ласки не горит больше в её прекрасных глазах. Смотрит Государыня хмуро, подозрительно, точно говорит со свойственной откровенной грубоватостью: «Теперь ты нам больше не нужна… Зачем ты ещё здесь?..» А в серо–синих глазах Великой Княгини, после родов ставших особенно прекрасными, так и горит задорный пламень. «Нет… Здесь я буду царствовать одна… Одна!.. Одна!..» И точно читает Государыня самые сокровенные мысли своей племянницы, хмурит соболиные брови, сердито молчит, и сквозь молчание это Великая Княгиня слышит упрямый и гневный голос Государыни: «Не будешь!.. Не будешь!.. Не будешь!.. Кто ты?.. Ты – немка, а он – правнук Петра Великого – Павел Петрович! Не будешь… Народ тебя не допустит…»

Бестужева и Алексея Разумовского нет больше при Государыне, при ней другие люди – Шуваловы и Панины, они не друзья Великой Княгини, и им нельзя довериться.

Надо снова искать людей и опираться на тех, кто недоволен. Нет, при таких временах разве можно думать об освобождении рабов… Рабы нужны господам, а господа нужны ей… Ей не на кого больше опереться, как на тех людей, кого она сама себе сделает друзьями…

День проходит в придворной сутолоке. Каждый день что–нибудь да есть: куртаги, карусели, приёмы посланников, балы и обеды, хочешь не хочешь, а появляться на них надо, это её долг, долг Великой Княгини. Но вечера с тех пор, как стала прихварывать Государыня, у Великой Княгини свободны. На половине Молодого дворца собираются «свои» люди.

В маленькой голубой гостиной на ломберном столе горят две свечи по углам. В гостиной полумрак. На столе мелки, щёточки с перламутровой выкладкой и карты. Голоса тихи и точно ленивы.

– Ваше Высочество, вам сдавать.

Приятно скользки и холодны свежие карты. Синий и розовый крап веерами ложится на зелёном сукне.

– Так–то, Ваше Высочество.

– Да, так, Алексей Петрович…

Кто там вздыхает в тёмном углу?.. Чьи тёмные маслянистые глаза не сводят упорного взгляда с оранжево–освещённого свечою прелестного лица Великой Княгини?..

– Что это, Кирилл Григорьевич?.. Вы там, что ли?..

– Я, Ваше Высочество. Простите, вошёл без доклада. Увидал, вы сели за карты, не хотел вас беспокоить.

Они каждый день. Они не выдадут. Они думают то же, что и она. Вот среди кого ей надо искать тех, кто поможет ей осуществить намечающиеся планы. Этим людям нужны рабы. Без рабов они ничто. Как же освободить рабов? Вольтер, быть может, и очень умный человек, во всяком случае никто так не умеет льстить, как он. По–французски тонко. Но он, как француз, ничего не понимает и понять не может в русских делах.

– Я – пас, Алексей Григорьевич…

Ясновельможный малороссийский гетман и президент Академии наук Кирилл Григорьевич Разумовский должен сопровождать Великую Княгиню на научное заседание.

В нарядной «адриене», тёмной, изящной, прекрасно сидящей на ней, прелестная, очаровательная, сопровождаемая академиками в париках, Великая Княгиня проходит в первый ряд и садится посередине между Разумовским и великобританским послом.

Когда кончилась конференция, Великая Княгиня подошла к академику Миллеру и сказала ему по–русски:

– Премного благодарствую вам, сударь, за великое ума наслаждение, мною ныне испытанное.

Академики окружили Великую Княгиню. По обычаю, в этот день Разумовский «трактовал» в академии знатных персон и всех членов и профессоров академии.

Через музейные залы посланник Вильямс повёл под руку Великую Княгиню.

– Ваше Высочество, – по–французски за обедом говорил Вильямс, – в такой необычной обстановке я имел случай видеть вас сегодня. Ныне я понял слова канцлера о вас: ни у кого нет столько твёрдости и решимости, как у вас, Princesse.

Великая Княгиня внимательно и строго посмотрела в глаза посланника. Намёк?.. Испытание?.. Выпытывание?.. У посланника бесцветные глаза, точно оловянные пуговицы, и нос покраснел от тёмной и густой испанской малаги.

– Экселенц, я вас не понимаю.

– О вашем уме и воле, Princesse, говорят везде. Даже ваш августейший супруг мне совсем недавно говорил: «Я не понимаю дел голштинских, моя жена отлично во всём разбирается». Сейчас я любовался вами на этом учёнейшем заседании.

– Это мой долг.

– Ваше Высочество, я давно наблюдаю вас. Мне так понятно всё то, что вы должны переживать теперь. Печаль – украшение жертв.

– Но я совсем не печальна. – Великая Княгиня подняла брови и насторожилась. – Никто меня не назовёт грустной.

– Вы умеете владеть собою. Но, Ваше Высочество, позвольте мне сказать вам, как вашему другу и как другу вашей прекрасной страны: тайные интриги и затаённое огорчение недостойны ни вашего положения, ни светлого вашего ума. Кругом вас, к сожалению, слабые люди. На их фоне характеры решительные всегда внушают уважение. Princesse, вам ли стесняться?.. Громко назовите тех, кому вы оказываете расположение и доверие, покажите всем, что вы почтёте за личное оскорбление, если что–нибудь предпримут против вас, – и вы увидите, как всё покорится вам и пойдёт за вами.

– Эксцеленц, я вас не понимаю. Говорите яснее.

– Извольте, Princesse. Государыня больна… Она очень больна и только из женского тщеславия не хочет этого видеть… При таких обстоятельствах зачем вы отталкиваете графа Станислава Понятовского?.. Он без меры предан вам. Он может быть вам полезен.

– Оставьте, пожалуйста… – Екатерина Алексеевна вспыхнула, и голос её дрожал. – Не забывайте, что я жена моего мужа. Граф Понятовский иногда позволяет себе забывать об этом.

Великая Княгиня отвернулась от английского посла и заговорила по–немецки с академиком Миллером. За бойкою беседою на философскую тему она не могла прогнать досадной мысли: «Ужели эти люди не только ищут альковных сплетен, но умеют заглядывать и в тайники её души, читают её сокровенные мысли?»

Граф Кирилл Григорьевич ловким манёвром отправил гофмейстерину Великой Княгини на вельботе английского посла, саму же Великую Княгиню усадил на голубые подушки своего атаманского катера.

– Уф, Ваше Высочество!.. Ну и испытание!.. Томительное заседание… И как было душно!.. Всё латынь!.. Ни слова по–русски – русская академия!

– Везде так, Кирилл Григорьевич, – с кротостью сказала Великая Княгиня, – латынь – язык учёных. А вот нехорошо, что вы спать изволили во время заседания.

– Да разве, Ваше Высочество, то было приметно? Я со стыда сгораю. Это я речь свою обдумывал, и как–то было трудно.

– Но почему?

– Позвольте изъяснить вам это последним стишком нашего досточтимого Михаила Васильевича Ломоносова.

– Каким ещё стишком? На вас не похоже стихами изъясняться.

– Стишком – «Разговор с Анакреоном».

– Eh bien.[44]

– Вы разрешите?

Мне петь было о Трое,

О Кадме мне бы петь,

Да гусли мне в покое

Любовь велят звенеть.

Я гусли со струнами

Вчера переменил

И славными делами

Алкида возносил;

Да гусли поневоле

Любовь мне петь велят,

О вас, герои, боле,

Прощайте, не хотят…

В голосе Кирилла Григорьевича звучали неподдельная любовь и тоска.

– Вы меня поняли, Ваше Высочество? Не легко мне было говорить льстивые и лестные слова немцам академикам, когда Ваше Высочество персонально здесь быть изволили.

Да гусли мне в покое

Любовь велят звенеть.

– И всё–таки вы будете по своему обыкновению молчать.

– Да, Ваше Высочество, буду молчать, ибо как смею я сказать то, что так хороню в самой глубине своего сердца?

Катер мягко взлетел на невские волны. Шипит под носом волна, гнутся длинные распашные вёсла в руках у сильных гребцов. За кормою шелестит по ветру великокняжеский штандарт и полощет концом по крутящей, будто кипящей воде.

Великая Княгиня молчит. Да, он любит… давно и крепко любит и потому молчит, что очень сильно любит… А любовь разве не сила, не то орудие, которое поможет в любую минуту?..

– Послушайте, Кирилл Григорьевич, скажите мне… Что за охота была вам… помните, в то сумасшедшее лето, когда мы все жили в Раеве, у Чоглоковых, под Москвою, приезжать к нам из своего Петровского каждый день? Это было вам, должно быть, очень утомительно… И у нас была такая скука. Всё те же люди и те же разговоры и шутки, мы так надоели друг другу. У вас же, в Петровском, я слышала, каждый день бывали новые люди, множество гостей, и все самого лучшего московского общества.

Гребцы навалились, давая последний разгон лодке перед причаливанием. Загребной откинулся далеко назад.

– Да гусли поневоле любовь мне петь велят, – чуть слышно сказал Разумовский. – Я был тогда влюблён.

– Что вы?.. Да в кого же могли вы быть влюблены у нас?..

С деревянным стуком гребцы выбрали вёсла из уключин. Матрос стал с крюком на носу Сейчас и пристань.

– В кого?.. В вас!

Екатерина Алексеевна рассмеялась.

– Вот… Не подозревала. Ведь вы тогда уже несколько лет как были женаты и, сколько я слышала, хорошо жили с женою. Вы хорошо умеете скрывать свои чувства.

– Мои чувства, Ваше Высочество, были особого порядка… И они остались неизменными.

Разумовский протянул руку Великой Княгине, чтобы помочь ей выйти из катера. Маленькая ножка коснулась бархата подушки, чуть нагнулась лодка. Екатерина Алексеевна оперлась на руку Разумовского и ощутила: тверда рука и не дрожит.

Да – этот пойдёт для неё на всё…

IX

В эти дни при Екатерине Алексеевне появилась новая фрейлина – сестра Елизаветы Романовны Воронцовой, Екатерина Романовна Дашкова. Ей было семнадцать лет. Она воспитывалась за границей, говорила по–французски лучше, чем по–русски, и вся была пропитана идеями Вольтера и духом Монтескье и Дидро. Великой Княгине было интересно говорить с нею и вспоминать любимых философов. Екатерина Романовна только что вышла замуж за Дашкова, и замужество давало ей известную свободу. Наружно – «бержерка» саксонского фарфора, миниатюрная куколка с тонкими нежными чертами миловидного лица, с фарфоровою матовостью щёк, с большими серо–голубыми наивными глазами, с высоко взбитыми в модной причёске пепельными пушистыми волосами – она была несказанно привлекательна и нравилась всем, и женщинам и мужчинам. Её родственник Никита Иванович Панин, назначенный Императрицей наблюдать за воспитанием наследника Павла Петровича, был влюблён в неё. Задорная, смешливая, с галлицизмами в русском языке, мило картавящая, пропитанная духом вольности, вывезенной из Франции и Швейцарии, она была постоянно окружена гвардейскою молодёжью.

Она, и как–то вдруг, воспылала совсем необычайною, нежною и страстною, на всё готовою любовью к Великой Княгине и не отходила от неё. И то, чего себе не могла позволить Великая Княгиня, – громко и смело говорить о политике, то могла делать с наивною прелестью куколка Екатерина Романовна. По своему положению – родной сестры фаворитки Великого Князя, родственницы Никиты Ивановича Панина – она знала всё, что делалось при Великом Князе, что говорилось у Императрицы в связи с помыслами о юном ребёнке–наследнике. Она могла передавать, и как бы от себя, не впутывая Великую Княгиню, то, что ей искусно подсказывала Екатерина Алексеевна, и Дашковой казалось, что она становится во главе какого–то заговора.

Так незаметно и как будто и помимо воли Великой Княгини и точно создавался заговор против Петра Фёдоровича. Екатерина Алексеевна стремилась в этом заговоре устранить и своего сына Павла Петровича, чтобы быть не регентшей, но полновластной Императрицей. Она не изменяла своей формуле, как–то давно вылившейся у неё в слова: «Здесь я буду царствовать одна!..»

Помеха была в сыне и в том, что самые преданные ей люди – Бестужев и Панин, на которого влияла Дашкова, никак не могли понять, как и куда мог деваться Павел Петрович? И Екатерина Алексеевна искала ещё и таких людей, которые настолько были бы преданны, что и сын её не стал бы им помехой.

Алексеем Петровичем Бестужевым был заготовлен манифест, которым, по смерти Елизаветы Петровны, Императором провозглашался малолетний Павел Петрович, а регентшей его мать, Великая Княгиня Екатерина Алексеевна. Это было в духе Петра Великого, и потому была надежда, что в нужную минуту Императрица согласится подписать этот манифест. Но Государыне донесли раньше времени о существовании какого–то заговора. Бестужев успел сжечь манифест, но было приказано произвести расследование. В начале 1759 года Бестужева сослали в его имение Горетово, графу Понятовскому, не сумевшему скрыть своих чувств к Великой Княгине, предложили отъехать от Императорского двора за границу, а ближайших советников и сотрудников Екатерины Алексеевны Елагина и Ададурова сослали – первого в Казанскую губернию, второго – в Оренбург.

Государыня отказывалась видеть племянницу, она подозревала её в заговоре. Больная, сердитая, она, не стесняясь придворными, ругала племянника. Немцы её раздражали, а вот выгнать их с половины Великого Князя не могла или не хотела. Назревал нарыв, и не могла быть спокойна Великая Княгиня. Она знала государынин нрав: «Я еду, еду – не свищу, а наеду – не спущу». По городу ходили «эхи» – Дашкова их ловила и докладывала Великой Княгине, сидя у её ног. «Обоих вон из России, и мужа, и жену. Окружить Павла Петровича, милого Пуничку, русскими людьми и готовить его царствовать…» Никита Иванович Панин играл едва ли не первую роль при Государыне.

Великая Княгиня поручила Дашковой спросить Никиту Ивановича, может ли быть что–нибудь подобное, угрожает ли ей высылка?

Очарованный племянницей, заворожённый ею, Панин пустился на откровенности. Он задумался над вопросом Екатерины Романовны и наконец, после некоторого молчания, сказал:

– Того переменить не можно, что двадцать лет всеми клятвами утверждено. Однако думаю, что ежели Государыне Императрице такой план на благовоззрение представить, чтобы отца выслать на родину, а мать с сыном оставить, то большая в том вероятность, что она на то склониться может. – Он помолчал, глядя в синие, прекрасные, наивные, совсем детские глаза Дашковой, и продолжал: – О сём говорено было с Шуваловым после обеденного кушанья у него в доме, когда много всяких питий пито было и о здравии и за упокой… Известно, у пьяного на языке, что у трезвого на уме. Полагали такое действие возможным. Затем очень уж его Высочество наружу выставлять изволит свою любовь и преклонение перед немцами, и сие для Государыни нож острый…

И опять замолчал Панин, с любовной грустью глядя куда–то мимо прелестных глаз Екатерины Романовны.

– Только вряд ли Её Величество по теперешней её слабости на то решится, – совсем тихим голосом добавил он.

Рассказ этот до некоторой степени успокоил Екатерину Алексеевну – высылка ей не угрожала, но сын стоял между нею и российским престолом. И Шуваловы, и Панины, оберегая планы, мысли и намерения Государыни, никогда не согласятся на провозглашение её Императрицей.

Надо было искать других людей, менее искушённых в придворной политике, менее серьёзных, но решительных и влюблённых в Великую Княгиню всё забывающею любовью.

X

Жизнь Великой Княгини шла наружно всё так же, как будто бы и пусто, между играми и разговорами с фрейлинами и кавалерами днём и картёжной игрою с верными людьми вечером. Прибавились только сплетни–доклады Дашковой по утрам. Дашкова ходила по городу, по офицерским квартирам, по казармам гвардейских полков, бывала на гуляньях в Летнем саду и Екатерингофе, она вращалась в тех кругах, куда сама Великая Княгиня попасть не могла. Она рассказывала, что говорят люди, подобные тем, которые некогда посадили на престол российский её тётку Императрицу Елизавету Петровну.

Дворянство насторожилось и опасалось нового Государя. Мягко стелет, да не пришлось бы жёстко спать. Немцами окружён. В нём кровь Петра Великого и как бы не оказалось его же решительности. Он говорит много о вольности дворянства, как в Пруссии, да как бы после не пришла и вольность крестьянам – тогда дворянству конец. Из деревень и отцовских вотчин шли тревожные слухи. Простой народ волновался, шли разговоры о том, что скоро делить будут землю, людей на волю отпускать, а дворян уничтожать… Шли толки и о таинственном и непонятном «чёрном переделе»…

По солдатским кружалам, по царёвым кабакам говорят, что будущий Государь, мол, совсем немец, в прусском мундире ходит, орден лютого короля Чёрного Орла носит и похваляется–де, что всю армию под немецкую палку поставит. Дай Бог здоровья матушке Царице, да что–то давненько она к нам, своим солдатушкам, не жаловала, так ежели что случится, нам своего дурно не отдавать и постоять за Государыню Великую Княгиню, она, сказывают, к русскому люду дюже ласкова…

– Это уже Орловы стараются, – говорила Дашкова, – вот вам преданные и притом же отчаянные люди.

И следом за серьёзным рассказывала петербургские глупости Орловых.

– Ваше Высочество, намедни… над этаким домом, где беспутные девки живут, в Фонарном переулке, и вдруг вывешена вывеска «Институт для благородных девиц»!.. Оное Орловы братья ночью учинили. А у гробовщика, что на Мойке, вывеска: «Свадебные обеды и трактование знатных персон»… Все будочники с ног сбились, развешивая всё по местам…

– Ты думаешь?.. Они способны?..

– Они на всё способны, Ваше Высочество, и вот уж вам преданны!

Днём Великая Княгиня в открытых санях с прелестным малюткою сыном ездила по Невской перспективе и набережной, и гвардейская молодёжь бежала за санями, и гремели восторженные «виваты» и громовое радостное «ура».

Великая Княгиня согласилась, чтобы братья Орловы были допущены к её двору и приходили на её дневные приёмы, где бывали самые близкие люди.

Кто они были?.. Про них говорили, что они из немецких колонистов и настоящая их фамилия – Адлеры. Они были без рода, без племени. Что до того? Они были нужные теперь люди. Они все трое – Григорий, состоявший при пленном немецком генерале Шверине и через это близкий к Великому Князю человек, Алексей – силач и красавец, прозванный Алеханом, и младший, савсем ещё юноша, – Фёдор, прапорщик Измайловского полка – отличались чисто русскою красотою, молодечеством, удалью, безудержною храбростью, Григорием явленною в сражениях с пруссаками, полною свободой от всякого этикета и способностью держать себя во дворце так, как будто бы они всю жизнь прожили среди высочайших особ.

XI

Во дворце была та тишина, какая бывает в доме, где есть тяжело, безнадёжно больной. Государыня почти не выходила из опочивальни. Она была бесконечно печальна и скучна, и только музыка ещё немного её развлекала. В эти дни она снова сблизилась с Великой Княгиней и по–прежнему стала ласкова, добра, откровенна и сердечна с нею.

Куртаги, балы, спектакли, маскарады и фейерверки были отменены, и скучны были длинные, зимние петербургские вечера. Великий Князь проводил их в обществе Елизаветы Романовны и голштинцев. Великая Княгиня то дежурила у постели больной Императрицы, то в кругу нескольких самых близких людей играла в карты в комнатах, соседних с опочивальней Государыни, готовая каждую минуту встать и идти к больной.

В Китайской комнате поставлены два ломберных стола, свечи в художественной бронзы подсвечниках горят ровно и неярко освещают зелёное сукно и разбросанные по нему карты. Наверху на люстре зажжено несколько свечей. За одним столом Великий Князь, Воронцова, генерал Шверин и Цейс играют в фараон. Мужчины курят трубки, разговор идёт по–немецки. Елизавета Романовна строит капризную гримаску и тоненькой ручкой отмахивает от лица сизые струи табачного дыма. Она хохочет, обнажая ряд мелких белых зубов. За другим столом, отделённым от них китайской ширмой, играют в ломбер Великая Княгиня, граф Кирилл Разумовский, Алексей Орлов и Строганов. Они говорят намёками, и каждое слово понимается по особому смыслу. Они уже несколько дней как спелись между собою и заговор ведут открыто, уверенные, что никто не поймёт их замыслов.

Карты сброшены на стол. Костяные пёстрые фишки лежат грудою посередине стола. Выиграла Великая Княгиня. Она, согнув ладонь, подтягивает к себе от Строганова кучку золотых. Строганов вскакивает, возбуждённый и недовольный, опрокидывает стул и в волнении подходит к окну.

– С вами, Ваше Высочество, – сердито говорит он, – нельзя играть… Вам легко проигрывать, а каково мне?..

– Тш!.. Тише!.. Поосторожней, милый… Ишь ты, какой бешеный, – тасуя полными руками карты, говорит Разумовский.

– Не пугайся, Кирилл Григорьевич, сие всегдашняя у нас с ним история. Я уже привыкать начинаю, – улыбаясь, говорит Великая Княгиня и раскладывает выигранные деньги столбиками.

Карты снова розданы. Великая Княгиня подглядывает свои, приподнимая их.

– У–у!.. Жестокий, – говорит она Разумовскому. – Ему помирволил. Пожалел его, меня не пожалел…

– Вам начинать.

– Извольте.

За ширмами у Великого Князя жарок становится разговор, все встали из–за стола. Великий Князь свистнул собаку, лежавшую на диване, и с Елизаветой Романовной пошёл в соседний зал. Немцы горячо и громко говорили по–немецки.

– Ведь деньги для того нужны, Кирилл Григорьевич, – тихо говорила Великая Княгиня. – Без денег, как их подымешь?

– Будут деньги, – так же тихо и уверенно говорит Разумовский. – Только начать – деньги сами собою явятся.

– Да ведь начать–то как–нибудь надо?

– Если, Ваше Высочество, назначить его брата Григория, – кивает на Алексея Орлова Разумовский, – цальмейстером артиллерийского штата?..

– Пётр Иванович на оное никогда не согласится. Как ни мало он ревнив, он Григорию Елены Степановны не простит, – говорит Орлов.

За спиною Великой Княгини на маленьком кресле, свернувшись комочком, сидела Дашкова. Она слушает разговор с раздувшимися от волнения ноздрями. Она всё понимает с полуслова. Она ждёт времени, чтобы сказать своё слово, чтобы показать и своё участие в том, о чём говорится.

– Пётр Иванович очень плох, – чуть слышным шёпотом говорит она. – Дядюшка говорил мне – навряд ли выживет. На его место прочат Вильбоа, а Вильбоа ваш камер–юнкер, он из вашей воли не выйдет – свой человек.

Великая Княгиня будто не слышит, что говорит Дашкова. Она снова вся в картах, в игре.

– Кладу девятку… У вас?..

– Дама… Валет…

– Бррр!..

Разумовский кончил игру и встал, будто чтобы промяться, прошёл за ширмы, где Великий Князь. Великая Княгиня вопросительно на него посмотрела.

– Нет. В зале с собакой и Елизаветой.

– Боюсь Никиты Ивановича. Он может всё испортить. Упёрся на Пуничке. Не может понять, что Пуничка ребёнок, и значит… Нет, сие не годится.

Орлов взял со стола серебряный рубль и давит его своими крепкими сильными пальцами.

– Ваше Высочество… И Измайловский полк?.. Как думаете?..

– Ничего я ещё о сём не думала, Алексей Григорьевич.

Орлов сжал рубль, согнул его и плоским колпачком бросил перед Великой Княгиней.

– Сила, Ваше Высочество, солому ломит. В Измайловском – подполковник граф Кирилл Григорьевич.

Великая Княгиня смотрит на Разумовского, тот отворачивается и мурлычет что–то про себя.

Орлов смотрит то на него, то на Великую Княгиню и говорит:

– Много людей не надо. Всё одни сделаем. Дайте срок.

Лицо Великой Княгини покрывается румянцем волнения, и оно становится особенно милым. В тёмных глазах горит, не угасая, пламя. Она вся холодеет и чувствует, как под платьем дрожат ноги. Она видит, с какою страстною, всё сокрушающей любовью смотрят на неё мужчины. Может быть?.. Любовь?.. Она всё побеждает. Но она сейчас же овладевает собою.

– Сдавайте, судари, карты. Будем продолжать.

Карты пёстрым рисунком ложатся по столу. Великая Княгиня их почти не видит. Она, как сквозь сон, слышит, как сказал Строганов:

– Молчание золото, добрая речь серебро.

Эту «пулю» Великая Княгиня проигрывает.

XII

В день Рождества Христова 1761 года, во вторник, в третьем часу пополудни, Государыня Императрица Елизавета Петровна преставилась. По–христиански кротко, с глубочайшею верою, она готовилась к смерти, она всё продумала, обо всём, даже до порядка своих похорон, распорядилась, и ни у кого не могло быть сомнения: престол российский по её кончине должен был принять её племянник Пётр Фёдорович.

Великая Княгиня точно закостенела. Она, не отходившая все последние дни жизни от больной, сейчас же по смерти Государыни со старыми дамами графиней Марией Андреевной Румянцевой, графиней Анной Карловной Воронцовой и фельдмаршальшей Аграфеной Леонтьевной Апраксиной убрала тело покойной и окружила его цветами. Забегали, засуетились по дворцу скороходы, понесли повестки по дворцовым службам, поскакали фурьеры по городским квартирам: на вечер был объявлен в дворцовой церкви молебен о благополучии государствования Государя Петра Фёдоровича, а после него парадный обед в куртажной галерее. Дамам было повелено быть в цветных робах. Смерть прошла мимо, жизнь вступала в свои права, и делала она это резко и крикливо, без соблюдения уважения к непогребённому и неотпетому ещё телу в Бозе почившей.

Переодевшись в бальное платье, Великая Княгиня, прежде чем идти в церковь, по внутренним коридорам дворца, полутёмным и пустым, направилась к покоям усопшей Государыни. Стоявший у дверей опочивальни Государыни громадный гренадер лейб–кампании с треском откинул ружьё по–ефрейторски «на караул». Екатерина Алексеевна вздрогнула от неожиданности и спросила:

– По чём ты меня, братец, узнал в темноте?..

– Кто тебя, матушка, не узнает, – смело ответил гренадер. – Ты в темноте освещаешь места, которыми проходишь.

– Как тебя звать?..

– Наэрин, Ваше Императорское Величество.

В антикамере, перед спальней Государыни, Екатерина Алексеевна остановилась и вызвала к себе караульного офицера.

– Вот золотой, – сказала она, – передай его гренадеру Наэрину, когда он сменится с поста. Скажи – за бравый вид и смелый ответ.

Опустив голову, прелестная контрастом цветного, парадного платья и печалью голоса и глаз, она кивком головы отпустила офицера и тихо пошла к покойнице.

Кто знает, кто может угадать, что в эти страшные часы у тела Государыни Елизаветы Петровны думала и переживала Екатерина Алексеевна? От неё до нас дошли подробнейшие её дневники, но дневники эти описывают то, что было много дней спустя, в них Екатерина Алексеевна ищет, как оправдаться перед потомством и смягчить резкость своих поступков, в эти же печальные и страшные дни ей некогда было писать, и можно только догадываться, как почти бессознательно она продолжала то, что давно задумала, о чём она мечтала ещё тогда, когда была девушкой, когда только что приехала в Россию и поразилась её величиной, красотой, силой и… контрастами.

В эти жуткие часы, когда ещё не остывшая покойница лежала на одре болезни, окружённая цветами, когда только ещё начинали читать по ней и в покоях стояла та печальная тихая суета, какая бывает при теле умершего человека, – эти контрасты особенно били ей по нервам и крепили её мужество и решимость.

В тёмной и холодной опочивальне, где были открыты форточки, мерцали гробовые свечи. Дежурство только что заняло свои места. Священник тихо, точно для одной покойницы читал Евангелие. Напряжённо спокойно было лицо Государыни Елизаветы Петровны, и страдания исчезли с него. Народ ещё не пускали. Неподвижно стояли часовые лейб–кампании. Екатерина Алексеевна преклонила колени перед телом умершей и долго стояла в сосредоточенной молитве. Потом она поднялась, поцеловала холодный лоб умершей и пошла через залы к церкви.

Гул голосов, шум, крики, брань поразили Екатерину Алексеевну после тишины у тела Государыни. Придворные и голштинцы спорили и обсуждали новые назначения и реформы, которые носились в воздухе.

Вдруг всё смолкло, застучали тростями церемониймейстеры, толпа расступилась, Император в расстёгнутом у ворота преображенском мундире, сопровождаемый Елизаветой Романовной Воронцовой, арапом и придворными, торопливым шагом пошёл в церковь. Он не поклонился своей жене. В церкви он стоял беспокойно, беспрестанно оглядывался, подмигивал кому–то, улыбался. Он показался Екатерине Алексеевне смешным арлекином.

Служил Новгородский митрополит Сеченов, и будто и не было смерти, только что похитившей всеми любимую Государыню, о ней и не говорили, её не поминали. Всё было о новом Государе, всё было для Государя Петра Фёдоровича.

Из церкви шествием направились в «куртажную» галерею. Гофмаршальская часть не успела распорядиться, повесток было послано больше, чем приготовлено мест для приглашённых, и часть гостей стояла в проходах. Вчерашнему фавориту Ивану Ивановичу Шувалову[45] не оказалось места, и Мельгунов упрашивал его сесть на свой стул. Екатерина Алексеевна с ужасом и отвращением смотрела на лицо Ивана Ивановича, всё в кровавых царапинах и потёках крови – он при известии о смерти Государыни в порыве искреннего или театрального отчаяния ногтями разодрал себе лицо. Он стоял, тяжело дыша от негодования и горя, за стулом Государя. Екатерине Алексеевне он показался сильно пьяным. Ей стало страшно во дворце среди этих шумливых и нетрезвых людей. И страшнее всех казался Император. Вдруг в этот вечер, полный таких сильных и разнородных впечатлений, почувствовала она в своём супруге бурную и неуёмную кровь Петра Великого и поняла, что схватка с ним будет решительная и смертельная.

Император точно не замечал своей жены. Он шутил с Елизаветой Романовной, сидевшей против него, на другом конце стола, он говорил, точно издеваясь, Никите Ивановичу Панину загадочные и страшные речи:

– Ну, братец, теперь только держись, нынче я расправлюсь с датчанами по–свойски!.. Как ты, братец, о сём полагаешь?..

Панин был смущён – кругом были уши, недалеко сидели иностранные представители, и как могли они истолковать слова самого Государя? Он растерялся и, думая прийти на помощь Государю и замять неосторожно и необдуманно сказанные слова, ответил:

– Я недослышал, Ваше Величество, о чём говорить изволите. Очень тут шумно.

– Недослышал?.. А, недослышал!.. Тогда недослышал, ныне опять недослышал. Я тебе ототкну–ка уши да научу лучше слушать, что говорит Государь. Вот и пожалую я тебя в генералы от инфантерии да пошлю тебя противу датчан.

– Благодарю за честь, Ваше Величество, но затрудняюсь принять назначение, к коему моя прежняя служба меня не приготовила.

– Вот как!.. А мне про тебя сказывали, что ты умный человек. А я, братец, такому твоему ответу удивляюсь.

В душном, жарком воздухе, насыщенном людским дыханием, запахом кушаний и копотью свечей, точно неведомая, страшная гроза нависала. Каждый, кто был ещё трезв, кто соображал, о чём говорилось, понимал, что сегодня это государевы шутки, а завтра эти шутки могут обернуться в великую и напрасную кровь. И насторожённее всех в эти часы была Екатерина Алексеевна.

Она удалялась шумных пиров и весёлых куртагов, которые шли непрерывною чередою на половине молодого Государя. Она проводила дни подле тела Государыни Елизаветы Петровны, отстаивая частые панихиды, усердно молясь на народе и стоя у изголовья Государыни в долгие часы, когда народ пускали поклониться покойнице.

И петербургский народ неизменно видел у гроба Государыни невысокого роста прекрасную женщину в чёрном, «кручинном» платье, в высокой наколке с белым «шнипом» на тёмных волосах, видел скорбное лицо и слышал рассказы о неумеренных кутежах Государя и о войнах, им замышляемых.

Будто в эти дни, когда непогребённое тело Государыни стояло во дворце, они оба сеяли какие–то семена, и семена эти должны были – одни скоро, другие позже – дать всходы.

Государыня дала гренадеру лейб–кампании золотой, а по полковым избам пошли разговоры, что Государыня озолотить обещала гвардию, а Государь–де готовит продать её королю Фридриху и отправить в поход против датчан.

На пятой неделе по смерти Государыни от тела её пошёл сильный запах, и надо было закрыть гроб. Часовых сменяли через час, придворные старались становиться подальше и часто выходили из залы, где стояло тело Государыни. Императрица Екатерина Алексеевна с печальным, бесстрастным лицом, с восковою, затепленною свечою в руке, неподвижная, как изваяние, стояла на своём всегдашнем месте у изголовья покойницы, являя собой истинный пример высокого исполнения долга.

Она отстояла последнюю панихиду, повернулась к Воронцову и, передав ему свечу, приняла от него нарочно для сего случая сделанную корону. На короне была выбита надпись; «Благочестивейшая, Самодержавнейшая, Великая Государыня Императрица Елизавета Петровна. Родилась 18–го декабря 1709–го года. Воцарилась 25–го ноября 1741–го года. Скончалась 25–го декабря 1761–го года».

Екатерина Алексеевна медленно поднялась по ступенькам катафалка, нагнулась над телом, поцеловала Государыню в губы и надела корону на голову покойницы. Потом спустилась с катафалка и с глазами, полными слёз, спокойно и грустно приказала закрыть гроб. В зале были трепет и смятение. Бывшие в зале офицеры и солдаты были преисполнены глубочайшего уважения перед таким высоким пониманием долга Государыней.

Двадцать пятого января 1762 года было торжественное погребение тела Государыни Елизаветы Петровны. Этот печальный день особенно запомнился Екатерине Алексеевне, и не ей одной, в этот день многое стало ясно. Екатерина Алексеевна увидела, что самым злым врагом самого себя был Император Пётр Фёдорович, и это он больше всех способствовал тому, чтобы её заговор стал возможным.

День был морозный, туманный. Набережная и самая Нева с положенными мостками к Петербургской крепости были покрыты растоптанным снегом. Вдоль всего пути стояли в «шпалерах» войска. Солдаты держали ружья «на погребение», опущенными стволами книзу, заунывно трубили трубы и флейты, и тревожно и раскатисто били дробь барабаны. Казалось, самый воздух был напитан печалью. Народ, потрясённый смертью Государыни, сплошною толпою стоял на пути процессии. Само шествие, медленное, торжественное, сопровождаемое чинным и протяжным пением певчих, с чёрными попонами на лошадях погребальной колесницы, с траурными платьями дам, с чёрными епанчами кавалеров, с рыцарями в чёрных латах, с чёрными штандартами – говорило о чём–то страшном и безнадёжно печальном.

В этот день точно что–то случилось с Государем. Вдруг напала на него былая детская резвость и шаловливость, точно он опять стал тем мальчишкой, каким был в Ораниенбауме, точно был он и подлинно «чёртушкой», непереносимым в большом обществе. В длинной чёрной мантии, подбитой горностаевым мехом, несомой сзади него несколькими пажами и камергерами, он шёл за гробом. Он шёл всё медленнее и медленнее, далеко отставал от колесницы, потом, точно опамятовавшись, кидался бежать с прыжками и смехом, камергеры и пажи выпускали концы мантии, и она развевалась за ним, точно чёрный хвост. Растерянные камергеры бежали следом.

– Чистый дьявол, – говорили в народе.

Должна была бы бежать за ним и Императрица, но она послала конного пажа остановить шествие на Неве и медленно нагнала шествие.

– Да–а!.. Государыня!.. Точно что Государыня!.. Дай ей Господь, матушке Екатерине Алексеевне!

Так из тайников дворца заговор переходил в толпы петербургского народа…

XIII

Но не одни шутки и неуместный смех были в Государе Петре Фёдоровиче. Было в нём и нечто подлинно петровское – смелый размах быстрых реформ и преобразований. Шутки, прыжки, ужимки – это было по вечерам на его мрачно–шумных пирах и банкетах, по утрам же Государь занимался делами, и с волнением и ужасом Государыня Екатерина Алексеевна видела, что это были не «замки для капуцинов», построенные на красивых местах, но серьёзное преобразование всего государственного строя. Это было, по её выражению, «перековеркивание всех дел и прежних порядков».

И кому–то оно могло понравиться и снискать любовь к новому Государю.

Двадцать пятого января тело Государыни Елизаветы Петровны при пушечной пальбе было предано земле, а двадцать девятого правительствующему Сенату был прислан для распубликования государев указ: разрешение раскольникам, бежавшим за границу, вернуться в Россию с правом свободного исповедания своего учения и обрядов.

И прошло с этого дня много ещё дней, пока указ этот дошёл до раскольничьих гнёзд, но когда дошёл – поднял простые и сильные души. «Настоящий Государь на Руси появился… Пожалел верующих, понял истинных православных… Государь тот с чёрной бородой, сам как раскольник… Петра Великого внук, его вины искупает, за деда молитвенник… Он и больше дал бы, да Императрица–немка мешает…»

Далеко и на даль были брошены семена новой и страшной смуты.

Шестнадцатого февраля – новый указ: от православных церквей и монастырей были отобраны земельные имущества и монастыри лишены права владеть крепостными… Ни Иван Грозный, ни царь Алексей Михайлович, ни сам Пётр Великий не посмели сделать этого – Пётр Фёдорович росчерком пера с этим покончил.

Взволновалось чёрное и белое духовенство. Пошли по домам, весям и градам страшные слухи. Похвалялся–де Государь, что выкинет из православных церквей все иконы, кроме ликов Спасителя и Божией Матери, острижёт и обреет духовенство и оденет его по лютеранскому образцу в длинные сюртуки. Дед остриг и обрил бояр и обрядил их в немецкое платье, внук примется за духовных особ. И пошло, покатилось большое недовольство, поднялась тревога по церквам и монастырям, по приходам, среди церковных людей.

Такая быстрота и непоследовательность реформ смутила и встревожила короля Фридриха, который зорко следил за всеми поступками своего друга. Немецкий посланник барон Гольц и генерал Шверин явились к Государю и говорили ему, что престол его в опасности, надо раньше удалить всех тех, кто злоумышляет против Государя, а тогда приняться за реформы.

– Теперь некогда заниматься заговорами, – резко возразил Государь. – Дело надо делать!

Фридрих написал ему сам. Он советовал Петру Фёдоровичу поспешить с коронованием, освятить свою власть священным миропомазанием, чтобы иметь в глазах народа больше прав.

– Нельзя!.. Венцы не готовы!..

Государь продолжал неутомимо заниматься делами.

Восемнадцатого февраля он подписал «указ о вольности дворянства». По существу указ не был нужен. Дворянство уже давно, и особенно в царствование Елизаветы Петровны, могло подавать в любой момент в отставку и не служить, но торжественный манифест как бы уничтожал и самоё дворянство, ибо дворянство, которое не служит, не могло рассчитывать и на дальнейшее владение крестьянами. Раз дворянин не должен был являться по приказу государеву «людным, конным и оружным» и становиться на защиту престола и отечества, так для чего ему было владеть и крестьянами? И поползли слухи о том, что за вольностью дворянства последует, как логическое последствие, и воля крестьянам… Чем дальше от Петербурга, чем глуше было место, тем фантастичнее были слухи о новом Государе. Мужицким царём являлся он в воображении обитателей далёких хуторов, и мешали ему дворяне и Государыня… Фитиль подносился к пороховому погребу, и Екатерина Алексеевна со страхом ожидала, когда догорит он до конца и когда всё полетит на воздух и она со всеми…

Двадцать первого февраля была уничтожена Тайная канцелярия…

По утрам государственная работа с немцами в кабинете, указы Сенату, приказы Военной коллегии или муштровка гвардии на голштинский манер на дворцовом плацу, по вечерам шумные пиры, где струились табачные дымы, сизой пеленой затягивая потолок, где резко раздавалась немецкая речь и заливисто и звонко смеялась «будущая императрица» Елизавета Романовна Воронцова.

Екатерина Алексеевна, сколько могла, удалялась от этих пиров. В печальном уединении, в глубоком раздумье о судьбах своей, российской и своего сына, – в чтении, в разговорах с людьми, имевшими мужество остаться ей верными, в дальних комнатах большого дворца проводила она эти дни, когда тихо наступала петербургская томная и точно ленивая весна. А про неё жестокая молва уже плела нелепые слухи и, желая подслужиться Государю и помочь ему освободиться от законной жены, рассказывала, что причиной её уединения – её внезапная беременность не то от Орлова, не то от Понятовского. Это принималось Государем благосклонно, и, не скрывая, говорили о скором заточении Государыни в монастырь. Наследник Павел Петрович в манифесте не был объявлен наследником престола, и шептали, шептали, что это–де потому, что Павел Петрович не сын Екатерины Алексеевны, но неизвестно чей сын, быть может, самой Императрицы Елизаветы Петровны… Воронцова расчищала путь к престолу не только себе, но и будущему своему потомству. Тошно было всё это слушать, скучно прислушиваться и ждать, когда же неумолимая судьба окончательно захлестнёт петлю на шее Екатерины Алексеевны.

Странен и непонятен был Император. Он избегал Екатерины Алексеевны, она ему как будто была совсем не нужна, но это было до тех пор, пока что–нибудь сильно не задевало его и не потрясало. Тогда, как ребёнок к маме или няньке, он шёл к жене и делился с нею своим горем, своим возмущением, своими чувствами; он привык к ней, привык смотреть на неё, как на старшую, как на единственную, кто не из лести, но из какого–то чувства, которое, ему так казалось, должно было в ней сохраниться, мог дать ему верный и честный совет.

Ладожский лёд прошёл в середине апреля, и наступили те очаровательные солнечные апрельские дни, преддверие майских холодов и дождей. Император стал чаще выезжать из дворца, то на смотры, то на манёвры. Готовился переезд его в Ораниенбаум, где большим лагерем стояли голштинские войска.

Император пропадал целый день неизвестно где. Он вернулся поздним вечером с зазябшим, покрасневшим лицом и прямо, не заходя на свою половину, прошёл к Екатерине Алексеевне. Он был чем–то расстроен и потрясён. Государыня сидела в кресле у бюро. Она вопросительно посмотрела на мужа. Что ему надо от неё?

– Ваше Величество, знаете вы, куда я ездил сегодня?

Екатерина Алексеевна промолчала.

– Ужасно!.. Я хочу с вами поговорить. Ибо сие касается нас обоих и Павла Петровича…

– Я вас слушаю, Ваше Величество.

– Я был… В Шлиссельбурге… У Ивана… У Императора Иоанна VI. Ужасное зрелище!.. Вы знаете, он возмужал… Да ведь и то, ему – двадцать первый год кончается.

– Как вы его нашли?..

– Высокого роста… Очень худой… Длинное, белое лицо, продолговатый подбородок, синеватые глаза и в них… Да, что–то романовское… Но… Жуткий… Точно призрак… Не от мира сего. Я отослал свиту, остался с ним вдвоём. Мы заговорили. Странна и беспорядочна была его речь. Он слабоумен. И то – двадцать лет в заточении и никого не видеть, кроме своих тюремщиков. Я его спросил: кто ты?.. Он отвечал… Сильно заикается… «Вы не знаете, кто я?.. Я не то лицо, за которое меня считают. Тот принц давно взят на небо. Но я готов отстаивать все права того лица, чьё имя я ношу». Тогда я сказал: чьё же имя ты носишь?.. Он усмехнулся… Как страшна была его усмешка! У меня мурашки побежали по спине от неё. Печально и сурово он ответил: «Арестант номер первый…» Больше мы не говорили.

– Что же вы думаете делать с ним?..

– Я не знаю… Я ещё не решил… Мне жаль его… Он мой… двоюродный брат… Он… И м п е р а т о р!

– Ваше Величество, вы не думаете, что в оном опасность для вас самих и для вашего сына?

– Я не знаю… Но мне его жаль. Нужно быть милосердным и справедливым. Я враг несправедливости.

Государь долго молча ходил по комнате взад и вперёд. Екатерина Алексеевна сидела у своего бюро и по странной рассеянности перебирала бумаги на нём. Она не подумала об этом. Вот ещё какая опасность, какое неожиданное препятствие возникало на её пути. Было что–то жуткое в тишине весенней ночи, в белом её призрачном свете и длинной и худой фигуре Императора, задумчиво и молчаливо шагавшего по мягкому ковру.

XIV

Государь приказал гвардии снять красивые и свободные петровско–елизаветинские кафтаны и обряжал полки в узкие, немецкого покроя мундиры. В строевой устав вносились изменения, и Государь лично проверял командиров в знании нового устава. От полевых полков отобрали их имена, прославленные в петровских и елизаветинских походах, и повелели им впредь именоваться по фамилиям полковых командиров, всё немцев. На ученьях гвардии Государь постоянно был недоволен и кричал, что он уничтожит гвардейские полки и заменит их голштинцами. В то же время он деятельно готовился к войне с Данией. В полках шло глухое брожение.

Было серое и туманное майское утро. К одиннадцати часам утра на дворцовой площадке выстроился развод от лейб–гвардии Измайловского полка. Разводом было повелено командовать подполковнику гетману Кириллу Григорьевичу Разумовскому.

Полнеющий, застенчивый, никогда не знавший солдатской муштры, человек совершенно штатский, граф Кирилл Григорьевич неловко салютовал эспантоном и не знал, куда ему идти и где стать. Государь стоял на крыльце.

– Подполковник Разумовский, – резко крикнул он. – Пожалуй–ка, братец, сюда.

Разумовский подошёл к Государю. Его полное лицо складывалось в неловкую смущённую улыбку.

– Ты что же это, братец?.. А?.. Всё путаешь у меня?

– Никак осилить не могу, Ваше Величество.

– Пустое… Научишься. Прусский устав – точный устав… Сие тебе не немецкая философия. А посмотри–ка, братец, как я его усвоил!.. Ты знаешь, братец?.. А!.. Поздравь меня!.. Король Фридрих произвёл меня в генерал–майоры прусской службы… А? Гордиться можно!..

– Ваше Величество, осмелюсь доложить…

– Ну, докладывай, братец, докладывай…

– Вы можете с лихвой отплатить королю.

– Да что ты говоришь такое, братец… Я и в толк не возьму… Пожалуй, поясни.

– Произведите короля в русские фельдмаршалы.

– Шутишь, братец… Всё шутишь, я оных шуток не поклонник. Ну ступай… Сегодня у твоего брата встретимся. Там мои шутки услышишь. Только понравятся ли они тебе, мои–то шутки?

Обед у Алексея Григорьевича был торжественный, пышный, богатый, как по–елизаветински умел трактовать знатных гостей старый вельможа. Два оркестра музыки играли на хорах, и выступали итальянские кастраты. Вся петербургская знать была на нём и все иностранные послы и посланники. По желанию Государя против него сидел датский посланник граф Гакстгаузен. Император был в каком–то приподнятом настроении духа. В конце обеда он внимательно посмотрел на датского посланника, точно только что узнал его, и, отвернувшись от него в сторону, ни к кому не обращаясь, сказал по–немецки:

– Довольно долго Дания пользуется моей Голштинией… Ныне желание имею и я попользоваться ею.

Граф Гакстгаузен покраснел, но не нашёлся что сказать. Стали вставать из–за стола, и Государь подошёл к гетману.

– Помнишь мои утренние уроки? Ты датчанина видал?.. Слыхал, что я ему сказал? Я на ветер слов не бросаю. Я тебе, братец, дам тридцать полков, и ты поведёшь их в Данию. Я выбрал тебя, братец, чтобы ты сопутствовал мне на походе и командовал моею армией.

– Ежели так, Ваше Величество, то разрешите мне дать Вашему Величеству совет.

– Какой совет?.. Ну, я слушаю, что ещё придумал?

– Повелите, Ваше Величество, выступать двумя армиями, дабы за армиею, находящеюся под моим командованием, постоянно следовала другая, чтобы заставить моих солдат идти вперёд, иначе я не вижу, каким образом предприятие Вашего Величества может осуществиться.

– Всё шутишь, братец… Я утром ещё тебе сказал, что я оных шуток не жалую.

Граф Гакстгаузен едва дождался отъезда Государя с обеда и той же ночью отправил своего секретаря Шумахера с известием о готовящейся против Дании войне.

Датский двор принял меры к обороне, собрал армию и начальство над нею поручил генералу графу де Сен–Жермени.

Пётр Фёдорович приехал в Ораниенбаум к голштинским войскам и стал стягивать полевые полки к Риге.

В воздухе запахло порохом.

XV

Сложным и запутанным становилось положение Императрицы Екатерины Алексеевны. В громадном Ораниенбаумском дворце одну половину дворца занял Государь с фрейлиной Воронцовой и своим двором, на другой, отдалённой части дворца, были отведены покои для Екатерины Алексеевны. Точно она и не была Императрицей и венчанной женою Государя. Великому князю Павлу Петровичу было повелено оставаться в Петербурге под присмотром Никиты Ивановича Панина.

В большом Петергофском дворце шёл ремонт. Рядом с комнатами Государя готовились помещения для Воронцовой. Государыне же отвели маленький, старый, неудобный и сырой дворец в Монплезире.

Екатерину Алексеевну ещё не убирали в монастырь, не ссылали за границу, но всем показывали её ненужность, её ничтожность и удалённость от Государя и государевых дел. И в то же время от неё требовали постоянного присутствия на обедах и куртагах, на празднествах, которые по разным поводам давались то в Ораниенбауме, то в Петергофе, то в Петербурге, в Зимнем дворце. Её присутствие было нужно Государю, чтобы на глазах у людей унизить её, показать, кто теперь играет главную роль при Государе, чтобы посмеяться над нею и поглумиться. Положение Екатерины Алексеевны делалось нестерпимым.

Двадцать четвёртого мая состоялся обмен ратификацией между Россией и Пруссией. Семь лет длившаяся война прекратилась фактически со смертью Императрицы Елизаветы Петровны, когда были отозваны из Пруссии русские войска – теперь окончательно развязывались руки у Петра Фёдоровича, и тот, в угоду королю и для него, готовился к войне с Данией.

Этот мир был торжество для Государя. От гофмаршальской части и от петербургского полицмейстера на девятое, десятое и одиннадцатое июня были объявлены всенародные празднества, и дни эти повелено было считать «табельными». Петербург был убран флагами и, несмотря на белые летние ночи, был иллюминирован бумажными фонарями и сальными плошками. На площадях играли и пели полковые музыканты и песельники. Шли гулянья в Летнем саду и Екатерингофе.

В воскресенье, девятого июня, в пятом часу дня в залах Зимнего дворца и куртажной галерее начался парадный обед на четыреста персон. В голове стола сел Государь, имея при себе дежурство – генерал–адъютанта Андрея Васильевича Гудовича, посередине стола села Императрица, сзади неё стал дежурный при ней граф Сергей Александрович Строганов. Подле Государя был прусский министр барон Гольц, сегодняшний почётный гость и виновник торжества, по другую сторону – принц Голштинский Георг, дядя Императора и Екатерины Алексеевны.

Всё шло чинно, и, как было установлено для подобных обедов, играла полковая и итальянская музыка, били литавры. Император был утомлён утренним разводом и был раздражителен. Его резкий голос то и дело возвышался над нестройным гулом голосов гостей.

Форшнейдеры нарезали жаркое и на золотых блюдах разносили его по гостям, наступило время тостов и виватов. Виночерпии разлили по кубкам пенное, французское вино, голоса стихли, музыка перестала играть. Согласно с установленным на этот день церемониалом, Государыня должна была «зачинать тост про здравие императорской семьи». Все встали, осталась сидеть только Екатерина Алексеевна. Она красивым жестом, сидя, приподняла кубок над головой и сказала ровным, спокойным голосом:

– Про здоровье императорской фамилии!..

Комендант, стоявший у окна, махнул платком. С Петербургской крепости резво и весело бабахнула пушка. Народ, толпившийся на набережной, нестройно закричал «ура». В дворцовых залах заиграли трубачи и забили литаврщики. Император резко обернулся к Гудовичу и сказал:

– Ступай, братец, и спроси Её Величество, почему она не встала, когда пили за здоровье императорской фамилии?..

Гудович подошёл к Императрице.

– Доложи Его Величеству, – сказала Екатерина Алексеевна, – понеже императорская фамилия не из кого другого состоит, как из Его Величества, его сына и меня, то я не полагала, чтобы мне для сего здравия надо было вставать.

В зале ожидались другие тосты, и в нём стояла тишина. Гости продолжали стоять и, чувствуя, что произошло нечто, церемониалом не предусмотренное, прислушивались к тому, что говорилось подле Государя. И только пушки, разносясь по городу весёлым эхом, продолжали бить через равные промежутки.

– Ну?.. – поднимая брови, хриплым резким голосом сказал Государь. – Так в чём же дело, больна она, что ли? Ноги отвалились?..

Гудович сказал ответ Государыни.

– Ну так ступай ещё раз и скажи Её Величеству, что она – дура и должна знать, что к императорской фамилии причисляются два наших дяди голштинские принцы.

Гудович, смягчая слова Государя, доложил Государыне о голштинских принцах. Государь сел в кресло и прислушивался, приложив ладонь к уху. Лицо его исказилось гневом, он резко покраснел и крикнул на весь зал, брызжа слюнами:

– Дура!..

Все притихли и точно съёжились, стали меньше. Одна Государыня оставалась спокойной. Она обернулась со своей очаровательной улыбкой к графу Строганову.

– Сергей Александрович, – сказала она. – Развлеки нас какою–нибудь шуткой. Его Величество скучать изволит.

Граф Строганов, смело глядя в глаза Государю, начал по–французски:

– Ваше Величество, разрешите рассказать одну историю, над которою теперь много смеются в Париже, – и, не дожидаясь ответа Государя, продолжал: – L'eveque de Versailles parle longuement chez le marechal d'Eshees… longuement et filandreusement. Le duc de Macurepois qui etait present s'endort et comme on propose de le reveiller, Monseigneur intervient avec bonhomie: «laissez le dormir, ne parlons plus». Le due ouvre un oeil et dit: «si vous ne parlez plus – je ne dormirais plus».[46]

– Очаровательно, – сказала Государыня, тёплым, ласковым взглядом обдавая Строганова.

– Ты, братец, смотри у меня, – строго сказал сильно разгневанный Государь, – как бы я тебя заместо твоего дюка разбудить не велел как следует!

Он встал и провозгласил очередной тост:

– Про здравие Его Величества короля Пруссии!..

Заиграли трубы, загремели литавры, с верков крепости понеслась салютационная пальба. Парадный обед продолжался в великой и строгой напряжённости. Разговоры поминутно прерывались, и в зале то и дело стояла тишина.

Император был вне себя от бешенства. Едва кончился обед и гости направились в большую залу, Государь вызвал к себе князя Барятинского и пошёл с ним в малую, малахитовую залу. Все боязливо перед ним расступались, принц Голштинский Георг–Людвиг пошёл за Государем.

– Оного шутника, – задыхаясь от злобы, сказал Государь, обращаясь к Барятинскому, – за его глупые и неуместные шутки и анекдоты, за французские гиштории немедля выслать в его загородный дом.

Голштинский принц взял Петра Фёдоровича под руку.

– Я всю оную компанию разгоню, – продолжал Государь. – Я сошлю всех куда Макар телят не гонял!.. Чёр–р–рт! Её!.. Её Величество, разумею я, – аре–стовать!

– Кого, Ваше Величество?..

– Что?.. Оглох, братец!.. Не понял?.. Пойми: Её Величество – ар–ресто–вать!..

– Ну, полноте, Ваше Величество, – воркующим баском сказал Голштинский принц по–немецки. – Слыханное ли дело, чтобы Государыню Государь арестовывал?.. И за что? Ваше Величество оскорбили её, Ваше Величество виноваты перед нею!

Он повёл Государя в глубь аванзалы и всё крепче и дружественнее, по–родственному сжимал его локоть, воркуя по–немецки.

– Я отходчив, Ваше Высочество… Я добр… Я справедлив, но я Государь… Вы мой гость… – говорил Пётр Фёдорович.

– Тем более, Ваше Величество.

Барятинский в ожидании, чем всё это кончится, следовал за Государем.

– Барятинский, – обернулся Пётр Фёдорович к генерал–адъютанту. – С арестом Её Величества повременить!.. Успеется!..

XVI

По окончании празднеств, двенадцатого июня, Император с двором вернулся в Ораниенбаум. Екатерина Алексеевна с сыном и несколькими придворными до понедельника семнадцатого июня оставалась в Петербурге, семнадцатого с несколькими фрейлинами переехала в маленький, старый Монплезирский дворец в Петергофе.

После публичного оскорбления, нанесённого ей во время парадного обеда, буря кипела в её душе. Жажда мести была в ней и страх, что не успеет она ничего сделать. Она была хорошо осведомлена о том, что уже был раз отдан приказ об её аресте. Он отложен, но не отменён. Она могла его ожидать каждый день. Почему медлил Государь?.. Потому, что большой Петергофский дворец был не отделан? Не были закончены так, как того хотела Елизавета Романовна, комнаты Воронцовой, будущей Императрицы?.. Как не хотел он венчаться на царство, потому что венцы не были готовы. Или хотел раньше отбыть под Ригу, к армии? Нависал над нею удар, и приходил конец всем её мечтаниям. Знала она, что теперь это она должна упредить его и решиться на какой–то шаг. На какой?.. Этого она не знала. Перед нею был пример её тётки. Та сама, самолично, явилась во дворец и арестовала правительницу и малолетнего Императора. Сама всё сделала и была приветствована солдатами. Но её тётку солдаты знали, и её тётка знала солдат и умела с ними говорить. Екатерина Алексеевна не рисковала одна явиться к полкам. Что скажет она и как?.. Ей нужны были помощники. У неё были эти помощники, но они почему–то медлили, и Императрица жила в Монплезире, постоянно выезжая на празднества в Ораниенбаум, и каждую ночь ожидала ареста, высылки, пострижения, быть может, смерти!

Белые летние ночи были без сна. То мечтала она, как всё это выйдет и как тогда она за всё отомстит. Длинный свиток огорчений, измен, оскорблений, обид замыкался резким словом, кинутым ей при всех, и заставлял её крепко сжимать губы и думать о кровавой мести. «Если бы я была мужчиной?! Я сумела бы отомстить!..»

Под тонким, шёлком крытым одеялом она ворочалась до утра, не в силах прогнать думы, не в силах подавить слёзы бессилия.

«Что же они?.. Что же они–то думают?.. Орловы? Разумовские?.. Ужели не понимают, что дни мои сочтены, что, может быть, уже сегодня…»

Она вставала с постели, отдёргивала занавес. Над парчовою простынёю моря висит золотое солнце, и кажется, что оно и не сходило с неба. За узким домом–дворцом скрипит по гравию железными шинами бочка. Водовоз привёз воду. Шумит по деревянным бадьям водяная, широкая струя, и заспанные голоса раздаются там. Всё такое мирное, повседневное, обыденное. Неслышными шагами проходит в антикамеру камер–фрау Шаргородская, и сейчас же пахнет свежими левкоями и резедой. Шаргородская расставила букеты по вазам. В зале, за тонкою стеною, бронзовые часы пробили шесть. Длинный день начинается.

Из Петербурга в почтовой бричке приедет от Панина курьер, привезёт письмо, как вёл себя Пуничка, как учился, о чём с ним говорили. В коляске примчится загорелая, запылённая, полная слухов, «эхов» и новостей Екатерина Романовна Дашкова, кинется к ногам Государыни, схватит её маленькие ручки и целует, целует без конца, целует горячими устами то ладони, то верх руки. И вперемежку с поцелуями говорит отрывисто по–русски и по–французски, беспорядочно, сбивчиво:

– По городу, Ваше Величество, ходят люди, особливо гвардейцы. Въявь Государя ругают… Слышать просто страшно… Михаил Ларионович вчера за вечерним кушаньем во дворце сказал, что Император от народа ненавидим, что безрассудство, упрямство и бестолковое поведение Государя общее недовольство вызывают.

– Что в Ораниенбауме?..

– Ужасно!.. Император собирается расторгнуть браки всех придворных дам и выдать их замуж уже по своему усмотрению. Его Величество собирается жениться на моей сестре.

– Давно о сём говорят. Да что–то не выходит. Дальше, кого на ком венчать собираются?

– Прусский посланник Гольц должен жениться на графине Строгановой…

– То–то, поди, доволен, старый немец… Капуцинские замки!

– Марье Павловне Нарышкиной, графине Брюс и Марье Осиповне Нарышкиной повелено выбрать мужей, каких они сами пожелают.

– Кого же выбрали?

– При своих хотят остаться.

– Нарцисс и моська.

– По–прежнему – утеха Государева. По вечерам только и разговора, что о войне с датчанами. Шлезвиг уже делят.

– Не убивши медведя, со шкурой расправляются.

– Вчера, двадцать пятого июня, освящали в Ораниенбауме лютеранскую кирку для голштинцев. Император сам был при освящении и раздавал солдатам молитвенники… В народе болтали, что Император приобщался по лютеранскому обряду.

– Всё «эхи»!.. Пустые «эхи»!.. Знают ли о том в казармах петербургских полков?.. Ты Орловым скажи.

– Капитана Ямбургского драгунского полка Зейферта, который за измену фельдмаршалом Фермором был арестован, Государь помиловал.

– В казармах скажи: помиловали–де немца, а своим скоро житья не станет. Замолчат.

Большое, красное солнце стоит и стоит над Кронштадтом, над синеющими лесами шведского берега. От солнца красно–бирюзовая дорога легла по морю до самого берега и блестит так сильно, что больно глазам. Вечерний ветерок колышет камыши, и они тихо шуршат, навевая мирную дрёму. Волны с шёпотом подкатывают к песчаному, низкому берегу, к самому полу монплезирского крыльца, на котором сидят Императрица и Дашкова, и расстилаются прозрачною влагой. От воды пахнет илом и рыбой, от берега острый запах жасмина несётся. Дрозды в высоких елях и лиственницах парка посвистывают. У дворца Марли сторож в колокол звонит, сзывая учёных карпов на кормёжку, ещё петровская затея. Императрица Екатерина I любила смотреть, как играли рыбы под водою, выворачиваясь то тёмными спинами, то золотистыми брюхами. Над морем белые чайки чертят в светлом небе перламутровый узор и резко кричат. В вечерней тишине слышнее дремотный шёпот фонтанов в большом нижнем парке. Оттуда пахнет сеном – сегодня девушки с песнями метали его в стога по всем ремизам петергофских садов.

Нет… Всё мирно, тихо… Ничего не случилось, да ведь само–то собою ничего и не случается!

Кто–то спорою рысью проехал по парковой дороге, слышно, как остановился у Монплезира, спрыгнул с седла. Тяжело вздохнула лошадь.

Курьер!

И вот бессознательная тревога вдруг охватила Екатерину Алексеевну. Курьер!.. Что в нём могло быть особенного? Каждый день приезжали курьеры, то с приглашением на обед к Разумовскому в Гостилицы, то с извещением о куртаге в Ораниенбауме, то с запиской от Гофмаршальской части, но почему–то сейчас, в этот тихий и уже ночной час, при этом бледном небе этот курьер показался каким–то особенным, сулящим что–то. С трудом сдерживая волнение, Екатерина Алексеевна повернулась к Дашковой и сказала наружно спокойным голосом:

– Пойди узнай, что там такое?..

Сама подошла к окну и смотрела, как утихало, смиряясь, точно на ночь укладывалось, море, и вот уже загорелись едва видными звёздочками огни на мачте стоящей на море брандвахты. И казалось, что так много прошло времени с тех пор, как Дашкова побежала на двор. Едва услышала знакомые, торопливые, поспешные шаги, повернулась к двери и спросила негромким голосом:

– Ну?

– Пассека арестовали.

Несколько минут обе стояли одна против другой, не говоря ни слова. Мучительны были их думы. Пассек был офицер Преображенского полка, один из немногих через Дашкову посвящённых в тайну Императрицы – «царствовать одной».

– Пассек не выдаст, – тихо сказала Дашкова.

Императрица знала, что Пассек не выдаст. Не в этом дело, но Пассек – первое кольцо той недлинной цепи, последним кольцом которой была Екатерина Алексеевна. Всё это неслось ураганом несвязных, путаных мыслей в голове Императрицы. Она не знала, что предпринять и можно ли и нужно ли что–нибудь предпринимать?

– Пойди… Нет… Постой!.. Погоди!.. Да, вот что… Скачи сейчас… К Алехану… Ему скажи, что… Пассека арестовали…

– Он, я думаю, уже знает, – робко сказала Дашкова.

– Да, может быть… Нужно, чтоб он знал, что я сие знаю…

– Так я поеду…

– Скачи, милая… Поспешай…

Императрица осталась одна. Она прошла в опочивальню, вызвала Шаргородскую, разделась и легла спать. Но сон долго не приходил к ней. Пассека арестовали… Добираются до всего… А тут Шаргородская только что спросила, какое платье приготовить на завтра… Завтра – folle journee[47] – пикник в петергофских садах, катанье на лодках по каналам, обед в большом дворце и фейерверк на море. Император приедет с Елизаветой Романовной и будет ломаться с ней на всём народе… Вчера… Вчера в Японской зале Ораниенбаумского дворца был большой обед и после него маскарад в театре. За обедом Император был необычайно мрачен, молчалив и зол. Во время маскарада незнакомая маска подошла к Екатерине Алексеевне и сказала по–немецки: «Полковник барон Будберг сегодня докладывал Государю, что против него обнаружен заговор и что будто его самого, Будберга то есть, к этому заговору склоняли… Остерегайтесь…» Маска исчезла в толпе домино. Сегодня арестовали Пассека… Всё это было как–то в связи одно с другим, всё это было очень тревожно и прогоняло сон усталой, измученной волнениями Государыни. И только под утро она стала забываться крепким и спокойным сном.

XVII

Те, кому нужно было знать в Петербурге, что Пассека арестовали, те узнали об этом и помимо Дашковой. Пассека арестовали по приказу от Императора из Ораниенбаума и по самому пустому делу.

Утром, когда гренадерская рота Преображенского полка, которою командовал капитан Пассек, строилась на ученье, на галерею полковой избы вышел солдат и начал громко говорить, что когда полк выйдет в Ямскую, в поход против Дании, то гренадерам надо будет спросить: «Зачем и куда нас ведут, оставляя возлюбленную матушку Государыню, которой мы завсегда готовы служить?»

Об этом доложили поручику Измайлову и капитану Пассеку. Пассек прогнал доносчиков и повёл роту на ученье.

Тем временем обо всём происшествии доложили полковому командиру, полковнику Ушакову, и добавили, что в этом подозрительно то, что капитан Пассек неоднократно говорил непочтительно об Императоре. Ушаков нашёл нужным донести обо всём непосредственно Императору и погнал гонца в Ораниенбаум. Гонец вернулся после полудня с приказом Государя: «Пассека арестовать при полковом дворе…»

Гренадерская рота, узнав об аресте своего командира, вышла на полковой двор в полном вооружении, но, когда офицеры не пришли к ней, гренадеры постояли на дворе и разошлись. Неспокойное и тревожное время наступило в Преображенском полку. Солдаты не доверяли офицерам, офицеры боялись своих солдат. И каждому было ясно, что зашли в какой–то тупик и что нужно искать из него выхода.

Об аресте Пассека сейчас же стало известно всем тем, кто был с ним в связи. Григорий Орлов послал гонца к Императрице, сам поехал в дом к Дашковой, а младшего брата, измайловца, уже вечером послал к Кириллу Разумовскому.

Кирилл Григорьевич этот вечер проводил один в своём большом доме на Мойке. Графиня Екатерина Ивановна с дочерьми Натальей Кирилловной Загряжской и Елизаветой Кирилловной с утра уехала к Алексею Григорьевичу в Гостилицы. В доме были тишина и летняя отрадная прохлада больших и чистых покоев. Кирилл Григорьевич сидел у раскрытого окна, выходившего в большой, молодой ещё сад на берегу Мойки, и прислушивался, как постепенно замирал и затихал город.

Камердинер постучал за дверью и осторожно нажал бронзовую ручку.

– Войди…

Неслышными шагами хорошо вышколенный слуга подошёл к Кириллу Григорьевичу и сказал:

– К вашему сиятельству офицер Измайловского полка по срочному делу

– Проси.

Разумовский выслушал доклад о том, что капитана Пассека арестовали по приказу из Ораниенбаума.

– Добре. Дальше что?.. Кто тебя послал ко мне?..

– Брат Григорий. Он поехал к графине Екатерине Романовне, Алехан собирается ехать в Петергоф, чтобы привезти Государыню прямо к нам… в Измайловский полк.

Ни один мускул не дрогнул на лице Разумовского.

Он внимательно посмотрел на молодого взволнованного офицера, молча подошёл к нему, крепко охватил его за локти и выпроводил, не говоря ни слова, из своего кабинета. Потом он плотно запер двери и подошёл к окну. Лицо его было спокойно и полно решимости.

«Ну вот, настал и мой час показать всю силу преданности той, кого одну любил, люблю и буду вечно любить… Да–а… Ну что же, любишь кататься – люби и саночки возить… Кто же другой?.. Из глухой деревни – малороссийский гетман, президент императорской Академии наук… Сколько почёта, богатства!.. Какие хоромы… И всё, если нужно, сменить на плаху…»

– Долг перед Родиной и перед Государыней превыше всего, – прошептал он, подошёл к столу и позвонил в бронзовый колокольчик. В ожидании слуги он достал бумагу и стал писать. Широким, размашистым почерком он писал:

«Божиею милостью мы, Екатерина Вторая, Императрица и Самодержица Всероссийская и пр., и пр., и пр. Всем прямым сынам Отечества Российскаго явно оказалось, какая опасность всему Российскому государству начиналась самым делом…»

– Адъюнкта Тауберта, содержателя академической типографии, сейчас ко мне… Да живо… Конным послать… – не оборачиваясь от написанного, сказал Кирилл Григорьевич вошедшему слуге.

Он перечитал бумагу.

«Российскаго… Российскому… неладно… тавтология… Разве за Тепловым послать? Ему поручить… Потом… Сейчас не годится!»

Разумовский переменил перо и продолжал писать с титлами наверху и завитками внизу:

«А именно, закон наш православной греческой перво всего возчувствовал своё потрясение и истребление своих преданий церковных, так что церковь наша греческая крайне уже подвержена оставалась последней своей опасности переменою древняго в России православия и принятием иновернаго закона…»

Он остановился и задумался. «Эхи такие об сём по городу ходят». Потом продолжал писать:

«Второе: слава российская, возведённая на высокую степень своим победоносным оружием, через многое своё кровопролитие заключением новаго мира с самым ея злодеем отдана уже действительно в совершенное порабощение; а между тем внутренние порядки, составляющие целость всего нашего отечества, совсем испровержены. Того ради убеждены будучи всех наших верноподданных таковою опасностью, принуждены были, приняв Бога и Его правосудие себе в помощь, а особливо видев к тому желание всех наших верноподданных ясное и нелицемерное, вступили на Престол наш всероссийской, самодержавной, в чём и все наши верноподданные присягу нам торжественную учинили.

Екатерина…»

Разумовский прочёл и перечёл написанное и присыпал пёстрым с золотом песком. О многом в этом манифесте было умолчано, многое было неясно. А что же с Императором, куда он девался?.. А что же с Великим Князем Павлом Петровичем, будет он теперь наследником или нет?.. Но разве я знаю её планы?.. Я знаю, как всё сие случится? Она сама никогда нам о сём не говорила. Важно в оную решительную минуту сказать – вот свершилось – я Императрица и Самодержица, а там уж она сама всем распорядится… Сама своим смелым и ясным государским умом всё и всех рассудит и по местам посадит, кому и где сидеть. Потом Теплов нам настоящий манифест соорудит. Сейчас – и этот сойдёт.

Неслышными шагами шагая по ковру, Кирилл Григорьевич подошёл к двери и окликнул камердинера:

– Тауберт здесь?

– Зараз сюда пожаловали.

– Проводи ко мне.

Старый немец в синем академическом кафтане, в седом парике с низкими поклонами прошёл в кабинет и остановился против Разумовского.

– Прочти сие… Всё ли понял и разобрал?.. Сейчас в подземелье академического дома посадишь наборщика и печатника с их снарядами для печатания ночью сего манифеста. Сам будешь при них неотлучно и будешь править корректуру… Понял?

Тауберт повалился в ноги Разумовскому.

– Ваше сиятельство… Пощадите… Жена… Дети… Умоляю ваше сиятельство от подобного поручения меня избавить.

– Ты прочёл бумагу… Знаешь всё… Понимай, что знаешь… Или голова твоя с плеч слетит, или к рассвету листы будут готовы для расклейки по городу. – Разумовский высунулся в коридор и крикнул: – С гусаром проводить господина адъюнкта до самой академии.

Разумовский прошёл в спальню, отпустил слугу и вместо того, чтобы ложиться, надел на себя мундир Измайловского полка и сел в нём у окна.

Тёплая, душистая, летняя ночь тихо шествовала над Петербургом. Город спал. Прогремит где–то далеко по булыжной мостовой извозчичья двуколка, съедет на деревянный настил, и затихнет её шум. Чуть шуршит потревоженная набежавшим ночным ветром листва густых лип и дубов в саду, да за Мойкой раздадутся на Адмиралтейской крепости крики часовых: «Слушай!.. Слушай!.. Слушай!..» – и замрут в отдалении, точно растают в хрустальном воздухе прозрачной, томной, северной ночи. И долго стоит полная, торжественная тишина. Небо зеленеет над адмиралтейской иглой, и ужо горит ярким блеском золотой её кораблик. Слышно, как плеснула рыба в Мойке, и опять полетело, понеслось над городом. «Слушай!.. Слушай!.. Слушай!..»

XVIII

Екатерина Алексеевна проснулась точно от внезапного толчка. В антикамере за занавесями кто–то был. Горничная Шаргородская сердито сказала шёпотом:

– Да что вы в самом деле. С ума, что ли, сошли? Нельзя вам сюда. Сказывают вам – Государыня почивать изволят.

Екатерина Алексеевна открыла глаза. Занавеси наполовину раздёрнуты. В антикамере мутный, предутренний летний, зеленоватый свет, и кто–то большой стоит там у самой занавеси.

– Кто там? – спросила Екатерина Алексеевна. Она уже догадалась, кто мог быть у неё в такой ранний час, и шибко забилось её сердце.

– Ваше Величество, здесь я, Алексей Григорьевич, по неотложному делу. Пора вставать, Ваше Величество, всё готово, чтобы провозгласить вас.

Государыня ничего не спросила. Она поняла, что – вот оно! И пришла её судьба, и уже нет иного выхода, как довериться вполне этому человеку, и если не это – то завтра с нею покончит Император и его голштинцы.

– Хорошо. Обожди. Сейчас я оденусь…

Она быстро и тщательно оделась. Чёрное простое платье, на голове маленькая чёрная же шляпа, лёгкая накидка от пыли. Она вышла в антикамеру. Щёки горели от свежего умыванья, и под юбками дрожали ноги от волнения и утреннего холода.

И как всегда, когда говорила по–русски, на «ты» обратилась к Орлову:

– Ты один?..

– Со мною Василий Ильич Бибиков. Он остался при карете.

Шаргородская в шали вышла за Екатериной Алексеевной и приказала лакею Шкурину проводить Императрицу.

Они пошли пешком по парку, поднимаясь по песчаной дороге к Петербургскому тракту. Утренний воздух бодрил. Свежим сеном, липовым цветом, резедою и левкоями пахло. Неугомонно щебетали и пели птицы. Пыль была прибита росой, и легко было идти по пологому подъёму. Нигде не было людей. Петергоф спал утренним крепким сном.

У настежь раскрытых ворот с кирпичными столбами стояла запылённая карета, запряжённая шестёркой. Бибиков отошёл от неё и, сняв шляпу, поцеловал руку Императрице. Екатерина Алексеевна и Шаргородская сели внутрь, Бибиков и Шкурин стали на запятках, Орлов полез на козлы к кучеру.

– Пош–шёл, – наигранно весело крикнул он, хотя – вот он, кучер – сидел рядом с ним.

Карета покатилась вдоль парковой ограды. Никого не было в эти часы на Петербургской дороге.

Миновали железные ворота и покатили вдоль знаменских лесов. Восходящее солнце сквозь стёкла кареты слепило глаза Государыни. С каменной дороги карета съехала на мягкую обочину, кучер пустил лошадей вскачь, и карета неслась в облаках пыли.

У Вологодско–Ямской слободы остановились. Было как во сне. Впереди, как на декорации, тянулись избы, крытые тёсом. В открытое окно кареты Екатерина Алексеевна видела, как тяжело водили боками запаренные лошади и голубой пар поднимался над их мокрыми спинами. Против кареты стояла парная извозчичья коляска, в ней сидели Григорий Орлов и князь Фёдор Сергеевич Барятинский. Они сейчас же выскочили из коляски и подбежали к Государыне.

– Что в городе? – спросила, выходя из кареты, Екатерина Алексеевна.

– Всё тихо.

– Что же думаешь делать?..

– Полагаю, что надо ехать в Измайловский полк. Ваше Величество, садитесь со мной в коляску. Те лошади устали, они следом за нами будут, нам же нельзя терять ни минуты.

И всё так же покорно, бездумно, без всякого плана, отдаваясь подхватившему её року и этим людям, которым она верила вполне, Екатерина Алексеевна оперлась на руку Григория Орлова и села в коляску, и они поскакали вдвоём к зеленевшему впереди берёзовыми рощами городу.

У деревни Калинкиной, где по светлицам стоял Измайловский полк, Орлов на ходу спрыгнул с пролётки и побежал по пешеходной тропинке через берёзовую рощу к полковой избе. Екатерина Алексеевна одна с извозчиком поехала шагом к воротам полкового штаба.

Душистыми вениками пахли берёзы в утреннем солнечном пригреве, и кругом стояла дремотная, ленивая тишина. Столица империи Российской спала крепчайшим сном. И только коляска въехала в ворота, как, разрушая колдовство тихого, безмятежного утра, дерзко и тревожно пробил дробь барабан и сейчас же забил тревогу.

Под звуки тревоги Екатерина Алексеевна медленно ехала по полковому проспекту в аллее высоких берёз.

На полковом дворе к ней подбежали человек восемь солдат. Они окружили коляску, остановившуюся посередине песчаного двора.

По избам кругом двора был слышен шум, невнятный говор и крики.

Тут, там появились люди. На бегу вздевая тесные немецкие мундиры в рукава, кто с ружьём и в ранце, кто без ничего, они бежали по ротным проспектам на полковой сборный двор. Шапки были надеты кое–как, плохо напудренные мукою косы торчали в разные стороны. Упал оброненный барабан и с глухим рокотом покатился по земле. Сержант двинул по затылку зазевавшегося мальчика–барабанщика. Люди сбегались к одиноко стоявшей коляске с маленькой женщиной в запылённом чёрном платье и окружали её. Кто–то крикнул «ура», и молодой несмелый голос закричал:

– Да здравствует наша матушка Екатерина!..

И вдруг сразу мощно, громко, раскатисто, отдаваясь эхом об избы, полетело, далеко разносясь по городу, лихое, восторженное «ура»! В толпе, окружавшей Государыню, возрастало возбуждение. Одни солдаты подбегали к Екатерине Алексеевне, преклоняли колени и целовали подол её платья, другие утирали полами мундира крупные солдатские слёзы.

Толпа густела, двигалась, шевелилась и напирала на стоявшую подле коляски Государыню.

– Полегче, ребятки!.. Матушку затолкаете!

Екатерина Алексеевна стояла в солдатском, заливавшем её море и молчала. Она понимала, что всякие слова теперь липшие, что она всё равно не знает, что сказать, и не сумеет сказать то, что нужно и как нужно. И так в этой толкотне подле неё прошло несколько минут, показавшихся Государыне бесконечно долгими. Но вот от офицерских светлиц и из города показались офицеры. Одни бежали пешком, одни ехали верхом, совершенно готовые, в полной походной форме. И кто–то из них уверенно крикнул в пространство:

– За батюшкой–то послали?

И из аллеи берёз кто–то радостно и возбуждённо ответил:

– Зараз и шествуют.

В солдатской тесной толпе зашевелились, одни, ложась спинами на других, осаживали, другие закачались в стороны, и широкая улица образовалась в людской толпе. Старый священник, отец Алексей Михайлов, – он восемнадцать лет состоял полковым священником Измайловского полка, – в облачении, с крестом и Евангелием бодрою, торопливою походкой шёл к Государыне. Причетник–солдат, согнувшись, неловко тащил за ним налой, накрытый парчовым покровом. В солдатской толпе вдруг полная тишина установилась. Екатерина Алексеевна преклонила колени и приложилась к кресту и раскрытому на аналое Евангелию, потом отошла и стала за священником. Тот поднял высоко над головою крест и несколько мгновений стоял так, ничего не говоря. Ослепительно горел золотой крест в его руке. Одна за другою обнажались солдатские головы. Те, у кого были ружья, брали их «на молитву», в толпе образовался некоторый порядок, какое–то подобие шеренг становилось вокруг Императрицы. Офицеры вышли вперёд и сняли шапки. И стало так тихо, что было слышно, как дремотно шептали берёзы, как чирикали воробьи и гулькали голуби. Слышно было частое дыхание взволнованных солдат.

Священник выше поднял руку с крестом и сказал негромко, но в этой тишине слова его донеслись до самых углов полкового двора:

– Поднимите, братцы, правую руку, сложив персты, как для крестного знамения, и повторяйте за мною слова воинской вашей присяги. Присягнём служить матушке Государыне Екатерине Алексеевне.

Лес загорелых, тёмно–бронзовых рук стал над головами. Показались рукава мундиров над белыми париками.

– Обещаюсь и клянусь Всемогущим Богом перед святым Его Евангелием в том, что хощу, – торжественно провозгласил священник, явственно выговаривая каждое слово.

– Клянусь… Богом… Евангелием… хощу… хощу… – шепчущим рокотом пронеслось над толпою.

– И должен Ея Императорскому Величеству, Самодержице Всероссийской…

У солдат загорались глаза. Сознательно или бессознательно, но всё громче и властнее раздавался рокот:

– Ея… Величеству… Самодержице… Всероссийской…

Было нечто величественное, таинственное и страшное в самых звуках малопонятных слов.

Измайловский полк присягнул Императрице Екатерине Алексеевне.

Раздвигая солдатскую толпу грудью лошади, к Императрице подъехал подполковник Кирилл Григорьевич Разумовский и, салютуя шпагой, спросил:

– Ваше Величество, куда повелите вести полк?..

Григорий Орлов ответил за Государыню:

– К семёновцам.

Строя всё ещё не было, но офицеры стали по ротам. Священник в облачении, с крестом в руке стал во главе полка, за ним поехала коляска, в которую села Екатерина Алексеевна, рядом с коляской ехали Разумовский и те офицеры, которые были верхом. За ними толпою, заливая всю ширину улицы от домов до домов, кто с мушкетом на плече, кто безоружный, шли измайловцы.

Петербург проснулся. В окнах были видны встревоженные, испуганные лица, к воротам люди выбегали и спрашивали у солдат, что случилось. Им отвечали: «Матушка Государыня Екатерина Алексеевна взошла на Российский престол, и ей была солдатская присяга, а теперь идут, сами не знают куда…» Обыватели крестились истово и присоединялись к толпе солдат.

Когда подходили к Фонтанке, сквозь гул и гоготание толпы было слышно, как над рекою в Семёновском полку били барабаны тревогу. По Сарскому и Новому мостам навстречу измайловцам толпами бежали семёновцы. Они махали шапками и кричали «ура»…

И стали слышны всё более и более настойчивые крики:

– В Зимний… В Зимний дворец… Ступай все к Зимнему… Там общий сбор будет…

И опять кто–то распорядился – послал рейтара к преображенцам, чтобы поспешали к Зимнему дворцу, присягать Императрице.

Толпа, минуя Семёновские светлицы, свернула на Садовую улицу. Впереди дружно ударили барабаны, люди подтянулись, взяли ногу, шаг стал шире и твёрже, шеренги начали выравниваться. В солдатском потоке двух перемешавшихся полков совсем потонула коляска с маленькой женщиной в сером от пыли платье.

У Невской перспективы остановились. С Фонтанки от Аничкова моста бежали гиганты преображенцы, и никто не знал, с чем они бежали, но все знали, что это самый любимый и самый надёжный полк был у Императора. Преображенцы быстро выстраивались поперёк Садовой улицы, преграждая путь измайловцам и семёновцам.

Екатерина Алексеевна вышла из коляски и пешком направилась к преображенским гренадерам. Она совсем потерялась перед великанами солдатами. Гул приветствий и радостных голосов раздался ей навстречу.

– Виват, матушка Екатерина Алексеевна!..

Солдаты выходили из шеренг и окружали Императрицу, спеша ей рассказать про себя и всё объяснить, как и что вышло.

– Прости, милостивица, что припоздали маненько…

– Нам бы первыми быть подле тебя должно.

– Да вишь ты, офицера нас не пускали… Все ожидали какого–то приказа.

– Такое дело!.. Каждый сам за себя понимает, что нужно, им, вишь ты, приказа нужно!

– Присягу, мол, нарушаем!

– Присяга!.. Матушке Государыне присягнём!..

– Майор Воейков, шпагу обнажа, на коне солдат рубить зачал.

– Такой озорной!.. Мы яво в штыки… На Фонтанном спуске в реку от нас кинулся.

– Ей–Богу. Перепужался страсть как!

– Солдатский штык не игрушка. Испужаешься… По пузо лошади в воде стоит… Монамент!..

– Капитан Измайлов да поручик Воронцов пускать нас не восхотели. Ворота кинулись запирать. Тут уже и офицера поняли, что не так надоть. Премьер–майор Меньшиков как гаркнут: «Ура, Императрица наша Самодержица!..» А тех офицеров арестовали. На габвахт повели…

Улыбающийся, сияющий успехом Меньшиков проталкивался через толпу. Другие офицеры следуют за ним. Восторженно, блестящими глазами смотрит на Императрицу Державин и преклоняет колени перед прекрасной Государыней.

– Следуйте за нами… Приведёте ваших молодцов к присяге мне, – говорит Екатерина Алексеевна и идёт к своей скромной коляске.

По Садовой улице, запружая её крупными ганноверскими конями, в белых колетах, со шпагами у плеча рысью несётся лонная гвардия. Гомон толпы, отдельные восклицания солдат, крики частных людей, неожиданные «виваты», исторгнутые из чьей–нибудь переполненной восторгом груди, всё заглушилось цоканьем копыт по деревянной мостовой и протяжёнными кавалерийскими командами.

– Эс–с–кадрон!.. Сто–о–ой, ра–равняйсь!..

На прекрасных лошадях, в синь отливающих на солнце, к Екатерине Алексеевне скачут курц–галопом генерал–поручик Вильбоа, князь Волконский, граф Брюс, ротмистры Баранов, Александр Новосильцев, штабс–ротмистры Илья Дараган, барон фон дер Пален, все те, кого столько раз видала во дворце и на разводах Великая Княгиня, кого чаровала своею улыбкой, своим приветливым разговором. Молча машет Императрица рукой, даёт поцеловать её склоняющимся с сёдел к ней офицерам, садится в коляску и сопровождаемая офицерами Конной гвардии, как почётным эскортом, едет по Невскому. Сзади неё глухо гудят конно–гвардейские литавры и играют трубачи.

Пока присягал Измайловский полк и Екатерина Алексеевна шествовала к Петербургу, окружённая всё нарастающею толпою, десятки академических служителей разбежались по всем площадям Петербурга и на церковных оградах и на стенах присутственных мест расклеили сырые ещё листы манифеста Государыни, о котором та ещё и не подозревала. Алексей Орлов и Кирилл Разумовский шествовали с Государыней, а Григорий Орлов и княгиня Дашкова, через посылаемых конных дворовых людей осведомляемые о каждом шаге Государыни, рассылали записки духовенству, в Сенат и Синод. Стоустая молва опережала гонцов.

Какой прекрасный это был день! Небо без облака, и солнце струит и струит золотые лучи по Петербургу, красит его зелёные сады и сверкает на куполах церквей. А с тех уже поплыл, понёсся плавный торжественный перезвон сотен колоколов и говорит о чём–то праздничном, необыкновенном, что случилось вот сейчас в столице Российской империи. Девять часов утра, площадь у Казанского собора совсем запружена народом, и высланы от Конного полка дозоры, чтобы расчистить в толпе дорогу войскам. У паперти стоит высокая митрополичья карета, запряжённая шестериком серых лошадей под белыми суконными попонами. Преосвященный Вениамин, архиепископ Санкт–Петербургский, в полном облачении, окружённый сонмом духовенства, ожидает Императрицу.

Пока шло молебствие, офицеры на площади привели полки в порядок, установили расчёт, построили поротно, и, когда Императрица вышла из церкви, шествие пошло уже «парадом» с музыкой и барабанным боем.

Государыня вошла в прохладные залы дворца.

Её глаза в покрасневших от бессонной ночи, длинной дороги и пыли припухших веках горели, как небесные звёзды. Сама она себе и окружающим в эти чудесные часы, когда всё свершалось, как в какой–то арабской сказке, казалась высокого роста. Ног под собою она не чувствовала, как не чувствовала ни голода, ни утомления. Все веления тела смолкли, и была только одна огромная душа, которая всем распоряжалась, всё предвидела и всё понимала.

До сих пор она ничего не приказывала и, кроме слов привета и благодарности, ничего не говорила. Теперь вошла в зал, и вдруг – тишина кругом неё и против неё толпа офицеров, ждущих её распоряжений. Она осмотрела их. Какая это всё была молодёжь!.. Все её однолетки!.. Да ведь таким–то – будущее! И какое во всех них восторженное выражение, какой блеск в глазах, и в этих глазах – она уже не сомневалась – п о б е д а!..

– Пошлите за Государем Наследником…

Одним этим наименованием она уже установила будущее. До сих пор Павел Петрович не был наследником – он был просто Великим Князем. Она не назвала его императором, этим самым устраняя саму возможность своего регентства, – нет, она – Императрица, Самодержица, она здесь будет «царствовать одна», как всегда о том мечтала. И вот мечты её осуществились.

Она подошла к окну

– Установите в полках порядок… Всех привести к присяге. Напольные полки пришли?

Она ни к кому особенно не обращается, знает, что ей кто–то должен ответить.

– Ямбурцы, копорцы, невцы и петербургцы подходят.

Генерал Мельгунов пытался задержать ингерманландцев и астраханцев, но солдаты его арестовали. Полки ведёт майор Василий Кретов… Полки подходят к плашкоутному мосту.

В наёмной карете, придворную долго было запрягать, ко дворцу примчался Никита Иванович Панин. Он привёз взятого прямо из постели Великого Князя Павла Петровича. Мальчик был в белом ночном платье.

Екатерина Алексеевна взяла сына на руки и вышла с ним на верхнее крыльцо.

Загремело, покатилось, всё усиливаясь, всё вырастая, в восторге солдатское и народное «ура»… Императрица молча улыбалась народу, и так прекрасна она была с мальчиком в белом на руках, что «ура» всё росло и раскатывалось, захлёстывая соседние улицы…

Императрица ещё раз приподняла взволнованного мальчика над толпою, поклонилась народу и ушла в зал. Её ожидали распоряжения.

XIX

Она подписала манифест, наскоро составленный Тепловым, отдавала приказания сенаторам и выслушивала неизбежные в таких случаях докучливые и ненужные речи, а на площади вокруг дворца совсем особенная кипела работа. Из полковых цейхгаузов на ротных подводах привезли упразднённые Петром Фёдоровичем елизаветинские кафтаны и шапки–гренадерки с медными налобниками, и солдаты снимали с себя немецкие мундиры и одевались в старую форму.

В первом часу дня Екатерина Алексеевна вышла из дворца и пошла пешком в старый Зимний дворец у Полицейского моста. Полки стояли «в параде». Тёмно–синие и тёмно–зелёные кафтаны совсем изменили их вид. Везде был порядок. Музыканты заиграли «встречу», знамёна уклонились, полки взяли мушкеты «на караул». Новое – и старое вместе с тем – елизаветинское – войско стояло перед нею и самым видом своим говорило о том, что победа совершилась, что Императора Петра Фёдоровича нет, что он бывший Император, и вот она – Императрица Екатерина Алексеевна!.. Самодержица Всероссийская!

И, отвечая её мыслям, вдруг грянуло «ура», раздались крики:

– Да здравствует Императрица Екатерина Алексеевна!.. Виват!.. Виват!.. Виват, матушка Государыня Екатерина Алексеевна!..

В пустом дворце пахло сыростью и плесенью и был приятен холодок нежилых покоев. Мебели во дворце не было – она была увезена в Ораниенбаум и Петергоф. Служители и взятые от полков солдаты побежали к графу Строганову за столами, стульями и посудой. В угловой комнате наскоро устроили Екатерине Алексеевне кабинет и приготовили всё для письма. Она принимала здесь донесения. Её волновал вопрос, что же Император? Его как бы не было, о нём точно забыли.

Конно–гвардейский сержант в белом, пылью покрытом колете и лосинах, рослый молодец, с трудом скрывая улыбку, докладывал Государыне, что их эскадрон только что имел столкновение со всем Кирасирским государевым полком.

– Ихний командир скомандовал, чтобы они, значит, ударили на нас, они не послушали своего командира, арестовали его и всех немцев офицеров и идут сюда, вам, Государыня, чтобы присягать.

– Кто командир Кирасирского Его Величества полка?

– Подполковник Фермилен, – ответили из толпы офицеров, что стояла против её стола в ожидании распоряжений и приказаний.

Екатерина Алексеевна отпустила сержанта и долго смотрела в толпу офицеров. Ей казалось, что она играет в шахматы… Вот против неё выстроились в серых мундирах фигуры противника Петра Фёдоровича. А перед нею стоят – вот они! – эти самые офицеры и генералы. И надо поставить – мат!.. Уже нет у противника коня… И пешек почти совсем нет, король стоит, плохо защищённый, нет у него королевы–советницы, и если двинуть на него ладью, припереть ловкими прыжками коней, потом закрыть путь отступления турой… Да, раньше всего – ладью!..

Взгляд Государыни останавливается на белом с голубыми отворотами адмиральском кафтане.

– Адмирал Талызин, пожалуй–ка сюда. Кто у нас сейчас в Кронштадте?..

– Генерал Нуммерс.

– Ну так вот… Взяв вельбот, пойдёшь на вёслах в Кронштадт. Скажешь оному Нуммерсу; никого от бывшего Императора не принимать… Самого бывшего Императора в Кронштадт не допускать, а, буде, пожалует – арестовать. На запад, мористее, сторожевые суда поставить с войсками, дабы никто с моря от Риги и Ревеля сюда не мог прийти. Ещё пошли сказать контр–адмиралу Милославскому отправиться на яхты и галеры, что супротив Петергофа оякорены, – команды тех яхт и галер к присяге мне привесть и, приведя, следовать с оными судами ближе к Петербургу. Буде на тех судах окажется кто присланный из Петергофа, хотя и сам бывший Император, – оных людей арестовать и привести сюда за крепким караулом, наблюдая за ними, чтобы по арестовании никакого вреда сами себе учинить не могли. Понял?..

– Ваше Величество…

Екатерина Алексеевна смотрит на Талызина и, кажется, сами мысли его без слов читает. Она берёт перо и крупным, ясным почерком пишет на обрывке плотной сероватой бумаги:

«Господин адмирал Талызин от нас уполномочен в Кронштадт, и что он прикажет, то исполнять. Июня 28–го дня 1762–го года.

Екатерина»…

– Теперь понял?

Талызин молча берёт бумагу, низко кланяется и уходит. Императрице кажется: по диагоналям шашек шахматной доски неслышно заскользила ладья, сейчас послышится вкрадчивый шёпот: «Шах королю…»

– Попросите ко мне донского атамана Степана Даниловича Ефремова.

По залам закричали: донского атамана к Государыне… Генерала Ефремова к Её Величеству…

В длинном кафтане, с кривой саблей на боку, через расступившихся офицеров к Государыне подходит Ефремов. Он молод, красив и статен. На его бледном, круглом, полном лице резко очерчены молодые мягкие усы. Он наклоняется к руке Императрицы и целует руку. Государыню непривычно щекочут усы атамана, и она поднимает голову и пронзительно смотрит в большие, слегка навыкате глаза донского атамана.

– Степан Данилович, – тихо говорит она, – как повелел казакам?..

– Быть с тобою, Всемилостивейшая Государыня. Навеки и нерушимо.

– Где оставил полки?

– Три тысячи станичников стоят по Нарвскому тракту. Вчера, согласно приказу, выступили в датский поход… Как прослышал о тебе – остановил под пулковскою горою.

– К присяге привёл?..

– Им незачем присягать. Смута одна… Как повелю – так и будет.

– Повели, атаман, сушею наблюдать, дабы никто не мог подойти к Петербургу. Лёгкие партии пошли к Ораниенбауму для розыска о бывшем Императоре. Сам со старшинами будешь при мне, стремя к стремени.

– Слушаю, Государыня.

Атаман целует руку Государыни.

– С Богом, атаман!

– Спаси Христос, Государыня… В час добрый!..

Вот и конь поскакал косыми скачками по шахматной доске, ещё – шах королю!.. Когда же мат?.. Надо ей самой – королеве – двинуться и сразу припереть его и по диагонали и по прямой… Тогда будет – шах и мат… Выиграна партия.

Она встаёт – отдать последние распоряжения о своём движении, но из Ораниенбаума, от бывшего Императора – гонцы…

XX

Канцлер Михаил Илларионович Воронцов, князь Трубецкой и граф Шувалов прибыли от Государя. Екатерине Алексеевне шепчут, что Трубецкому и Шувалову приказано удержать гвардию в повиновении и в случае нужды – убить Государыню…

С грустной улыбкой Императрица выслушивает доклад. Очень всё это похоже на её супруга и особенно на Елизавету Романовну, но… поздно!

Она приказывает пригласить к себе Воронцова. Друг и советник покойной Императрицы – он всегда был и искренним другом Екатерины Алексеевны. Не мог он измениться. Он входит усталый от быстрой езды, запылённый и очень взволнованный. Он едва владеет собою. Чувство долга борется в нём с каким–то другим чувством, определить которое он ещё не может.

– Ваше Величество, – он задыхается и не сразу может продолжать. Государыня с милостивой улыбкой ждёт, когда он оправится. Воронцов весь ещё в ораниенбаумско–петергофских впечатлениях легкомыслия и самонадеянности. Он не понимает, что произошло за этот день, он не догадывается, что всё уже кончено. Так всё это кажется ему невероятным и чудовищным. Эта маленькая милая женщина не могла замыслить и исполнить то, что некогда замыслила и так прекрасно выполнила его кумир Елизавета Петровна. – Ваше Величество, вы никогда сего не совершите. Вы обязаны верностью Государю Императору, как его супруга, как Императрица… как мать Великого Князя!.. Ваше Величество, вы присягали!.. Вы, вероятно, не отдаёте себе отчёта в том, что вы делаете?.. Оные поступки – преступление…

– Молчите, – с силою говорит Екатерина Алексеевна. – Преступление так говорить со своею Государыней!

Она берёт за руку Воронцова и ведёт его к окну.

– Смотри, Михаил Илларионович, и запомни… Не я!.. Не я!.. Не в чем упрекать меня!.. Я только повинуюсь воле народа!

У ног Воронцова на Невской перспективе бесконечный фронт войск. Мушкеты составлены в козлы. За мушкетами сидят, стоят, лежат солдаты. Они все в елизаветинской форме. Точно призраки восстали из гробов, точно снова он видит, что видел на рассвете холодного зимнего дня, когда вот так же быстро и неожиданно совершился переворот. Тогда к счастью и благоденствию России… Теперь?..

Несколько мгновений Воронцов тупо смотрит на войска. В Петергофе всё были иллюзии, мечты, болтовня, пересмешки, шутки, «капуцинские замки» – здесь была упорная воля и чья–то систематическая работа.

Воронцов преклонил колени и поцеловал милостиво протянутую ему руку Государыни.

– Ступай!.. Скажи князю Трубецкому и графу Шувалову – я знаю их намерения. Расскажи им о том, что сейчас видел. Присягайте мне и ведайте… Не для себя!.. Нет!.. Нет!.. Не для себя!.. Но ради России!

Она наклонила голову в ответ на его низкий до земли поклон и проводила его долгим взглядом. Потом подошла к столу, села за него, взяла перо, задумалась и быстрым смелым почерком стала писать.

«Господа сенаторы, – писала она. – Я теперь выхожу с войском, чтобы утвердить и обнадёжить престол, оставляя вам, яко верховному моему правительству, с полною доверенностью, под стражу: отечество, народ и сына моего.

Екатерина».

Она передала записку Панину и подошла к группе генералов. Она сама распорядится о марше против бывшего Императора. Она обратилась к Алексею Орлову:

– Алексей Григорьевич, с легкоконными полками ступай на Петергоф… Князь Мещерский с артиллерией и пехотными напольными полками пойдёт за тобою… Гвардию я поведу сама.

Она всё ещё в скромном тёмном платье, в котором приехала из Монплезира. Она поведёт гвардию в гвардейском офицерском мундире.

– Екатерина Романовна, распорядись, милая, чтобы Шаргородская мне приготовила переодеться. Из Конской школы подать мне и тебе верховых лошадей.

Дашкова побежала к Шаргородской.

– Да что вы, матушка, Екатерина Романовна, что сие Государыня забыть нешто изволила? И ейный, и ваш гардероб, ещё когда!.. В Ораниенбаум отправили! Здесь во дворцах по шкапам поискать ничего такого и не найти.

Дашкова сказала Разумовскому, тот Государыне.

– Разве, Ваше Величество, у кого из здешних офицеров взять?.. Под ваш рост и фигуру?

– Ну, конечно. Мне всё равно, делайте только скорее, чтобы нам не задерживать наступление. Полки истомились от бездействия целый день и пить уже начинают.

Разумовский бросился в толпу офицеров, стоявшую у крыльца. Через несколько минут он вернулся с молодым поручиком Семёновского полка Талызиным. Розовощёкий, светловолосый, с голубыми глазами, тот походил на девушку. Весь – смущение, он предстал перед Государыней.

– Вот, Ваше Величество, как будто бы и рост и фигура совсем ваши. И мундир новенький.

Императрица быстрым взглядом окинула растерявшегося молодого офицера, улыбнулась ему матерински ласково и, толкая в плечо, сказала:

– Ступай–ка в соседнюю комнату, раздевайся и присылай мундир и всё, что полагается, своей Государыне… Сам обойдёшься как–нибудь.

Пока Государыня переодевалась, Дашковой доставили таким же образом мундир Преображенского полка. Шаргородская из нового Зимнего дворца раздобыла для Государыни Андреевскую ленту.

Было десять часов вечера. Екатерина Алексеевна вышла на дворцовое крыльцо; прекрасная голштинская лошадь, серая в мелких гнедых пежинах, посёдланная офицерским седлом, накрытым богато расшитым золотом бархатным вальтрапом, с пистолетными ольстредями, была ей подведена. Фельдмаршалы князь Трубецкой и граф Бутурлин, гетман Разумовский, генерал–аншеф князь Волконский, генерал фельдцейхмейстер Вильбоа, донской атаман Степан Ефремов, граф Шувалов и с ними целый эскадрон адъютантов, ординарцев, вестовых и казаков, все на конях, ожидали Государыню.

Государыня села на лошадь. В прекрасно сидевшем на ней кафтане Семёновского полка, в треугольной шляпе, свежая и неутомимая; весь этот день распоряжений, тревог, успехов и ожиданий нисколько на ней не отразился, неземная, в ком дух владычествовал над телом, с блестящими глазами Императрица поскакала галопом, сопровождаемая свитой и эскадроном Конной гвардии по Невскому вдоль построенных полков гвардии, готовых к походу. Громовое «ура» её сопровождало.

У Чернышёва переулка Государыня перевела лошадь на шаг. Здесь стояла голова колонны – Преображенский полк.

– Друзья, вперёд! – воодушевлённо сказала Государыня.

«Ступай», – раздалась команда. Глухо ударили барабаны. Хрусткий, мерный, тяжёлый шаг раздался в тишине летней ночи. Лёгкая пыль взвилась над колонной. В Семёновском полку красиво заиграла полковая музыка. Гвардия тронулась по Садовой улице к Калинкину мосту.

XXI

Шли медленно, с частыми остановками и привалами. Хвост колонны князя Мещерского мешал широкому шагу преображенцев. Утомление целого дня, проведённого на улицах, выпитое вино и пиво сказывались. Солдат разморило и клонило ко сну.

За Красным кабачком, на двенадцатой версте от Петербурга полки стали на ночлег. Кругом, на лугах и по опушкам рощ, дымили костры, стояли козлы ружей и за ними лежали солдаты. Глухо гомонили, укладываясь спать, биваки. Светлая пелена тумана пологом прикрывала полки. От посланных вперёд казачьих партий не было никаких донесений.

Окна двухэтажного деревянного здания Красного кабачка светились жёлтыми огнями. Там были в обычное время бильярды, карточные столы, ресторация для приезжающих, там пели и танцевали жрицы любви. Во втором этаже были отделаны уютные кабинеты и номера. Он весь теперь был переполнен офицерами, расположившимися на ночлег. Разумовский распорядился очистить в нём комнату для Государыни. Дашкова побежала приготовить всё для ночлега Императрицы.

По скрипучей лестнице Государыня поднялась во второй этаж и осторожно, боясь разбудить Дашкову, отворила дверь. Маленькая горница была освещена одинокою свечою, горевшей в низком медном шандале с ручкой колечком, стоявшей на табурете подле широкой двуспальной кровати. На полу лежал пёстрый, пыльный, потёртый ковёр. Красные, кумачёвые, грубого рисунка занавеси скрывали постель.

Государыня сняла шляпу, расстегнула кафтан и тихонько, на носках пошла к кровати. Дашкова лежала на ней, завернувшись в офицерский плащ, и, казалось, крепко спала. Государыня распустила волосы и осторожно легла на постель рядом с Дашковой.

Она лежала тихо, стараясь заснуть. Сердце бурно колотилось в груди. И то, что было, и то, что надо подготовить на завтра, что надо продумать, и сладкое волнение от того, что всё так хорошо, просто и гладко вышло, и сознание громадного долга, взятого ею на себя, мешало ей уснуть. Государыня открыла глаза. В комнате было по–утреннему светло. Сквозь занавеси лился печальный солнечный свет. В пол–аршине от Государыни блестели, улыбались, сверкали счастием широко раскрытые, серые, громадные глаза Дашковой. Свет утра играл, отражаясь в них.

Обе женщины рассмеялись.

– Ты не спишь?.. Я–то думала… Берегла твой сон, старалась не шуметь.

– Ваше Величество, где же спать? Разве можно?.. Как в сказке!.. Как по–писаному всё!.. И вы – Императрица!..

Гибким движением Дашкова вылезла из–под епанчи. Её руки в рукавах с красными обшлагами крепко охватили Екатерину Алексеевну, и вся она стройным юным телом прижалась к Государыне. Она в каком–то экстазе целовала руки Государыни, её шею, руки, волосы, она смеялась коротким счастливым смехом и повторяла, смеясь:

– Императрица!.. Императрица!.. Моя Императрица!.. Моя, вся моя!.. Господи, какое счастье!.. Моя Императрица!.. Мы все с вами, навсегда!

Так, смеясь и лаская друг друга, они и забылись в крепком коротком сне на полчаса, пока не разбудили их звуки труб и барабанов.

Полки строились в поход.

XXII

На двадцать восьмое июня в Петергофском дворце и в садах был назначен folle journee. С утра во дворце, внизу, на кухнях стучали ножами, из дворцовой кондитерской сладко пахло земляникой и ванилью, повара в белых колпаках и фартуках мелькали в окнах.

Во втором часу дня длинная вереница колясок, карет, колымаг и линеек, гремя колёсами, подъезжала к дворцовым воротам и останавливалась у широких стеклянных дверей, ведших в сквозные галереи, выходившие к Фонтанному каналу. В них был сырой, тёплый, душистый оранжерейный воздух. Мраморный пол блестел, в нём отражались статуи, стоявшие вдоль галереи, окружённые цветами. В туфовых бассейнах, оплетённых ползучими нежными растениями, журчала вода, золотые рыбки в ней играли. В пролёт галереи были видны синее небо, беспредельность голубого моря, зелёная стена парка и высокая серебряная струя фонтана Самсон, бившая к небу. Шум фонтанных струй наполнял своды галереи и отражался от них. Красота сказки тысячи и одной ночи была в этой галерее.

Государь Пётр Фёдорович весело спрыгнул с коляски, за ним выскочил его пудель, и жеманно вылезла, опираясь на тонкий зонтик, фрейлина Воронцова. Из подъезжавших следом экипажей вылезали гости. Девочка–принцесса Екатерина Петровна Голштинская и с нею Барятинский и Гудович, старый фельдмаршал Миних в потёртом елизаветинском кафтане, молодые офицеры голштинского отряда, фрейлины, канцлер Воронцов, фельдмаршал князь Трубецкой, прусский посланник Гольц пёстрой толпой стояли у дверей, ожидая, когда Государь войдёт в галерею. Но государь медлил. Он ждал, чтобы его, как то быть должно, встретила Императрица Екатерина Алексеевна. Сквозь раскрытые двери галереи Пётр Фёдорович видел придворных лакеев, чинно выстроившихся в ряд. Пудель вбежал в галерею и побежал к парку. Наконец Государь вошёл во дворец и обратился к старому камердинеру:

– Её Величество?..

– Её Величество ещё не жаловали из Монплезирского дворца.

– Странно!.. Шутки шутит!..

На мгновение заботная мысль набежала на лицо Государя и остановилась на нём. Да, были какие–то «эхи»… Третьего дня на маскараде что–то говорили о заговоре против него, в котором была замешана Императрица. Но сейчас же детское легкомыслие взяло вверх над заботами и тревогами. Как человек самонадеянный и самовлюблённый, Пётр Фёдорович считал себя гораздо умнее своей жены. Он смотрел на неё, как на девочку-»философа», неспособную на заговор. «Дура» с её книжками, дневниками, перепиской с французскими писателями!.. Она живёт чужим умом и всё играет с ним, как, бывало, играла в жмурки и серсо. Вот и опять что–нибудь надумала, чтобы подурачиться над ним. Ну, да посмотрим.

– Судари… Её Величество не изволила нас встретить… Идёмте к ней сами, захватим её врасплох. Накажем неаккуратность её.

Он не видел тревоги и забот на лицах придворных, весело помахивая тросточкой, он пошёл впереди всех через галерею. Внизу в большом бассейне между золочёных статуй и медных зелёных лягушек звенели и шумели многочисленные фонтаны. Водяная пыль радугами играла. Аллея молодых ёлок манила к морю. Всё улыбалось, всё было приветливо и радостно в этот июньский, солнечный день. По мраморной лестнице вдоль фонтанов спустились в нижний сад. По широкому деревянному мосту перешли канал и направились по длинной тенистой аллее к Монплезиру. Государь то и дело останавливался; прислушивался к тому, что говорили сзади него, и шутил с придворными. Казалось, он совсем забыл об Императрице.

Барятинский, нагибаясь к юной Голштинской принцессе, «ферлакурничал» с нею.

– Si vous etiez un morceau de musique, que seriez vous?[48]

Государь остановился, его лицо покрылось сетью мелких морщин.

– А?.. Что?.. – Он поднял за подбородок принцессино смущённое лицо. Та покраснела до слёз и молчала… Лев Нарышкин пришёл ей на помощь.

– La sonate: «аu clair de lune»,[49] – подсказал он.

Гудович добавил:

– «L'apres midi d'un faune».[50]

– Что, милая, – сказал Государь, – забили, затуркали тебя. Ты их не слушай.

Молодой Барятинский не унимался:

– Et si vous etiez une fleur? Quelle fleur seriez vous?[51]

– Une fleur, – робко переспросила принцесса. – Une fleur?[52]

– Un chardon,[53] – выпалил Государь, визгливо рассмеялся и пошёл дальше.

У стеклянных в мелком старинном петровском переплёте дверей Монплезирского дворца совсем «не в параде» толпилась дворцовая прислуга: лакеи, повар, горничные, кучера.

– Очень всё сие странно, – сказал Государь и почти бегом пошёл к ним. Свита едва поспевала за ним.

– Где Её Величество?..

Прислуга попятилась назад, и старый повар, шамкая беззубым ртом, ответил за всех:

– Её Величество ранним утром изволили уехать.

– Что ты, братец, мелешь… Как?.. Куда уехать?..

– Больше некуда, как в Питербурх.

Люди стояли без шапок, растерянные, смущённые, и Государь строго посмотрел на них, но он всё ещё был далёк от мысли, что его жена могла быть способна на что–нибудь серьёзное, всё ещё казалось ему, что это шутки, игра, забавное приключение, которое готовится ему, чтобы всё потом разрешилось смехом и дурачеством.

– Вздор!.. Всё вздор!.. Арабские сказки какие–то!..

Государь распахнул зазвеневшую стёклами дверь и пошёл по маленьким и низким залам и комнатам дворца. За ним, в отдалении, робко и смущённо шла его свита. В ней уже шептались, в ней уже подозревали недоброе и боялись и взвешивали, что делать и как поступить, если?.. Точно нежилой был дворец. В столовой стол не был накрыт скатертью и казался печальным. В антикамере спальни Государыни на кресле горбом лежала приготовленная парадная серебристо–серая пышная «роба». На туалетном столике у выдвижного зеркала были разбросаны коробки с пудрою и мушками, флаконы с духами и шпильки. Сладко пахло духами, и запах этот вызывал больше всего воспоминаний о ней. Занавеси на окнах были спущены, в спальне стоял утренний полумрак, неприбранная постель, казалось, хранила тепло её тела.

– Мис–стификация какая–то!..

Государь заглянул под низкую кровать, точно может там прятаться от него Государыня! Открыл двери уборной. Нигде, никого.

– Где Шаргородская?..

Никто не ответил. Свита столпилась у дверей спальни, не смея туда войти. Старый Миних стоял впереди всех. Его лицо было серьёзно и угрюмо. Он–то знал, как исполняются заговоры. Князь Трубецкой, стараясь быть спокойным, сказал:

– Ваше Величество, возможно… Павел Петрович внезапно захворать изволил?

– Вздор… Вздор, – фыркнул Государь. – Не такая она мать!.. Меня… слышишь – меня раньше её уведомили бы… Панин знает.

Среди придворных шорохом пронёсся шёпот. Воронцов предложил:

– Ваше Величество, прикажите князю Трубецкому, графу Шувалову и мне скакать в Петербург. Мы доподлинно узнаем, что там такое случилось.

– Ты, братец, думаешь?.. Что ты, братец, говоришь такое, в толк не возьму.

– Вам ведомо, Государь, как Государыня меня слушает… Быть может?.. Безумные какие мысли?.. Разные «эхи» последнее время были. Государыня была задумчива… Я усовещу её… Верну к повиновению… Привезу сюда.

Блуждающим, безумным взглядом Государь посмотрел на Воронцова и, ничего не отвечая на его предложение, пошёл по дворцу. Он раскрывал шкафы, стучал тростью по диванам, поднимал перины на постелях горничных.

– Ш–шутки… ш–ш–шутить!.. Не позволю–с!.. Надо мною шутить! Глупо, сударыня… – Нижняя челюсть его прыгала от волнения. В зале он наткнулся на хохочущую фрейлину Елизавету Романовну. Той всё это казалось забавным и немного неприличным приключением.

– Чему смеёшься?! – закричал Государь. – Вот всё мне не верила. Говорила, что она на сие не способна. На шалости да на глупости все вы способны. Ш–шутки ш–ш–шутить!.. Бежала… Ужели и точно бежала?.. А?.. Да… – Он обернулся к Воронцову: – Что же, скачите, пожалуй… Вези её проворнее сюда… Посмеёмся вместе.

Когда вышли в парк, кто–то сказал, что тут есть француз–лакей, только что приехавший из Петербурга. Государь потребовал его к допросу. Это был молодой человек, мало что понимавший в том, что он видел.

– Sire,[54] – сказал он, тараща большие чёрные глаза на Государя. – Её Величество действительно в Петербурге. Так говорят. В Петербурге большой праздник… le jour de votre fete…[55] Все войска стоят на улице под ружьём.

Государь отвернулся от лакея и торопливыми неровными шагами пошёл обратно к фонтанному каналу.

– Как–кой бол–лван!.. Войска под ружьём!.. Вы слышали!.. А?.. Она способна на оное… Ну что же?.. Коли так – я принимаю вызов. Война – так война! Гудович, скачи–ка, братец, в Ораниенбаум… Тревога всему лагерю… Именем моим… Пароль объявишь… Гусарский полк галопом ко мне… Посмотрим!

Государь шёл так быстро, что свита отстала от него. Государь услышал, что кто–то бежит за ним, тяжело дыша.

– А?.. Миних?.. Что скажешь, старина?.. – По–немецки обратился Государь к нагнавшему его фельдмаршалу.

– Ваше Величество, что полагаете вы предпринять?

– Ты меня спрашиваешь?.. Ты, фельдмаршал!.. Я полагал, старина, ты лучше моего знаешь, что надо делать, когда объявлена нам война. Приказ… Я отдам приказ… Нет!.. Манифест!.. Всем верным моим солдатам… Схватить интриганку… Воевать… Ты понял меня?.. Воевать… А?.. Что?.. Я буду воевать!

– Ваше Величество… Мне семьдесят девять лет… У меня опыт. Позвольте доложить. У Императрицы сейчас верных двадцать тысяч войска под ружьём. У неё вся артиллерия. Через несколько часов она будет здесь.

– Однако?.. Что ты говоришь такое, старина?.. Я в толк не возьму. А мои голштинцы?..

– Ваше Величество, в Ораниенбауме нет зарядов к пушкам. За зарядами надо посылать в Петербург. Ваше Величество, сие место не годно для обороны. Я слишком хорошо знаю русского солдата. Когда он увидит, как вы слабы и как сильна она, он убьёт вас и женщин и предастся Императрице… Вам надо поразить солдат, снова привлечь их на свою сторону, а не воевать.

Старый Миних задыхался от волнения.

– Что ты говоришь, братец?.. Поразить солдат?.. А дисциплина?.. Я им прикажу… вот и всё!.. Прикажу!..

– Ваше Величество, поздно приказывать, когда, может быть, она тоже уже приказала. Памятуя вашего славного деда, возьмите ваших гусар и во главе их скачите в Петербург. Смело явитесь перед полками гвардии. Укажите им долг, к которому призывает их присяга… Скажите им, кто вы, чья кровь течёт в ваших жилах, спросите, чем они недовольны, и обещайте удовлетворить все их желания. Так поступил бы ваш дед. Поступите и вы так…

– Что?.. Просить?.. Торговаться?.. Уговаривать?.. Мне?.. Государю?..

– Ваше Величество, я не сомневаюсь в успехе. Личное появление вашего деда не раз предотвращало и большие опасности. Вспомяните стрелецкий бунт… Сколь подобно нынешнее положение тому… Там сестра Государева, царевна София… Непокорных казните.

– А, что?.. Рубить самому головы?.. Казнить?..

– Ваше Величество, долг Государей не только миловать и жаловать, но более того, когда нужно – казнить. Притом за вами их присяга, они вам целовали крест.

– Вздор, старина, вздор… Как легко они изменяют присяге.

Генерал Мельгунов вмешался в разговор.

– Ваше сиятельство, – сказал он, – вы не находите, что Его Величество не может рисковать своею жизнью в столь ответственную минуту…

– У кого из солдат поднимется рука на священную особу Государя?

– О–о–о! Ваше сиятельство!..

– Оставьте, судари… Всё то, что говорил фельдмаршал, всё сие есть прекрасно… Но я… Я не доверяю Императрице. Она может меня оскорбить.

Кругом стояли все придворные и гости, и каждый теперь считал себя вправе подавать советы Государю. Прусский посол Гольц говорил, что надо скакать в Нарву к войскам, там собранным для похода в Данию, и идти с ними на Петербург.

– Только не сидеть здесь, в ловушке, Ваше Величество.

Этот совет понравился Государю. Тут же на парапете набережной фонтанного канала он написал главноприсутствующему в Ямской канцелярии генерал–поручику Овцыну приказ о немедленной доставке к Петергофу пятидесяти ямских лошадей и подготовке Нарвского тракта для императорского проезда. Но всё это вдруг утомило Государя. Он вспомнил, что он ещё ничего с утра не ел. На лужайке у фонтанного канала были постланы скатерти–самобранки и был приготовлен завтрак im grunem.[56]

Государь сразу стал весел и беспечен. Там что–то замышляла Государыня! Пустяки! Здесь было нечто существенное.

– Елизавета Романовна!.. Нарцисс!.. Судари, прошу без мест. Places aux dames…[57]

Тарталеточки, таящие во рту, котлеты де–воляй, венгерское и французское вина – всё это располагало к веселью, а не к войне. Фрейлины смеялись и тоже, казалось, забыли свои страхи. А когда со стороны Ораниенбаума вдруг раздался по главной дороге мерный и дробный стук подков рысью идущей конницы, когда из–за деревьев появился знакомый бравый гусарский полковник с трубачом, поскакавший к Государю за приказаниями, – бодрость и жажда боя и победы охватили Государя. Он поднялся с ковра, на котором сидел подле Елизаветы Романовны, порывисто подошёл к полковнику и озабоченно стал отдавать распоряжения для боя. Он мнил себя в эти мгновения полководцем и мысленно любовался собою. Как бы оценил его Фридрих!..

– Моим гусарам занять Зверинец… Разведочные партии послать к Петербургу. Флигель–адъютанту Рейзеру, взяв шесть гусар, скакать немедля к Красному Селу, где у Горелого кабачка перехватить Воронежский пехотный полк, марширующий на Нарву, и повернуть его на Петербург. Голштинскому отряду, как только подойдут, копать шанцы вдоль Зверинца.

Теперь, когда между Императрицей и Петергофом стали голштинские гусары, всё стало казаться Императору просто забавным манёвром.

На лужайке у спуска к каналу, на пёстрых коврах, над белыми скатертями громадными цветами лежали дамы. Они щебетали, как птицы, не подозревая об опасности. Елизавета Романовна наполнила золотой кубок шипящим вином и поднесла его Государю.

– Бедненький, всё с заботами… Ни поесть, ни попить не дадут. Коварная Императрица!.. Ныне, Ваше Величество, изволили убедиться, что я вам говорила правду.

Пудель, играя, прыгал на грудь Государя, арап Нарцисс отгонял его.

– Горько!.. – пьяным голосом крикнул Мельгунов. Елизавета Романовна погрозила ему пальцем.

Ничего не было слышно про Императрицу и её войска, всё было тихо и мирно, всё было так беззаботно в этот прекрасный июньский день.

XXIII

Жара спадала. Западный ветер стих и сменился лёгким, прохладным бризом. Море успокаивалось, молодые петровские дубы и липы невнятно шептали над головами пирующих гостей. И всё кругом было тихо.

Так было странно поэтому, когда кто–то высказал предположение, что если бы Императрица и точно самодержавно воцарилась, то с крепости стреляли бы из пушек, и это было бы здесь слышно. Император вспылил:

– Пффф!.. Оного недоставало! Сказал тоже: воцарилась!. Да там мои войска, моя гвардия и мои преображенцы… Им я во как верю!.. Самодержавно!.. Моя жена – самодержавно!.. Скажешь тоже, братец, самодержавно, чего не разумеешь.

Государь прошёл вдоль канала.

– Миних, – сказал он по–немецки, – когда я послал Трубецкого, Шувалова и Воронцова?.. А?.. Что?.. Как полагаешь, они могли бы уже вернуться?.. Не так это далеко… Они, чаю, скакали во весь опор.

– Ваше Величество, есть «эхи» – они присягнули Императрице.

– Вздор!.. Они?.. Как–кое без–зумие!.. А что Воронежский полк?.. Он давно должен быть здесь…

– Ваше Величество, тут был крестьянин из Горелого кабачка, он был самовидцем того, что там случилось. К Воронежскому полку приехал кто–то из Петербурга и сказал, что все войска присягнули Императрице.

– Шутишь, братец. Там должен был быть Рейзер с моим приказом.

– Говорят, воронежцы схватили Рейзера и гусар и с криками «ура» пошли на Петербург.

Это говорит молодой паж, которого никто об этом не спрашивает. Император смотрит с удивлением на него. Почему никто его не остановит?.. Разве можно пажу так говорить с Государем?..

Государь поворачивает спину пажу и смотрит на Миниха. «Что же это такое? Императрица ещё так далеко, о её войсках ничего не слышно, она ещё в Петербурге, а уже кругом измена, подлость, предательство, забвение дисциплины и присяги».

– Миних, я приказал фон Шильдту батальным огнём встретить её янычар. А?.. Что скажешь?..

– Ваше Величество, при существующем неравенстве сил такое предприятие может ужаснейшие последствия произвести.

– Что же, старина, прикажешь делать?..

– Князь Барятинский на шлюпке ходил в Кронштадт. Он говорил, что граф Девьер Вашему Величеству верен. Можно укрыться в Кронштадте и там выжидать событий.

– А, что?.. Да, может быть… Пошлите сказать фон Шильдту, пусть ведёт моих гусар к Ораниенбауму и там ожидает меня. Петергоф?.. Если она сюда пожалует? Пусть в Петергофе будет Императрица, я буду в своём Ораниенбауме, как то было вчера. Я, судари, устал… И мне надо где–нибудь отдохнуть. Идёмте, судари… В Кронштадт так в Кронштадт.

Император спокойно наблюдал, как придворные и свита с вещами грузились на галеру и на яхту. Ночное море было как расплавленное масло. Мёртвая зыбь широкими тихими волнами катилась по нему. От оранжевого с лиловыми облаками неба опаловые огни горели по морю. Император сел на галеру. Ему казалось, что гребцы гребут лениво и невпопад, но было страшно и лень сделать замечание, прикрикнуть на них, потребовать, чтобы гребли, как надо грести на императорской галере. Император лежал внизу в маленькой тесной каюте. Воронцова, принцесса Голштинская и другие фрейлины сбились на полу у его ног. В маленький иллюминатор было видно, как переваливалась на большой волне зыби широкобортная яхта. Парус на ней то надувался ветром, то спадал, прилипая к мачте. Бесшумно, как некий призрак, неслась подле яхта.

Император устал и чувствовал себя бесконечно одиноким, и не с кем поделиться ему своими мыслями. В такие минуты упадка сил, когда жизнь казалась ему слишком непосильным бременем, он привык и любил идти к Екатерине Алексеевне и говорить ей всё, что было у него на душе. Он думал: «Нет гаже, глупее, подлее и страшнее положения, как положение генерала, которому не повинуются солдаты, как положение Государя, которому изменили его генералы… Все мне изменили… Миних?.. Он стар… Как и когда это вышло?.. Как скоро?.. Да ведь её ещё нет. Это всё только говорят про неё. Может быть, ничего ещё и нет».

Император закрыл глаза. Кто–то осторожно прикоснулся к его локтю. Над ним был Миних. Он держал в руке преображенский мундир, откуда–то достанный.

– Ваше Величество, снимите прусский мундир и ленту Чёрного Орла. Наденьте вот сие. И ленту голубую Андреевскую. Так лучше будет.

Император покорно переоделся и снова закрыл глаза. Сквозь набегавшую на него дремоту он вдруг услышал, как стих плеск вёсел. На яхте рядом слышна грубая ругань, там бросили якорь. Хлопает отданный к ветру парус.

Император вышел на палубу.

Был тихий и прекрасный летний рассвет. Море блистало, как серебро. Пахло смолою, водорослями и рыбой. В тридцати шагах от галеры были каменные ряжи и деревянные эстакады пристани. На пристани солдаты и матросы и с ними мичман в белом расстёгнутом кафтане. И первая мысль у Императора была: «Почему они не спят? Ведь так ещё рано»… К пристани нельзя подойти, гавань перегорожена цепью – боном. У бона, зацепившись крюком за мокрое, точно золотое в утренних лучах бревно, стояла шлюпка с яхты.

– Эй, слушай на бастионе, – кричали со шлюпки так, как будто бы бастион был невесть как далеко. В утренней тишине по воде голос гулко летел и раздавался в воздухе.

– Есть на бастионе, – так же громко отвечали с пристани.

– Отдай боны, пропусти галеру и яхту.

– Проваливай, покудова цел… Есть приказ – никого в Кронштадт не пропускать.

Император подошёл к носу, стал у полощущегося императорского штандарта, весь ясно видный, с голубою лентою через плечо.

– Мой приказ, – кричит он хриплым, срывающимся на визг голосом. – Я, Император Пётр Третий, оный приказ отдал, я оный приказ и отменяю. Повелеваю сейчас же пропустить меня.

На пристани произошло движение. Солдаты каких–то напольных полков в кафтанах на опашь бежали к самой воде. Шомполами забивали пули в мушкеты. Мичман по камням спустился на ряж, вошёл в воду по колено. Он совсем близко от Государя. Государю видно его бледное, пухлое лицо, его злые глаза. Он кричит на Государя, и в его глазах горит какой–то страшный дерзновенный восторг.

– Императора Петра Третьего над нами нет… Есть Самодержица Екатерина Вторая… Вот!.. Её приказ, слышали, её приказ гавань запереть… Никого не пускать!.. А кто высадится, хотя сам бывший император, того, арестовав, доставить в Санкт–Петербург.

Нос галеры плавно качается вверх и вниз, и Государю кажется, что почва уходит у него из под ног, и он не знает, что делать. Сзади него истерично хохочет и плачет Елизавета Романовна.

С пристани солдаты машут ружьями и грубо кричат:

– Галеры прочь!.. Галеры прочь!..

Их крик, как удары по лицу, как свист хлыста, в них несмываемое оскорбление… Слышно, как в Кронштадте барабаны бьют тревогу.

Шлюпка, причаленная у бонов, возвращается к яхте. На той берут парус к ветру и выбирают якорь. На галере табанят вёслами, отходя от бонов. Кажется, что пристань уплывает от галеры. Жёсткий, дерзновенный, грубый крик преследует Императора:

– Галеры прочь!..

Император приказывает взять курс на Ораниенбаум и сам кричит на яхту, где за старшего был обер–егермейстер Нарышкин, чтобы и яхта следовала за галерой, но там или не слышали, или не хотели слышать. Яхта легла на бейдевинд и пошла прямо в Петергоф… К Императрице.

Государь спустился в каюту. Там, как–то нелепо при дневном свете, тускло и коптя, горит масляный корабельный фонарь. Воронцова лежит на полу на ковре и плачет навзрыд. Графиня Брюс подошла к Государю, взяла его под руку и довела до дивана. Император опустился на него и закрыл глаза.

Ему всё было – всё равно. Всё пропало, и страшная последняя усталость охватила его. Голова не работала, и он тупо ждал, что будет дальше.

Так пролежал в состоянии полного безразличия Государь около часа, потом поднялся, осмотрелся, как бы не понимая, что же происходит и почему он находится в тесной каюте галеры, провёл рукою по парику, поправил его и приказал всем бывшим на палубе спуститься к нему. В каюте стало тесно и душно. Ближе всех к Государю был Миних.

– Фельдмаршал, – слабым голосом и как всегда по–немецки сказал Государь, – вы были правы. Мне надо было сразу последовать вашему совету.

Он замолчал. В каюте было слышно, как вяло и неохотно гребли галерные гребцы.

– Миних, вы видели на своём веку много опасностей. Ужели всё пропало?.. Скажите, что придумаете вы?..

– Ваше Величество… Как всё пропало?.. Ничего не пропало. В Пруссии стоит ваша победоносная армия. Король прусский, несомненно, поддержит вас… Вы столько раз являли к нему знаки самой искренней дружбы.

– Дружбы?.. Разве оная ценится?.. Я полагаю, он е ё поддержит?..

– Ваше Величество, направьте путь на Ревель… Возьмите там военный корабль и идите на нём к армии. У вас там восемьдесят тысяч войска, закалённого в боях. Что вам может сделать Императрица с двадцатью тысячами изнеженных гвардейцев?.. Менее чем в полтора месяца я приведу вам государство в полное повиновение. На юге казаки и раскольники станут на вашу сторону… Дерзайте!..

– Скитаться с казаками?.. Воевать?..

– Война есть долг Государей. Вы клялись защищать отечество ваше. Вы обязаны уничтожить крамольные замыслы. За вами – право и закон… Прикажите взять курс на Ревель…

– Фельдмаршал, – тихим голосом сказала сзади Миниха Воронцова. – Кто будет грести?.. Матросы устали… Они ненадёжны… Они никогда не доберутся до Ревеля.

– Елизавета Романовна, посмотрите, сколько нас!.. Молодых и сильных!.. Мы все возьмёмся за вёсла, чтобы спасти Императора и Россию. Мы устроим себе смены!.. Мы догребём! Мы спасём!.. Сие есть наш прямой долг!

– Нам грести?! О!.. О!.. О!..

– Да мы и не умеем!

– Да что он, в самом деле… Фрейлинам грести?..

– Слуга покорный!.. Вмиг без привычки мозоли натрёшь!..

С опущенною головою сидел Государь и ничего не говорил. Как бесконечно он был одинок среди тех людей, кого он больше всех ласкал и жаловал. Он поднял голову и печальными глазами обвёл всю возмущённую толпу придворных.

– Оставьте меня, судари… Оставьте меня… Мне от вас ничего не надо.

Миних остался один с Государем. Он строго и сурово смотрел на поникнувшего головою Императора. Он стоял выпрямившись, и голова в большом парике упиралась в потолок каюты.

– Ваше Величество, я напоминаю вам о долге… О вашем долге, как Государя.

– Ты видел, Миних… Что есть долг?.. Да, есть долг Государя, но есть долг и перед Государем!.. Когда его не выполняют, значит, нет более и Государя… Ныне у меня остаётся долг только перед самим собою… Я устал… Боже! Как я устал!.. Как спать хочется, как хочется покоя. Вот и Ораниенбаум… Дайте мне отдохнуть и во всём разобраться.

Чужим и чуждым показался Ораниенбаум, ещё вчера такой родной, где так весело, уютно и беспечно жилось. Точно покои стали не те. Везде растворены двери, и от этого сквозняк гуляет по залам. Свежий утренний ветер гуляет по дворцу. И точно слуг стало меньше, отчего никто не прикроет окна, никто не встретит его. Сегодня день Петра и Павла, день его ангела и какой вообще в Петербурге и Петергофе торжественный день! Но Государь совсем забыл всё это. Он идёт бесцельно по залам дворца и не узнаёт их. Старый камердинер следует за ним, говорит что–то, предлагает подать закусить и чаю. Да, чаю, это очень хорошо, чаю. И ещё что–то говорит, в чём трудно отдать себе отчёт.

– Ваше Величество, в пять часов утра Алексей Орлов с легкоконными войсками занял Петергоф…

Почему он так говорит… непочтительно… Алексей Орлов… У него ведь есть и чин… Да… Он теперь неприятель… Алексей Орлов с легкоконными полками идёт против него, против Государя. Всё это не вмещается в голове Петра Фёдоровича. И он так устал. Ему так нужен покой. Всё обдумать, всё взвесить. Алексей Орлов. Он когда–то ревновал свою жену к этому самому Орлову, а больше того к его брату.

– Что же, дети мои… Значит, так надо. Мы ничего более не значим… – И сквозняк во дворце как будто подтверждает, что случилось нечто такое, когда Государь ничего не значит. – Нам надо покориться, – слабым голосом договаривает Государь. – Смириться перед Богом, своею судьбою и Государыней…

Придворные только идут за ним. Отчего они не оставят его в покое. Ему спать надо… Он останавливается в малом зале у своих комнат. Все стоят против него, и он чувствует, что они ждут от него чего–то, что они его не оставят, они пойдут за ним и в спальню. Надо делать тайное. Государь подзывает к себе Нарцисса и шепчет ему на ухо, чтобы тот бежал на конюшню и приказал поседлать лошадей для него, Воронцовой и Нарцисса. Он смотрит на розовое помятое лёгкое платье Воронцовой и говорит вслух:

– Нет, никуда не убежишь?.. Догонят…

Он садится к угольному мраморному столику в зале и приказывает камердинеру подать ему карандаш и бумагу.

Миних подходит к нему. Старый фельдмаршал тоже устал. Его лицо налилось кровью, и затылок стал тугим, тяжёлым и толстым.

– Кому вы хотите писать, Ваше Величество?..

– Кому?.. Как кому?.. Ей.

– Ваше Величество… Ужели при сих обстоятельствах, когда всё равно вам пощады не будет, вы не умеете умереть, как должен умирать Император перед своим войском… Man mub!..[58] Если вы боитесь взять саблю в руки, возьмите распятие. Вас не посмеют с ним тронуть, а я поведу ваши войска, чтобы…

Он смолкает под страшным взглядом Государя.

– Вы думаете, распятие их остановит?.. Вы не знаете их?.. Они уже целовали ей крест. Что им?..

Он никогда не любил русских солдат, он всегда их немного презирал, теперь он их ненавидит. Ненавидит и боится.

– Да… Я напишу ей. Мы можем помириться… Почему нет?.. Пусть отпустит меня в мою Голштинию… С Воронцовой… Гудовичем… Арапом Нарциссом… Со скрипкой… Ещё можно жить… Тихо… Мирно…

Старый камердинер, он служит при Государе с того дня, как тот приехал в Россию, стоит с серебряным подносом с чайником сзади.

– Батюшка наш, – взволнованно говорит он. – Да нешто она–то позволит… Она прикажет умертвить тебя…

Воронцова кричит истерично:

– Что вы пугаете Государя… Ничего она не сделает… Я скажу сестре Кате… Государыня только рада будет… Пишите, Ваше Величество…

На серебряном подносе стынет чай. Кругом толпятся люди, берут с подноса бутерброды и едят стоя, подле Государя. Точно они все на почтовой станции ожидают лошадей, и он вовсе не Государь, а простой совсем человек. То и дело выходят в парк, на Петергофскую дорогу, возвращаются и громко говорят, что там слышали от прохожих, сторонних людей.

– Императрица во главе войска вступила в Петергоф.

– Орлов с гусарами и казаками занял все выходы из Ораниенбаума.

«Шах королю… Шах королю…»

– Генерал Измайлов с запиской Государыне ещё не вернулся?

– Никак нет, Ваше Величество.

– Подождём, посмотрим.

Медленно тянулось время. Надо было завтракать, но никто, что ли, не распорядился, никто не накрывал, никто не звал Государя в столовую торжественным докладом, что «фрыштыкать подано» Государь, точно забыв про время, прихлёбывал из большой чашки холодный чай и безучастно смотрел в окно. Там всё так же радостно сиял красотами лета парк, там летали бабочки, чирикали птицы, и за купами деревьев синело под голубым небом море.

Стуча железными шинами по булыжной мостовой, к дворцу подъехала большая четырёхместная карета, запряжённая восьмёркой лошадей и окружённая конногвардейцами и конными преображенцами. За нею верхом ехали генерал Измайлов, Григорий Орлов и князь Голицын.

Неизвестность кончалась, приходило какое–то решение. Государь остался сидеть за угольным столиком и безучастно смотрел на входившего в зал Измайлова. Его душевное состояние было полно отчаяния и безразличия.

Измайлов твёрдыми, решительными шагами подходил к Государю. И Государь видел, что это уже не тот Измайлов, что, почтительно сгибаясь, выслушивал его приказания ещё сегодня утром. Нет, переменили Измайлова в Петергофе, приехал Измайлов, который не только не слушает своего Государя, но сам считает вправе что–то указывать и приназывать Государю, и это было странно, и дико, и немного забавно.

– Ваше Величество, Государыня не изволила на отпуск ваш в Голштинию своё согласие дать. Её Величество препоручить изволила передать вам текст вашего отречения от престола, дабы вы его, своеручно переписав, своим же подписом утвердить изволили.

– Покажи.

Государь медленно читал по листку, переданному ему Измайловым. По мере того как он читал, румянец покрывал его бледное, утомлённое бессонной ночью лицо. Глаза загорались. Он порывисто протянул Измайлову бумагу и сказал свистящим ненавидящим голосом:

– Ш–шутки ш–шут–тит. Рехнулась… Я не согласен.

– Votre Majeste vous etes maitre de ma vie, mais en attendant, je vous arrete de la part de'l Imperatrice.[59]

Государь вскочил. Он поднял голову и быстрым взглядом осмотрел всех тех, кто был в зале. Вот они все… Его верные слуги… Они слышали всё, что сказал Измайлов… Миних!.. Миних!.. Что же ты, мудрый советчик… Что же не вынешь шпаги из ножон… Гудович… Нарышкин… Друзья молодости, собутыльники ночных пирушек, клявшиеся в верности, ему присягавшие до гроба служить… Что же они не схватят и не казнят тут же того, кто сказал такие страшные «сакраментальные» слова? Они молчат. Они бледны… Они переглядываются, посматривают на двери, куда удобнее улизнуть, чтобы бежать к н е й, победительнице… Нет страшнее, глупее, гаже и гнуснее положения, как положение Государя, которому изменили его генералы…

«Шах… и мат… Нет на шахматной доске фигур, которыми можно было бы заслониться…»

Паж принёс на подносе чернильницу с песочницей, перья и большой лист пергаментной бумаги. Тесно было на маленьком угловом мраморном столике. Тишина стала мёртвая в зале. В открытое окно было слышно, как топотали, переступая и играя, лошади на булыжном дворе.

– Но, балуй!.. Язви те мухи с комарами! – точно выругался кто–то под самым окном.

– Ты полегче, Сибиряков, сам понимать должон, при каком деле состоишь, – остановил его солидный, должно быть, унтер–офицерский басок.

Там, внизу, под окном были солдаты… Его солдаты… Крикнуть им, и они схватят всех этих неповинующихся генералов. И вдруг вспомнил сегодняшнее раннее утро, и как качалась галера подле деревянного мокрого бона, и как солдаты кричали на него, Императора: «Галеры прочь!.. Галеры прочь!..» Нет, что уж!.. Он не Император!.. Кто он?.. Холодок пробежал по спине. Как в сонном видении промелькнул образ худого длинного молодого, истощённого человека с синими романовскими глазами и точно услышал далёкий грустный голос: «Арестант номер первый!..»

– Ваше Величество, я буду вам для скорости диктовать, – сказал Измайлов, и Государь послушно взял в руку перо и приготовился писать.

В тишину залы тяжело и мерно падали медленно произносимые слова:

– «В краткое время правительства моего самодержавного Российским государством, самым делом узнал я тягость и бремя силам моим несогласное…»

Последовало молчание. Государь, нагнувшись над столом в неудобной позе, писал, и слышно было, как скрипело гусиное перо на бумаге.

– Несогласное. – Измайлов через плечо Государя заглянул, что тот написал, и продолжал: – «Чтоб мне не токмо самодержавно, но и с каким бы то ни было образом правительства, владеть Российским государством. Почему и возчувствовал я внутреннюю онаго перемену, наклоняющуюся к падению его целости и к приобретению себе вечнаго чрез то безславия».

Последняя смертельная мука входила во дворец с этими мерно и скучно произносимыми словами. Казалось, небо меркло, и птицы умолкали, и море становилось серым и неприветливым. Точно обрывалось, рушилось и падало всё то, что составляло самый смысл жизни, и ничего не оставалось больше. Не было завтрашнего дня, но вечно будет тянуться это скучное сегодня, полное трепетных шёпотов и жалостных и ненавидящих взглядов. Государь поднял голову. Показалось ему или и точно так было – меньше стало людей в зале. В пустоту раздавались тяжкие, оскорбительные слова отречения. Он знал, кто его составил, в них он почувствовал всё её женское презрение к нему, её женскую месть и злобную ненависть, какую он чувствовал уже давно, с самого рождения сына, все те чувства, которые заставили его бежать от неё и искать услады у Елизаветы Романовны.

В полупустом зале звонко раздавались негромким голосом диктуемые слова:

– «Того ради, помыслив я сам в себе, безпристрастно и непринуждённо чрез сие объявляю не токмо всему Российскому государству, но и целому свету торжественно, что я от правительства Российским государством на весь мой век отрицаюся, не желая ни самодержавным, ниже иным каким–либо образом правительства, во всю жизнь мою в Российском государстве владеть, ниже онаго когда–либо или через какую–либо помощь себе искать, в чём клятву мою чистосердечную перед Богом и всецелым светом приношу нелицемерно, всё сие отрицание написав и подписав моею собственною рукою. Июня 29–го дня, 1762 года».

Государь раздельными буквами тщательно вывел подпись: «П ё т р».

– Вашему Величеству повелено изготовить достойные комнаты в Шлиссельбургской крепости.

Государь встал. Лицо его стало мертвенно бледно, тревожные искры безумного страха заиграли в его глазах.

– Ш–шутишь, братец!.. Того не может быть, чтобы она на сие пошла. В Шлиссельбургской?.. Говоришь…

– Так точно, Ваше Величество, – равнодушно и оскорбительно спокойно ответил Измайлов. – В Шлиссельбургской крепости. А как на сие потребуется время, то и повелела Государыня спросить у вас, в каком загородном дворце Ваше Величество пожелали бы пока находиться?

– Но?.. Позволь, братец… Ш–шутки ш–шутить?! Да в чём же я провинился?.. Да разве я преступник какой?.. Я – Государь!.. Ты понимаешь, братец, я – Государь Император!

Измайлов молчал и продолжал спокойно, без всякого страха или сожаления смотреть на Петра Фёдоровича.

И в этом холодном и равнодушном взгляде вдруг Государь понял нечто ужасное. «И тот тоже Государь – арестант номер первый!.. О, как страшно, тяжело и опасно быть Государем!..»

– Везите меня, что ли, в Ропшу… – увядшим тихим голосом сказал Пётр Фёдорович. – Со мною пусть поедут Елизавета Романовна… Гудович… Нарцисс, конечно, и кого я назначу…

– Это как угодно будет повелеть относительно лиц свиты Государыне Императрице… Мне повелено доставить вас в Петергоф.

– Как?.. К ней?..

– Пожалуйте, Ваше Величество.

Государь пошёл через танцевальную залу к выходу. В зале ещё много было народа, адъютантов, пажей, фрейлин. Никто не подошёл к нему, никто ничего не сказал, никто не простился с ним, не пожелал ему счастливого пути… Все уже изменили ему. Государь был совершенно одинок. Только в углу старый камердинер плакал и утирал глаза большим красным платком, но и он не посмел подойти к своему Государю.

В карету сели вместе с Государем фрейлина Воронцова и Гудович. Карета помчалась, сопровождаемая конногвардейцами с обнажёнными палашами.

Государь смотрел в окно. Это первый раз, что он видел войска не на параде, не на разводе, не на блестящем манёвре в высочайшем присутствии, но как бы на войне. Уже сейчас же за Ораниенбаумом он увидел казачью партию. Она проехала навстречу, и офицер спросил что–то на ходу у генерала Измайлова. У Мартышкина кабака на широком поле биваком стоял напольный полк. Солдаты ходили по полю, от леса несли большие ноши хвороста для кухонных костров. За длинными рядами составленных в козлы ружей, на жердях были распялены мундиры, просушиваемые от пота, на кольях были повешены парики, солдаты в одних рубахах, белых, синих и красных, сидели за ружьями, на раскинутых плащах и не обращали никакого внимания на скакавшую мимо карету с их Императором.

Чем ближе к Петергофу, тем больше было войск. Пушки стояли на ярко–зелёных лафетах, обитых чёрными полосами железа, и подле дымили пальники. На лугах были протянуты коновязи, и казачьи кони натоптали грязные полосы на зелени ровных петергофских ремизов. Гомон людей, ржание лошадей, крики, грохот проезжавших полковых телег, гружённых соломой и сеном, стоял над Петергофом. Вдоль шоссе солдаты гнали зайца и бежали, как мальчишки, с криками, визгом и уханьем.

– Ух!.. Ай!.. Уйдёт, братцы, ой, смерть моя, уйдёт!.. – неслось вслед за каретой.

– Ничего не уйдёт, оттеда ладожцы забегают…

И у самой кареты остановился потный, краснорожий молодой солдат без парика и крикнул куда–то вдаль:

– Пымали, што ль?..

Так всё это казалось странным, необычным, почти что и неприличным Петру Фёдоровичу.

В стеклянной галерее Петергофского дворца, где вчера была такая очаровательная оранжерейная свежесть, где пахло цветами и духами фрейлин, которые как живые розы проходили по ней, теперь были пыль и грязь. Галерея была полна солдатами караула. Барабаны, ружья, ранцы лежали и стояли вдоль неё. Преображенцы толпились в ней. Никто не крикнул «в ружьё», не скомандовал «слушай» при входе Государя, но красавец преображенский офицер с усталым, но свежевыбритым и вымытым лицом подошёл к Государю и сказал строгим и безразличным служебным голосом:

– Ваше Величество, пожалуйте вашу шпагу.

Государь внимательно посмотрел в знакомое лицо преображенца, тот не сломил своего холодного взгляда и продолжал стоять перед Государем с протянутой рукой. Пётр Фёдорович молча вытащил из пасика шпагу и передал её офицеру.

– Следуйте за мною.

Государь шёл по галерее, солдаты с любопытством и без всякого уважения смотрели на него. В галерее пахло солдатом, чёрным хлебом, дегтярной смазкой башмаков, мукой париков и мелом амуниции.

Петра Фёдоровича провели в его кабинет, где был приготовлен стол, накрытый на один «куверт».

– Сейчас вам подадут обедать, – сказал Измайлов, сделал знак офицеру караула, и тот и все солдаты, сопровождавшие Государя, вышли из кабинета, и сейчас же раскрылась дверь, и в кабинет вошли Никита Иванович Панин и камердинер с чёрным простым кафтаном в руках.

– Ваше Величество, – медовым голосом сказал Панин, – Её Величеству угодно, чтобы вы сняли преображенский мундир.

– Что же, братец, снимай… Снимай!.. Её Величеству, может быть, угодно и голову с меня снять…

Панин, казалось, не слышал сарказма слов Государя, он всё тем же сладким, почтительным голосом опытного царедворца продолжал:

– Быть может, Ваше Величество, имеете что передать Её Величеству?.. Его Высочеству?..

Пётр Фёдорович в простом, штатском, чёрном кафтане казался ниже ростом, менее значительным и жалким. Он долго, точно не узнавая, всматривался в лицо Панина, как бы что–то соображая, и наконец ответил тихим голосом, в котором дрожали слёзы:

– Передать?.. Да, у меня есть желания… Очень скромные желания… Я хочу… Я очень прошу не разлучать меня с Елизаветой Романовной…

– Это как повелит Её Величество… Что ещё передать прикажете?..

– Арапа Нарцисса… Мою моську… Ещё скрипку со мною отправить… Там… в крепости, с тюремщиками… очень будет скучно… Арестантом…

– Я передам все ваши желания Её Величеству, а сейчас позвольте пожелать вам доброго аппетита.

Панин поклонился и вышел из кабинета, и сейчас же в него вошли солдаты караула, и камердинер на подносе принёс простой обед.

В пятом часу в кабинет прошёл. Алексей Орлов. Он был строг, неприступен, важен и величественен. Он жестом пригласил Государя следовать за ним. За Государем пошли солдаты караула; так окружённый ими Государь за Орловым вышел на боковое крыльцо, у которого их ожидала большая тяжёлая почтовая карета. В неё посадили Петра Фёдоровича, за ним сели в карету Алексей Орлов, капитан Пассек, князь Фёдор Барятинский и поручик Баскаков. Гренадеры стали на подножки и на запятки. Взвод Конной гвардии окружил карету. Колёса заскрипели по песку дворцового двора, карета проехала через верхний парк, выбралась из Петергофа и загремела по камням мостовой большой Ропшинской дороги.

XXIV

В тот же день, вечером, Императрица Екатерина Алексеевна в карете, сопровождаемая гвардией, выехала из Петергофа. Она ночевала под Петербургом, недалеко от Лигова, на даче Куракина.

После долгих бессонных ночей в Монплезире, после таких тревожных дней и ночей её похода, первый раз она крепко заснула, успокоилась и привела себя в порядок. Теперь всё было для неё приготовлено, как она задумала, как считала это нужным. С вечера Шаргородская с Дашковой приготовили ей её преображенский мундир, привезённый из Ораниенбаума, и штаб–офицерские отличия и знаки. Вчера она пожаловала сама себя за благополучное окончание похода в полковники Преображенского полка.

Она встала рано утром и тщательно оделась в полковничий мундир. Подойдя к окну и отдёрнув занавеси, она увидала, что площадь перед дачей и проспект, идущий на Петербургский тракт, уже заняты войсками. Она увидала, что и войска так же, как и она, в эту ночь отдохнули и привели себя в порядок. Ярко блистали шапки гренадер, лошади Конной гвардии были вычищены, и у всех генералов, офицеров и солдат на шапках были вдеты дубовые ветки. Это было очень нарядно, красиво и величественно.

Едва Государыня вышла из опочивальни, к ней подошёл Григорий Орлов, он подал ей преображенскую шапку со вдетою в неё дубовой веткой. Разумовский, дожидавшийся Государыни с Орловым и другими генералами, сказал:

– Ваше Величество, символ прочности и крепости есть дуб. Да будет же вовеки прочно и крепко вчера вами завоёванное и совершённое.

Императрица наклонила голову и, тронутая до слёз, сказала глубоким голосом:

– Да будет!

Красив, торжественен, праздничен и параден, незабвенен был въезд Государыни Екатерины Алексеевны в столицу империи, Санкт–Петербург. Он как бы отделял одну прожитую эпоху от другой, которая начиналась этим ярким солнечным ликующим днём тридцатого июня. Перед нею в яркой летней зелени берёз и лип была Калинкина слобода. Было воскресенье. Со всех церквей шёл праздничный трезвон колоколов. В голубом небе золотые облака застыли.

Сзади Государыни призрачно стучали подковы множества коней, били барабаны, гремела полковая музыка, и, когда смолкла она, полковые песельники пели свои героические песни.

Вдруг смолкли барабаны, отчётлив шаг мерно идущего Преображенского полка, и запевала сильным, из глубоких недр души идущим, красивым голосом запел:

Но чтоб орлов сдержать полёт,

Таких препон на свете нет,

Им воды, лес, бугры, стремнины,

Глухие степи – равен путь.

Где только ветры могут дуть,

Проступят там полки орлины!..

Какая сила, какое вдохновение были в этом мощном голосе запевалы! С какой страстною верою говорил он звучные ломоносовские слова и как дружно, тяжко, сознательно, уверенно и ладно подхватила вся гренадерская рота Преображенского полка припев:

Где только ветры могут дуть,

Проступят там полки ор–р–рлин–н–ны!..

XXV

Как только слезла с лошади Государыня и вошла в прохладу освежённых комнат Зимнего дворца, где всё было для неё приготовлено так, как она любила для работы, принялась за дела. И первым подписала указ о возвращении из ссылки графа Алексея Петровича Бестужева–Рюмина.

Людей!.. Она искала людей… Старых, опытных, р у с с к и х людей искала она, с кем работать, с кем осуществить то, о чём мечтала всегда, – царствовать одной, но опираясь на авторитет знающих, умеющих работать людей. Она знала, какое громадное значение будет иметь то, что она вчера совершила и что далеко ещё не было закончено, и ей нужно было вчерашнее представить иностранным дворам в надлежащем свете. Она знала, что уже сегодня скрипят перья дипломатов и посланников и изображают переворот так, как им это угодно, и кто же лучше всего ей в этом поможет, как не испытанный друг – Алексей Петрович.

Какой запутанный клубок был перед нею, и если не распутать, то разрубить его нужно было, не медля ни часа. Часть армии ещё стояла в Пруссии, не то как вчерашний враг, не то как сегодняшний союзник в новой войне… Часть была сосредоточена у Риги. Война с Данией нависла и могла начаться помимо даже её воли. Всё это надо было сейчас же устранить, никого не обижая…

Духовенство находилось в брожении… На юге начинались восстания крестьян.

Листая доклады и донесения о всём этом, Государыня вдруг останавливалась, смотрела мимо сидевшего против неё за особым столом докладчика, и тревожная, заботная мысль туманила её глаза. На мгновение она как бы отсутствовала, из кабинета уносилась к другим большим, более значительным делам и заботам.

«Что в Ропше?»

– Ваше Величество, изволите что–нибудь возразить?

– Нет, Никита Иванович, продолжай твой доклад, я слушаю…

В Ропше был тот, кто мог в мгновение ока разрушить всю её работу… Уничтожить её самоё… Не он сам – о нём она имела ежедневные «цидули». Она знала из них, что он мало думал об утраченной Российской короне и о самой России… Он снова впал в то своё как бы детское состояние, какое было так хорошо известно Государыне. Как мальчик, освободившийся от скучного урока, он думал о своих игрушках. Он скучал без Воронцовой… Он был глубоко оскорблён, что его не выпускают из его комнаты и что в той же комнате всегда находятся чины его караула. Это его стесняло. Он в то же время не гнушался играть в карты с этими самыми караульными офицерами и просил прислать ему денег на эту игру. Он просил, чтобы ему привезли из Ораниенбаума его мягкую постель и прислали арапа Нарцисса, моську и скрипку. Он много ел, пил, шумел, кричал и спорил с караульными. Казалось, он совсем не понимал своего положения. Сам он, конечно, теперь не был ей опасен, но, пока был жив, самоё имя его было страшно для Государыни. Он был законный Государь!.. Пускай отрёкшийся – всё равно в глазах народа он оставался Государем. Никакая ссылка, никакая тюрьма не могли освободить Императрицу от угрозы его именем… Только смерть его освобождала навсегда для неё Российский престол.

Каждый день Пётр Фёдорович посылал с нарочными свои бесхитростные и малограмотные письма Государыне. В них он просил то одно, то другое. По утрам, во время доклада, Императрица принимала эти письма от Никиты Ивановича Панина, читала их сама, иногда давала читать и Панину. Грустная улыбка стыла на её прекрасном озабоченном лице… Всё это было теперь таким ненужным, лишним, казалось детским и смешным.

«Je prie Vostre Majeste destre assure surement de moy et davoir la bonte dordonner quon ote les bostres de la seconde chambre parce que la chambre ou je suis est si petite qua peine ji peut my remuer et comme ell sait que je me promene toujours dans la chambre ca me fera enfler les jambes, – писал Пётр Фёдорович со своим своеобразным правописанием, – encore je Vous prie de dordonner point que les officier restent dans la meme chambre comme jai des besoins c'est impossible pour moy au reste je prie Vostres Majeste de me traiter du moins comme le plus grand malfaiteur ne sachant pas de lavoir offense jamais en me recommandant a sa pense magnanime je la prie de me laisser au plutot avec les personnes nomees en Alemagne. Dieux le lui repayera surement et suis Vostre tret humble valet Pierre.

P.S. Vostre Majeste peut estre sur de moy que jene penserai rien ni ferai rien qui puisse estre contre sa personne ou contre son regne».[60]

– Ваше Величество, что прикажете отвечать?..

– Ничего… Ответа не будет.

Это письмо пришло в первый её и такой заботный день первого июля, а через день, третьего июля, новый гонец принёс письмо, полное лютой тоски по Елизавете Романовне, вообще по какой–нибудь живой душе, которая посочувствовала ему, пожалела его, поняла его и перед которой Пётр Фёдорович мог бы излить всё то, что накопилось в его измученной грубостью тюремщиков душе. Он в нём писал:

«Vostre Majeste,

Si vous ne voulez point absolument faire mourir un homme qui est deja assez malheureux ayez dont pitie de moy et laisser moy ma seule consolation qu'il est Elisabeth Romanovna. Vous ferez par ca un de plus grand oeuvre de charite de Vostre regne au reste si Vostre Majeste voudrait me voir pour un instant je serais au comble de mes voeux. Vostre tres humble valet Pierre».[61]

Перед Государыней в этих нескладных письмах металась человеческая душа, когда–то так близкая ей и так ею любимая. Но это всё – «дай Бог, чтобы это случилось скорее» – было так давно, и после этого так много стало тяжёлого и мрачного между ними… «Дура»!.. Рождение сына и нелепые подозрения ревности его, и шутки, и выходки с Елизаветой Романовной. Она возмущалась, как женщина, воспитанная совсем в других взглядах, как жена, как мать и как Императрица, более всего, как самодержавная Императрица!.. Свидеться с ним, допустить его снова в этот дворец, который она только–только прибрала от всей его грязи, и терять время на разговоры с ним, на выслушивание его жалоб, на мечты о будущем, его «капуцинские замки»!.. О! Нет, не время и не место теперь видеться с ним на соблазн народа и ближних людей. Да и так ли он прост? Вот Алексей Орлов, представляя это письмо, пишет:

«Мы теперь по отпуск сего письма и со всею командою благополучны, только урод наш занемог и схватила ево нечасная колика, и я опасен, штоб он севоднишную ночь не умер, а больше опасаюсь, штоб не ожил. Первая опасность для того што он всё здор говорит и нам ето несколько весело, а другая опасность, што он действительно для нас всех опасен для тово што он иногда так отзывается хотя впрежнем состоянии быть…»

Да, конечно, он опасен. Он хитёр и жесток. У него могут быть сторонники. В ком она может быть сейчас уверена, всего третий день самодержавная Императрица? Вот хотя бы этот? Императрица протягивает письмо Петра Фёдоровича Панину и тщательно прячет в секретное отделение бюро письма Орлова.

– Ваше Величество, может быть, вы по высокому милосердию вашему найдёте возможным?..

Государыня не даёт Панину договорить. Она перебивает его, вспыхивая и быстро говоря:

– Зачем?.. Никита Иванович, зачем?.. Надо знать Петра Фёдоровича так, как я его знаю… Он всё равно царствовать не может.

– Кто говорит о том, Ваше Величество. Речь идёт лишь о том, чтобы отпустить его с людьми, которых он любит, в Германию.

– И сделать его орудием международных интриг?.. Нет, довольно, Никита Иванович!.. Быть человеком одно, но быть Государем – иное. У Государей есть долг перед страною, которою они управляют, и поверьте мне, долг очень тяжёлый. Что делать?.. Взялся за гуж, не говори, что не дюж… Может быть, мне всё сие особенно тяжело. Я связана с ним дружбой детства и узами брачными… Но… Государство и его нужды, его польза для меня впереди всего. Чего бы ни потребовалось от меня для России, я всё ей отдам… Вы меня понимаете… Оставьте сие письмо без ответа.

На другой день, четвёртого июля, у докладчика опять письмо в большом сером конверте с сургучной печатью Императора.

– Ваше Величество, вам пишут…

– Опять… Давайте…

Письмо по–русски. В нём стон измученной души, предсмертный хрип, последняя тоска и мольба о пощаде.

«Ваше Величество, я ещё прошу меня, который ваше воле исполнил во всём, отпустить меня в чужие краи с теми, которые Я Ваше Величество прежде просил и надеюсь на ваше великодушие, что вы меня не оставите без пропитания. Верный слуга Пётр…»[62]

Лицо Государыни спокойно. Она не даёт читать этого письма Панину, но кладёт его в шкатулку к прежним письмам и говорит Никите Ивановичу ледяным, спокойным голосом:

– Всё о том же… Отпусти да отпусти… А как его отпустить? Ведь он Император… Напиши, Никита Иванович, Алексею Григорьевичу и всей его команде, что я отменно ими довольна… и благодарствую за их верную и полезную службу…

Императрица встаёт от своего бюро и ходит взад и вперёд по комнате, пока Панин пишет письмо Орлову. В её душе, но далеко внутри, не видная никому, но какая сильная бушует буря… Это её первый смертный приговор… Она знает, что Алехан поймёт её с полуслова.

Весь день она провела в трудах и заботах управления. Вечером, отдыхая за картами, она была рассеянна и задумчива. Она ждала ответа на это письмо, она знала, какой будет этот ответ, и боялась его, и радовалась ему. Знала, что иначе нельзя, иначе она никогда не будет царствовать одна, иначе как же повести Россию по пути славы и благоденствия?

На другой день, в субботу, утром не было письма из Ропши. Но вечером, когда Государыня уже собиралась идти ко всенощной, запылённый рейтар прискакал во дворец и из кожаной сумки передал письмо, заклеенное сургучной печатью, к которой были прикреплены три голубиных пера. Пакет сейчас же понесли к Государыне. Та приняла пакет, стоя в Малахитовом зале, где была одна Дашкова.

Письмо писал Орлов.

«Матушка, милосердная Государыня… Как мне изъяснить, описать, что случилось; не поверишь верному своему рабу; но как перед Богом скажу истину. Матушка!.. Готов идти на смерть; но сам не знаю, как эта беда случилась. Погибли мы, когда ты не помилуешь. Матушка – его нет на свете. Но никто сего не думал, и как нам задумать поднять руки на Государя… Но, Государыня, совершилась беда. Он заспорил за столом с князем Фёдором:[63] не успели мы разнять, а его уже не стало. Сами не помним, что делали; но все до единаго виноваты, достойны казни. Помилуй меня, хоть для брата. Повинную тебе принёс, и разыскивать нечего. Прости или прикажи скорее окончить. Свет не мил; прогневали тебя и погубили души на век. По смерть ваш верный раб Алексей Орлов».

Императрица прочла стоя это послание, потом села на небольшой диванчик и перечла его снова, как будто не сразу понимая весь страшный смысл письма. Дашкова подошла к ней и опустилась на колени подле Государыни. Та подняла прекрасные скорбные глаза на фрейлину и тихо сказала:

– Il est mort.[64]

Дашкова молча перекрестилась.

– Que je suis affectee, meme terassee par cette mort. – Государыня посмотрела в глаза Дашковой и продолжала: – Il faut marcher droit. Je ne dois pas etre suspectee…[65]

Её голос был суров, лицо преисполнено решимости.

– Пошли ко мне Никиту Ивановича.

Через час в рабочей своей комнате она диктовала Панину манифест о случившемся. Её голос был деловит, спокоен, выражения точны, она исполняла свой долг с мужеством Императрицы.

– Бывший Император, – говорила она, ходя по комнате, – Пётр Третий, обыкновенным и прежде часто случавшимся ему припадком геморроидальным, впал в прежестокую колику… Чего ради не презирая долгу нашего христианскаго и заповеди святой, которою мы одолжены к соблюдению жизни ближняго своего, тотчас повелели отправить к нему всё, что потребно было к предупреждению следств, из того приключения опасных в здравии его, и к скорому вспоможению врачеванием…

Она остановилась.

– Надо послать сделать вскрытие, – как бы про себя сказала она. – Пойдут сплетни, слухи, «эхи» об отравлении… Да, ещё… Сегодня же отдать через Гофмаршальскую часть распоряжение о достойных похоронах в Александро–Невской лавре… Хоронить в среду, десятого, в мундире голштинских драгун… Могилу учинить рядом с могилой Анны Леопольдовны…

Панин смотрел на неё. Государыня была очень, сверхъестественно спокойна. Она распоряжалась так, как если бы это касалось похорон постороннего ей, заслуженного генерала.

– Ваше Величество, вы сами изволите быть на погребении?

Их глаза устремлены друг на друга, и это Панин, который принуждён их опустить.

– Mais, certainement.[66] И с сыном… Нужно быть твёрдым в своих решениях – только слабоумные нерешительны.

Панин проникся глубочайшим уважением к Екатерине Алексеевне. Он понял, что с ним говорит, его удостаивает доверия настоящая Императрица… Он собрал бумаги и, поднимаясь от бюро, почтительно сказал:

– Разрешите собрать Сенат для опубликования манифеста?

Величественным наклонением головы Императрица молча отпустила Панина и осталась одна в своём рабочем кабинете.

Часть третья

ПРИЗРАКИ ИЗ МОГИЛ ВСТАЮТ

1. КНЯЖНЫ ТАРАКАНОВЫ

I

Тело Императора Петра Фёдоровича перевезли в ночь с воскресенья седьмого июля на понедельник восьмого из Ропши в Александро–Невскую лавру и поставили в тех самых покоях, где лежало перед погребением тело трёхлетней дочери Екатерины Алексеевны, Великой Княжны Анны Петровны, родившейся после Павла Петровича и в младенческих годах скончавшейся.

Пётр Фёдорович был одет в светло–голубой мундир с широкими белыми отворотами голштинских драгун, руки его были скрещены на груди, на них белые перчатки с большими крагами времён Карла XII. Тело покоилось в красном бархатном гробу с широким серебряным галуном, поверх был накинут парчовый покров, спускающийся до пола. Гроб стоял на невысоком катафалке в две ступени. Вокруг в высоких свещниках горели гробовые свечи. Ни орденов, ни регалий не было подле тела. Небольшая, низкая комната была сплошь – и стены, и потолок, и пол – обита чёрным сукном, вся мебель из неё была вынесена. Двери были открыты настежь, и летний сквозной ветер шевелил на голове покойника редкие волосы. Страшен был мертвец. Тёмное лицо, шея обмотана чёрным шарфом. У гроба голштинские часовые. Дежурные офицеры гвардии торопили пришедший поклониться народ. В тишине покоя, где колебалось пламя вздуваемых ветром свечей, был слышен стук сапог проходящих людей и строгие окрики:

– Проходите, судари, не задерживайтесь!..

– Проходите не останавливаясь!..

Во всём торопливость, опасение чего–то и страх. В лаврском саду под высокими берёзами толпился народ. В народе шли разговоры.

На чужой роток не накинешь платок…

– Известное дело – убили… Сам видел – шрам на шее. Душили, стало быть. С того и шарфом закутан. Разве так полагается, чтобы особ императорской фамилии…

– А страшный какой!..

– Чистый монстр!

– Волосья на морбусе шевелятся… Жуть!..

– Стало быть, сама и распорядилась.

– То–то и не придёт, не пожалует полюбоваться на своё злодейство.

За такие слова людей не брали под караул. Не прочен был ещё престол. Сомнение не рассеялось в Петербурге.

Об этих толках доложили Никите Ивановичу Панину, и тот счёл долгом предупредить Государыню.

Он просил её отменить намерение и не идти на похороны бывшего Императора. Екатерина Алексеевна была непреклонна. Напротив, она считала,

менно ввиду таких разговоров ей и надо быть на погребении, показать своё примирение с усопшим и отклонить зловредные слухи.

– Ваше Величество, вас о том будет просить Сенат.

– Зачем, Никита Иванович?.. Мой долг быть на похоронах моего супруга, и я свой долг исполню до конца.

Сенат согласился с доводами Панина и в полном составе явился к Государыне в её покои просить, чтобы «Её Величество шествие своё в Невский монастырь к телу бывшего Императора Петра Третьего отложить изволила».

Императрица выслушала сенаторов, но отказалась исполнить их просьбу. После долгих убеждений и уговариваний она согласилась лишь, чтобы через обер–прокурора князя Козловского[67] было объявлено святейшему Синоду, что погребение отправлено будет без высочайшего Её Императорского Величества при том присутствия, и о том было через Академию наук напечатано в газетах. Но сама Государыня на похоронах будет присутствовать. Своим официальным отказом она устраняла сложный церемониал погребения и упрощала его до похорон частного лица.

В среду, десятого июля, состоялось погребение. В Невский монастырь явились особы первых пяти классов, приглашённые на церемонию повестками, приехали старик фельдмаршал Миних, генерал–полицмейстер Корф и голштинские офицеры. Кладбищенская роща между покоями монастыря и церковью была полна народом, падким до зрелищ.

Перед выносом гроба к монастырскому зданию подъехала траурная императорская карета, запряжённая шестью лошадьми попарно цугом. Из неё вышла Государыня в сопровождении одной фрейлины. В чёрном платье с длинным треном, в наколке с вуалью, откинутой назад, строгая, спокойная, величественная и печальная, с высоко поднятой головой, она прошла в покои и поклонилась телу своего мужа.

Восемь асессоров взяли гроб и понесли его в Благовещенскую церковь. Императрица следовала за гробом. Она отстояла заупокойную литургию и присутствовала при погребении. Когда она вышла на паперть – народ обнажил головы. Глубокая тишина стояла в толпе.

Не опуская головы, сосредоточенная в себе и суровая, Государыня прошла к карете, фрейлина усадила её, убрала шлейф её платья, села рядом, и карета покатила по берёзовой аллее через народную толпу.

Народ молчал… Но в сознание его вошло: «Да… Это Императрица!..»

II

Государыня восшествием своим на престол была обязана небольшому числу лиц, и прежде всего братьям Орловым. Не приезжай в то ясное утро за нею в Монплезирский дворец Алексей Орлов, не повези её к измайловцам, не встреть у измайловцев её решительный, на всё готовый Григорий – кто знает, как ещё повернулись бы дела? Государыня сверх меры и возможностей наградила всех, ей помогавших, и Орловых больше всего.

В первые же дни царствования Екатерина Алексеевна убедилась в благородстве, высокой порядочности, душевной красоте и преданности Разумовских и в разнузданности Григория Орлова. Григорий держал себя во дворце как в казарме. Государыня стеснялась с ним и распускала его более и более. Во время похода на Петергоф он ссадил себе ногу и теперь позволял себе в присутствии Государыни лежать с забинтованной ногой на диванах дворца. Он требовал от Государыни, чтобы она его ласкала в приступы боли. Это породило особые «эхи», неприятные для Государыни.

Видя уступчивость Государыни, Орлов пошёл дальше, он сначала намекал, потом стал прямо говорить. Государыне, что она должна венчаться с ним. Он хотел сам быть Императором… Григорий Орлов – Император!.. При всём своём увлечении Григорием, при полной, искренней и горячей благодарности ему, Государыня не могла этого допустить. Это касалось уже не только её, но России. Она пришла в ужас, когда ей донесли, что о предполагаемом «марьяже» говорят в полках гвардии. Секунд–ротмистр Конной гвардии камер–юнкер Фёдор Александрович Хитрово в разговоре с измайловским капитаном–поручиком Михаилом Ефимовичем Ласунским сказал: «Я думаю, что нам больше делать нечего, как собраться всем офицерам гвардии и идти просить Её Величество, чтобы она изволила сие отменить, рассказав резоны, какие нам можно будет…»

Государыня вызвала Орлова на объяснение.

– Правда это, сударь, ваше сиятельство, что такие «эхи» ходят, что ты и впрямь венчаться на мне хочешь?..

Орлов беспечно улыбнулся.

– Ты хочешь быть Императором?..

– Ваше Величество… Государыня Елизавета Петровна венчалась с Алексеем Григорьевичем Разумовским, почему тебе не венчаться со мною?..

Громадный, красивый, сильный, наглый, он смотрел на Государыню ясными, большими, немигающими глазами. Подлинно орёл глядел на солнце!.. Он думал покорить Екатерину Алексеевну нежною томностью взгляда, но на этот раз Государыня не поддалась его обаянию. Не нравились ей разговоры в гвардейских полках. Знала она, к чему эти разговоры привести могли.

– Сомневаюсь я, – строго сказала она, – чтобы иностранные известия о браке Алексея Разумовского с покойною Императрицею были справедливы. По крайней мере, я не знаю никаких письменных тому доказательств. Да что же?.. Разумовский здравствовать изволит. Я пошлю к нему графа Михаила Илларионовича осведомиться от него самого, точно ли он был венчан с Государыней?..

Она нетерпеливо ожидала возвращения Воронцова, посланного с таким тонким поручением.

Разумовский сказал, что все эти слухи – неправда. Разговор сильно взволновал старика. Во время него он достал из особой шкатулки свиток бумаги, перевязанный голубою, выцветшею от времени шёлковою лентою, и бросил его в пылающий камин, потом, не оборачиваясь к Воронцову и помешивая кочергою тлеющий бумажный пепел, сурово добавил: «Я был ничем более, как верным рабом Её Величества».

Государыня с глубоким вниманием выслушала доклад Воронцова. Она быстро обернулась к Орлову и сказала ему с силою:

– Вот, сударь, тебе пример!.. Сие надлежит тебе на ус намотать и крепким узлом завязать, дабы сумасбродные мысли, дерзновенные и не подобающие моему положению, ты выбросил навсегда из головы.

– Слушаюсь, Ваше Императорское Величество… Э–эх!..

Но Григорий Орлов не выбросил сумасбродных своих мечтаний. Он сделался ревнив, подозрителен и мстителен. Императрице было не до него. Готовилась её коронация в Москве.

Перед отъездом в Москву у Государыни был небольшой обед в кругу своих, преданных ей людей. Были, между прочим, оба брата Орловы и гетман Разумовский.

За обедом, уверенный в поддержке присутствующих, Григорий Григорьевич вспомнил свои заслуги во время июньского переворота, ахал, вздыхал, бахвалился, говорил, что главной–то награды, на которую он рассчитывал, он так и не получил, жадными ревнивыми глазами смотрел на Императрицу и говорил, говорил без конца.

– Ваше Величество, верьте моему слову… Вся гвардия в моих руках. В гвардии что Орлов скажет, так тому и быть. Вы знаете, Ваше Величество, если бы я захотел?.. То есть я, Григорий Орлов!.. Вы понимаете, Ваше Величество, я захочу, и через какой–нибудь месяц–другой и вас можно свергнуть с престола…

Гетман Разумовский покосился на Орлова и медленно, со своей малороссийской флегмой сказал ясно и твёрдо:

– Ну, это ты, братец мой, брехать изволишь.

– То есть как это?.. Бре–еха–ать?.. Не ослышался ли я?..

– А вот так, – внушительно продолжал Разумовский, – потому вот мы, – он показал на брата Григория, Алехана, – вот именно мы, не дожидаясь того месяца, тебя через две же недели повесили бы… Так вот и выходит – глупая только брехня одна. И недостойная тебя и невместная в присутствии Её Величества.

Григорий посмотрел на брата. Сурово были сдвинуты красивые брови молодца Алехана, мрачный огонь загорелся в прекрасных голубых глазах его. Григорий хорошо знал брата. Он сжался, опустил голову и тихо пробормотал:

– Сие, конечно… Шутки.

– А помнишь покойного Государя…»Ш–шутки ш–шу–тить»… Ныне всякие шутки оставить пора. Не время!..

Опасен был престол. Екатерина Алексеевна чувствовала – качается, как утлая ладья на бурном море, и не только чужие, враги, но свои, самые, казалось бы, преданные, самые заласканные, награждённые сверх меры люди готовы его опрокинуть.

III

Для Государыни Екатерины Алексеевны царствовать значило – работать. Со времён Петра Великого не было Государя на российском престоле, кто так много, так совершенно, последовательно и вдумчиво работал для блага и величия России. Но Пётр работал сам. Он сам учился строить суда, сам строил города, не гнушаясь ни топором, ни лопатой, сам водил в бой полки, им же созданные и обученные, сам, когда то было нужно, брался за секиру и рубил головы непокорным. Екатерина Алексеевна понимала, что, будучи женщиной, она не может и не должна всего сама делать, – она искала для этого людей, она их находила, учила, наставляла, увлекала своим ясным всеобъемлющим умом и очаровывала женскою своею обаятельностью. Вялые уходили от неё подбодрёнными, несмелые – храбрецами, глупые – поумневшими, слепые – прозревшими, и все заражались от неё необычайной любовью к родине.

Она царствовала одна. За долгое время ожидания исполнения своих мечтаний – семнадцать лет томилась она – и сколько «испанских замков» построила она за эти годы в своей голове, сколько передумала она, сколько проектов составила – теперь настало время осуществлять мечты, из крови и железа, из камня и славных побед строить эти воздушные когда–то замки.

Она работала для России. Не для народа русского. Не для вельмож и не для крестьян. Первых она слишком хорошо знала и знала им цену, вторых, напротив, она совсем не знала, – она работала для России в её целом, как для какого–то особого, для неё живого существа, в ней олицетворённого. С народом она не считалась. Общественное мнение, народные молвы, «эхи», слухи и сплетни трогали её не больше, чем восторженная лесть царедворцев и славословящие её оды стихотворцев.

До неё доходили слухи – её обвиняли в убийстве Петра Фёдоровича. Не пугало и не волновало это её. В дорогой шкатулке с бронзовым замком лежало у неё неграмотное письмо Алексея Орлова, обеляющее её, снимающее с неё всякую тень подозрения. Она не тронет его и никому не покажет. Тридцать четыре года, до самой её смерти, пролежит это письмо, никому не известное, и найдут его только тогда, когда она предстанет перед судом Господним и ей уже не нужно будет людского оправдания.

Она приветлива и ласкова со всеми. Она весела и часто смеётся, в ней тонкий ум, и сквозит в нём прозрачная ирония – её обвиняют в легкомыслии и бессердечии в такие страшные, трагические минуты. Ей это всё равно. Она знает людей. Недаром она изучала творения Вольтера и переписывалась со старым философом.

Вот просыпается она в скромной своей вдовьей спальне. Голова полна мыслей и забот. Ей надо всё обделать, чтобы другим легко было исполнить…

Выйдя из уборной, Государыня сама растапливает печку в рабочей комнате. Не любит она беспокоить прислугу для себя. С детства приучена сама о себе заботиться и создать кругом себя женский уют. В полумраке зимнего утра красный отблеск играет на полу, в комнате пахнет смолистым дымом, весело потрескивают сухие дрова. Екатерина Алексеевна от воскового фитиля зажигает две свечи и садится к столу. Перед нею кипа бумаг и её любимые географические карты. Глядя на них, лучше всего строить «испанские замки». Шероховатые большие листы тихо в её руках шуршат. Юг России – то, что начал и не кончил дедушка Пётр. Не удалось ему!.. Пётр корабли строил в Воронеже и по Дону спускал их в Азовское море. Долгое и трудное предприятие. Эти дни Государыня много говорила со своими адмиралами, совещалась с Алеханом Орловым, пытала его ум и силы, переливала в него свои знания и желания. Тогда Пётр не мог сего исполнить. Ныне, когда Балтийское море стало русским морем, почему и не выполнить? Да… Адмиралы боятся… Маленький пальчик спускается по карте к Чёрному морю. Вот где подлинное Русское море. Константинополь – город Константина Великого… Афон… Греция, нам единоверная… Какие народы живут вдоль Адриатики? Какую веру они исповедуют?

Что у них на уме и можно ли поднять их и повести на турок с юга, когда её войска ударят с севера, с полей Молдавии?..

Людям это кажется воздушными замками, ставшими действительностью…

На прошлой неделе Алехан просился за границу, в тёплые края, лечить больную грудь… Вот пусть и поедет… В Ливорно… А там будет видно…

Государыня взяла серебряный литой колокольчик и позвонила. Резкий звонок разбудил тишину утра. Камердинер появился у дверей.

– Ваше Величество?..

– Подними шторы и отдёрни занавеси. Поди, утро уже… – Медным колпачком Императрица погасила свечи.

Оранжевый свет играл на морозном узоре окна. Длинные причудливые листья нездешних деревьев и россыпи сверкающих больших и малых звёзд серебром отчеканены на стёклах.

– Мороз?..

– Дюже холодно, Ваше Величество, и снега нападало гораздо.

– Да, тихо на улице.

– Только сгребать зачали.

– Граф Алексей Григорьевич здесь?..

– Уже прибыть изволили.

– Попроси ко мне сюда графа Орлова да Храповицкого.[68]

У Алехана лицо от мороза горит и кончики ушей под буклями парика побелели.

– Санями ехал?..

– Саньми, матушка. Шибкий мороз и ветер с моря.

– Садись к огоньку, погрейся. На меня не смотри, ходить буду, ноги зазябли.

Государыня в мягких котах ходит по длинной, глубокой комнате, постоит у квадратного окна, полюбуется на морозные узоры и снова ходит. Она долго молчит. Орлов терпеливо ожидает, когда она начнёт разговор, для которого она его вызвала.

– Ехать хочешь? В тёплые края?

– В грудях тяжесть, матушка… Там, сказывают дохтура, воздух лёгкий.

– Что же, поезжай… Я кое–что надумала. Помнишь, нонешним летом была я в Кронштадте? Манёвры кораблей смотрела и стрельбу пушечную. У нас, Алексей Григорьевич, в излишестве кораблей и людей, но нет ни флота, ни моряков. Всё выставленное на смотр из рук вон плохо… Как Государыня Елизавета Петровна того недоглядела!.. Корабли, которые я смотрела, показались мне похожими на флот, выходящий каждый год из Голландии для ловли сельдей, а не на военный флот. Нам не сельди ловить… Я так расщекотала наших моряков, что они огневыми стали… Учить, везде учить, граф, надо… Вот и надумала я весною двадцать человек молодых дворян из Морского кадетского корпуса отправить в Англию для службы на судах английского флота. Сенату и Петербургской Адмиралтейской коллегии приказала снестись с английским правительством. Прошу оных кадет назначить на суда дальнего вояжа в Восточную Индию и Америку… Повелела для того ради готовить фрегаты «Африку» и «Надежду благополучия» да пинк «Соломбал». За границу идут, так надо, чтобы начистоту. Андреевский флаг никак не уронить… Кадет посылаю на «Надежде благополучия», а ты ступай на «Африке» в Ливорно.

– Как повелишь, Государыня, так оно и будет.

– Ты не токмо лечиться едешь, ты мне там очень даже нужен будешь… Гибралтар нашим кажется концом света, а ты покажи им, что лежит и далее Гибралтара… Понял?..

– Понимаю.

Государыня перестала ходить, уселась в кресло у письменного стола и, перебирая бумаги, сказала с милою, оживлённою, лукавою усмешкою:

– Туркам и французам, кажется, хочется разбудить кота, который спит. Я – сей кот!.. И я обещаю себя дать знать, дабы память обо мне не скоро исчезла.

Лицо Государыни вдруг стало серьёзно, злые, волевые огни заиграли в прекрасных глазах.

– Надобно тысячи задабриваний, сделок, пустых глупостей, чтобы не давать туркам кричать… Довольно!.. Пусть знают, что у России средства не маленькие и Екатерина Вторая строит всякого рода испанские замки. Ничто её не стесняет…

И снова лукавая улыбка осветила ставшее было серьёзным лицо, и весёлые огоньки заиграли в глазах.

– Вот вы и разбудили спавшего кота, и вот он бросится за мышами… и вот вы кой–что увидите… и вот об нас будут говорить… и вот зададим звону, какого не ожидают… Ты–то меня понял, Алексей Григорьевич? Не малого подвига требую я от тебя, может быть, и ещё чего большего потребую… Тебе я верю, как самой себе. Знаю, как ты любишь свою Государыню и Россию… Румянцев и Суворов у меня на суше – будь моим Румянцевым на море. Садись ко мне ближе, смотри сюда на карту и слушай… Способен ты на подвиг?..

– Ваше Величество!

IV

Раннею весною 1764 года фрегаты «Африка» и «Надежда благополучия» и пинк «Соломбал» уходили из Кронштадта в заграничное плавание.

Накануне отплытия у Алексея Григорьевича Разумовского в его Аничковом доме был назначен отвальный ужин графу Алексею Орлову. Были приглашены «свои», тесная компания старых участников ещё елизаветинского переворота и молодые сподвижники Екатерины Алексеевны, участники петергофского похода. Михаил Воронцов, два брата Чернышёвы, Григорий и Алексей Орловы, Кирилл Разумовский, адъютант Орлова Камынин, ехавший с ним за границу, были на этом ужине.

Против обычая пито и едено было мало. Не было настроения. Какая–то печальная думка владела всеми. Море – не суша и дальний морской «вояж» – не прогулка в Петергоф. Алехан был грустен и задумчив. Его настроение передавалось другим. После ужина перешли в просторную и уютную комнату, на мягкие турецкие диваны, задымили трубки, подали в золотой вазе пунш, и разговор с шуток постепенно перешёл на серьёзное.

– Боюсь я за тебя, Алехан, – сказал Алексей Разумовский. – Уж очень ты до сударок охоч. Тебе только подавай. Никого не пропустишь. Чухонка так чухонка, эстонка, шведка – гони в хвост и в гриву. Дуй в мою голову. Эх, не сломить бы тебе на сём головы. Там ведь испанки, итальянки, кареоки, чернобривы, огонь, а не девки.

– За себя постою.

– То–то… А тут Государынино дело.

– Подвиг, – сказал Кирилл Разумовский.

И вдруг ленивый, прерывистый разговор вспыхнул и разгорелся. Алехан вскочил с дивана и запальчиво сказал:

– А что такое подвиг? Вот он, братец мой, думает, что когда в рядах полка он сражался под Цорндорфом с пруссаками, и трижды был ранен, и, раненный, скитался по полю, рискуя попасть в плен, что то и был подвиг.

– А то нет? – лениво, щуря прекрасные глаза, отозвался с кресла Григорий.

– Подвиг – это риск… Риск жизнью, – сказал Иван Григорьевич Чернышёв. – Вот тебе пример. При Петре Великом это было. Перед замирением со шведами наш галерный флот ходил к шведским берегам, и случилось ему проходить в шхерах мимо одного острова, весьма опасным местом. К Государю Петру Великому привели тутошнего крестьянина, о котором сказывали, что он многократно в тех местах хаживал. Государь спрашивает его, знает ли он места и может ли провести флот его?.. Мужик говорит, что хаживать он хаживал и места те знает, а точно взять на себя этого не может. Государь сказал ему «Так поди же и проведи меня. Ежели проведёшь, я награжу тебя, и ты благополучен будешь. Если же с флотом моим сделается какое несчастье, то не гневайся – велю тебя повесить». Мужик провёл флот благополучно. Государь пожаловал ему весь этот остров, мимо которого они проходили, в вечное и потомственное владение, и ныне наследники сего крестьянина на том острове господствуют. Что же, сие не подвиг?..

– Нет. Никак не подвиг

– Так ведь, Алехан!.. Не зря же его Государь наградил? Мужик тот жизнью рисковал.

– Жизнью?.. Государь наградил?.. Нет, совсем не подвиг.

– Вот упрямый, – сказал Воронцов. – А ты знаешь, почему Васильевский остров назван Васильевским?

– Ну?..

– Когда шведский флот стоял в невских устьях, морской офицер Василий Корчмин добровольно сам–друг на лодке обошёл мимо сего острова и привёз Государю известие о положении шведского флота. С того его именем и назвали оный остров Васильевским. Ты понимаешь, Алехан, если там мужик по принуждению, из страха смерти подвиг совершил, то тут Корчмин д о б р о в о л ь н о на жизненный риск пошёл, и оное уже и ты признать должен подвигом.

– Нет, не подвиг.

– Вот ведь какой упрямый, – сказал Алексей Разумовский. – Ось подивиться!.. В огороде бузина – в Киеве дядька. Что же, по–твоему–то, подвиг?

– Подвиг, когда для Государыни, для родины не токмо жизнью, но и большим, чем жизнь, рискует и отдаёт…

– Что же есть больше, чем жизнь? – сказал Алексей Разумовский.

– Что жизнь?.. Игрушка! Не мы её взяли себе, и не нами она отдаётся. Она в руках Господних. Какой где риск, когда сказано: «Ни один волос не падёт с головы вашей без воли Божией»?.. Но есть иное… большее, чем жизнь, и что нами, лично нами, может быть, отцами нашими, целыми поколениями честных предков, целыми веками приобреталось… И вот это–то!.. Честь!..

Алехан оборвал свою речь и, порывисто схватив золотой бокал, выпил его до дна. Кругом молчали. У каждого в мыслях было: Ропша и страшное шестое июля 1762 года. Алексей Разумовский смотрел в землю и казался смущённым. Григорий Орлов глядел мимо братнего лица в окно, за которым весеннее утро заканчивало короткую ночь.

– Ф–фа!.. Сладость какая!.. Нет ли чего у тебя, Алексей Григорьевич, покрепче? Вот это–то… Когда честь… Своё честное имя… и потом про тебя праздные люди… Фарисеи будут говорить… Твоё имя трепать станут, пересуживать… Поносить… История постановит над тобой суровый и неправый свой приговор… А ты вот на всё сие пошёл… Для ради неё, Государыни… Родины… России… – вот сие и есть подвиг… Преданность. Бес–пре–дельная преданность, – повышая голос, говорил Алехан. – То есть которой уже нет ни в чём предела. Скажем… женщину… ребёнка… обмануть… загубить… если то ей… государству нужно… Даже, скажем, люди скажут – подлость… А на деле – подвиг!

– Того не может быть, – хмуро глядя в сторону, сказал Кирилл Разумовский. – Как может быть такое, чтобы ей подлость понадобилась?

– Я знаю, – значительно и с силою сказал Алехан, обращаясь к Разумовскому, – ты её любишь… По–настоящему, как я… Как брат твой, Алексей Григорьевич… Он, Григорий?.. Нет… Он много подвигов совершал, но он себя помнит… Себя при том забыть не может. А я говорю, чтобы себя забыть… Навсегда… и после смерти на тебе от того тень… А между прочим, это и был твой подвиг.

Вот как я понимаю подвиг… Всё… Всё… Честь… Имя… Я червь, ничто… всё ей!.. всё!.. Всё!! Всё!!!

Алехан как–то вдруг, быстро застегнул кафтан и стал прощаться:

– Судари… Пора… Я чаю, вельбот давно меня ожидает. Пора в море.

– Постой, чудак человек, как же так?.. Посидеть надо… Отвальную распить… Гей, люди!.. Вина!..

Алексей Разумовский с полным кубком пенного вина подошёл к Алехану.

– Ты… сие… Ты сие хорошо сказал. Верно… Именно всё… Ото всего для неё отказаться… и от того, что было… и что есть и что будет… Но только, друг мой, и сие не подвиг, ось подивиться!..

– Как сие не подвиг?..

– Да, не подвиг… Сие есть наш долг… Верноподданных… и дай, милый Алехан, почеломкаемся. Славный, хороший ты человек.

Вся компания поехала провожать Орлова до вельбота. На пристани Алексей Григорьевич Разумовский отвёл Алехана в сторону и, пожимая ему руку, сказал:

– Так помнишь, о чём намедни просил тебя? Не забудь! Я повторю.

– Замётано.

– Замётано, сие точно, а я всё–таки напомню. Как будешь ты в Митаве, а может быть, они уже в Киле, так и в Киле навести ты моих племянниц – Дараган. Запомнишь?

– Ну как можно забыть!.. С конногвардейцем Дараганом давнишние приятели, и камер–юнкера хорошо знаю. Говорю – замётано.

– А воспитательницей с ними старая девушка Ранцева, Маргарита Сергеевна, моих примерно лет, – продолжал наставительно говорить Разумовский.

– Ну вот, я про Ранцева сколько раз слыхал – доблестнейший офицер, убит в Цорндорфском сражении.

– Так вот, серденько, не поленись, отыщи их и отпиши мне цидулю, что они и как?.. Маргарита Сергеевна что–то давненько мне ничего не пишет. А раньше частенько пописывала. А сестрица моя о них беспокоиться начинает, известно – мать.

– Всенепременным делом почту исполнить твоё желание. И навещу, и посмотрю, что за племянницы растут там у тебя, от всякого постороннего глаза укрытые. Поди, уже невесты… А?.. Что?.. Может быть, ещё и породнимся с тобою. Не всё порхать амуром и рвать цветы наслаждения. Быть может, пора и узы Гименея надевать… Годы идут и идут… А?.. Не увидишь, как молодость тю–тю…

– Старшей, Августе, двадцатый год пошёл. Пишут про неё – ужасно какая серьёзная, совсем монахиня.

– Не про меня такой товар.

– Молодшая, Елизавета, ну той и всего–то тринадцать лет должно быть… Девчонка совсем ещё. Коза, шалунья… Ну, так вот, исполни. Навести!

– Не беспокойся, такого вельможи да племянниц не навестить за границей! Ну, прощай…

– Не прощай, а до свидания До скорого, почётного и славного возвращения и до свидания здесь, в нашем милом Петербурге.

Старый Разумовский горячо обнял и поцеловал Орлова. Тот легко и бодро сбежал на плот пристани и прыгнул в вельбот. Матросы в нём отвесно вёсла держали. Старшина крюком оттолкнулся. «На воду!..» – скомандовал мичман. Белыми крыльями взмахнули длинные вёсла и мягко, без плеска опустились в Неву.

V

В Митаве, где корабли брали воду и грузились солониной в бочках и копчёными ветчинными окороками, Орлов с Камыниным объездил все три гостиницы и справлялся у русского резидента о девицах Дараган. Точно – на своей квартире совсем ещё недавно жила старая девица Ранцева с двумя барышнями-»княжнами», но неделю тому назад уехала в Киль. Орлов улыбнулся на наименование Дараган «княжнами». Он уже знал, что за границей все богатые русские – князья.

Ветер был попутный, и в Киле не предполагали задерживаться. Стали на рейде, и Орлов с боковым свежим ветром на лихо нагнувшейся яхте пошёл с Камыниным на берег. Среди тёмных, однообразных домов на набережной небольшого канала он быстро увидел вывеску, золотого льва в обруче, – то была гостиница «Золотой лев», лучшая в городе. Трактирщик выбежал к знатным персонам.

– Таракан? – вопросом повторил он на вопрос Орлова. – Таракан?.. Aber nein…[69] He было таких девиц.

Он будто смутился, и это не ускользнуло от Камынина.

– А не врёт ли сей мин херц, – сказал Камынин, – уж больно плутовская рожа. Видать, большая протобестия.

– Старая барышня была с ними… И две девочки… А? Что? Не слыхал таких? – строго переспросил Орлов.

– Нет… Нет, – решительно мотая головою, заговорил трактирщик. – Ничего про таких не слыхали. Таракан?.. Таракан, нет не было таких. Вообще у меня русских не было это время.

– Ручаюсь, ваше сиятельство, что эта протобестия врёт.

– Да какой ему интерес нам врать–то, – сказал, поглядывая на море, Орлов. На «Соломбале» поднимали паруса. На «Надежде благополучия» матросы и кадеты были посланы по вантам и реям и шевелились там, как воробьи на ветках. Готовились к отплытию. Ждали только его, Орлова.

Для очистки совести прошли ещё в две гостиницы, но это были такие грязные матросские притоны, что и спрашивать там было нечего, – Ранцева там не могла стоять. Пошли назад на яхту и быстро заскользили по рейду к убравшейся парусами «Африке».

Протобестия–трактирщик и точно был смущён. Ещё три дня тому назад на чёрной доске у него в гостинице торжественно было начертано готическими немецкими буквами: «Prinzessinen Tarakanow». Старая дева, высокая, стройная, серьёзная и красивая, с такими серебристыми белыми волосами, что ей и парика не надо было надевать, жила у него с двумя русскими девицами, и, конечно, это про них спрашивал знатный русский вельможа. Но молчать про них было необходимо. Три дня тому назад все три неожиданно исчезли. За их вещами и прислугой полькой зашёл поляк и тоже – как в воду канул. За это можно было и ответить, и потому трактирщик счёл за лучшее отречься от них, тем более что в вопросе русского не было уверенности, что княжны Таракановы должны были стоять в «Золотом льве».

Трактирщик постоял около получаса, уже с крыльца посмотрел, как в белые точки корабли обратились, и, кряхтя, стал подниматься по крутой каменной лестнице в гостиницу. Пронесло!..

VI

Маргарита Сергеевна Ранцева с племянницами Разумовского Августой и Елизаветой Ефимовнами Дараган выехала из России незадолго до смерти Императрицы Елизаветы Петровны. Их путь лежал на Ригу, Митаву, Киль – через Данию во Францию, а потом в Италию.

Но тогда ещё шла война с пруссаками. Русские войска стояли в Риге, и Маргарите Сергеевне пришлось задержаться. Она не горевала об этом. Рига жила весёлою тыловою жизнью, доверенные ей девочки могли здесь отлично учиться немецкому языку, и Маргарита Сергеевна надолго застряла в Риге.

Здесь узнала она о смерти Государыни Елизаветы Петровны, о вступлении на престол Государя Петра III и о том, что Великий Князь Павел Петрович в манифесте не был наименован наместником престола.

Любопытство старой политической деятельницы было затронуто. Маргарита Сергеевна почуяла, что назревают совсем особые события, быть может, похожие на те, участницей которых она была сама двадцать лет тому назад. Она живо вспомнила, как последний раз видела на балу Великую Княгиню Екатерину Алексеевну, ставшую теперь Императрицей, и какое сильное впечатление та произвела на неё. Маргарита Сергеевна всею душою стремилась в Петербург, девушки связывали её. После смерти Государыни Елизаветы Петровны военные действия прекратились, войска потянулись из Пруссии к Риге, проезд на запад стал возможным, и Маргарита Сергеевна переехала в Митаву. Здесь нашла она полное удовлетворение своим наклонностям политической разведчицы. В Митаве сходились пути на Берлин, Варшаву и Москву. В Митаве Ранцева виделась со Станиславом Понятовским и слушала его горькую исповедь неразделённой, страстной любви к Императрице российской, в Митаве она познакомилась с французскими эмиссарами, показывала им своих воспитанниц и всем говорила, кем и почему они были ей поручены.

– Сама покойная Императрица была озабочена их судьбою!.. Как же – они племянницы когда–то всесильного вельможи Разумовского!

В Митаве же узнала она о перевороте двадцать девятого июня 1762 года и, слушая рассказы о нём, вся трепетала. Если бы она была там!.. Если бы всё было, как т о г д а!.. Она могла бы стать на место Дашковой!..

Она сразу почувствовала сложную политическую игру, которая шла теперь в Петербурге. Пользуясь свободой, она бывала всюду, где можно было видеть интересных людей. Она говорила с поляками, французами, англичанами и немцами. Она тотчас почувствовала, как с приходом к власти молодой Императрицы все насторожились и испугались той русской политики, которой, по–видимому, будет держаться Екатерина Алексеевна. Возраст Маргариты Сергеевны, седые волосы и положение воспитательницы позволяли ей нанять маленькую квартиру и устроить у себя политический салон, как это было принято за границей. Это было же так модно!.. Она прекрасно говорила по–французски и по–немецки и свободно при девицах обсуждала политическое положение. Оно казалось ей много сложнее и запутаннее, чем то было при Императрице Елизавете Петровне. Тогда было неоспоримое и всем понятное: д о ч ь П е т р а В е л и к о г о! Этими словами было всё сказано. В них – и право, и правда, и закон, и сила. С Елизаветой Петровной шла её необычайная красота, обаятельность и то, что она была совсем русская. Иоанн Антонович – младенец. Мало кто про него и слышал и, уж конечно, никто им не интересовался. И потому тогда не было ни сожаления, ни злобы, ни упрёков, ни зависти.

Теперь совсем другое было. Иностранцы в Митаве не стеснялись, и то, что в Петербурге шептали, потаясь, громко обсуждали в «салоне» Маргариты Сергеевны.

«Она», то есть Императрица Екатерина Алексеевна, никакого права на престол не имела. На каком основании она устранила своего мужа?.. Он публично назвал её «дурой»… Он не любил её, он, весьма вероятно, изменял ей с Воронцовой… А она не изменяла ему с Салтыковым и, говорят, теперь открыто живёт с Григорием Орловым?.. Пётр Фёдорович хотел войны с Данией? Так ли это плохо – расширять на запад границы государства Российского? Не продолжал ли он этим дела своего великого деда и не следовал ли заветам своей тётки?.. Та хотела Пруссии, он крепил голштинское наследство… Его первые реформы – вопросы свободы веры, лютеранизация русского духовенства, узда, накинутая на монастыри, первый шаг к освобождению крестьян, грамота о вольности дворянства – всё это за границей нравилось. Уничтожение Тайной канцелярии – это было то, что по вкусу приходилось заграничным людям.

И такого Императора назвать «монстром»!.. Такого человека, говорят, по её приказу задушили в Ропше Барятинский с Алексеем Орловым!.. Мужеубийца!..

Почему обойдён наследник престола Павел Петрович?.. Екатерина Алексеевна в лучшем случае могла быть регентшей, но никогда не самодержавной Императрицей!

Государеубийца, узурпаторша прав сына – вот в каком свете являлась здесь Ранцевой та прелестная молодая женщина, которою тогда так любовалась Маргарита Сергеевна на придворном балу незадолго до своего отъезда за границу.

Какова нынешняя политика Государыни?.. Её мужа упрекали в том, что он был послушным слугою короля Фридриха и чувствовал себя лучше генерал–майором прусской армии, чем Императором Всероссийским… А она?.. Не следовала она советам короля?.. Каковы её замыслы относительно Польши?.. Как сурово она отшила такого преданного ей человека, как Станислав Понятовский!.. Каким тоном говорит с Турцией?.. Говорят… Она хочет… Но тут умолкали…

Опытная в политике Маргарита Сергеевна сквозь прозрачную пелену намёков, через рассказы о том, что говорили Хитрово и Ласунский, что было предметом обсуждения в гвардейских светлицах, чувствовала, что вот едва вступила на престол Екатерина Алексеевна, как уже явились политические интриганы и просто честолюбцы и ищут, ищут новое лицо, претендента на престол, чтобы устроить новый переворот и повернуть так, как это будет удобнее и выгоднее Польше, Франции и Турции, как это возвеличит новых людей и создаст новых вельмож, пособников переворота.

Маргариту Сергеевну расспрашивали об Иоанне Антоновиче. Где он?.. Какой он?.. Способен ли он царствовать и чьи права на престол больше, его или Императора Петра III?.. Ей шептали, что в Ропше был убит, а потом похоронен в Александро–Невской лавре вовсе не Государь Пётр Фёдорович, но похожий на него голштинский солдат.

– С того и лицо у него, сказывают, было чёрное, кисеёй плотно–плотно закутанное… Да и ростом он меньше, гроб был совсем небольшой. Да и так бы разве хоронили Императора?.. Нечистое тут дело. А Петра Фёдоровича верные люди увезли на юг, к казакам–раскольникам.

Творилась легенда, мертвецы вставали из гробов, готовы были появиться самозванцы и начать разрушительную работу уничтожения России. Кому–то было это нужно.

Как тогда, перед переворотом Елизаветы Петровны, – «привидения казались».

VII

В Митаве весна на месяц раньше, чем в Петербурге. На невских островах ещё голые берёзы и тополя стояли, ладожский лёд ещё не прошёл по Неве, а в Митаве каштаны цвели и сирень пышно белыми и лиловыми гроздьями убралась.

По вечерам ветер был тёпл, и море голубело под лёгкой дымкой тумана. На Пасху много всякого народа наехало на праздники в Митаву. Приехали кадеты шляхетного корпуса из Петербурга на побывку к родным, и у Маргариты Сергеевны всегда по вечерам кто–нибудь засиживался у княжон Таракановых, как стали называть и среди русских девиц Дараган. Русской молодёжи Маргарита Сергеевна бывала рада – Елизавета стала забывать русский язык, делалась большою фантазёркой, и ей было полезно бывать в обществе простой молодёжи.

В маленькой квартире стоят лиловые сумерки. В окна комнат рвутся прохладные ветки сирени. В покое у девиц звенит арфа, это Августа играет на ней, и сквозь взрывы восторженного смеха молодёжи слышно, как молодой прапорщик Гротенгольм поёт нежным неуверенным голосом:

Внезапно постучался

У двери Купидон,

Приятный перервался

В начале самом сон…

И, будто восполняя то, что пелось у девушек, в дверь Маргариты Сергеевны постучала горничная Каролина и доложила, что какой–то человек желает видеть пани.

– Кто?.. Чужой?.. Немец?..

– Ни… Москаль… Видать – з москалей…

Вечерний визит Маргариту Сергеевну не удивил и не испугал. Маргарита Сергеевна приказала просить и внимательно вглядывалась во входившего к ней человека, стараясь определить, кто это был и зачем к ней пришёл.

– Простите, сударыня, – начал незнакомец, – что в неурочное время и никем заранее не аттестованный вторгаюсь в вашу мирную девическую обитель, но у меня к вам дело чрезвычайной важности и спешности.

Незнакомец говорил по–русски мягким московским говором и, несмотря на немецкую одежду, показался Маргарите Сергеевне русским купцом, путешествующим за заграничными товарами. Такие люди всегда много знают и интересуются политическими делами.

– Пожалуйте, – тихо сказала Маргарита Сергеевна, – прошу садиться.

Из–за притворённой двери звенела арфа и голос сладко пел:

– Кто так стучится смело?.. —

Со гневом я вскричал.

– Скорей!.. Обмёрзло тело, —

Сквозь дверь он отвечал…

– Дело касается воспитанниц ваших, княжон Таракановых…

Маргарита Сергеевна перебила гостя:

– Полноте, сударь… Тут просто какое–то недоразумение. Какие они княжны Таракановы? Это ещё в Риге началось, тамошние немцы не могли усвоить имени Дараган. Я им – Дараган, они мне – Тараканов… Русского имени без окончания на «ов» представить себе не могут, вот и стали мои девочки Таракановыми, да ещё и принцессами. А мне сие совестно и досадно, точно мы и впрямь самозванки какие. А они такие же княжны, как я графиня.

– Возможно, что найдутся люди, которые и вас сделают графиней…

Маргарита Сергеевна в упор посмотрела на незнакомца. В её глазах были удивление и вопрос. Из–за двери неслось:

Чего ты устрашился?..

Я, мальчик, чуть дышу,

Я ночью заблудился,

Обмок и весь дрожу…

– Хе–хе–с!.. Песня–то какая игривая… И в лад моему рассказу… На вашу честь полагаюсь, меня не выдадите и зря болтать не станете. Владимирский–на–Клязьме я купец Макар Хрисанфович Разживин, и по торговым делам бываю я по всей матушке–России. В Персию за фисташками и лимонами езжу, сколько раз покойной матушке Государыне лимоны самолично доставлял, очень покойница любила лимонады. За рахат–лукумом и халвой в Турции бываю, попадаю в Киев и в Варшаву, сейчас здесь по рыбно–бакалейному делу… Так по станкам–то почтовым, по трактирам кого–кого не повидаю, каких только речей не услышу. И вот вчера в гостинице, где я стою, примечательнейший разговор имел я относительно ваших барышень, вот о чём и предупредить вас пришёл. А что девицы ваши Дараган, так мне доподлинно известно, потому что я всю Черниговщину изъездил, можно сказать, вдоль и поперёк, и потому я с оным своим собеседником вчера даже и в лютый спор вступил, и он меня просто–таки сразил.

– Даже интересно.

– Ещё и как, сударыня… Изволите видеть: точно были реестровые казаки Дараганы, как были, вам сие доподлинно известно, и казаки Розумы. Когда Розумы стали Разумовскими – то и Ефим Драга, женатый на сестре Алексея Григорьевича – Вере Григорьевне, стал Драганом и был пожалован в бунчуковые товарищи.

– Всё это верно. Откуда вы знаете всё так подробно?

– Как не знать мне всего сего, сударыня, когда я у оных Драганов не раз и не два сало и овечью шерсть покупал. Так вот–с, вчера разговорились мы с одним поляком, а он мне и скажи: «Вы знаете княжон Таракановых, что в Митаве стоят?..» Точно, девиц ваших я в церкви видел и даже интересовался, кто такие… А потом в гостинице, когда ташен–пшилер фокусы–покусы показывал, я за вами сидел, и тогда мне сказали, что девицы не Таракановы, а Дараган.

– Кто же вам это сказал?

– А вот и не упомню кто… Кто–то из господ офицеров. Так вот, я тому поляку и сказал, девицы те не Таракановы, а Дараган. Я всё их семейство преотлично знаю. А поляк мне говорит: «То неправда есть. У Веры Григорьевны Дараган было всего четверо детей: единственная дочь, София Ефимовна, пожалованная фрейлиной, в прошлом году вышла замуж за князя Петра Васильевича Хованского, сыновей было три: камер–юнкер Василий, и Иван, и Григорий – все трое недавно, по воцарении Екатерины Алексеевны, произведены в секунд–ротмистры лейб–гвардии Конного полка. Отец их Ефим Дараган скончался в позапрошлом году. А больше детей, как видите, и не было».

– Странная осведомлённость… У поляка?.. При чём тут поляк?.. Да кто он такой?

– Того не ведаю… Он мне себя не назвал, но то, что он мне потом рассказал, меня очень встревожило.

– Но, позвольте… Откровенность на откровенность… Об Августе и Елизавете меня лично просил сам Алексей Григорьевич Разумовский, не мог же он кого–нибудь другого ко мне прислать…

– Не знаю, не ведаю–с… О вашей молодшей, извольте только послушать, что тот поляк мне сказывал. Чисто арабские какие сказки!.. Будто лет десять или поболее того назад некая Авдотья Никонова, крепостная господ Бачмановых, содержавшаяся в Тихвинском Введенском женском монастыре в монастырских трудах до конца живота, сказала за собою государево слово и дело. В Тайной канцелярии оная Никонова сказала, что она может поведать своё слово только Государыне или графу Александру Ивановичу Шувалову… Ну, пытали её, и сообщила она тогда, что в оном Тихвинском монастыре содержалась персидская девка Лукерья Михайлова и будто оная Лукерья говорила Никоновой, что она дочь персидского царя и венчанная жена графа Алексея Григорьевича Разумовского. Будто Государыня насильно выдала её за Разумовского, потому что на той персидской девке хотел жениться Великий Князь Пётр Фёдорович. И будто у той персидской девки были письма Великого Князя, где тот называл её «другом сердечным Ольгой Макарьевной»…

– Господи!.. Какая всё это ерунда!.. Какой вздор!.. Стыдно и смешно слушать…

– Не страшно ли, сударыня?.. Оную Никонову нещадно били плетьми и сослали в строжайшее заключение в дальний монастырь.

– И за дело… Ври, да знай меру.

– А Лукерью, заметьте, Лукерью, так ту даже ничуть не тронули. И вот сказал мне поляк: он подозревает, что девица, которую вы воспитываете, Елизавета то есть, и будет дочерью Разумовского и той персидской девки…

– Вздор… вздор… Смешно даже слушать… Елизавета – внучка персидского царя!.. Смешно и странно слушать всё это, Макар Хрисанфович…

– Страшно, сударыня… Предупредить почёл я долгом вас. В опасное время мы живём, и вы сами понимать изволите, колико страшны такие толки для вас и для ваших девиц.

Разживин понизил голос до самого тихого шёпота.

– Я знаю, сударыня, что есть ныне такие безумные поляки, которые ищут сменить матушку Государыню Екатерину Алексеевну.

– Дочерью персидской девки?..

– Дочерью Разумовского – княжною Таракановой. Подумайте, сударыня, сколь в сём вы опасны!.. Ведь персидская девка может быть только для отвода глаз… А что, если она да… Ведь Государыня–то с Разумовским были, сказывают, венчанные муж и жена?

Ничего не ответила Маргарита Сергеевна. Она в глубокой задумчивости сидела у окна. В комнате было очень тихо, а из соседней горницы слышались мелодичные перезвоны арфы, и юный девичий голос громко запел из оперы «Le marechal ferrant»:[70]

Quand pour le grand voyage

Margot plia bagage,

Des cloches du village

J'entendis la lecon —

Dindi,din–don…

Dindi,din–don…»[71]

– Что же? Это она поёт?

– Она, – чуть слышно, вздохом ответила Маргарита Сергеевна.

– Господи, царица небесная, сколь вы опасны!..

Разживин низко поклонился Ранцевой и бесшумно вышел из комнаты.

За вечерним кушаньем Маргарита Сергеевна много смеялась, называла Елизавету «персидской девкой», говорила, что она дочь персидского шаха, «сына солнца, друга луны, шелудивой овцы небесного стада». Елизавета с интересом слушала воспитательницу и по–французски расспрашивала её о Персии.

– А как туда ехать, мадемуазель?

– Я думаю, проще всего через земли донских казаков, на Азов или Каспийским морем, с Волги. Трудное путешествие… Через Азов придётся мимо крымского хана плыть, через турецкие земли ехать. Там разбойников полно.

– Азов!.. Азов, – повторяла Елизавета. – А как красиво, мадемуазель, – princesse d'Asov!.. А какие там имена? У персов, как у турок, или другие?

– Мало ли какие… Али, наверное, есть… Вот ещё я слыхала – Риза–хан…

– Princesse Ali–Risa–khan d'Asov… Mais c'est epatant![72]

Два кадета – белобрысый, с круглой детской головой с париком, с чёрным бантом на косице, Мусин и, чернобровый, с выпученными глазами, барон Гротенгольм, двоюродный племянник Маргариты Сергеевны, смеялись рассказам и тому, что Елизавета Ефимовна их будто всерьёз принимала… Высокая, стройная, смуглая, с чуть косящими миндалевидными глазами, гибкая и ловкая, она казалась старше своих тринадцати лет, и точно, что–то восточное в ней таилось, казалась она турецкой гурией, персидскою княжною, как видали их кадеты на гравюрах в книжках с путешествиями. Елизавета не смеялась. Лицо её было мечтательно и серьёзно, она смотрела мимо своей воспитательницы в окно и точно видела там за горизонтом то, о чём они говорили, – Персию и загадочные страны: Азов, Турцию, Чёрное и Каспийское моря… У неё была способность – грезить наяву и видеть чёткие, надолго запоминающиеся сны во сне.

– Princesse Аli d'Asov, – повторила она. – Мадемуазель, знаете, и правда… Я ведь помню – апельсиновые рощи… Золотые плоды висят на низких круглых деревьях, и розовые горы тонут в густой небесной синеве. Epatant!..

– Ну что ты вздор болтаешь. Как можешь ты помнить то, чего никогда не было? Видала картинки в книжках и представляешь… Сны какие–то! И когда только ты поумнеешь?..

– Нет, правда, мадемуазель. Я что–то вроде этого видала… Я дочь персидского царя!.. Царская дочь!

– Ну, будет!.. Спать пора, судари… Весенняя ночь приходит незаметно, а поздно уже… Ваши родители сердиться будут, что я вас так задержала.

VIII

Вечером в городском саду играла русская полковая музыка. Маргарита Сергеевна сидела со своими воспитанницами на скамейке. Вдруг точно что–то ударило её по затылку, она тревожно обернулась. Сзади и наискосок от неё, под дубом, на лужайке два человека стояло. Ничего особенного в них не было, но она не могла уже не смотреть на них. Один был немец из Митавы, другой – высокий, нарядный, красивый молодой шляхтич в длинном кафтане с вычурно оттопыренными полами, как носят в Варшаве. Он был при шпаге и в большом волнистом парике, накрытом шляпой с широкими полями, немного старая мода, но всегда красивая. Они были близко от Маргариты Сергеевны, и она могла слышать, что они говорили.

– Prinzessinen Tarakanov? – спросил по–немецки шляхтич и показал глазами на Елизавету.

Немец ответил утвердительно, и оба пошли с лужайки в широкую аллею, к выходу из сада.

Ничего больше и не было: разговор с купцом Разживиным и эта встреча, – а вот так растревожило это Маргариту Сергеевну, что она спешно собралась и переехала в Киль.

В Киле Маргарита Сергеевна устроилась в лучшей гостинице «Золотой лев». Она взяла две смежные комнаты в верхнем этаже. Двери гостиничных покоев выходили в большой зал, мутно освещённый одним широким окном в его глубине. По другую сторону была лестница, ведшая в трактир и столовую для гостей, там же были и «билары» для игры.

Разложившись, Маргарита Сергеевна достала свежие немецкие газеты. В них прочитала она, что в Киле ожидается в скором времени русская эскадра, которая уже вышла из Кронштадта и с попутным ветром идёт в Голштинию. С этой эскадрой идёт граф Алексей Орлов.

И опять забилось волнением сердце. Идёт тот, кто сажал на престол российский Екатерину Алексеевну, про кого говорят, что он прямой виновник смерти Императора. Увидеть Орлова было интересно, и ему она может рассказать о своих страхах и, если нужно, просить у него защиты.

В столовой, куда спустилась Маргарита Сергеевна к «фрыштыку», было накрыто три стола. За одним уже сидели какой–то старик со старухой, не обратившие никакого внимания на вошедших барышень. За другой, в глубине столовой, у лестницы, сели Маргарита Сергеевна с воспитанницами, третий был пока не занят. В середине завтрака Маргарита Сергеевна, сидевшая спиной к залу, заметила, как покраснела и стала косить глазами Елизавета, точно увидала кого–нибудь знакомого, и, по своему дурному обыкновению, от которого никак не могла её отучить Маргарита Сергеевна, стала «делать глазки». Маргарита Сергеевна оглянулась. Разговор прервался на полуслове. За стол садился тот самый поляк, который справлялся о княжне Таракановой в Митаве. С ним был другой поляк, маленький, кругленький, толстый и краснорожий. Третий обедавший был турок, со смуглым красивым лицом, он был в чалме, и эта–то чалма привлекла внимание Елизаветы и так взволновала её.

– Смотрите, мадемуазель, – вне себя от восторга говорила Елизавета, – вот он, персидский принц д'Азов!

– Молчи, – сердито сказала Маргарита Сергеевна, – молчи и не смей на посторонних кавалеров глаза пялить.

– Что вы всё шпыняете меня, мадемуазель? – сказала обиженно Елизавета.

Вошедшие пристально и, Маргарите Сергеевне показалось, слишком внимательно присматривались к девушкам и Ранцевой и сейчас же заговорили по–польски. И ещё показалось Маргарите Сергеевне, что высокий и красивый поляк был обрадован тому, что нашёл их.

Вот и всё. И что было странного или тем более страшного, что поляк, которого она несколько дней тому назад видела в Митаве, приехал в Киль? Митава – Киль, это была обычная дорога едущих по северу Европы. Но покой, было установившийся в душе Маргариты Сергеевны, пропал.

Днём она встречала, или ей казалось только, что она встречает, то того, то другого из их компании.

Выйдет из «Золотого льва» – на узком канале, где толпятся рыбацкие лодки, у толстого деревянного парапета с железными причальными кольцами стоит маленький толстый поляк и даже не смотрит на Маргариту Сергеевну, он весь углубился в рассматривание, как внизу у воды с удочками бродят мальчишки. И ей уже страшно.

Пойдёт днём с воспитанницами на прогулку и всё оглядывается, не идёт ли кто–нибудь сзади. У дома русского резидента похаживает турок в чалме, и Маргарита Сергеевна крепче схватывает руку Елизаветы и строго по–французски требует, чтобы та молчала.

Вечером, когда станут звонить Angelus, Маргарита Сергеевна идёт к костёлу. У высокого крыльца ей уступает дорогу красивый поляк.

Маргарита Сергеевна говорила сама себе, что тут нет ничего странного или чрезвычайного – город маленький, и что особенного, что, может быть, живя в одной гостинице, они так часто встречаются. Зерно страха, брошенное вечерним разговором с купцом Разживиным, вырастало громадным деревом.

И в Киле пошли тревожные бессонные ночи. Маргарита Сергеевна укладывала у дверей спальни, в зале на полу, на тонком соломенном матраце служанку, польку Каролину, но та так крепко спала, что рассчитывать на неё не приходилось. Снова чудились ночные шорохи, постукивания, шаги, снова казалось, что кто–то стоит на улице против её окон и дожидается чего–то или кого–то…

Маргарита Сергеевна готова была бежать куда угодно, сесть на первый идущий из Киля корабль и уехать, но мысль, что на этом самом корабле, на узком пространстве его палубы, она может встретиться со всеми этими таинственными людьми и они там, на корабле, овладеют ею, не давала ей покоя. Лучше всё–таки дождаться русской эскадры и искать спасение на ней. Пойти к Орлову и просить, умолять его взять их всех с собой. Там, на русском военном корабле, никто не посмеет тронуть их.

Едва светало, Маргарита Сергеевна подходила к окну и раскрывала его. Она надеялась – вдруг увидит родные чёрные корабли с белыми полосами деков, с несравненным ни с кем, на диво выровненным, с математической точностью провешенным такелажем и стройным изящным рангоутом. Вдруг услышит пальбу салюта, и розовато–белые круглые клубы дыма полетят навстречу солнцу… Громадные белые с голубым крестом кормовые флаги тихо реют за кормою и навевают смутные, прекрасные мечты о родине.

Но рейд Киля пуст. На розовеющем море, как и вчера, как и позавчера, как все эти дни, толпятся чёрным стадом неуклюжие рыбачьи баркасы, и их чёрные мачты без парусов частоколом поднимаются к небу. На море прежний штиль, ничем не колеблется серебристая парча моря, и на ней застрявший из–за безветрия английский пакетбот и печальная брандвахта.

Она ждала днём, высматривала вечером, не придут ли желанные корабли, гонимые вечерним лёгким бризом.

Море темнело на её глазах на востоке, золотая звёздочка загоралась в небесном изумруде. На рейде не было перемен.

И сегодня, и завтра проходили в напрасном ожидании кораблей, во всё усиливающемся беспокойстве, и непонятная тоска начала охватывать душу Маргариты Сергеевны и томить её.

Русская эскадра не приходила.

IX

В таком страхе ожидания пускай мнимой, вымышленной, воображением созданной опасности прошло пять долгих дней. Они показались Маргарите Сергеевне вечностью.

Вечером Маргарита Сергеевна с тоскою подошла к окну. Нет, не было перемен. Два одиноких гафельных огня загорелись на бледнеющем небе: на брандвахте и на пакетботе. Темнело. Рыбачьи лодки слились в мутное пятно, над которым тёмною вуалью казался лес мачт. Томительная тишина стояла над городом, и, усиливая её и навевая какие–то смутные грустные мысли, дома за два из открытого окна неслись меланхолические звуки цитры. В этой тишине ночи, казалось, самое время остановилось.

Маргарита Сергеевна закрыла окно, заложила ставни, зажгла свечу и достала книгу. Это была довольно старая книга, изданная ещё при Елизавете Петровне незадолго до начала войны с Пруссией, – «Патриот без ласкательств», перевод с английского.

Сочинитель книги был врагом войн. Он стремился доказать, что войны ведутся только ради наживы. Раньше вооружённые бароны спускались из своих замков, чтобы грабить мирных поселян, теперь за тем же государства идут войною одно на другое. Война нужна для выправления порушенного бюджета.

«Восемьдесят миллионов фунтов стерлингов, – читала Маргарита Сергеевна, – которые требуются на расходы нынешнего года, нашим прибыльщикам кажутся безделицею. Их проекты основательны, и доказательства их бесспорны, французы богаты, и их богатствами наградим мы свои убытки. Мы употребим на то всю нашу силу. Ежели намерение наше нам не удастся, то война принесёт нам другую пользу. Возбудятся в нас добродетели Катоновы. Военные экзерциции, ободряя наш дух, научат нас притом терпению. Когда обнищаем, то примем нищету за дар. Нищета есть мать и питательница добродетели. Целомудрие, которое столь твёрдо соединено с чистотою, будет тогда господствовать между нами, чрез усердие и старание тех, на которых упадёт умножение податей или которые почувствуют упадок коммерции, дабы оставить сластолюбие и распутное житие, любить впредь воздержание и тем утвердить силу известной пословицы: sine Cerere et Baccho friget Venus – то есть без хлеба и вина не возбуждаются похоти…»

Маргарита Сергеевна отодвинула книгу и задумалась.

«Какой пересмешник, и злой притом пересмешник…»

Война! Всегда найдутся причины для войны… И как интересуются иностранцы Россией?!! Маргарита Сергеевна вспомнила, как шведы предлагали начать войну, чтобы посадить на престол Елизавету Петровну, поляки предложат войну, чтобы устранить Екатерину Алексеевну и посадить… Всё равно кого, да хотя бы – княжну Тараканову, внучку персидского царя?.. Разве им не всё равно, кто будет на российском престоле, лишь бы не властная завоевательница Екатерина Алексеевна. Не сажали они разве на престол Московский Григория Отрепьева – царя Димитрия?.. Посадят Елизавету Дараган, а не пустит её Маргарита Сергеевна, найдут другую, дуру какую–нибудь отпетую, авантюристку!

Недаром приходил к ней купец Макар Хрисанфович. «Опасна» она с девицами Дараган!..

Маргарита Сергеевна своими размышлениями будила «беса полунощного», тревожила духов тьмы, и вот уже нарушилась мёртвая тишина в гостинице, и кто–то прошёл мерными, ровными, спокойными, уверенными шагами внизу, поднялся по лестнице и идёт к её дверям. Уже слышен шёпот у двери. Кто–то будит Каролину, раздаётся шипящий разговор на польском языке, и стучат в дверь комнаты.

Маргарита Сергеевна откроет двери. Она знает. Это он – тот поляк, который смутил её и нарушил её покой. Что же, чем скорее, тем лучше!.. Всё это в конце–то концов любопытно… А что опасно… Она сумеет за себя постоять.

Маргарита Сергеевна засветила другую свечку, быстрым взглядом окинула комнату, всё ли в ней в порядке, плотнее затворила дверь в комнату воспитанниц и со свечою в руке пошла отворять дверь.

У двери и точно стоял поляк, который её взволновал. Маргарита Сергеевна попятилась назад, и поляк вошёл за нею в горницу. Он был высок, красив и строен. В его взгляде была смелость, а красота и смелость всегда внушают доверие и подкупают женское сердце. Он вошёл, притом как человек, имеющий право войти так просто ночью, как облечённый некою властью, и как человек, хотящий что–то дать. Он скинул свою широкополую шляпу и приветствовал Маргариту Сергеевну низким поклоном, взмахнув как–то уж слишком вычурно шляпой.

Маргарита Сергеевна отошла к столу, поставила свечу и опершись концами пальцев о стол, внимательно всматривалась в лицо незнакомца. Босая, простоволосая, в одной рубашке, Каролина заперла дверь, незнакомец сделал два широких шага в комнату и ещё раз низко поклонился королевским поклоном.

– Hex пани выбачит, что я так поздно и несподеване прихожу, – сказал он негромким голосом, чётко выговаривая слова и мешая русскую речь с польской. – Надзвычайне важныя околичности, здумеваенцэ документа, которые нашёл я здесь в Килю, в архивум ксенжя голштынского, змусили мне прийти и ставиться до пани для тайных и бардзоважных разговоров.

Если бы Маргарита Сергеевна была только дочерью полковника Ранцева, строго воспитанною отцом и матерью, дочерью безродного петровского дворянина, солдата Петра Великого, – она указала бы на дверь поляку и сказала бы, что никакие документы, как бы потрясающи они ни были, её не касаются, но Маргарита Сергеевна была той Ритой, которая искусной политической игрой в дни своей юности способствовала воцарению Императрицы Елизаветы Петровны, и теперь не могла отказаться от некоего знания, от проникновения в какую–то тайну. Любопытство и желание быть полезной молодой Императрице, которой она была беспредельно, по–солдатски преданна, заставили её сделать пригласительный жест и показать на кресло у стола. Поздний приход поляка её не смущал. Явился же к ней однажды ночью маркиз Шетарди, чтобы уговорить её поехать в Гостилицы за цесаревной Елизаветой Петровной, а была она тогда совсем юной девушкой. Поляк не замедлил воспользоваться приглашением Маргариты Сергеевны. Он дождался, когда та села в своё кресло, и сел сам. Он достал из–за пазухи большой сафьяновый портфель и положил его перед собою.

– Я имею правдивые документы и доводы, что одна из воспитываемых паньо панёнок есть дочь Императрицы Российской Елизаветы Петровны, и поэтому она есть истинная, настоящая и правовитая наследница российского трона, – начал поляк, похлопывая ладонью по портфелю.

– Простите, – серьёзно и тихо отвечала Маргарита Сергеевна. – Вы ошибаетесь. Обе мои воспитанницы мне прекрасно известны, и я доподлинно знаю, что они никак не могут быть дочерьми покойной Государыни, которая, к слову сказать, как мне о том прекрасно известно, детей вовсе не имела. Елизавете Петровне наследовал её племянник, сын родной её сестры Анны, – Пётр III Фёдорович, и когда он от внезапной болезни, после своего отречения волею Божьей, преставился, то натурально на престол российский вступила его супруга, Императрица Екатерина Алексеевна.

– О!.. Так… То мне известно… Мне досконале известно и ещё… Много ж больше того, что пани знает. Извольте мне выслушать.

– Я вас слушаю.

– Когда старшая дочь Петра ксенжичка Анна вышла замонж за ксеньжя Карла Фредерика Голштынского, она подписала, что отрекается от русского престола за себя и за всё своё потомство, и через это, смею твердить, пани, что Пиотр Фёдорович никаким способом не мог быть сукцессором своей тётки. Тем бардзей Императрица Екатерина Алексеевна не может быть считаема за правовитую цесаржову.

– Вы ошибаетесь, сударь, – сказала Маргарита Сергеевна. Она очень волновалась. Какие документы могли быть у этого поляка? Как раздобыть всё нужное и полезное для Государыни и сообщить об опасности, ей угрожающей? – Вы ошибаетесь… Император Пётр Великий за три года до своей смерти издал закон, предоставляющий царствующему Государю право по своему усмотрению назначать себе достойного преемника.

– Но Император Пиотр не выповедял своей остатней воли.

– Совершенно верно. Язык ему уже не повиновался. Он потребовал себе доску и на ней успел начертать только два слова «отдайте всё…» – и умер. От этого на двадцать лет в России не было точности в престолонаследии.

Поляк нетерпеливо Маргариту Сергеевну слушал. Его глаза заблестели, он раскрыл портфель, вынул из него бумагу и, развёртывая её, торжественно сказал:

– Проше бардзо… Что укрыто пред пани, известно мне. Это значит – тестамент Цесаржа Пиотра I.

Маргарита Сергеевна быстро взглянула на лист пергамента. На нём было крупно написано: «Derniere volonte de Pierre le Grand, Empereur de toute la Russie».[73]

– Позвольте спросить вас, кто вы такой, что можете обладать бумагами толикой важности?..

– Hex пани мне позволит не говорить ей моего имени до времени. Когда пани упэвнится, что я ей говорю правду, укрытую злоумысльне перед народом, то я ей скажу, кто я есть, и мы станем вместе делать во имя этой правды.

Поляк отложил бумагу в сторону и на её место положил другую.

– Это значит – тестамент Цесаржовы Екатерины I. В нём написано: «Великий Князь Пётр Алексеевич, внук Императора, моего супруга, наследует мне и правит с тою же самодержавностью и мощью, с какою и я управляла Россией, ему наследуют его законные дети, если же он умрёт, не оставив детей, то наследует ему моя старшая дочь Анна Петровна, а после неё её дети, если же она умрёт, не оставив потомства, – российский престол должен принадлежать моей дочери Елизавете Петровне и её наследникам…»

– Но сами же вы, сударь, изволили мне сказать, что Великая Герцогиня Анна Петровна отказалась от престола за себя и за сына.

– Досконале… Она и не царила… Но совсем не нужно займовали трон Российский Анна Иоанновна и Анна Леопольдовна, и уж вовсе были збытечны Иоанн VI, когда российский трон повинен был одрезу перейти до Цесаржувны Елизаветы Пиотровны.

Маргарита Сергеевна промолчала, она сама всегда была того же мнения.

– Но то, что самое наиважнейшее, – повышая голос, вообще очень тихий, потому что говорили они о вещах, о которых и думать–то можно было только с опаской, – самое наиважнейшее–то – тестамент Императрицы Елизаветы Пиотровны.

– Такого не было и быть не могло, – почти крикнула Маргарита Сергеевна и ближе нагнулась к бумаге, которую особенно торжественно развёртывал перед нею поляк.

– Очень прошу смотреть и следить за мною, – сказал спокойно и уверенно поляк и, не отрывая руки от длинных листов пергамента, исписанных по–французски чёткою писарскою рукою, он стал читать, указывая пальцем то один, то другой пункт завещания. – «Elisabeth Petrowna, ma fille, me sucedera et gouvernera avec le meme pouvoir absolu, que j'at gouverne la Russie, et a Elle succederont ses enfants, si elle meurt sans lassier d'enfants, les descendants de Pierre. Duc de Holsten, lui succederont.

– Pendant la minorite de ma fille, Elisabeth, le Due Pierre de Holstein, gouvernera la Russie avec le meme pouvour…»[74]

– Сей тестамент подложный, – с гневом сказала Маргарита Сергеевна и отодвинулась от стола.

– Очень хотел бы знать, на чём пани опирает своё твердзонье, что этот документ фальшивый есть…

– У Государыни Елизаветы Петровны не было никакой дочери!.. У неё вообще никаких детей не было! Об этом она неоднократно высказывала сожаление.

– Это пани ведомо?.. На пэвно ведомо?..

– Да, совершенно точно, – сухо и нетерпеливо сказала Маргарита Сергеевна.

– Прошу ласкаве читать дак… Видит пани: «Princesse Elisabeth… Grand Duchesse de Russui… Elisabeth, ma fill… Elisabeth Seconde… Elisabeth, ma fille unique», – водя пальцем по бумаге и отыскивая соответствующие места, где была прямо названа наследница престола, говорил поляк.

– Всё это неправда!.. Неправда!.. Выдумка злонамеренных людей. Боже мой!.. Если бы у Государыни Елизаветы Петровны были дети, да разве таила бы она их?.. При её–то свободе, при широте взглядов, а более того, при её страстной и нежной любви к детям, разве не держала бы она тех детей при себе, не нянчилась бы с ними, ни тетюшкалась бы с ними, не носилась, как носилась с внуком своим Великим Князем Павлом Петровичем?.. Да и от кого у неё могли быть дети?.. Где же эта наследница престола Елизавета Петровна?.. Вторая Елизавета? Я слыхала, точно Алексей Петрович Бестужев, в бытность свою в Киле, подлинно открыл в архиве Голштинского герцога «тестамент Императрицы Екатерины I»… В бытность мою в Петербурге мне Воронцов о том тестаменте говорил неоднократно. Там в восьмом артикуле сказано было… Память у меня точная, да и важность артикула огромадная, так я его дословно и посейчас помню. Там писано по–русски, как и вообще русские тестаменты пишутся: «Ежели великий князь, – то есть Пётр II, – без наследников преставится, то имеет по нём Цесаревна Анна со своими десцендентами,[75] по ней Цесаревна Елизавета и ея десценденты, а потом Великая Княжна, то есть Наталия Алексеевна, и ея десценденты наследовать, однако ж мужеска полу наследники перед женским предпочтены быть имеют. Однако ж никто никогда российским престолом владеть не может, который не греческого закона или кто уже другую корону имеет…» Как изволите видеть, всё так, да не так, как в странных ваших документах написано.

– Видела, пани, как ясно, пэвне и докладне пишет в своём тестаменте Императрица Елизавета Петровна… «Княжна Елизавета… Великая Княжна… Елизавета, моя дочь… Елизавета Вторая… Елизавета, моя единственная дочь… Елизавета Петровна…»

– Кто же это такая, позвольте спросить?.. – воскликнула совсем уж громко Маргарита Сергеевна и встала из–за стола.

Поляк тщательно сложил бумаги, уложил их в портфель и, вставая против Ранцевой и низко ей кланяясь, сказал с силою:

– Чи ж бы пани не знала?.. Чи ж бы не домыслилась?.. Одна из ей выхованэк есть ксенжничка Елизавета Петровна Тараканова, дось храбьего Разумовского и Цесажовей Елизаветы Пиотровны, – о то, о ким есть мова в тестаменте.

Кровь ударила в утомлённое, бледное лицо Маргариты Сергеевны.

– Ах!.. Вот оно что!.. Не первый раз слышу… Но почему она тогда в тестаменте названа Елизаветой Петровной?.. Разумовского звали Алексеем… Алексеем Григорьевичем… И он был православный. Его дочери, буде таковая у него была бы, надлежало бы быть Елизаветой Алексеевной… – Маргарите Сергеевне показалось, что поляк как будто смутился, но он сейчас же нашёлся:

– То могла быть помылка… Ошибка переписчика… То не есть важно.

– Нет, сударь, – с громадным достоинством и силою сказала Маргарита Сергеевна. – Мало вы меня знали, что так прямо и явились ко мне со своими льстивыми словами и лживыми документами. Это что же?.. Заговор?.. Заговор против Государыни Императрицы?.. Тут есть резидент российский, и я завтра же пойду к нему и скажу ему всё… Всё!.. Я буду искать защиты от злостных происков иностранной державы против нашей Государыни… И я найду защиту и правду там, а не у вас, в ваших фальшивых документах…

– Как пани себе желает, – низко кланяясь, сказал поляк.

– Да, я так желаю… Мне так угодно… Я знаю… Вы думали, что можно купить меня… Воспитательница Императрицы Всероссийской!.. Конечно – ей первое место… Сударь – как вы жестоко ошиблись… Я – Ранцева!.. Я дочь солдата и сестра солдата… Купить меня нельзя… В 1741 году какое могло быть и моё и моего брата положение?.. А я уехала… Совершила всё, что считала нужным, и уехала от почестей и почёта… Оставьте меня со своими документами в покое, да лучше будет, если и сами вы исчезнете подальше… Я не могу вас сейчас тут же на месте арестовать, но вот скоро, завтра, послезавтра, придёт сюда эскадра российская, и с нею граф Орлов. Он не задумается поступить с вами так, как это нужно… Не гневайтесь на меня, но долг свой я знаю и исполню его до конца, ничего и никого не боясь…

– Как вельможна пани себе желает, – быстро проговорил поляк, пятясь к дверям от грозно и гневно наступающей на него Маргариты Сергеевны.

Он открыл дверь и, шагнув через спящую крепким сном Каролину, проворно сбежал с лестницы.

Маргарита Сергеевна не преследовала его. Она подошла к столу, бессильно опустилась в кресло, оперлась на ладони головою и глубоко задумалась…

Открыть окно!.. На весь город закричать «караул»!.. Сказать государево «слово и дело»…

Чужой был город, и не было в нём хожалых, кого могла бы вызвать она своим безумным криком.

Свечи нагорели, и воняло сальным чадом. Тускло светилось синеватое пламя с кривых и длинных чёрно–красных фитилей.

Маргарита Сергеевна вспоминала тот страшный ноябрьский вечер 1741 года, когда в мороз пришла она с разведки из казармы в низкую горницу Цесаревны в её Летнем доме. Она рассказывала, что в предвидении чего–то страшного тогда по городу «привидения казались»… Рейтары Конного полка отказывались стоять у гробницы Анны Иоанновны – призрак Государыни ходил по собору…

Казалось, что сейчас в тишине кильской ночи в её комнате таинственные и страшные шёпоты раздавались по углам. Потревоженные тени Петра Великого, Екатерины I и Елизаветы Петровны пришли сюда свидетельствовать о чём–то страшном, говорить о залитом многою кровью алтаре отечества Российского…

Прав был Владимирский–на–Клязьме купец Макар Хрисанфович Разживин – опасен был её путь… В мерцании свечей стол был в полутьме, и ей казалось, что не ушли, не унесены поляком лукавые тестаменты, но лежат на столе и сами ворочаются, как живые, шелестят, рассказывают о какой–то неведомой страшной воле великих покойников.

Вот она вся перед нею – иностранная политика… Фальшивые документы, чьею–то неискусною рукою сфабрикованные, а за ними многая и большая кровь невинных людей… быть может – её кровь.

И только достигает Россия покоя и благополучия, только становится на свою широкую дорогу, как тянутся какие–то таинственные иностранные руки, чтобы схватить её за горло и душить какими угодно заговорами. Ищут самозванцев, берут слепые орудия своей ужасной, жадной, хищнической политики. Прав «патриот без ласкательств», чьи пересмехивания она только что читала… Война – и или Катоновы добродетели, или добыча…

До завтра… Завтра задует морской ветер, придут корабли с моря, и она всё расскажет вернейшему и лучшему другу и соратнику Императрицы Екатерины Алексеевны.

Маргарита Сергеевна не ложилась до самого утра. Давно погасли свечи, сквозь тонкие щели ставень сочился мутный свет утра, когда Маргарита Сергеевна с надеждою распахнула окно.

Всё было серо в раннем весеннем утре. Небо низко опустилось, туман покрыл город, и за ним не было видно моря. Неприметный, мелкий, весенний дождь неслышно падал на землю, и о нём можно было только догадываться по тому, что блестели водою камни булыжной мостовой. Кисло, серо, уныло и печально было в природе. Погода вполне отвечала настроению Маргариты Сергеевны.

X

Утром, пока воспитанницы Маргариты Сергеевны пили кофе и завтракали, Маргарита Сергеевна в своей комнате углубилась в чтение Фенелона – её ежедневное душеспасительное занятие. Она с тоскою читала:

«Vous devez faire chaque matin une petit meditation; d'abord vous mettre en la presence de Dieu, 1'adorer comme present, vous offrir tout entier a Lui, puis invoquer son Saint–Esprit pour la grande action que vous allez faire…»[76]

Ночная тревога покидала её. Как ни печален и безрадостен был серый день – днём всё казалось проще. Попытка использовать её воспитанницу для переворота казалась ей безнадёжно глупой. Только иностранцы, ничего не понимающие в русских делах, могли покуситься на такой грубый обман… Ей думалось, что и в Киле она может добиться если и не ареста этих людей, то во всяком случае наблюдения за ними. Да и недолго ждать. Придёт Орлов, и всё станет ясно и просто. Ему она всё скажет и попросит у него защиты. Но к резиденту она всё–таки на всякий случай пойдёт и покажет ему обеих девиц. Она продолжала читать:

«Mais vous ne sauriez le faire trop simplement. N'allez point chercher avec Dieu de belies pensees ni des aitendrissements extraordinaires; parlez Lui simplement, ouvertement, sans grande reflexion, et de la plenitude cm coeur, comme a un bon ami…»[77]

Точно слышала она тихий шелест шёлковой рясы католического аббата подле себя и вкрадчивый шёпот молитвенных слов на французском языке. Если бы можно было и точно беседовать с Богом открыто и просто, без утайки, как с добрым другом! А вот не могла. Всё стеснялась, боялась, не знала, о чём и как просить, не могла доверить всего, не могла найти подходящих слов для выражения своих желаний. Земные мысли, тревоги и заботы снова овладели ею.

Успокоенная лишь до некоторой степени, но усталая после бессонной ночи, не продумав до конца, что же будет она говорить резиденту и как на кого жаловаться, от кого неизвестного просить защиты, она в конце одиннадцатого часа вышла со своими воспитанницами. Всё так же всё было серо кругом, и тот же туман густым покровом покрывал море. С медного изображения льва, висевшего над крыльцом на железном кронштейне, тяжёлые капли падали. Воздух был тёпел и сыр. Пахло морем и рыбой. Вода в узком канале, где стояли лодки, казалась совсем чёрной.

Маргарита Сергеевна свернула с набережной в узкую улицу, как и все улицы города, без тротуаров, мощённую булыжником. Длинный ряд пёстрых двухэтажных домов с крутыми черепичными крышами тонул в тумане. Печально и протяжно часы на башне били одиннадцать. Пустынна была улица. Только с правой её стороны, занимая почти всю её ширину, стояла большая дорожная карета. На мгновение Маргарите Сергеевне показалось страшным проходить между лошадьми и домами. Подозрительной показалась карета, но, разглядев подле неё голштинского драгуна в лосинах и в голубом мундире, державшего в поводу трёх лошадей, и двух других солдат подле кареты, она успокоилась. Какое–нибудь местное начальство собиралось в «вояж».

Осторожно, прикрывая собою девиц, Маргарита Сергеевна пошла мимо лошадей и вошла в тесный проход между домами и каретой. Внезапно между нею и драгунами раскрылась дверь кареты, чьи–то сильные руки схватили её за плечи, драгун подоспел к ней и, охватив поперёк, помог втащить Маргариту Сергеевну в карету. Другой драгун втолкнул за нею Августу и Елизавету.

В полутьме кареты Маргарита Сергеевна успела разглядеть людей в чёрных масках, увидала бледное перепуганное лицо Августы и услышала истеричный картавый крик Елизаветы:

– Ah! Mon Dieu!.. Quelle aventure!.. Mais c'est epouvantable!.. Mademoiselle, n'est ce pas?.. On nous a enlevees.[78]

И сейчас же ей накинули на голову чёрный шерстяной платок и туго стянули голову, глаза и рот. Руки завязали крепкими ремнями, кто–то грубо надавил ей коленом на грудь, чтобы она не сопротивлялась. Как сквозь кошмарный сон Маргарита Сергеевна услышала, как загрохотали колёса по мостовой, защёлкали подковы быстро скачущих лошадей. Вскоре и это стихло, карета мягко покачивалась и вздрагивала на выбоинах. Они ехали по грунтовой дороге, были уже где–то за городом.

Больше никто никогда не видал и ничего не слыхал про Маргариту Сергеевну Ранцеву.

2 ИМПЕРАТОР ИОАНН VI АНТОНОВИЧ

XI

Дело с «марьяжем» Государыни Екатерины Алексеевны, так неудачно начатое Григорием Орловым и решительно пресечённое Кириллом Разумовским и Алеханом, не заглохло. Переменился только жених. В близких к Императрице придворных кругах, где сильнее чувствовалась шаткость престола и где все, от высших чинов до придворных лакеев, боялись перемен и всяческой смуты, родилась мысль вызвать к жизни «арестанта номер один» из Шлиссельбургской крепости – Иоанна Антоновича, провозгласить его Императором и обвенчать с Императрицей Екатериной Алексеевной. Мысль дерзновенно смелая, но именно потому показавшаяся интересной. Столько лет заточения, тюрьмы, такой ужасный был отзыв об узнике Императора Петра Фёдоровича, – и этого человека, полусумасшедшего, венчать с прелестной красавицей Государыней, бывшей в расцвете своего лета, во всей славе победы и успеха…

Осторожно довели эту мысль до сведения Государыни, и она задумалась.

Конечно, она хотела, стремилась и, казалось, достигла: «царствовать одной». Иным престол российский она себе не представляла. Она знала и понимала, что нет такого человека, с кем могла бы она разделить этот престол и вести Россию к славе и благоденствию. И всё–таки сочла своим долгом серьёзно отнестись к этому своеобразному плану закрепить престол за нею. Чутким умом своим, своею душою, ставшей совершенно русскою, она понимала – как это было в русском духе! В народе, среди которого кое–где помнили малютку Иоанна Антоновича, говорили о нём всегда с жалостью и досадой на Императрицу Елизавету Петровну. Такая несправедливость!.. Государыня знала, что этот узник был пятном на совести Государыни Елизаветы Петровны, и вот освободить его, дать ему хорошую жизнь, вернуть его на принадлежащей ему престол – какая это была бы красивая жертва с её стороны. Какой подвиг!.. Как укрепило бы её влияние на народ!

Она решила сама, своими глазами убедиться в том, есть ли какая–нибудь возможность вернуть к настоящей жизни Иоанна Антоновича, и вот она отдаёт наисекретнейший приказ Никите Ивановичу Панину доставить узника с великою тайною в имение Мурзинку, подле Петербурга.

Два испытанных и верных офицера Ингерманландского пехотного полка, капитан Власьев и поручик Чекин, уже несколько лет состоящие при арестанте, должны привести с великим бережением в Мурзинку «безымянного колодника Григория».

Арестанта повезли сначала в лодке по Ладожскому озеру, устроив на ялике закрытую конуру, чтобы никто из гребцов не мог его видеть, а потом в наглухо закрытой кибитке тесными лесными просёлочными дорогами, по пескам и верескам, избегая больших сёл, повезли в Мурзинку.

Хмурым осенним днём – дождь то и дело косыми струями бил в окна – в простой наёмной карете парою лошадей Государыня вдвоём с Никитой Ивановичем Паниным поехала в Мурзинку. По плашкоутному мосту, где хлюпали доски и качались плоты на взволнованной Неве, перебрались на шведский берег и широким прибрежным трактом поскакали через сосновый лес.

Государыню провели на пустую дачу. Капитан Ингерманландского полка встретил её рапортом и провёл в большую в два окна комнату. Диван и кресла, круглый стол под скатертью, на столе ваза с увядающими пухлыми георгинами – вот и вся обстановка залы. За окнами сад, где мокрые ржавые рябины и берёза в золотых листьях роняли печальные капли дождя. В комнате было сумрачно, сыро, и казалась она нежилой, наскоро меблированной и устроенной только для этого свидания.

– Введите ко мне арестанта и оставьте меня одну с ним, – сказала тихим ровным голосом Государыня.

Панин вышел в прихожую, Государыня села в кресла спиною к свету, у окна. Капитан открыл дверь в глубине зала и строго сказал:

– Иди сюда!.. Да держи себя хорошо… Вишь, Государыня смотреть на тебя хочет.

И сейчас же из глубины дачи послышались несмелые, неровные, шаркающие шаги, в дверях показалась высокая, тонкая, нескладная фигура в длинном сером кафтане, суконных панталонах, чулках и башмаках. Вошёл человек лет двадцати, с худым, бескровным, бледным арестантскою бледностью лицом, с синяками под глазами и с покорно печальным, неосмысленным выражением узких серо–голубых глаз в красных опухших веках.

Он сделал несколько робких шагов и, не кланяясь, остановился против Государыни, расставив ноги. Он внимательно и строго смотрел на милое, красивое лицо, тонко оттенённое сероватым цветом ненастного дня, он не то видел его, не то нет. В глазах его то загорался, то потухал жёлтый огонь. Понимал он, кто сидела против него, сознавал всю прелесть и красоту молодого, прекрасного лица?.. Две долгих минуты прошло в тишине и молчании. Шумел ветер деревьями в саду, со звонам, бросал блестящие дождевые капли в стёкла окон. Императрица внимательно всматривалась в лицо арестанта. Её первый супруг был весьма нескладен и после оспы показался ей «монстром», в этом было нечто худше уродства – он был противен и жалок своим бледным лицом и растерянным видом.

Государыня прервала наконец молчание и спросила твёрдым и суровым голосом:

– Кто ты?.. За кого ты себя почитаешь?..

Арестант затрясся мелкою дрожью. Нижняя челюсть запрыгала, издавая невнятное мычание. Сильно заикаясь, арестант ответил:

– Я не т–то лицо, за к–ко–т–тор–рое меня п–поч–чит–тают. Т–тот п–принц д–давно во мне ум–мер… Есть д–два л–лица…

Он замолчал. Он дошёл до того места своих дум, представлений о себе, созданных долгими тюремными, одинокими ночами, где он сам терялся и не мог себе самому объяснить, как это выходило, что у него было два существования – одно живое, печальное, жуткое, арестантское, с грубыми людьми, которые его не понимают и не могут понять, и другое, давно умершее, пришедшее к нему отголосками каких–то смутных воспоминаний, рассказов, теплоты душевной, холи телесной, что–то совсем особое, будто и бывшее и в то же время такое, какого не могло быть в этой жизни. Всё это продумывал он по ночам и никогда до конца не мог продумать, сообразить, тем труднее было ему это изъяснить словами, которых и вообще–то он мало знал. Он замолчал, и Государыня поняла, что он уже ничего ей не скажет, хотя бы целый день так простоял против неё.

Она холодно посмотрела на него. То, что хотела она узнать, она узнала. Никакого Императора Иоанна VI Антоновича не было – был просто жалкий колодник, и всё стало просто и понятно для неё. Она встала с кресла, взглянула милостивым оком, так, как посмотрела бы на всякого другого колодника, и сказала:

– Чего бы ты хотел?.. Проси…

– Я б–бы хот–тел… Хот–тел… В–в–в м–м–монастырь.

Глаза Императрицы потемнели и стали холодными, строгими, беспощадными.

– Посмотрим, – сказала она и, повышая голос, добавила в комнату с запертой дверью: – Караульный офицер!.. Можешь отправлять арестанта!..

Дорогой, в карете, Государыня объясняла Никите Ивановичу, какую инструкцию он должен теперь же составить для содержания арестанта и с надёжным человеком отправить немедленно «секретной комиссии» из капитана Васильева и поручика Чекина в Шлиссельбург.

– Вы видели, – говорила Государыня по–французски, – c'est formidable![79] Это просто невозможно. Вина сего не на мне… Но… венчаться?.. Сажать на престол такого человека? Он с о в е р ш е н н о б о л ь н о й, и б о л ь н о й н е и з л е ч и м о. C'est epouventable!..[80] Так напишите, и за своим подписом сегодня же отправьте в Шлиссельбург… Надо во всём идти до конца, а не блуждать в мечтах и пустяками и не отвлекаться от главного.

В секретной инструкции для содержания арестанта был такой пункт: «…ежели, паче чаяния, случится, чтобы кто пришёл с командою или один, хотя б то был и комендант или иной какой офицер, без именного, за собственноручным Её Императорского Величества подписанием повеления или без письменнаго от меня приказа, и захотел арестанта у вас взять, то онаго никому не отдавать и почитать всё то за подлог или неприятельскую руку. Буде ж так оная сильна будет рука, что опастись не можно, то арестанта умертвить, а живого никому его в руки не отдавать. В случае же возможности, из насильствующих стараться ежели не всех, то хотя некоторых захватить и держать под крепким караулом и о том рапортовать ко мне немедленно через курьера скоропостижнаго…»

XII

В тот же вечер арестанта, закутав ему совершенно голову, чтобы никто и никак не мог разглядеть его лица, посадили в крытую кибитку и повезли лесами к Ладожскому озеру.

Шлюпка с тёмной конурой вошла в узкий крепостной канал, миновала крепостную башню, часовые окликнули и дали пропуск, и шлюпка причалила у каменных ступеней старинной шведской постройки. Арестанта высадили, сняли с головы платок, и узник увидел Божий свет. Бледный, осенний день, светло–голубое небо с длинными узкими облаками, каменный двор, невысокая серая каменная казарма. Шатающейся походкой человека, усталого долгим, неудобным сидением в кибитке и в лодке с протянутыми ногами, арестант прошёл по мокрым камням через двор и подошёл к высокой двери с аркой. Поручик Чекин открыл дверь. Несколько крутых ступеней поднимались к узкому короткому тёмному проходу, в конце которого была дверь с окошечком и вправо другая дверь в помещение караула.

Чекин засветил от фитиля в караулке сальную свечу в оловянном шандале и поставил её на большой грубый стол, сколоченный из неровных толстых досок. Жёлтое пламя свечи тускло и бедно осветило большую комнату с каменным плитным полом, с широкою белою печью, с постелью у стены и высокими ширмами, за которыми стояли кровати дежурных при арестанте офицеров. Единственное окно было замазано извёсткой и тускло светилось в глубине покоя. Сырой смрад остававшейся долгое время пустою и непроветренной комнаты встретил арестанта.

– Ну вот ты и опять дома, – сказал Чекин. – Садись… Отдыхай… Когда только ты нас совсем развяжешь?..

Гарнизонный солдат принёс корзину с вещами Власьева и Чекина и поставил её за ширмы. Было слышно, как у наружной двери разводящий ставил часового на пост.

Обед был хороший и обильный, из пяти блюд. К обеду подали бутылку вина, три бутылки полпива и квас. Такое довольствие было установлено для «безымянного колодника» ещё Императрицей Елизаветой Петровной. С арестантом за один стол сели Власьев и Чекин. Они мало обращали внимания на арестанта, молчали и иногда перекидывались пустыми, ничего не значащими словами.

– Солона что–то сегодня солонина, – скажет Власьев.

– Пей больше пива, – ответит Чекин.

– Да, Лука Матвеевич, вот и мы с тобой, ровно как арестанты, который год и безо всякой с нашей стороны вины.

– А на нём, Данила Петрович, нешто есть вина?..

– Про то никому ничего не известно, – вздохнул Власьев и молча стал цедить из глиняного кувшина в оловянную кружку холодное пенное пиво.

От замазанного окна так мало света, что и днём в высоком шандале горит свеча. Пахнет обедом, луком, пригорелым салом. На углу стола лежат одна на другой принятые для обеда в сторону книги в тяжёлых жёлтых телячьей кожи переплётах: Евангелие, Апостол, Минея, Пролог, Маргарита и толстая, растрёпанная, пожелтевшая пухлая Библия. Арестант косит глазом на книги и молчит. Он ждёт ночи, когда уйдут за ширмы его стражи и он останется один со своими странными, ему одному понятными и никогда до конца не додуманными мыслями.

В семь часов вечера подавали такое же обильное вечернее кушанье, к девяти часам прибрали посуду, стали собираться на ночь. Сквозь окно чуть слышно было, как барабанщик на «габвахте» у караула бил вечернюю «тапту». Потом мёртвая тишина наступила в крепости. Ещё возились некоторое время, укладываясь за ширмами, офицеры. Чекин скрёб ногтями волосатую грудь, и слышно было, как звенели медный крест и иконы на гайтане. Власьев сурово и наставительно прошептал:

– Нельзя так, Лука Матвеич, никак сего не можно. Присягу ведь принимали… По присяжной нашей должности молчать мы должны, вида ничему не показывать.

Чекин ничего не ответил, только глубоко и тяжело вздохнул.

Могильная, жуткая тишина сомкнулась над арестантом. В тазу с водой низкое пламя ночника металось, и от него на тёмном сводчатом потолке жёлтый круг ходил.

Арестант лежал на спине и с широко раскрытыми и ничего не видящими глазами слушал тишину. В эти ночные часы шла в нём какая–то неизъяснимо дивная работа мысли, и он вдруг становился действительно принцем. В углу поскреблась мышь и затихла, притаилась. Торопливою, деловитою побежкой прошмыгнула по полу крыса и скрылась в норе. Арестант вспомнил то, что видел так недавно и что было, несомненно, из его волшебного, преображённого существования. Только было это или опять только приснилось, чтобы навсегда исчезнуть, без возврата?.. Он куда–то ездил – это было несомненно. Он точно и сейчас ощущал мягкое колыхание лодки и точно прохладный шелест раздвигаемой вёслами воды. Он слышал топот конских ног и покряхтывание телеги, и у него и посейчас не перестали ныть ноги и руки и болеть спина от напряжённого неудобного положения в тёмной конурке. Он помнит смолистый лесной дух и ночлеги в тесных вонючих избах, где люто ели его клопы. Это было. Но была ли точно эта прекрасная женщина, которая сидела у окна спиною к свету и говорила так, как Императрица?.. И властный голос её в то же время звучал ему как удивительная, полная колдовских чар музыка. Сколько лет – да вот как пришёл в возраст – никогда ни одной женщины не видал, и снились они ему только в удивительных, несказанно прекрасных снах под утро. Снились такими, какими читал о них в Библии, смуглыми, тёмными, прекрасными и страшными. Та женщина, которую он видел, будто боялась его и хотела от него выпытать тайну его раздвоения, и ему так хотелось всё ей сказать, и он почему–то не посмел.

«Нас два… – думал он теперь, и всё так ясно казалось ему в могильной тишине тюрьмы. – Я – принц… Большой принц… Такой большой и страшный, что она его боится… Он вовсе не умер, тот принц, это я нарочно только сказал, пожалев её. Тот принц жуткий – его нельзя трогать. Я сказал ей, что я только Григорий… Я хочу в монастырь… Там всё–таки люди и там можно – власть?.. Митрополитом быть… А это власть!»

От мыслей перешёл к шёпоту и тихо сказал: «Власть…» Точно вдруг увидел то, что видел раз, давно, на крайнем севере и что навсегда поразило его. Старика в лиловой мантии в золоте и с жезлом. Шептал, восхищённо, вспоминая и путая слова: «Виждь, Господи, виноград сей… Благослови… И утверди… Его же насади десница… Твоя… Десница!..» И в душе невидимый прекрасный хор стройно пропел: «Исполла ети деспота!» Так это было хорошо! Сильно заворочался и громко сказал со страстью – «власть!..».

– Чего ты? – проворчал за ширмами Власьев, засветил свечу и вышел к арестанту.

Арестант закрыл глаза и притворился спящим.

– Духота какая, – сказал Власьев, поставил свечу на стол и прошёл в коридор, настежь раскрыв двери на двор.

Сырой, осенний воздух, пахнущий водою и прелым листом, потянул со двора. И там была всё та же томительная тишина. Точно время остановилось – такой покой был кругом.

Вдруг и так неожиданно, что сердце у арестанта мучительно забилось и мурашки побежали по телу, часы на колокольне пробили три удара, и сейчас же раздались тяжёлые мерные шаги. Звякнуло точно совсем подле ружьё, и кто–то осипшим голосом спросил:

– Что пришёл?..

Другой голос ответил как–то успокоительно:

– Тебя с часов сменить.

– Что приказ?..

– Не спать, не дремать, господам офицерам честь отдавать.

– Что под сдачей?..

– Тулуп, да кеньги, да ещё колодник безымянный.

– Какова обязанность?..

– Колодника никуда не выпускать и к нему никого не допускать, ниже не показывать его никому сквозь окончину или иным образом.

Голоса людей, которых арестант никогда не видел и видеть не мог, казались не людскими, не здешними, страшными и роковыми.

Брякнули, зазвенев кольцами медных антабок, мушкеты. Чей–то страшный голос скомандовал:

– Смена, ступай!

«Tax, тах», – застучали тяжёлые шаги по камням, задвоились эхом и замолкли, умерли, ушли в то же небытие, откуда пришли. Хлопнула дверь, другая, Власьев вошёл в камеру и, позабыв о свече, прошёл за ширмы. Деревянная кровать под ним заскрипела, и опять – тишина…

Время замерло…

Арестант медленно и осторожно поднимается с постели, ловкими кошачьими, неслышными, крадущимися движениями достаёт Библию и сейчас же отыскивает в ней то место; что так сладостно мучает его по ночам.

«О как прекрасны ноги твои в сандалиях, дщерь именитая»…

Сегодня слова эти полны особого смысла. Он видел ту, про кого так написано. Про неё сказали – Государыня!.. Именно, точно: «дщерь именитая»… Он видел её, теперь он наверное знает, что видел, что говорил с нею… Зачем стеснялся?.. Ей бы надо было сказать всё то, что тут написано и что давно он выучил наизусть.

«Округление бёдер твоих, как ожерелье, дело рук искуснаго художника. Живот твой круглая чаша, в которой не истощается ароматное вино, чрево твоё – ворох пшеницы, обставленный лилиями, два сосца твои, как два козлёнка, двойни серны, шея твоя, как столп слоновой кости, глаза твои озёрки Есевонския»…

Он тихо гасит свечу и ложится в постель. Сладостный ток бежит по телу, кружится голова, смыкаются глаза, и видения окружают его. То, другое «я» просыпается теперь, и уже нет больше жалкого, забитого колодника Григория.

– Чего ты там ёрзаешь и пыхтишь, как на чертовке словно ездишь, опять за прежние шалости принимаешься!..

Грубый голос из–за перегородки будит арестанта.

Мутный свет утра через белое окно пробивается. На потолке всё так же однообразно и уныло ползает отсвет пламени ночника. Из–за ширмы выходит Чекин, кафтан накинут на опашь на плечи, в зубах трубка сипит и вспыхивает красным огнём. Он потягивается, подтягивает рукою штаны и выходит в коридор.

Арестант поднимается с постели. Он вдевает худые ноги в туфли и встаёт, опираясь на стол. Маленькая голова на очень тонкой шее гордо поднята, широкий лоб низко спускается к словно детскому лицу, смыкаемому острым подбородком с клочьями давно не бритой рыжеватой бороды. В серых глазах горит злобный огонь. Он вовсе не арестант – он принц, тот принц, про которого говорят, что он умер, но который никогда в нём не умирал. Он резко и сердито кричит:

– Данила Петрович!.. Данила!.. Данила!..

Из–за ширмы появляется заспанная фигура в халате капитана Власьева, и в то же время в коридор с зажжённой свечой возвращается Чекин.

– Ну чего ты орёшь, скажи на милость? – грубо говорит Власьев.

– Ч–то это?! Ч–то э–э–это? – со слезами негодования на глазах, сильно заикаясь, говорит арестант. – Э–э–эт–тот человек на меня к–к–крич–чал… К–к–как он с–смее–т!..

– Он услышал, что ты не спишь, когда все добрые люди спят… Сколько раз я тебе сказывал, тебе надо быть кротким… Смириться тебе надобно… Гляди – ночь ещё, а ты шебаршишь тут… Всех переполошил… Ложись спать.

– Еретик, – сердито рычит арестант и смотрит в упор на Чекина. Потом обращается опять к Власьеву, в его глазах горит огонь, в голосе власть – Ты знаешь!.. Ты того… Уйми ты мне его… Чтобы он меня вовсе оставил… А то!.. Ты з–з–знаешь!.. Я ведь и могу…

Чекин подступает к арестанту:

– Ну что я тебе сделал?.. Ну скажи толком, в чём я перед тобою виноват оказался? Зря жалуешься, сам не знаешь на что.

– Он меня портит.

– Э, пошёл!.. Опять за свою дурость. Ну, скажи, пожалуй, чем я тебя портить могу?..

– Данила Петрович, как зачну засыпать, а он тотчас зашепчет, зашепчет… Станет дуть на меня… Изо рта огонь и дым… Смрад идёт… Н–не м–могу я…

– Э, дурной!.. Это, Данила Петрович, он на меня серчает через то, что я иной раз табаком при нём балуюсь.

– Ты его, Данила Петрович, у–уйми… А то хуже чего не было бы… Уйми ты его мне… А т–то я е–его б–бить как зачну…

– Ну это мы посмотрим… Какая персона!.. Подумаешь… Арестант.

– Не смеешь ты, с–свинья, так г–говорить.

– Сам видишь, Данила Петрович… Нешто я что делаю. Сам заводит.

– Ну, оставь его… Охота ночью шум поднимать.

– Да кто он у нас такой?.. Арестант… Плюнуть, так и слюней жалко.

– А, так!.. Ты так с–смеешь говорить!.. Я кто?! Я здешней империи п–п–принц… Я г–г–государь ваш.

– Ну что ты вздор городишь, – строго сказал Власьев, – откуда ты такое слыхал?..

– О–о–от р–родителей.

Лютой, неистовой злобой горят глаза арестанта, он сжимает кулаки, выскакивает в одном нижнем белье из–за кровати и бросается на Чекина. Тот спокойно отводит поднятые на него руки и так кидает арестанта, что тот падает на постель.

– Господи, – захлёбываясь слезами, кричит арестант, – Господи, да что же это такое делается?.. А будь ты проклят!.. Проклят!.. Последний офицеришка меня толкает!.. Господи… В монахи!.. В монастырь меня скорее… В монастырь!..

– В монасты–ырь, – насмешливо тянет Чекин. – В монастырь?.. Кем ты там, дурной, будешь?..

– Ангельский чин приму… Мит–троп–политом стану.

– Ты?.. Митрополитом?.. Загнул, братец!.. Смеху подобно… Ты имени–то своего подписать не можешь, понеже и имени своего не знаешь… Туда же – митрополитом?..

– Нет, я знаю… Я всё знаю…

– Ты?..

– Да, з–знаю. Я поболее твоего знаю… В миру – Гавриил… В монастыре буду – Гервасий… Но сие всё не так… И сие неправда. Да где тебе!.. Т–теб–бе не понять!

– То–то ты хорошо понял.

– Я… Я знаю… Вот смотри, – арестант показал на свои ноги и руки, на грудь, – сие тело… Тело… Да, может статься, и точно арестантово тело, понеже вы его караулите… А сие, – с хитрой и довольной улыбкой арестант показал на голову, – с–сие – п–п–принц Иоанн, назначенный Император российский!..

Серые глаза синеют, яснеют, угрюмое, печальное лицо освещается улыбкой и на мгновение становится почти красивым. Власьев пристально смотрит прямо в глаза арестанта и говорит ему мягко и настойчиво:

– Ничего в твоих коловратных словах понять, ниже уразуметь нельзя. Ну что ты болтаешь?.. Бред один… Ложись и спи… Пойдём, Лука, что нам с ним о глупостях говорить.

Офицеры ушли за ширму Арестант как стоял у стола, так и остался стоять.

Каждый день одно и то же – и так годы назад и сколько ещё страшных, томительных, скучных, беспросветных лет впереди. Сказывали – до самой смерти… Арестант думал о солнце, которого так давно не видел, что забыл, какое оно… Кажется, жёлтое… Горит, греет, светит, жжёт… Солнце… И травы есть, деревья, луга… Он слышал, читал в Библии… Когда–то видал… Когда – он позабыл сам об этом… Когда был маленьким… Когда вчера Власьев выходил и открыл дверь в коридор, ветер принёс жёлтый, сухой листок, значит, осень уже… Было, значит, лето и прошло. Он не видал его. Ест, пьёт, а толку что… Только резь в животе.

Опять стали путаться и мешаться мысли. Ночная ясность в них стала пропадать… Свеча нагорала фитилём. Раскрытая Библия напоминала о чём–то… О невиданной женщине… О женщине воображаемой, дивно прекрасной… Зачем воображаемой?.. Он же недавно видал прекрасные глаза. Озерки Есевонские…

Арестант закрыл Библию, тяжело опустился на постель, руки положил на стол, голову склонил на руки и забылся в странном оцепенении.

XIII

Петербург начал застраиваться в государствование Елизаветы Петровны. Но при ней, в начале её царствования строили больше себе хоромы вельможи. Алексей Разумовский выбухал целый маленький город – Аничкову усадьбу, занявшую громадную площадь от Фонтанки до Садовой улицы, с воздушными, висячими, Семирамидиными садами, со стеклянными оранжереями, с манежами, казармами и флигелями для многочисленной челяди. Его брат, гетман, Кирилл Разумовский на Мойке выстроил громадный многоэтажный дворец, на Невской перспективе стали хоромы Строгановых, Воронцовых и других близких к Государыне людей.

Стройная, грациозная в своей пропорциональности итальянская архитектура, введённая Растрелли и его учениками, потребовала искусных мастеров, каменщиков, кровельщиков, маляров и стекольщиков. Эти хоромы строились уже не солдатами петербургского гарнизона, как то делалось раньше, но выписными из поместий крепостными людьми, обученными итальянцами и немцами. По окончании построек эти люди часто оставались в Петербурге, одни получали волю и становились самостоятельными строительными подрядчиками, другие отбывали барщину по своему ремеслу, устраивали артели и строили дома частным людям.

Жилищная нужда становилась всё сильнее. Сенатские писцы, асессоры и секретари коллегий, академики и профессора, художники и скульпторы, адмиралтейские чиновники, офицеры напольных полков уже не помещались в обширных флигелях Сената, Адмиралтейства, Академии наук и коллегиальных зданиях. Им нужны были частные жилища. Торговля и промыслы развивались в Петербурге, и этот новый торговый люд искал помещений.

Разбогатевшие купцы и подрядчики, вдовы сенатских и иных служащих стали ставить свои дома, образуя на месте садов и пустырей прямые длинные улицы. Так стали застраиваться Литейная, Садовая, Гороховая, в Коломне образовался лабиринт улиц, на Васильевском острове всё дальше и дальше к взморью потянулись «линии». Эти дома не были, как раньше, деревянные одноэтажные особняки с мезонинами, с садами и огородами, окружёнными высоким просмолённым забором, но фасадом на улицу высились прямые трёх– и четырёхэтажные дома, простой архитектуры, с рядами четырёх– и шестистекольных окон. Большие, глубокие ворота вели во двор, образованный флигелями и хозяйственными постройками – конюшнями, экипажными сараями, помойными ямами, навозными ларями, ледниками, дровяными сараями или просто высокими, чёрными из осмолённых досок заборами. Двор был немощёный, заваленный кирпичным ломом, с деревянною дорожкою панели к главному флигелю и к неуклюжей постройке примитивной общественной уборной. В углу, у флигеля, каменное крылечко вело на лестницу – узкую, с прямыми маршами, с широкими пролётами – места не жалели, – сложенную из серовато–белых плит пудожского камня. На лестнице большие площадки из квадратных каменных плит и деревянные, а где и железные перила. Две двери ведут в квартиры, одна посередине, из грубых толстых досок, покрашенных коричневатой охрой, с ромбовидным отверстием наверху, с простой железной ручкой, дужкой снаружи и толстым крюком изнутри, вела в уборную для жильцов. От этих дверей несло сыростью и смрадною вонью, и вся лестница была продушена этими уборными. Кучи отбросов у дверей, в корзинах, вёдрах и ящиках, собаки и кошки, бродящие по этажам, составляли непременную принадлежность таких домов. Освещения не полагалось, поднимались в темноту, цепляясь руками за скользкие мокрые перила, спускались сопровождаемые слугою или кем–нибудь ещё из домашних со свечою в низком оловянном шандале.

В этих домах отдавались квартиры внаймы и комната от «жильцов». Кто побогаче и имел своих крепостных слуг, тот устраивался прочно, обзаводился мебелью, беднота ютилась в комнатах, омеблированных хозяевами.

В новом доме, с открытыми осенью настежь окнами, пахло извёсткой, замазкой, масляной краской от густо покрашенных жёлтою охрою полов. Жилец привозил немудрёный свой скарб, рухлядишку, кровать, а чаще дощатый топчан, какой–нибудь рыночный шкаф, стол да табуретки, купленные на барке на Фонтанке, и устраивал своё жильё. Водовоз с Невы, Фонтанки, Мойки или канала по утрам привозил воду и разносил её, расплёскивая по лестнице, по квартирам, наливая в деревянные бадьи, накрытые рядном. Зимою оттого лестницы были скользки и покрыты ледяными сосульками. Дворники таскали охапки дров, хозяйки уговаривались с жильцом, как будет он жить – «со столом» или «без стола», и петербургская жизнь начиналась.

Она была полна контрастов.

Дома – вонь на лестнице и пущая вонь на дворе, нельзя открыть форточки, сырость и мрак серых петербургских дней, дымящая печка, мышиная беготня людей в густонаселённом доме, на улице – широкие красивые проспекты, дворцы вельмож, красавица Нева.

Зимою по улицам мчатся сани, запряжённые прекрасными лошадьми, скачут верховые, все в золоте, драгоценных мехах, зеркальные окна карет слепят на солнце глаза, у раззолоченных подъездов толкутся без дела ливрейные лакеи, расшитые позументом, на приезжающих гостях драгоценные кафтаны с пуговицами из алмазов, нарядные платья дам, запах духов – словом, Семирамида северная!.. Зимою по ночам полыхают, гремят пушечной пальбой фейерверки на Неве, летом богатые праздники в Летнем саду и в Екатерингофе. Если двор двадцать девятого июня был в Петергофе, всё население Петербурга тащилось туда пешком, в извозчичьих двуколках или верхом, глазело на иллюминацию в парке, на потешные огни, слушало музыку и песельников, ело даровое от высочайшего двора угощение, а потом ночью пьяными толпами брело к себе домой.

Бегов ещё не было, но вдруг зимою на набережной какой–то шорох пронесётся среди гуляющих, хожалые будочники с алебардами побегут, прося посторониться и дать место, в серовато–сизой мгле за Адмиралтейским мостом покажутся выравниваемые в ряд лошади, запряжённые в маленькие санки, и вдруг тронутся разом и – «чья добра?..» – понесутся в снежном дыму лихие саночки.

– Пади!.. Пади!.. – кричат наездники – сами господа. Нагибаются, чтобы видеть побежку любимца коня, молодец поддужный в сукном крытом меховом полушубке скачет сбоку, сгибается к оглоблям, сверкает на солнце серебряным стременем.

Народ жмётся к домам, к парапету набережной, у Фонтанки, где конец бега, кричит восторженно:

– Орлов!.. Орлов!..

– Ваше сиятельство, наддай маленько!..

– Не сдавай, Воронцов!..

– Гляди – Барятинского берёт…

– Э… Заскакала, засбивала, родимая… Не управился его, знать, сиятельство.

Ни злобы, ни зависти, смирен был и покорен петербургский разночинец, чужим счастьем жил, чужим богатством любовался.

Паром дымят широкие, мокрые спины датских, ганноверских – заграничных и своих русских – тульских и тамбовских лошадей, голые руки наездников зачугунели на морозе, лица красны, в глазах звёзды инея. Красота, удаль, богатство, ловкость… И какая радость, когда вырвется вперёд свой русский рысак, опередит «немцев» и гордо подойдёт к подъёму на мост через Фонтанку.

Свадьба знатной персоны, похороны – всё возбуждает любопытство толпы, везде свои кумиры, местные вельможи, предпочитаемые всем другим, – кумиры толпы. И над всеми кумирами царила, волновала восхищением прелестная, доступная, милостивая, милосердная матушка Царица, Государыня свет Екатерина Алексеевна!

По утрам со двора неслись распевные крики разносчиков. Сбитенщик принёс горячий сбитень, рыбаки, зеленщики, цветочники, крендельщики, селёдочницы, молочные торговки – каждый своим распевом предлагал товар.

Иногда придут бродячие музыканты, кто–нибудь поёт что–то жалобное на грязном дворе, и летят из окон завёрнутые в бумажки алтыны, копейки, полушки и четверти копейки – «Христа ради»!..

По вечерам в «мелочной и овощенной торговле» приветно горит в подвале масляная лампа, и кого только тут нет! Читают «Петербургские ведомости», обсуждают за кружкою полпива дела политические. Тут и подпоручик напольного полка в синей епанче, и старый асессор из коллегии, и крепостная девка с ядрёными красными щеками, в алом платочке и с такими «поди сюда» в серых задорных глазах, что стыдно становится молодому поручику. Лущат семечки, пьют квас и пиво, сосут чёрные, крепкие, как камень, заморские сладкие рожки. Довольны своею малою судьбою, забыли вонь дворов и лестниц, темноту глубоких низких комнат. О малом мечтают… Счастливы по–своему.

В этот простой и тихий, незатейливый мир разночинцев петербургских, в маленькую комнату над сенями, в доме «партикулярной верфи», в Литейной части, на квартиру к старой просвирне, в 1764 году подал на тихое «мещанское» житие подпоручик Смоленского пехотного полка Мирович, Ещё недавно фортуна улыбалась ему – он был адъютантом при генерале Петре Ивановиче Панине, но за вздорный характер и за картёжную игру был отставлен от этой должности.

Карточные долги его разорили. Доходила бедность до того, что целыми неделями питался он пустым сбитнем да старыми просфорами, которые из жалости давала ему хозяйка.

Среднего роста, худощавый, бледный с плоским рыбьим лицом, не в меру и не по чину раздражительный и обидчивый, он, когда не был занят службою в караулах, целыми днями валялся на жёсткой постели на деревянных досках грубого топчана или ходил взад и вперёд по маленькой комнатушке и обдумывал различные комбинации, как поймать фортуну, как разбогатеть и стать знатной персоною. Но как только смеркалось, чтобы не жечь свечи, спускался он, закутавшись в епанчу, на улицу и шёл в соседний дом в мелочную лавочку.

Куда–нибудь подальше от темноты, сырости и мыслей.

У прилавка знакомый, жилец того же дома, придворный лакей Тихон Касаткин. Хозяин хмуро поздоровался с Мировичем. Тот потребовал себе пива.

– Что скажешь, Тихон, нового?..

– Нонешним летом, сказывали у нас, Государыня в поход собираются. Лифляндские земли смотреть будет В «Ведомостях» о том тоже писали.

– Так.

– Лошадей по тракту, слышно, приказано заготовлять, на Ямбург, Нарву, Ревель и Ригу. Лакеев отбирали, камердинов, кому ехать, кому здесь оставаться.

– Что денег опять пойдёт!..

– При нонешней Государыне жаловаться не приходится, во всём сокращают где вдвое, где и больше против прежнего. Даже господа роптали, что очень скромны стали вечерние кушанья во дворце и бедны потешные огни.

– Да… Так… Был я на прошлой неделе во дворце, и после приёма все приглашённые были званы в Эрмитажный театр, пошёл и я. А меня не пустили… Мол, от напольных полков только штаб–офицерам в Эрмитажный театр доступ имеется. Как ты полагаешь, правильно это?

– Эрмитажный театр, сами, чай, знаете, маленький, где же туда многих–то смотрителей пустить? Такое правило. Вот дослужитесь, Бог даст, до штаб–офицерского чина, и вас туда пригласят.

– Может быть, твоё слово и верное, Тихон, да надо знать, кто я… Я – Василий Яковлевич Мирович… Мой дед Фёдор Мирович был генеральным есаулом при Орлике, мой прадед был переяславским полковником… Понял ты это?..

– Надо вам самому того заслужить.

– Ну… А… Разумовский?.. Орлов?.. Где, какие их заслуги?.. Какое происхождение?..

– Каждому, ваше благородие, своя фортуна положена. Они попали в случай. Вы – нет.

– Когда Мазепа и Орлик, а с ними мой дед, бежали с Украины за границу, Пётр Великий написал гетману Ивану Скоропадскому, чтобы «изменничьих» детей прислать в Москву… Изменничьих!.. Каково!.. Моих отца и деда!..

– Могло, ваше благородие, и хуже быть. Пётр Великий шутить не любил.

– Наше имение конфисковали… Теперь мои сёстры умирают с голода в Москве, а мне и послать им нечего.

– В карты много, ваше благородие, играете.

– Нет… Что карты?.. Вздор!.. Каково, Тихон!.. Мировичи?.. С голода?.. Мировичи!.. Где искать мне правды?.. Где найти милосердие и уважение?..

– Вы пошли бы, ваше благородие, к гетману графу Кириллу Разумовскому, всё ему и изъяснили бы, как и что и в чём ваша обида. Он, сказывают, душевный человек, и до вас, малороссов, вельможа очень даже доступный.

– Да… Может быть, и так… Но, Тихон, не думаешь ты, что всё могло бы иначе для нас сложиться?.. И мы сами могли стать, как Разумовские, Орловы, Воронцовы, больше их, знатнее… Почему?.. А что?.. Только переменить и новую начать жизнь…

– Надоели нам, ваше благородие, эти частые перемены. Конечно, всё ныне беднее стало, как при покойной Императрице, но только и порядка больше, и обращение к нам такое деликатное, грех пожаловаться, в каждом простом, можно сказать, служителе не скота, но человека видят.

Мирович молча пил пиво. Он больше ничего не сказал. Он заметил, как вдруг сжались у Касаткина скулы, побледнели щёки и в глазах упорство воли.

«Нет… Не свернёшь, – подумал он, – за своё маленькое счастье цепляются, большого не видят… Мелюзга!..»

– Хозяин, – крикнул он. – Запиши за мной до жалованья… Прощай, Тихон. Спасибо за совет. И точно, попробую к гетману.

Дверь на тяжёлом блоке с привязанными кирпичами с трудом поддалась. Пахнуло сырым воздухом и навозом, ледяная капля упала с крыши Мировичу на нос. Мирович завернулся в епанчу и побрёл через улицу домой.

XIV

Гетман Кирилл Григорьевич принял Мировича без промедления. У него, как и у брата его Алексея, была слабость к малороссам. Он посадил молодого офицера и дал ему вполне высказаться.

– Ось, подывиться!.. – сказал он, когда Мирович сказал всё, чем он обижен. – Претензий, претензий–то сколько!.. И все неосновательные. Что денег нет – велика беда… Проси, сколько хочешь, – дам.

– Я милостыни, ваше сиятельство, не прошу. Я ищу справедливости и уважения к моей персоне.

– Усердною службою и верностью матушке Государыне дослужись до штаб–офицерского чина – вот и уважение получишь. А справедливость, так тебе грех на несправедливость жаловаться… Могло быть и много хуже.

– Иногда, ваше сиятельство, хуже бывает лучше.

– Вот ты какой!..

– Ваше сиятельство – Мазепа и Орлик… Удайся им… Мой прадед, переяславский полковник, а мои сёстры… В Москве с голода… С голода!..

– Что же, братец… Мазепа и Орлик? Хорошего мало в них вижу… За них–то ты и платишься… Отец, дед?.. Мёртвого из гроба не ворочают… Ты – молодой человек, сам себе прокладывай дорогу. Старайся подражать другим, старайся схватить фортуну за чуб – вот и будешь таким, как я и как другие.

Разумовский подался с кресла, давая понять, что аудиенция окончена. Мирович встал и откланялся ясновельможному гетману.

Смеркалось. На Невском мокрый снег, разбитый конскими ногами, смешался с навозом и коричневой холодной кашей лежал на деревянной мостовой. Жёлтый туман клубился над городом. Из непрозрачного сумрака синими тенями появлялись пары, четверики цугом с нарядными форейторами и тройки, скрипели по доскам полозья многочисленный саней.

– Пади!.. Пади!.. Поберегись, милой! – раздавалось в мглистом тумане. Фонарщик с длинной лёгкой лестницей на плече и с бутылкой с горящим фитилём в руке проворно бежал среди прохожих. Масляные фонари жёлтыми кругами светились в сумраке и провешивали путь. «Присутствия» кончились, и петербургский обыватель–разночинец спешил к домашнему очагу.

Мирович ничего этого не видел. Глубоко запали ему в душу слова гетмана: «…старайся подражать другим…» Кому же?.. Братьям Орловым, ему – самому Разумовскому?.. У него на расшитом кафтане пуговицы из бриллиантов чистой воды… «Старайся схватить фортуну за чуб…» Как они схватили?.. Но они–то схватили её за чуб переворотом!..

И вспомнил, как в бытность в карауле в Шлиссельбургской крепости ему говорили о безымянном колоднике и о том, что тот колодник не кто иной, как Император Иоанн VI Антонович.

На Литейной фонарей вовсе не было, и Мирович, попав в густой туманный мрак, должен был замедлить шаги. Кое–где в домах светились окна. Мирович шея тихо и думал о несчастном узнике. Печатной истории этого близкого времени не было, но кое–что писалось в «Ведомостях», да из уст в уста передавалось предание–рассказ о страшных ноябрьских днях 1741 года. Народнее око точно следило за злоключениями ребёнка–Императора, и в народе убеждённо говорили о том, что таинственный шлиссельбургский узник, которого никому не показывают, который никогда не выходит из своей тюрьмы и кому стол отпускается, как принцу крови, есть не кто другой, как несправедливо лишённый престола Император. Говорили об этом ладожские рыбаки, торговки на каналах, мелкие купцы и ремесленники.

В глубоком раздумье о несправедливости человеческой судьбы Мирович вошёл в ворота своего дома. На дворе как никогда отвратительно нудно пахло помойными ямами, на тёмной лестнице было скользко, перила были покрыты какою–то неприятною слизью. Мирович с отвращением поднимался к себе. Какой это был резкий контраст с тем, что он только что видел у Разумовского! Там широкий коридор и нарядная лестница были надушены амброй и ароматным курением. Ещё не смеркалось, как уже были зажжены многосвечные люстры и канделябры с хрустальными подвесками, и стало светло, как днём. Вот что значит уметь схватить фортуну за чуб и проложить себе дорогу!

В каморке Мировича был свет. На кухне, через которую проходил Мирович, кисло пахло просвирным тестом.

– Кто это у меня? – спросил Мирович у просвирни.

– А тот… Как его, бишь, звать–то, всё запамятую… Здоровый такой, мордастый, Афицер…

– Аполлон, что ли?

– Ну во, во, он самый. Полон…

В убогой комнате горела свеча, вставленная в бутылку Приятель Мировича, Великолуцкого пехотного ножа поручик Аполлон Ушаков, дожидался хозяина.

– Ну что?.. Был?.. – спросил он.

– Да, был же!.. Слушай… Замечательно выходит, чисто как напророчил он мне. Садись и слушай. Прости, угостить тебя ничем не могу.

Ушаков был старше Мировича. Крепкий малый с простым, круглым, румяным, загорелым лицом, с чёрными бровями, резко очерченными под белым низким париком, он восхищёнными глазами глядел на Мировича. Так уж повелось с самых первых дней их знакомства. Хилый и слабый фантазёр Мирович покорил себе крепыша Ушакова, и тот проникся благоговейным уважением к товарищу. Что сказал Мирович – то и правда. Мирович писал вирши… Мирович был адъютантом у Панина, Мирович беспечно проигрывал своё жалованье, изобретал какие–то системы выигрыша, Мирович смело и резко критиковал нынешние порядки и бранил самоё Императрицу… Простоватому Ушакову казался он высшей, непонятной натурой. И тот готов был часами слушать Мировича, и Мирович знал, что Ушаков умеет молчать, что Ушаков готов исполнить всё то, что он ему прикажет.

– Послушай, Аполлон… Как много значит беседа с большим человекам, который сам сделал свою фортуну… Видал я сейчас жизнь. Не моей чета… Хоромы, полк поместить можно – один человек живёт… Каково!.. Слуги!.. В щиблетах, ходят неслышно, говорят вполголоса… И всё через народ… Надо ж нам поднять народ… Народ всё может. Покажи ему только правду, и он пойдёт за тобою.

– Какая? Где правда?..

– Правда в том, что безвинно страдает Император Иоанн… Слыхал о безымянном колоднике в Шлиссельбургской крепости? Вот кого освободить, кого вывести к народу и показать солдатам! Ведь пойдут!.. А, как думаешь, пойдут за ним, пойдут сажать его на престол?.. Что… как?..

Мирович замолчал, ожидая каких–то возражений от Ушакова, но так как тот молчал, он продолжал, понизив голос до таинственного шёпота:

– Внимай, Аполлон, внимай!.. Вот придёт моя очередь занять караул в Шлиссельбургской крепости…

И сразу вдруг всё ясно стало, как и что надо сделать, так ясно, точно видел всё, как это выйдет.

– Ты приплывёшь ко мне на лодке из Петербурга с письмом от Императрицы. И в том письме приказ арестовать коменданта крепости полковника Бередникова и выдать нам с тобою безымянного арестанта.

– Откуда же будет письмо?..

– Чудак человек, я его напишу и подпишу под Государынину руку. Мы составим с тобою манифест и принудим Императора Иоанна Антоновича оный манифест подписать.

– А дальше?..

– Дальше?.. Наденем красный плащ на плечи государевы и на лодке повезём его в Петербург, на Выборгский остров, где в артиллерийском лагере предъявим его солдатам. Я выйду к ним и скажу: «Братцы!.. Вот ваш Император!.. Он двадцать три года безвинно страдал, и ныне настало время нам присягнуть ему». Потом прочту манифест. Ударят барабаны. Народ сбежится, и как тогда она шла с солдатами и народом, с Разумовским и Орловыми, так с нами пойдёт сей Император. Мы пойдём прямо на Петербургский остров и займём крепость. Сейчас же ударим из пушек по Адмиралтейской крепости, нагоним страху на народ, арестуем узурпаторшу прав Государя… Слушай, как полагаешь?.. Должно выйти?.. Выйдет?.. Ведь – безвинно… Без–вин–но… С народом… Нар–р–род… Он поймёт… Душою, сердцем, Христом праведным поймёт и пойдёт с нами.

– Василий Яковлевич, а ты с кем–нибудь из народа говорил о сём?.. Как там, в народе–то, жаждут ли перемены?.. Есть ли недовольные, готовые на всё?..

Точно завял Мирович. Он опустил голову. Его блестящие глаза потухли, голос стал нерешителен и скучен:

– Да… Говорил… Разумеется – иносказательно… Так, в лавочке пытал я вчера придворного лакея Тихона Касаткина, знаешь, что в этом же доме живёт, надо мною. Ну он не в счёт… Кто он?.. Холоп… Придворный блюдолиз. Говорит: «Надоели нам эти перемены…» Что он понимает? Нам надо настоящий народ пощупать. Солдатство склонить на свою сторону Манифест хорошо обмозговать и составить так, чтобы за сердце хватало, в дрожь бросало и слезу вышибало.

– Да, это конечно, – вяло сказал Ушаков, – манифест – это первое дело…

В этот вечер они больше не говорили о «деле».

XV

Манифест они составляли вместе. Мирович читал, перечитывал, Ушаков ахал, восхищался, качал головою.

– «Недолго владел престолом Пётр Третий, – писал Мирович от имени Иоанна VI, – и тот от пронырства и от руки жены своей опоён смертным ядом…»

– Василий Яковлевич, такие «эхи» были – Орлов будто задушил Государя.

– Э, брат!.. Мало ли какие «эхи» были. Народу так страшнее и непонятнее… «…опоён ядом. По нём же не иным чем как силою обладала наследным моим престолом самолюбная расточительница Екатерина, которая по день нашего возшествия из отечества нашего выслала на кораблях к родному брату своему, к римскому генерал–фельдмаршалу князю Фридриху–Августу всего на двадцать на пять миллионов золота и серебра в деле и не в деле…»

– Василий Яковлевич, откуда ты сие взял?.. Сие же, неправда. Такие слухи – больно бережлива к народной копейке молодая Государыня.

Мирович ответил самоуверенно и веско:

– Ничем иным так не возбудишь, взволнуешь и взбаламутишь народ, как возбудив в нём жадность, ревность к его народным деньгам и зависть… Сии двадцать пять миллионов ему такого жара придадут, что только держись. Я знаю, чем взять народ. Слушай дальше: «И сверх того она через свои природные слабости хотела взять в мужья подданного своего Григория Орлова…»

– Сказывают, Василий Яковлевич, в аккурат наоборот. Он–то будто и хотел того, да она не пожелала.

– Пускай и так, нам–то что до этого?.. Нам надо растравить ненавистью народ, а для этого пустить всё, что годится. Итак: «…Григория Орлова… с тем, чтобы уже из злонамеренного и вредного отечеству похода и невозвращатся, за что она пред его страшным судом неоправдаетца…» Чуешь?.. Как только Государыня уйдёт в Лифляндскую землю, мы и приступим к свершению задуманного… Тогда мы можем с войском и не пустить её обратно. Я и указ составил от государынина имени офицеру, находящемуся в карауле в Шлиссельбургской крепости, чтобы взять под арест коменданта Бередникова и привесть его вместе с Императором Иоанном Антоновичем в правительствующий Сенат… Видишь – всё у меня обмозговано и продумано. Только исполнить.

– Ты же говорил, что в красном плаще и в Выборгский артиллерийский лагерь?

– Да, точно… Можно и в красном плаще. Там будет видно, куда его везти. Как всё дело обернётся… В успехе я не сомневаюсь. Вот ещё письмо от нас двоих Иоанну Антоновичу… Подписывай. Я и вирши, подходящие к случаю, составил… Ломоносову не уступит.

– Да… Ума палата… Я в тебя верю, Василий Яковлевич… Не верил бы – никогда на такое дело не покусился бы…

– Верь, милый мой… Выйдет… Как солома загорится и полыхать пойдёт… Я в народ верю… Орловых и Паниных казним на потеху народу. Народ это любит. Нам, только нам двоим Император всем будет обязан. Фортуна, братец… Фортуну за чуб ухватим.

– Солдатство, солдатство надо к сему склонить.

– Допрежь времени не нужно. Разговора лишнего не вышло бы. Пока мы двое, ты да я… Всё подготовим, а солдатам скажем тогда, когда всё будет готово. Скажем: вот ваш Император, ему повинуйтесь…

– В красном плаще!.. Непременно в красном плаще!..

– Да, пожалуй… В красном плаще… Народ дурак, а дурак, люди сказывают, красному рад…

Долго ещё сидели они при одинокой свече в тёплую апрельскую ночь, отделывая манифест и перебеляя его на лист плотной, шероховатой голубой бумаги.

XVI

В мае поручик Ушаков был послан в Смоленск для отвоза денег князю Михаилу Волконскому и в реке Шелони волею Божией утонул. Мирович остался один. От своего плана он не отступил. Он переписал письмо на одно своё имя, ещё раз перебелил манифест и нетерпеливо ожидал очереди в караул Шлиссельбургской крепости. По «Ведомостям» он следил за Императрицей.

Двадцатого июня Государыня с небольшой свитой отправилась в «вояж» в Лифляндию. Если действовать, то надо было действовать сейчас же, пока Государыни не было в Петербурге. Мирович побывал в полковом штабе и напросился на караул.

В субботу, третьего июля, Мирович с ротою Смоленского полка вступил в караулы Шлиссельбургской крепости. Очередные караулы от полков становились на несколько дней. Они занимали посты у Проломных ворот, у пристани с лодками, у артиллерийский складов и порохового погреба, у квартиры коменданта, у церкви; во внутреннем же дворе, где помещался таинственный арестант, караул держала своя особая гарнизонная команда, бывшая в полном ведении капитана Власьева.

В воскресенье в крепостной церкви была обедня, на которой был и Мирович. Комендант после службы пригласил Мировича к себе на обед. К обеду были и посторонние гости. Из–за реки, с форштадта, приехал капитан Загряжский, да из Петербурга подпоручик, грузинский князь Чефаридзе, регистратор Бессонов и купец Шелудяков.

Летний день, парной и душный, был прекрасен, клонило к лени и спокойным мирным разговорам. Хозяин был радушен. Он угощал гостей пирогом с вязигой и сигом, и разговор пошёл о рыбной ловле.

Мирович как на иголках сидел. Ему казалось, что здесь не могло быть иных разговоров, как о безымянном колоднике, который вот он – всего в нескольких шагах от них сколько уже лет томится без вины в тюрьме. С крыльца дома коменданта была видна казарма, где помещался колодник. Мирович твёрдо решился в это дежурство привести в исполнение свой дерзновенный план и для этого привёз с собой манифест и другие заготовленные бумаги. Он ни о чём другом не мог думать, ему казалось, что и другие так или иначе должны заговорить о колоднике и вот тогда он и попробует склонить их на свою сторону и сделать их своими сообщниками. Мирович бледнел, скрипел зубами, мучительно сжимал скулы и всё ожидал удобного случая, чтобы заговорить о том, что так его мучило.

Все говорили о рыбах.

Полный, краснощёкий комендант, в кафтане нараспашку, без парика, шлёпая пухлыми, по–воскресному чисто выбритыми губами, рассказывал со вкусом, какие лососи раньше лавливались в Ладожском озере.

– Мой отец говорил, будто при Петре однова поймали лосося немного разве поменьше, как поручик будет.

– Вот это так лосось!.. Корова, не лосось, – сказал Шелудяков, – поди, не всякая сеть и выдержит.

– Ныне таких что–то не видно. В аршин, редко в полтора.

– Хорошая рыба… Вкусная… И ловить её интересно.

– Сиг тоже, раньше бывало, как пойдёт, ну, чисто стадами. А корюшка – сеть вынуть – серебро да и только. Красота…

– Ежели жареную, в сухарях, с лучком… Ар–р–ромат…

Чай пить пошли на вольный воздух. Солнце перевалило за полдень, длинные тени потянулись от домов и крепостных стен. Стол и скамьи вынесли на галерею, откуда виден был маленький двор и в нём узкая дверь и крутые каменные ступени. Около двери стоял часовой гарнизонной команды. Там и был безымянный колодник. Уселись за длинный стол, гарнизонный солдат в белом камзоле принёс шипящий самовар, подал баранки и клубничное варенье. Комендант, прищурив пухлые, в красных веках глаза, смотрел на таинственную дверь. У Мировича сердце прыгало от волнения, вот–вот он скажет что–нибудь о колоднике, и начнётся волнующий разговор, и будут сказаны слова участия, сожаления, желания помочь, восстановить правду на земле.

Комендант пошлёпал беззвучно губами, сам заварил чай и заговорил сытым, приятным, медлительным голосом:

– В бытность мою на службе на Волге очень пристрастился я чаи распивать. По мне, лучше всякого мёда или сбитня… Вот, судари, покушайте клубничного вареньица, мне попадья наварила. Я тут на эскарпах солдатишкам на забаву огороды насадил, так клубничка у меня в нонешнем году такая хорошая уродилась, ни у кого такой нет.

– У вас, чаю, по лесам и гриба много, – сказал Бессонов.

– Гри–и–иба?.. И, братец… Мало сказать – много – уйма!.. Вот, пожалуй, недельки через две – в сосняках гарькушки, сыроежки пойдут – кустами… А в августе в осинник поведу, там подосинники – шляпки, как кирпич, ножка крепенькая, в чёрных волосах…

– Ежели в сметане… Ар–р–ромат, – сладостно прошептал Шелудяков.

Все смотрели на двери с часовым и точно нарочно не видели их. Один Мирович их видел, бесился и молчал.

После чая пошли промяться, погулять, взять хорошенько воздуха. Комендант хотел показать свои огороды.

– Мирович, – благодушно сказал он, – прикажи, братец, Проломные ворота отпереть, мы маленько по крепости пройдёмся.

Мирович пошёл вперёд. Комендант с Шелудяковым, Бессонов с Загряжским, за ними Чефаридзе шли по узкой деревянной галерее и спускались по лестнице к крепостным воротам. Все были в расстёгнутых кафтанах, шли вразвалку, останавливались, размахивали руками. В душном воздухе мягко звучали их голоса. Мирович пропускал их в ворота.

– Боровик, – говорил басом комендант, – боровик по лесам низкий, широкий, шляпка в морщинках, как во мху или в траве укроется – его и не приметишь… Под сухим–то листом шляпка в морщинках – чистая тебе старинная бронза…

– Ар–р–ромат, – вздохнул Шелудяков. – В Питер на Сенной торг, поди, много отсюда гриба везут.

– Коробами, на лодках… по каналам тоже… Мохом укроют и везут… Из Новгородской округи тоже… Там гри–иба–а!

– Государыня, сказывают, до грибов охоча.

– Нонешняя не так, покойница, та точно понимала прелесть…

– Ар–р–ромат!..

Мирович пошёл рядом с Чефаридзе.

– Эка у вас, душа мой, какой благодать, – сказал Чефаридзев – Жарко, а совсем не душно. Озеро – скажи пожалуйста – чистое море… А голубизна!.. Воздух!.. Це–це!

– В казематах дышать нечем, – строго сказал Мирович.

– А что, скажи пожалуйста, разве много узников у вас?..

– Чай, сам знаешь, – сказал Мирович и придал своему лицу мрачное и таинственное выражение.

Но Чефаридзе, бывший под обаянием прекрасного летнего дня, вкусного сытного обеда, чая с ромом, ничего не заметил. Он просто, беспечно и равнодушно сказал:

– А правда, скажи, душа мой, здесь содержится Иван Антонович?.. В бытность мою сенатским юнкером я о нём от сенатских подьячих разные сведал обстоятельства.

– Я–то давно знаю, – сурово сказал Мирович. – Безвинный страдалец.

– Да–а… А сенатские говорили – между прочим – полноправный Император российский. Це–це!

Мирович весь подобрался. В виски ударила кровь. Он крепко сжал скулы, чтобы не выдать себя дрожанием голоса.

– А где именно, скажи пожалуйста, содержится Иван Антонович? – всё так же безразлично спросил Чефаридзе.

– Примечай, как я тебе на которую сторону головой кивну, то на ту сторону и смотри, где увидишь переход через канал – тут окно извёсткой замазано, вот он там и содержится.

Они далеко отстали от других. Чефаридзе глубоко вздохнул и сказал:

– Совсем, скажи пожалуйста, безвинный мальчик. От самых ребяческих лет – тюрьма и тюрьма… Есть ли у него по крайней мере в покоях свет?..

– Свету Божьего нету. Днём и ночью при свече сидит. Кушанья и напитков ему довольно идёт, для чего при нём придворный повар находится.

– Разговаривает он с кем?..

– Случается, что разговаривает с караульными офицерами, которые неотлучно при нём обретаются.

– Скажи пожалуйста, как строго… Забавляется ли чем?..

– Как обучен он грамоте, то читает священные книги – вот и вся его забава. А по случаю когда ему комендант и газеты посылает.

– Це–це!.. Видать, и точно – арестант тот не кто иной, как Иван Антонович… Как считаешь, душа мой, его ведь можно и «ваше высочество» назвать?..

– Бесспорно, можно и должно.

Они проходили мимо кордегардии. Мирович потянул Чефаридзе за рукав:

– Зайдём ко мне… Потолкуем…

Беспечно улыбающийся Чефаридзе прошёл через вонючие сени в маленькую, темноватую, унылую комнату караульного офицера. Мирович плотно затворил дверь.

– Садись, – указал он Чефаридзе на табурет, сам стал спиною к решётчатому окну. – Видишь, как фортуна может к нам лицом повернуться… Такому узнику вернуть свободу и положение… Жаль, что у нас солдатство несогласно и загонено. Потому ежели бы были бравы, то я бы Ивана Антоновича оттуда выхватил и, посадя в шлюпку, прямо прибыл в Петербург и к артиллерийскому лагерю предоставил.

Чефаридзе тупо смотрел на Мировича. Он ничего не понимал.

– А что бы сие значило?.. Скажи, пожалуйста.

– Значило?.. Да как бы привёз туда, то окружили бы его с радостью… Сам говоришь, что сенатские о том говорили…

– Я ничего, душа мой, не говорил, – сказал растерянно Чефаридзе, встал и быстро вышел из кордегардии.

Гости уезжали из крепости на лодке. Мирович пошёл проводить их и дать разрешение на пропуск лодок из канала.

Чефаридзе, он на прощание у коменданта порядочно «нагрузился» и размяк, протянул руку Мировичу и сказал добродушно со слезою в голосе:

– Прощай, душа мой. Спасибо за компанию… Только смотри, брат…

– Я–то давно смотрю, – сказал Мирович, – об одном сожалею, что времени нет поговорить с тобою, да к тому же у нас солдатство несогласно и не скоро к тому приведёшь.

Чефаридзе молча пожал плечами.

– Князь, пожалуй, едем, – кричал из лодки Бессонов.

– Це–це, это же правда, – сказал князь, пожимая руку Мировичу. – Я про то слыхал.

Он побежал по трапу на пристань.

Мирович смотрел, как отваливала шлюпка и как медленно пошла по каналу к Неве. Прекрасный тёплый вечер спускался на землю. Полная тишина была кругом. Нева точно застыла в своём течении, недвижно висели листья берёз на валах крепости по ту сторону канала. Мирович медленно шёл к себе и всё думал о своём: «Рано… Нельзя теперь… Солдатство несогласно… Сегодня не придётся – надо отложить. Солдатство привести к себе… Навербовать таких, как этот милый князь, склонить сенатских, чтобы встреча в Сенате была готовая…»

Он прошёл через Проломные ворота, приказал караульному унтер–офицеру запереть их и прошёл на крепостной двор, где была дверь в помещение безымянного колодника. У двери стоял капитан Власьев и курил трубку. Мирович откозырял ему и подошёл.

– Проветриться вышли, Данила Петрович?

– Д–да… осточертела нам эта служба. Сам как арестантом стал. Который год!.. Безо всякой смены, живых людей, почитай, что и не видим. Каторга!.. Два раза с Чекиным челобитную подавали, чтобы освободили нас… Отказ… Руки у нас такой нет… Приказано ещё потерпеть недолгое время.

– Ожидается разве что?..

– А чёрт их знает. Наше дело маленькое.

– Вот то–то и оно–то. Что у них там ожидается?.. Ничего у них не ожидается. Надо самим… Допустите одно… Представьте – кто–нибудь, движимый чувством справедливости и любви к отечеству, явился освободить страдающего арестанта… Императора Всероссийского… Освобождая его – он и вас освободил бы… И разве вы погубили бы того человека прежде предприятия его?.. Напротив, не помогли бы вы ему? В его предприятии была бы прямая ваша выгода…

Власьев резко оборвал Мировича:

– Бросьте! Сами не понимаете, что говорите. Если о таком, хотя и по–пустому, говорить хотите – я не токмо внимать вам, а и слышать того не хочу.

– Да что вы, Данила Петрович… Вы, ради Бога, чего зря не помыслите. Зайдите ко мне в кордегардию, и я вам всё изъясню. Вы поймёте меня.

– Нам никогда и ни к кому ходить заказано, поручик… Вздор сей оставьте… – Власьев выбил пепел из трубки и стал подниматься по лестнице к таинственной двери.

Мирович вялой, шатающейся походкой пошёл в кордегардию.

XVII

В девять часов вечера пробили при карауле вечернюю зорю. Разводящие повели по постам очередные смены.

Северная бледная ночь спускалась над крепостью. От реки и озера густой туман поднимался. В маленькой комнате караульного офицера засветили свечу. Углы помещения тонули во мраке. На чёрном столе стояла чугунная чернильница и подле лежала постовая ведомость. Мирович сел на просиженный жёсткий кожаный диван, облокотился на стол и углубился в свои думы. Потом оторвал разгорячённое лицо от ладоней и с тоской прошептал:

– Нет… нет… Нельзя… Рано, рано… Надо солдатство склонить на свою сторону…

Он тяжело вздохнул и опять упал лицом на ладони и стал думать, как повести работу среди солдат. Мирович людей не знал. Дитя города, он вырос среди учителей, среди узких интересов разорившейся мелкошляхетской семьи и в полку служил недолго, потом был адъютантом у Панина и как–то раньше никогда не задумывался о солдатах. Да и видал–то он их только в карауле. Он думал о солдатстве, а солдатство между тем само шло к нему. Дверь тихо растворилась, в ней появилась приземистая, коренастая фигура мушкетёра «на вестях» Якова Писклова. Правой рукой Писклов локтем отодвигал дверь с тяжёлым блоком, в левой под пропотелой в камзоле мышкой держал кусок хлебного пирога, а обеими ладонями крепко обжимал дымящую паром глиняную кружку со сбитнем.

Он бережно поставил кружку и сказал Мировичу:

– Пожалуй, ваше благородие, вот в команде сбитенька заварили горяченького. Откушай на здоровье.

Писклов рукавом смахнул пыль со стола и положил хлеб, Мирович внимательно посмотрел на Писклова. «Ну что же, поговорим, – подумал он, – узнаем, как настроено солдатство».

– Спасибо, Писклов, спасибо, – сказал Мирович и, заметив, что Писклов хочет уходить, добавил: – Постой, братец, я хотел с тобою поговорить.

Солдат стал, расставив ноги, и тупо смотрел на бледное, возбуждённое лицо офицера.

– Чего изволите, ваше благородие? – тихо и недоумённо спросил Писклов.

– Вот что, Писклов… – Слова не шли на ум. Сказать надо было очень много, а вот как сказать – Мирович не знал. – Да, так вот что… Слыхал ты когда–нибудь про Государя Иоанна Антоновича?..

Солдат тяжело вздохнул и ничего не ответил.

– Ведомо ли тебе и солдатству, что здесь, в крепости, в нескольких шагах от нас, безвинно содержится как простой арестант Государь Иоанн Антонович?.. Знаешь ты, что такое Божия правда?..

Солдат тупо смотрел на офицера.

– Увольте, ваше благородие, – тихо сказал он.

– Наш долг, Писклов, того Государя от лютой тюрьмы освободить. Бог и Государь вознаградят нас за то… Я со многими капралами говорил о том, и они со мною во всём согласны. Ты как о сём полагаешь?..

Желтовато–бледное лицо Писклова, под белым париком казавшееся темнее, покрылось мелким бисером пота. Писклов смотрел на Мировича, как смотрит собака на хозяина, который собирается её побить. Мирович ждал ответа.

– Ну, что же ты скажешь?..

– Ваше благородие… Дык как же… Ежели… с капралами… Ежели солдатство о том согласно, так что же я?.. Я никогда не отстану от камрадов… Как они, так и я… Всем, значит, полком. А только… Увольте…

– Чего там увольнять… Ты запомни, что я тебе про Государя и про правду сказал… Ступай и кого знаешь за верного человека, того склоняй к сему… Говори: нам надо Государя своего освободить.

Писклов, тяжело и сокрушённо вздыхая, точно он был в чём–то уже виноват, вышел из офицерской комнаты, а Мирович не притронулся ни к хлебу, ни к сбитню, но, сняв кафтан, лёг на диван.

Нет… Рано… Ничего не выйдет с такими людьми. Команду исполнят, а сами помыслить не могут…

Мирович ощупал под подушкой завёрнутый в кожаный портфель – у него такой от адъютантства остался – манифест и другие бумаги и глубже засунул их под подушку. Вдруг ясно ему стало, что всё то, что он так тщательно продумал, вовсе не готово и что думать нечего в это своё дежурство что–нибудь делать. Надо и с солдатами до конца договориться, и таких людей, как Чефаридзе – сенатских, – на свою сторону склонить. И как только подумал это, стало тихо и спокойно на душе, ровно стало биться сердце, и сразу ощутил всю усталость дня, проведённого в волнующих мыслях и разговорах.

– Это всё бросить надо… Пока…

Стал забываться в крепком сне. Свеча, нагорая, притухала, и полыхалось её красно–сизое пламя. Отчётливее стало видно белёсое окно, за ним тёплая летняя ночь шествовала, Часы на церковной колокольне отбивали время. Мирович их не слышал, он тихо спал. На мгновение проснулся. Часы пробили один раз. Смены часовых пошли с разводящими, и грузно и тяжело стучали мушкеты. Люди со смен вернулись в кордегардию, и было слышно, как отхаркивались они и тяжело, по–ночному, хрипло кашляли. Потом всё стихло, и Мирович стал снова засыпать.

На платформе как–то сонно, негромко ударил колокол. Часовой вызвал караульного унтер–офицера. Мирович прислушался.

Фурьер Лебедев заглянул к нему.

– Ваше благородие, от коменданта прислали, не беспокоя вас, пропустить из крепости гребцов.

– Пропусти… Пошли разводящего…

Стал засыпать.

Опять ударил колокол и прервал начавшийся было сон.

– Ваше благородие, комендант приказали пропустить в крепость канцеляриста и гребцов.

– Прикажи часовому пропустить.

Прошло несколько минут сладкого забытья, и снова пришёл Лебедев.

– Комендант приказали пропустить обратно гребцов.

– Пропусти…

Мирович лежал спокойно на диване. И вдруг отдохнувшая мысль стала работать с необычайною силою и чёткостью, и всё стало ясно. Зачем коменданту ночью понадобились канцелярист и гребцы?.. Да вот оно что!.. Чефаридзе или Власьев, а может быть, оба сказали коменданту о том, что им днём говорил Мирович, и комендант написал рапорт об этом. Он посылал в форштадт за канцеляристом, за печатью, чтобы внести в исходящий журнал рапортов, а потом послал с гребцами рапорт в Петербург… Его дело, не начавшись, кончено… В его распоряжении день, может быть, только сегодняшняя ночь… А там – арест, дыба, пытки и казнь… Как картёжный игрок Мирович тотчас понял, что, если он не будет сейчас – всё равно, готово или не готово, – действовать, он погиб. Тут нет никакого шанса выиграть. На него донесли, и он – конченый человек, но если начать сейчас всё то, что так, казалось, хорошо продумано, и теперь же привести в исполнение, у него есть шансы выиграть. И, как бывало в картёжной игре, когда, решивший играть ва–банк, он начинал лихорадочно понтировать, так и теперь, точно в забытьи, точно в лихорадочном кошмаре, он вскочил с дивана, схватил кафтан, епанчу, шапку и шпагу и вбежал в кордегардию.

Очередная смена лежала на деревянных нарах, пришедшая с постов понуро сидела. Люди клевали носами. Тяжёлый солдатский, караульный дух спёр дыхание Мировичу.

– Караул к ружью, – крикнул задыхающимся голосом Мирович.

Сонные солдаты начали вскакивать. Капралы побежали по соседним избам будить и собирать людей.

Мирович выбежал на платформу. Густой туман стоял над крепостью. Тесные казарменные постройки в нём едва намечались, казались расплывчатыми и призрачными. Часовой, точно прозрачный, стоял неподвижно у колокола. Смоленцы выбегали из изб и строились на платформе. Все молчали, слышалось только тяжёлое со сна дыхание людей.

– Слушай! – скомандовал Мирович.

Шеренги дрогнули, лёгкий шорох пробежал вдоль фронта, стукнули приклады устанавливаемых у ноги ружей, и всё стихло. Стало напряжённо, страшно и весело. Мирович ощутил всю громадную силу караула и вдруг поверил, что всё сбудется так, как он придумал. Он смело стал командовать:

– К заря–ду!.. Открой полки!.. Вынь патрон!.. Скуси патрон!.. Сыпь порох на полки!.. Закрой полки!.. Перенеси ружьё!.. Заряжай с пулею!..

Чётко и резко отстукивали и бряцали приёмы. Шомпола звенели о пули. Караул изготовился к бою.

– Капрал Кренёв с одним мушкетёром к воротам, к калитке, никого не впускать, никого не выпускать!

Tax, тах – чётко отбили приёмы Кренёв и назначенный им солдат, отделились от фронта и исчезли, точно растаяли в тумане. Солдаты во фронте были бледны, скулы были напряжённо сжаты, и была в них та упрямая решимость, какая бывает у солдат, когда они, ничего не понимая, что делается, отдают свою волю офицеру, командующему ими.

Ещё веселее стало на душе у Мировича, он ощутил то хорошо знакомое ему чувство, когда в карточной игре повалит к нему хорошая карта.

Вдруг из тумана, со стороны комендантского дома, сверху, с балкона, раздался сердитый, хриплый, начальнический голос:

– Эй, что там такое?.. Для чего так, без моего приказу, во фронт становятся и ружья заряжают?..

Мирович выхватил из рук солдата ружьё и бросился на крыльцо комендантского дома. Мирович прикладом ударил коменданта по голове и, когда тот упал, крикнул солдатам исступлённым, срывающимся на визг голосом:

– Взять его!.. Под караул его!.. Преступник!.. Невинного Государя в тюрьме держит!.. И не сметь мне с ним разговоры разговаривать!.. Не слушать его речей!.. Не сметь!..

Сейчас же вернулся к караулу. Мирович понимал теперь, что уже нет ему ни остановки, ни размышления, надо действовать до конца.

– Караул на–пра–во!.. Ступай!

Подбежал к правому флангу и повёл караул к той страшной, таинственной двери, за которою была камера безымянного колодника.

Из густого молочного тумана тревожный окрик раздался:

– Кто идёт?..

Мирович громко и возбуждённо крикнул:

– Я, Мирович, иду к моему Государю!

В тумане жёлтой точкой вспыхнуло пламя выстрела. Как–то глухо и печально раздался выстрел, и пуля прошуршала над головою Мировича. И прежде чем Мирович успел подойти к казарме, там раздался быстрый топот многих ног, и стена гарнизонного караула заслонила узкую дверь. Караул Мировича без команды остановился.

В гарнизонном карауле кто–то решительно крикнул: «Пали!..»

Гулко, эхом отдаваясь о крепостные постройки, раздался залп, пули пронеслись в воздухе, посыпались ветки с деревьев на валах, и затрещали доски на крышах караульных изб.

Смоленцы шарахнулись в сторону, отбежали и укрылись за каменным пожарным сараем. В молчание ворвались тревожные возмущённые голоса:

– Царица небесная!.. Да что же такое случилось?.. По своим, как по неприятелю!..

– Брат супротив брата!..

– Звездануло–то как!.. Ну, думаю, пресвятая Богородица… крышка… В самый лоб угодит…

– Ваше благородие, да почему же оно так прилучилось, вы нам ничего такого не говорили? Куда вы нас ведёте?..

– Что замышляете?..

– На смерть ить ведёте… Да за что?..

– Вид–то какой на то имеете?..

– Я имею верный вид, – сказал Мирович. – У меня на то манифест самого Императора.

– А ну, покажи оный манифест.

Белая туманная ночь, точно молочное море, залила крепость. Ни времени, ни пространства не было в ней. Весь мир, вся жизнь вдруг сосредоточились на тесном крепостном дворе между дверью арестанта и гауптвахтой. Тут конец, там – начало. Мирович побежал в кордегардию и притащил свой портфель. Буквы прыгали у него перед глазами, в призрачном свете ночи трудно было разбирать написанное. Мирович знал всё наизусть. Торжественным, слегка дрожащим голосом вычитывал он солдатам:

– «Божией милостью, мы, Император и Самодержец Всероссийский…»

Солдаты сгрудились вокруг него и стояли, опираясь на ружья. И уже не было у Мировича послушного команде караула, но была толпа, которую надо было уговаривать, увлекать за собою.

– Братцы, – крикнул Мирович, дочитав манифест. Слёзы дрожали в его голосе. – Вот вам крест!.. – Он перекрестился. – Правое наше дело!.. Наш святой долг присяжный!.. Идём!.. Скажем им… Объявим всю правду… Поймут нас православные… Не будут стрелять.

Не строем, но толпою вышли из–за сарая и подошли на сто шагов к гарнизонному караулу.

– Братцы!.. Православные!.. – крикнул Мирович. – Не стреляйте!.. Выслушайте, по какому делу идём… Святое, правое наше дело…

– Палить бу–удем, – проревел бас из команды.

– Ваше благородие, а ваше благородие, – раздался негромкий голос сзади Мировича. Тот оглянулся. Капрал с растерянным лицом нагнулся к нему. – Что, ежели устрашить его допрежь пушкою?.. Ить он от пушки должон напугаться.

Мирович послал за пушкою. Он уже потерял свою волю, он плыл по течению, ждал, что само выйдет. Побежали в кордегардию, за ключами, потом в пороховой погреб за зарядами и ядрами. В туманной ночи белыми призраками метались люди, раздавались крики, каждый подавал советы, кто–то угрожал, кто–то истерично плакал. С бастиона людьми катили старую чугунную пушку. Её установили впереди караула и неумело заряжали ядром.

Кругом толпились солдаты, они толкали Мировича и подавали ему советы.

– Ваше благородие, ежели теперя ишшо послать к ним. Увидавши пушку, может, и надумают сдаваться…

И побежали к гарнизонному караулу.

– Эй, вы там, – кричали издали, – гарниза пузатая, что таперя, будете палить аль нет?.. А коли палить зачнёте, так мы вас всех враз из пушки положим.

Мрачный голос от лестницы ответил с какою–то особой печалью и досадой:

– Теперь палить не будем…

Мирович с мушкетом в руке, сопровождаемый нерешительно продвигавшимися за ним смоленцами, быстро пошёл ко входу в тюрьму.

XVIII

Как только раздался выстрел часового у двери каземата с безымянным колодником и затопала ногами выбежавшая на выстрел гарнизонная команда, Чекин, спавший с Власьевым за ширмами, вскочил с постели.

Стены каземата были очень толстые, и выстрел и топот ног были едва слышны в нём. Но долголетняя и однообразная служба при арестанте обострили нервы приставленных к нему офицеров, и сон их обычно был чуток и напряжён.

– Данило?.. А Данило?.. Слыхал?..

Но Власьев уже встал с постели. Оба вышли за ширмы. Арестант спал крепким и спокойным сном. Его дыхание было ровное и тихое. Свеча на столе нагорела, пламя её колебалось, и странные тени прыгали по белой стене над головою арестанта.

– Посмотри, что там такое?.. – сказал Власьев.

В это время горохом прокатился залп. Арестант вздохнул во сне, но не проснулся.

Чекин на носках подбежал к двери и отодвинул засов.

– Данила, – сказал он, задыхаясь от волнения, – с большой командою сюда идут… Кричат, чтобы наши не палили.

Из тёмного каземата в приоткрытую дверь были видны волны белого тумана на дворе. Неясные звуки доходили оттуда. Всё казалось нелепым сном. Крики команд и говор солдат там не умолкали. Слышно было, как сурово ответили гарнизонные солдаты: «Палить будем…»

– Вот и свобода к нам пришла, – прошептал Власьев.

– Ты что, Данила?

– Я ничего. – Власьев кивнул на арестанта и вынул из ножен тонкую офицерскую шпагу.

Чекин выхватил свою. Он понял сразу Власьева. Арестант продолжал крепко спать.

– Присяжную должность исполним, – прошептал Чекин.

– Погоди маленько, – сказал Власьев. – Посмотри, что там делается?..

– Побежали за пушкой, – торопливо, стоя у дверей, передавал хриплым голосом Чекин. – С бастиона скатывают пушку… Заряжают.

– Тогда… – чуть слышно прошептал Власьев, – тогда… действуй!

Он бросился с поднятой шпагой к постели арестанта.

Тот проснулся. Неровным жёлтым светом освещено его бледное, одутловатое лицо. Глаза были вытаращены, он простёр руки с растопыренными пальцами навстречу Власьеву и захрипел, заикаясь, желая что–то крикнуть. Страшные тени побежали по лицу. Пламя свечи заколебалось. В тот же миг Власьев с силою ткнул его шпагой в шею. Кровь брызнула из раны и оросила белую рубашку арестанта.

– Злодеи, – крикнул арестант и выскочил из постели. – Кого!.. На кого покушаетесь?!

Власьев тонкой, гнущейся шпагой нанёс удар в бок. Арестант пошатнулся и привалился к столу. Кровь заливала его. Власьев и Чекин, обезумев от вида крови, стали наносить уколы куда попало. Арестант упал и, хрипя, стал дёргать ногами.

– Теперь готово, – сказал Чекин, рукавом стирая пот с лица.

– Дверь отложи, – прохрипел Власьев.

Чекин пошёл по узкому коридору к наружной двери и только открыл, как в проход вскочил Мирович с мушкетом в руке.

– Где Государь? – задыхаясь, крикнул он.

– У нас Государыня, а не Государь, – сурово сказал Чекин.

Мирович левой рукой толкнул Чекина в затылок и крикнул:

– Поди укажи Государя… Отпирай двери.

– Дверь отперта и так.

Налетевший от хлопанья дверьми ветер задул свечу, и в каземате был густой мрак.

– Принеси, братцы, кто огня, – приказал Мирович. Он левой рукой держал Чекина за ворот, в правой у него был мушкет.

– Другой бы тебя, каналья, давно заколол, – прохрипел он.

– Колоть меня не за что, – хмуро сказал Чекин.

Из кордегардии прибежали с фонарём солдаты. Мирович вскочил в каземат и остановился, мушкет выпал из его рук и с грохотом упал на каменный пол. У стола, в луже чёрной крови, лежал бледный молодой человек в окровавленном белье. Над ним, спокойно скрестив руки, стоял капитан Власьев.

– Ах, вы… Да что же это вы такое сделали? – хватаясь за голову, закричал Мирович. – Совести в вас совсем нет… Как могли вы невинную кровь т а к о г о человека пролить?..

– Какой он человек, – глухим голосом сказал Власьев, – того нам не объявляли… Для нас он только арестант… И поступили мы с ним по нашей о том присяге.

Мирович медленным театральным движением опустился на колени, перекрестился и поцеловал руку и ногу арестанта… Вошедшие за ним солдаты снимали шапки и крестились. Благоговейная тишина смерти вошла в полутёмный, едва освещённый фонарём каземат. Унтер–офицер Лебедев распорядился, чтобы тело убитого положили на кровать.

– Несите его за мною, – приказал Мирович.

– Ваше благородие, а с ними как поступить прикажете? – спросил капрал.

– Оставьте их, – с глухим рыданием в голосе ответил Мирович, – они и так никуда не уйдут.

Он пошёл за телом убитого арестанта. Земля колебалась под его ногами. Всего ожидал он, всё, казалось, продумал и предусмотрел, но только не это. Всё было сорвано. Карта опять была бита. Он всё проиграл. А ставкою была – жизнь… Платить придётся… Мёртвое тело вынесли из каземата, пронесли через канал и поставили на площади против кордегардии.

– Построиться во фронт, – приказал Мирович.

Молча становились люди караула в четыре шеренги, барабанщик стал на правом фланге. Солдаты были потрясены, они смотрели на офицера, все надежды возлагая на него. В туманном утре была томительная тишина.

Писклов подал Мировичу шапку и епанчу, оставленные в каземате. Мирович надел шапку и вынул шпагу из ножен. Епанчою накрыл по грудь покойника. Красной епанчи он не припас, и Государь лежал под простой офицерской голубой епанчой. Потом Мирович вышел перед середину фронта караула и сказал с печальною торжественностью в голосе:

– Теперь отдам последний долг своего офицерства. Барабанщик, бей утренний побудок…

Глухо и коротко прозвучала барабанная дробь.

– Караул, – командовал Мирович, – на пле–е–чо!.. Шай на кра–ул!.. Барабанщик, бей полный поход!..

Барабанный бой, отдаваясь эхом о стены крепости, раздавался в тумане. Мирович отсалютовал шпагой и прошёл на правый фланг караула. Когда барабанщик перестал бить, Мирович вложил шпагу в ножны, подошёл к убитому арестанту, снял шляпу, перекрестился и, став на колени, поцеловал руку покойника. Глубокая, давящая тишина стояла на дворе. Мирович встал и скомандовал на плечо и к ноге. Он медленно подошёл к караулу. Безумными, широко раскрытыми глазами обвёл растерянные лица солдат. «Вот всё и кончено, – думал он. – Остался ещё мой офицерский долг… Смерть так смерть… Казнь так казнь… Они не виновны… Не везло мне в картах – не повезло и в жизни…»

Чувствовал в торжественной тишине неподвижно стоящего фронта нечто зловещее. Видел, как в тупых лицах солдат точно сознание начало проявляться, будто от тяжёлого сна они просыпались. На фланге плутонга сержант пошевелился. Мушкетёр перебрал пальцами по погонному ремню. Сейчас всё будет кончено.

– Вот, братцы, – протягивая руку к постели с арестантом, тихо сказал Мирович, – наш Государь Иоанн Антонович. Ему ничего больше не надобно. Не нужно ему и государства.

Мирович перевёл дыхание. Солдаты шевелились во фронте. Мирович понимал – конец его наступал.

– Ныне мы не столь счастливы, – продолжал Мирович, – как бессчастны… А всех больше за то перетерплю я. Вы не виноваты. Вы не ведали, что помыслил я сделать. Я уже за всех вас ответствовал и все мучения на себе сносить должен… Простите меня, братцы.

Глухое молчание было в карауле. Сняв шапку, Мирович подошёл к правофланговому мушкетёру и троекратно поцеловал его. Целуя так каждого солдата, Мирович обходил шеренгу за шеренгой весь фронт. Послышались тихие всхлипывания, солдаты плакали. Мирович подходил к четвёртой шеренге. Строя уже не было. Люди смешались в толпу. От этой толпы отделился капрал Миронов – самый преданный человек был он Мировичу – и, зайдя сзади офицера, схватил его шпагу.

– Нет… Нет, Миронов, что ты?.. – растерянно сказал Мирович. – Шпагу я сам… Коменданту… Как же так?.. Солдат?.. Ты солдат?.. Я сам… Сам…

Миронов его не слушал. Он отцепил шпагу и понёс её к комендантскому дому.

Как только в комендантском доме узнали, что безымянный колодник убит, – часовые, приставленные Мировичем к полковнику Бередникову, освободили его, тот привёл себя в порядок, надел кафтан и послал в форштадт к командиру Смоленского полка, полковнику Римскому–Корсакову за сикурсом.[81]

Было раннее летнее утро. С голубого неба солнце золотые лучи на землю посылало. Туман, клубясь кверху, поднимался, и становилось светло и радостно. В этом утреннем свете серокаменные и кирпичные постройки крепости казались не такими безотрадными. На ветках в берёзовой аллее бриллиантами загорались мокрые листья деревьев. Там весело и радостно пели и гомонили птицы.

Через канал на лодках подходил сикурс. Римский–Корсаков[82] с секунд–майором Кудрявым, поручиком Васильевым и прапорщиком Жегловым с двадцатью тремя рядовыми смоленцами спешили к комендантскому дому.

Они пошли с Бередниковым на крепостной двор. Последние остатки ночного тумана съедались солнцем. Косые золотые лучи ласково скользили по кровати, на которой лежал на спине окровавленный покойник, накрытый синей офицерской епанчой. Сзади кровати толпою стояли, понурив головы, вооружённые люди смоленского караула. От этой толпы отделился невысокий офицер без шпаги с бледным лицом и пошёл нетвёрдым шагом к командиру полка. Остановившись в четырёх шагах от него, как для рапорта, он резким движением сорвал с головы шапку и сказал ломающимся хриплым голосом:

– Быть может, вы не видели живого Императора, нашего Иоанна Антоновича, – смотрите ныне на мёртвого… Он уже не телом, но духом всем кланяется.

Бередников, с кровавым шрамом на голове, злой и раздражённый, бросился на Мировича, сорвал с него офицерский знак и крикнул караулу:

– Под стражу его!.. В караул!..

Солдаты безмолвно сомкнулись вокруг офицера и повели его в кордегардию.

Началось следствие.

XIX

Императрица Екатерина Алексеевна вторую неделю путешествовала по Лифляндии. Как не походило это путешествие на те кочевья, которые совершала она с покойной Императрицей Елизаветой Петровной по югу России и Малороссии. Там были гомон и шум больших становищ, спаньё в шатрах на матрацах, положенных на землю, свежий воздух утра, пение птиц, долгие сборы, неудобные телеги с теми же матрацами и подушками, множество людей кругом, дымы костров, шумные обеды на зелёной мураве, песни песельников, ржанье лошадей и природа кругом.

По Лифляндии Императрица ехала в удобной венской карете, на висячих рессорах, от именья к именью, от замка к замку. Иным постройкам было более двухсот лет. Каменные дома хранили уют целых поколений. Раскрывались тяжёлые ворота, и за ними были прекрасные парки с тенистыми аллеями столетних лип и дубов, богатые цветники пёстрым ковром расстилались подле входа. Императрицу после торжественной встречи вели в ароматную прохладу комнат, где всё было приготовлено для её отдыха и работы. На мызе Большой штроп Фитингофа,[83] где был ростах, Императрице показывали образцовое молочное хозяйство и сыроваренный завод. В громадном мызном стодоле Государыня любовалась тремястами красно–бурыми – все, как одна, – коровами ливонской породы, стоявшими на свежей соломе. В Риге, девятого июля, Государыню ожидала торжественная встреча… Генерал–губернатор Броун,[84] епископ Псковской и Рижский Иннокентий, местное рыцарство и генералитет выстроились на крыльце отведённого Государыне дома. Она прибыла в Ригу в девять часов утра и, милостиво побеседовав с встречавшими её людьми, прошла во внутренние покои. Там на столе была положена только что прибывшая с курьером из Петербурга почта. Сверх всего, поверх свежих номеров «Ведомостей» лежал небольшой пакет, припечатанный пятью сургучными печатями, на средней три голубиных пера. Императрица кинжалом с рукояткой из ноги оленя вскрыла пакет и углубилась в чтение. Ничто не выдало её волнения, и подававший ей пакеты, состоявший при ней в качестве секретаря во время поездки генерал Пётр Иванович Панин ничего не мог заметить на её лице. Похлопывая ножом по пакету, Государыня повернулась к Панину и сказала:

– Сядь, Пётр Иванович… В ногах, люди сказывают, правды нет. Скажи мне… – Она помолчала, как бы затрудняясь, как начать, и продолжала: – Скажи мне… Что, это у тебя был адъютантом поручик Мирович?..

– Как же, Ваше Величество, недолгое время был такой. Я был принуждён его прогнать.

– Что же – он нехороший был человек?..

– Он – лжец, Ваше Величество.

– Лжец?..

– Отчаянный лжец… Бесстыжий человек и великий трус. Сумасброден не в меру и не по чину обидчив.

– Вот как! Что же ты такого взял?.. Ты не знал его раньше?..

– Пожалел его. Страдал и разорён был за измену деда… Дед был при Орлике, а Орлик был при Мазепе.

– Ах, вот что…

– Чем, Ваше Величество, маленький Мирович заслужил внимание Вашего Величества, что вы его вдруг вспомнили?..

– Я не вспомнила о нём, ибо никогда про него не слыхала раньше и самого его тем паче не видала. Ты знаешь меня – я слух свой закрываю от всех партикулярных ссор, ушинадувателей не держу, переносчиков не люблю и сплетнейскладчиков, кои людей вестьми же часто выдуманными приводят в несогласие, терпеть не могу… Но… Тут уже не сплетни… Тут тяжкое преступление и потрясение основ государства и благополучия российского. На мне лежит долг Государыни… Пока ничего больше… Я хотела только тебя спросить самого, как ты, оказывается, того Мировича знавал… Можешь пока идти, остальную почту после разберём, я должна ехать с Броуном осматривать гидравлические работы на Двине.

Письмо, расстроившее Государыню и побудившее её говорить о Мировиче, было первое поспешное донесение Никиты Ивановича Панина о том, что офицеры Мирович и Ушаков составили заговор и хотели, освободив из Шлиссельбургской крепости безымянного колодника, возводить его на престол как Императора Иоанна Антоновича. В донесении было ещё сказано, что Мирович с командою при пушке напал на караул при безымянном колоднике и что Власьев и Чекин в силу данной им инструкции закололи колодника. Донесение было краткое, составленное по словесному докладу, и было прописано, что вслед едет полковник Кашкин и везёт подробные данные о происшествии.

Внимательно, удивив всех своими познаниями в гидрографии, Императрица осматривала дамбы, задавала вопросы инженерам, потом поехала на банкет лифляндского дворянства. Она была ласкова ко всем, много расспрашивала о приближённой фрейлине правительницы Анны Леопольдовны, Юлии Менгден, которая была заточена недалеко от Риги и умерла в заточении, она прерывала рассказ восклицаниями сожаления и негодования:

– C'est formidable!.. Cela fait fremir!..[85]

Она осталась в Риге. На другой день, когда полковник Кашкин привёз ей подробное, но всё ещё неверное донесение, она закрыла двери своего кабинета и писала то по–русски, то по–французски письмо Никите Ивановичу Панину, которое тот же Кашкин должен был немедленно везти в Петербург.

«Никита Иванович, – писала Императрица. – Не могу я довольно вас благодарить за разумныя и усердныя ко мне и отечеству меры, которые вы взяли по Шлюссельбургской гистории».

Она продолжала по–французски:

«La Providence m'a donne un signe bien evident de sa grace en tournant cette enterprise de la facon dont elle est finie…

Le jour de mon depart de Petersbourg une pauvre femme avait trouve dans la me une lettre de main contrefaite ou il en etait parle; cette lettre fut remise au Prince Wesemski et elle est chez lui. Il faudra questionner ces officiers, si ce sont eux, qui l'ont ecrit et repandue. Je crains que le mal n'aye d'autre suite encore, car Ton dit cetУшаковlie avec nombre de petits gens de la Cour. Enfin il faut s'en remettre au soin du bon Dieu, qui voudra bien decouvrir, je n'ose en douter, toute cette horrible attentat…[86]

Вспомните так же врания того офицера, что Соловьёв привёл, да с Великаго поста более двенадцати подобных было и всё о той же материи. Велите, пожалуй, разсмотреть не оны ли тому притчины были…

Хотя в сём письме я к вам с крайнею откровенностью всё то пишу, что в голову пришло, но не думайте, чтобы я страху предалась. Я сие дело не более уважаю, как оно в самом существе есть, сиречь дешператной и безразсудный coup,[87] однакожь надобно до фундамента знать, сколь далеко дурачество распространилось, дабы, есть–ли возможно, разом присечь и тем избавить от нещастия невинных простяков.

Радуюсь, что сын мой здоров, желаю и вам здравствовать.

Екатерина.

Из Риги 10 ч. июля 1764.

Стерегите, чтоб Мирович и Ушаков себе не умертвили».

Императрица сама вложила письмо в конверт и опечатала его своею печатью. Потом взяла ещё лист и написала на нём размашистым почерком:

«Указ генерал–поручику Веймарну.[88] По получению сего немедленно ехать вам в город Слюсельбург и тамо произвесть следствие над некоторыми бунтовщиками, о которых дано будет вам известие от нашего тайнаго действительнаго советника Панина, у котораго оное дело, и потому он как вам все наставления дать, так и вы всего что касаться будет от него требовать можете.

Екатерина».

Императрица сократила своё пребывание в Риге и пятнадцатого июля поехала в Петербург, «дабы сие дело скорее окончить и тем дальных дурацких разглашений пресечь…»

Семнадцатого августа особым манифестом был объявлен над Мировичем верховный суд. В этот суд было назначено пять духовных и сорок три военных и гражданских высших сановника. Суду этому было повелено:

«Что лежит до Нашего собственного оскорбления в том Мы сего судимаго всемилостивейше прощаем, в касающихся же делах до целости государственной, общаго благополучия и тишины, в силу поднесённаго Нам доклада, на сего дела случай отдаём в полную власть сему Нашему верноподданному собранию…»

Мирович на суде держался стойко, решительно – по–офицерски.

Он с твёрдостью отверг, что имел сообщников.

Духовные лица настаивали на том, чтобы к Мировичу были применены пытки. Обер–прокурор князь Вяземский, видя искренность подсудимого и веря его офицерскому слову, протестовал против этого. Много раз спрашивали Мировича, и он всегда одинаково отвечал: «Я считаю себя уже не существующим в этом мире, мне ничего другого нельзя ждать, как только позорной казни. Я готов её с мужеством перенести и тем искупить совершённое преступление. Сообщников я не имел и полагаю, что никто не захочет, чтобы я невинных обвинил. Я оплакиваю горе солдат и унтер–офицеров, которых вовлёк своим безумством в кратковременное заблуждение…»

Третьего сентября на Мировича наложили оковы. Он заплакал. Девятого состоялся приговор – было постановлено: «отсечь Мировичу голову и, оставя тело его народу на позорище до вечера, сжечь оное потом купно с эшафотом, на котором та смертная казнь учинена будет…»

Жестоко были наказаны и все унтер–офицеры, и солдаты смоленского караула, пошедшие с Мировичем. Князь Чефаридзе был лишён всех чинов, посажен в тюрьму на шесть месяцев и «написан в отдалённые полки в солдаты…».

Капитан Власьев и поручик Чекин с повышением в чинах были отправлены в азиатские гарнизоны, и их жизнь прошла неприметно и бледно. Тень убитого ими «по присяжной должности» Императора точно всегда витала над ними.

Пятнадцатого сентября на Петербургском острове, в Обжорном рынке, казнили Мировича.

XX

Странные были отношения между Императрицею Екатериною Алексеевною и её сыном Великим Князем Павлом Петровичем. Точно не мать была сыну Екатерина Алексеевна, но отец. Материнской ласки, женской нежности у неё не было. Мальчик побаивался своей неласковой, маловнимательной к нему матери. Бывали периоды, когда занятая делами государственными Императрица целыми днями не видела Великого Князя. Он жил со своим воспитателем – в этот год Семёном Андреевичем Порошиным[89] – на своей половине дворца, имел своих гостей и редко ходил на половину Государыни–матери. Лишь на балы, спектакли в Эрмитажном театре, на французские комедии и балеты приводили мальчика, и он томился на них, нетерпеливо дожидаясь, когда отпустят его спать. Фрейлины Государыни обожали милого «Пуничку», прелестного, умного, развитого ребёнка, танцевали с ним, ухаживали за ним, дарили ему конфеты, писали ему французские стихи. Мать издали снисходительно наблюдала за ним. Иногда она подзывала сына к себе, задавала ему два–три вопроса, но вопросы её были отцовские, мужские – не материнские, женские. Мальчик стеснялся матери.

На половине Великого Князя сменялись учителя, шли уроки и забавы по установленному Императрицей расписанию. По желанию Императрицы у Великого Князя к обеду всегда бывали гости – кто–нибудь из вельмож, приезжие в Петербург сухопутные и морские офицеры, иностранные посланники. Императрица хотела, чтобы её сын с малых лет приучился к серьёзным разговорам. Разговор часто, к великому смущению воспитателя Порошина, шёл слишком «взрослый». Гостям казалось, что Павел Петрович не слушает, не понимает того, что говорится, что он занят своими игрушками, расцвечивает флажками большую модель фрегата, стоящую рядом со столовой, или просто «попрыгивает» подле клетки с птицами, но вдумчивый Семён Андреевич не раз отмечал в своём дневнике, как отражались эти разговоры на чуткой и восприимчивой душе Великого Князя и как он их запоминал.

В этот раз к обеду были – вице–канцлер Воронцов, граф Никита Иванович Панин, граф Захарий Григорьевич Чернышёв, граф Александр Сергеевич Строганов и Пётр Иванович Панин.

В эти дни в Петербурге так много говорили о казни Мировича. Двадцать два года в России не было смертных казней, и эта первая казнь взволновала умы. Как ни старался Порошин отвести разговоры на темы, более подходящие для его воспитанника, Великого Князя, разговор всё возвращался к различным случаям казни людей.

Никита Иванович, большой гурман, приказал поставить к своему прибору «канфор» и варил в кастрюлечке «устерсы» с английским пивом. Великий Князь поставил у своего стула приступочку, встал на неё, внимательно следил за варкой и крошил хлеб к этому вареву.

Строганов, присутствовавший на казни Мировича, рассказывал мерным, спокойным голосом:

– Я никогда раньше не видал казней… Как ни относиться к этому безрассудному офицеру, должен признать – и на суде, и на эшафоте он себя молодцом держал. Никого не выдал, никого не оговорил. Что говорить – замысел был смелый!.. Всё сделал один… На казни… Громадная толпа народа… Крыши домов и весь мост на Неве – черны от людей. В оной толпе и ужас и любопытство. Казни у нас забыли, ныне увидели её во всём её устрашающем безобразии. Мирович взошёл на эшафот с благоговением. Так к причастию Святых Тайн подходят. Его бледное, спокойное лицо было красиво. Он сам склонил колени и положил голову на плаху. Взмахнул топор… Народ ахнул страшным ахом, точно то был один гигантский человек. Палач схватил отрубленную голову за волосы и, высоко подняв, показал народу – толпа содрогнулась, и от сего содрогания тяжёлые перила обвалились и мост поколебался… Брёвна перил поплыли по Неве.

– Ужасно… – сказал Пётр Иванович Панин. – И этого человека я хорошо знал… Нет… Нет… Довольно казней… Смертная казнь невозможна, не нужна… Она никого не устрашает… Она граничит с варварством. Разве в других странах, где семена гуманизма принесли свои плоды, ну, скажем, во Франции, возможно что–нибудь подобное?..

– Ну–у… Ещё и как!.. Славны бубны за горами, – сказал Воронцов. – Во Франции и народ, и правители много жесточее, чем у нас, понеже много среди них безбожников. У нас казнили Мировича… Так надо знать: за что его казнили?..

– И этого человека я знал, – вздохнул Пётр Иванович.

– Он покушался потрясти основы государства Российского… Он сам собирался казнить и, поверь мне, нас с вами не пощадил бы… Простого убийцу, разбойника у нас не казнят… Во Франции недавно, в Валансьене, казнили некоего Мандрина. Так кто такой был сей Мандрин… Ну просто контрабандист. Он наносил убыток королевским доходам. Его казнили, и притом с издевательством, с ненужною жестокостью и мучением. Мандрина – я читал в «Ведомостях» – привели на площадь в одной рубахе, босого, с верёвкою на шее, с доскою на груди, с надписью: «Атаман промышляющих заповедным торгом, оскорбитель величества, разбойник, убийца и нарушитель общего покоя». Не слишком ли много тут экзажерации!..[90] В руках у Мандрина была зажжённая двухфунтовая свеча. На площади – море народа. Патер Гаспари не провожал разбойника. Мандрин вошёл на амвон с такою же неустрашимостью, с какою препроводил всю свою жизнь, и сказал смотрителям сильную речь. Он всенародно молился Богу и просил у короля прощения за пролитую им кровь. Ему переломали на плахе руки и ноги, и палач хотел его ещё живым тащить с амвона на колесо, но господин Левеет по прошению епископа и многих знатных персон приказал удавить разбойника. Народ смотрел всё сие спокойно и шутками и свистом встретил муки казнимого.

Семён Андреевич Порошин страдал от этих разговоров. Он краснел, бледнел и неспокойно сидел.

«Им надо бы наперёд подумать самим с собою, а тогда говорить», – думал он. Но его страданий никто не замечал. Никита Иванович со вкусом рассказывал, как в Париже казнили какого–то аббата:

– И вот, значит, палач взвёл его на виселицу, накладывает петлю на шею, толкает его с лестницы, а аббат наш ухитрился зацепиться за лестницу ногою и не хочет повиснуть.

– Кому охота, – засмеялся Чернышёв.

– Тогда палач с силою толкает его и говорит: «Descendez donc, ne faites pas l'enfant, monsieur l'abbe».[91]

Все засмеялись, и Великий Князь со всеми. Пётр Иванович Панин наконец заметил недовольное лицо Порошина, понял его умоляющие знаки и переменил разговор. Он стал рассказывать о «положенном на будущий год под Петербургом лагере».

– Где же тот лагерь будет? – с живостью спросил Великий Князь.

– Под Красным Селом. Я там, Ваше Высочество, со своими гусарами ваш кирасирский полк атакую и вас самого в полон заберу.

Великий Князь внимательно посмотрел на Панина

– Если пойдёт дело на драку, – серьёзно сказал он, – гак мы и обороняться умеем.

Никита Иванович съел свои «устерсы», варенные в пиве. Лакей обносил блюдо с котлетами. Воронцов отказывался взять, Никита Иванович уговаривал его.

– Право, не могу больше. По горло сыт.

– Prenez donc, mon prince, – неожиданно сказал Великий Князь, – ne faites pas l'enfant.[92]

Порошин густо покраснел.

Ночью в глубокой комнате Зимнего дворца, опочивальне Великого Князя, у окна, на письменном столе тихо горят две свечи за зелёным тафтяным абажуром. Порошин, в камзоле, со снятым париком, сидит за столом и в большую тетрадь своего дневника записывает наблюдения за Великим Князем за истёкший день. В Петербурге стоит тихая осенняя ночь. Слышно, как плещут волны Невы о гранитную набережную. За ширмами на узкой кровати мечется, ворочается и стонет в неспокойном сне мальчик, Великий Князь Павел Петрович.

Скрипит гусиное перо по шероховатой бумаге, рыжеватые чернила длинною вязью строк ложатся в тетрадь.

«…Всякое незапное или чрезвычайное происшествие весьма трогает Его Высочество, – пишет Порошин. – В таком случае живое воображение и ночью не даёт ему покою. Когда о совершившейся пятнадцатого числа сего месяца над бунтовщиком Мировичем казни изволили Его Высочество услышать, опочивал ночью весьма худо…»

Страшные видения снятся Великому Князю. Обрывки фраз, слухи, сплетни, неосторожно сказанные слова, непродуманные рассказы вдруг вспоминаются в полусне–полуяви. Он вспоминает маленькую комнату в Александро–Невской лавре, обитую сплошь чёрным сукном, красный бархатный гроб с позументом, и в нём, с тёмным лицом, со шрамом на шее, – его отец, Император Пётр III… Почему он там?.. Почему всё так кругом таинственно, почему его не допускают туда и только из рассказов он видит эту страшную комнату и страшного и близкого покойника?.. Убит он или умер?.. И если убит, то по чьему приказу?.. Мирович с бледным лицом поднимается на эшафот, преклоняет колени и кладёт голову на плаху… Он никого не убивал… Он хотел посадить на престол Императора Иоанна Антоновича, который имеет все права на престол… И кто опять, по чьему приказу убил Иоанна Антоновича?.. Думы сменяются снами, становятся расплывчатыми, неопределёнными. Но жуть остаётся в них. Аббат ухватился ногою за лестницу… Какое страшное у него лицо! Голос палача звучит во сне грубой палаческой насмешкой: «Descendez donc, ne faites pas l'enfant, monsieur l'abbe». Двадцать два года при бабушке в России не было смертных казней. Встаёт перед ним бабушка, тяжёлая, большая, полная. Сладко пахнет от неё восточной амброй, мягкая рука ласкает Пуничку и смотрят, смотрят на него синие глаза с несказанной любовью… Добрая, милая бабушка!.. При ней не было казней. Теперь – казнят… Он точно чувствует холодную, маленькую, твёрдую руку, как касается она его горячего лба. Он слышит равнодушный голос матери: «Нет никакого жара… Его Высочество просто объелся…» Как холодно от этих слов!..

Пройдут года… Много лет… И некогда вдруг все эти видения раннего детства встанут со страшной силой, всё тогда в этот жуткий миг вспомнится, всё, что крепло и ожесточалось в детском сердце, и тогда в необъяснимом безумном порыве вернёт он из могилы тело отца и поставит его в богатом гробу на высоком катафалке, в большом зале Зимнего дворца, рядом с телом только что умершей матери. Соединит – разорванное… Примирить хочет или устыдить и присрамить перед народом за всё совершённое: за Ропшу и за Шлиссельбург?!

И тогда подлинно «привидения станут казаться» потрясённой петербургской толпе.

3. СКВОЗЬ БЛЕСК ПОБЕДЫ И СЛАВЫ

ЖУТКИЕ ТЕНИ ЗАВИСТИ

XXI

Восемнадцатого июля 1769 года Императрица Екатерина Алексеевна смотрела эскадру адмирала Спиридова,[93] отправлявшуюся на войну с Турцией.

После смотра Государыня прошла в адмиральскую каюту и осталась одна с адмиралом. Она села на круглый кожаный стул у письменного стола. Адмирал стал против неё. Императрица долго и внимательно смотрела в тёмные глаза адмирала, на его простоватое, обветренное, загорелое лицо. Она достала из ридикюля бумаги и небольшой образ Иоанна Воина и, подавая образ, сказала: «Да хранит тебя, Григорий Андреевич, Господь в этом дальнем походе. Надень и носи. Владыка Платон освятил его».

Спиридов перекрестился и надел на шею образ. Императрица развернула письмо и сказала:

– Граф Алексей Григорьевич Орлов пишет мне: «Эскадра наша от осьми до десяти линейных кораблей, и на которой несколько войск наших посажено будет, великий страх причинит туркам, если достигнет до наших мест; чем скорее, тем лучше. Слыша о неисправности морской турецкой силы, о слабости их с сей стороны, надёжно донести могу, что оная, не токмо великие помехи причинит им в военных приуготовлениях, поделает великое разорение, понанесёт ужас всем магометанам, в кураж и ободрение православным и более страшна им быть может, нежели всё сухопутное войско..» Вот, Григорий Андреевич, моя мысль и что я пишу графу Алексею Григорьевичу: «Главная всему нашему плану цель – поднять на турок подвластные им народы…» Твоя экспедиция должна сему содействовать. Граф Алексей Григорьевич поведёт с юга сухопутные операции против турок. Ты должен провезти ему сухопутные войска и парк артиллерии. При помощи их граф создаст из христиан, живущих в Адриатике, целый корпус к учинению Турции диверсии в чувствительнейшем месте. Твоя задача помогать и славянам и грекам против Турции, не позволять иным державам доставлять Турции военные припасы… Как это говорится, – с милой улыбкой добавила Императрица, – я хочу чужими руками жар загребать.

На Спиридове новенький – сегодня первый раз надел – гладкий белый парик с тремя круглыми буклями над ушами и чёрною лентою в косе. Большие глаза под густыми бровями, не мигая, смотрят на Государыню. В каюте тишина, а подле, за переборкой, на верхней палубе, слышны крики команд, свистки боцманских флейт и топот босых ног. Корабль готовится к манёвру.

– Ты меня понял, Григорий Андреевич?

– Я так понимаю, матушка Государыня… Надо турецкий флот уничтожить… Совсем уничтожить… Чтобы – и названия его не было.

Рукою Спиридов как бы отрубает турецкий флот, показывает, как его вовсе не должно быть.

– Как знаешь… Тебе сие дело виднее. У меня ныне в отменном попечении флот, и я истинно так хочу его употребить, если Бог велит, как он ещё раньше употреблён не был.

– Понимаю, Ваше Величество. Никто не поверит, Государыня, что русские корабли могут добраться морем из Кронштадта в Турцию. Турецкий султан будет изумлён…

На лице Государыни расплывается горделивая улыбка. Несказанно прекрасным становится молодое царственное лицо. В тесной каюте слышнее запах французских духов Государыни. Маленькая рука тонкими пальцами укладывает в ридикюль бумаги. Сияющие глаза смотрят прямо в глаза Спиридову.

– Изумить, Григорий Андреевич, это – победить!

– Знаю, Ваше Величество, – с тихим вздохом говорит Спиридов.

Государыня встаёт. Спиридов распахивает двери каюты.

На корабле нет ослепительного солнечного света, и пёстрые флажки не играют по ветру. Громадные паруса откинули густую синюю тень на половину корабля и полощут по ветру. Матросы стоят по снастям. У якорного шпиля собраны люди. Всё готово к манёвру.

– Что же, – усмехаясь говорит Государыня, – покажи, Григорий Андреевич, колико искусен стал мой флот.

На мачте взвилась пёстрая лента флажков – сигнал. Застучали у шпиля ногами матросы. Раздалась затейливая длинная морская команда.

Корабли «все вдруг» взяли ветра, повернулись и понеслись ровным строем, взбивая белые буруны пены. Андреевские флаги играли над морем.

Красота!..

XXII

На острове Паросе эскадра Спиридова брала воду. К ней на корабле «Три иерарха» прибыл граф Алексей Григорьевич Орлов.

Точно ярче стало летнее средиземноморское солнце, синее небо и прозрачнее голубые воды проливов, когда появился на шканцах Орлов в полной конногвардейской форме. Высокий, казавшийся ещё выше от большого золотого шлема, украшенного перьями, в блистающей кирасире, в орденской мантии – он появился подобный древнегреческим героям Саламина, прекрасный, несокрушимый и прямой. Над «Тремя иерархами» был поднят золотой императорский штандарт – кейзер–флаг. Орлов объявлял этим адмиралам, офицерам и командам, что он требует себе повиновения, как самой Государыне. На мачтах – иерусалимские флаги, чтобы Морея и весь Пелопоннес знали, что русский флот пришёл не завоёвывать и покорять, но освобождать порабощённых магометанами христиан и стоять за Христову веру.

Всё подтянулось с прибытием Орлова… Знали, каким влиянием тот пользуется у Государыни и какая власть ему дана. Его трепетали, но и любили его за прекрасный характер, за доброту, простоту в обращении и приветливость. Его красота влекла к себе. Богатый наряд среди простых морских кафтанов был к месту – он поднимал Орлова над всеми, сближал с Государыней.

Адмирал Грейг[94] с подзорной трубой под мышкой поднялся вслед за Орловым.

– Ваше сиятельство, так рано?..

Орлов, не оглядываясь, протянул руку адмиралу.

– От греков, адмирал, имею сведения, что турецкий флот вчера, двадцать третьего июня, ушёл от Пароса к северу.

– Ветер слаб, ваше сиятельство, турецкие корабли не могли уйти далеко.

– Пойдём и мы… К Хиосу, я думаю… А?.. Что?.. Если там не найдём турок, – к Тенедосу… Отрежем им путь к Дарданеллам. Это что за корабль там впереди, под парусами?..

– Наш передовой дозор – «Ростислав». – Адмирал Грейг поднял к глазам трубу. – Ваше сиятельство, с «Ростислава» сигналят.

– А?.. Ну, что?..

– «Вижу неприятельские корабли»…

– А, тем лучше… Их флот, оказывается, у Хиоса… Прикажи поднять сигнал: «Гнать за неприятелем!..»

Утренняя истомная тишина на корабле, неподвижно стоящем на тихом рейде, где мягко бежали голубые волны и куда с берега наносило пряным запахом ладана, олеандров, ещё каких–то цветов и соломенной гари, была нарушена.

Вахтенный барабанщик пробил боевую тревогу. И едва смолкла последняя дробь, как со всех концов палубы стали подниматься белые фигуры матросов. Раздались свистки боцманских дудок, где–то звонко щёлкнул линёк по спине зазевавшегося матроса, офицеры разбежались по плутонгам. Тяжёлые реи зашевелились, как живые, и с шорохом, наполняя палубу пленительною голубою тенью, стали спускаться паруса.

Очередные офицеры бросились на шлюпки – развозить по кораблям «ордр–де–баталии».[95]

В авангарде должен был идти адмирал Спиридов на «Евстафии» с кораблями «Европа» и «Три святителя». В корде–баталии граф Орлов на «Трёх иерархах» с «Януарием» и «Ростиславом», в арьергарде – контр–адмирал Эльфингстон[96] с кораблями «Не тронь меня» и «Святославом». Фрегаты «Надежда благополучия», «Африка» и «Святой Николай», бомбардирский корабль «Гром», пакетбот «Почтальон» и транспорты «Орлов» и «Панин» оставались в общем резерве.

Разослав приказания, Орлов сел в шлюпку и пошёл на ней к адмиралу Спиридову для совета.

Когда Орлов с адъютантом Камыниным подходили к «Евстафию», на корабле была мирная тишина. Шестёрка Орлова обогнала ординарческую двойку, и главнокомандующий прибыл на корабль раньше «ордр–де–баталии».

Адмирал Спиридов, на ходу застёгивая белый парадный кафтан, шёл навстречу блистательному Орлову.

«Что твой Агамемнон явился снова в морях Эгейских, – подумал он, подходя с рапортом к Орлову. – Нельзя того отнять – красив, как бог, и обаятелен… Вели–ко–лепен…»

– Пойдём к тебе, Григорий Андреевич, – сказал Орлов, ласково сжимая локоть адмирала. – Потолкуем, Иван Васильевич, – обернулся он к Камынину, – обожди нас, друг. Ординарца с «ордр–де–баталии» задержи, пока я его не кликну.

Они скрылись за низкою в золотых украшениях дверью адмиральской каюты.

Камынин прошёл по палубе и, облокотившись на пушку, скрытый ею, наблюдал солдат–кексгольмцев и матросов, сбившихся в тени, на баке. В пёстрых камзолах и рубахах нараспашку они лежали и сидели на канатах возле якорных клюзов и около шпиля и слушали, что бойко говорил сидевший на борту фурьер Кексгольмского полка. Это был старый, видимо, бывалый солдат. На плохо бритых щеках пробивала седина. В руках у него была итальянская гармоника. Камынин, стараясь не обратить на себя внимания, подошёл ближе и слушал.

– А что я говорю, братишки, не одно, татарин ли крымской или здешний лобанец…

– Ну что болтаешь… Татарин он мухамеданской веры, а лобанец всё одно что грек – нашенской.

– Нашенской… Нашенской, поди, сказал тоже – нашенской! Чёрта его поймёшь – какой он нашенской! И на мужика совсем не похож, так, наподобие бабы. В юбку одет.

– Я тоже, братишки, с Махровым в согласии, – сказал пожилой матрос. – Коли он нашенской был бы веры – говори по–русскому или как подходяшше, потому наша вера есть русская – православная, а иное, что – кисляки: «шире–дире – вит ракомодире»… И не поймёшь, чего лопочет.

– Попы их… Опять же церквы сходственны с нашими.

– Так… Может и то быть, – вдруг согласился Махров и ладно и красиво заиграл на гармонике.

От утреннего солнца голубые тени ложились от бортов на лица солдат. Кругом было светло и по–южному ярко. Нестерпимо горела медь. По розовому от солнца парусиновому тенту бегали в весёлой игре солнечные отражения волн. Крепко пахло морскою водой и канатом. Тихая радость была в природе, и ей так отвечал несколько грустный мотив, напеваемый гармонией.

– Это он нам опять про крымский поход спевать хотит. – сказал молодой кексгольмец. – Невесёлая то песня.

– Погоди, узнаешь веселье, тогда поймёшь, какие бывают весёлые песни, – сказал Махров и негромко и ладно, по–церковному запел:

Женою Адам был на грех прельщён,

За что он был адом поглощён,

По что ж велел нам быть жёнам послушным

И против их быть слабым и малодушным;

По желаньям их во всём им угождать,

И для них, странствуя в трудах, нам умирать.

– Завсегда с Адама начинает, – сказал молодой кексгольмец.

– Не мешай, брателько, ладно он это начинает.

– И где он такую гармонь достал?..

– Ладная гармонь… Ровно как бы орган немецкий.

– Сказывали – в Неаполе, что ли, за два червонных купил.

Адам в паденье сам трудно работал,

По что же свои лопатки он нам отдал…

По смерти своей во ад хоть и попался сам,

А Каинову злость и зависть оставил нам,

До воскресенья ж и сам рая не получил,

А суете мирской он народ весь научил.

– Ну, замурил своё, – недовольно сказал, вставая и вскидывая на плечи кафтан, плотный и крепкий боцман. – Не такие песни правильному гренадеру играть. Почто ребят мутишь! Глупая вовсе твоя песня.

– Народ сложил, – коротко бросил Махров.

– Нар–род… Солдатня, что палками, знать, мало учили… Кутейники. Оставить енту песню надоть…

– Зачем, Богданыч, мешаете?.. Кому она не ладна, пускай не слухает.

– А табе ндравится?..

– Что ж, ладная песня. Быдто церковная.

– Це–ерковная… много ты сокровенного не видишь. За тот смысл линьками надоть отодрать.

Ныне же Адам и с Евою живёт в раю,

А нас оставил в проклятом Крымском краю,

Показав, как дрова рубить косами

И собирать в поле навоз нашими руками;

День и ночь кизяки на плечах носим

И в том Тебя, Господи, и праотца просим…

Махров хотел продолжать, но на шканцах раздался взволнованно–весёлый крик:

– Свистать всех наверх!..

Барабанщик ударил боевую тревогу. Тихий, дремавший в море корабль наполнился трелями боцманских дудок, криками команд, топотом босых матросских ног, шелестом тяжёлых парусов, скрипом рей и канатов.

«Евстафий» снимался с якоря.

XXIII

Послав по кораблям «ордр–де–баталии», Орлов усумнился в правильности отданного. В сущности, он ничего не знал о турецком флоте. Рассказы греков не в счёт. Он ночью прибыл к эскадре и, увидав сигнал: «вижу турецкие корабли», – приказал в душевном порыве «гнать за неприятелем». Он приехал спросить Спиридова, как смотрит тот на такой приказ.

– Ты не знаешь, кто против нас?.. – спросил Орлов, садясь на табурет у стола, на котором была разостлана морская карта Эгейского моря, испещрённая малопонятными ему значками.

– Весь турецкий флот, ваше сиятельство.

– Вот как!.. Весь, говоришь, его флот?

Орлов почувствовал, как непроизвольно задрожала у него левая нога и на мгновение потемнело в глазах.

– Весь, ваше сиятельство, – кротко повторил Спиридов. – Против нас капудан–паша Джейзармо–Хасан–бей, и с ним шестнадцать линейных кораблей, шесть фрегатов, а мелочи не счесть.

– В два раза сильнее нас!

– Почитай, что в три.

– Мне греки говорили иное.

– Того не могу знать, ваше сиятельство.

– Но… всё–таки?.. Я приказал – гнать за неприятелем?

– Так точно, ваше сиятельство.

– Что же делать?..

– Атаковать, ваше сиятельство.

– Подумавши, Григорий Андреевич!

Несколько времени в каюте стояла тишина. Слышен был прозрачный звук плеска волны о борта корабля, и издалека, с бака, доносилась игра на гармонике и чей–то голос, певший мерную, печальную, точно церковную песню. Слов нельзя было разобрать.

– Думать много не приходится, – наконец сказал Спиридов. – Они оякорены – мы на ходу. Они в бухте – мы в море. Они не могут все сразу выйти из бухты. Будем атаковать их, начиная с ближайших кораблей, отделяя на каждый неприятельский корабль один наш, а как ближайшие будут разбиты, всеми силами ударим на остальных.

– И… уничтожим турецкий флот во славу России и Государыни.

На переборке, над столом с картою, висел небольшой овальный портрет Екатерины. Из золотой рамы, из–под напудренных волос остро и умно смотрели прекрасные глаза. Маленький властный подбородок смыкал чистый овал прелестного лица. Орлов встал и пронзительно смотрел на портрет. Точно молился на него.

– Что же, Григорий Андреевич, ординарец с «ордр–де–баталии» тебя ожидает. Тебе в авангард… Прикажи пробить боевую тревогу. С Богом! Порадеем о славе нашей Государыни!.. Порадуем её.

Спиридов молча поклонился.

Когда Орлов возвращался на «Три иерарха» – все суда авангарда набирали ветра, белый бурун играл по синему морю под высокими носами, и раззолоченные, в лепных украшениях, блистающие стёклами кают корабельные кормы мягко покачивались на невысокой волне, оставляя за собою прозрачный зелёный след с играющими белыми пузырьками.

Турецкий флот увидал русскую эскадру и с полным ветром выходил из–за острова Хиоса.

Впереди русского авангарда на «Европе» шёл капитан Клокачёв. За ним «Евстафий» с адмиралом Спиридовым.

Спиридов, в чёрной шляпе с золотым галуном, в парадной форме, при звезде и ленте, с образом Иоанна Воина, благословением Государыни, на груди, стоял на шканцах. Он видел, как «Европа» сближалась с турецким флотом и красивым манёвром загибала бортом вдоль неприятеля, готовая открыть огонь со всех деков.

– Так… так, – говорил Спиридов, не сводя глаз с «Европы», – правильно… А!.. – вдруг болезненно вскрикнул он и схватился за рупор. – Что такое?.. Да что он?.. С ума спятил?..

Капитан Клокачёв, так же, как и Спиридов, в парадной форме стоял на шканцах позади рулевого колеса, имея подле себя лоцмана–грека. Лоцман рукою показывал, куда править. Вдруг, и уже тогда, когда корабль подходил на пушечный выстрел, лоцман показал матросам взять мористее – в сторону от первого турецкого корабля.

– Что ты делаешь, несчастный? – крикнул Клокачёв.

– Нельзя там, капитан… – растерянно бормотал лоцман. – Скала подводный… Разобьёшь корабль… Я знай. Сворачивай корабль…

Капитан Клокачёв скомандовал поворот. «Европа» описала дугу и повернула кормою к неприятелю, в то же мгновение на её место вошёл «Евстафий». Он шёл с туго надутыми парусами, в чинном порядке, как и полагается на адмиральском корабле. Их кормы проходили так близко одна от другой, что Клокачёв видел красное сердитое лицо своего адмирала.

– Капитан Клокачёв!.. Капитан Клокачёв!.. – кричал в рупор Спиридов.

– Есть капитан Клокачёв, – вытягиваясь и снимая шляпу, ответил с «Европы» Клокачёв.

– Поздравляю вас… ма–тро–сом!..

И в тот же миг все три дека «Евстафия» окутались пороховым дымом и страшный гром оглушил Клокачёва. Весь турецкий флот ответил на залп «Евстафия». Калёные ядра полетели на палубу адмиральского корабля, ломая реи, разрывая в клочья паруса.

Спиридов вынул из ножен шпагу и спустился на палубу Он шёл по палубе, точно не замечая ни убитых, ни раненых, ни того беспорядка, который был на корабле.

– Музыкантов наверх, – крикнул он. – Капитан Круз, почему нет музыки?..

– Я сейчас, Григорий Андреевич…

– Сейчас… Сейчас… Надо было сразу… Нацельте ваш корабль на «Реал–Мустафу»… На нём флаг Джейзармо–Хасан–бея… Дарю вам его.

– Есть, Григорий Андреевич.

Спиридов дошёл до бака.

Среди обломков рей, обрывков парусов, в лужах крови лежали убитые и раненые матросы и артиллеристы. Бледные музыканты со своим старостой выстраивались вдоль шканцев Адмирал направился к ним.

– Играй!.. Играй, чёрт возьми! – крикнул он.

Ядро свалило валторниста.

– Играй до последнего!

Спиридов повернул назад. Вслед ему раздались звуки труб и треск барабанов. Музыка странно сливалась с грохотом пушек, свистом ядер, треском лопающихся брандкугелей и стонами и криками раненых. Она входила в эти звуки и была чуть слышна.

– Тесно… Душно… Да, жарко, – бормотал про себя Спиридов, оглядывая корабельную палубу и мачты. – Хорошо полезли… Черти, право, черти… Нет, таких матросов, как наши, нигде не сыщешь!.. Как они там копаются!.. Не могут навязать грота! На кливер, чёрт возьми, на кливер подойди!.. Близко вовсе. Марселя порвало!.. Жарко!.. Душно–то как!

Опять пошёл к шканцам. Музыканты сомкнулись между убитыми и что–то трубили. Увидав адмирала, перестали играть. Старшина их был убит. Они думали, что адмирал их отпустит.

– До последнего!.. Сказал – до последнего!.. Играй!..

Солнце нестерпимо пекло. Шёл первый час дня. Совсем близки – казалось, вот они, рукой подать – были турецкие «топчи» и «арабаджи» в расстёгнутых синих куртках и красных фесках.

Страшный треск раздался сзади адмирала. Тяжёлая рея грот–мачты была перебита ядром и, увлекая парус, обрушилась за борт. Бизань–мачта, как косою скошенная, рухнула в море, накреняя корабль.

– Григорий Андреевич!..

– А, кто там?..

Капитан Круз салютует со шканцев шпагой.

– Григорий Андреевич, управление потеряно. Мы падаем под ветер.

– Отлично, милый… Ветер несёт нас на «Мустафу». Приготовьтесь к абордажу!

Густой пороховой дым белыми облаками по палубе ходит. С одного конца не видно, что делается на другом. Люди – как тени. Мало что–то людей… Першит от дыма в горле и ест глаза. Пушки – в упор бьют. Огненный жар обжигает тела. Неба за дымом не видно. Внизу море кипит и кажется совсем чёрным. Тяжело переваливаясь, на одних кливерах «Евстафий» надвигается на турецкий корабль. Пронзительны крики турок. Протяжные звуки чужих сигнальных рожков раздаются без перерыва. Глухо бьют барабаны: «Там, там, там–та–там». На «Евстафий» музыка подхватила наступной марш.

Высокий бушприт с ослабевшими вантами надвинулся на «Реал–Мустафу». Разрывая снасти, как паутину, он заклинился между грот– и бизань–мачтами.

Офицеры кричат:

– На абордаж!.. На абордаж!..

Громче и быстрей наступной марш. Офицеры выхватывают шпаги и впереди матросов и солдат прыгают на турецкий корабль. Горохом прокатился мушкетный залп.

Спиридов стоит на борту подле самого турецкого корабля. Он видит всё… Вот матрос, извиваясь, как кошка, проскользнул к корме. Он ухватился за красный флаг с белым полумесяцем и тянет его, чтобы сорвать. Турок ножом ударил матроса по руке. Тот отпустил руку, но схватился сейчас же другой и уже наполовину оторвал флаг, но тут подбежал ашкер и отрубил саблей руку матросу. Тот ухватил надорванный флаг зубами и упал с флагом, заколотый турком. Дым покрыл их всех.

– Ай, молодца!.. Ай, славно!.. Как учили, – говорит восторженно Спиридов и идёт ближе к носу.

На турецком корабле неистовы крики ярости и вой ашкеров, но всё громче, властнее и решительнее русское «ура». Оно говорит о полной победе.

Громадный грот «Реал–Мустафы», полоскавшийся на знойном ветру, вспыхнул, как пороховая нитка. Красные огненные змейки побежали по просмолённым канатам вант и зажгли мачту. Под шканцами занялся пожар. Русские матросы, презирая пламя, вскочили на шканцы и бросились на Хасан–бея. Тот, размахивая саблей, проложил себе дорогу к борту и прыгнул в море.

– По–нашему!.. Молодец, Хасан, – сказал Спиридов.

– Чего изволите? – спросил стоявший за ним его ординарец граф Фёдор Орлов.

– Молодец, говорю, даром что турок. Приятно с такими и драться. А где капитан Круз?

– На своём посту, на шканцах.

Мачта турецкого корабля в огневых языках рухнула на «Евстафия», проломила борта и упала на крюйт–камеру. Сейчас взорвёт корабль.

– Своё дело мы сделали, – сказал Спиридов и крикнул по пустынной палубе: – Спасайся, кто может. Капитан Круз! Кончено!

Капитан Круз отсалютовал шпагой.

– Я останусь, Григорий Андреевич… Согласно статуту.

– Дело ваше!.. Ваше дело–с! Вы – капитан!.. Только сейчас и взорвёт–с!..

– Есть, Григорий Андреевич.

Спиридов, Орлов и остатки команды прыгнули в тёплые волны, отражающие пламя пылающих кораблей. Посланные с других кораблей эскадры шлюпки спешили к ним. Капитан Круз кричал со шканцев, чтобы отбуксировали «Евстафия» от турецкого корабля. Кто–то кинул конец. Но корабли плотно сцепились, и не было возможности оттащить «Евстафия» от пылающего «Реал–Мустафы». На лодках оставили эти попытки и стали подбирать плавающих людей. Вдруг столбы пламени и дым взлетели к небу, море разверзлось, протяжный грохот взрывов оглушил, корабли исчезли в дыме. В море сыпались балки, реи, обрывки верёвок и парусов. Пушечная пальба смолкла, и стало томительно тихо.

Взъерошенная и поднятая взрывами волна успокаивалась. Море было бутылочного, зелёного цвета. Обломки кораблей плавали по нему. Люди цеплялись за них, и между, плавно колышась, ходили русские лодки, подбирая живых, вылавливая мёртвых. Так забрали раненого Хасан–бея, подобрали плавающих в воде адмирала Спиридова и графа Фёдора Орлова, оглушённого взрывом и выброшенного с корабля в море капитана Круза, девять офицеров и пятьдесят одного матроса. Это всё, что осталось от громадного экипажа «Евстафия». Двадцать два офицера и пятьсот девять человек команды и солдат–кексгольмцев погибли в бою, во время взятия на абордаж турецкого корабля и при взрыве обоих кораблей.

Музыканты играли до последнего.

XXIV

Главные силы, под командой графа Орлова шедшие сзади, были свидетелями славного боя и гибели «Евстафия». За дымом не было видно, куда же девался остальной, такой многочисленный и сильный турецкий флот. Корабль «Три иерарха» медленно наплывал в полосу дыма. С правого его борта вдруг показалась высокая – не наша – корма корабля. Красный флаг с белым полумесяцем на ней развевался. По ней дали залп из пушек. За пушечным дымом корма скрылась, и, когда дым рассеялся, ничего не было видно, то ли потопили корабль, то ли ушёл он в сторону.

Грохот орудий, крики, барабанный бой, временами казалось, что и музыка там, где шёл бой авангарда, продолжались почти два часа, потом вдруг раздалось два, один за другим, страшных взрыва, и всё стихло. Ещё раньше Орлов приказал послать шлюпки со всех кораблей к месту боя.

Дым ложился на воду и относился к берегу. Медленно открывались дали. Под самым горизонтом белели паруса турецкого флота. Его корабли, огибая остров Хиос, шли к азиатскому берегу, к Чесменской бухте.

В шестом часу вечера, когда ветер стал стихать и паруса полоскали, а под кормой не играл бурун, но корабли медленно, едва заметно приближались к берегу, показалась Чесменская бухта. Русский флот стал против неё на якоре. Капитан Грейг на бомбардирском корабле «Гром» под вёслами пошёл на разведку «состояния и расположения турецкого флота».

Мокрый адмирал Спиридов в капитанской каюте «Трёх иерархов» переодевался и спокойно докладывал сидевшему против него на табурете Орлову о ходе боя, о победе, о гибели «Евстафия» и «Реал–Мустафы». Внизу пленнику Хасан–бею доктора делали перевязки.

Камынин, помогавший Спиридову одеваться в чужое платье, вышел на палубу. Какие–то струны дрожали в его теле; лихорадочная дрожь била его.

«Адмирал Спиридов… Мокрый, в парадном, прилипшем к нему мундире, с орденской лентой, к которой пристали медузы… сотни раненых и убитых, которых всё носят и носят со шлюпок на корабли… Корабль наш погиб, и погиб один, один только турецкий корабль!.. Их вдвое, втрое больше!.. Что же дальше?.. Дальше–то что?.. Ведь это – уходить надо!.. Ну, хорошо, сегодня одним кораблём ограничилось… Могло быть и хуже… Взрывы… Пожар… Обугленные люди плавают в воде… В дыму, словно призрак, надвинулась корма турецкого корабля… Дали залп… Матросы, солдаты видели весь этот несказанный ужас. Море никого не щадит… Адмирал Спиридов, кому Императрица пожаловала икону Иоанна Воина, бледный, изнеможённый, он более часа плавал в воде, переодевался в каюте и рассказывал… И у него, как у простого матроса, была одна участь… Сколько офицеров погибло. Тишка, крепостной слуга Спиридова, стягивал со своего барина приставший к белью камзол и плакал горькими слезами… Ужасно… Кто теперь из матросов, видавших всё это, пойдёт в такой страшный, неравный бой?»

Чесменский залив между двумя мысами, северным, далеко уходившим в море, и южным отдельными скалами, точно клешнями краба, отделявшими горловину бухты, глубоко вдавался в материк. На сером плоскогорье под низкими редкими маслинами белели низкие постройки и тонкие минареты мечетей. Закатное небо покрывало их розовой краской. Нестерпимо блистали окна домов, и ярко было золото куполов. На северном мысу были ряды круглых турецких палаток. Лёгкий вечерний ветер от берега потянул и принёс волнующий «чужой» запах ладана, чеснока, пригорелого бараньего жира и ещё чего–то сладкого, пахнущего ванилью. С берега доносился далёкий рокот барабанов и звуки рожков. Что–то протяжно там люди кричали. В бухте тесно сбились суда. Мачты и реи, ванты и снасти будто чёрною сетью накрыли бухту.

Мирный, красивый вид азиатского берега казался ужасным. В нём была «последняя печаль».

Медленно уходит солнце за море. Тёмные, таинственные берега. Тут, там зажглися огни. Всё тише и тише у турок. Луна поднимается из–за берега.

«Что решили они?.. Неугомонный, весёлый, чему–то обрадованный Орлов – его брат едва не утонул – и этот спокойный, всё посмеивающийся, такой жалкий, без парика, с неровными чёрными отросшими волосами Спиридов… Неужели они не видят, как громаден турецкий флот?.. Как велики наши потери?.. Кто же останется?.. Господи, всех погубит, зачем?.. Неужели адмирал Спиридов будет настаивать на своём? Неужели он не потрясён?.. Я вчуже за него не могу прийти в себя. О чём они там советуются?.. Вызвали артиллерийского генерала Ганнибала[97]… Вон побежал вестовой, кличут капитан–лейтенанта Дугдаля, лейтенантов Ильина и Мекензи и мичмана князя Гагарина… Мальчишки! Говорят, вызвались охотниками на какое–то отчаянное предприятие… Гагарин–то зачем?.. Жених прелестной девушки, брат Государыниной фрейлины, любимец петербургских дам и барышень… Господи, что они, с ума посошли все?.. Моё мнение… меня о нём, впрочем, совсем и не спрашивают, – уходить, пока целы, живы и здоровы… По–моему, и матросы так же смотрят… Вчера пели… Да, пели, нехорошо пели про государынь… намёки… Кто–то из них понимал это всё… Опасная игра. Да не пойдут матросы, не пойдут солдаты… Довольно… Домой… Хочу домой…»

Лунная июньская ночь колдует, ласкает, нежит, навевает сладкие сны, поёт о жизни, о любви. Из иллюминаторов капитанской каюты струится по воде золотой, пламенный поток. С «Европы» доносится тоскующее, но и какое отрадное, панихидное пение. Там идёт отпевание тех, чьи тела выловили из воды.

«Вечная память». Ужасно! Как можно всё это снова перенести?»

Камынин прошёл в свою каюту, разделся, лёг на койку и забылся в тревожном, полном кошмаров сне.

Камынин проснулся. Заботная мысль, страх не покидали его. Бой казался невозможным. Он прислушался.

Было утро. В открытый иллюминатор шли свежесть и запах моря. По крашенному белой краской потолку причудливым золотым узором играли отражения волн. Звонко плескала вода о борт. Было ясно, должно быть, солнце только что взошло, было отрадно, свежо и радостно. Звериное чувство бытия охватило Камынина. Безумно захотелось домой. Подумал о матросах, как им, должно быть, хочется тоже домой!..

Совсем близко, под самым иллюминатором, стучит топор, и звук этот, отражаясь о воду, точно двоится. Мягкий, приятный тенор негромко поёт:

Как на ма–а–тушке, на Не–еве–реке,

На Ва–аси–ильевском…

Пение прервалось, и тот же мягкий тенор, который пел, сказал под иллюминатором:

– Ипат… а Ипат… Как полагаш, грекам за лодки заплотят?..

– Надо полагать, что заплотят… А табе–то что?..

– Что?.. А ничего…

Пение продолжалось.

На Ва–а–асильевском… было острове…

Мол–а–о–дой ма–атрос корабли снастил…

– Им, чай, тоже судов–то во как жалко… Погорят, говорю, суда–то… Лодки… Говорю… Пропадут почём зря.

– Ну и что… Вон люди и те как обгорели… Видал, Махрова, гармониста вчера похоронили… Не узнать, что и человек был. Чёрный весь, и нога обуглена… А человек был. А то лодка. Это что.

– Да я говорю – ничего.

Ко–а–орабли снастил,

О две–о–надцати белых парусов…

– Им непременно лодок–то во как жалко. А отказать не посмели.

– Как отказать?.. Им – откажи они только – граф им показал бы, какой отказ–то быват… Видал, как на ноках вешают?..

– Не прилучалось…

«О две–о–надцати белых парусов…»

Камынин подошёл к иллюминатору. У корабля на «выстрелах» причалены большие греческие парусные лодки. На них матросы что–то приспосабливают.

– Вы что, ребята, тут делаете?.. – спросил Камынин.

И тот, кто пел, белокурый, без парика, голубоглазый матрос, певучим тенором ответил:

– Брандеры, ваше благородие, приспособляем… Приказ такой от генерала Ганнибала.

Ночные тревоги и страх вдруг с новою силою овладели Камыниным. Он быстро встал и пошёл к флагманскому офицеру узнавать, в чём дело.

Турецкий флот в составе пятнадцати кораблей, шести фрегатов, шести шебек, восьми галер и тридцати двух галиотов укрылся в Чесменской бухте. Там же стоит много купеческих кораблей. В бухте теснота и беспорядок. Одни стоят носами к NW, другие к NO[98] – уткнулись в берег, повернулись к нам бортами. Командующий турецким флотом Джейзармо–Хасан–бей лежит израненный в нашем судовом лазарете. Турецкий флот без головы. На вчерашнем совете Орлов и Спиридов решили уничтожить неприятельский флот. Сегодня ночью наша эскадра с ночным бризом должна подойти вплотную к туркам, так, чтобы не только батареи нижнего дека, но и верхние малодальнобойные пушки могли бы действовать. Когда разгорится бой – четыре парусные лодки, управляемые офицерами–охотниками, должны кинуться на турецкие линейные корабли, воткнуть в их борта гарпуны с минами, поджечь эти мины и взорвать корабли…

Так рассказывал – и со смаком! – флагманский офицер Камынину.

– А сами? – спросил Камынин.

– Ну, сами, если успеют, уйдут на вёслах на шлюпках.

– А если нет?

– Взорвутся.

– Да–а–а…

– Капитан Грейг с кораблями «Европа», «Ростислав», «Не тронь меня», «Саратов», и с фрегатами «Надежда» и «Африка», и бомбардирским кораблём «Гром», и четырьмя брандерами будут атаковать турок, как только на корабле, на котором будет главнокомандующий, поднимут три фонаря на мачте – сигнал для атаки.

У Камынина отлегло от сердца. Флагманский офицер ничего не сказал о «Трёх иерархах». Он смотрел весёлыми глазами на Камынина.

– Адмирал не сомневается в победе. Граф тоже. Он будет держать свой кайзер–флаг на «Ростиславе».

Совсем подавленный Камынин ушёл от флагманского офицера.

«Чёрт связал меня с этим самым графом», – думал он.

XXV

Под вечер граф Орлов с Камыниным перешли на шлюпке с «Трёх иерархов» на «Ростислава». Орлов прошёл в капитанскую каюту к Грейгу, Камынин остался на палубе. Он был совершенно подавлен и боялся, что граф заметит его настроение.

Солнце спустилось в море, из–за азиатского берега румяная, точно заспавшаяся луна выплыла на темнеющее небо. Всё стало таинственным и призрачным в её свете. Дали плавились и исчезали. Голубая, прозрачная и вместе с тем непроницаемая стена становилась между флотом и берегом. На кораблях спускали на ночь флаги. Играли горнисты, и били барабанщики. Команды, вызванные наверх, пели «Отче наш». Слова молитвы перекрещивались, переносясь с корабля на корабль, и точно тонули в ночной тишине. Команды разошлись по декам, но коек не навешивали. Напряжённая тишина установилась по кораблям…

Камынин видел, как шли таинственные, молчаливые приготовления. Большие греческие парусники на вёслах медленно и неслышно пошли к «Ростиславу» и стали на причалах у борта. Капитан–лейтенант Дугдаль, лейтенанты Ильин и Мекензи и мичман князь Гагарин в парадных свежих париках и новых кафтанах поднялись на борт «Ростислава», и Камынину было видно, как сели они у борта недалеко от шканцев. В мутном лунном свете были видны их белые фигуры. Они о чём–то дружно переговаривались, и было видно, как ярко блистали в улыбке ровные белые зубы князя Гагарина. Они знали, на что шли. Они знали, что они или взорвутся вместе с турецким кораблём, или их ещё раньше убьют турки и потопят из пушек или из мушкетов. Что у них?.. Есть ли хотя один шанс на победу?.. Смеются, шутят, толкают друг друга… Или Камынин один такой – трус!.. Другие как–то просто, иначе смотрят на всё, во всём ищут не плохое, но хорошее, верят в победу и никогда не теряют офицерской бодрости.

Спокойная, полная отрадной свежести ночь стояла над миром. На турецком берегу погасли последние огни. Камынин всё сидел у борта на пушечном лафете. Орудийная прислуга лежала подле на палубе. Никто не спал. Артиллеристы молчали, и только слышно было, как тихонько, чтобы не потревожить тишину и торжественное молчание ночи, переговаривались редкими фразами, должно быть, подшучивали друг над другом молодые офицеры–охотники с брандеров.

От лунного света побежали по морю таинственные мерцающие дороги, по кораблю легли голубые нежные тени. Камынину казалось, что тишина ночи стала зловещей. По шканцам взад и вперёд ходил вахтенный офицер, и звук шагов его далеко разносился по воде. Пробили склянки на «Ростиславе», им ответили на «Европе», потом донеслось с «Не тронь меня»… Замерли где–то далеко в море…

Камынин надавил золотой английский брегет. Чуть слышно, мелодично пробило одиннадцать и ещё один удар. С моря задул свежий ветер. Волна набежала на борт и плеснула, за ней другая. Чуть заметно, плавно покачнулась палуба. На серебряных лунных путях пошла несказанно красивая игра волн. Ночной ветер стал посвистывать в вантах над головою Камынина, запел свою однообразную песню. После знойного дня приятна была морская свежесть. Так хотелось, чтобы так вот всё и было и ничего больше не случилось.

От капитанской каюты босиком пробежал по палубе матрос и поднялся на шканцы. В ночной тишине был громок его таинственный шёпот доклада вахтенному начальнику.

Вдруг большой красный фонарь засветился жёлтым огнём на шканцах, за ним другой и третий. Какою–то невидимою снастью фонари эти приподнялись над шканцами и медленно и непрерывно поползли к клотику грот–мачты. Было в их движении нечто страшное, непреодолимое, как рок.

Сигнал атаки.

Ни команды, ни свистка. Все знали, что делать, все были предупреждены заранее и только ждали этого сигнала. Без крика, без обычной лихой боцманской ругани по палубам, по вантам и реям разбежались матросы. Паруса стали спускаться и покрывать мачты. Зашевелились корабли.

Первым должен был атаковать фрегат «Надежда», но на нём что–то не ладилось с парусами. Тяжёлый грот вырвало из рук матросов, и он хлопал по ветру Подле «Ростислава» брала к ветру «Европа».

«Старается Клокачёв, – подумал Камынин, – хочет сгладить свою неудачу третьего дня. Матросом–то не хочется быть. Сильно рассердился тогда Григорий Андреевич… Горячий человек!..»

Сбоку медленно проходил корабль «Три иерарха». Луна заливала светом его палубу. Камынин увидал на шканцах весь штаб адмирала и самого Григория Андреевича впереди, в полном параде.

Адмирал взял в руки серебряный в лунных лучах рупор и через «Ростислава» кричал на «Европу»:

– Ка–пи–тан Клокачёв!.. Никого не ждите!.. Идите на неприятеля!..

Все реи на «Европе» вдруг повернулись, крепко надулись паруса, «Европа» дрогнула и, раздвигая серебром заигравшие под нею волны, стала быстро уходить по направлению к берегу.

Незаметно прошло в тишине ночи ещё полчаса. Весь русский флот блистающими призраками наплывал к Чесменской бухте.

«Европа» первая открыла огонь со всех бортов по бухте, и ей громом ответили турецкие корабли. Яркое пламя пушечных выстрелов вспыхивало молниями и сразу погасало, пушечные выстрелы, эхом отдаваясь о берег, сливались в непрерывный гром.

У Камынина гудело в ушах и першило в горле. Пороховые дымы в ночи создали непроницаемую завесу. Ничего не было видно. Вдруг налетело ядро и прорвало снасти над головою Камынина. Он вскочил и, отбежав от борта, прижался за мачтой. Пушечная прислуга стала у пушек. Заряжали орудия. «Ростислав» поворачивался, готовясь ударить со всех деков. За «Ростиславом» в дымах и лунном мареве показался высокий в лепных украшениях нос «Не тронь меня» с длинным бушпритом, занавешенным парусами, под флагом Эльфингстона… Белый бурун играл под ним. В лунной зыби чуть виднелись другие корабли.

Гул пушечного залпа оглушил Камынина. Стреляли со всех трёх деков. Пламя залпа на мгновение ослепило Камынина, и в тот же миг густое облако едкого дыма поглотило корабль.

Камынин ничего не мог разобрать. Кто стреляет?.. Разве могут видеть, куда бить?.. Зачем вдруг побежали эти люди с горящим каркасом на верёвке?

Он стал следить за ними. С ужасом, заледенившим его тело, увидал прямо перед собою и несколько ниже паруса турецкого корабля и услышал точно подле себя неистовый вой ашкеров.

– Кидай!.. Кидай, тебе говорят, болячка тебя задави!.. Выше кидай! – Дальше шла виртуозная боцманская ругань. – Не зевай, кид–да–ай!..

Ярко вспыхнул красным пламенем огневой каркас и полетел на турецкий корабль. Он описал в воздухе крутую дугу и попал на рубашку грот–марселя. Тот вспыхнул, как бумага. Огонь побежал по турецкому кораблю. Загоревшаяся грот–стеньга рухнула на палубу, и в вихрях пламени и дыма корабль исчез так же неожиданно, как и появился. Уже, казалось, совсем далеко было оранжевое пятно его пожара.

Камынин услыхал, что кто–то кличет его со шканцев. Потрясённый только что виденным турецким кораблём, шатаясь, хватаясь руками за снасти, он пошёл к корме. На шканцах капитан Грейг вызывал кого–то.

– Капитан–лейтенант Дугдаль, – кричал он вниз в море, где сплошной дым клубился. Оттуда приглушённо хриплый раздался голос:

– Есть капитан Дугдаль.

– Видите что?..

– Нет видимости.

Орловский бархатный голос приказал сверху:

– Всё одно… Валяйте… Пора!..

Камынин нагнулся за борт. В облаках порохового дыма от «Ростислава» отвалил парусный баркас и, набирая ветра, пошёл в неизвестность. Скрылся в дыму.

– Лейтенант Мекензи!.. Лейтенант Ильин!..

– Есть лейтенант Ильин.

Орлов, должно быть, увидал внизу у борта Камынина.

– Иван Васильевич, – весело закричал он. – Вот ты где, братец, а я тебя послал искать… Надо и тебе, брат, отличиться… Ступай–ка на брандер с Ильиным.

Камынин вздрогнул. Привычка повиноваться заглушила страх. Камынин стал говорить не то, что думал, стал делать не то, что хотел.

– Слушаю, ваше сиятельство, – через силу крикнул он.

– Ильин, возьмёшь полковника!

– Есть – взять полковника!

Дрожащими ногами по верёвочному трапу Камынин стал спускаться в лодку. Крепкие, сильные матросские руки его подхватили, и он, сам не понимая как, очутился в неудобной сидячей позе на дне большого баркаса. Кругом него, притаившись за бортами, сидели матросы. Молодой Ильин стоял на самом носу и, отводя рукою полощущий кливер, давал знаки рулевому. Лодка нагнулась под порывом ветра, выйдя за «Ростислава», повернула и, зарывшись в волне, понеслась в неведомую даль.

Грохот совсем близкой пушечной пальбы оглушал Камынина. Луна призраком стояла над дымными клубами. То и дело со свистом проносились в воздухе туда, назад ядра, свои, турецкие, они шлёпали то тут, то там по воде, вздымая блестящие фонтаны.

Всё так же на носу в напряжённой позе стоял Ильин. Сзади него гигант, здоровеннейший детина, боцман, в одном камзоле, без парика, с сивыми волосами, держал что–то большое, чёрное, оканчивавшееся острогой с крюком. На лодке было так тихо, что сквозь грохот пальбы было слышно, как вполголоса говорил Ильин рулевому:

– Право руля!.. Так держать!.. Ещё право руля!..

Видал Ильин что–нибудь? Во всяком случае, он куда–то направлял лодку. Перед лодкой была сплошная стена дыма. У носа причаленная к баркасу пустая шлюпка с уложенными в ней вёслами рыскала по волнам. Вода журчала под нею. Вдруг в дымной полосе прорежутся красные огни пушечного залпа, и на мгновение призраком покажется нечто громадное, чёрное. Ильин торопливо зашепчет:

– Лево руля!.. Ещё лево руля!.. Так держать!

Баркас несётся прямо на огни. Но там уже ничего не видно. Дым, серебряный лунный сумрак, грохот пальбы и будто крики и вопли людей.

Вдруг сразу и тогда, когда Камынин меньше всего этого ожидал, над самою его головою разверзлось красное небо и рявкнул неистовый грохот ужасного залпа. Горячим, обжигающим дуновением охватило лицо. В нескольких футах от баркаса показались высокие корабельные борта. Дикие крики на непонятном языке раздались совсем подле.

И спокойный голос Ильина:

– Готово, Петрович?..

– Есть, запаливай, барин!..

– На руле!.. Держи на крюйт–камеру!

Баркас стукнулся носом о борт корабля. Матрос подал дымящий пальник Ильину, боцман Петрович с размаху всадил бранд–кугель в чёрный борт, и мелкими искрами быстро побежал огонь по запальному фитилю.

Все кинулись в лодку. Растерявшегося Камынина кто–то бросил на самое её дно, и он не помнил, кто и как его посадил на задней банке рядом с Ильиным.

Матросы гребли короткими сильными гребками.

– Петрович, не видишь, горит?..

Взволнованный Ильин оборачивается назад.

– Где ж увидать… Ничего как есть не видно, – отвечает сидящий загребным боцман.

Лодка прыгала по волнам.

Вдруг громадное пламя метнулось и охватило полнеба. В нём наметились корабли, снасти, порванные паруса, хаос и беспорядок… И «ба–ба–а–ах» – пронёсся страшный взрыв и отдался многочисленным эхом о берег.

Кругом падали обломки корабля.

– Хорошо взяло… Навряд ли кто живой на нём остался, – сказал Петрович и, перестав грести, медленно перекрестился. – Хоть и поганые, а всё люди, – проговорил он и снова взялся за вёсла. – Ну, навались, ребятки!..

Как только раздался взрыв, все корабли русской эскадры открыли беглый пушечный огонь. Орлов приказал для усугубления паники и задним кораблям, которые не могли стрелять из опасения попасть в своих, стрелять холостыми зарядами.

На тесном пространстве Чесменской бухты был огненный хаос. Ветер дул с моря. Он наносил горящие обломки на турецкие корабли. Выходить из бухты надо было на гребных буксирах, лавировать в тесноте было невозможно. Иные поставили паруса и пытались выйти, другие спустили шлюпки. Зажигательные ядра воспламеняли паруса. Пожар широкою волною разливался по судам. Купеческие суда загромождали берег. За первым взорвавшимся кораблём воспламенился другой. Пожар охватывал судно за судном. Обезумевшие люди не слушались команд и кидались в море. Неуправляемые корабли сталкивались один с другим и распространяли пожар.

По всему этому аду непрерывно били ядра, разрушая корабли, поражая людей и увеличивая смятение.

В четыре часа утра на русских судах протрубили «отбой».

Ветер погнал пороховые дымы на берег. Красное зарево заливало полнеба. Турецкий флот сгорал. От него отделился стоявший впереди и с края и потому не тронутый пожаром корабль «Родос», он отошёл от бухты, убрал паруса, бросил якорь в кабельтове от русского флота.

Белый флаг сдачи был поднят на нём. От него шли шлюпки к русским кораблям.

Турецкий флот был совершенно уничтожен. Весь архипелаг был во власти эскадры Орлова.

XXVI

С известием о чесменской победе и уничтожении турецкого флота к Императрице были посланы лейтенант Ильин и полковник Камынин.

Но гул победы докатился до Зимнего дворца ещё до их приезда. Государыня узнала о победе от курьеров Задунайской армии и из притворно льстивых поздравлений иностранных послов и посланников.

Радостно взволнованная, писала она ранним утром графу Алексею Григорьевичу и всё поглядывала в раскрытое окно на серые волны Невы и думала: «Такие ли там волны или, как пишут, как на картинах она видала, тёмно–синего небесного цвета?» Думала о своём флоте в Эгейском море, да уж не в самом ли деле они у стен Константинополя?

Легко бежало перо по плотной бумаге. Слова сами низались в красивые фразы.

«Блистая в свете не мнимым блеском, флот наш, под разумным и смелым водительством вашим, нанёс сей час чувствительнейший удар Оттоманской гордости. Весь свет отдаёт вам справедливость, что сия победа приобрела вам отменную славу и честь. Лаврами покрыты вы, лаврами покрыта и вся находящаяся при вас эскадра…»

Государыня вздохнула и задумалась. В окно доносился шум просыпающегося города. На Неве, на корабле, матросы тянули снасть и дружно в лад пели. Нельзя было разобрать слов той песни. И всё это напомнило ей вдруг её детство, Штеттин и песни пленных русских в саду. Милые, счастливые воспоминания. Как далеко всё это и как далека, бесконечно далека та маленькая девочка Фике от этой великой и властной Императрицы, чей флот, быть может, уже подходит к самым стенам цареградским.

А сколько зависти, сколько злобы возбудит эта неслыханная победа в целом свете!.. Зависти, злобы и… ненависти и клеветы!..

Пятнадцатого сентября в высочайшем Её Императорского Величества присутствии, в одиннадцать часов утра, в Соборной церкви Петербургской крепости», после Божественной литургии служили благодарственное молебствие по случаю чесменской победы.

Задолго до службы съезжались генералы, дамы, придворные, офицеры и сенаторы. В церкви был сдержанный шум голосов. Камынин был центром внимания. Он стоял окружённый вельможами, и сотый раз рассказывал, как в пороховом дыму, в вихрях пушечного пламени, осыпаемый ядрами, он мчался на шлюпке, чтобы вонзить пылающий брандер в борт стопушечного турецкого корабля. Он скромно потуплял глаза, когда его спрашивали: «Как, вы сами и вонзили?» – и многозначительно молчал. Он понимал, что рассказывать правдиво не имело смысла. Он должен был быть героем, не таким, какими бывают на войне герои, не таким даже, каким был лейтенант Ильин, но таким, каким нарисовала себе в своём воображении героя толпа. Нужен был непременно красочный подвиг, много пламени, крика и шума, чтобы поддерживать то ликующее настроение, которое было кругом него.

Служители с фитилями на длинных палках ходили в толпе и возжигали лампады перед образами. Пахло маслом и воском. Не смолкал оживлённый разговор. Передавали слухи, рассказывали, кто чем награждён.

– Графу Орлову орден Святого Георгия Первой степени и титул Чесменского.

– Заслужил Алехан… Граф Орлов–Чесменский!. Знатно звучит!

Чужое, турецкое, далёкое слово «Чесма» точно вдруг приблизилось, стало своим, родным, русским – Чесменский Орлов!..

– Спиридову Андрея Первозванного!.. Голубая кавалерия! То–то Григорий Андреевич доволен! Заслужил!.. И то… зна–а–то–ок!.. Бывало, на шлюпке заедет посмотреть, как рангоут ровняют… Боже сохрани, кривизна где какая или что там провиснет… В струнку!.. Ногами затопает… Линьками грозит… Ему всё одно – матрос ли, офицер… Всякая вина виновата… Капитана Клокачёва – ма–атро–о–сом пожаловал!.. Камынин вот рассказывал… Ей–Богу!.. Ну и отходчив… Ему пойдёт голубая лента… Скромница – чистая девушка…

– Капитану Грейгу – Георгия Второй степени… Клокачёву и Хметевскому Георгия Третьей степени…

– Новые белые крестики… Умеет матушка жаловать.

– Всему флоту объявляется благоволение, выдаётся не в зачёт годовое жалованье и деньги за взятые и сожжённые корабли.

– В Э–ге–йеском море флот наш русской!.. Слыхали?.. Мо–о–лодцы, что и говорить!.. За–слу–ужи–или!

Императрица, сопровождаемая сыном, пятнадцатилетним Великим Князем Павлом Петровичем, прошла на своё место. Служба началась.

Великий Князь в белом с голубыми отворотами адмиральском мундире был очарователен.

Служил митрополит Платон с сонмом духовенства. Медленно истово и торжественно шла обедня. Прекрасный придворный хор ангельскими голосами по–новому пел. В высокие окна гляделась золотая осень. Литургия приходила к концу.

В лиловой мантии, в белом клобуке, вышел на амвон митрополит, опираясь на посох.

Будет говорить предику.

Под куполом ещё звенело: «Исполла ети деспота…»

Митрополит быстрыми шагами спустился с амвона и, раздвигая перед собою толпу молящихся, прошёл к мраморному саркофагу над могилой Императора Петра Великого. Глубоко запавшие глаза владыки сверкали неугасимым огнём веры. Рука сжимала пастырский посох. Митрополит вперил глаза в гробницу и воскликнул с воодушевлением, так уверенно и громко, что дрожь пробежала по спинам молящихся:

– Возстань!.. Возстань ныне, великий монарх!.. Возстань, отечества нашего отец!..

Кое–кто из придворных, те, кто ближе были к Государыне, поднесли платки к глазам. Митрополит примолк, точно ожидал ответа из гроба. В наставшей тишине внятно раздался шёпот графа Кирилла Григорьевича Разумовского:

– Чего вин его кличе?.. Як встане, всем нам достанется.

Государыня оглянулась и строго посмотрела на Разумовского.

Митрополит Платон продолжал с новою силою и несказанным вдохновением:

– Возстань и насладися плодами трудов твоих. Флот, тобою устроенный, уже не на море Балтийском, не на море Каспийском, не на море Чёрном, не на океане Северском, но где?! Он на море Медитерранском,[99] в странах восточных, в архипелаге, близ стен константинопольских, в тех то есть местах, куда ты нередко око своё обращал и гордую намеревался смирить Порту… О!.. Как бы твоё, Великий Пётр, сердце возрадовалось, если бы…

Митрополит постучал по саркофагу:

– Но слыши!.. Слыши!.. Мы тебе как живому вещаем, слыши!.. Флот твой в архипелаге, близ берегов азийских. Оттоманский флот до конца истребил!..

4. САМОЗВАНКА

XXVII

Чесменское сражение, ночное плавание на парусном брандере с лейтенантом Ильиным неизгладимый оставили след в душе Ивана Васильевича Камынина. От природы он не был храбр. Он был исполнителен, услужлив, ревностен к службе, как и должно быть – в прошлом – фельдфебелю Шляхетного корпуса. Брат опального Лукьяна, разжалованного в солдаты, раненного под Цорндорфом и теперь трубившего «армеютом» в далёкой и глухой окраине, – Камынин должен был стараться, чтобы заслужить милости вельмож.

Алексей Орлов взял его адъютантом по самодурству. Брат бывшего солдата, ссыльного?.. Плевать!.. Иван Камынин из себя молодец, остёр с девушками на язык, прекрасно образован. В молодости жил с полькой и хорошо говорит по–польски. По–французски и по–немецки говорит и пишет свободно – такой человек полуграмотному Орлову был находка. Пока жили в Ливорно, пока дело касалось собирания сведений, бесед с тосканцами, греками и албанцами, писания донесений в Военную коллегию и писем Румянцеву да лёгких шаловливых амуров с томными, черноокими итальянками – всё шло отлично. Камынин ничего лучшего не желал.

Но когда повидал палубы, залитые кровью и усеянные мёртвыми телами, услышал непрерывный рёв сотен пушек и грохот взрывов кораблей, увидал, как в морской пучине тонут люди, – затосковал. Приехав в Петербург – понял, что не может вернуться к военной карьере, что и адъютантом при вельможе не всегда бывает безопасно, и решил переменить «карьер».

Алехан дал ему связи. Камынин стал вхож в дома вельмож. Брат Алехана – Григорий – был «в случае» – любимец Государыни, Кирилл Разумовский и Никита Панин запросто принимали орловского адъютанта, героя Чесмы, и Камынин через них устроился для определения к штатским делам.

Турецкая война приходила к концу. Защита христианам была дана. Но православных угнетали не одни турки, им не сладко жилось в католической Польше, перед Государыней вставал новый вопрос, завязывался крепкий узел, разрубить который она могла только мечом. Понадобился человек для тонкой и осторожной разведки о «положении и состоянии Польской конфедерации» во Франции, где, по сведениям, находился предводитель конфедерации, литовский гетман Огинский. Камынину было предложено с паспортом польского шляхтича Станислава Вацлавского поехать в Париж и там войти в дома, где собираются польские конфедераты.

Осенним вечером 1772 года Камынин в почтовой карете через узкие ворота Святого Мартына въехал в Париж.

Серое небо низко нависло над городом. Надвигались сумерки. По городу только начинали зажигать огни.

Карета остановилась в тесной улице. Носильщики и извозчики окружили её.

– До свидания, Стась… – Молодой поляк, севший за две станции до Парижа, протянул руку Камынину. – Рад был встретить соотечественника и услужить ему чем и как могу.

Он был светловолос под париком, в высокой круглой шляпе, с тростью, без вещей. Он жил в Париже. В голубых глазах его хрусталём застыла затаённая печаль неразделённой любви. Эта печаль и побудила заговорить Камынина с поляком, выспросить его и познакомиться с ним, и как–то сразу между ними легло доверие. Они поняли друг друга.

– Вы первый раз в Париже?..

– Да… Первый.

– Тут теперь много поляков… Вся надежда на Францию… Хотите, я вас кое с кем познакомлю, вам помогут в ваших торговых делах. Вы из самой Варшавы?

– Да… Из Варшавы.

– Меня зовут Михаил Доманский. Я тут не очень давно.

И как–то сразу, вероятно, приветливость и русская душа, сквозившая в Камынине сквозь польский паспорт, внушили доверие Доманскому, он стал рассказывать, что он знаком здесь с одной особой.

– Блистательная, знаете, особа… И общество… Я вас туда введу. Вы сами увидите… Там всё, что есть лучшего в Париже… Князья, прелаты… Удивительно… И вы скажете мне… Впрочем, когда увидите… её надо спасти… Она же больная при том…

Карета остановилась…

– A demain!..

– A demain… В Fauburg St–Germain[100] у бакалейщика Прево. Его там все знают. Там мы с вами и сговоримся, когда и как. Так завтра, в пять… Я займу столик и буду вас ожидать.

Доманский крепко пожал руку Камынину и сел в извозчичий фиакр.

Мелкий дождь стал накрапывать. Камынин вручил свою ивовую корзину казанского изделия, укрученную верёвками, красноносому носильщику из отеля д'Артуа и пошёл за ним.

– Monsieur, russe?

– Non… Polonais.

– Ah…bon… Russes, polonais, bon.[101]

Громыхая колёсами, ехали кареты, верховые продирались через толпу пешеходов. В уличке было темно и грязно. Высокие серые и коричневые дома с крутыми крышами стеснили кривую, мощённую крупным булыжником улицу. Остро и едко несло вонью из дворов. Пронзительно торговцы кричали.

Улица раздвинулась. Было тут нечто вроде маленькой площади. Стояло большое стеклянное колесо лотереи, сзади него пёстрой горою были разложены выигрыши. Человек в высокой шляпе надоедливо звонил в колокольчик, рядом с ним стояла девочка с завязанными глазами. Кругом сгрудилась толпа. Через толпу шли носильщики, нёсшие каретку с дамой в бальном платье.

Таким представился Камынину Париж.

За площадью, на рю Монмартр, был отель д'Артуа. По тёмной деревянной лестнице, вившейся крутыми изгибами, Камынин поднялся за слугою в четвёртый этаж и вошёл в отведённый ему номер. Маленькая каморка с громадной постелью ожидала его. Сухая вонь стояла в ней. Камынин подошёл к окну и раскрыл его. Окно было низкое, до самого пола. Железные перила были внизу. Камынин пододвинул к ним кресло и сел.

Под ним кипела и волновалась улица. Дождь перестал. Молодая луна мутным пятном проблёскивала сквозь тучи, она казалась ненужной: оранжевыми пятнами вились по улице фонари. Кто–то жалобным пропитым голосом пел под скрипку. Под самым окном мрачного вида господин говорил скороговоркой:

– Citrons, limonades, douceurs,

Arlequins, sauteurs, et danseurs,

Outre un geant dont la structure

Est prodige de la nature;

Outre les animaux sauvages,

Outre cent et cent batelages,

Les Fagotins et les guenons,

Les mignonnes et les mignons.[102]

Хлопали хлопушки, был слышен смех. У кабачка с ярко освещёнными окнами, на отблёскивающей мокрой мостовой, две пары плавно танцевали павану. Там то и дело срывались аплодисменты.

Служанка пришла стелить постель.

– Что это у вас за гулянье сегодня? – спросил Камынин. – Вероятно, большой праздник?..

Служанка бросила одеяло, снисходительно улыбнулась вопросу постояльца, повела бровью и сказала:

– Праздник?.. Но почему мосье так думает?..

– Шумно так?.. Весело?.. Люди танцуют…

– В Париже?.. В Париже, мосье, всегда так!

XXVIII

Дама, с которой обещал познакомить Камынина Доманский, носила странное имя– Ali–Emete. princesse Wolodimir, dame d'Asov.[103]

Что–то русское, как будто русское было в этом имени. Камынин насторожился, но ничего не сказал Доманскому.

Али–Эмете занимала особняк на ile St–Louis,[104] у самой набережной Сены.

В гостиной, куда Доманский провёл Камынина, было человек шесть мужчин и одна дама – хозяйка дома. Камынину, не привыкшему ещё к парижской обстановке, показалось, что он вошёл в громадный зал, где было много народа. Обманывали зеркала, бывшие по обеим стенам комнаты, в общем совсем уж не большой, и много раз отражавшие общество.

Хозяйка лежала в капризной позе на низкой кушетке. Золотая арфа стояла подле. Чуть зазвенели струны, когда хозяйка встала навстречу входившим.

– Charmee de vous voir,[105] – сказала она, точно повторила заученный урок, и протянула Камынину маленькую, красивую, надушенную руку. – Спасибо, мосье Доманский, что привели дорогого гостя.

Она была в нарядной «адриене» с открытой грудью и плечами. Платье было модное, почти без фижм. Среднего роста, худощавая, стройная, с гибкими и вместе с тем ленивыми, какими–то кошачьими движениями, она была бы очень красива, если бы её не портили узкие, миндалевидные, косившие глаза. В них не проходило, не погасало некое беспокойство, которое Камынин про себя определил двумя словами: «Дай денег…»

– Господа, позвольте познакомить вас – мосье Вацлавский, из Варшавы.

Она протягивала полуобнажённую руку со спадающими кружевными широкими рукавами и называла Камынину своих гостей:

– Барон Шенк… Мосье Понсе… Мосье Макке… Граф де Марин–Рошфор–Валькур, гофмаршал князя Лимбургского.

Названный старик, с лицом, изрытым морщинами, с беззубым узким ртом, осклабился в приторной любезной улыбке.

– Михаил Огинский, гетман литовский.

Камынин долгим и пристальным взглядом посмотрел на Огинского и низко ему поклонился.

– Все мои милые, верные, дорогие друзья, – сказала Али–Эмете, усаживаясь на кушетку.

Камынин сел против неё и осмотрелся. Обстановка была богатая, но Камынин, привыкший к хорошей обстановке в домах русских вельмож, сейчас же заметил, что всё было в ней случайное, рыночное, наспех купленное, временное, наёмное. Казалось – принцесса Володимирская не была здесь у себя дома. Золото зеркальных рам слепило глаза, зеркала удваивали размер залы, но комната была совсем небольшая, и в ней было тесно. Общество было пёстрое, и, хотя разговор сейчас же завязался и бойко пошёл, было заметно, что все эти люди чужие друг другу и чужие и самой хозяйке, что они лишь случайно собрались здесь и что «свой» здесь только маленький, услужливый Доманский. Он уселся у ног хозяйки на низенькую качалку и не спускал с принцессы нежного, влюблённого взгляда.

Макке стал рассказывать, как он был на прошлой неделе в Версале на «levee du roi»,[106] а потом на королевском выходе к мессе.

– Плох король?.. – спросил, сжимая морщины, граф Рошфор.

– Не то что плох, а видно, что не жилец на этом свете. И нелегко ему.

– Ну вот… Везде герцог Шуазель… Ему только соглашаться.

– Так–то так… но вот… Не то, не то и не то… Это уже не король… Божества нет. Нет торжественности, трепета, всё стало бедно, скромно, мескинно… Levee du roi – утренний приём у короля. Король вышел совершенно одетый, готовый к мессе, обошёл представляющихся, расспрашивал о делах… Какое же это «Levee du roi»!.. Когда–то, при Людовике XIV, да ведь это было подлинно пробуждение некоего божества, вставание с постели со всеми интимнейшими подробностями человеческого туалета… Доктор, дворянское окружение… Стул…

– Оставьте, Макке, – капризно прервала рассказчика принцесса Володимирская. – Удивительная у вас страсть рассказывать всякие гадости, от которых тошнит, и покупать неприличные картинки с толстыми раздетыми дамами на постели. А когда дело коснётся высочайших особ – тут вам и удержу нет… Такая страсть под кроватями ползать.

– Princesse, я хотел только сказать, что раньше дворянству показывалось, что король тоже человек и, как говорят римляне, – nihil humanum…[107]

– Есть вещи и дела, Макке, о которых не говорят в салоне молодой женщины.

– Зачем же их публично делали во дворце?

– Мало ли что делается публично по всем дворам Парижа, но слышать разговоры об этом у себя в доме я не желаю… Меня просто тошнит от этого. Судари, кто из вас видал трагедию «Танкред»?..

Камынин чуть было не отозвался, но вовремя спохватился, потому что видал–то он трагедию в петербургском Эрмитажном театре, а приехал он… из Варшавы.

– Я смотрел ещё в прошлом году, – сказал барон Шенк. – Мне не очень понравилось. Вот маленькая штучка «La nouvelle epreuve»[108] прелесть… Хохотал просто до упаду… И как играли!

Из соседней комнаты в гостиную прошёл прелат в чёрной сутане. Он кивнул головою тому, другому и сел в углу у корзины с искусственными цветами. Ливрейный лакей принёс поднос с маленькими чашечками с чёрным кофе и стал обносить гостей. Камынин, живший на востоке, понял – пора уходить. Разговор разбился. Граф Рошфор тяжело поднялся с кресла и подошёл к принцессе Володимирской.

– Простите, Princesse, от кофе откажусь.

– Всё приливы? – сочувственно, протягивая тонкую бледную руку, спросила принцесса.

– Да… вообще нерасположение… До свидания.

– До свидания, граф. Надеюсь – до очень скорого.

За графом поднялся и гетман Огинский. Гости допивали кофе и расходились – сербский обычай, видимо, соблюдался в доме принцессы в Париже. Камынин уходил последним.

– До свиданья, мосье Станислав. Я рада была с вами познакомиться, надеюсь, что мы с вами будем теперь часто видеться.

И опять, как при приветствии, Камынин заметил в косых глазах принцессы то же беспокойное выражение: «Дай денег»

Доманский остался вдвоём с принцессой Володимирской.

– Доманский, – сказала принцесса, опускаясь на кушетку и рассеянно перебирая струны арфы. – Ну, посоветуйте что–нибудь. Придумайте что–нибудь. Ведь положение ужасное. Этот? Как его? Мосье Станислав? Что он? Богатый?

– Не знаю Но, кажется, очень хороший, добрый, сердечный человек.

– Не то… Не то, Доманский. Хороший, добрый, сердечный… Все они такие… Все строят мне куры, ни один не догадается построить мне замок. Доманский, мне денег – ух! – как надо. Я недолговечна, а прожить мою короткую жизнь хочется хорошо. У Вантурса долги, он не может больше оплачивать мои счета. Барон Шенк и Понсе уговорили его дать мне немного последний раз… Гроши, Доманский. Капля в море. Мне надо содержать мой двор, – лошадей. Один этот палац сколько мне стоит!

– Princesse!

Молодая женщина долгим внимательным взглядом смотрела на бледное печальное лицо Доманского. Она играла на арфе какую–то восточную певучую мелодию, потом бросила играть и, порывисто схватив Доманского за руку, притянула к себе.

– Знаю, Доманский. Верю, милый мальчик. Не могу… Не могу… Не могу… Не мучайте ни себя, ни меня.

Она опять заиграла на арфе и под музыку говорила с каким–то глубоким надрывом:

– Не могу, не могу, не могу… Не для того я рождена и не так воспитана. Я не могу жить в каком–то фольварке с курами, гусями и свиньями. Мне достаточно и одного человеческого свинства… Моя жизнь… – она широким жестом показала на зеркала, отражавшие многократно её хрупкую фигуру, – должна иметь раму… Я знаю всех этих Макке, Понсе, Рошфоров – ничтожные люди!.. Но мне рама нужна… Золотое обрамление… Я люблю – не судите меня, – я люблю роскошь… Драгоценные камни. Люди чтобы были кругом… Мне замок нужен, а не фольварк…

Она закашлялась тяжёлым сухим кашлем, слёзы показались в её глазах, и сквозь них она сказала:

– Поймите меня… Брак с князем Лимбургским мне кажется единственным исходом. Тут всё – и титул и богатство. Филипп–Фердинанд, владеющий князь Лимбургский и Стирумский, совладелец графства Оберштейн… Звучит–то как!

– Старик…

– Ему всего сорок два года. Он очень образован.

– Но глуп.

– Умной жене – глупый муж не помеха. Он потомок графов Шауенбургских и притязает на герцогства Шлезвиг и Голштейн… Он близок русскому двору. У него, подумайте, Доманский, своё войско… Своё войско!. Оранжевый прибор с серебром!.. Красиво!.. Он раздаёт ордена… Помогите мне, Доманский. Вы знаете, что я вас люблю и любить не перестану…

– Чем, чем могу я вам помочь в этом деле?

– Всё готово… Всё оговорено. Граф Рошфор мне сказал, что князь согласен венчаться на мне, но он требует бумаги. Свидетельство о моём рождении. Он хочет по ним точно знать, кто я.

– За чем же дело стало?

– У меня нет никаких бумаг… И понимаете, что хуже всего, – я сама не знаю, кто я?

– Я вас не понимаю, princesse.

Тихо звенела арфа, она рассказывала какую–то восточную сказку. Невнятен был этот рассказ. Молящие, растерянные, косящие глаза смотрели мимо Доманского, в темнеющий угол гостиной.

– Вы… персидская княжна…

– Я этого не знаю.

– Но… Вы носите такой красивый и сложный титул.

– Я сама его придумала. Надо же было мне как–нибудь называться? И собака кличку имеет.

Опять лились аккорды. Звенела арфа. Лакей пришёл зажечь свечи. Принцесса Володимирская махнула ему, чтобы он уходил.

Густели сумерки осеннего вечера, в глубокую прозрачную синеву окно погрузилось.

– Что я о себе знаю?.. Да почти ничего. Вся жизнь моя – как какая–то легенда, сказка, да, может быть, и то, что я о себе знаю, я сама и придумала и ничего из того, что я о себе думаю, никогда и не было. Моя память начинается с Киля. Знаю точно – крещена по греко–восточному обряду – по крайней мере, я и теперь, когда хожу в костёл и крещусь – крещусь по–гречески. Меня воспитывала какая–то госпожа… Госпожа Пере… Никто никогда не говорил мне, кто я, кто мои родители. Потом вдруг меня увезли из Киля… Может быть, похитили… Чёрные маски… Я очень тогда была этому довольна. У меня болела голова, и было всё, как в горячке, в бреду. Как будто – Петербург. Смутное воспоминание. Широкая река, много воды. Москва. Как будто мы скрывались от кого–то Помню ещё Волгу. Каспийское море. Говорили про Азов. Что лучше было куда–то свернуть и ехать в Азов. Слово мне очень запомнилось. А затем был удивительный, как рай, Восток.

Принцесса Володимирская стала играть восточный, всё повторяющийся оригинальный, певучий напев.

– Вот это очень запомнилось. Точно сейчас слышу. Плоская крыша, лунная ночь и женщина с закрытым лицом играет на инструменте вроде арфы. При мне старуха, которая меня учила по–французски. Она мне сказала, что мы из Персии и что нас туда послали по повелению русского Императора Петра III… И вдруг мы опять бежим. Теперь уже я помню – мы жили в Багдаде. Нам помогал персиянин Гамет. У нас – совсем как сказка Шахразады – Аладдинов дворец. Зеркала, мрамор, розы. Ужасно как много роз. Крупные розовые, красные, оранжевые, жёлтые, белые… И фонтан! И вот – бежать. Мы поехали в Испаган. При мне учитель–француз – Жан Фурнье, и я совсем взрослая барышня. Я учу Корнеля, Расина, Мольера, я читаю Вольтера Я – une demoiselle![109] Вероятно, всё–таки я хорошего рода. Обо мне так заботились. В 1769 году в Персии были беспорядки, и молодой перс Гали – он очень меня любил, совсем как вы, Доманский, друг Гамета, – увёз меня из Персии в Астрахань. Скверный город. Жара, пыль, пахнет рыбой и гнилью. Там почему–то Гали назвался Крымовым, выдавал меня за свою дочь. Мы купили русских слуг и поехали в Петербург. Что там случилось, я не знаю, но в Петербурге мы провели только одну ночь и уехали в Кенигсберг. Русские слуги были оставлены и заменены немцами. Мы больше года прожили в Берлине, потом в Лондоне. Гали должен был вернуться в Персию. Он оставил мне много денег, и я стала по его имени называться Али. Я одна, совсем молодая, в Лондоне. Много денег, и я живу вовсю. Наряды, лошади, безумие… Деньги скоро вышли, вот тогда и появился банкир Вантурс… Он очень увлёкся мною, но как ни молода я была, я уже имела жизненный опыт, и я поняла, что называться Али слишком скромно и бедно, вот я сама и придумала себе этот пышный титул. Али–Эмете, принцесса Володимирская, дама из Азова! Очень мне всё это казалось красиво. Вот и всё. Дальше – вы знаете. Но никаких документов, никаких бумаг – словом, ничего у меня нет, я, как собака, не имеющая хозяина, я даже имени своего настоящего не знаю и должна откликаться на каждую кличку. И вот всё то, что я вам рассказала сегодня, завтра я вам совсем по–иному расскажу, потому что я совсем не уверена, что это так и было… Но всё–таки?.. Кто–то учил меня и по–французски, и по–немецки, и по–итальянски, кто–то научил меня играть на арфе, да, наконец, ведь жила же я все эти с лишком двадцать лет!.. Какой мой родной язык?.. Не знаю… Если я крещена по–русски, вероятно – русский, но я на нём не знаю и пары слов. Как же мне с таким бредом в голове выходить замуж за князя Лимбургского, который хочет совершенно точно знать, кто я, и видеть мои документы о рождении, а я не знаю, ни где я родилась, ни где я крещена? Помогите мне, Доманский. Надо не только придумать рассказ о своей жизни, но создать для этой жизни и бумаги.

Когда принцесса Володимирская рассказывала всё это, она сопровождала рассказ игрою на арфе. Теперь арфа смолкла. В зале – тихо. Было уже темно. В окно были видны редкие огни фонарей на противоположном берегу Сены.

Доманский встал, неслышно шагая по ковру, отыскал огниво, высек огня и зажёг канделябр. Медленно уплыли, точно растаяли, огни парижских фонарей.

– Princesse, вам надо ехать к князю, в Стирум, в его замок.

– Князь сейчас в Кобленце… Зачем я к нему поеду?

– Поезжайте в Кобленц. Держите князя под своим влиянием и обаянием. Я думаю, что хорошо было бы, если бы вы приняли католичество… Попробуем заинтересовать в вашей судьбе иезуитов и папу…

– Папу?.. Вы думаете?..

– Кроме того, я поговорю с гетманом Огинским и княгиней Радзивилл. Если у вас нет бумаг – их надо вам создать. В связи с политической обстановкой нужно будет что–нибудь придумать.

– Боюсь, Доманский. Я ничего не хочу, только красиво и хорошо жить… Для этого – денег… Я устала, милый мальчик… Опять ехать… Так хочется покоя.

– В княжестве Стирум вы отдохнёте.

– Когда–то, когда князь Лимбургский верил каждому моему слову, он обещал дать мне в пожизненное пользование Оберштейнское графство. Я сознаю – вы правы. Надо опять куда–то ехать… Прислуге три месяца не плочено. Я завалена счетами… Мне надо денег… денег… денег!..

Принцесса Володимирская тяжело закашлялась, легла на кушетку и зарылась лицом в подушки. Она казалась Доманскому жалкой и обречённой на несчастия.

XXIX

Камынин был счастлив своей удаче. Чуть не первый день в Париже, и он уже видел гетмана литовского. Камынин строил планы, как ему войти в доверие к княжне Володимирской, как возможно чаще бывать там и проникнуть к самому Огинскому. Но человек предполагает – Бог располагает. Так часто было в его судьбе – его мотали по всей Европе с поручениями, не давали сделать одно, как поручали другое.

Кирилл Григорьевич Разумовский, бывший в это время в Париже, вызвал его к себе. Камынин должен был ехать в Данию покупать жеребцов соловой масти для Троицкого конного завода Разумовского. Камынин только заикнулся о том, что он имеет из Петербурга поручение отыскать гетмана литовского и следить за ним и что он уже нашёл его, как Разумовский сердито перебил его:

– Ось подывиться!.. С князем Иваном Сергеевичем, посланником нашим, и конфедератами уладим. Конфедераты подождут… В Петербурге о том мало подумали, что князю–то, может быть, обидно, что по этому делу тебя из Петербурга прислали, точно ему не доверяют. Это к твоей же пользе, что я тебя за жеребцами посылаю. Да не торопись оттуда. Купишь жеребцов, наладишь их отправку, присмотри мне там в датской земле порцелин японский[110] либо китайский. Сказывали мне, что по причине датского торгу с Ост–Индией в немалом количестве туда оный фарфар вывозят и продают недорогой ценой.

Камынин знал – с такими вельможами, как Разумовский, не спорят; «скачи враже, як пан каже»… Поехал он в Данию и только окончил всё поручение и по лошадиной и по фарфоровой части, как получил приказание ехать в Швецию за поваренной железной посудой.

Камынин вздохнул, почесал под париком в затылке и поехал в Швецию. Так по делам казённым и частным пропутешествовал он более года и только летом 1774 года вернулся в Париж.

Побывав в посольстве, Камынин пошёл на остров Святого Людовика искать принцессу Володимирскую с поляками. Он нашёл особняк пустым. Серые ставни закрыли большие окна и красноречивая надпись «a'louer»[111] говорила об отсутствии хозяйки. «Да, так оно и быть должно», – подумал Камынин и вспомнил странное выражение косых глаз принцессы – «денег дай…».

Зашёл Камынин в кондитерскую Прево, думал, может быть, случайно встретит там милого Доманского, но там о поляке ничего не помнили. Где же упомнить всех посетителей?.. Точно всё то блестящее пёстрое общество, удвоенное зеркалами гостиной принцессы Володимирской, показалось Камынину в сонном видении – оно исчезло бесследно… Осенью русский посол во Франции князь Барятинский передал Камынину приказание графа Чесменского спешно выехать в Рим, где отыскать графского адъютанта поручика Христинека и исполнить то, что Христинек доверительно передаст.

Поручение порадовало. Рим давно манил Камынина. В Риме происходили интереснейшие события. В сентябре умер папа Климент XIV, и теперь в закрытом здании заседал конклав для выбора нового папы. Рим был полон съехавшимися со всего света иезуитами и правоверными католиками, и там можно было многое узнать о делах Польской конфедерации и об отношениях их к планам Государыни Екатерины Алексеевны. Камынин снова окрылился мечтами рассеять польские козни и поработать для матушки Царицы Он с радостью помчался в Рим.

На улицах Рима Камынин застал большое оживление. Было много экипажей, дорожных и городских раззолоченных карет и колясок, носилок, несомых смуглыми левантинцами или чёрными неграми. Камынин не сразу отыскал указанный ему глухой квартал, где в старом доме, на самом чердаке, в какой–то словно таинственной квартире проживал поручик Христинек. Камынин его давно знал.

Смуглый хорват с блестящими чёрными глазами под тонким размахом красивых бровей, человек горячий, верный, преданный графу Чесменскому, встретил Камынина радостными восклицаниями:

– Наконец–то вы!.. Я к каждому дилижансу выходил… Всё вас ожидал… Такое дело… Такое страшное дело…

– Да что случилось?.

– Видите… Только вам и мне граф такое дело и доверяет… Тут появилась одна особа… И эта особа говорит… выдаёт себя за дочь покойной Государыни Елизаветы Петровны и Разумовского.

– Постойте… Постойте, Христинек… Не ослышался ли я?.. Как вы сказали?.. Дочь Государыни?.. Но, сколько я знаю, у Государыни детей не было.

– Да… Да, конечно… но вот явилась такая, которая это говорит, и, как всегда, подле неё целая орава иностранной сволочи.

– Кто же это такая?.. Даже интересно… Вы меня сразили… Так вдруг… Ведь это?..

– Страшное дело, Иван Васильевич… Страшное!..

– Если не просто глупое…

– Да, если бы только глупое… Это – графиня Пиннеберг…

– Ничего не слыхал. При чём же графиня Пиннеберг и покойная Государыня, царство ей небесное?..

– Пиннеберг, говорят, графство в Голштинии.

– Допустим… Но отсюда до дочери Государыни… Какое же это отношение? Откуда граф узнал о ней?..

– Она сама писала Чесменскому, писала и Никите Ивановичу Панину… Она склоняла их к измене Государыне в её пользу как законной наследницы русского престола.

– Нашла кого склонять!.. Что же мы с вами должны делать?

– Граф поручил получить от неё ответное, уличающее её письмо и ещё какие–то документы и привезти её к нему в Пизу Там в Пизе нам всё это дело казалось пустяками, вздором, казалось, что меня одного будет для этого достаточно, – на деле оказалось иное. Она окружена двором, и скромному поручику, хотя бы и адъютанту Орлова, не удалось к ней пробраться. Притом, вы знаете, я европейскими языками не слишком владею.

– Но если она дочь… выдаёт себя за дочь Государыни Елизаветы Петровны, она должна говорить по–русски?

– Представьте, ни слова…

– Всё это какая–то ерунда… Сон какой–то, сказка?..

– Да, если бы так… Она с турками ведёт какую–то канитель. При ней два капитана из Варварийских владений Порты – Гасан и Мехемед…

– Поздно уже… Мирные переговоры в полном ходу.

– Не знаю. Но тут хлопочут и англичане. Я знаю, что ежедневным гостем у неё некий Монтегю, человек с большим влиянием здесь… Ну, и, конечно, поляки. Граф Пржездецкий, староста Пинский, Ян Чарномский, один из деятельнейших агентов Генеральной конфедерации и её главы графа Потоцкого… Итальянский банкир Мартинелли, кажется, финансирует её. Аббат Роккатани сватает её кардиналу Альбани, и она только и ждёт окончания конклава, чтобы заявиться у папы как законная претендентка на русский престол. Как видите, птичка не такая простая. Граф писал мне, что у вас есть польский паспорт, вы старше меня, вам легче попасть туда, в эту компанию, и всё узнать.

– Всё–таки мне кажется всё это пустяками… Графиня Пиннеберг. Почему графиня Пиннеберг – дочь Государыни Елизаветы Петровны?.. Надо её посмотреть. Вы её видали? Что же, она похожа, но крайней мере, на покойную Государыню?

– Какое!.. Ничего похожего! Маленькая, щупленькая, едва ли не больная. Чернявая. Вернее всего– полька.

– Покажите мне её, хотя на улице, а там подумаем, как мне к ней попасть.

– В воскресенье она непременно поедет в костёл. Мы станем у её дома, и вы её увидите.

XXX

Дул зимний, ледяной ветер. От мраморной виллы, подле которой ходили в ожидании выхода графини Пиннеберг Камынин и Христинек, тянуло холодом. Подле крыльца, затянутого тяжёлым тёмно–зелёным суконным пологом, стояла карета, запряжённая четвериком плохих, разбитых рыжих лошадей. На потёртой сбруе и на карете были написаны бронзовые вензеля «Е» под императорской короной.

Плотная занавесь вдруг отдёрнулась. Камынин стал в стороне, но так, чтобы ему всё видеть. За занавесью была глубокая мраморная передняя. Два красавца турка, в раззолоченных куртках синего сукна и широких малиновых шароварах, при саблях, выскочили на улицу и стали по бокам кареты. Приятный женский голос со слегка манящей хрипотцой раздался в глубине передней:

– A bientot, cheri![112]

На улицу вышла стройная тонкая женщина, одетая в шубу, отороченную мехом, в платье с фижмами. На высоко взбитых тёмных волосах едва держалась маленькая кружевная шляпка. В руке был ридикюль и молитвенник в красном переплёте. Женщина повернула голову к турку и ласково улыбнулась ему. Турок бросился к карете и помог женщине сесть в неё.

Карета загремела по плитняку колёсами и скрылась в тесной улице.

– Видали?..

– Я знаю эту женщину, – сказал Камынин.

– Да?.. Ну!.. Где же?.. Кто же она?..

– Два года тому назад она была в Париже, окружённая поляками. Она называлась тогда принцессой Володимирской. Ничего подозрительного тогда в ней не было. На мой взгляд – лоретка… Продажная женщина, вот и всё.

– И метит на всероссийский престол!.. Ужасно!

– Итак, приступим к исполнению порученности графа Орлова.

«Гора с горою не сходится, а человек с человеком?. Надо же было ему узнать её тогда в её парижской жизни, когда в глазах её была только одна мысль – «дай денег«… Кто же она? Почему именно её избрали орудием русской смуты все эти иностранцы, которым любо одно: позор, унижение и разрушение России? О!.. Как ненавидят они все нашу Государыню за её православие, за её борьбу за своих подданных, за то, что она стоит крепко за Россию и приумножает её владения… Но всё–таки – принцесса Володимирская, да что в ней общего с покойной Государыней?.. И молодец Алехан!.. Всюду у него глаз, всё он знает, за всем следит и бережёт государынино имя.

И вспомнил давнишний разговор у Алексея Разумовского с Алеханом о подвиге. Тогда Алехан отправился в первое своё путешествие за границу, и тогда он сказал… как сказал–то!.. Для подвига нет ничего священного!.. Честь!.. Да и честь надо отдать для Государыни… Он свято, особенно сильно понимал, что такое беспредельная преданность Государыне.

– Что же, – обернулся Камынин к Христинеку, – узнаем всё и поступим так, как указал граф Чесменский. Я думаю – вопрос только в деньгах, а судя по её выезду, хотя и с императорскими коронами, даже и не таких больших деньгах…

И больше до самого дома Камынин не сказал ни слова.

XXXI

Превращение Али–Эмете, prmcesse Wolodimir, dame d'Asow, в графиню Пиннеберг случилось совсем недавно, весною 1774 года в Вюрцбурге. Графиня была там вдвоём с Доманским, в скверной гостинице. Она скрывалась от кредиторов. После года покойной и сытой жизни у князя Лимбургского ей пришлось спешно уехать из Стирума. Кто–то донёс князю, что Али–Эмете водит его за нос, что она злостная авантюристка, которая и сама не знает, кто она такая, вернее всего, что она дочь трактирщика в Киле. Князь охладел к своей любовнице, отказался платить по её счетам, его управляющий граф Рошфор выгнал Али–Эмете из замка, и она в отчаянии переехала в Вюрцбург, впереди были нищета, суд за долги и или тюрьма, или новое бегство, на этот раз к верному Доманскому в фольварк, то есть то, чего Али–Эмете боялась больше смерти. Жизнь её таяла под ударами судьбы. Она знала, что у неё чахотка, что она сгорает, но тем сильнее было желание если сгореть, так уж сгореть ярким пламенем.

Доманский разрывался на части в поисках денег, в придумывании богатых и надёжных покровителей.

Он поехал с Михаилом Огинским в Париж к княгине Сангушко и князю Радзивиллу.

Польские патриоты были очень озабочены политикой Екатерины, Императрицы Всероссийской. Они искали путей противодействия этой политике и в этих поисках ухватились за Али–Эмете. Безродная, не помнящая своего детства, не знающая, кто её родители, но, несомненно, хорошо воспитанная, образованная, оригинально красивая, смелая женщина, которой нечего было терять, ничем не гнушающаяся, показалась полякам интересной. Были достаны откуда–то документы – духовное завещание Петра Великого о престолонаследии, такие же завещания Екатерины I и Елизаветы Петровны – всё на французском языке, всё заведомо фальшивое, и Али–Эмете была вызвана к действию. По мнению Огинского, Радзивилла и Сангушки, документы эти вместе с самозванкой могли усугубить смуту, поднятую в России Пугачёвым, поколебать престиж и авторитет Императрицы, отвлечь её от её широких планов на Польшу, а при удаче и свалить её с престола.

Но десятого мая король Людовик умер.[113] Рассчитывать на помощь Франции больше не приходилось, но у принцессы Володимирской уже было то, чего ей недоставало. Наконец появились у неё документы, те несчастные бумаги, без которых она ничего не могла сделать с князем Лимбургским. Она, оказывается, была много выше того, за кого себя считала. Она начинала сама верить в то, что она – Елизавета, дочь русской Императрицы Елизаветы Петровны и Разумовского. С этими документами она могла выйти замуж за князя и начать спокойную и привольную жизнь. О большем она не думала. Она написала обо всём князю. Тот прислал ей двести червонцев и обещал дальнейшую поддержку, но не торопился вступать в брак. Теперь именоваться Али–Эмете не имело смысла, принцесса Володимирская, под именем графини Пиннеберг, переехала в Дубровник и стала давать понять кому находила нужным, что она много выше, чем графиня.

Князь Радзивилл прислал несколько польских офицеров для совета. В её свиту добыли двух нарядных турецких офицеров… По совету поляков графиня написала письма графу Орлову и Никите Ивановичу Панину, склоняя их к измене Императрице ради неё, законной наследницы Елизаветы Петровны.

Так, помимо её воли, без того, чтобы она вполне сознавала то, что она делает, началось её самозванство. Её убедили, что для полного успеха ей нужно заручиться содействием папы и иезуитов и для того принять католичество.

Опять появились деньги, лошади, двор, хорошая квартира и шумное общество малознакомых людей. Голова кружилась, по ночам одолевали страхи от того, что делается кругом неё и помимо её воли, но «le vin est tire – il faut le boire»[114] – графиня, скрепя сердце, поехала в Рим. Деньги летели, сгорали точно в огне, их никогда не хватало, и было нужно где–то у кого–то их выпрашивать. Время проходило в приёмах, шумных завтраках и обедах, в поездках к знатным лицам, вокруг были прелаты и священники, банкиры и дельцы, дипломаты и купцы, они присматривались к ней, как игрок присматривается к идущей карте или к бегу шарика по тарелке рулетки. Что она?.. Выйдет дело – ей дадут денег, не выйдет – отойдут в сторону и забудут её, холодно уйдут, не простившись.

В эти римские дни вся надежда графини была на Орлова – графиня ожидала ответа на своё письмо.

XXXII

Камынин, явившийся к графине под именем Вацлавского, был сейчас же принят. Графиня Пиннеберг спускалась по мраморной лестнице в холодную, сквозную с колоннами прихожую. Она куда–то уезжала. С нею шёл итальянский аббат в чёрной сутане. Графиня любезно улыбнулась Камынину.

– Вы узнаёте меня, comptesse?..[115] Я был у вас в Париже.

– Ну как же… Я очень, очень рада видеть вас снова у себя. Мосье Станислав, n'est ce pas?[116] Я сейчас должна ехать с аббатом Роккатани, – графиня показала на ставшего в стороне священника, – к монсеньору Альбани. Но… приходите сегодня вечером… В семь… Хорошо?..

Она новым у неё, милостивым, точно королевским жестом протянула Камынину руку для поцелуя и прошла к раздёрнутой занавеси, сопровождаемая аббатом. На улице её ожидали носилки. Садясь в низкое купе, графиня помахала Камынину рукою.

Было что–то невыразимо грустное в её улыбке. Была в ней, как это было и в Париже, просьба «дай денег», но вместе с тем было и нечто обречённое, жалобное, точно говорили эти косые, ставшие печальными глаза: «Что вы все со мною делаете?.. Зачем?.. Зачем?..»

Вечером, в нарядном атласном кафтане и свежем парике, Камынин поднимался по холодной, мраморной лестнице в салон графини Пиннеберг. И, как в Париже, сверху доносился звон арфы. Графиня играла гостям. Потом Камынин услышал, как вдруг она тяжело закашлялась сухим надрывным кашлем. Звон струн прервался. Камынин вошёл в холодный, просторный зал.

С пёстрого, расписного потолка спускалась драгоценная венецианская люстра. Зелёные листики и розовые цветы, вылитые из хрусталя, обвивали вычурные изгибы гранёного стекла. Пятьдесят свечей красного воска горели в люстре и отражались в зеркалах… Графиня Пиннеберг поднялась с небольшого табурета с боковыми ручками, нарядный турок в расшитой золотом куртке и длинных голубых шальварах[117] отставил в сторону золотую арфу.

– Merci, мой дорогой Гасан.

Графиня очень похудела, скулы выдавались на остром лице, яркий нездоровый румянец горел на щеках. Она пошла навстречу Камынину, но толстый англичанин, сидевший в низком кресле с поджатыми ногами, с круглыми икрами в белых чулках, встал к ней и, протягивая красные большие руки, заставил остановиться.

– Прекрасно… Удивительно… – сказал он по–английски и продолжал по–французски: – Voire Altesse,[118] с такими ручками только и играть на арфе. Подобных ручек и в Турции не видал, а там ручки и ножки нечто пленительное.

– Полноте, Монтегю… Эти руки я унаследовала от моей матери, Императрицы Елизаветы Петровны.

– Как же… Слыхал… Ваша матушка была писаная красавица.

Монтегю поймал пухлыми руками руку графини Пиннеберг и жадно поцеловал её.

Освободившись от англичанина, графиня подошла к Камынину Она взяла его под руку и подошла к камину, где тлело большое бревно.

– Как холодно, – сказала она, пожимая голыми плечами. – Никак не могу привыкнуть к римской Зиме. Гасан, дайте мне накидку.

Турок почтительно накинул на плечи графини душистый куний мех.

– Вы давно из Парижа? – садясь перед камином и указывая Камынину кресло против неё, сказала Пиннеберг.

– Совсем недавно… Я приехал нарочно, чтобы повидать вас, – И, понижая голос почти до шёпота, Камынин добавил: – Я имею поручение к вам от графа Орлова.

– Вы знаете его?.. Вы – поляк?.. Как же это так?.. Мне казалось, при нём нет и не может быть поляков…

– Теперь – есть, – многозначительно подчёркивая слово «теперь», сказал Камынин.

– Вы состоите при нём?.. Вы от него?.. Как же?.. Из Парижа?..

Растерянность и обречённость стали сильнее сквозить сквозь оживление, вдруг охватившее графиню.

– Граф прислал за вами своего адъютанта, поручика Христинека. Граф считает, что то, о чём вы ему писали, требует личных переговоров. Он просит вас приехать к нему в Пизу или в Ливорно. Он будет там ожидать вас с эскадрою верных ему матросов, готовых на всё.

Глаза графини заблестели оживлением. На мгновение страх, жалобная мольба «дай денег» исчезли из них, но тем сильнее сквозила в них обречённость.

– Постойте, – перебила Камынина графиня. – Постойте, я должна это сказать. Мартинелли, – обернулась она к сидевшему в углу толстому итальянцу в богатом кафтане и с драгоценными перстнями на пальцах белых бескровных рук. – Вы слышите?.. Вот мосье Станислав ко мне от графа Орлова… Граф просит меня приехать в Пизу… Он ждёт меня там с эскадрою верных матросов.

– Отлично, отлично, графиня, – проворчал итальянец. – Я очень за вас рад.

– Вы должны сделать из этого выводы и понять наконец, что вы должны делать в этом случае.

– Я всё понимаю, графиня. Но позвольте мне выжидать дальнейших результатов.

– Вам надо выжидать? Вы мне, мне не верите!!

– Графиня… Смею ли я?.. Но я так мало знаю о вас, а вы так много от меня хотите… Позвольте мне подождать, по крайней мере, развязки всей этой истории… Банковское дело не допускает никакой опрометчивости, и оно не может повиноваться фантазии.

– Voila un homme!..[119] – Графиня быстро повернулась спиною к камину, лицом к гостям. – Мосье аббе… Граф… Монтегю, прошу вас, выслушайте всю мою историю… Теперь я вижу – всё сбывается как по писаному… Мартинелли, вам надо понять, что вас тут никто не обманывает и перед вами верное и чистое дело. Гасан, не гремите там своею саблею и оставьте в покое мою арфу.

Графиня, видимо, была очень взволнована, в ней был какой–то надрыв, и казалось, что всё это вот–вот окончится истерикой… Она уселась удобнее в кресло, протянула ноги по ковру и начала, сбиваясь, возвращаясь к рассказанному и повторяясь:

– Вы все, мои друзья… Вы все должны знать всё, всё обо мне. Люди так злы, и они так много говорят того, чего нет. Моё прошлое – это такая грустная и тяжёлая история, что мне так часто плакать хочется, когда я думаю о себе и всё это вспоминаю… Трудно многому поверить.

Красивые косые глаза беспокойно обводили гостей. Те подошли поближе к камину и сели полукругом. Камынин мог теперь всех их разглядеть – как и в Париже, так и тут, все были мужчины, ни одной дамы не было при графине. Она была – как серна среди волков. Она опять тяжело закашлялась и поёжилась под длинным меховым палантином.

– Совсем сибирский холод. Я так хорошо помню Сибирь…

Так начала она, как будто что–то вспоминая, может быть, импровизируя, подыскивая слова, поднимая глаза к потолку.

– Я родилась в Петербурге, в Зимнем дворце. Моя мать – Русская Государыня Елизавета Петровна, мой отец – её венчанный муж – Разумовский. До девяти лет я жила при матери во дворце. Какие игрушки у меня были, какая восточная роскошь меня окружала! Белые медведи играли со мною в залах дворца и грели меня своим чудным мехом…

– Вы, значит, говорите по–русски? – быстро спросил Камынин.

– Я?.. Нет… О!.. Нет!.. Я как–то совсем забыла этот язык… Вы не поверите, что я пережила потом. Государыня умерла, и так как я была её наследницей, я не могла оставаться в Петербурге. Меня повезли в Сибирь. Я прожила там год и чуть не умерла от холода. Разумовский, который очень беспокоился обо мне, разыскал меня и привёз в Петербург. Но… Вы понимаете… Из огня да в полымя… Меня хотели отравить… Государыня Екатерина незаконно захватила власть. Это ужасная женщина, которая ни перед чем не остановится. Я была девочка и, конечно, ничего не понимала во всех этих интригах. Но мой отец непрерывно думал, как меня спасти. Он послал меня к своему родственнику – шаху персидскому. Я там жила, не подозревая тайны своего рождения. Я даже считала себя персиянкой… Когда мне минуло семнадцать лет, персидский шах открыл мне, кто я… Он предложил мне свою руку… Но тогда мне пришлось бы отречься от своей веры и вместе с тем от престола, на который у меня были все права. Я не могла так поступить. Вы поймёте меня. Я всё честно и прямо сказала шаху. Он был благороден. Он щедро одарил меня и отпустил меня ехать, куда я хочу. Я переоделась в мужское платье и с другом шаха – Гали, никем не узнанная, проехала всю Россию. Я узнала во время этого путешествия, как ненавидит народ свою Государыню и как он жаждет видеть на престоле законную наследницу, дочь Императрицы Елизаветы Петровны. В Петербурге я побывала у некоторых знатных особ, друзей моего отца. Они мне обещали помочь, когда настанет подходящее время. Я поехала в Берлин. Я была у короля Фридриха. Король сейчас же признал во мне дочь покойной Государыни. Он протянул мне обе руки и назвал меня «princesse». «Тише, тише, дорогой король, – сказала я ему, – я окружена врагами…» Из Берлина я поехала в Лондон, а потом в Париж. Когда Гали умер, я купила себе в Германии графство Обернштейн. Я могла бы жить в нём в полном довольстве, но меня беспокоили судьбы моего бедного народа. И вот тут я узнаю, что мой брат – Пугачёв начал войну из–за меня с Императрицей Екатериной… Я решила помогать ему и для того войти в сношения с Турцией и прусским королём. Я готова дать Пруссии расширить её владения на востоке, а Турции можно будет дать что–нибудь на юге. Россия так богата землями. Важны не земельные приобретения – важны правда и справедливость и счастье моего народа. Я написала обо всём этом графу Орлову… И вот ответ. – Графиня Пиннеберг встала с кресла и, протягивая руку в сторону Камынина, сказала, повышая голос: – Граф просит меня к себе. Он ждёт меня с целою эскадрою верных мне матросов!.. Мартинелли, я вам ещё раз говорю – вы должны мне, должны помочь. Русская императрица сторицею вам заплатит за эту помощь ей!

– Я позволю себе, графиня, подождать того момента, когда вы и точно станете Императрицей. Я предпочитаю немного выждать событий.

– Какой ужасный человек!..

– Нет, графиня, просто – банкир.

Мартинелли подошёл к столу, на котором лежали карты, и, взяв колоду, подошёл к графине.

– Не гневайтесь на меня, графиня. Les affaires sont les affaires…[120] Я был бы плохим банкиром, если бы давал закладные под воздушные замки…

– Вы сегодня невозможны, Мартинелли…

– Увы, как всегда. Вы не возьмёте карту?..

– Нет, я не в состоянии сейчас играть. Я слишком потрясена воспоминаниями.

Играли на двух столах. Графиня отозвала к себе Камынина и села с ним в стороне от гостей, у камина.

– Послушайте, мосье Станислав, вы слышали всё… Всю мою трагическую историю. Вы, как поляк, знаете лучше них русские дела. Неужели и у вас есть какое–нибудь сомнение?

– Графиня, я не сомневаюсь, что вы всё это искренне рассказываете. Но… другой раз… мой искренний, дружеский вам совет… Не называйте Пугачёва своим братом. Он простой казак… И, сколько я знаю, он уже выдан Императрице и едва ли не казнён.

Графиня сильно покраснела. Она смутилась, но смущение её длилось недолго, она сейчас же и нашлась.

– Я немного спутала. Когда говоришь людям, которые ничего не понимают в русских делах, невольно говоришь не так, как надо. Это правда – Пугачёв никогда не был моим братом, но, когда я была совсем маленькой девочкой и жила у матери, однажды Разумовский привёл ко мне казацкого мальчика, вот его–то и звали Пугачёвым. Мы с ним играли, и он мне стал как брат. Императрица, видя его смышлёность, послала его в Берлин, чтобы он там мог получить основательное военное образование… Он очень ко мне привязался и вот и теперь пошёл за меня сражаться… Вы говорите – пойман, выдан, казнён? Это было бы ужасно… Не может этого быть! Откуда вы всё это знаете?..

– Графиня… Что, если бы вы?.. Впрочем… Я не имею права ничего вам ни говорить, ни советовать… Так что прикажете передать орловскому адъютанту?..

– Скажите господину Христинеку, чтобы он послезавтра пришёл с доверенностью к моему секретарю Флотирону. Тот передаст ему мой ответ графу Орлову.

– Слушаюсь, графиня, ваше желание будет исполнено.

Глаза Камынина встретились с косыми глазами графини. Такие обречённость, растерянность, страх и подавленность были в глазах графини, что Камынину вдруг стало необычайно жаль эту женщину.

– Графиня, – начал он и не мог продолжать. Вдруг вспомнил то, что так резко запечатлелось в его памяти: разговор с Орловым о том, что такое беспредельная преданность Государыне. И понял, что подошёл к этому пределу, и уже не мог удержаться. Не было, значит, у него орловской твёрдости.

– Что скажете?..

– Графиня… Я думал, что иногда бывает лучше, чтобы то, что надвигается, – отошло…

– Я вас не понимаю, о чём вы говорите?

– Я сознаюсь – неясно я говорю… Знаете?.. Вдруг исчезнуть… Сделать бывшее, сказанное, написанное – не бывшим, отречься от писаного, обратить в шутку сказанное… Словом, уйти, исчезнуть с той сцены, куда взошли. Отказаться от роли…

– Исчезнуть?.. Да… Может быть… Я сама знаю, мне врачи намекали – я недолговечна… Но если сгореть?.. Так сгореть блестящим огнём!..

Она встала и выпрямилась и, гордо протягивая руку Камынину, сказала важно:

– Мой долг, мосье Станислав… Вы исполните ваш – пришлёте сюда господина Христинека.

Камынин низко поклонился и, поцеловав протянутую ему руку, пошёл из залы.

Он шёл пешком домой, на ту сторону Тибра, и думал: «Какой, однако, вздор вся человеческая жизнь. Глупая женщина, так мало знающая Россию, совсем её не любящая, орудие международной политики, сама не понимает, на что она идёт… Никто из предающих её ей не верит, ни на грош, все отлично понимают, на что её толкают, и всё–таки тащат её куда–то, взвинчивают и ведут… на плаху… Во имя чего?.. Чтобы только хотя немного помешать торжественному шествию к величайшей славе Екатерины… Международная политика – глупый заговор… А впрочем, глупы только те заговоры, которые не удаются, а удайся?! Такая женщина на престоле российском!.. Готовая всё и сама себя продать… Нет, прав Орлов… Тысячу раз прав… Пусть гибнет… Ей остаётся только надеяться на милость милосерднейшей матери нашей всемилостивейшей Государыни Екатерины Алексеевны».

Но отделаться от едкого чувства чего–то досадного и нехорошего, во что он попал, Камынин долго не мог.

XXXIII

«La demarche gue la Princesse Elisabeth de toutes les Russies fait, n'est gue pour vous prevenir, Monsieur le Comte, gu'il s'agit actuellement de se decider sur le parti, gue vous avez a prehdre dans le affaires du temps, – писала Орлову графиня Пиннеберг. – Le Testament, gue feu Elisabeth l'Imperatrice fit en faveur de sa fill, est tres bien conserve et entre bonnes mains; et le prince de Razoumovsky, gui commande une partie de notre Nation sous le nom de Puhaczew, etant en avantage par l'attachement, gue toute la Nation Russe a pour les heritiers legitimes de feu l'Imperartrice, de glorieuse memoire, fait, gue nous armes de courage pour chercher les moyens de briser nos fers».[121]

Она описала свою ссылку в Сибирь и бегство оттуда в Западную Европу… «Elle est soutenue et appuyee de plusieurs souverains; elle ne vous ecrit tout cela, gue pour vous avertir, gue l'honneur, la glorite, tout vous dicte de seconder une Pricesse, gui reclame des droits legitimes».[122] Она указывала, что ввиду войны, которая ведётся, необходимо и выгодно изменить отношение к туркам. Она сообщила, что находится в союзе с Портой и что ничто ей не может угрожать, так как она находится на турецкой земле и под охраной большого конвоя. У неё огромное количество приверженцев в народе, уже давно страдающем под тяжким игом честолюбивой женщины, славолюбие которой не знает пределов. Она указывала Орлову на его обязанность поддержать её, законную наследницу русского престола. Она заранее уверена в успехе своих притязаний… «Le grand ouvrage etant fait, il ne s'agit donc plus, gue de nous montrer. Nous avons cherche les moyens pour nous rendre a Livourne, mais on nous en aempeche, guoigue nous fussions bien assure de votre probite».[123] Она сообщала, что готова приехать в Ливорно, и просила Орлова ввиду тайны дать ответ через посланного на имя господина Флотирона. В конце письма она опять возвращалась к завещанию Императрицы Елизаветы I, которое хранится у неё в надёжном месте, она писала, что в этом завещании упомянута она одна, что её брат в кем даже не назван. «Время коротко и драгоценно, – писала она, – нужно двинуть дело, иначе всё государство погибнет…» Она борется не из–за короны, а потому, что её чувствительное и нежное сердце не может выносить стольких страданий русского народа. Она предоставляла графу Орлову сократить или расширить составленный ею манифест, но просила сделать это продуманно. Заканчивала она письмо словами: «De la reconnaissance il n'est pas necessaire, gue nous vous en parlions, elle est si douce aux ames sencibles, gu'elle ne laisse point d'espace entre la sensibilite et la susceptibilite; sentiments gue nous vous prions de croire a toujous sinceres».[124]

К этому длинному письму были приложены данные для составления воззвания к флоту. Они начинались выдержкой из завещания Елизаветы, Императрицы всероссийской, сделанного в пользу её дочери Елизаветы Петровны. На основании этого завещания она, наследница престола, ныне совершает шаг во имя блага её народа, который стонет и несчастия которого дошли до предела, во имя мира с соседними народами, которые должны стать навеки нашими союзниками, во имя счастья нашей родины и всеобщего спокойствия.

«Nous, Elisabeth Seconde, par la grace de Dieu, Princesse de toutes les Russies, avertissons toute notre nation, gu'elle n'a d'autre parti a prendre, gu'a se decider ou pour, on contre elle, nous avons l'avantage sur ceux, gui nous ont usurpe notre Empire, nous publierons dans peu de temps le Testament de feu Elisabeth Imperatrice, tous ceux, gui s'opposeront a nous preter serment, seront punis par les lois sacrees, etablies par la Nation meme, renouvelees par Pierre Premier, Empereur de toutes les Russies». Манифест этот был помечен: «de Foms de Turguie le 18 courant».[125]

Это письмо и проект воззвания к матросам были переданы Христинеку. Тот остался в Риме для наблюдения за графиней Пиннеберг, а Камынин сухим путём поехал в Ливорно к графу Орлову.

Орлов его принял в красивой вилле, где он жил с молодой итальянкой. Он внимательно прочёл и перечёл письмо графини, потом дал его прочитать Камынину.

– Чушь… Ерунда какая–то… Каша у ней в голове порядочная… Ты её видел?.. Что ты думаешь о ней?

– Несчастная авантюристка, жадная до денег и мишурного блеска… Продажная женщина.

– Красивая, по крайней мере?

– Если хотите… Есть в ней что–то… Ловкая, умная бестия и окружена проходимцами, международными мошенниками.

– Умная?.. Не вижу ума в этих писаниях. И никто её не просветил…

Орлов сжал руками голову. В его глазах знакомый Камынину стальной огонь.

– Не люблю, когда с бабами. Не на то они созданы… Ты народ наш не меньше моего знаешь. Живому, светлому, радостному, умному не верит. А вот такому вздору поверит, как верил в Пугачёва. Узнаю в её писании пугачёвский штиль… Народ, Иван Васильевич, на солнце плевать готов и в потёмках будет счастья искать… Надо сие в корне пресечь… Здесь же… Без шума, без скандала… Мы своё дело по чести и по совести исполнить должны. Я пошлю всё это при письме от себя матушке Государыне, а ты отправляйся обратно в Рим и живую или мёртвую, честью или обманом доставь ко мне эту… самозванку. Свой долг Орлов исполнит. Понял?..

В тот же день Камынин поехал обратно в Рим.

5. «МАРКИЗ «ПУГАЧЁВ

XXXIV

У Государыни – как гора с плеч. Донские казаки выдали Емельку Пугачёва генералу Александру Васильевичу Суворову, и тот везёт его закованного и прикованного к клетке в Москву.

Сама Государыня Пугачёва не боялась, но из Москвы были панические «эхи»… Готовы были вывозить казну и дела из Москвы. Чёрный народ стал заносчив. Мятеж сам по себе многого не стоил, но долгое время не было войск, чтобы усмирять его. Войска были в Молдавии. Было тревожно читать, как пламенем пожаров, кровью помещиков и дворовых людей катился этот мятеж по обширному Приволжскому краю, как сдавались города и крепости и как озверевший народ расправлялся с пленными и безоружными жителями.

Тот народ, о котором так хорошо было писать в сентиментальных тонах Гримму и Вольтеру, о котором, читая Монтескье и Дидро, так приятно было думать, как его облагодетельствовать, показал своё дикое, звериное лицо.

Все эти ночи Государыня плохо спала. Стало ясно, что, прежде чем освободить народ, надо просветить его, научить его и заставить уважать законы и повиноваться им… Ей это не достанется. Не ей сладость снять цепи с рабов. Внуку, может быть, даже правнуку – ей же надо созидать такие законы, которые смирили бы зверя, калёным железом застращали его. Она ещё раньше писала в своём «Наказе»: «Лучше, чтобы Государь ободрял, а законы угрожали. Лучшая слава и украшение Монарха – есть хорошее мнение о его правосудии…»

Проснувшись, Государыня долго не вставала и всё думала о своём долге перед народом. Думала и о том, чем покорял Пугачёв народ… Почему–нибудь шли за ним на бой, на смертные муки и саму казнь?.. «Надо служить народу… Он не служил, он потворствовал низким инстинктам. Народу надо уметь служить. Многое при настоящем служении не понравится ласкателям, которые во вся дни всем земным обладателям говорят, что народы для них сотворены, однако ж я думаю и за славу себе вменяю сказать, что я сотворена для моего народа. Нелегко работать для народа. Нелегко оберегать его от всяких случайностей. Но не надо бояться этого. Монарх обязан говорить о вещах так, как они быть должны… Про меня пишут в английских газетах: «Россия порабощена прихотям и произволу самовластительства…“ Пустобрёхи!.. Слава Богу, что Россия предана моему произволу, а не произволу Емельяна Ивановича, маркиза Пугачёва!.. Смешно!.. Знают они, как трудно управлять русским народом?..»

В шестом часу на придворном театре была комедия, играли французские актёры: «Le chevalier a la mode».[126] Потом был балет Толата, в котором танцевали с подделанными под башмаки деревяшками, отчего на сцене был красивый, ритмичный, согласованный с музыкой веселящий стук. После ещё была маленькая пьеса «L'impromptu de campagne».[127]

Государыня много смеялась и аплодировала актёрам Нейвиль и Дельпи.

После спектакля в малом зале был ужин для приглашённых. После ужина Государыня села играть в ломбер с графами Захаром Григорьевичем Чернышёвым, Воронцовым и Паниным. Она шутя выиграла «пулю».

Чернышёв взял колоду, чтобы сдавать карты для следующего роббера. Государыня рукою остановила его:

– Погоди, Захар Григорьевич… Расскажи мне хорошенько о Пугачёве. Почему же повиновались ему, несли ему деньги и продовольствие, на смертный бой шли за него?

– Шли, Ваше Величество, не за него и несли деньги не ему, а императору Петру Фёдоровичу… Это император Пётр Фёдорович явился к народу, окружённый вельможами и генералами, о которых народ слыхал. Это император казнил и миловал, дарил землю и волю. Потворствовал самым низким народным страстям – жадности и зависти.

– Захар Григорьевич, ведь ты и раньше как будто знавал Пугачёва?..

– Знавать не знавал, а слышать про него приходилось. В Семилетнюю войну был в моём отряде Донской казачий полк полковника Денисова. Был тот Денисов большой любитель до коней. При лошадях у него был вестовым молодой разбитной казачишка Емельян Пугачёв. Бывало, пойдёшь по казачьему лагерю, Денисов лошадьми своими станет похваляться. «Емельян, – кричит, – выведи того жеребчика, знаешь, что у татар отбили…» И бежит Емельян с оброткой угодить своему полковнику… Во время ночного нападения пруссаков Емельян возьми и упусти одну из любимых лошадей Денисова. Тот – крутой человек, да ещё и под горячую руку, наказал Емельяна розгами… Не добрым глазом посмотрел на своего полковника Емельян. Слыхал я потом, что в турецкую войну Пугачёв отличался храбростью, расторопностью, наездничанием, прекрасным владением копьём. Денисовская выучка даром не пропала, и произведён он будто в хорунжие. На войне заболел он чирьями и был отправлен на поправку на Дон. Дома он помог своему тестю уйти на Терек. Это же строго запрещено, ему грозил суд и жестокая расправа. Он бежал в степи – вот тут, какой бес его толкнул, кто его надоумил, кто знает, но только тут и началась вся его необыкновенная история. И раньше в степях были самозванцы и всё ходили слухи, что Император Пётр Фёдорович у раскольников скрывается.

Государыня забыла про карты. Она с интересом слушала Чернышёва. Тот Пугачёв, о котором она столько читала это время донесений губернаторов и военных начальников, столько читала россказней в иностранных газетах, точно оживал перед нею и являлся совсем в новом свете.

– И вот, представьте себе, Ваше Величество, – тёмная, грязная, скользкая банька из самана, на окраине казачьего хутора. В ней парятся два казака. Хозяин – яицкий казак и его случайный гость, принятый им Христа ради. Мутный свет сквозь бумажное прожированное оконце, раскалённый докрасна полок и банный неистовый пар. В этом пару тёмное, крепкое тело, и на груди у этого человека белые пятна, образующие крест, – следы чирьев. Казак–хозяин заинтересовался, что это за знаки на теле его гостя?.. Гость ничего не ответил. И вот нарастает любопытство, и кажется, что есть что–то таинственное в этих знаках, что не случайны они. Выходят из бани. День к вечеру, степь, тишина, горький запах полыни и просторы бескрайние. Всё притаилось в природе, и должно быть чуду, чему–то неестественному. Гость останавливается и говорит глухим голосом: «Ты про знаки на теле?.. Не знаешь?.. Будто не понимаешь?..» Яицкий казак ответил: «Не разумею, о чём говоришь». – «Не разумеешь?.. Ну так разумей… Тебе сказали, что я Пугачёв… Какой я Пугачёв… Я не Пугачёв, а Император Пётр III…»

– Действительно, сказал, – проговорил Никита Иванович. – Господи, вот ведь взбредёт в голову человеку, и с чего!..

– C'est incroyable![128] – сказала, вздыхая, Государыня. – Всё им привидения кажутся. Который это Пётр III в народе объявляется? Чуть ли не двенадцатый? Я понимаю, ну сказал… Мало ли что можно пошутить? Но ведь он серьёзно. Как пошёл!.. Чем околдовал он народ?.. Валом пошли к нему… И казаки, и крестьяне… И даже кое–кто из господ… Пошли за кем?..

XXXV

Тихо сказал Никита Иванович:

– Генерал Бибиков писал Фонвизину[129] «Пугачёв не что иное, как чучело, которым играли воры – яицкие казаки…» Не Пугачёв, Ваше Величество, важен – важно общее недовольство и негодование.

Оживлённое и весёлое лицо Государыни омрачилось. Маленькая ручка стала прямыми пальцами похлопывать по столу – признак недовольства и волнения. Панин тронул по больному месту. Знала Государыня это народное недовольство, рабскую злобу, зависть, бедность и нищету крепостных людей. Вперёд глядела на много лет. Сознавала, расходятся поступки её с тем, что писала она в своём «Наказе» и о чём много раз советовалась и говорила с Паниным. Чего они хотят?.. Пугачёвский мятеж принёс разорения больше, чем турецкая война. Из–за безродного казака остановились так удачно начатые польские дела. Сотни сёл и деревень выжжены, поместья уничтожены, многие тысячи людей побиты насмерть… Вся заграница с интересом и злорадством следила за движением казака Пугачёва. Государыня видала изображения Пугачёва в заграничных газетах. О нём писали с сочувствием – он нёс свободу!.. О ней – с негодованием. За границей алкали уничтожить, унизить и посрамить, всё равно чьими руками, Россию!..

Государыня грустно усмехнулась.

– Знаю, – тихо сказала она. – Не первый раз о том слышу. Верь мне, Никита Иванович, наше первое желание – видеть народ российский столь счастливым и довольным, сколь далеко человеческое счастие и довольство может на сей земле простираться. Собирала я для того сведущих людей. Что же вышло?.. Не мною порядок сей установлен, и, видно, не мне его переменить. Всю Россию в одночасье не перестроишь. Дать волю народу, сам видишь теперь, – погубить Россию, а, погубляя Россию, не погублю ли я и самый народ?..

– Ваше Величество, Заволжский край далёкий и глухой. Земля для обработки тяжёлая – степь… Летом зной и засуха, зимою жестокая стужа и вьюги.

– Воля крестьянам, Никита Иванович, климата не изменит.

– Точно, Ваше Величество. Но – помещичьи угодья огромные, надо много труда положить, чтобы сносно существовать. Перетянули дугу, она и сломалась.

– Помещики виноваты, – с грустной иронией сказала Государыня.

В её красивых глазах разлилась печаль. Как часто думала она и писала: «О!.. Россия!.. Любезное моё отечество!.. Ты вверила мне скипетр!.. Я оправдаю твоё избрание, все минуты жизни моей употреблю на соделание тебя счастливой!.» Она думала всегда о целом – о России, они думали всегда о частях: о крестьянах – им нужно волю дать, о помещиках – не давай воли народу, о духовенстве – не отнимай крестьян у монастырей. Как тяжело, что и такие умные люди, как Никита Иванович, её не понимают.

Панин, заметив, что Государыня недовольна, замолчал. Государыня продолжала:

– Ну ладно!.. Помещики!.. Пусть и точно – звери… Знаю, есть и такие, что крепостного и за человека не считают… Но зачем же всё–таки Емельку–то слушали?.. Что он, хорошему, что ли, учил?.. Грабежам да поджогам… Воровской казак…

– Они, Ваше Величество, не Емельку слушали, а императора Петра Фёдоровича, которого считали вами обиженным.

– Хорош император – бородою оброс!

– Ваше Величество, край старообрядческий, борода–то там и очень кстати пришлась… И на теле крест… Знак Божий. Эта–то вот мистика и влекла к себе простой народ.

– Крест – следы чирьев, грязи!.. Ф–фу!..

– Ваше Величество, наш народ, и особенно народ тамошний, где много инородцев, татар, тёмный. По песням, по сказкам, по былинам он составил себе своё понятие о Государе. Ему такой нужен Государь, чтобы водку с ним хлестал и пьян не бывал, чтобы скверными мужицкими словами ругался, землю и волю дарил, непокорных, и особенно господ, тут же казнил своею царскою ручкою… Лихой наездник, топором над человеческими головами владеть умеет, голос громкий, властный; силища непомерная – вот царь в представлении народном. Ему наши придворные финтифлюшки непонятны, они просто чужды ему. Вот вам Захар Григорьевич расскажет, каков из себя был Пугачёв.

– Ну что же, расскажи, Захар Григорьевич, каков должен быть Государь, а я Вольтеру и Монтескье отпишу, чтобы знали.

– Ваше Величество, Никита Иванович правильно вам докладывает. Там за Волгой жизнь другая, понятия иные, нравы грубые и жестокие, всё там аляповато, но как картинно умел в этой аляповатости появляться Емелька. Умел он себя народу показать.

– Ну, расскажи, поучи меня…

– Сакмарский городок… Это селение, утонувшее в беспредельной степи. Только у церкви небольшая берёзовая роща. Тёмные низкие избы вытянулись широкими улицами, всюду густая серая пыль, у домов подсолнухи стоят, как часовые, всё широко, просторно, места не жалко, как только это и бывает в степи. Ждут Пугачёва…

– Нет, Ваше Величество, – перебил Чернышёва Панин. – Не Пугачёва ждут, в том и дело, что вовсе не Пугачёва, а Императора Петра Фёдоровича, который едет к своему народу объявить ему волю и казнить помещиков и непокорных.

– У станичной избы пёстрые ковры по земле постланы, вынесен стол, накрытый белым, расшитым по краям убрусом, на нём большой каравай белого пшеничного хлеба на резном деревянном блюде и такая же солонка с крупною солью – всё своё, здешнее, русское. Священник в полном облачении с крестом в руке ожидает у церкви. Крестный ход окружил паперть, иконы, хоругви вынесены на площадь. Старики с костылями стоят впереди, по краям у плетней пёстрые, а более – белые платки женщин. На мужиках парадные кафтаны, которые надевают раз в год, в светлый праздник. И вот – показался вдали… Прискакал в пылевых клубах махальный, крикнул задыхающимся, испуганным голосом. «Едет!.. Царь–батюшка жалует к нам!..» Зашевелились, затоптались на месте, завздыхали. Много часов на солнечном припёке ожидали. Разморились… Пугачёв в богатом кафтане, соболья шапка с малиновым бархатным верхом на брови надвинута, сабля в золоте, на боку болтается. Под ним жеребец соловой, священной, по понятиям татар – царской, масти – хвост на отлёте, грудь широченная, как у льва, седло калмыцкое с широкими луками, в самоцветных камнях – сердоликах и халкидонах, в изумрудах и яшмах, в золотой резьбе. Вся сбруя конская в золоте. Жеребец катит широким проездом. Пугачёв сидит, молодцевато откинувшись, хмурит густые тёмные брови.

– Ка–артина, – со вздохом говорит Государыня.

– Сзади свита. Человек пятьдесят казаков. Отчаянный народ. Пугачёв слезает с лошади, вестовые казаки подхватывают его под руки, ведут к церкви, как архиерея… Колокольный звон… Шапки скинуты с голов, люди становятся на колени. Со вздохами, опираясь на руки, отвешивают земные поклоны. Слышен покорный шёпот: «Царь–батюшка, помилуй…» Пугачёв свою роль знает. Умеет «фасон» держать. Он не станет с колен поднимать. Он – Государь – земной Бог. Медленно подвигается он к кресту, истово по–старообрядчески крестится, целует крест: Ему подносят хлеб–соль, он целует хлеб – благословение Божие. Теперь уже станичные старики принимают его под локти и ведут к приготовленному ему стулу с подушкой.

– Хорошо рассказываешь, Захар Григорьевич, – тихо говорит Государыня. – Тебя заслушаться можно. У тебя и Пугачёв красавцем выходит в народном духе… Башкирский маркиз… Маркиз Пугачёв.

Она задумывается, вспоминает раннюю свою юность и как первый раз у Есмани увидала она казаков, их коней и услышала дремотные их песни в степи.

– Да, дела, – говорит она и вздыхает. – Одно непонятно моему женскому уму, Захар Григорьевич, назначила я тогда генерал–аншефа Александра Ильича Бибикова командовать войсками противу Пугачёва, и тот Бибиков прогнал злодея из–под Казани, освободил Оренбург и двадцать четвёртого марта разбил Пугачёва наголову под Сакмарой. Злодей потерял все взятые им по разным городкам пушки, четыреста человек – писали мне – было убито у него, да три с чем–то тысячи в плен взято. Пугачёвский Воронцов тогда в плен нам попался. Сам Пугачёв – мне тогда Бибиков доносил – с четырьмя заводскими мужиками бежал к Пречистенской, а оттоле на Уральские заводы. Конец Пугачёву! Михельсон, генерал, разбил тебя, пугачёвского графа Чернышёва, у Зубовки, двадцать пять пушек взяли от тебя, освободили Уфу. Мансуров занял Илецкий и Яицкий городки. Полнейший разгром! И вдруг… Пугачёв как ни в чём не бывало оказывается на Белорецких заводах. Пугачёв у Магнитной, у Челябинска – везде Пугачёв… C'est epouvantable!.. Михельсон, Фрейман,[130] Декалонг[131] с ног сбиваются, гоняя злодея по степям… Пугачёв у самой Казани!.. C'est miraculeux![132] Что он?.. Феникс?..

– Это, Ваше Величество, не Пугачёв делал, – мягко говорит Панин. Он смотрит вниз и пухлыми белыми пальцами тасует карты. – Народ сам поднимался по всему громадному Заволжскому краю за землю и волю, которые им обещал император Пётр Фёдорович. Ваше Величество, покойный супруг ваш, оказав милости раскольникам и даровав вольности дворянам, посеял семена этого мятежа – вам досталось пожинать жатву.

– Земля и воля!.. Где же давал злодей эту землю и волю? Весь край был объят пожарами и залит кровью. Расскажи, Захар Григорьевич, что творилось в Бердах. Пусть Никита Иванович послушает, на что способен народ под таким управлением, какое было у Пугачёва.

Государыня смотрит на Панина и на старого Воронцова, и ей кажется, что не столько возмущены они Пугачёвым, как напуганы и восхищены. Ай, молодец! Их точно страшит и чарует человеческая кровь. И что, если бы вот сейчас в этот зал вошёл бы Пугачёв в бобровой шапке и при сабле?.. Сам пьяный и с ним пьяная ватага мужиков… Что они?.. Не поклонились бы ему?.. Не оставили бы её для него?.. Какие страшные мысли!.. Не будь у неё этого славного маленького Суворова, не будь Михельсона, Бибикова, Петра Ивановича Панина с их лихими драгунами, кто знает, не сидел бы Пугачёв в державном Петербурге и не кланялись бы ему земно все эти вельможи, ею обласканные?.. Может быть, и в Петербурге стало бы как в Бердах, казацком пугачёвском стане! Господи, как всё ненадёжно в этом мире!..

– Расскажи нам про Берды, – повторяет Государыня и смотрит в угол скудно освещённой гостиной.

XXXVI

– В Бердах Пугачёв собрал толпы казаков и крестьян в пятисотенные полки, назначил десятников и сотников. Всё устроил, как было в денисовском полку, где он служил. За побег назначил смертную казнь бежавшему, когда его поймают, и десятнику, как только побег обнаружится, за то, что недосмотрел. Кругом по степи поставил караулы, послал разъезды и сам днём и ночью поверял бдительность службы.

Государыня вздохнула.

– Да, – сказала она. – Это не плац–парады на гауптвахтной площадке у Зимнего дворца. Видно, маркиз Пугачёв понимал военное дело.

– Каждый день в полках шли ученья. Не довернёшься – бьют, и перевернёшься – бьют. В церкви служили обедни и поминали Государя Петра Фёдоровича и супругу его Государыню Екатерину Алексеевну. Пугачёв ездил верхом по базару и по бердским улицам и бросал в народ медные деньги. Тут же награбил – тут же и роздал. Нравилось это народу. На крыльцо избы, где он стоял, выносили кресло, и Пугачёв садился на него чинить суд и расправу. По сторонам становились казаки – один с булавою, другой с серебряным топором.

– Точно… Как в сказке!..

– Да так и было… И эта–то сказка и нравилась народу. К Пугачёву приводили захваченных офицеров, помещиков, помещичьих жён и дочерей. Женщин Пугачёв отдавал на поругание разбойникам.

– Нравилось, конечно…

– Овраги около Бердов были завалены трупами расстрелянных, удавленных и четвертованных помещиков. Их не хоронили. Собаки и вороны препирались о них. Смертным духом несло по улицам Бердов.

– От нас, Государей Божией милостью, требуют отмены смертной казни, но как восхищены, когда найдётся, кто казнит народ массами… За границей портреты Пугачёва печатаются. Народный герой!..

Маленькая ручка Государыни стала опять похлопывать по карточному столу.

– Крестьяне казнённых помещиков получали волю. Им некому стало служить, не на кого работать. И так, как в Бердах, было везде, куда приходил Пугачёв.

– И что же?.. Все так ему и покорялись?..

– Нет, Ваше Величество. Офицеры Вашего Величества присягу помнили. В ноябре прошлого года злодей взял Ильинскую крепость. К нему привели солдат и с ними капитана Камешкова и прапорщика Воронова. Солдат поставили против пушки. Когда Пугачёв к ним подъехал, их заставили стать на колени.

– Какой позор!..

– Пугачёв осадил коня и сказал: «Прощает вас Бог и я, ваш Государь Пётр III, Император. Вставайте!..» Пушки обернули в степь и выпалили из них ядром. От солдат Пугачёв направился к офицерам. Те стояли связанные, избитые, голодные, с зелёными от пережитых страданий, лишений и оскорблений лицами. Они смело, по–офицерски смотрели прямо в глаза Пугачёву, и во взгляде их был вызов. И Пугачёв затрепетал перед ними, связанными и бессильными. Стараясь быть угодливым, он говорит им: «Зачем вы шли на меня, Вашего Государя?» – «Ты нам не Государь, – ответил капитан Камешков, – у нас в России – Государыня Императрица Екатерина Алексеевна и Государь цесаревич Павел Петрович, а ты – вор и самозванец!..»

– Скажи мне, Никита Иванович, почему вот таких вот героев портреты нигде не напечатаны по заграничным газетам, об них книги не пишут, а о Пугачёве пишут и портреты его распространяют?.. Их, конечно, казнил маркиз Пугачёв?

– Тут же повесил.

– И народ?..

– Народу нравилось… Власть!..

– Ваше Величество, – сказал Панин, – мой брат мне недавно писал. Привезли Пугачёва в клетке на тот двор, где мой брат стоял со своим штабом. Пётр Иванович вышел посмотреть на злодея. Тот сидит – как медведь в клетке. Волосы колтуном, борода нечёсаная, в разодранной рубахе и нагольном тулупе. Мой брат спросил его: «Кто ты таков?..» Пугачёв смело посмотрел в глаза брату и ответил: «Сам, чаю, лучше моего знаешь – Емельян Иванович Пугачёв». – «Как же ты смел, вор, называться Государем?» Пугачёв мрачно посмотрел на брата и сказал точно про себя: «Я не ворон, я воронёнок, а ворон–то ещё летает. Гляди, ещё и тебе глаза выклюет». Есть в Пугачёве, Ваше Величество, особая сила духа, и сила–то эта подкупает народ.

– Мне доносили о том, что Пугачёв, когда почуял, что казаки поняли его и готовы выдать, пустил слух, что он и точно донской казак Пугачёв, но что между его казаками скрывается подлинный Император Пётр III Фёдорович, да имени своего до времени не объявляет… Вот я и ещё жду самозванца. Привыкать, кажется, к этому начинаю. Ты помнишь, Никита Иванович, о том письме, что тебе писала тоже какая–то из Рима… Невероятно!..

XXXVII

Орлов писал Государыне, что в Неаполе, а потом в Риме появилась «дочь Императрицы Елизаветы Петровны»…

«Есть ли эдакая на свете или нет, я не знаю, – писал Орлов, – а буде есть и хочет не принадлежащего себе, то б я навязал камень ей на шею – да в воду. Сие же ея письмо при сём прилагаю, из которого ясно увидеть изволите желание. Да мне помнится, что и от Пугачёва несколько сходствовали в слоге сему его обнародования; а может быть, и то, что и меня хотели пробовать, до чего моя верность простирается к особе Вашего Величества; я же на оное ничего не отвечал, чтоб чрез то не утверждать более, что есть таковой человек на свете и не подать о себе подозрение… От меня ж послан нарочно верный офицер, и ему приказано с оною женщиною переговорить, и буде найдёт что–нибудь сомнительное, в таком случае обещал бы на словах мою услугу, а из того звал бы для точнаго переговора сюда, в Ливорно. И моё мнение, буде найдётся таковая сумасшедшая, тогда, заманя её на корабли, отослать прямо в Кронштадт; и на оное буду ожидать повеления: каким образом повелите мне в оном случае поступить, то всё наиусерднейше исполнять буду…»

Государыня бросила письмо на стол.

– Графа Никиту Ивановича ко мне, – сказала она статс–секретарю Попову и, отодвигая стул, встала из–за стола. В ожидании Панина она ходила по антикамере взад и вперёд по мягкому ковру.

«Все… все… Все они такие. Может быть, только Румянцев и Суворов способны сами что делать, не дожидаясь приказа. Но даже верному Алехану всегда приходится подсказать, утвердить, направить… Взять всё на себя… Хотя бы как тогда… в Ропше… Намекнуть. Ну и точно, навязал бы камень на шею, и концы в воду… Так нет!.. «Каким образом повелите мне поступить?..“ А сам, голубчик, не знаешь, что делают с самозванками?.. Не знаешь?.. Не знаешь?.. Не знаешь?..»

Она села за стол и принялась писать тонкими крупными буквами. Когда вошёл Панин, она, не отрываясь от письма, протянула ему левой рукой письма Орлова и самозванки и сказала:

– Читай… Вчера только говорили о Пугачёве, а вот и сестра его объявилась. Опять подкоп под всероссийский престол, задуманный врагами нашими. Надо полагать – всё та же, что и тебе тогда писала.

Пока Панин читал, Государыня заканчивала своё письмо.

«Письмо, писанное к вам от мошенницы, – писала Орлову Государыня, – я читала и нашла оное сходство с таковым же письмом, от нея писанным к графу Никите Ивановичу Панину. Известно здесь, что она с князем Радзивиллом была в июле в Рагузе, и я вам советую туда послать кого и разведывать о ея пребывании и куда девалась и, если возможно, приманите её в таком месте, где бы вам ловко было бы её посадить на наш корабль и отправить её за караулом сюда; буде же она в Рагузе гнездит, то я вас уполномачиваю чрез сие послать туда корабль, или несколько, с требованием о выдаче сей твари, столь дерзко на себя всклепавшей имя и природу, вовсе не сбыточныя, и, в случае непослушанья, дозволяю вам употребить угрозы, а буде и наказание нужно, то бомб несколько в город метать можно; а буде без шума достать способ есть, то я и на сие соглашаюсь…»

Она сама положила письмо в конверт и запечатала сургучом.

6. КОНЕЦ САМОЗВАНКИ. КНЯЖНА ТАРАКАНОВА

XXXVIII

Десятого января 1775 года Пугачёв был казнён в Москве, на «Болоте». Ему была назначена такая же казнь, как для волжского разбойника Степана Разина. Его должны были колесовать, отрубая ему по очереди крестообразно сначала одну руку, потом ногу, потом опять руку и снова ногу и после всего голову. Но в Москве давно не было казней и не было опытного палача.

Пугачёв искренне каялся и перед народом просил простить его, в «чём согрубил он». Палач, сам не отдавая себе отчёта в том, что он делает, отрубил разбойнику голову, а потом над обезглавленным трупом произвёл колесование.

Известие о казни, изображение её появились в заграничных газетах – и за границей все знали об этом, одна графиня Пиннеберг ничего об этом не слышала и продолжала наивно называть Пугачёва то своим родным братом, то другом детства и верным своим сообщником, борющимся с Императрицей Екатериной Алексеевной за неё.

Пятнадцатого февраля графиня Пиннеберг, сопровождаемая Камыниным и Христинеком, с Доманским и Чарномским приехала в Пизу для переговоров с Орловым.

Она сразу была восхищена, очарована, поражена тем вниманием, лаской, щедростью и красотою всего, что для неё было приготовлено Орловым.

Жить по чужим домам и на чужой счёт она привыкла – она иначе и не жила никогда. У неё всегда были покровители – персиянин Гали, английский банкир Вантурс, князь Лимбургский, кто только не помогал ей, не дарил ей за ласки и любовь деньги и драгоценности. Были у неё времена богатые, бывали и бедные, почти голодные, когда приходилось бегать от кредиторов и когда при ней оставался только верный ей маленький Доманский. Но никогда не бывало так, как этою весною в Пизе.

Графиня Пиннеберг приехала в Пизу под именем графини Силинской. Для неё Орловым была нанята прекрасная вилла. В саду цвели камелии и мимозы. Белые и красные цветы камелий резко выделялись на тёмной зелени, припорошенной вдруг нападавшим и быстро тающим снегом. Раскидистые пинии шатром прикрывали небольшую красивую, как игрушка, дачу. Внутри всё было последнее слово моды, изящества, искусства и красоты.

Только что графиня Силинская разобралась и устроилась на вилле – к ней приехал Орлов. Она много слыхала эти дни про Орлова, но она не могла и вообразить себе такого сочетания мощи, громадного роста, красоты, силы и изящества. Прекрасные глубокие глаза его смотрели ей прямо в душу. Ни у кого из прежних её любовников не было такого взгляда, ласкового и сильного в одно и то же время. Графиня поняла, что она ни в чём не сможет противоречить этому северному медведю. Его голос шёл прямо в сердце. Орлов почтительно склонился к руке графини, наговорил ей с места множество ласковых слов, и, когда она пожелала иметь его портрет, чтобы всегда видеть его перед собой, Орлов на третий день их знакомства прислал ей свой прекрасный портрет в драгоценной раме.

Силинской передали, что Орлов для неё разошёлся с прекрасной итальянкой, с которой жил до сего времени и которую любил. Женщине всегда приятна победа над соперницей, даже и такой, которую не видала она, а для такой женщины, как графиня Силинская, это было и ново, и особенно приятно, и дорого.

Орлов не отходил от графини. Он не стеснялся в подарках. Стоило Силинской чего–нибудь пожелать, как это появлялось у неё, как в сказке. Появились коляска и дорогие лошади, по одному намёку все её римские долги были уплачены.

Камынин рассказывал Силинской о том, что Императрица Елизавета Петровна была венчана с Разумовским, что Орловы играли большую роль при воцарении Императрицы Екатерины Алексеевны, что, говорят, брат Алексея Орлова Григорий – невенчанный муж Императрицы.

– Правда ли, мосье Станислав, я слышала, будто граф Алексей удалён Государыней, что он в опале и ненавидит её?

Камынин смутился: Как ни был он искушён в дипломатической лжи, прямая ложь не находила выражений.

– Откуда мне это так точно знать? Я поляк… Поляк из Варшавы, и я знаю только то, что говорят у нас в Варшаве. Ведь я здесь оказался чисто случайно.

Силинская этому не удивлялась. Столько при ней с раннего детства бывало случайных людей, столько сама она сочиняла, что ей не было странно, что с одной стороны пан Станислав как будто бы и очень хорошо знал тайны русского двора, с другой – вдруг заявлял, что он ничего не знает, потому что он – «из Варшавы»…

Орлов, великолепный, ласковый, нарядный – он каждый день являлся к графине в новом кафтане, один драгоценнее другого, с пуговицами из алмазов и рубинов, – напудренный, надушенный, громадный, величественный, настоящий вельможа, сильный – он ей на потеху свивал в узлы железные кочерги, ломал итальянские лиры, – любовался восхищением им Силинской. Та влюбилась в Орлова, как никогда ещё не была влюблена. Любовь украсила её, болезнь горела в ней, но в самой болезни явилась красота. Что–то неземное было во взгляде её, больше было обречённости, но эта обречённость нравилась Орлову. И так часто вдруг загорались её глаза страстью, в них появлялся совсем детский восторг наивности и невинности. На щеках пылал огневой румянец, зубы белели из–за пунцовых губ, и вся она, худенькая, стройная, гибкая, дышала таким зноем страсти, что и опытному Орлову становилось не по себе.

Она всё забывала. Забыла и роль будущей Императрицы Российской, она жила только сегодняшним днём, не думая о страшном и ответственном «завтра». Она совершенно доверилась этому рыцарю–великану из сказки, в железных руках которого ей было как в бархатных перчатках.

Орлов, казалось, был без ума от неё. Он предлагал ей венчаться, как ей будет угодно, с католическим ксендзом или с греческим попом – всё равно, но чтобы она была его, совсем его.

Косые глаза блистали счастьем.

– Милый, да разве я не твоя?.. Не вся твоя и навеки?..

Голубо–серые глаза Орлова смеялись. Он целовал Силинскую в щёки, в затылок, в завитки нежных волос, в «душку», а у графини, как у птички, схваченной охотником, быстро билось сердце, и она всё забывала.

– Ну что же, будем венчаться?.. Сейчас, сегодня, завтра?..

Он раскатисто хохотал.

– Граф… Я, право, не знаю… Я очень тронута вашим предложением… Но… теперь?. Не рано ли?.. Когда я с вашею помощью достигну всего, мне принадлежащего, тогда… Как мой отец, Разумовский!.. Не правда ли?..

У неё не было секретов от него. Драгоценные бумаги, фальшивые «тестаменты» были переданы Орлову на хранение, и Орлову оставалось только захватить её саму.

Как женщина нравов лёгких, она не могла противиться мужскому обаянию Орлова и его умению овладевать женщинами. Отдаваясь его ласкам, с последним вздохом вдруг подумает она: «У Орлова любовниц столько, сколько звёзд на небе… Кто я?.. Одной больше»…

Всё равно – так сладки, так страстны его ласки! Из–под жгучих долгих поцелуев срываются задушенные слова «Ещё… Ещё…»

Они лежали вместе на постели. Широкая дверь была открыта в мраморную лоджию, уставленную цветами. За нею – синее итальянское небо, большие, яркие звёзды и тёплый, нежный, весенний воздух.

Размягчённая, распалённая страстью, но всё ещё боящаяся проговориться, продешевить, отпугнуть, прервать эту колдовскую игру в любовь, она горела на медленном огне. Он, холодный, пресыщенный, уже не любящий да и не любивший, торопящийся закончить свою тяжёлую роль, безжалостный, пользовался этими минутами её размягчённости, чтобы больше о ней узнать и решить, насколько она опасна для той, кому он ни на одну секунду не изменял и кого никогда не забывал.

– Лиза… Неземная моя радость… Нежная ласточка… Ну, расскажи мне, как попали к тебе все эти документы?.. Расскажи мне всю, всю твою жизнь… Тогда мне легче станет работать для тебя…

Опять!.. Её прошлое, которого она сама не знала… Все, все её этим мучили… Князь Лимбургский приставал с бумагами, этому тоже надо всё знать. Инстинкт продажной женщины говорил ей, что тут надо как можно выше себя изобразить.

– Ты же знаешь! В моём письме я всё открыла. У меня нет от тебя ничего тайного Король прусский мой друг, он сразу же признал, кто я… Курфюрст Трирский, герцог Гольштейнский… Всё это, мой милый, люди с положением… В Париже, где я говорила со многими министрами, мне обещана поддержка. Только венский кабинет мне кажется подозрительным. Но я ведь могу совершенно положиться на Пруссию и… на Швецию. Польская конфедерация вся за меня. Теперь я хочу с твоей помощью проехать в Константинополь. Да, наконец, мой брат Пугачёв, он, как мне говорили, уже многое отвоевал у Екатерины. А он всецело за меня.

Орлов медленно поднимается с постели. Он надевает шлафрок. Прищуренными глазами он смотрит на лежащую перед ним женщину Ему всё ясно. Она – орудие врагов России и больше ничего.

– Графиня, – говорит он холодно и серьёзно. – Вы мне показывали документы… Я их прочёл.

– И что же? Ты мне не веришь?..

– По документам тем вы дочь Императрицы Елизаветы Петровны и Алексея Разумовского… Но почему же вы всюду названы Елизаветой Петровной?..

Графиня Силинская молчит. Она не понимает вопроса. Она ложится ничком. Её раскрасневшееся лицо уткнулось в подушку. Она тихо плачет.

Орлов выходит в лоджию. Он садится там в кресло, высекает огонь и закуривает трубку. Он долго и напряжённо думает. Он совсем позабыл плачущую больную женщину. Он всё узнал, его приговор постановлен. Он думает лишь о том, как спокойнее, без малейшего риска впутать в это дело Государыню, изъять эту женщину из возможности работать. «Бросить в воду проще всего…» У него нет ни жалости, ни раскаяния, ни любви…

XXXIX

Графиня Силинская долго не соглашалась поехать с Орловым в Ливорно. Какой–то инстинкт подсказывал ей, что этого не надо делать. Так хорошо и уютно было на их вилле в Пизе, так хорошо любилось в ней, что не хотелось думать о чём–то страшном, что надо делать в Ливорно. Но наконец согласилась. Она поедет всего на один день – смотреть свой флот и показаться верным ей матросам. Она выедет рано утром с Христинеком в венской карете и поедет к английскому консулу сэру Джону Дику, там она будет обедать и после обеда с Орловым, леди Дик и адмиральшей Грейг на вельботе проедет на корабль, откуда будет смотреть манёвры флота. К ночи она будет дома. С ней будут Чарномский и Доманский.

Двадцать третьего февраля она поехала в Ливорно.

У дома английского консула графиню Силинскую ожидала толпа итальянцев в пёстрых, нарядных костюмах. Толпа стеснила Силинскую при выходе из кареты, и какой–то человек в низко надвинутой на брови шляпе, закрывший лицо тёмным плащом, протиснулся к ней и сунул ей в руку записку. Силинская спрятала её в складках корсажа… В уборной она прочла записку. На дурном французском языке ей сообщали: «Не ездите на адмиральский русский корабль. Вам там приготовлена ловушка. Вас увезут в Москву и казнят там, как казнили Пугачёва. Ваш доброжелатель».

Она ещё ничего не слышала о казни Пугачёва, и это известие её ошеломило. У неё подкашивались ноги. Она рассеянно отвечала на вопросы горничной и машинально, привычными движениями поправляла высокую причёску и клала на лицо пудру. Голова её непривычно для неё работала. До сих пор никогда ничего сама не решала. Всегда кто–то руководил ею и за неё решал, что надо делать. Она испугалась и решила не ехать на корабль, а если что–нибудь будет ей угрожать, искать помощи у так трогательно, ласково встретившего её народа.

В просторной прихожей, уставленной цветами, с мраморными статуями, Силинскую ожидал Орлов. Он представил графиню, не называя её имени, леди Дик и жене адмирала Грейга.

Сэр Джон Дик всмотрелся в характерное красивое лицо Силинской с косящими глазами и сказал:

– Мы, кажется, с вами встречались. Говорите вы по–английски?..

– О! Очень мало… Возможно, что мы и встречались, когда я была в Лондоне.

Общество было небольшое. Силинскую смущали дамы, она не привыкла к женскому обществу. Но она подобралась и старалась быть интересной и любезной. Обед был накрыт в глубокой лоджии наверху, во втором этаже. Между мраморных столбов, увитых зеленью, был виден голубой простор несказанно красивого Средиземного моря. Внизу расположился беломраморными домами и зелёными садами прелестный город. На море длинной линией в кильватерной колонне вытянулся русский флот. Широкие, большие белые флаги с голубыми крестами по диагонали реяли на свежем ветру. Было нечто манящее в чёрных силуэтах кораблей с белыми поясами деков и чёрною паутиною не покрытого парусами такелажа.

Силинскую посадили по правую руку хозяйки, против неё сидела адмиральша Грейг, рядом Орлов, дальше сэр Дик, Чарномский, Доманский и Христинек. После первых стопок вина стало весело и уютно… Записка, поданная при входе в виллу, как–то позабылась. Не могло быть тут, где такие милые и любезные дамы, никакой опасности.

Адмиральша Грейг рассказывала, как эту самую эскадру в Кронштадте провожала в далёкий поход сама Императрица Екатерина Алексеевна и как навесила она на шею адмирала Спиридова образ Иоанна Воина. Силинская повернулась к Орлову:

– Скажите, граф, это те самые корабли, на которых вы разбили под Чесмой моего друга турецкого султана?..

– Да, тут есть корабли из той самой эскадры.

– Надеюсь, мы теперь всё это переменим. Нам нужны мир и согласие. Турецкий султан мой большой друг.

Она не заметила, что после её слов наступило неловкое молчание. Леди Дик стала говорить, что к вечеру ветер, наверно, усилится и на кораблях будет качать.

– На кораблях всегда качает, – меланхолично сказал сэр Джон Дик. – Но к этому привыкаешь.

– Мне стыдно сознаться, я жена адмирала и не выношу качки. Для меня поездка в Кронштадт – подвиг, – сказала адмиральша Грейг.

После обеда спустились в сад и пошли на пристань. Леди Дик и адмиральша Грейг отказались садиться в лодку. Отлично будет всё видно и с берега, из лоджии. Так было удобно теперь отказаться ехать и графине Силинской. Но перед нею у пристани колыхался великолепный адмиральский вельбот. Его корма была убрана букетами крупных фиолетовых фиалок. Между них лежала белая шёлковая подушка с кружевами. Лихие матросы сидели по банкам с вёслами, поднятыми отвесно вверх. Всё это было для неё – Императрицы!.. Она не могла отказаться.

– Ваш флот вас ожидает, – шепнул ей Орлов.

От выпитого за обедом вина, от ряби волн, набегавших к берегу, и их затейливой красивой игры у графини Силинской кружилась голова, несвязные мысли неслись в ней. Воля её уснула.

Орлов спустился к лодке и протянул руку графине. Лёгкими прыжками, грациозной, шаловливой козочкой Силинская сбежала к вельботу. Сильные руки подняли её и посадили на подушку среди фиалок.

Точно поплыл, удаляясь от неё, берег с виллою, где наверху в лоджии слуги прибирали со стола. Адмиральша Грейг смотрела на Силинскую с какою–то странною, грустною улыбкою. Никто не помахал отплывающим платком.

Едва Силинская ступила на адмиральский корабль, эскадра окуталась пороховым дымом, и гром салюта оглушил графиню.

На палубе офицеры и матросы в парадных кафтанах, музыка, игравшая что–то торжественное, треск барабанов – всё это смутило Силинскую и вскружило ей голову.

Графиня шла под руку с Орловым. Перед нею – не корабль, а сказка. Углубление на полуюте у входа в адмиральскую каюту было обращено в цветочный грот. В нём бил фонтан. Мягкие диваны стояли вдоль стен каюты. Подле них были столики. Орлов усадил Силинскую в глубине грота. Арапы в красных, расшитых золотом куртках несли подносы с хрустальными графинами рубинового кьянти, с блюдечками с рахат–лукумом, халвою, орехами в патоке, финиками, начинёнными фисташковым кремом, грецкими орехами – восточный «достархан» был подан Силинской. Венгерские цыгане и цыганки полукругом обступили гостью, зазвенела гитара, и пронзительный, какой–то точно тревожный голос молодой цыганки запел на непонятном гортанном языке что–то дикое и печальное.

Чарномский, Доманский и Христинек сидели за одним столиком с Силинской. Орлов стоял с адмиралом Грейгом напротив и тихим голосом отдавал приказания для манёвра.

Цыганка, изгибаясь тонкою талиею и размахивая пёстрою шалью, танцевала на палубе. Потом цыгане исчезли куда–то. Орлов подошёл к Силинской и сказал:

– Пойдёмте смотреть манёвры флота.

Они стояли у борта. Адмиральский корабль был на якоре. Мимо него, шумя бурунами, проходили корабли русской эскадры. Паруса были ровно надуты, ни один не играл на ветру, чёрные пушки зловеще смотрели из портиков.

Победители турецкого флота шли мимо маленькой безродной женщины!

Когда последний корабль, колыхаясь по волнам, пронёсся мимо них, Орлов пошёл отдать приказания, Силинская вернулась в беседку. Её и её спутников сейчас же окружили матросы–песельники. Что делалось за ними, Силинской не было видно. Матросы пели что–то бурно–весёлое. Заложив руки за спину, двое из них лихо танцевали матросский танец. Ерзгал с гулом бубен, звенел треугольник, и хору вторила высокая флейта. Матросы пропели несколько песен и ушли.

Пустота на палубе поразила Силинскую. Нигде не было видно Орлова. Часовые стояли у пушек. И над головою Силинской по полуюту, стуча башмаками, ходил вахтенный офицер. Никого больше из офицеров не было на палубе.

Наступал вечер, и время было думать об обратной поездке.

Русского флота не было видно. Море было пустынно. Стало холоднее.

Силинская допила свой бокал.

– А где граф и все остальные?.. – спросила она Христинека.

Тот не понял её. Он показался ей растерянным и смущённым.

Тревога охватила Силинскую. Она вспомнила записку. Она вскочила и резко крикнула, ни к кому не обращаясь:

– Позовите графа!.. Я хочу видеть моего графа!..

Стоявший у пушки часовой шмыгнул носом, качнул в её сторону головой и засмеялся. С нижней палубы, вырастая, точно появляясь из–под земли, показалась рослая фигура пехотного офицера в чёрном кафтане с жёлтым камзолом, за ним появились солдаты с ружьями с примкнутыми штыками. Они вылезли на палубу, подравнялись, твёрдым шагом направились к цветочному гроту и окружили его. Офицер подошёл к Силинской. Её спутники встали.

– Ваши шпаги, господа, – сказал по–французски офицер.

Христинек первый подал шпагу, за ним протянули свои и Чарномский с Доманским.

Силинская бросилась к офицеру.

– Что это значит? – истерически закричала она. – Что вы делаете, господин офицер?.. Где граф Орлов?.. Сейчас же позовите его ко мне сюда. Мне пора ехать.

– Мне приказано объявить вас под стражей, – холодно и строго ответил офицер.

– Но, господин офицер, позвольте!.. Это ошибка!.. Печальная ошибка. Я приглашена сюда графом. Эти господа тоже… Позовите скорее графа. Он вам всё объяснит, и он прикажет доставить нас на берег.

– Мадам, я не знаю, где граф. Возможно, что и самого графа постигла та же участь, что и вас. Прошу вас, мадам, следовать за мною в отведённую вам каюту.

Силинская молча последовала за офицером.

Тот открыл двери в адмиральское помещение. За узким коридором была просторная каюта. Под зажжённым морским фонарём – койка, постланная свежим бельём. Горничная Силинской Франциска Мешеде и камердинеры Маркезини и Кальтфингер оканчивали уборку каюты и раскладывали привезённые из Пизы вещи Силинской.

– Откуда вы взялись?.. Зачем вы всё это привезли сюда? Я же сказала, что вернусь на ночь домой.

Франциска стояла с ночным платьем в руках.

– Что я могу знать, мадам. Только вы уехали, пришёл тот поляк, что бывает у вас, пан Станислав, и сказал, что вы приказали забрать всё, что нужно для долгого путешествия, и везти в Ливорно. Он сам с нами и поехал.

– Для долгого путешествия?.. О!.. О!.. Для долгого путешествия!.. В Москву!.. В Москву!!

– Простите, мадам, я ничего не знаю.

Силинская в слезах рухнула на койку. Сквозь рыдания она вскрикивала:

– В Москву!.. Как Пугачёва!.. В Москву!..

XL

Она сейчас же оправилась. Не первый раз жестоко шутила с ней жизнь. Она верила в судьбу. Она научилась изворотливости. В каюте был стол, и на нём письменный прибор. Силинская написала по–французски письмо адмиралу Грейгу. Она просила объяснить, почему допущено такое насилие, она ведь ни в чём не виновата. Она же явилась на корабль только по настойчивому приглашению графа Орлова.

Она послала с письмом Кальтфингера. Тот сейчас же вернулся с словесным ответом адмирала.

– Их превосходительство приказали передать вам, что вы обязаны повиноваться высшей власти.

– Хорошо… Ступайте… Нет… Постойте. Будьте готовы отнести ещё одно письмо его превосходительству.

В каюте и на корабле было тихо. Чуть слышно плескали волны о борта, да мерно поскрипывали цепи в якорных клюзах… Круглый корабельный фонарь бросал на стол уродливую, ползающую чёрную тень. Было неудобно писать.

Силинская писала Орлову. Её письмо дышало негодованием. Как могло быть, чтобы он, кого она считала благородным рыцарем, неспособным на предательство, покровителем высокой идеи правды и справедливости, преданным сыном своей родины, позволил поступить с нею так жестоко!.. Почему он покинул её, когда её готовились взять под стражу?.. Она требует, чтобы он пришёл к ней и утешил её в её одиночестве. Что сделала она преступного, когда по его приглашению явилась на корабль? В чём виновата она, бедная, слабая, больная женщина? Она просила верить в неизменность её чувств даже и тогда, когда она потеряла свободу…

Она отправила письмо. Около часа дожидалась ответа, сидя в кресле. Потом усталость тревожно проведённого дня, хмель выпитого вина одолели её. Она позвала горничную и легла в постель.

– Как только будет ответ от графа, вы разбудите меня, когда бы это ни было. Ответ пришёл только утром. На ужасном немецком языке с невероятною орфографиею граф писал:

«Ach wo seind wier geraten unglick. Bei disen alem mus man geduldich sein; Gott allmechtiger wiert uns nicht verlassen. Ich bien ezunder in dieselben unglicklichen umsstand, wie sie siend, hofe aber durch freidschaft meinen ofizirs meine Freiheit bekomen und will ich eine kleine beschreibung machen der admiral Greick, aus seiner freindschaft zu mier das ich so geschwinde wie moglich insz Land gern sollte…»[133]

Он писал, что адмирал Грейг предупреждал его об опасности и советовал бежать, но что около пристани его окружили лодки и забрали с собою. Он просил своего обожаемого друга успокоиться и беречь своё здоровье – всё выяснится, и, как только он освободится, он найдёт её где бы то ни было и сумеет её спасти…

Вместе с письмом он посылал ей «занимательные» книги из библиотеки сэра Джона Дика.

Силинская задумалась. Быть может, всё это так и надо. Она шла занимать русский престол, свергать Императрицу Екатерину Алексеевну, узурпировавшую его. Разве знала она, как это делается?.. За неё на Волге старался Пугачёв. Поляки и иезуиты, окружавшие её и вдохновлявшие её, никогда не говорили, как это надо сделать. Она надеялась на матросов… Но матросы ещё не знали её. Орлов пишет, что у него есть верные офицеры. Может быть, этот арест – неизбежное начало того, что она замыслила? Она не могла пожаловаться – с нею обращались хорошо, как с высокопоставленной особой. С нею, значит, считались. При ней были её слуги. Она знала, что Чарномский и Доманский были тут же, на корабле.

Надо ждать. Она вспомнила всю свою прежнюю, действительную и воображаемую жизнь. Она была полна приключений. Сколько раз она бегала от воображаемых или действительных врагов, от долгов, от кредиторов. Видно, и опять придётся как–то бежать…

Она рассеянно перелистывала присланные книги. Мысли бежали своим чередом. Она не слышала, как наверху, на палубе, раздавались командные крики, свистали боцманские дудки, топотали босыми ногами матросы, скрипели, точно стонали, тяжёлые реи. Вдруг нагнулась каюта, и, как это бывает при начале плавного корабельного движения, у Силинской закружилась голова. Она встала с койки и подошла к иллюминатору. Вода была близко. Синие волны в искрящихся точках яркого южного солнца быстро бежали мимо, и особенный шелестящий звук раздвигаемой кораблём волны баюкал её. От буруна, сбивая морские волны, простирался по морю косой след. Слегка нагнувшись, корабль нёсся в неведомую даль.

XLI

Время шло в каких–то несвязных грёзах, думах, как идёт оно на корабле, идущем с несильным ветром по спокойному морю. Не слышно было про избавление. Потом, должно быть, стих ветер. Знойное солнце слепило, играя в спокойной глади моря. Корабль едва шёл, отражаясь розовыми парусами в глубинах тихого моря. В каюте стало нестерпимо душно Силинская тяжело, надрывно кашляла. Появилась горлом кровь. Кальтфингер доложил о состоянии графини адмиралу Грейгу, и тот разрешил пленнице выходить на палубу.

Силинская лежала теперь с утра и до вечера на длинном соломенном кресле, на подушках, усталая, больная, ко всему безразличная. Она читала книги, пустые романы, присланные Орловым, а чаще смотрела в синь бескрайнего моря. Над нею тент бросал на золотую от солнечных лучей палубу густую синюю тень. Вверху тихо полоскали на слабом ветре большие паруса. В стороне от неё матросы караулили её. На баке, взобравшись наверх к тяжёлому бушприту, лежали люди в белых рубахах и тихо и сонно пели. Никто не подходил к Силинской, она была вне корабельной жизни.

Дремота, мечты, полусознание, сон… От горничной она знала, какие места они проходили. На каждой остановке Силинская ожидала письма от Орлова. Когда корабль приближался к берегу, Силинскую запирали в каюте.

Из иллюминатора Силинская наблюдала жизнь в порту. Корабль стоял в Кадиксе. Брали воду и провизию. В окно иллюминатора видна была глубокая изумрудная вода в розовых потёках солнечной игры. Перламутровые медузы колыхались в ней, как какие–то таинственные цветы. Подходили тяжело гружённые быками, баранами и зеленью лодки, стукались о корабельный борт. С криками и песнями шла погрузка. Силинская видела полуобнажённые бронзовые тела, жгучие южные глаза, слышала гортанные крики грузчиков.

Лодки отошли, на корабле подняли все паруса. Вдруг показался ярко, празднично освещённый берег. Белые дома, зелёные сады поплыли, удаляясь от Силинской.

В Бискайском заливе сильно качало, и Силинская не выходила из каюты. Она ждала письма в Англии. Там могли быть её друзья, друзья Орлова, тот мог дать знать о ней, и её могли там освободить.

Около суток стояли в Плимуте. На корабле шла починка. Силинская ни на минуту не покидала иллюминатора. Она увидала, как от корабля отвалила шлюпка и в ней – она не могла ошибиться – сидел Христинек без стражи с большим портфелем. Значит, его уже освободили. С трепетом сердечным она отсчитывала минуты. Ждала известий от Орлова, ждала самого Орлова.

По городу зажглись огни, в море стало сумрачно и страшно. Корабль снялся с якоря.

Они были в Немецком море, зеленовато–серые волны били в корабельные борта, когда Франциска принесла Силинской известие: «Корабль идёт в Кронштадт…»

– В Кронштадт? Что же это такое?.. Из Кронштадта в Москву, по следам Пугачёва?! Пошлите сейчас Кальтфингера к адмиралу, скажите ему, что я прошу адмирала немедленно прийти ко мне.

В каюту пришёл молодой офицер.

– Мадам, адмирал прислал меня спросить, что вам угодно?

– Вы?.. Вы?.. Кто вы такой?.. Мне вас не угодно, – истерически крикнула Силинская. – Я просила адмирала… Мне нужно не вас, а ад–ми–ра–ла…

– Его превосходительство поручил мне узнать ваши желания.

– Мои желания?.. Смешно говорить о моих желаниях… Почему меня держат под арестом?.. Что я сделала?.. Какой проступок я совершила? Я никогда никому ничего худого не желала… Меня не смеют держать, как пленницу… Я требую, чтобы меня освободили и пустили во Францию.

Она забилась в истерике. Горничная, позванная офицером, уложила её в постель. Силинская была в глубоком обмороке. Послали за судовым доктором, и тот распорядился, чтобы больную вынесли на палубу.

Силинская лежала в своём кресле с закрытыми глазами, потом приоткрыла глаза, осторожно огляделась, быстро встала, перебежала палубу и вскочила на борт. Матрос схватил её тогда, когда она уже кидалась в море. Силинская царапалась, кусалась и визжала:

– Оставьте меня!.. Оставьте!.. Вы не смеете мешать мне!.. Пустите меня! Её заперли в каюту и до самого Кронштадта не выпускали на палубу.

Одиннадцатого мая, после двух с половиною месячного плавания, корабль бросил якорь на кронштадтском рейде. Адмирал сейчас же послал Императрице донесение о благополучном прибытии с пленницей. Государыня была в селе Коломенском под Москвою.

Двадцать четвёртого мая вечером к адмиральскому кораблю подошла парусная яхта лейб–гвардии Преображенского полка. Капитан Александр Толстой поднялся на палубу и подал адмиралу Грейгу письмо от Государыни.

«Господин контр–адмирал Грейг, с благополучным вашим прибытием с эскадрою в наши порты, о чём я сего числа уведомилась, поздравляю, и весьма вестию сею обрадовалась, – писала Государыня. – Что же касается до известной женщины и до её свиты, то об них повеления от меня посланы г–ну фельдмаршалу князю Голицыну в С. — Петербург, и он сих вояжиров у вас с рук снимет. Впрочем, будьте уверены, что службы ваши во всегдашней моей памяти и не оставлю вам дать знаки моего к вам доброжелательства. Екатерина. Майя 16–го числа 1775 г. Из села Коломенского, в семи верстах от Москвы».

– Могу получить арестантов?.. – спросил Толстой.

Адмирал проверил поданные ему Толстым бумаги, провёл рукою по высокому лбу, поправил парик и сказал:

– Берите… берите… Только будьте с нею осторожны… Никогда не исполнял я более тяжёлого поручения. Наши бои под Чесмой кажутся мне теперь пустяками. Я должен был оставить английский берег ранее, чем предполагал, потому что приезжавшие на корабль англичане, как я мог заметить, уже пронюхали об арестантке.

– Да, положение… С меня и моих людей взято клятвенное обещание навеки молчать о пленнице. Никто здесь ничего не знает.

– Здесь, никто… Сомневаюсь… За границей всем известно. Граф Чесменский писал мне в Плимут. В Ливорно было большое смятение. Кошачьи концерты графу устраивали. Едва удалось ночью ускользнуть незаметно в Пизу. Тосканский двор весьма и весьма раздражён, что так обманом с их земель оную женщину выкрали. В Пизе пустили слух, что её умертвили на корабле. Иезуиты шептали всякую небылицу… Кто она – один Господь ведает… Но шум из–за неё большой вышел. Граф опасался, что его отравить могут приверженцы иезуитов… Предупреждаю вас обо всём этом. В Немецком море покушалась выброситься за борт. Как бы на яхте чего не выкинула. Крепче держите.

Арестантку, закутав ей шалью голову, на руках снесли в яхту и посадили в маленькой каюте между двух рослых гренадеров. Офицер поместился у входа в каюту.

– Куда теперь меня везут? – спросила пленница по–французски. – В Москву?..

Никто ей ничего не ответил. Она повторила вопрос по–немецки. Молчание было ей ответом.

По качке и по тому, как шуршала за бортом вода, Силинская могла догадаться, что яхта отвалила от корабля.

В два часа утра двадцать шестого мая главный комендант Петропавловской крепости принял от капитана Толстого арестантов. В призрачном свете белой ночи Силинскую, Чарномского и Доманского с их слугами, окружив солдатами, повели по песчаной дорожке между молодых берёз, мимо громадного белого собора и длинных низких казарменных зданий в Алексеевский равелин.

Впереди шла графиня. После долгого плавания, качки на яхте земля колебалась под её ногами. Светлая ночь была холодна и казалась страшной и призрачной. Силинская два раза на коротком пути останавливалась: не могла идти, жестокий кашель её душил.

В узком проходе медленно открывались тяжёлые ворота. По каменной лестнице небольшого дома графиню провели во второй этаж.

– Вот ваше помещение, – сказал сопровождающий Силинскую офицер.

Через высокие окна с железными решётками был виден небольшой дворик. Помещение состояло из трёх комнат с коридором перед ними. Две предназначались для слуг, в третьей Франциска стала устраивать свою госпожу. Слуги внесли баулы с вещами. Силинская села в простое кресло подле окна. Свет белой ночи её раздражал. В крепости вдруг заиграли куранты. Дрожащие звуки плыли в воздухе и несли безотрадную печаль. Ни мыслей, ни надежд, ни ожиданий. Одна беспредельная, надрывная тоска.

Настал день – Силинская не сомкнула ни на мгновение глаз, не переменила позы. Франциска ей сказала, что Чарномского, Доманского и Кальтфингера с утра потребовали на допрос, что и её спросят на допрос. Силинская точно ничего не слыхала. Она не повернула головы и не моргнула глазом.

Около полудня дверь комнаты Силинской распахнулась, и к ней вошёл князь Голицын.

XLII

Шесть месяцев почти, изо дня в день тянулись допросы. Князь Голицын был вежлив, внимателен к графине Силинской, но и он начинал терять терпение, выходить из себя, видя упорство графини.

Ему было приказано точно выяснить, кто же такая эта пленница?..

Странный вопрос!.. Она сама не знала, кто она. Допрашивавшие её не могли и не хотели этому верить.

Оставаясь одна, измученная вопросами, она ложилась в постель, закрывала глаза и старалась припомнить своё детство. Её память обрывалась. Скитания, сказочной красоты сады, фонтаны, розы – да что же это было – правда или всё это она сама придумала когда–то?.. Она сознавала только одно: у неё никогда не было ни отца, ни матери. Она их совершенно не знала и не могла сказать, кто они были.

Кто написал ей и подкинул все эти страшные бумаги, за которые её преследовали? Нужны были бумаги, чтобы выйти замуж за князя Лимбургского, и ей принесли эти бумаги. Ей сказали, что это верные бумаги, и она этому поверила. Дочь Императрицы Елизаветы Петровны и Разумовского?.. В её детстве было так много необычайных приключений, что почему ей было не поверить, что всё это было потому, что её рождение было совсем необычайным? Когда она объявила всё это и писала письма, она совсем не думала о последствиях своего шага.

Видя её упорство, её брали измором. Тогда она путалась в показаниях. Сегодня рассказывала одну историю своего детства – назавтра всё отрицала и говорила новую выдумку. Это считали притворством, умышленною ложью – она не лгала. Всякий раз она сама была уверена, что говорит правду. Что же было ей делать, когда в её детстве никто никогда не сказал ей, кто она, и не рассказал ей про её родителей?.. Ей самой приходилось направлять острый луч воспоминаний в потёмки прошлого. Он освещал какие–то углы, но освещал всякий раз по–новому. Князь Голицын изводился и терял самообладание.

– Если вы не знаете, кто вы такая, я вам сам подскажу, вы дочь еврея, пражского трактирщика…

Силинская нехорошо себя чувствовала, она давала показания лёжа в постели. Она резко поднялась и села. Худые руки хватились за грудь, косые глаза наполнились слезами, кирпично–красный румянец залил впалые щёки.

– Боже!.. Бо–же мой!.. Чего только про меня не выдумают люди! Никогда, князь, слышите, никогда я не была в Праге! Я готова выцарапать глаза тому, кто осмелился приписать мне такое происхождение… Уверяю вас, князь, я высокого рода… Я это–то точно знаю…

Что Силинская дочь пражского трактирщика, Голицыну сказал английский резидент. В Англии были очень заинтересованы самозванкой и производили о ней самостоятельное расследование.

Силинская хорошо говорила по–французски и по–немецки, недурно объяснялась по–английски и по–итальянски. Голицыну сказали, что Силинская говорит по–французски с польским акцентом, – Голицын этого не заметил. Поляки же, бывшие при Силинской, сказали Голицыну, что та знает по–польски только несколько слов. Кто же была она?.. Какой национальности?.. Раньше она называла себя Али–Эмете… У неё были узкие косящие глаза. Ей намекнули на то, что она может быть родом с Востока. Она сейчас же ухватилась за эту мысль и стала уверять, что она в совершенстве знает персидский и арабский языки.

– Я и писать умею на этих языках, – сказала она.

Её попросили написать на обоих языках. Она вскочила с постели, вдела ноги в туфли и села к столу. Нахмурив тонкие брови, она покрыла какими–то точками и запятыми два листка бумаги. Голицын сразу увидел, что написанное мало походит на турецкие и арабские письмена, но для верности приказал отправить листки в Академию наук для обследования через знающих эти языки людей. Он получил из Академии ответ: «По предъявлении оной записки ведущим, лицам, те нашли, что нарисованные знаки ничего общего не имеют ни с арабскими, ни с персидскими письменами».

Голицын передал это Силинской. Та, по обыкновению, лежала в постели. Она капризно пожала плечами и, кутая узкие тонкие плечи в шаль, сказала:

– Спрошенные вами люди ничего не смыслят в обоих языках.

Повернулась лицом к стене, спиною к Голицыну. В этот день она ничего не отвечала на вопросы князя.

Всё это время она писала Императрице, домогаясь личного свидания с Государыней и объяснения с нею.

Через неделю пребывания в крепости, второго июня, она писала Императрице:

«Votre Majeste Imperiale, je croie qu'il est a propos que je previenne Votre Majeste Imperial touchant les histoires qu'on a ecrit ici dans la forteresse. Elles ne sont pas suffisantes pour eclaircire Votre Majeste touchant les faux soupcons qu'on a sur mon compte. C'est pourquoi que je prends la resolution de supplier Votre Majeste Imperiale de m'entendre elle–meme, je suis dans le cas de faire et procurer de grands avantages a votre Empire.

Mes demarches le prouvent. Il suffit que je suis en etat d'annule toutes les histoires qu'on a trainees contre moi et a mon insue.

J'attends avec impatience les ordres de Votre Majeste Imperiale et je me repose sur sa clemence.

J'ai l'honneur d'etre avec un profond respect de Votre Majeste Imperiale.

La tres–obeissante et soumise servante.

Elisabeth».[134]

Это письмо возмутило Императрицу. Она сейчас же написала князю Голицыну записку:

«Prince! Faites dire a la femme connue que si elle desire alleger son sort, qu'elle cesse la comedie continuee dans les deux lettres a vous adressees et qu'elle a l'audace de signer du nom d'Elisabeth. Ordonnez de lui communiquer, que personne ne doute un instant qu'elle est une aventuriere et que vous lui conseillez de modifier son ton et d'avouer franchement qui lui a conseille de jouer ce role, ou elle est nee et depuis quand elle pratiquait ses filouteries. Voyez–la et dites lui serieusement de finir la comedie. Voila une fieffee canaille. L'insolence de sa lettre a moi adressee depasse tout et je commence a croire qu'elle n'a pas toute sa raison…»[135]

То знойное, душное, то свежее с холодными дождями петербургское лето тяжело отзывалось на хрупком здоровье пленницы. Она сильнее кашляла и больше выделяла крови с мокротой. Она уже целыми сутками лежала, не вставая с постели, кутаясь в одеяла и шали. Иногда вдруг вскакивала, начинала быстро ходить по комнате, потом садилась к столу и писала письма, рвала их, писала снова и опять рвала. Она сама не знала, что писать и как оправдываться.

Князь Голицын сказал ей, что, если она скажет наконец всю правду о своём происхождении, он выпросит у Императрицы, чтобы её отпустили к князю Лимбургскому. Она пожала плечами.

– Что я могу прибавить ещё к тому, что я сказала вам, – печально проговорила она. – Я прошу вас… Не мучайте меня расспросами. Я ничего больше не знаю.

Её считали фальшивой, лживой, злой и бессовестной. Чтобы сделать её сговорчивее, караул, помещавшийся вне её квартиры, поставили к ней в комнаты. Теперь она всегда находилась под наблюдением офицера и солдат. Всегда, днём и ночью, кто–нибудь был в её комнате. Это её стесняло и мучило. Как испуганный зверёк, она лежала, лицом к стене, закутавшись с головою в одеяло.

Позднею осенью в холодный ненастный день, когда днём у неё на столе горела свеча, дрожащею рукою писала она Императрице:

«Votre Mageste Imperial! Enfin a lagonie, je m'arache les bras de la mort, pour exposer mon deplorable sort aux pieds de Votre Majeste Imperiale. Bien loing qu'elle me perdra, ce seras votre sacre Majeste qui fera ceser mes peines. Elle veras mon in noc ence. J'ai rassemblet le pent de forces qui me reste pour faire des notes que j'ai remis au Prince Galitzine, on me dit que cest Votre Majeste que j'ai eu le malheure d'offencer, vu qu'on croy telle chose je suplie a genoux votre sacre Majeste d'entendre elle meme toutes choses, elle seras vanges de ses ennemis et elle sera mon juge.

Ce n'est pas visavis de Votre Majeste Imperiale que je me veux justifies. Je connais mon devoir et sa profonde penetration est trop connue pour que j'aye besoin de lui detallier les diminutifs.

Mon etat fait fremire la nature. Je conjure Votre Majeste Imperiale au nom d'elle meme quelle veuille mentendre et m'accorder sa gracem Dieu a pitie de nous. Ce n'est pas a moi seule que Votre sacre Majeste refusera sa demence: que Dieu touche son coeur magnanime a mon egard et le reste de ma vie je la consacrerais a son auguste prosperite et service. Je suis de Votre Majeste Imperiale.

La tres–humble et obeissante et soumise devouee servante…»[136]

Она на этот раз не подписала письма.

В холодное, ноябрьское, тёмное утро, когда на фигурном столе Государыни горели свечи, а бледный сероватый свет шёл в окна, князь Голицын докладывал это письмо Императрице.

Государыня задумалась.

– Как полагаешь, если отпустить её теперь к князю Лимбургскому?..

Голицын молчал.

– Или… Ты мне как–то докладывал об этом влюблённом в неё поляке… Доманском?.. Что он?.. Всё верен своей страсти?..

– Он ещё совсем недавно говорил мне, что за величайшее счастье почтёт, если бы разрешили ему жениться на ней и увезти её к нему в деревню.

– Ну вот… Так в чём же дело?..

– Поздно, Ваше Величество… Дни её сочтены.

– У неё были доктора?..

– Были. Болезнь её неизлечима. Ей нужен уже не доктор, а духовник.

– Что же, пошли ей такового.

– Я не знаю, какого она исповедания.

– Странно… В полном смысле неизвестная… Что же она–то не скажет? Спроси её.

– Боюсь, что и она сама того не знает.

– Прекрасно… Этого только и недоставало… Попытай её, может быть, перед смертью вспомнит, какой она веры.

Когда спросили Силинскую, та сначала пожелала иметь православного священника, потом сказала, что она должна держаться римско–католической веры, так как обещала это князю Лимбургскому, но что она никогда не причащалась по этому обряду. Князь Голицын допросил Франциску Мешеде, и та сказала, что её госпожа ходила в католическую церковь, но сколько она её видала там, она никогда не причащалась.

– Слушайте, мадам, – сказал Силинской Голицын. – Ваши капризы мне надоели. Подумайте о страшном вашем положении. Если вы не скажете мне наконец, какой вы веры, – я вовсе никакого священника к вам не пришлю.

– И не надо, – сказала арестантка и отвернулась от князя.

Тридцатого ноября ей стало очень плохо, и она через доктора просила князя Голицына, чтобы к ней прислали православного священника. К ней был послан священник Казанского собора Пётр Андреев, хорошо говоривший по–немецки. Ему было поручено довести арестантку до полного раскаяния и признания своей вины.

Она внимательно выслушала увещание священника и тихим прерывающимся голосом начала свою исповедь:

– Я скажу всё, что о себе знаю… Я крещена по обрядам греческой церкви… Так говорили мне в Киле те, кто тогда воспитывал меня и где я жила до девятилетнего возраста… Потом… Это долго и трудно всё рассказывать… Я жила в разных странах… В Англии и Франции… В Германии я получила во владение графство Оберштейн. Была в Дубровнике, в Пизе… В Ливорно граф Орлов пригласил меня на корабль, и меня привезли в Петербург… Где я родилась, кто мои родители, говорю вам по чистой совести – я ничего не знаю… У исповеди и причастия никогда не была, ибо нигде не находила православного священника. О христианском учении знаю из Библии и французских духовных книг, которые иногда читала. Я верю в Бога и святую Троицу, не сомневаюсь в истине символа веры. Я ничего не злоумышляла против Государыни и не знаю, кто и когда мне дал те бумаги, которые мне столько причинили зла и несчастий. Я слаба, святой отец, я ничего больше не знаю. Зачем мне лгать или скрывать что–нибудь на краю могилы… Молитесь за меня. У меня один грех – и в нём я глубоко раскаиваюсь, – с ранней юности жила я в нечистоте телесной и грешна делами, противными заповедям Господним. Я раскаиваюсь от всего сердца, что огорчала Создателя, и умоляю простить мои многие и тяжкие грехи.

По мере того как она говорила, её голос слабел, всё чаще и чаще прерывали её припадки удушья и кашля. Она с трудом закончила своё покаянное слово.

Весь следующий день, третьего декабря, она пролежала неподвижно в постели и была в полусознании. Жизнь покидала её.

Четвёртого декабря 1775 года в семь часов вечера арестантка умерла, а утром, пятого, солдаты, державшие при ней караул, зарыли её тело во дворе Алексеевского равелина.

Тринадцатого января 1776 года в тайной экспедиции князем Голицыным и генерал–прокурором Вяземским был поставлен приговор над поляками и прислугой, бывшими с самозванкой. Всех их отпускали на родину с выдачею каждому вспомоществования и со взятием подписки о вечном молчании о преступнице и своём заключении. Если кто из них возвратится в Россию, то без дальнейшего суда подвергнется смертной казни.

Приговор этот был утверждён Императрицей, и в январе Франциска, Кальтфингер и слуги–итальянцы были через Ригу отправлены в Италию, а в марте за ними последовали в Польшу Чарномский и Доманский со своими слугами.

XLIII

Прошло десять лет, Императрица Екатерина II была в полной славе. Только что был присоединён к России Крымский полуостров, и в Севастополе – как порадовался бы Пётр Великий! – Григорий Потёмкин строил Черноморский флот.

Императрица прочно сидела на престоле. Призраки прошлого не могли уже больше колебать её власти. Тени Ивана Антоновича и Петра Фёдоровича растаяли, исчезли. Императрица не боялась и сына своего Павла Петровича. Тот был женат вторым браком, имел детей, казалось бы, кому, как не ему, сидеть на троне российском? Он был только тенью матери. Как месяц при солнце, светил он лишь отражёнными лучами екатерининской славы. Он жил с семьёю то в Павловске, то в Гатчине. Как он жил, чем занимался – это мало интересовало его мать. Его воспитатель и первый советник по иностранным делам граф Никита Иванович Панин умер – у Великого Князя не было никого близкого при дворе, кто старался бы для него. Великий Князь прозябал в удалении от двора, и когда Императрица думала о будущем, она думала через голову сына о внуке Александре Павловиче, которому была отдана вся любовь бабушки.

Павел Петрович с супругой совершили путешествие по Западной Европе. Россию, чего раньше никогда не бывало, посетили коронованные особы. Австрийский Император Иосиф II, а потом наследный принц Прусский были в России и восторгались Императрицей. И был летний прекрасный вечер, когда после парадного обеда Государыня вышла на верхний балкон Петергофского дворца с Императором Иосифом и остановилась у перил. Они были одни. И тогда был долгий и откровенный разговор о восточной политике России.

– Если бы я завладела Константинополем, – сказала Государыня, мечтательно глядя на ряд фонтанов, уходящих к морю, – я не оставила бы этого города за собою, но иначе распорядилась бы им.

И она позвала к себе няню со своим вторым внуком Константином.

Она ничего больше не сказала. В её душе было, когда родился этот мальчик, – восстановить Византийскую империю и дать наследника Константину Великому.

Что и кто мог помешать ей? Она царствовала одна, она была самодержица, все великие возможности России были в её распоряжении, и она употребляла их во славу и для благоденствия России. Великие люди, готовые на всё для неё, её окружали. Теперь какие бы призраки ни встали – они не были страшны.

XLIV

Зимою 1785 года статс–секретарь, уже складывая в портфель подписанные Государыней бумаги, сказал несколько смущаясь:

– Ваше Величество, осмелюсь доложить о маленьком беспокойстве.

– Докладывай… докладывай… что ещё там случилось, чего и обер–полицеймейстер не знает и о чём утром мне не доложил, – добродушно улыбаясь, сказала Императрица.

– Одна женщина очень добивается вас видеть. Просит быть вам представленной и доложить вам об одном секретном деле…

– Сколько таинственного!.. Одна женщина… Секретное дело… Да кто такая?

– Княжна Тараканова.

– Княжна Тараканова?.. Я никогда не слыхала в России князей Таракановых.

– Так точно, Ваше Величество. Я брал в герольдии справку, и мне ответили – князей Таракановых нет.

– Опять какая–нибудь самозванка?

– Нет, не похожа на такую. Очень скромная и отлично воспитанная, немолодая уже женщина. Я никогда не осмелился бы вас беспокоить с её настойчивою просьбой, если бы меня о том не просил граф Кирилл Григорьевич Разумовский…

– Графу Кириллу Григорьевичу отказать не могу. Он так редко меня о чём–нибудь просит. Хорошо. Я приму эту княжну Тараканову в Арабской комнате за полчаса до бала. Это самое свободное у меня время сегодня.

Когда Государыня, в тяжёлой парадной «робе», прошла из своих покоев в Арабскую комнату, там, в стороне от ожидавших её фрейлин, стояла высокая, чернявая женщина, с бледным, «постным» лицом, одетая в простое чёрное платье. Её ненапудренные волосы были густо пробиты сединою, прямой тонкий нос делил её лицо, глубоко сидящие глаза были полны скорби. Женщина эта низко поклонилась Государыне и поцеловала ей руку.

– Садись, – сказала Государыня, указывая кресло против себя. – Из каких же княжон Таракановых ты будешь? И по какому такому делу ты меня так настойчиво пыталась видеть?

– Ваше Величество… Я хотела вам сказать… Вам одной сказать, что, может быть, я могу пролить свет на ту неизвестную, что десять лет тому назад умерла в петербургской крепости и что имела наглость всклепать на себя чужое царственное имя… но только вам одной.

– Ах вот оно что!.. Мне и самой всегда было интересно дознать, кто же была оная самозванка?.. Оставьте нас, милые мои, одних с княжною, – сказала Государыня статс–дамам и фрейлинам.

Они остались одни в Арабской комнате. За запертыми высокими тяжёлыми, в бронзе дверями был слышен сдержанный гул голосов собравшихся гостей, пиликали скрипки, певучую руладу пропела флейта, хрипел фагот – музыканты настраивали инструменты.

– Ваше Величество, я потому так долго не могла вам об оном деле доложить, что я всё это время жила в Польше, в деревенской глуши, и только несколько дней тому назад совершенно случайно узнала все подробности о самозванке, и вот тогда я подумала, не есть ли эта несчастная – моя родная сестра, пропавшая много лет тому назад в Киле?

– Прежде всего, милая моя, кто ты сама–то?

– Меня зовут Августа, княжна Тараканова. Я была девочкой и жила с младшей моей сестрой Елизаветой и воспитательницей mademoiselle Marguerite в Киле. На дощечке нашей квартиры и на общей доске постояльцев гостиницы, где мы жили, против нашего номера всегда стояла надпись: «Княжны Таракановы»… Я как–то спросила свою воспитательницу: «Разве мы княжны?» Я хорошо знала, что мы из простых малороссийских казачек. Моя воспитательница засмеялась и ответила мне: «За границей все русские – князья», – и больше мы никогда не возвращались к этому вопросу. И вот что я помню… В Киле однажды ночью к нашей воспитательнице пришёл поляк. К ней часто ходили разные люди. Было уже поздно. Я не спала. Дверь в нашу спальню была приоткрыта, и я слышала, как говорила моя воспитательница с поляком. Сначала тихо, потом между ними разгорелся спор, и я уже могла слышать каждое слово. Они говорили о каких–то тестаментах Государя Петра Великого и Государыни Елизаветы Петровны… Поляк будто доказывал, что моя сестра Елизавета – дочь Государыни Елизаветы Петровны. Мадемуазель Маргерит резко это опровергала. Они как будто поссорились, и поляк ушёл. На другой день мадемуазель Маргерит повела меня и мою сестру к русскому резиденту. Помню, был сильный туман. В узкой улице нас окружили люди в масках, посадили в карету и увезли. Куда отправили мою сестру и мадемуазель Маргерит, я не знаю. С первого нашего ночлега, где–то в лесу, нас разлучили. Меня одну отвезли к полякам–шляхтичам в бедное глухое именье, где я и выросла и где прожила всё это время, много долгих лет, и лишь всего месяц тому назад я попала в Варшаву и там услышала всю историю про самозванку. Тогда я сочла священным долгом своим рассказать всё Вашему Императорскому Величеству, с глазу на глаз, и сказать вам…

Княжна замолчала, слёзы потекли из её глаз. Она не могла продолжать своего рассказа.

– Всё, что ты мне сказала, моя милая, всё это весьма интересно… Но что же ты думаешь дальше делать?.. Ты понимаешь, что и точно сего никто, кроме тебя и меня, не может знать…

– Ваше Величество, я это отлично понимаю… И хотя всё это так неверно… Точно просто во сне мне приснилось, но если я и точно сестра той… Несчастной… Я совсем ни в чём не виновата, но я должна куда–то уйти… Чтобы люди никак не прознали, чтобы люди, особенно поляки или иезуиты – вот ещё опасные люди! – не задумали чего… Вдруг пожелают зла Вашему Императорскому Величеству… Так вот я хочу… Я хочу…

Княжна Тараканова стала рыдать.

– Чего же ты, моя милая, хочешь?..

– Не знаю, Ваше Величество, где же мне знать?.. Я так мало видала, так мало жила, хотя уже состарилась. Я хотела спросить вас, что хотели бы вы, чтобы я сделала. Я всё то с радостью исполню.

Государыня с участием смотрела на плачущую перед нею женщину.

– Ваше Величество, мне кажется, я должна уйти, просто совсем, навсегда уйти, чтобы ничем, ниже самим воспоминанием о той несчастной, вам никак не помешать…

– Куда же ты уйдёшь?..

– Не знаю, Ваше Величество… Куда вы скажете.

Государыня задумалась. Сильнее становился шум в зале. Инструменты оркестра то стихали, то с новым усердием начинали свою пёструю игру.

– Я тебя понимаю, моя милая… Может быть, ты и права. Лучше, чтобы никто и никогда тебя не видал… Чтобы ты могла молчать… Но ты ни в чём не виновата… Ты ещё молода… Куда же ты уйдёшь?..

– Не знаю, Ваше Величество… Я думала, если Вашему Величеству будет угодно… В монастырь…

За стеною церемониймейстер постучал три раза тростью о пол. Гул голосов и игра инструментов стихли. Государыня встала с кресла.

– Хорошо, моя милая, – сказала она, протягивая руку княжне. – Я тронута благородством и прямотою твоей души. Поезжай в Москву к владыке Платону. Я завтра же напишу ему о тебе.

– Благодарю вас, Ваше Величество.

– Да… Ещё одно… Как и почему ты обратилась к графу Кириллу Григорьевичу?..

– Но, Ваше Величество… Мне всегда говорили, что я его племянница.

– Ах, вот как!.. Хорошо!.. Мне многое теперь понятно, но я не думаю, что та… была твоя сестра… Да, от Разумовских я могла и могу ожидать только высшего благородства… Как и ты поступаешь!.. Так… В Москву… Владыка Платон устроит тебя в женский монастырь. Ему ты всё скажешь, как сказала мне.

Государыня протянула руку для поцелуя, потом хлопнула в ладоши и сказала появившимся статс–дамам и фрейлинам:

– Прикажите скороходу проводить княжну боковой галереей к выходу.

В тот же миг высокие двери распахнулись. Яркий свет тысяч свечей, музыка, многоголосый прекрасный хор ошеломили княжну Тараканову. Она опустила голову и торопливыми шагами пошла за скороходом.

Тою же ночью, в четыре часа, княжна Тараканова села в ямские сани и на перекладных поехала в Москву, к митрополиту Платону, за решением своей судьбы.[137]

XLV

Нежная и тихая любовь маленькой цербстской принцессы Софии–Августы–Фредерики к ещё незнаемой ею России по приезде её в прекрасную елизаветинскую империю вспыхнула ярким огнём. Так бывает только в мужской страсти – образ любимой влился в саму Екатерину Алексеевну и с ней сочетался. И стали они – «двое – плоть едина». Но сколько препятствий, борьбы, сколько жгучих, полных драматизма положений ей пришлось пережить, прежде чем вполне овладеть предметом своей страстной любви! Она боролась со всеми, кто мешал ей – «царствовать одной», нераздельно владеть любимой. Она устранила мужа, подавила материнскую любовь и сына удалила от престола, на который тот имел все права.

На её пути к обладанию Россией вставали страшные, тайные силы, точно привидения поднимались из могил. Тень Иоанна Антоновича, призраки Петра III Фёдоровича, таинственные самозванки, никогда не бывшие на свете дочери Императрицы Елизаветы Петровны, тянулись бледными руками, стремясь сорвать с её головы корону. Она всех победила, и эта победа была труднее, нужнее и славнее побед её доблестных армии и флота – екатерининских её орлов – на полях Польши, Турции, Швеции и Крыма, в морях Балтийском и Эгейском, ибо эта победа давала внутреннее спокойствие, уверенность её подданных в завтрашнем дне.

Под нею, как трава под солнцем, процветали науки, искусства и торговля, народ оправлялся и крепнул, готовясь к свободному существованию.

И вот – последняя тень прошлого, последний призрак, вставший из гроба, пронёсся мимо в образе этой несчастной, благородной женщины, обрёкшей себя на уединение и молчание. Тихо, осторожно, но решительно Государыня и её устранила и наконец осталась одна с л ю б и м о й!..

Императрица Екатерина Алексеевна вошла в душное тепло ярко освещённой громадной залы. В серебристо–сером, парчовом тяжёлом платье, в уложенных буклями седых волосах, в тесном, как кираса, длинном и узком корсаже, перетянутом наискось широкой орденской лентой со звездой, в тяжёлой и блестящей арматуре драгоценных камней Государыня казалась выше ростом. Ей шёл пятьдесят шестой год – а она была красивее, чем в молодости. Глаза её блистали счастьем обладания и победы, довольная улыбка витала подле прелестных губ.

Оркестр и хор придворных певчих гремел навстречу. Пели кантату сочинения Гавриила Романовича Державина, ставшую её гимном – гимном Её России:

Гром победы, раздавайся!

Веселися, храбрый Росс,

Звучной славой украшайся:

Магомета ты потрёс…

Ещё далёк и недостижим был Константинополь, но память о молдавских победах, сознание обладания прекрасным Крымом поднимало сердца гордостью.

Государыня шла через расступающихся перед нею и образующих широкий людской проход гостей, а с хор неслось:

Славься сим, Екатерина,

Славься, нежная к нам мать;

В лаврах мы теперь ликуем,

Исторжённыхот врагов…

Лавровые деревья, подстриженные шариками, стояли в зелёных кадках вдоль громадного зала. Душистым воздухом веяло в нём, и, как степной ковыль под напором летнего ветра, склонялись пудреные головы перед Государыней.

Скрипки нежно пели, и детские голоса – альты и дисканты – говорили трогательные слова:

Вам, россиянки, даруем

Храбрых наших плод боёв,

Разделяйте с нами славу,

Честь утехи и забаву,

За один ваш взгляд любви

Лить мы рады ток крови…

Улыбаясь, кланяясь на обе стороны, медленно шла Государыня, сопровождаемая своим двором через толпы гостей, и чувствовала, что наконец она победила и навсегда завоевала – Россию.

…Камынин закрыл тяжёлую тетрадь–брульон, вздохнул и сказал своему гостю:

– Теперь ты понимаешь, кто такая Екатерина Великая и почему мы все её так любим?.. Она любила Россию и всё делала для блага России… А когда хорошо России, хорошо и нам – народу русскому…

1

Тетрадь–черновик.

2

«Дух законов».

3

«Опыт о нраве и духе народов».

4

Мессалина – жена римского императора Клавдия, прославившаяся своим распутством.

5

Ах, Боже мой!.. (нем.)

6

Непот Корнелий (ок. 650–720 гг.) – латинский историк, составивший одну из первых «всеобщих летописей», содержавшую биографии известных греков и римлян.

7

Россия! (нем.)

8

Здравствуйте (фр.).

9

Ах, вот как (нем.). Здравствуйте, сударь Перар! (фр.)

10

Проверки (нем.)

11

Итак, начнём (фр.)

12

Раз, два, три… пошли вперёд… раз, два, три… (фр.)

13

О, Ваше Высочество (нем.)

14

Вольф Христиан (1679–1754) – барон, профессор университета в Галле, философ и математик.

15

Арсений (Могилянский) (1704–1770) – проповедник Московской духовной академии, архимандрит Троице–Сергиевой лавры, с 1757 г. киевский митрополит.

16

Может быть (нем.).

17

Отец Петра Фёдоровича герцог Голштинский Карл–Фридрих умер в 1739 г., будущий Пётр III родился в 1728 г.

18

Берхгольц (Берггольц) Фридрих Вильгельм (1690–1765) – обер–камергер будущего Петра III, под давлением канцлера А. П. Бестужева арестован и выслан в 1746 г. за границу. Автор ценного в историческом отношении обширного дневника.

19

…чёрными мерлушковыми шапками… – шапками, сделанными из мерлушки – выделанной шкурки молодой овцы.

20

Лизогуб Яков Ефимович (1675–1749) – внук гетмана Дорошенки, генеральный обозный Малороссии с 1728 г.

21

Бунчук, то есть конский хвост, насаженный на украшенное древко, по турецкой традиции – символ власти; бунчуковый товарищ – почётная должность, введённая Мазепой, обычно – адъютант гетмана.

22

Бецкой Иван Иванович (1703–1795) – побочный сын князя И. Ю. Трубецкого, дипломат, камергер Петра Третьего, затем директор Академии художеств. Автор педагогических сочинений.

23

Рейткнехты – придворные конюхи.

24

Балк Пётр Фёдорович (1712–1762) – камергер Елизаветы Петровны, генерал–поручик.

25

Скавронский Мартын Карлович (1716–1779) – граф, племянник Екатерины I, генерал–аншеф, обер–гофмейстер двора.

26

Шереметьев (Шереметев) Пётр Борисович (1713–1787) – камергер, сенатор, генерал–аншеф с 1760 г.

27

Платон (Малиновский) (168? – 1754) – член св. Синода, противник Феофана Прокоповича, по доносу последнего в 1738 г. был сослан на Камчатку, при Елизавете возвращён, стал архиепископом сарским и подонским, затем московским.

28

Муштровка (нем.).

29

«Белый властитель», «Астрея» (фр.).

30

«Ибрагим, или Знаменитый Басса» (фр.).

31

«Поликсандр» и «Алкидиана» (фр.).

32

«Девственница» (фр.).

33

«Письма мадам де Савинье» (фр.).

34

Бурделье де, сеньор Брантом, Пьер (1540–1614) – французский придворный и полководец, автор обширных мемуаров.

35

Ах, это поразительно!.. (фр.)

36

Ах, это ужасно!.. (фр.)

37

Это интересно!.. (фр.)

38

Ваше Величество… Я поздравляю вас… Мальчик… (нем.)

39

Совершенно невозможно (нем.).

40

Шлафрок – старинный вид домашнего халата.

41

Она восхитительна!.. (фр.)

42

О да!.. (англ.)

43

Палантин (палатин) – женская меховая или бархатная полоса–накидка, закрывающая плечи.

44

Ну (фр.).

45

Шувалов Иван Иванович (1727–1797) – обер–камергер, президент Академии художеств. Не поддержал Екатерину в июне 1762 г. и был отослан за границу.

46

Версальский епископ в гостях у маршала д'Эше говорит медленно и монотонно. Герцог Макюрепуа, который был при этом, засыпает. Предлагают разбудить его. Владыка вмешивается добродушно: «Оставьте его спать… Мы помолчим…» Герцог открывает глаза и говорит: «Если вы будете молчать, я больше не буду спать…» (фр.)

47

Сумасшедший день (фр.).

48

Если бы вы были музыкой, чем были бы вы? (фр.)

49

Сонатой «При свете луны» (фр.)

50

После полудня фавна (фр.).

51

А если бы вы были цветком, каким цветком были бы вы? (фр.)

52

Цветком?.. Цветком?.. (фр.)

53

Чертополохом (фр.).

54

Государь (фр.).

55

День вашего ангела (фр.).

56

Среди природы (нем.).

57

Место дамам… (фр.)

58

Должно (нем.).

59

Ваше Величество – моя жизнь в ваших руках, но пока что – я арестую вас по приказу Императрицы (фр.)

60

Сударыня, я прошу Ваше Величество быть уверенной во мне и не отказать снять караулы от второй комнаты, так как комната, в которой я нахожусь, так мала, что я едва могу в ней двигаться. И так как вам известно, что я всегда хожу по комнате и что без этого распухнут у меня ноги. Ещё я вас прошу не приказывать, чтобы офицеры находились в одной комнате со мной, когда я имею естественные надобности – это невозможно для меня; в остальном я прошу Ваше Величество поступать со мной по меньшей мере, как с большим злодеем, не думая никогда его этим оскорбить. Отдаваясь Вашему великодушию, я прошу отпустить меня в скором времени с известными лицами в Германию. Бог вам заплатит непременно. Ваш нижайший слуга Пётр.

P.S. Ваше Величество можете быть уверенными, во мне, что я не помыслю ничего, что могло бы быть против Вашей особы и Вашего правления (фр.). – Орфография подлинника.

61

Ваше Величество, если вы совершенно не желаете смерти человеку, который достаточно уже несчастен, имейте жалость ко мне и оставьте мне моё единственное утешение Елизавету Романовну. Вы этим сделаете наибольшее милосердие вашего царствования: если же Ваше Величество пожелали бы меня видеть, то я был бы совершенно счастлив. Ваш нижайший слуга Пётр (фр.). – Орфография подлинника.

62

Правописание подлинника.

63

Барятинским.

64

Он умер (фр.).

65

Как я взволнованна и потрясена даже этою смертью… Нужно идти прямо… Я не могу быть в подозрении… (фр.)

66

Ну, разумеется (фр.).

67

Козловский Алексей Степанович (или Семёнович) (171? – 1776) – сенатор, в 1758–1763 гг. обер–прокурор св. Синода.

68

Храповицкий Василий Иванович (1714 – ок. 1780) – участник войн с Турцией и Швецией, Семилетней войны, генерал–аншеф.

69

Но нет…(нем.)

70

«Железный маршал» (фр.).

71

Когда для дальнего пути

Марго увязывала пожитки,

Деревенские колокола

Твердили ей урок –Динди, дин–дон… (фр.)

72

Княжна Али–Риза–хан из Азова… Но это восхитительно! (фр.)

73

Последняя воля Петра Великого, Императора всея России (фр.).

74

Елизавета Петровна, моя дочь, наследует мне и управляет с тою же полною властью, с которую и я управляю Россией, ей наследуют её дети, если она умрёт, не оставив детей, наследуют потомки Петра, герцога Голштинского. До совершеннолетия моей дочери Елизаветы герцог Пётр Голштинский будет править Россией с тою же властью… (фр.)

75

…своими десцендентами… – то есть своими потомками.

76

Каждое утро вы должны отдаться молитвенному размышлению, стать благоговейно, представляя себя перед всевидящим Богом, и обожать его так, как бы Он был действительно перед вами, отдать себя всего Ему, просить Его о ниспослании вам Святого Духа на то великое дело, которое вы собираетесь делать… (фр.)

77

Вы не сумели сделать это просто. Не думайте о том, как обращаться к Богу, ни прекрасных мыслей, ни необычайных умилений – говорите Ему просто, откровенно, без больших размышлений, от полноты своего сердца, как доброму другу. (фр.)

78

Ax, Боже мой!.. Какое приключение!.. Это ужасно!.. Мадемуазель, не правда ли?.. Это нас – похитили?

79

Это чудовищно! (фр.)

80

Это невероятно!.. (фр.)

81

Помощью.

82

Римский–Корсаков Александр Васильевич (1729–1781) – полковник, командир Смоленского полка, позже генерал–поручик.

83

Фитингоф Иван Фёдорович (Отто Германн) (1720–1792) – губернский советник Лифляндии, позже сенатор и директор Медицинской коллегии.

84

Броун Юрий Юрьевич (Георг) (1698–1792) – родом из Ирландии, на русской службе с 1730 г., участник войн с Турцией и Швецией, Семилетней войны, генерал–аншеф, граф (с 1774 г.).

85

Это ужасно!.. Это бросает в дрожь!.. (фр.)

86

Провидениемнедалознаксвоейявноймилости, повернувэтопредприятиетак, каконозакончилось…В день моего отъезда какая–то бедная женщина нашла на улице письмо, написанное подделанным почерком, где об этом говорилось. Это письмо было передано князю Вяземскому, и оно у него находится. Надо допросить этих офицеров, не они ли написали и распространили это письмо… Я боюсь, чтобы зло не имело продолжений, так как говорят, что этот Ушаков имел связи с мелкими придворными. Но надо отдать себя Богу, который – я в этом не алею сомневаться – раскроет скоро всё это ужасное покушение… (фр.)

87

Удар (фр.).

88

Веймарн Иван Иванович (1722–1792) – генерал–квартирмейстер русских войск в Северную войну, позже командовал русскими войсками в Польше.

89

Порошин Семён Андреевич (1741–1769) – флигель–адъютант Екатерины, в 1762–1766 гг. воспитатель цесаревича Павла.

90

…много тут экзажерации! – то есть преувеличений.

91

Слезайте, господин аббат, довольно ребячества (фр.).

92

Берите, князь, довольно ребячества (фр.).

93

Спиридов Григорий Андреевич (1736–1790) – участник Северной войны, с 1769 г. адмирал.

94

Грейг Самуил Карлович (1736–1788) – на русской службе с 1764 г., капитан 1–го ранга, с 1770 г. контр–адмирал, затем адмирал, участник войн с Турцией и Швецией.

95

…развозить… «ордр–де–баталии»… – то есть боевые приказы.

96

Эльфингстон Джон (1720–1775) – англичанин, на русской службе с 1769 г., контр–адмирал, после гибели его корабля «Святослав» на рифе отдан под суд и ушёл в отставку.

97

Ганнибал Иван Абрамович (1736–1801) – старший сын «арапа Петра Великого», во время Наваринского сражения цейхмейстер морской артиллерии, позже генерал–поручик.

98

К северо–западу и северо–востоку.

99

…на море Медитерранском… – то есть Средиземном (от фр. Mediterranee).

100

До завтра… До завтра. В Сен–Жерменском предместье (фр.).

101

Господин русский?.. Нет, поляк… А, хорошо. Русские, поляки – хорошо (фр.).

102

Лимоны, лимонад, спасти,

Арлекины, прыгуны, разные радости,

Великан – чудо природы…

Хищные звери,

Сотни и сотни фигляров,

Шуты и обезьяны,

Красотки и милашки… (фр.)

103

Али–Эмете, княжна Владимирская, госпожа из Азова (фр.)

104

Остров Св. Людовика (фр.).

105

Счастлива видеть вас (фр.).

106

Утреннее вставание короля (фр)

107

Ничто человеческое (лат.).

108

«Новое испытание» (фр)

109

Я барышня! (фр.)

110

…порцеллин японский… – то есть фарфор.

111

Отдаётся внаймы (фр.)

112

До скорого, милый! (фр.)

113

Людовик XV занимал французский престол в 1715–1774 гг.

114

Вино откупорено – остаётся его выпить (фр.).

115

Графиня (фр.).

116

Не правда ли? (фр.)

117

Шальвары – устаревшее название шаровар.

118

Ваше Высочество (фр.).

119

Вот ещё человек!.. (фр.)

120

Прежде всего дела (фр.).

121

Попытка, которую княжна Елизавета всея России делает, имеет целью только предупредить вас, граф, что от вас требуется решить, примете ли вы участие в теперешних делах. Завещание, сделанное покойной Императрицей Елизаветой в пользу своей дочери, сохранно и находится в верных руках, и князь Разумовский, командующий частью нашего народа под именем Пугачёва, имея все преимущества вследствие преданности, какую имеет вся Россия к законным наследникам покойной Императрицы и её славной памяти, – вооружает нас мужеством искать средства порвать наши оковы (фр.).

122

Она поддержана и опирается на многих верноподданных, она пишет вам только для того, чтобы осведомить вас, что честь, слава – всё повелевает вам помочь княжне, объявившей свои законные права (фр.).

123

«Громадная работа уже закончена – нам остаётся только появиться. Мы искали возможности приехать в Ливорно, но нам помешали, хотя мы не сомневаемся в вашей честности» (фр.).

124

«Нет надобности говорить о моей благодарности – у душ чувствительных она так нежна, что тут нет уже грани между чувствительностью и обидчивостью, Мы просим вас верить, что наши чувства к вам будут всегда нежными» (фр).

125

«Мы, Божию милостию Елизавета Вторая, княжна всея Руси, объявляем всему народу нашему, что он должен решить, быть за меня или против меня, мы имеем все права против тех, кто отнял у нас нашу империю. Через короткое время мы объявим завещание покойной Императрицы Елизаветы, и все, кто посмеет не присягнуть нам, будут наказаны по священным законам, утверждённым самим народом и возобновлённым Петром Великим, Императором всея Руси. Фоме. Турция. 18 сего месяца» (фр.).

126

«Модный кавалер» (фр.).

127

«Деревенская неожиданность» (фр.)

128

Это невероятно! (фр.)

129

Бибиков Александр Ильич (1729–1774) – маршал Комиссии по составлению нового Уложения, сенатор, генерал–аншеф, с ноября 1773 г. главнокомандующий усмирением пугачёвского восстания. Фонвизин Денис Иванович (1745–1792) – знаменитый драматург, в то время секретарь графа Н. И. Панина.

130

Фрейман Фёдор Юрьевич (Магнус Фердинанд фон) (1725–1796) – рижский комендант, генерал–поручик, с 1772 г. действовал против Пугачёва.

131

Декалонг (Деколонг) Иван (171? – после 1777) – генерал–поручик, командир Сибирского корпуса, имел порицание от Екатерины за нерешительные действия против Пугачёва.

132

Это ужасно!.. Чудеса!.. (фр.)

133

Ах, какое несчастье… Надо быть терпеливыми. Всемогущий Бог нас не оставит. Я в отчаянии от вашего несчастного положения, однако надеюсь, что дружественные мне мои офицеры меня освободят, я напишу адмиралу Грейгу, чтобы он, по дружбе ко мне, дал бы мне возможность бежать, и я, как только можно быстро, отправлюсь… (нем.).

134

Ваше Императорское Величество, я думаю, что нужно, чтобы я предупредила вас о тех историях, которые пишутся здесь в крепости. Они недостаточны, чтобы объяснить Вашему Величеству лживые подозрения на меня. Вот почему я умоляю Ваше Величество выслушать меня лично, я имею случай доставить выгоды вашей империи.

Это доказывают мои попытки. Достаточно, чтобы я была в состоянии опровергнуть все истории, которые без моего ведома про меня выдумали.

Я с нетерпением ожидаю приказаний Вашего Императорского Величества и я разсчитываю на ваше милосердие.

Имею честь быть с глубоким уважением Вашего Императорского Величества.

Всепокорная и преданная слуга Елизавета (фр.).

(Орфография подлинника.)

135

Князь! Скажите известной вам женщине, что, если она хочет облегчить свою участь, пусть она оставит играть комедию, которую изображают в двух письмах, вам адресованных, которыя она имеет смелость подписывать именем Елизавета. Прикажите сообщить ей, что никто не сомневается в том, что она авантюристка и что вы советуете ей умерить ея тон и откровенно сознаться, посоветовал ей играть эту роль, где она родилась и с какого времени она занимается своими плутнями. Повидайте её и серьёзно скажите ей кончить комедию. Вот отпетая каналья. Нахальство ея письма, адресованного мне, превосходит всё и я начинаю думать, что она не в своём уме… (фр.) (Орфография подлинника).

136

Ваше Императорское Величество, уже в агонии, я отрываю от смерти мои руки, чтобы изложить к ногам Вашего Величества мою отчаянную участь. Вы не погубите меня; Ваше священное Величество, прекратите мои муки. Вы увидите мою невинность. Я собираю остатки моих сил, чтобы отвечать князю Голицыну; мне сказали, что я имела несчастье оскорбить Ваше Величество; так как верят в это – я умоляю Ваше священное Величество лично всё выслушать. Вы отомстите своим врагам и вы будете моим судьёю.

Я не хочу оправдываться перед Вашим Императорским Величеством. Я сознаю мой долг, а ваша глубокая проницательность слишком известна, чтобы нужно было вам смягчать описания.

Моё положение ужасно. Я умоляю Ваше Императорское Величество во имя вас самих выслушать меня и помиловать; Бог милосерд к нам. Не одной же мне Ваше священное Величество отказываете в милосердии: пусть Господь тронет ваше великодушное сердце ко мне, и я посвящу остатки моей жизни Вашему августейшему благоденствию и службе вам. Вашего Императорского величества всенижайшая и послушная и покорная и преданная слуга… (фр.). (Орфография подлинника.)

137

В 1810 году в Ивановском женском монастыре происходило отпевание тела скончавшейся там инокини затворницы Досифеи. Отпевание совершал епископ Дмитровский Августин, на погребении присутствовало много знатных особ. Главнокомандующий Москвы граф Гудович и вельможи екатерининского времени были в церкви. Видно было, что хоронили не простую монахиню. Инокиню Досифею погребли в Ново–Спасском монастыре направо от колокольни, у стены. Эти похороны возбудили тогда в Москве много толков, разговоров, пересуд и догадок о том, кто именно в /лиру была таинственная инокиня Досифея… На могилу её был положен дикий камень с высеченною на нём надписью: «Под сим камнем положено тело усопшия о Господе монахини Досифеи, обители Ивановского монастыря, подвизавшейся о Христе Иисусе в обители 25 лет и скончавшейся февраля 4–го 1810 года. Всего ея жития было 64 года. Боже, всели её в вечных Твоих обителях…» В Ново–Спасском монастыре имелся портрет инокини Досифеи. На обороте была надпись чернилом: «Досифея, в мире принцесса Августа Тараканова»…

В тридцатых годах XIX столетия в петербургской Петропавловской крепости, в Алексеевском равелине сидел замешанный в декабрьском бунте Д. И. Завалишин. Он отметил в своих записках, что внутри равелина был небольшой дворик, обращённый в сад с чахлыми кустами. Одна дорожка шла вдоль стен крепостных построек, другая пересекала дворик от дверей тюремной казармы. По правой стороне этой дорожки была как бы длинная грядка – зелёный бугор. Тюремный сторож, сопровождавший Завалишина, сказал ему, что это могила «княжны Таракановой».

Графиня Пиннеберг, она же Силинская, княжна Али–Эмете унесла с собою тайну своего рождения, да, возможно, что она сама не знала, кто она. Инокиня Досифея, в миру принцесса Тараканова, этой тайны не открыла, но людская молва подхватила сделанное ею когда–то перед Императрицей Екатериной II признание и много лет спустя после смерти самозванки приписала той новое имя «княжны Таракановой». С этим именем самозванка вошла в историю и литературу. Была ли монахиня Досифея подлинно Дараган – утверждать нельзя, но можно об этом догадываться и подозревать, что иначе не могло быть…


на главную | моя полка | | Императрицы |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения
Всего проголосовало: 2
Средний рейтинг 4.5 из 5



Оцените эту книгу